Марюс ИВАШКЯВИЧЮС


ЗЕЛЁНЫЕ


РОМАН


Вступительная заметка Георгия Ефремова


Зеленая черта

Границы все равно останутся, ибо они украшают мир…


Томас Венцлова


Роман М.Ивашкявичюса “Зеленые” опубликован в Литве в 2002-м. Полемика, которую он вызвал, не утихала почти три года. Вот фрагменты двух наиболее характерных откликов на появление этого романа (материалы взяты с интернет-сайта газеты “Республика”).

“В романе “Зеленые” Ивашкявичюс глумится над тем, что было и будет самым болезненным и дорогим для народа — героическим партизанским сопротивлением оккупации… Ивашкявичюсу неважно, что освобожденный народ, благодарный защитникам своей свободы и чести, воздает запоздалые почести павшим героям, воздвигает им памятники, называет их именами военные гарнизоны, школы и улицы… Мы надеемся, что… общественность будет проинформирована, чьими усилиями и на какие средства было издано это произведение, порочащее Литву, ее честных граждан и, не в последнюю очередь, Союз литовских писателей”.

(Из Обращения к писателям Литвы, подписанного ветеранами антисоветского партизанского движения).

“…Талантливый автор приносит… гораздо больше вреда, чем какой-нибудь бездарь. В отдельных столицах, я полагаю, существует явная политическая заинтересованность в безотлагательном переводе хотя бы авторского вступления к этой книге… В ней сконцентрирован не “инопатриотизм” (по собственному выражению Ивашкявичюса), а “иновосприятие” истории… Нет смысла дискутировать с политическим… недорослем, слишком их много не только в Москве, но и у нас в Литве… Проблема тут — во вкусе и такте. Она сопряжена как с неординарной темой, так и с ракурсом изображения, с авторским методом, который я мог бы назвать псевдофактологической провокацией. Если бы не имена литовских борцов за свободу, остался бы только один вопрос: как автор понимает нашу партизанскую войну и почему он видит ее такой — грязной и во многом бессмысленной?.. Я уверен: об этой книге говорили бы много меньше, если бы не спекуляция подлинными именами. Переименуем генерала Йонаса Жямайтиса в некоего Шимаса Йонайтиса, — и почти весь газ улетучится, шарик сдуется. Издатели могли бы с позволения автора провести такой эксперимент, и всем тогда стало бы ясно, что относится к сфере коммерции, а что нет…”

(В.Ландсбергис “Джордж Вашингтон мочится в ведро”).

Сам автор на вопрос корреспондента “А не стоило ли заменить фамилию Йонаса Жямайтиса?” ответил: “Полагаю, это не уберегло бы меня от скандала. Сейчас прозвучит смешно, но я не менял фамилию Йонаса Жямайтиса потому, что считал себя автором патриотического романа. Хотел реанимировать в литературе послевоенную тему, хотел, чтобы об этом снова заговорили…”

Критик Лаймантас Йонушис в статье “Когда рана еще на зажила” так охарактеризовал книгу: “Это произведение, как и всякая добротная литература, шире и глубже любой рациональной оценки. Иначе говоря, искусство выше идеи… Это книга не о послевоенном сопротивлении, это современный роман, ось которого — один-единственный послевоенный день, 21 августа 1950 года. Медленный, оцепенелый ход этого дня, вместе со всеми сюжетными вкраплениями, передает безнадежную вязкость войны в преддверии неминуемого поражения. Но главное в другом. Поход Литвы к свободе (где заслуги Витаутаса Ландсбергиса весьма велики) оказался гораздо успешнее, чем кому-то казалось. Мы уже достаточно зрелый, защищенный и крепкий народ (по крайней мере, та его часть, к которой принадлежит М.Ивашкявичюс и его читатели) и поэтому можем на язвы прошлого глядеть без конвульсий, без кликушества, а иногда и с улыбкой… Рана… уже зажила, и читателям Марюса Ивашкявичюса не надо объяснять прописные истины. Не надо требовать, чтобы автор расшибал себе лоб, раболепно доказывая собственную благонадежность. Не надо цепляться к словам, придираться к выводам, ведь, “если брать широко, литовцы сражались с русскими” (это и происходит в романе), хотя “не государства воевали друг с другом”, ибо Литовское государство упустило возможность к сопротивлению еще в 1940 г. В.Ландсбергис задается вопросом, «как бы выглядел в Соединенных Штатах роман о войне за независимость, где Джордж Вашингтон мочился бы в мусорное ведро, а остальную часть книги занимали бы эротические видения руководителя государства?” Ответ: выглядел бы совершенно нормально. Несколько лет назад в Америке появился роман Поля Люсье (Paul Lussier) “Последнее прибежище негодяев”, где Джордж Вашингтон вспоминает на смертном одре, какой была “на самом деле” та война — оргией мерзости, алчности и распутства. В романе М.Ивашкявичюса ничего подобного нет…”

Наверное, не так уж важно, что рептильные патриоты назвали Ивашкявичюса чуть ли не “литературным ждановцем”. Такой пафос характеризует не книгу и автора, а уровень критики.

Дело, мне кажется, в другом.

Мой школъный учитель литературы, известный критик Виктор Камянов, давным-давно сказал (пусть и по другому поводу): “Анджей Вайда поднялся на такую высоту обобщения, с которой обе стороны баррикады выглядят одинаково мелкими”.

По-литовски одинаково пишутся и звучат слова — “мелкий” и “подробный”. О Марюсе Ивашкявичюсе можно сказать, что он воспринимает события с такой глубины и с такой остротой, откуда все выглядят одинаково крупными.

Хотелось бы (но сейчас не стану) говорить о стиле. О том, как замысловато устроена в романе “мелко рубленная” фраза. Можно рассмотреть, как работают в этой прозе глаголы. Важен итог: Ивашкявичюс не позволяет действию заслонить человека. Не разрешает цвету уничтожить оттенки.

Как тут не вспомнить, что зеленый цвет — значим и страшен не только для литовцев и не только для той поры.

Перед нами хроника безумия и любви. Роман о вине. Великой и малой. О том, что, “если найти подходящую точку обзора, — с одинаковой ясностью станут видны все стороны времени”. О том, что “всегда кого-нибудь предаешь”.

Можно сказать, что автор книги одержим истреблением стереотипов. И в этом смысле он, несомненно, смягчает нравы.

Тут нет гениев и злодеев, ни тт. Сталина и Гитлера, ни гг. Черчилля, Рузвельта или Сметоны. Есть результат их кипучей деятельности.

Никто ничему не удивляется. Даже земля. “И она заплакала, потому что была бесплодна”.

Один из персонажей книги спрашивает: “Жямайтис, как это можно — предать и при этом не изменить?”.

Это рассказ “о двадцать первом августа пятидесятого года. Таковым был этот день, когда ничего не случилось. Когда никого не убили”.

Так что роман этот отчасти фантастический.

Это роман не военный — гражданский.

Если позволено допустить, что люди все-таки братья, тогда неминуемо обнаружится, что любая война — гражданская.

Георгий ЕФРЕМОВ


Вступление

С какого конца ни возьми, все равно запутаешься. В природе — бесчисленны цвета и оттенки. И каждый достоин битвы. Так и в этой войне, если брать широко, шла борьба за зеленый. Цвет наших лесов. Люди шли против красного — это цвет вражеской крови. Хотя случалось оборонять желтое от зеленого. Было и так.

Еще они бились за свое убеждение, что обязаны быть свободными, против чужой уверенности, что — не обязаны. Но это уже чересчур широко.

Это была самая середина двадцатого века. Некоторые называли его золотым. Но иногда у того, что блестит, — сияющая поверхность и совершенно гнилое нутро. Они были внутри ослепительного — двадцатого — века и ничего не знали о блеске.

И география поначалу была широкой. Ту же войну вели многие — от Украины на юге до Эстонии где-то на севере. Но под конец они остались одни.

Ими просто-напросто овладела навязчивая идея — иметь собственную державу. Она была у них двадцать лет, между двумя мировыми войнами, они согласились тихо перетерпеть Вторую и горестно изумились, когда война эта кончилась, а державу им не вернули.

То же самое, если позволить волнам перекатиться через настил моста. Ты ведь знаешь: волны отхлынут, а мост никуда не денется.

В узком смысле были они литовцы — народность севернее поляков, южнее Риги. И все они делали поперек. Сдавались, когда требовалось воевать. А наступала пора перемирия — все как один хватались за ружья.

Характер у той войны — вертикальный. Обычно как люди воюют: они выставляют свои дружины под собственным цветом и шлют их на вражеский цвет, на чужие дружины. Но это — война горизонтальная. Вот если дружины располагаются внутри небоскреба, скажем, с тридцатого по пятидесятый этаж, и, завидев вражеский флаг между первым и двадцать девятым, получают приказ наступать, вот тогда это будет война, именуемая вертикальной. Местом сражений станут лестницы и пролеты.

У них не было небоскребов. Но армии в этой войне располагались на разных уровнях, на двух этажах. Неприятель базировался на привычной для армии высоте, на такой высоте люди сеют и пашут, устраивают свидания и даже любят друг друга, если нет свободной постели. Литовцы разместили свои дружины там, где никогда не любят, не ходят, а если ходят, то лишь раз и уже навсегда, под гром гробового днища.

“Вертикальная война” — редко употребляемое понятие. Много чаще такая война называется партизанской. Но это определение — слишком широкое.

В смысле военной цивилизованности это был шаг назад. Европа, избалованная новейшим вооружением и гениальными полководцами, вряд ли могла предполагать, что на ее окраине расплеснется такая варварская война, которой плевать на самые передовые изобретения. Легкое оружие, оставшееся от всех прошагавших армий, было тщательно собрано, вычищено и применено. Этой войной руководил человек, прошедший в Европе артиллерийскую выучку. Но не было под рукой ни одного орудия. О нем эта книга.

На что эти люди рассчитывали? Поначалу, наверное, думали сами что-то такое выиграть. Потом они надеялись переждать под землей, пока кто-нибудь явится и поможет им победить. Главной из этих надежд была, конечно, Америка. Под конец они вряд ли во что-нибудь верили, просто некуда было деться.

Ни один из них не согласится, что Вторая мировая война была выиграна. В лучшем случае где-то вдали была добыта ничья, но здесь, где они рыли свои бункера, не было даже ничьей.

Такую войну допустимо назвать гражданской. Ибо не государства воевали друг с другом, но одно огромное государство воевало с самим собой, и оно, естественно, полагало своим личным, внутренним делом: какими средствами изгонять солитера.

Это было болью, какую испытывает большая рыба, проглотившая маленькую и начавшая переваривать ту — живую. Или болью маленькой рыбы, которую разъедает желудочный сок.

Проще всего сказать, что литовцы воевали с русскими. Но среди русских попадались литовцы. И в рядах литовцев легко обнаруживается тот или другой русский, тот или другой немец и еще кто-нибудь тот-другой. Мир захлебнулся изменами и злодеяниями, поэтому для большинства его граждан война стала единственным условием существования. Им было неважно, за что и с кем воевать.

Но, если брать широко, литовцы сражались с русскими. Так было в тринадцатом веке, в четырнадцатом, в пятнадцатом, иногда в шестнадцатом и позднее. Но этот их бой (на сегодня) был самый последний и самый отчаянный.

Десять лет — и для войны серьезное испытание. Правда, история знает войны тридцатилетние, даже еще более долгие и седые. Сначала это была интеллигентская, довольно цивилизованная война, хотя все равно вертикальная. В ней командовали образованные офицеры, а воевали студенты, поэты, медики, все, кто не сбежал на Запад — в надежде, что сам этот Запад когда-нибудь сюда прибежит. Об этом сложены песни. Вскоре поэтов, медиков и блистательных офицеров война повыбила, а новые интеллигенты были излишне образованны для того, чтобы жертвовать жизнью за цвет. И война начала дурнеть. В нее влились деревенские парни, глухо слышавшие о чести и человечности. Для начала они переняли методику и стратегию неприятеля. И эта война стала жестокой уже обоюдно.

Человеку пробило осколком живот, он лежал и рычал от боли. Другие привели голодного борова. И тот, ничего не зная о чести и человечности, обнюхал пробитый живот и сожрал все внутренности.

Это лишь маленькая деталь войны, правда, способная потрясти сознание тех, кто знаком лишь с блестящей поверхностью золотого века.

Кто бы ты ни был на этой войне: простой колхозник или даже глава колхоза, лоялен к кому-нибудь из воюющих или ни к кому не лоялен, — война все равно бы тебя нашла. Ибо все, кто привык спокойно возделывать землю, наплевали на убеждения и жили, попросту говоря, на одной из лестничных клеток этой многоэтажной войны. Там, где временами происходили битвы.

Лишь города стояли, как неприступные крепости. Война в города не лезла, ибо мостовые нарушали ее вертикальность.

Но городов было немного.

В эту войну было вовлечено около двадцати тысяч литовских бойцов. Иногда столько, иногда меньше. Но ни разу они не собирались кучно, ни разу не встретились, жили под печками, под церковными алтарями, строили бункера и на кладбищах.

И все-таки это была война, как бы странно она ни смотрелась. Самая большая война золотого века — для этой народности.

И люди, выбравшие эту войну, когда-то водили автомобили, видели Бельгию и Швейцарию, держали сбережения в банках и делали многое, чего не смог бы вообразить встретивший их под землей.

Если глядеть с поверхности золотого века, — занятная это была война. Хотя ничего она не решила — как и другие войны.

Занятный был век, только и скажешь. И эта книга вовсе не о войне и литовцах, она — позолоченный век глазами одного человека, которому чаще случалось глядеть на него сквозь прицел винтовки.

Йонас Жямайтис — так человека звали. Все остальное, что тут написано, является чудовищным измышлением.

И еще. Взгляд на эту войну — совершенно с другой стороны.

Рядовой человек, невиноватый в том, что родился русским (хоть это — не только национальная принадлежность), четыре года служил пушечным и танковым мясом. И он, этот русский, это вот мясо, пытается снова стать человеком. Он победил в величайшей всемирной битве, он идет по своей, отвоеванной у врага земле. И вдруг до него доносится слух, что где-то на окраине этой земли объявились выродки, стреляющие в его соратников.

Я, на месте этого человека (но только — если бы я был русский), ни о чем бы уже не думал, поскорей уложил бы ранец и отправился кончать негодяев. Русский — он так и сделал. Но нашел совсем другую войну. Вялую, тягостную, истощающую терпение, — ибо таков литовский характер.

И внезапно этот невиноватый русский, бывший пушечным мясом, чувствует страшное утомление. Но то же самое утомление чувствуют и подонки, что бросили русскому вызов. И все это очень напоминает схватку двух чернокожих боксеров в двадцатом раунде. Трудно уже — не ударить, а просто двинуться со своего истоптанного пятачка.

Вот о чем еще эта книга. О безмерной усталости. Последнем, смертельном броске из глухого угла.

Я бы на месте русского никуда не ездил, а на месте того литовца — поглядел бы на золоченый век сквозь мутный от молока стакан. Но я это все говорю, пребывая в покое и безопасности за границами золотого века.

Война, Литва, сороковые-пятидесятые. Что тут еще прибавишь. Жизнь — вертикальна. Чувства — горизонтальны.


1.

Вообразим себе лес, где, кажется, нет никого. Или часы с кукушкой. Ее голова всегда появляется неожиданно. А теперь — часы без кукушки. И свою спокойную жизнь под тиканье этих спокойных часов. И свою оторопь, когда в этом до боли родном механизме вдруг раздается кукушка.

Мы и сами шутили, что постороннему это наверняка показалось бы адом. Если он в детстве слышал от бабки, как разверзается ад, — теперь, в августе 1950-го, мог бы сам убедиться. Юозас Каспяравичюс лез нарочно первым из бункера, отшвыривал крышку и высовывал голову так резко, будто за всем этим и впрямь наблюдал посторонний, которого бабка пугала рассказами, как разверзается ад.

Что мы там делали?

— Тихо, как после потопа, — это Барткус.

Мы жили.

— И жарко, впору прыщи подсушивать.

А наверх выбирались, чтобы проверить — правда ли.

— Достанусь тому, кто меня вытащит, — говорит Молочница. — Даже прыщавому.

Она “Молочница” — из-за грудей. Большущие. И почти всегда работают по назначению. Сколько детей у нее — не знаю. От кого и когда они у нее заводятся — тоже тайна для всех. Неизвестно, что она делала до войны, наверное — ребятишек рожала. Во время войны — то же самое. А вообще-то она связная. Пусть меня Бог разразит, что хвалю негодную мать, но связная она — Его милостью.

Мозура — немая гора. Выкарабкивается быстро. Он еще — терпеливый, упорный. Разве что исполинский рост помешает ему — в будущих школьных учебниках — изображать примерного земледельца межвоенной поры. Трех немцев уложил пустыми руками. Когда пришли за его коровой. Закопал их на глубине два метра, поверху уложил скотину. С того злополучного раза лучше всех роет яму под бункер.

— А мне руку?.. — это уже Палубяцкайте.

Выставила над люком ладонь. Зря надеется в этом солдатском братстве найти галантного кавалера.

— Лезь наружу, — ворчит ее брат. — Шевелись, люди ждут.

“Люди” — это он, Палубяцкас. Еще я — Йонас Жямайтис. Отчасти и Зигмас — сапожник без ног. Но Зигмас не ждет, куда ему торопиться.

— Если услышишь шаги, — предупреждаю. — Тссс! — Я имитирую тишину, приставив палец к губам.

— Тссс, — повторяет Зигмас.

Вряд ли он понял.

— Если тссс не сделаешь, будет буф.

— Буф, — он смеется, довольный.

— Ведь они на тебя только тьфу. Тесс, чтобы не было буф. Повтори.

— Тссс, чтобы не было буф. Тьфу-тьфу-тьфу, — повторяет. — Дунн, — говорит уже сам себе, когда я с грохотом задвигаю крышку и отъединяю его от всех.

Да, забыл представиться: я командир.

Зигмасу не удается переварить, что ему было сказано: ведь шаги приближаются, не успев отдалиться. Это все еще мы. Лезем обратно, как мыши.

— Переждем, — отвечаю изумленным глазам сапожника. — Надо присесть на дорожку.

Чувство такое, как будто выпало лишних полчасика с любимой девчонкой. Потому что за окнами дождь. Нет, за окнами шпарит солнце, и я оправдываюсь перед сапожником.

— Ведь если подумать, Зигмас, — я говорю, — мы тебе оставляем такую вонь.

Вряд ли он что-нибудь понимает.

— Если подумать, то да, — сам отвечаю вместо него.

И показываю на ведро в углу. Два дня оно там стоит, и никто его не выносит. А в нем — наша вонь, мужская и женская, которой мы все давно перестали стесняться.

— Хорошо посидели, а? — убеждаю себя и других, но ответа не слышу.

Когда кукушка кричит из часов, где ее никогда не бывало, вместе с ней кричит само беспокойство. Ведь вокруг уйма людей, знающих, как им себя вести, если разверзнется ад. С ними-то мы и воюем.

Я всех загоняю обратно, потому что мне беспокойно. Лучше сто раз ошибиться из-за этого мерзкого беспокойства, чем однажды подставить себя и всех, наплевав на предчувствие.

— Все, встаем, — поднимаюсь с места. — Палубяцкас, забери эту вонь, — показываю на ведро. — Если увидишь, что окружают, выплесни. Тогда им конец: задохнутся.

Снова лезем наружу, только в другом порядке. Впереди — Палубяцкас, с нашим “флагом” в руке.

— Как мы условились, Зигмас, — напоминаю. — Если шаги — тссс, а не то бум.

Палубяцкас отходит подальше и обстоятельно, небольшими порциями опорожняет ведро. Пусть никто не поймет, что это — испражнения восьмерых, прячущихся в аду.

— Не то бум, — вторит Зигмас и выжидательно изгибается.

Все равно я должен еще спуститься. Палубяцкас принес мне ведро, и я его ставлю на место.

— Зигмас, говори, только быстро.

Но Зигмас, вместо ответа, хитро зажмуривает глаза и приподнимает одно полушарие тощей задницы, которая для него является нижней конечностью. Потом раскатисто пукает.

Я взлетаю по лестнице.

— Не то бум, — повторяет он с удовольствием. — Не серчай, командир, это шутка. “Дурень”, — шепчу про себя и с грохотом задвигаю крышку.

Сегодня у нас воскресенье, двадцать первое августа.

Идем с Барткусом впереди. Он мне — по плечо. Протирает очки и осторожно их водружает на место. Он смахивает на круглого идиота, вернее — отличника. Правда, когда мы однажды прилично его одели и снарядили в Клайпеду, даже Молочница стала шлепать в ладоши и поглаживать то ли его самого, то ли костюмчик. “Барткус, миленький, — прослезилась она, — к такому я приползла бы и на коленях. Плевать, что война, ты слышишь”.

Но надо же знать Молочницу.

— Я и Барткус — финишная черта, — кричу остальным, отстающим, хотя еще четверть часа назад молчком загонял их в бункер. “Сегодня все как-то не в фокусе, — сказал я тогда вдобавок. — Мы финишная черта, и никто не хочет проигрывать. Знаете, что нас ждет в понедельник, если сегодня действительно воскресенье. Стираное белье и кофе — каждому в отдельную койку. И всем по ведерку”.

— Ведро-то пустое.

— Наполним.

Это наша утренняя зарядка.

Вот Палубяцкасы. Палубяцкас, разменявший четвертый десяток, пышнобро-вый, черноволосый, с ярко-бледным лицом неизлечимо больного, и рядом с ним такая же бледная Палубяцкайте, только без проявлений болезни, младше брата на десять лет. Дальше — Мозура. Огромный, светловолосый, скуластый, — он бежит, будто гонит впереди себя мяч. Оборачивается и замедляет шаг. Он-то не проиграет.

Молочница, поскользнувшись, валится на Каспяравичюса. Поднимается и бежит в нашу сторону, бежит и кричит:

— Молочница не проиграла!

Такая у нас война.

— Я не должен был проиграть, — говорит Каспяравичюс.

Он даже не тормозит у финиша, идет мимо нас. Скоро пригонит повозку. Садимся и ждем у самой опушки. Дальше — только большое поле.

— Скажите, а мыло-то где? — спохватывается Барткус. — Мыло забыли?

— Мыло там, — говорит Молочница.

— Где там?

— У меня, в дырке зашито. Где там?.. Под деревом мыло. Возле запруды.

— Ладно, — он успокаивается. Достает папиросу, закуривает. — Хорошо, что под деревом возле запруды, правда? — оборачивается ко мне.

— Замечательно, — отвечаю я.

Мы ждем и молчим.

Так же сиживал граф. С двенадцатого по пятнадцатый год весной, летом, а иногда и осенью, если не было сильного ветра. До двенадцатого болтался по свету, после пятнадцатого болел. А с двенадцатого по пятнадцатый весной, летом, осенью, а иногда и зимой полюбил так вот сидеть. Иногда приходил один, в другой раз с женой, но всегда приносил с собой кресло. И хороших сигар. Кроме него, никто у нас таких сигар не курил. Кресло раскачивалось в песке, покуда не застревало намертво. Тогда он неподвижно глядел перед собой. Но перед графом тогда возникало море, а перед нами — всего лишь поле.

Но Каспяравичюс, кажется, успешно его перешел, не увяз, ни разу не оступился.

Когда хочу побыть графом, иду и сижу вот здесь. Но он приходил, чтобы ощутить себя крайним. Крайний человек в государстве — берегущий его от моря. А у меня желание — побыть рядовым. Прихожу сюда, к этому полю, чтобы лично проверить, как меня бережет страна.

Граф еще учинял громовые концерты, в назидание морю. И мы иногда устраиваем концерты. Горланим какую-нибудь простецкую песню нестройными голосами. Но для этого необходима буря. Чтобы гремело, трещало, выворачивало деревья, — словом, в гуле стихии не было пауз. Тогда у себя в подземелье смело можешь орать во все горло.

Граф — тот человек, из-за которого все началось. Человек, который не уберег сограждан от моря. Природа возвысилась над людьми.

Это было в пятнадцатом, летом, после обеда, в один из рядовых дней рождения графа. Когда оркестр объявил, в чью честь исполняется Моцарт. Просто сидели в шаге от моря, перебирали свои партитуры и объявили: “Моцарт — в честь графа”. И о море — ни слова.

Мне было шесть. Я видел море, оркестр, семью графа, бревно и Каспяравичюса. И Елену — девочку в пляжном костюме, под которым еще нечего было прятать.

Она выводила круги на песке. Только это она и умела. Большим пальцем ноги обводить вокруг себя линию — ее личное изобретение. Одна нога неподвижна, а другая — как циркуль. Это она — Елена.

И все это граф не сберег. Сделал одну-единственную ошибку, был слишком в себе уверен. Поэтому я теперь прихожу на побывку к этому полю: хочу исключить такую ошибку.

Юозас Каспяравичюс, который уже возвращается к нам с подводой, был тогда малолетный сопляк с неприкрытым задом и передом. Там он залез на бревно, выброшенное морем. Долго водил руками по сторонам, пока не грохнулся носом в болотце, намытое штормом. Вскочил — и опять на бревно, и опять руки в стороны, и опять — мордой в песок. Как будто он мог вместе с той лужицей просочиться сюда — в двадцать первое августа пятидесятого года. Там исчезнуть и вынырнуть здесь, на широком поле, идти по которому много проще, чем по воде.

— Что слыхать? — говорю.

— Стрельба, — с важным видом отзывается Каспяравичюс. — И какая-то корейская ругань. Представляете, так спокойно, что слышно войну в Корее.

— А о чем ругаются? — забирается в телегу Молочница.

— Про тебя ни слова.

— Про Молочницу что они могут: хорошо или ничего, — она устраивается посередине, лицом к Каспяравичюсу.

— Вот поэтому — ничего… Ты дала хоть одному узкоглазому разобраться, чем хороша Молочница?

— Корейцу не дам, — она застегивает рубашку, как будто те, что воюют в Корее, могут ее разглядеть. — Говорят, они никуда не годные.

— Кто это говорит? — Каспяравичюс машет кнутом. — В Корею? — оборачивается ко мне.

Барткус с Мозурой устраиваются по левому борту, Палубяцкасы — по правому. Я сажусь на корме.

— В Корею, — отвечаю Каспяравичюсу, — если там есть запруда и под деревом припрятано мыло.

— Там война как война, — он снова стегает коня, и тот пускается вскачь. — В Корею? — все повторяет Юозас.

— Да, — отвечаю. — В Корею.

Мы едем купаться в речке.

К одному тележному колесу кто-то приколотил мотоциклетную шину.

— Красавец, — Молочница восхищается кем-то там, впереди.

— Конь, что ли? — спрашиваю.

— Точно.

— Нехолощеный, — отвечаю ей.

— Нехолощеный, — зачарованно повторяет она.

Что-то еще она говорит, только я не слышу.

— Не расслышал, — я говорю.

— Мужик — хорошо, когда холостой, а патрон? — для меня повторяет.

— Не ори, — просит Барткус.

Но это еще сильней распаляет Молочницу.

— Хо-ло-стой! — она встает и скандирует.

— Крепкая баба, — говорит Каспяравичюс.

Это значит: “Сможет за всех постоять, если вдруг припрет”.

— Пускай все эти крепкие соберутся после войны и тогда дерут глотки, — отвечает Барткус.

После этого Молочница меняет пластинку.

— Хрен верстой! — выкликает она теперь, а что мы ей можем сделать. — Попался бы холостой вот с таким бы хреном, — тыкает пальцем в коня.

Ничего мы не можем.

Потом она падает в сено на дно телеги.

— А вы? — смотрит мне прямо в глаза.

— Я? — дожидаюсь ее вопроса.

— Возле реки для меня разденетесь?

Она кукушка, разбазарившая детей, и лает она, как последняя уличная собака, и носит вымя на зависть любой корове. Слова у нее простые и грязные, через них передается зараза. Хорошо спросила: разденусь я или нет. Как будто мы не сидим каждый день на одном и том же ведре друг при друге.

— Разочаруешься, — отвечаю, глядя то на нее, то на предмет, который она назвала “красавцем”.

— Нет, — отвечает она задумчиво. — И знаете, почему?

— Не знаю.

— Потому что столько раз уже видела, а все равно хочется.

В 1938-м в Фонтенбло знал я другую Молочницу, Наталию, стригся у нее.

— Стрижетесь у меня уже год, Жямайтис, — говорила она. — Это что-нибудь значит?

— Все еще нет.

То же самое она ворковала нашему преподавателю по истории артиллерии. Часто так совпадало, что я стригся после него.

— Мсье Жювали, уже три года вашими волосами занимаюсь я, а не какая-нибудь другая. Для вас три года — пустяк, но мне — только двадцать один. Седьмая часть моей жизни, мсье Жювали.

Она тоже была Молочница, только еще юная и наивная. И более хрупкая, потому что жила во Франции и не знала войны.

— Год за годом расчесываю загривки, отгибаю уши, чтобы ножницами не задеть, барахтаюсь в их волосах, а это — все еще ничего не значит.

— Я стригусь только полгода, — поправляю ее.

— Я о мсье Жювали, — она оборачивается посмотреть, ушел ли мсье Жювали. Уже в дверях мсье Жювали ей делает ручкой.

— Натали, почему ты здесь, в Фонтенбло?

— Я Наталия, — уточняет она. — Это — два разных имени.

— Так почему, Наталия, здесь, а не где-нибудь?..

— Вы говорите, Жямайтис, как по прямому проводу из Парижа. Вы почему не в Африке?

— Там не преподают артиллерию.

— Почему не в Африке, а тут — в Фонтенбло, у бедной Наталии, которая для вас до сих пор ничего не значит?

Мы переглядываемся в зеркале. Она упрекает, она состраивает недовольное личико, закусывает губу.

— В Африке нечего делать.

— Для вас там самое место. Они страдают без талантливых полководцев.

— Кто? — я спрашиваю.

— Откуда мне знать — бедной цирюльнице из Фонтенбло. Наверное, обезьяны. Есть у них способные командиры?

— Не думаю.

— Какая-нибудь обезьянка Наталия стригла бы вас годами и не спрашивала, что это значит.

Она сдувает упавшие волоски с моей шеи.

— Фонтенбло недалеко от Парижа, — она отвечает на давний вопрос. — Но не настолько, чтобы цены были, как там. Вот за что я его люблю и терпеть не могу. Все еще удивляетесь, почему я здесь? — опускает руки и выдыхает: — Кому вечно не терпится знать: это что-нибудь значит или не значит, — те в Париже не получат работу даже в дешевом борделе.

Она улыбается белоснежными зубками. Таких зубов и война не портит, достаточно через двенадцать лет заглянуть в рот к Молочнице, удостовериться и, бросив премудрости артиллерии, записаться к дантисту.

— В Париже никто ничего не значит. Езжу туда каждый день и вечером возвращаюсь. Люблю Париж.

— А живешь в Фонтенбло, — говорю.

— И вы за это должны целовать мне ноги. Разве та, которую вы заберете с собой в Париж, вас так пострижет, чтобы никто не учуял, что ваши вещи пылятся в занюханном Фонтенбло?

Я ничего не ответил Наталии, потому что та, которую я заберу в Париж, сначала должна приехать оттуда и оставить багаж у меня.

— Ночуйте в гостинице, — поучает Наталия. — И не возвращайтесь назад в Фонтенбло ни за какие коврижки.

— Какая разница, где ночевать?

— Переночуйте в Париже, а тогда спрашивайте, есть ли разница. Париж надо весь вдохнуть. Если вдыхать его с Фонтенбло, Фонтенбло пересилит.

— Не так страшен черт, как его Фонтенбло, — усмехаюсь я.

Наталия берет бритву и, наморщив лицо, бреет мне шею. Ее это старит.

— Она француженка? — спрашивает подчеркнуто резко.

— Это моя сестра.

— Тогда вы должны побояться Бога и кровосмешения. И кровосмешения, — подчеркивает она. — Вы пришли раньше обычного.

— Она не француженка, — отвечаю я. — И мне она как сестра.

— Это другое дело, — она улыбается. — Ей еще неизвестно, что за левым ухом у вас небольшая родинка?

Она отгибает мое левое ухо и всматривается так, словно видит улику против той, что поедет со мной в Париж.

— Думаю, что уже известно.

— А я не думаю, потому что три недели назад ее здесь не было. Да, Жямайтис. Нефранцуженка поедет с вами в Париж, ничего-то о вас не зная.

— Родинки так быстро не вырастают, — говорю я.

— За левым ухом у вас родинка, — возражает Наталия. — И там она будет всю жизнь.

— Не слишком тяжелая ноша, — я прикасаюсь к левому уху, давая понять, что беседа о родинке завершена.

— Она нефранцуженка и, конечно, безумно красива, — гадает Наталия. — Она молода, только что кончила школу и еще не видала Парижа. Для нее в Париже вы будете богом.

— Она на десять лет тебя старше, — я обнадеживаю Наталию. — Превзошла все науки и ни разу не бывала в Париже.

— Жямайтис, вы не сказали главного, — ее ножницы застывают у меня над макушкой.

— Она красива.

— Красивей, чем я? — ножницы в ее руке неподвижны.

— Она нефранцуженка.

— И я нефранцуженка.

Ножницы все еще висят над моей головой.

— У нее зеленые глаза и рыжие волосы. В ней нет ничего романского. И славянского ничего.

— Мне наплевать, чего у нее там нет, — не унимается Наталия. — Я спрашиваю, кто красивей?

— Ладно. Она красивей тебя в семь раз.

— Ну и отлично, — она опускает ножницы и стрижет меня дальше. — Та, что красивей меня хотя бы на родинку, может везти вас в Париж.

Какое-то время она молчит и торопится, эта спешка — не на пользу моей шевелюре.

— Как зовут нефранцуженку?

— Елена.

— Хороша?

— Божественна.

— Старовата.

— Тридцать один.

— Национальность?

— Литовская. Как у меня.

— Редкая нация.

— Не такая уж редкая.

— Сбоку от Польши?

— Сверху.

— Теперь она где?

— В Париже.

— Вы лжете, Жямайтис.

— В Париже. Прямо сейчас — ее поезд. В пятнадцать тридцать. Из Берлина.

— В пятнадцать тридцать вы сидите в Фонтенбло и стрижетесь у бедной Наталии.

— В пятнадцать тридцать она должна сойти в Париже.

— Уже пятнадцать тридцать одна.

— Значит, она сошла.

— Поезд опаздывает, раз вы тут сидите.

— Она в Париже, — упорствую я.

— Тогда мчитесь в Париж, на перроне полно бродяг.

— Она доберется до Фонтенбло.

— Она впервые сошла в Париже!

— Да, — говорю. — И скоро сядет в поезд на Фонтенбло.

Наталия откладывает расческу и смахивает волосы с моего лица.

— Сверху от Польши — наверняка — самое грандиозное Фонтенбло на свете.

— Фонтенбло только здесь, — отвечаю. — Сколько я тебе должен?

— Пять франков. В Париже было бы целых пятнадцать.

— В Париже я дал бы двадцать. Здесь выложу семь.

— Пять франков, — повторяет Наталия. — Запаситесь деньгами, Жямайтис. Она не сядет в поезд на Фонтенбло. Вам придется ее искать по всему Парижу.

— Семь, — я отсчитываю семь франков. — Сверху от Польши никто не знает, что Фонтенбло — это не Париж.

— Сверху от Польши, наверное, свищут ветры и ходят белые мишки.

Я так и держу семь франков.

— Она не такая красивая, как я думала, если едет в Фонтенбло поездом.

— Разве мало красивых женщин ездит в Фонтенбло из Парижа?

— Но не так, — упорствует Натали и не берет с меня даже тех пяти франков, бросает работу, потому что клиентов нет, и идет со мной.

— Не приедет, — твердит она уже на вокзале.

Но Елена уже спускается из вагона.

— Это она? — спрашивает Наталия.

— Елена, — говорю я.

— Ничего, — признается она. — Ну и что вы стоите, неотесанный солдафон? Дама приехала из самого Парижа!

— Через Берлин, — добавляю я.

— Несите куда подальше от станции свое чудо и больше не путайтесь у меня под ногами. Я вас не стригу, Жямайтис. Вы гаубица. Бездушный снаряд.

— Красивые? — говорит мне Молочница и показывает зубы, в них зажата соломинка.

Едем мимо Америки, обыкновенной деревянной избы с такой кличкой, и наш конь косит на нее глазами: там его стойло.

Внутри есть древний приемник “Филипс”, его в незапамятные времена хозяин получил из рук самого президента, но эта история — слишком долгая. Сэр Вашингтон — такой псевдоним у хозяина — держит аппарат под кроватью. И каждый раз, когда мы приходим, вытаскивает. И тогда рапортует: “радио президента Гринюса, переданное взамен двух коров Сэру Вашингтону, стороннику земельной политики, на последней неделе говорило о том-то, тогда-то обещано вмешательство Запада, был такой-то намек между строчек; утаено: то-то и то-то”.

— А как же, — я говорю.

Но тогда она переспрашивает:

— А как же?

Мир заунывно сам себя повторяет.

— Очень. Красивей не видел.

Вместо шумных парижских улиц предлагается растрепанная стерня и подвода с прибитой мотоциклетной покрышкой; вместо гостиницы, позволявшей вдохнуть Париж без примеси Фонтенбло, — бункер, в котором краснеешь, если твоя персональная вонь перебивает чужую.

— Кто она? — Елена, застыв посреди Парижа, глядит на меня, и за ее спиной начинают сгущаться прохожие образца 1938-го.

— Бедная парикмахерша.

— Вот как, — она убыстряет шаг.

— Это она сама без конца повторяет, — оправдываюсь я.

— А ты ее утешаешь.

— Я стригусь. И она нефранцуженка, — добавляю.

— А говоришь о ней всю дорогу.

— Эта Наталия каждый вечер ездит в Париж, — невпопад объясняю я. — Она любит только Париж и не хочет, чтобы в Париже кто-нибудь полюбил ее. Поэтому каждый вечер она возвращается.

— Ты говоришь о ней без остановки, — Елена беспомощно разводит руками.

— Обыкновенная парикмахерша из Фонтенбло, — объясняю я. — Никто ей не нужен. Хотя, по первому впечатлению, она претендует на всех. Кроме того, она назвала тебя чудом.

Елена прикрывает глаза. Она не близорука, просто смежает глаза, чтобы ясней разглядеть: что там прячется за словами.

— Она что имела в виду? — спрашивает Елена.

— Поезд Париж—Фонтенбло.

— Поезд? — повторяет, как будто я подтвердил все ее догадки.

Но едем мы не купаться в речке.

Тут дело довольно запутанное.

Мы убьем одного человека. А искупаемся по дороге.

У этого человека в кармане мой паспорт. И он всегда там лежал. А у меня — его паспорт, если так можно сказать. Хотя, по правде, у каждого паспорт свой. Даром, что одинаковые.

С этими паспортами хватало мороки еще до войны. Мне приходилось доказывать, что я не владелец полугектара леса и налоги ко мне не относятся, а он объяснял, что не годен для армии и почему это вдруг он должен идти командовать артполком.

Но это была довоенная путаница, я не платил налоги, потому что он их платил, а воинское начальство оставляло его в покое, едва появлялся я.

Попросту говоря, он — Йонас Жямайтис. Не такое уж редкое имя, не такая редкостная фамилия, и ничего удивительного, если так совпало, — и у нас похожие сложности.

Он старше меня года на три. Ростом не с Мозуру, но все-таки. Кость у меня пошире, и его я, наверное, перевешу.

Как-то мы встретились. Это было еще до войны, и задолго. Потом раза два, уже во время войны. И теперь вот снова готовимся.

В телеге ни для кого не тайна, куда мы едем, но все об этом молчат, потому что никак не скажешь “прикончу Жямайтиса Йонаса”, когда Йонас Жямайтис сидит и трясется рядом, он командир для тебя и таких, как ты, — их еще двадцать тысяч.

Я не поверил рассказам, что Йонас Жямайтис вернулся. Отправил Молочницу, она разузнала и подтвердила.

— Говори, — я велел ей тогда.

— Про кого? — у нее получился умный вопрос.

— Про Жямайтиса Йонаса.

— Он наш командир, — был ответ. — Если не больше. Герой.

— Помолчи. И давай сначала.

И она начала сначала.

— Сволочь, если не больше. Выродок. А живет — хоть бы что.

Живет — хоть бы что. Вот исток нашей злобы, хотя и без этого уйма причин прикончить беднягу.

— Он тогда их привез прямо русским в лапы.

— А живет — хоть бы что.

— Хоть бы что!

— И еще под такой фамилией. Он изгадил вашу фамилию.

— А живет — хоть бы что.

— Хоть бы что!

— Жилка не дрогнула. Вез — как молоко сдавать.

— А живет — хоть бы что.

— Хоть бы что!

— Она и винтовку толком держать не умела. Жила — хоть бы что.

— А он ее — как дровину, под корень. И сгрузил, как на бойню.

— И живет — хоть бы что.

Его смерть нам была нужнее, чем свежий воздух. Как будто мы многие годы загибались в невозможном чаду. А кто-то шел мимо и закричал: “Откройте окно”. — “Оно заколочено, — сказали бы мы. — Снаружи. Наглухо”. — “Что вы, — нам бы ответили с улицы. — Дураки. Ну какие же вы дураки!”

И этот свежий глоток был нашей сегодняшней целью. День был — двадцать первое августа.

— Редкая гадина, — сказала она, когда вернулась и подтвердила слухи. — Этот Жямайтис Йонас. Но люди уже перестали вас путать.

— Мало ли кто бродит по свету в башмаках твоего размера, — я ей ответил. — Прикончу и не задумаюсь.

— Башмаки — дело другое, — сказала она.

Она хотела сказать, что непросто прикончить того, в чьей голове твое имя с фамилией получают совсем другой смысл. Его смысл.

— Но вы же ногу на ногу как следует не закинете, — говорит она мне теперь. — Вы совсем нескладный.

— Неправда, — я отвечаю. — Я даже люблю так сидеть.

— Видела я, как вы двигаете ногой, — она говорит. — Иная баба рожает проще, чем вы ногу на ногу…

— Интересное совпадение, — сказал я ему лет двенадцать назад. — Кое о ком приходилось слышать, но встречаться не довелось. Йонас Жямайтис.

Он что-то буркнул в ответ. Только потом я понял, что он ответил: “Жямайтис Йонас”. Он это произнес по-своему. Был январь восьмого, я неженат, за порогом ливень, на сердце пусто, а я, однако, не поленился, и все потому, что он — Жямайтис, он — Йонас.

— Материнская пенсия. — Он помахал бумажканками у меня перед носом. — Плохи дела с позвоночником.

Я спросил, как ее имя.

— Анеле. А вашей?

— Нет, — я сказал. — Не Анеле, — и добавил: — Повоевали?

Потому что увидел тот его ужасающий шрам под правым ухом.

— Неужели у вас такой же? — спросил он меня.

— Такой же, — ответил я. — Но на ноге. И не шрам, а родимое пятнышко. Серое, все в волосах. Такое имею отличие.

Я дотронулся до его шрама. Он отскочил, как-то странно встряхнулся.

— Совпадение, — сказал он. — Мать — не Анеле. Так и будем стоять?

Он ушел, не оборачиваясь.

— Странно, — сказала Молочница. — Столько времени прятался, а теперь вдруг вернулся.

— Устал, — я ответил тогда.

— Не верю, — она не поверила.

Я хотел объяснить, что от этого устают сильнее, чем от физического труда, что она принесла известие не о нем, а от него, что не мы решили его прикончить, а он хочет, чтобы его прикончили. И что имя-фамилия, применяемые к нему и обретающие новый смысл — его смысл, утомляют его сильнее, чем нас. Я хотел объяснить, что предать кого-то не так легко. Много чего я хотел объяснить, но мы пошли спать.

Он был рядом на нарах, когда мы улеглись и пожелали друг другу:

— Доброй ночи.

— Спокойной ночи.

Пожелали — и хоть бы что.

К нему мы теперь и едем.


2.

ИЗ ПОКАЗАНИЙ ВАСИЛИЯ СИНИЦЫНА

Меня часто ругают, что говорю не от того лица. Например: Василий Синицын — сибиряк. Из Омской области. Они спрашивают, почему в третьем лице? А это не “в третьем лице”. Это почти от первого, но по-другому, для всякой там бухгалтерии. Никакое не третье лицо.

Русский. Есть примесь бурятской крови. Совсем немного, если капнуть в стакан воды, вода не порозовеет.

Мне двадцать восемь лет, у меня родители, я изредка им пишу, у меня хороший знакомый в Москве и есть еще единственный лучший друг. Иногда говорят “единственный друг”, когда друзей много, но одного хочется выделить. А у меня ровно один друг, он сидит за стеной, его одиночка такая же, как моя, и человек, который пишет эти слова, только-только пришел оттуда. Моего друга зовут Афанасий.

Обещают нас отпустить, как только все выложим.

После войны я служил надзирателем в лагере для военнопленных и каждую неделю посылал письмо товарищу прямо в Москву. Мой товарищ в Москве, мой добрый знакомый Лебедев, — мы с ним до этого виделись всего один раз. Говорю “один раз”, потому что он как ушел из моей палаты, так больше не появлялся. Это было еще во время Большой войны.

В письмах я только напоминал о себе, что еще есть в России такой Синицын, работает надзирателем в лагере для военнопленных и, если вдруг подвернется случай, желает увеличить население лагеря — своим персональным участием.

Письмо от полковника Лебедева мне лично вручил начальник. Вот случай и подвернулся. И оба мы с Афанасием отправились прямиком в Москву. Он остался внизу, а я поднялся наверх и полчаса беседовал с Лебедевым у него в приемной. На стене там висела картина, и Лебедев попросил, чтобы я ее хорошенько запомнил. Думаю, что картина висела на той стене ровно столько, сколько мы говорили. Потом ее сняли. На той картине два витязя скакали навстречу друг другу. Когда я потом вернулся за кепкой, картины там уже не было.

Через неделю нас привезли сюда.

Не казалось, что этот день будет какой-то особенный. Было обыкновенное утро, мы получили кое-какие сведения, указания сверху и поехали выполнять задание. Рядовой Афанасий, наверное, показал, что грузовик нам не дали. Были мы вчетвером. Федора встретили уже здесь. Он тоже был человек новый, присланный несколько дней назад, исполнительный, но тупой. О Раполасе — четвертом — могу рассказать немного. Он за мной, как теперь понимаю, присматривал, точно я был новобранец, или контуженный, или вообще без царя в голове… Но сначала он мне даже понравился. Он говорил как будто моими губами, я только хочу открыть рот, а он уже успевает сказать. За всю Большую войну я встретил одного настоящего друга — Афанасия. За целых четыре года. Раполас мне попался уже на второе утро этой новой войны. Это было такое знамение.

Мы выехали, только еще начинало светать. Раполас знал дорогу, и бой продолжался каких-нибудь пять минут. Иногда говорят “пять минут”, когда имеют в виду что-то очень короткое, что должно было длиться долго, но заняло, скажем, всего час. Наш бой длился пять минут. Я смотрел на часы. Это значит, что он был удачный, быстрый и продолжался столько, сколько тут сказано.

Если честно, боя там никакого не было. Мы окружили клочок земли, о котором любой сказал бы: клочок земли. И стали кричать, что он окружен. Кричали, пока он не взорвался.

Раполас помянул Марью Петровну сразу же после взрыва. Не знаю, кто его тянул за язык, но это был случай, когда его губы говорили моими словами.

Мы влезли внутрь этого земляного дома. Их там сидело трое. Иногда говорят “их сидело трое”, когда имеют в виду, что три мужика сидят за одной бутылкой, и тут появляешься ты, четвертый, забрел случайно и на выход уже не торопишься. Я не сказал бы про тех троих, что они поджидали четвертого. Они сидели так, будто взрыв был струйкой воды, под которую надо успеть подставиться. Они упали на эту гранату, вот и были теперь без лиц.

Не знаю, расслышал я за собой какой-нибудь звук или это было предчувствие, что кто-то остался, на кого не хватило струйки. Я повел револьвером к лестнице, по которой мы туда влезли, и не ошибся. Напротив сидел четвертый и едва шевелил губами. Он себя вел точно окунь, выброшенный на берег. Раполас подскочил к нему и стал шарить в карманах. Оружия у четвертого не было.

— Посторонись, — сказал я. — Хотя бы плечо ему прострелю.

Я хотел поскорее вступить в такую войну. Это не значит, что мне, как животному, не терпелось пустить кому-нибудь кровь. Тут другое. Пусть кто-то начнет ненавидеть меня, я начну ненавидеть в ответ — и тогда мы будем на равных в одной войне. Словом, пропало бы это мерзкое чувство, что мы в затхлом пруду ловим дохлых, уже кем-то взорванных окуней.

Но Раполас заслонил этого человека и стал вокруг меня прыгать с какой-то бумажкой в руке. Так пляшут на сельских пьянках.

— Ежямайтис, — вскрикивал он.

В отверстие свесился Афанасий и странно на нас поглядел. Я отнял у Раполаса бумажку. Это был паспорт.

Фамилия, тем более имя того человека мне поначалу ничего не сказали. Йонас Жямайтис. Потом вспомнил Лебедева. Моего боевого наставника, шефа, патрона, или как там назвать… Вспомнил, что он говорил. Только это имя и эту фамилию он повторял в приемной, в Москве. Но это имя-фамилия никак не шли к человеку, который сидел под лестницей и шевелил ноздрями.

Трупы мы свалили в телегу. Потом Жямайтиса. У него с головой не то. У него там, видать, звенело, потому что нас он не слышал, только двигал ноздрями и шевелил рукой, когда за победу мы пили спирт из склянки. Возле реки я велел: стоять.

— Река, — говорю.

Под Омском — точно такая же, и запруда такая же. Только земля там спокойнее. А речка, можно сказать, такая же. А земля тут злая.

Выпили. “Какая-никакая, — подумалось мне, — а все же победа”. Когда наши брали Берлин, я лежал в госпитале. Туда приходил Лебедев. “Сестричка, знаю, — я умолял, — наши в Берлине… Дай хоть ложечку спирта”. Говорит, “до голой ноги, если хочешь, дотронься. А спирта — не дам”. — “Тогда, — говорю, — дай лучше губы”. — “Э, — говорит, — наши в Берлине жизни кладут, а тебе бы только развратничать. Суй руку мне под халат, а спирта нету”.

Мы стояли на берегу. Я вспомнил картину, Лебедева, ткнул пальцем в Жямайтиса и сказал, что какая-то здесь ошибка. Лебедев говорил: “Там будет Жямайтис. Тебе про него прожужжат все уши — не бери в голову. Человек ничего такого особенного, мы с ним в Париже вместе учились и даже пили коньяк. Другие-то, может, и звери, но если их командир предпочитает коньяк…” Гляжу я на этого “ничего такого особенного” и пробую клеить к нему слова, которыми объяснялся Лебедев. Ничего не выходит. Тогда я велел его искупать.

Я глядел, как Афанасий за ноги тащит к реке бандитского вожака. И подумал: еще утопит.

— Хватит, — кричу. — Вытаскивай. А то застудишь.

Я тогда опять на него поглядел. “Человек ничего такого особенного, мы с ним в Париже вместе учились и даже пили коньяк” — я пытался разъединить слова, поменять их местами, но ни одна комбинация не подходила к тому, кто весь мокрый лежал перед нами и раздувал ноздри.

Я тогда приказал:

— Поехали.


ИЗ ПОКАЗАНИЙ АФАНАСИЯ ДУШАНСКОГО

Мы с Василием Синицыным одного года рождения. Только я — по эту сторону от Урала, а он — по ту. Мы так и живем: встретимся где-то на свете, потом у какой-нибудь речки расстанемся. Встретились мы девять лет назад в пехотном полку одиннадцатой дивизии. Его ранило в Будапеште. Он остался по эту сторону от Дуная, а я перебрался на правый берег. Потом я еще перешел Одер. После войны мы встретились в Орске. Он на правом берегу Урала охранял военнопленных, а я на левом — всякую мелкую контру. Урал — это вам не Дунай. Так себе речка. Мы иногда махали друг другу с вышек.

Он придумал, как вырваться. И меня прихватил.

В Москве он встречался с Лебедевым. И потом заметно повеселел.

По прибытии мы тут встретили еще Раполаса, Федора и Марью Петровну. Было несколько трупов и один, так сказать, “полу”. Этому “полу” все почему-то особенно радовались. И еще по дороге от радости крепко выпили.

Я в то утро не пил. И от радости я захмелел не очень, потому что война была какая-то несерьезная, и тот, из-за кого вся карусель, показался мне слишком легким, — я его к речке волок. Даже дыханье не сбилось, пока тащил его за ноги, а пока мы брали землянку, что-то я залежался в траве.

Когда все в телеге уснули, товарищ командир обратился ко мне, но, поскольку я уже неоднократно слышал, как он трогал в больнице за ляжку, разговора не получилось. Тогда он стал говорить с тем полутрупом и до того увлекся беседой, такие стал затрагивать темы, что и я захотел было встрять, но некуда было.

Товарищ командир с ним говорил дружелюбно и уважительно, радовался, что поймал, и обещал ему легкую смерть. Спрашивал, видел ли тот Маринку, но — раз видел Париж — без труда ее себе нарисует. Только велел этот Париж увеличить в четыре раза и самому убедиться, что это уже не Париж, а она — Марья Петровна.

— Хороша Маринка, — качал головой Василий. — Увезу ее на озера. Там такие озера, — он говорил. — Буду тебя вспоминать. Как ты, падла, против такой женщины воевал. Перед ней на коленях бы надо ползать.

Слишком долго мы проторчали с Василием на тех вышках по берегам Урала. На мой-то край с гор еще задувало ветер, а его лагерь был заслонен городом. Город не город, а ветра не пропускал. И я молча правил телегу к цели, а Василий вываливал все, что накопил на вышке.

— Не человек ты, Жямайтис, — он говорил полутрупу. — Когда Лебедев спросит, отвечу: товарищ полковник, коньяк ваш был настоящий, Париж — не знаю, а тот человек — нет. И весь край тут такой. Реки, земля, леса. И все остальное, товарищ полковник, тут одна злая выдумка. И еще много времени пробежит, пока мы эту выдумку сделаем былью.

— Город, товарищ командир, — упредил я.

— Город, — согласился Василий.


ИЗ ПОКАЗАНИЙ ВАСИЛИЯ СИНИЦЫНА

Город мы проехали незаметно, и, только остановились у штаба, я приказал две вещи: “Цветов и Марью Петровну”. Цветы нам достали, а вот с Марьей Петровной так получилось, что теперь приходится жалеть обо всем: о цветах, о войне, по которой мы вдвоем с Афанасием пронеслись, можно сказать, на одной полуторке, и нас не убили, а только легонько ранили, о матери и отце, которые улеглись как-то вечером, а потом вытолкали меня. Я так думаю и утверждаю, что настоящий отец и мать человеку — вовсе не те, кого мы знаем по детству. Подлинные отец и мать — это день, и час, и мгновение, когда человека зачали. Потому что в другое мгновение был бы зачат уже другой человек, который мог точно так же встретить на войне Афанасия, вытащить из земли Жямайтиса, послать Федора за цветами и устроить все это гнусное дело с Марьей Петровной, Маринушкой. Разница только та, что теперь это ваше следствие терпел бы он, а не я.

— Иди, Афанасий. Постучись, — велел я. — Скажи: мы войну, вроде, выиграли. И без подробностей. — После этого я подозвал Федора. — Федя, а ты давай за цветами. Нужен букет. Скажут платить — заплати.

— Какие цветы, товарищ командир? — спросил меня Федор, давая понять, что для него это дело — не новость. — Если спросят?

— Всякие, — отвечаю. — Только не обижай никого, — тут я увидел, что сбоку еще стоит Афанасий. — А ты уже, Афанасий, давай иди.

А он рапортует: — Уже вернулся, товарищ командир.

— И что?

— Не может.

Получалось, что был вопрос: “Марья Голубкова, по отцу Петровна, согласны ли вы взять в мужья Василия Синицына, по отцу Ивановича, и любить его всю вашу жизнь?” И такой ответ: “В настоящее время мне очень жмут сапоги”.

Это “не может” совершенно не сочеталось с огромной работой, которую мы проделали. Слишком оно было мелкое.

— Иди, — я подтолкнул Афанасия. — Войдешь и скажи: “боюсь, что вы зря надрываетесь”, — я схватил его за рукав. — Не говори так. Скажи, “Марья Петровна, тут один человек собирается вас везти на озера. Будете для него деток высиживать. А надрываетесь вы не зря”.

— Что это за человек? — уточнил Афанасий.

Я ничего не ответил, потому что в дверях стояла Марья Петровна. Я попробовал сделать к ней шаг, но ничего не вышло. Ухватился за какую-то жердь и решил любоваться издали.

Я себя спросил во втором лице: “Василий, ты ее уже любишь?” И третье лицо ответило: “Он уже любит”. А первое добавило: “Еще как”. Все три лица согласились относительно Марьи Петровны, и я подумал, как немного в жизни такого, что принимаешь сразу, без всяких мыслей.

Она шагнула ко мне. На лицо выбилась прядь волос. Я думал, она возьмет эту прядь за кончик и спрячет. И тогда все будет сказано. Пустоту, которая нас разделяла, потом растоплю я сам. Но она откинула прядь, как отгоняют муху, подошла к телеге и так в нее посмотрела, точно там были обещанные озера.

— Здоров, Жямайтис, — сказала она.

Я рассчитывал, может быть, не совсем на это. Ждал чего-то более громкого, но когда перевел эти ее слова (“ну вот и она — победа” — так Марья Петровна произнесла во мне), они показались точными. Мне как раз и нужна была женщина, которая после скажет: “Вот это — вода, это — озеро, а этот, гляди, какой махонький, только родился, давай его назовем Иваном, а вот она старость, ну вот, Василек, все мы прожили”.

Вот и ее вопрос: “Чего он мокрый?” — всему этому соответствовал. “Вон какой мокрый” — так бы я его перевел.

— Купали, — я дал пояснение.

— Просушите, — сказала Марья Петровна.

Я ей ответил:

— Сушили. Он был укрыт. Только-только распеленали.

Она обернулась ко мне и протянула руку. Я ждал, она скажет: “Ну вот и она — рука. Ты в ней нуждался”.

— Что, Маринушка? — я ее хотел подбодрить.

— Оружие сдай — и в койку. Завтра поговорим. И чтобы был трезвый.

Я стал трезвый, как только она сказала. Все “вот и она — победа”, “вот и она — рука” вырвались из нее и навсегда пропали.

Она отмахнулась от них и сказала:

— Завтра я тебе лекцию прочитаю.

И я твердо ответил:

— Вы мне лекцию не прочитаете.

Она дернула за мою кобуру, и тут я прижал ей руку. Секунду мы так стояли, как будто она рылась в моем кармане, а я застукал ее и примирительно говорю: “Скоро все денежки будут общие”.

Потом я позволил забрать оружие.

— В койку, — сказала она и отодвинулась.

— Что-то не так? — я спокойно спросил у нее.

— Завтра, — ответила мне она.

— Завтра мы уже будем далековато отсюда, — сказал тогда я. — Вы мне сегодня все говорите.

— Ты зачем его сюда вез?

— Думал, вам покажу, а потом — куда следует, — объяснил я. — Не каждый день такое увидите.

У нее на лице проступила усталость — сквозь какое-то неприятное воспоминание, и вообще ее лицо с той минуты, как она шагнула ко мне от двери, стало меняться не к лучшему.

— Видала и чаще, чем каждый день, — сказала Марья Петровна. — Этот Жямайтис здорово нам услужил. Только орден ему не дадут. А я бы дала. В койку!

— А вы, значит, дали бы, — проговорил я, но почему-то не ей. А то получилось бы: клоун. И все обхохочутся. “До голой ляжки, если хочешь, дотронься, а спирта не дам”.

Я смотрел на спящего Раполаса и говорил очень злобно (если годится такое слово), а сам, вытянув руку, двигался в сторону Марьи Петровны, потому что мне вдруг понадобилось оружие. Мне казалось, я дал ей только его подержать, а теперь хотел получить обратно. Но Марье Петровне казалось иначе. Она отступила и взвела курок револьвера.

— В койку! — ствол глядел на меня.

— В койку сейчас никак не могу, — ответил я и попытался одним прыжком до нее добраться. Но тело мое было трезвое только до половины, ноги еще не слушались. Марья Петровна выстрелила, и я упал на телегу. Она мне выстрелила прямо в лицо.

— Марья Петровна, вы человека убили, — закричал Афанасий.

— Не попала я, Афанасий, — ответила и ушла.

— Как не попали?

— Заткнись, не попала, — сказал я ему. — Ехай отсюда.

— Куда, товарищ командир?

— Куда-нибудь.

— А покойники?

— Покойников выгрузи.

— Раполаса оставь, — я увидел, что Афанасий вытаскивает и его. — Мы потом его выгрузим. Надо сперва прикончить.

— Вас не задело?

— Меня, Афанасий, можно сказать, прострелило насквозь.

— Вставайте тогда, командир, — он тряс меня за плечо.

— Не хочу.


ИЗ ПОКАЗАНИЙ АФАНАСИЯ ДУШАНСКОГО

Я видел, как стреляли в Василия с разных дистанций, из разных родов и калибров оружия, разными были место и время их производства, но цель постоянно была одна — Василий Синицын. Я также видел, как однажды в него попали.

— Венгерский воздух во всем виноват. Духота, — он только сказал, привалившись ко мне.

Для человека, которому только что саданули в живот, не так уж мало сказал. А потом потерял сознание.

Только я никогда не видал, как по Василию стреляла женщина. Конечно, те кривоножки из медсанчасти, которые сами давно искалечены перетаскиванием раненых и убитых, те глазками на него постреливали. Но, как известно, такая стрельба не слишком опасна, хотя и у этого вида оружия существуют различия: очень важны место и дата изготовления, калибр и т.д.

Когда Марья Петровна шагнула к нам от дверей, было похоже, что она применит оружие российского производства, которое создали отец и мать Голубковы.

Но она быстро удостоверилась, что такое оружие не отличается меткостью. И выбрала другое.

Когда я тащил из телеги трупы, Василий сказал:

— Раполаса оставь. Мы его после выгрузим. Надо сперва прикончить.

Он это говорил уже одними глазами. Когда вытянул руку: забрать у Марьи оружие. Я не знаю, что у него там случилось с Раполасом, тот спокойно спал, зато я мог наблюдать, что вскоре произошло между Марьей Петровной и командиром. Голос мне шептал изнутри, что между Раполасом и Василием случится что-то похожее, поэтому одного надо выгрузить. Но Василий не разрешил:

— Надо сперва прикончить.

Тогда я подумал, что полутруп к этому тоже как-то причастен. “Будет спокойнее, если выгружу”, — сказал я. Даже взял его за ступни. Но и тот, будто предчувствовал, тускло следил, кого выгружаю. Не дал возможности ошибиться.

Когда выехали со двора, на улице стоял Федор. С цветами. Ну, решаю, хоть с Федькой разъедусь, мне мерещилось: все, даже трупы, причастны к тому, что случилось. Надо бы всех разметать и потом, наедине с Василием, обсудить, что и как.

Но Федор еще на улице стал кричать во весь голос:

— Цветы, командир! Всех систем!

— Меня, друг Федор, только что застрелили. Могли и тебя. Хорошо еще, ты задержался, — ответил Василий со дна повозки.

Федор перебрался через него и сел. С цветами в руке.

— И кто это вас? — спросил после долгой паузы.

— Все, — ответил Василий. — Афанасий, и тот приложился.

— Но больше всех стреляла эта вот обезьяна, — завыл внезапно Василий и бросился с кулаками на Раполаса.

Федор прыгнул с повозки, чтобы не поломали цветы.

— Убьете, — предупредил я Василия, но он катал голову Раполаса по всей телеге, колотил ее о борта, и было видно: знает, что делает.

— Я с тобой, Раполас, не шучу. Подбили из-за тебя. Почему стоим, Афанасий?

Мне хотелось, чтобы тот человек, чью голову разбивают о борт телеги, встретил судьбу без тряски. Такие дела не делают на ходу.

Но на вопрос “Почему стоим?” — подобный ответ будет не в меру длинным.

— Дороги не знаю, — ответил я, хотя не знал много-много больше.


ИЗ ПОКАЗАНИЙ ВАСИЛИЯ СИНИЦЫНА

Меня в детстве спрашивали: “Василий, кто это: сам косой, трусливый, скачет, а уши длинные…”

“Заяц”, — я поднимал руку.

“Нет, — говорили, — русак. А большой, косолапый, мохнатый?”

“Мишка”, — я отвечал мгновенно.

“Нет, — говорили, — медведь. Ты не о том подумал. А железное, глубокое, в нем воду берут из колодца?”

“Ведро”.

“Ясно, ведро. А какое?”

“Любое. Может, эмалированное. Или там оцинкованное”.

“Неправильно. Ведро это белое, еще краска наверху облупилась и ручка погнута. Не угадал”.

Мне казалось, что эта оплошность с Жямайтисом Йонасом примерно такая по важности, как мои детские угадалки.

Я, конечно, не знал сомнений, что в телеге валяется тот, про кого мне сказал бы Лебедев: “Любит коньяк в Париже”. И Марья Петровна отвергла подарок только лишь потому, что мои озера оказались недостаточно чистыми.

Я не был настолько пьян, чтобы думать: “Вот имеется образец Жямайтиса Йонаса, только нас не устраивает сам экземпляр, а завтра встанем пораньше и снова обследуем всю округу. Найдем другого под лестницей”.

В телеге валялось то, что я бы не стал называть непоправимой ошибкой. Просто нам надлежало выяснить, которая часть этого инвалида поможет распутать задачку. Потому что ответы “медведь” и “другой медведь” являются очень близкими, но возможны другие: скажем, “бурый медведь”, “медведь, но без передней лапы”.

— Бери и читай эту бумагу, — сказал я.

В одной руке я держал голову Раполаса, в другой — паспорт Жямайтиса Йонаса. Я сопоставил два этих предмета и заключил:

— Паспорт в порядке, только ты не так прочитал. Афанасий спрашивает, куда нам ехать?

В паспорте меня занимала одна графа — адрес.

От Раполаса мне позднее случилось услышать одну дурную догадку:

— Не Жямайтис, а баба тебе нужна.

— Убью, обезьяна, — ответил я. В жизни мы больше не говорили.

Я ему за многое благодарен, но морду разбил все равно. Это ведь он прыгал вокруг меня, как на пьянке, и повторял: “ежямайтис”. И я точно так же прыгал перед Марьей Петровной и стал посмешищем.

Когда въехали в лес, Жямайтис дернулся. Какая-то дрожь по нему прошла. Я положил ему руку на грудь и долго не убирал.

— Меня сам Лебедев наставлял: отправляйся и возврати человеку успокоение, — сказал я. — Говорит: есть там один человек, я с ним коньяк не пил, в Париже его не встречал — очень город большой. Но он есть. Обнаружишь его под лестницей. Не давай его обижать.

Он успокоился.

— Товарищ командир, — послышалось спереди. — Вы бы хоть глянули на дорогу. Ищи, — говорит, — указатели, Афанасий. Тут нет указателей.

— Будет вам указатель, — ответил я.

— Не будет тут указателя, — сказал Афанасий. — И спросить некого. Что у них написано в паспортах — в жизни необязательно. Ничего тут необязательно, указатели тоже.

Помолчал и прибавил:

— Река.

— Сам вижу, — ответил я. — А мы уже тут бывали, Афанасий.

— Дальше куда? — спросил он.

Дальше нам полагалось ехать дорогой, которая прямо или извилисто шла к деревне, указанной в документе. Там — ждать одного человека, который придет, если жив. Афанасий был опытный возчик, но и ему трудновато без ориентиров. Паспортных сведений мало.

— Дом где? — я пошевелил Жямайтиса, и он приоткрыл глаза. — Я живу далеко, — я ткнул пальцем в себя. — А ты? — показал на него.

Он смотрел на мои пальцы.

— Я Василий, — крикнул ему в самое ухо. — Мама звала “Василек”. Тебя как звали? Громко? Меня — очень.

Он даже не шелохнулся.


ИЗ ПОКАЗАНИЙ АФАНАСИЯ ДУШАНСКОГО

Я немного проехал и стал. Дальше некуда было.

— Некуда больше, — развел руками. — Мы же сами утром эту колею проложили.

Мы стояли примерно в пятнадцати метрах от бункера. Оттуда мы вытащили покойников и Жямайтиса Йонаса. Это все было утром. Троих выгрузили, а последний прижился — загадочным образом. Возим его, как будто он наш боец. Я подумал: будет разумно теперь его запихнуть назад.

— Я вас, товарищ командир, отвез бы куда угодно, — вылез и говорю. — Но под Рязанью. Я там еще пацаном все облазил. Я все помню зрительно.

Я замолчал, потому что никто не слушал. Василий встал, слез с повозки, походил и сказал:

— Теперь улавливай…

Мы все исполнили. Через минуту уже летели с Федором в город на полной скорости. Правда, только мы тронулись, я сразу остановился.

— А куда этого? — и показал рукой на Жямайтиса.

— Этого Федор посторожит, — ответили мне из кустов. — Этого и цветы. Ты понял?

— Понял, — медленно отозвался Федор. — Цветы и этого.

По-моему, “цветы” и “этот” — довольно паршивое сочетание.


3.

Малая бледная точка на карте Парижа — я. Загорелая иностранка в коротком зеленом платье — она. Елена. Раньше она носила детский купальный костюмчик. Раньше ее отец многие годы каждое утро чистил и полоскал бидоны из-под молока, которое привозили сдавать.

— Вот Елисейские поля, — я показал табличку на доме. — Елисейские поля, четырнадцать.

— Не может быть, — отвечала она.

В одном дворе старая женщина поливала огуречную грядку, — те огурцы казались более дряблыми, чем самая древняя парижская дама, — и она спросила, кого ищут военные.

— Les Champs Elysees, — отвечала Елена.

— Военные уже там, — объяснила женщина. — Военные в настоящий момент как раз на Les Champs Elysees.

Я носил курсантскую форму. Вырвался на каникулы и пригласил Елену — свою сестру, или женщину, несущественно. Елена была в зеленом платье и сером жакете, я ей говорил, что платье слишком короткое. Для военного она была сестрой, или женщиной, несущественно, пусть мы оба будем военные. Но та грядка, на которой росли огурцы, более жалкие, чем оставленный дома старый купальный костюмчик, — она не могла называться Елисейскими полями, и я это высказал старенькой парижанке.

Струйку воды, которая все равно не помогла бы никаким огурцам, парижанка обратила на нас. Мы выбежали со двора и увидели на фасаде надпись “Les Champs Elysees”, и нам вдогонку полетели слова:

— Ватерлоо. Там самые лучшие поля для военных. От Парижа на север — и дальше, дальше.

Если это и есть Ватерлоо, — то что мне делать? Вырвать из-под земли замедленный взрыв — двадцать тысяч моих бойцов — и сказать: это вам Ватерлоо. Тогда меня спросят: ты кто? “Тот самый военный, — отвечу я, — которого старая парижанка при помощи примитивного агрегата для орошения грядок отправила под Ватерлоо”. Все тогда заорут: “Ура”. Ура — военному, который бросил вызов старенькой парижанке.

— Вы убежали от струйки? — смеется Молочница.

— Такая струйка в мирное время, — говорю, — страшнее, чем на войне пулемет.

Она улыбается мне. Ей приятно видеть, как посреди Парижа дама держит в руке пулемет.

Этому полю все нет конца. Нам надо заняться чем-нибудь.

— Каспяравичюс, это правда, что ты можешь угнать бомбардировщик? — спрашивает Молочница.

— Мог бы.

— Целых пять?

— Это труднее.

— Русский бомбардировщик.

— Русский неплохо бы.

— Так мог или нет?

— Это все шуточки.

Говорят: когда он выскочил из эшелона, а это чистейшая правда, он попал на огромное поле, а это вымысел. У него сломалась рука, он ударился о соседние рельсы, а когда эшелон скрылся за поворотом, по легенде, Каспяравичюс встал и увидел перед собой огромное поле. Это было в Восточной Сибири. На том поле стояли пять снаряженных русских бомбардировщиков и ни одного человека, который мог бы помешать взлету. Каспяравичюс посмотрел и вернулся в Литву пешком.

У него сломалась рука, он ударился о соседние рельсы, а когда эшелон скрылся за поворотом, уже по другой легенде, Каспяравичюс встал и увидел позади себя четверых лежащих мужчин. Все они были пилоты. “Разве мы не литовцы?” — сказал им Каспяравичюс, еще сидя в вагоне. Остальные все отвернулись, а эти четверо согласились. Они сумели разоружить охрану и один за другим приземлились на соседние рельсы. Не всем удалась посадка. У одного оказались ноги отрезаны ниже колен, у другого — выше, у третьего кровь била прямо из головы. Четвертого поезд разделил пополам. “Юозас, прикончи”, — просили все четверо. “Чем я теперь вас прикончу?” — отвечал Каспяравичюс, ибо оружия при себе не имел.

По третьей легенде, всех четверых он собрал, выделил каждому по самолету и — крикнув по рации: “Разве мы не литовцы?” — поднялся в воздух. “Садимся”, — прибавил он, когда разглядел под крылом Литву. Но тот, у кого кровь била из головы, не видел, куда садиться, кабина была затоплена кровью; разрезанный пополам вообще ни к чему не годился, а двое других без ног валялись между сидений. “Помоги, Юозас”, — просили все четверо. “Чем я теперь помогу?” — отвечал Каспяравичюс. Бог знает, где теперь эти пять бомбовозов.

В этих легендах правда лишь то, что Каспяравичюс мог поднять в воздух русский бомбардировщик. И был эшелон, из которого он выпрыгнул, — но пройти пешком такой путь… Если слепить эти две правды, получится, что он, скорее всего, прилетел.

— Русский неплохо бы.

— Так мог или нет?

— Это все шуточки.

Этому полю все нет конца, и нам надо заняться чем-нибудь.

— Помнишь графа? — я начинаю допрос Каспяравичюса.

— Как в тумане.

— А самолет? Это был бомбардировщик?

— Какой там, Йонас, бомбардировщик. “Румплер С один” — это бомбардировщик?

— “С один” — разведчик. Такие производились до пятнадцатого включительно.

— Мог бы угнать?

— Никогда на такой не сяду.

Если по правде, очень сомнительно, чтобы там был этот “Румплер С”.

Говорили, что он появился из моря. Но я думаю, он прилетел ниоткуда.

Пока еще не было “Румплера С”, оркестр преспокойно играл, море слегка топорщилось, а граф упивался Моцартом. И тогда на берегу, вдали, где самый короткий путь к морю от сыроварни, появилась малая точка. Через минуту она превратилась в бегущего человека. Я узнал своего отца.

Он был уже близко, когда граф взмахнул рукой и велел замереть. Этим жестом он останавливал все вокруг и оставлял лишь то, что сам выбрал. Оркестр играл себе Моцарта, а море еще сильнее разволновалось. Все остальное повиновалось жесту. И я задремал в своих дюнах. Мне успело присниться, как море смывает оркестр.

Когда я проснулся, к нашему берегу летел самолет, о котором Каспяравичюс говорит: “С один” — это бомбардировщик?” Он летел легко, грациозно, игриво, качая крыльями.

“Никогда на такой не сяду”, — сейчас говорит Каспяравичюс, а тогда стоял, запрокинув голову и забыв обо всем. Его ноги мокли в болотце, возле ног лежало бревно. Зная страсть Юозаса к самолетам, легко допустить, что многие годы спустя летчик Юозас Каспяравичюс в точности воссоздал тот первый памятный образ, впервые увиденный на странице: “Немецкая авиация в годы Великой войны”.

Когда самолет промчался, а оркестр исполнил финал, граф отменил свой жест. Все опять ожило, и самым живым в этом шуме оказался отец. Когда он приблизился, граф спросил:

— Что?

— Война, — отец в этом слове несколько раз запнулся.

Тогда это было новое слово.

Потом мы к нему привыкли.

Я никогда не мечтал летать. Но будь такая возможность — выбрал бы “Румплер С”. Залез бы в него. Проверил бы, как приземляться, ничего бы не понял и поднялся в воздух. Чтобы угнать его, к чертовой матери, с этого нашего пляжа от всей этой нашей привычки без трепета говорить о войне.

— Неужели ради каких-то пушек вы приехали в Фонтенбло?

— Разве есть другие причины жить в Фонтенбло?

— Париж.

— Париж — не профессия, Натали.

— Я устала вам повторять… — она морщится.

— Наталия. Париж — только город. На хлеб его не намажешь, его не выучишь, не сдашь на экзамене…

— Вы меня не послушали, Жямайтис.

— Не послушал тебя? — я вижу в зеркале свои вытаращенные глаза.

— Вы вернулись ночевать в Фонтенбло.

Я, наверное, должен был сообщить Елене: не возвращаемся в Фонтенбло, парикмахерша приказала вдохнуть весь Париж целиком. Но мы-то на самом деле не вернулись назад в Фонтенбло. Мы ночевали в Париже.

— Париж не затем, чтобы его есть и выучивать. Не сердитесь, Жямайтис, я никогда бы этого не сказала мсье Жювали, — она продолжает после заминки. — Но у вас — молодая прекрасная женщина. Мужчине, которому досталась такая женщина, я могу все сказать.

— Можешь мне говорить что угодно.

При каждой стрижке держу экзамен, где каждый вопрос, хотя и ведет к Парижу, имеет множество боковых тоннелей и закоулков.

— Она ведь еще приедет?

— Никогда.

— А вдруг когда-нибудь ей станет невмоготу с Жямайтисом, и она привезет вас сюда, в Фонтенбло, чтобы бедная Наталия привела вам в порядок волосы. Не будьте настолько категоричны.

— К тому времени ты будешь работать в Париже, — отвечаю я.

— Там устроиться можно, когда Париж — мужчина, но когда он женщина, тебя просто-напросто вышвыривают за ворота. Фонтенбло — ни то, ни другое, потому здесь легче.

Ее любовь к Парижу неотделима от ненависти к нему. А ненависть к Фонтенбло так огромна, что целиком вмещает Париж, любимый и ненавистный. Она ненавидит Фонтенбло, потому что любит Париж, который она ненавидит.

— Жить не в Париже это одно, и совсем другое — жить в Фонтенбло. Фонтенбло — это конкретно. Лучше каждый раз уезжать из Парижа, чем признаться, что направляешься в Фонтенбло.

— В чем вина Фонтенбло?

— Все Фонтенбло, Шартры, Этампы виноваты перед Парижем. Они слишком близко. Вокруг таких, как Париж, должны быть пустыри. Чтобы никто не ломал голову, когда его поезд.

Остался всего один месяц. Через месяц приду напоследок, чтобы выслушать, чем отличается моя Натали от парикмахерши-обезьянки в Париже, Париж — от Парижа при Фонтенбло, красивый любовник — от мсье Жювали, парижские ножницы — от обычных, Жямайтис — от гаубицы.

— У меня остался месяц, Наталия.

— Вы это уже говорили, Жямайтис, и если бы я не видела вашего чуда, сходящего на перрон, я бы послала вас к черту. Я-то при чем, если у вас только месяц? Ведь вы ее еще любите?

— Люблю.

— Стрижка окончена, — она сдувает с меня срезанные волоски. — Пять франков. Сегодня вечером я свободна. Поеду на Сену, хотите?

— Понятно, — ответил я.

— Не забудьте, что на вас снизошло великое чудо, — напоминает она. — Только поэтому я беру вас к реке. Сегодня вечером я свободна.

До Сены неблизко. Никогда я не подходил к Сене здесь — под Фонтенбло. Крыши окраин еще видны, но моя спутница уже основательно оживилась. Она еще не в Париже, но уже вырвалась из Фонтенбло.

— Эта вода, Жямайтис, еще ни разу не видала Парижа. Как вы думаете, долго ей плыть до него?

— Я изучал артиллерию, — отвечаю и присаживаюсь на травяной склон.

Она садится рядом и упирает ступни в деревце, растущее ниже.

— Что это за дерево, Жямайтис?

— Я артиллерию изучал, — повторяю.

— А я стригу таких вот, как вы, и не обязана знать, кто и когда приезжает на поезде Париж—Фонтенбло. Что это за дерево?

Я не обязан знать все французские деревца. Поэтому выбираю вопрос полегче.

— Эта вода еще до полуночи достигнет Парижа. Ты рано заканчиваешь работу, Наталия.

Наталия закусывает соломинку и улыбается во все зубы. В ту пору Молочнице еще только семнадцать, но, имея в виду ее бешеный нрав, можно представить, что и она в то же самое время лежит на лугу за две с половиной тысячи километров отсюда, зажав соломинку в тех же белых зубах, и морочит голову своей первой жертве, смотрит на облака и спрашивает, когда они доплывут до Везувия.

— Вы могли бы напасть на Париж?

— Не будет войны, — говорю. — Нет у меня таких планов.

Она снимает туфельки и натягивает край платья на голые ступни.

— Если из всех захолустий, ради каких-то пушек, все собираются в Фонтенбло, значит, скоро нападут на Париж.

Ее босые ноги и Париж сливаются воедино. Попытка пробраться к ее ступням равносильна нападению на Париж.

— Войны не будет, — я повторяю. — В Фонтенбло хорошее артиллерийское училище. Не более. А война была и давно закончилась.

Она выплевывает соломинку, давая понять, что мои слова ее ни чуточки не убедили.

— В Италии были, Жямайтис?

И ни разу не взошел не Везувий. Наталия — это Молочница.

— С чего ты взяла?

— Мсье Жювали говорил, что вы арендуете “Форд”. Кроме того, у вас голова до сих пор отдает влагой. Видно, плавали на гондоле.

Мсье Жювали я сказал, что собираюсь в Италию.

— Да, был.

— Все, как безумные, мечтают об этих гондолах. Нет бы сидеть в Париже и болтать ногами в Сене. У нее красивые ноги.

— У кого?

— У вашего чуда. Немного худые, но это в глаза не бросается. Мужчины такие ненаблюдательные.

Натали приподнимает край платья, обнажая при этом икры. Раз уж речь зашла о женских ногах, все должно быть наглядно.

— Если б ты знала, какие взгляды у этих мальчишек, — говорю я.

— Мальчишек? — Наталия озирается. — Где вы их видите?

— В Италии.

Она фыркает.

— А тут у нас — Франция, — уместное напоминание.

— По их глазам видно: войны не будет.

Она смотрит настороженно.

— Жямайтис, мы с вами сидим над Сеной.

— Да, — отвечаю я, мы переглядываемся и хохочем, это значит — я ржу, а она осторожно смеется. — Мы обогнали воинскую колонну, — я решаю двумя словами все закруглить. — Елена — с подвернутой юбкой, ноги упираются в ветровое стекло. И я видел взгляды тех итальянцев. Сказал ей, что так не годится. Все.

Но цирюльница ждет чего-то еще, и я тогда повторяю:

— Баста. Войны не будет.

Она улыбается.

— Если я покажу свои, пообещаете не нападать на Париж?

Я не успел ответить.

— Во имя Парижа, — провозглашает она. — Когда будете нападать, вспомните, что Париж выглядит приблизительно так, — она шлепает себя по бедрам. — Если будет выбор, нападите на Фонтенбло. Буду вам благодарна.

Через двенадцать лет, Натали, я буду высохший старичок и моей мишенью станет единственный дом, где ждет человек, известный тебе по фамилии.

— Я выберу Фонтенбло, — даю обещание.

— Раз-другой пальните и за меня, Жямайтис. За бедную парикмахершу, что сидела над Сеной с неприлично задранной юбкой. Если бы мои ноги были способны отвести хоть один снаряд от Парижа на Фонтенбло, — она выпрямляет ногу, напрягает мышцы и кончиками пальцев целится в горизонт. — Я бы тогда всю жизнь проходила голая. Хотите удостовериться?

— Нет.

— Не дождетесь.

Иногда мне кажется, что никакой Наталии не было. Юная женщина прикинулась парикмахершей, выучилась по-французски, потом наступила война, и она притворилась Молочницей. Война окончится, и она опять защебечет на каком-нибудь языке и накинет халат сиделки. Потом устроится парикмахершей в Фонтенбло, станет Молочницей и так вот кругами будет сопровождать меня до последней старости.

— Я про эти аэропланы, похоже, слабо соображаю, — говорит мне теперь Молочница. — Что за штука, если он туда нипочем не сядет?

— “Румплер С”, — отвечаю. — Там сиденья паршивые. От болтов следы остаются.

— Ну их в задницу, командир, если так. И эти болты в придачу.

— Про тех обезьян я вообще никакого понятия не имею, — она сказала, кажется, год назад. — Но что за слова при ребенке?

Тот ребенок — мой сын. Мы пробовали говорить, потом Молочница ненадолго меня позвала и сказала: “Это что за слова?” Он спрашивал, кто я такой. Я ответил: командую обезьянами. Он спросил, для чего это. Я не сразу сообразил. “Обезьяны не могут сами?” — спросил меня сын. “Сами никак не могут”. Он понял. Кем и зачем командую. А ведь я для него приготовил сказку о том, как сражаются обезьяны. “Тут они иногда постреливают”, — сказал он. “Они — это кто?” — растерялся я.

— Если бы вдруг у меня от вас получился ребеночек, — сообщила тогда Молочница, — вы бы его видали, но только издали.

Это был синий дом, дважды в год мне туда приводили сына. Воспитывала его одна госпожа. Они приходили издалека. Вокруг того дома ничего не было, если брать узко. Если взять широко, вокруг был лес, лес окаймляли дорога и озеро, дальше было шоссе от местечка к большому городу, а еще дальше — море… Был огромный шар, а по соседству маленький, тот был совершенно необитаемый. Если с него поглядеть на Землю, синий дом еле виден. Лучше так широко не брать. Мы стояли на кухне, и Молочница мне сказала:

— Он еще мал для этого.

Сыну могло быть от пяти до восьми. О ребенке, наверное, так нельзя. Но Молочница здесь именно для того, чтобы взглянуть и сразу установить: ему семь лет, два месяца и три дня, он сегодня еще ничего не ел, но чаще всего ему дают кашу, обычно манную, гречневую — гораздо реже…

— Ему шесть, — сказала она после долгой паузы. — Когда на будущий год придем, уже станет семь. Мне говорить дальше?

Я вспомнил себя в шесть лет: от моря летел самолет, граф сидел в кресле, оркестр играл Моцарта, там была Елена, мать этого будущего ребенка — она чертила круги на песке.

— Сказать по правде, Молочница, ну какой человек в шесть лет?..

— Почти такой же, как в пять, — отвечала она. — Только на год старше.

— Тогда пойду и все ему расскажу, — предложил я. — Все как есть.

Она загородила мне дверь.

— Про это он уже знает, — она сказала.

Я был вынужден назвать пароль, чтобы она подвинулась.

— Мне туда больше нельзя? — спросил я.

— Такой вы там уже были.

Если я верно понял, незачем было туда идти человеку, который не знает, сколько ребенку лет. Потому что ребенка сюда приводили нарочно, чтобы он тайно повидался с отцом.

— А что они любят? Когда им шесть?

Наверное, не сработал пароль, потому что она так и осталась стоять.

— А он вас помнит? — спросила Молочница. — В смысле, ну, как отца?

Свои вопросы и ответы она проговаривала почти беспорядочно.

— Смотря что понимать под памятью, — ответил я. — Скажи им, что мы идем.

Она отворила дверь. Я долго не двигался с места, и по ту сторону кто-то зашевелился и вскоре показался в проеме. Ему было шесть, и он не знал, кто я такой. Раз в полгода мы виделись. Я приносил игрушки. Спрашивал, сколько ему, эта цифра часто менялась. Мне отвечали. Для него это получалось как Рождество. Отца не было, зато Рождество в его жизни происходило три раза в год.

Я попытался представить, что бегу по берегу моря, а он с дюны следит за мной.

— Ты хоть знаешь, как выглядит море? — спросил я его.

— Синее, — ответили из проема.

У него были светлые волосы. “Потом поменяются”, — я подумал. Ни у меня, ни у моей жены таких волос не было.

— Синее — это еще не ответ, — сказал я. — Тогда многое было бы морем.

— Красное, — сказали с порога.

Глаза у него были зеленые. “Так и останутся, — я подумал. — У Елены были такие”.

— Ты, я вижу, путаешься, — пристыдил я. — Видно, не очень-то хорошо знаешь.

— Знаю, — ответили мне уверенно.

Раньше мы так не разговаривали. Я прятался под одной маской, он — под другой. Мне было нужно исполнить отеческий долг, ему были нужны игрушки. Я говорил ему: “бу-бу-бу”, он говорил: “бе-бе-бе”. Когда Молочница усомнилась, что этот ребенок действительно мой, я подумал: а разве обязательно — быть отцом. В дверях он вырос затем, чтобы развеялись все сомнения.

— “Знаю” — это еще не ответ. — Я вцепился в его маленький воротник. — Надо знать полный ответ.

— Я знаю, наверное, целых шесть ответов, — сказали с порога и перечислили мне цвета.

— Картофельный цвет не бывает, — сказал я.

— Бывает.

— Тарелочный — тоже.

— Я знаю.

— Зачем тогда говоришь?

— Потому что знаю, какое море.

— И какое?

— Синее.

Большого, старого и нескладного — тебя они обратят в свою меру, а там заставят поверить в то, что у них — правда. “Вот что они любят, когда им шесть, — подумалось мне. — Любят водить вокруг пальца”.

Я начал еще один круг.

— Расскажи дяде, как ты его будешь ждать через полгодика, — не выдержала Молочница и склонилась над ребенком. — Ему нужно, чтобы ты его ждал.

— Синее — это еще не ответ, — услыхал он от “дяди”, и тускнеющие глаза снова приобрели разноцветность.

— Красное, — был ответ с порога, и Молочница отодвинулась.

— Сразу видно, ты путаешься…

— Зеленое, белое, тарелочное, бурое, желтое…

— А картофельное, — напомнил я.

— Это не цвет, — сказал он.

— А раньше ты его называл, — я попытался ему напомнить.

— У картошки нет цвета.

— Вот тебе на, — удивился я. — У картошки нет цвета!

— У нее не свой цвет.

— Ты как-то путано говоришь, — я попробовал припереть его к стенке. — У всех свой цвет.

— У картошки, у лука — нету.

— А у кого тогда есть?

— У моркови.

— Ты заблудился в трех пальцах.

— Я знаю, как выглядит море.

— Хрен ты знаешь, малыш. Синее — это еще не ответ.

— Оно — как, вроде, картошка.

— Такого еще не слышал. Море цвета картошки?

— Нет, оно не такое, а вроде.

— Ты попробуй его сварить.

— Вроде, а не такое.

— Так чем оно на нее похоже?

— Всем.

— Всем — это как?

— Оно синее.

Молочница и женщина по имени Стася, которую сын звал мамой, почувствовали необходимость вмешаться. Молочница взяла его за руку и увела, тогда вылезла Стася, подошла и вцепилась мне в локоть.

— Понимаю, как неприятно услышать то, что я вам скажу, — сказала она, и я вспомнил отца, бегущего по берегу моря.

Я подумал, сейчас она скажет “война”, а может, подумал совсем другое, но задал вопрос, как граф:

— Что?

— С большим уважением к вам, — сказала та женщина.

— Выкиньте из головы.

— Я выхожу замуж, — сказала она.

Она была пышная, немолодая, лицо картонного цвета. “Не бывает такого цвета”, — подумал я, и в моих глазах промелькнул жених: высокий мужчина, но это его единственное достоинство. Все остальное — одни пороки.

— Ради Бога, — ответил я. — Если будете счастливы с ним…

— Вы так думаете? — она подняла на меня глаза.

Кто-то ощущает себя обязанным сообщить, что выходит замуж. Наверное, это приятно, но что с этим дальше делать — у меня не было опыта.

— Мне, конечно, приятно, — ответил я.

— На это я и рассчитывала, — ответила Стася. — Мальчик вас видит редко.

Мальчик был моим сыном. Шесть, светленький, глаза зеленые. Он любил повторять “оно синее”. То, что мы редко виделись, теперь показалось мне временным.

— Война кончится, — сказал я Стасе, мы с ней уже достигли дальнего угла кухни и совершали медленный поворот. — Да что я вам говорю…

Но она повторила:

— Я выхожу замуж. Теперь у ребенка будет отец.

Если брать широко, это был большой шар. По соседству — маленький. Тот был совершенно необитаемый. Если с него поглядеть на Землю, синий дом еле виден. Но звук бы мог долететь: “Теперь у ребенка будет отец”. Это произнесла Стася, женщина с картонным лицом. Сказала необычайно громко.

— Наверное, я ему что-то еще скажу, — я повернул к дверям.

— С большим уважением к вам, — ответила Стася, продолжая держать меня под руку. — Мальчик очень устал.

Рождество в его жизни являлось трижды. Я обязан был исполнять свой отеческий долг, ему были нужны игрушки. А теперь у него еще будет отец.

Если брать узко, вокруг синего дома никого не было. И больше никто никогда не придет, чтобы здесь прокричать: “Оно синее!” Со временем этот дом разрушили, и где он теперь — я не слышал.

— Может, я дура, — Молочница озирается. — Только мы, хоть убейте, раньше столько тут не торчали.

Поле еще ничем не окончилось, потому она так говорит.

— Сравнительно крупное поле, — поддакивает Каспяравичюс.

На бумаге такое поле не имело бы строгой формы. Мы с нашим лесом обычно бываем на западе этого поля. Изба Сэра Вашингтона — уже возле другого леса, но она не так далеко. Там сегодня мы одолжили лошадь. Между нами и Сэром Вашингтоном только один кармашек этого поля. Леса наши сходятся. В поле уйма таких карманов. Кое-кто их зовет аппендиксами. Если хочешь перенести на бумагу такое поле, надо просто разлить чернила. Посередине окажется большое пятно, а во все стороны растекутся малые темные щупальца — карманы или аппендиксы. Что на листе останется белым — это и есть леса. Сейчас мы были где-то около центра этого сплошного пятна.

Если мы на бумаге попытаемся изобразить повозку, потребуется очень тонкое перышко.

Если идти по этому полю ночью, оно кажется не таким опасным. Но надо идти беззвучно.

— Тихо, Молочница, — говорю я тогда. — Ты их еще слышишь?

Мое “тогда”, если я говорю о Молочнице, обозначает время с ноября сорок седьмого по двадцатое августа пятидесятого. Двадцать первое я называю “теперь”.

Рожь не была убрана, поэтому Мозуру и Палубяцкаса, шагающих впереди, мы могли только слышать. А мы их даже не слышали.

— Пришли, — сказала она.

На бумаге не слышно, но на этом неубранном поле у ее “пришли” были странные интонации. Одно “пришли” меня успокоило: Мозура и Палубяцкас невредимо пришли к землянке. Другое “пришли” — напугало.

У отца и Елены, помню, комнаты были рядом. “Заснул”, — я сказал Елене и нагнулся убрать с постели ее чулок.

“Пришли” и “заснул” слова, несомненно, разные. Но разница только в звучании.

— И что? — я посмотрел на Молочницу.

— Странно, — ответила мне она.

Раньше она говорила: если бы вдруг я от вас забеременела, если б я вдруг полюбила вас или такого, как вы, если бы жить случилось с таким. Но еще она говорила: если бы вдруг война кончилась, если бы я вам была сестра, если бы вдруг вы мне были отец. “Если бы вдруг” не вмещало того, что послышалось в слове “странно”.

— Ах, тебе странно, — ответил я. — Они ушли, мы отстали.

Когда она сказала “пришли”, наверное, еще никто никуда не пришел. Но мы говорили, делая длинные паузы, за которые можно было прийти, хватиться нас и вернуться.

— Если бы вдруг… — начала она.

— Это не очень возможно, — прервал я ее.

— Потому что война?

— И поэтому, — объяснил я. — И, кроме того, у меня так уже было.

Молочница усмехнулась, но слишком громко.

— Странно, — сказала она. — Влюбляешься в тех, у которых, оказывается, уже было.

Я не хотел углубляться в слово, раз оно вылетело.

— И кто бы мы после этого были? — спросил я.

— Я бы осталась Молочницей, а вы — не знаю.

Я вдруг понял, что мы торгуемся. Самое умное было бы тут же по-быстрому соединиться.

— Будет по-умному, если мы быстро отсюда исчезнем, — сказал я.

Мы услышали, как затрещала рожь. Кто-то двумя рядами двигался в нашу сторону. Мы прижались друг к другу спинами и тихо присели. Ее лопатки уперлись в меня. Мы были готовы обороняться. Два ряда приближались, и, когда они были совсем уже близко, я почувствовал, как она водит рукой по моей спине. На какое-то время исчезли ее лопатки. А потом вместо них мне в спину уперлись груди.

Это был заученный способ: если под рукой женщина, войди в нее у всех на виду. Неприятель тебя не тронет. Война и любовь образуют странный союз.

— Давай, — станут подначивать оба ряда, встретившись прямо над нами.

— Поглубже, — добавит кто-нибудь.

Они постоят минуту и снова двумя рядами уйдут прочесывать поле.

Когда они шли мимо нас, Молочница копошилась внизу под моим животом. Думала изготовиться для отпора врагу.

Оба ряда прошелестели мимо, а ее рука так и осталась на моем животе.

— Прямо хоть нанимай, чтобы тут ходили, — она тихонько сказала мне в ухо.

Я понял: этого у меня в жизни уже никогда не будет.

— Вам не грустно? — спросила она и встала.

— Я такого не говорил.

— Вслух — нет.

— Вот пожить бы еще разок, — сказал я.

— Это не очень возможно.

— Я взял бы тебя с собой.

Это было любовным признанием. Его произнес человек, готовый повторять это каждодневно, будь он другим человеком. Вот как у нас все сложно вышло с Молочницей.

— А когда вы теперь будете заново жить?

— В этой жизни, похоже, не буду.

В землянке мы нашли только Зигмаса. Все остальные вернулись под утро. Они были облеплены рожью.

Каспяравичюс опустил кого-то к нам через люк. Было видно — оно женского пола, дождь обозначил ее принадлежность. Она вся была мокрая, но этого мало, чтобы понять — для чего она здесь.

— Хорошей жизнью это не назовешь, — такими словами мы ее встретили, произнес их я. — Чего еще ждать на такой глубине.

Так она и стояла у лестницы, иногда поднимая кверху глаза. Каспяравичюс не показывался. По ее ногам стекала вода.

— На зиму переедем, — прибавил я, пытаясь развеселить ее. — Каспяравичюс ляжет в больницу. С мозолями одни неприятности…

Она молчала. Дождь заливал ее через открытый люк. Прямоугольник ливня, ограниченный люком землянки, рушился на нее и отделял от нас. Она глядела, как из подводной лодки, легшей на самое дно океана.

— Помочиться можно бы и внутри, — вслух подумал я. — Мы иногда мочимся прямо внутри, — я объяснил для нее. — Ничего тут особенного.

Странно, но в ту минуту я точно знал, как себя чувствуют рыбы на океанском дне.

— Каспяравичюс! —я не выдержал и заорал. — У человека во время дождя занятий по горло, и пускай себе женщина мокнет!

Тогда мы увидели руки Каспяравичюса, его затылок и спину. Они были как веревочная петля, которая захватила мокрую женщину между грудью и поясом и вырвала ее из нашей землянки. Потом захлопнулась крышка, а мы остались глядеть на лужу под бывшими ногами сапожника.

Вернулся Каспяравичюс в полдень, спустя два дня. Прямо с ружьем грохнулся на лежанку и спал так крепко, что каждый втайне мечтал с ним поменяться. Потом он проснулся и снова ушел. Под конец мы привыкли: возвращается в полдень и падает на лежанку, а у нас появилась новая боевая задача — отбирать винтовку у спящего.

— Молочница, вынь винтовку.

Женщина, залитая дождем, стала для нас объяснением, что Каспяравичюс будет отныне жить вот так и что у него есть женщина, у него есть дождь, у него есть свой час. И что ради нее, а не ради нас и этой войны он носит винтовку.

— В какой-нибудь день он не вернется, — предупреждает Молочница, вертя в руках ружье Каспяравичюса, будто бы там вырезан этот день.

— Он вернется, — не соглашаюсь я.

— Это ведь не протянется долго.

— Долго, — заверяю я. — Иногда это все затягивается.

— Значит, всю остальную жизнь мы будем смотреть, как он спит.

Пройдет неделя, и я на нее накинусь:

— Кто тебя, сука, тянул за язык, “сколько это продлится”!

Как-то ночью он вдруг вернулся и рухнул спать. Мы узнали его по шагам.

— Молочница, вынь винтовку, — сказал я сквозь сон.

— С ума вы сошли, командир. Ночь же.

Утром очнулся, когда Молочница силилась вырвать винтовку у Каспяравичюса.

— Посмотрите, кого он привел.

Было слишком темно, чтобы я разглядел.

— У этой бедняжки что-то не то с головой, разлеглась у него на винтовке.

Я нашарил спички, зажег свечу.

— Поднимайте по одному, — тогда захрипела Молочница. — Всех.

Я со свечой подошел к ней. Она стирала с лестницы кровь Каспяравичюса. Потом подошла к лежанке и прикладом ружья сгребла в корзину свое белье.

— Даже собаки не нужно, чтобы учуять, — она прибавила. — Представляете, сколько этой кровищи там, наверху.

Мы наскоро собирали вещи. Каспяравичюс был из тех, которые либо живут, либо нет. Ничего промежуточного не было у него в судьбе, даже насморка. Поэтому он был мертв. Это выдала кровь на ступеньках.

— Попробуйте вытащить, — снова захрипела Молочница, она первая собрала вещи. — Может, еще не успел ее удушить.

Сказала — и сама начала выполнять собственное поручение. Подошла и погладила этой женщине голову. Потом обернулась и показала нам пальцы. Они были в земле.

— В задницу, командир, всех этих Каспяравичюсов, — прошипела она сквозь зубы. — Он ее выкопал.

Он перехоронил свою женщину, не спросив у ее могильных соседок, по правде ли они умерли.

— Забросать их землей будет самое лучшее, — сказал я. — Но у нас на это нет времени. Кто знает, сколько у нас времени?

— Двадцать минут восьмого, — отозвался Зигмас.

Но я спрашивал не об этом.

— Мы хоть можем их схоронить по-людски? — я повторил: — Сколько это займет?

— Всю остальную жизнь, — отрубила Молочница. — Откопаю вас, когда детей выращу. Разрешите мне, я уйду. Когда настанут лучшие времена, поставлю вам крест.

Я ее не держал.

— Разрешите мне, я уйду, — снова сказала она.

Никто ее не держал. Из тех, кто считался живым. Но тот, который считался мертвым, уцепился ей в руку, чтобы она подняла окоченевшее тело и распрямила его на дощатом ложе.

— Юозас, пора идти, — я сказал.

Так мы встретили его воскресение. Которое потрясло нас не меньше смерти. Было видно, что он никуда не уйдет отсюда. Что и теперь было самое лучшее забросать их землей.

— Она останется здесь, а ты пойдешь, — сказал я.

Тогда он повернулся к ней, своей женщине, взял ее за плечи и положил навзничь. У нее были крупные губы, вздутые запекшейся по углам кровью, щеки бледные, в мокрых пятнах, нос широкий, но, можно сказать, уместный рядом с такими губами, щеками, глазами. Он отряхнул землю с ее виска.

Я точно знал, как себя чувствуют рыбы на океанском дне, когда к ним опускают утопленника.

Это длилось месяц и два дня.

Каспяравичюс просто шел по дороге. Иногда бывает необходимо идти по дороге, потому что лесом не всюду пройдешь.

Перед ним вынырнули два велосипедиста. Наши враги нечасто ездят на велосипедах. Но бывает и так. Поэтому Каспяравичюс на всякий случай сунул руку за пазуху. На велосипедах сидели две женщины. Две юные девушки, одной было двадцать один, а другая так и уехала, пропала на все времена, не выдав свой возраст.

Те две женщины не были совершенно беспечны при виде мужчины, идущего им навстречу и держащего руку за пазухой. А когда поравнялись, тревога у них на лицах сменилась ужасом.

Юозасу Каспяравичюсу они показались красивыми.

Когда бегущему воину отрывает голову, все его тело еще продолжает бежать, и такой он чрезвычайно опасен, ибо становится неуязвим, а при этом еще способен причинить изрядный урон противнику. Так же выглядел велосипед одной из девушек, долго еще сам собой катившийся по дороге. Вторая так и уехала. Когда я услышал о происшествии, это напомнило мне охоту на антилоп. И сам Каспяравичюс тогда должен был ощущать себя как наевшийся хищник, одним прыжком отрезавший жертву от стада.

Так может себя проявить лишь человек, который всю жизнь очень робел перед женщинами. Но женщина, чей велосипед сам собой укатил по дороге, тоже была несмелой. Лишившись велосипеда, она не сразу узнала, что это все означает. Ноги не касались земли, потому что Каспяравичюс ее подхватил под мышки. Так они встретились.

— Он бы сгреб их обеих, да та увернулась, — сказала Молочница.

Откуда мне знать. Но факт: он сдернул с велосипеда ту, что поближе. Не выбирал, просто дозрел до подвига, а мимо ехали девушки. Ничего он не чувствовал, держал ее на весу и смотрел, кого подослала судьба. Он заранее не готовился сорвать ее с велосипеда, все произошло само. Предугадывать, что там дальше, тем более было некогда.

Девушка это сообразила и ущипнула похитителя в щеку. Каспяравичюс поставил ее на землю. Но она не пошла за велосипедом, так стоять и осталась. Еще огляделась, посмотрела на все такими глазами, словно ей тут отныне жить.

— Сивилла, — представилась ему девушка.

— Никогда не слыхал, — ответил Каспяравичюс, как будто она спросила дорогу.

— Ничего, — сказала она.

Оба они пошли и вытащили велосипед из канавы.

— Стало красное, — Сивилла ему показала место, куда ущипнула.

— Заживет, — успокоил он и спросил: — А кто та вторая?

Она в подробностях рассказала о спутнице.

— Ты поезжай, а не то промокнешь, — сказал он, когда дождь разошелся вовсю.

— Куда я теперь поеду, — отвечала Сивилла.

Они забрались под деревья. Там “заполнили” еще два часа своего знакомства. Времени у них было достаточно.

Под деревьями Сивилла опять припомнила спутницу.

— Как она с виду? — спросил Каспяравичюс.

— Все по ней с ума сходят, — похвалила подругу Сивилла.

— Красивая, надо думать, — ответил он. — Ну, пошли.

Они пошли на дорогу. Дождь и не думал кончаться. У Сивиллы был в запасе велосипед. Каспяравичюс поднял сиденье, чтобы стало ему по росту, подсадил Сивиллу на раму, и они поехали.

Остановился он только раз. Снял пиджак и рубашку, снова надел пиджак. Она подумала, он ей предлагает вымокшую рубаху.

— Мне-то зачем? — спросила.

Но Каспяравичюс рубаху свернул и завязал Сивилле глаза. Она пожала плечами. Когда развязал, а прошло уже с полчаса, оба они стояли в лесу, и ветки, пока они ехали, ей расцарапали всю левую щеку.

— Только ты их не бойся, — предупредил Каспяравичюс.

— Кого? — не поняла Сивилла.

Каспяравичюс нашарил в земле крышку, откинул ее, во второй раз за день подхватил Сивиллу под мышки и опустил ее вниз.

— Хорошей жизнью это не назовешь, — сказал ей тогда один человек из тех, которые там лежали. — Чего еще ждать на такой глубине.

Ей нечего было ответить.

— Мы иногда мочимся прямо внутри, — пояснил тот. — Ничего особенного.

Каспяравичюс ее вытащил, опять завязал глаза, и через полчаса они были на той дороге, где встретились полдня назад.

— Я там живу, — сказал Каспяравичюс.

— А те кто? — спросила Сивилла.

Он про других ничего не ответил. Ему показалось, что Сивилла и те другие просто-напросто не подошли друг другу.

Весь другой день Сивилла слонялась по дому, не могла найти себе места, а к вечеру села на велосипед и уехала. Ту часть пути, где она встретила человека с рукой за пазухой, ехала особенно медленно. Под конец вовсе остановилась. И только спустя добрых полчаса разглядела Каспяравичюса вдали, на дороге. О свидании недоговаривались, поэтому он спросил:

— А где та вторая?

— Она не могла, — Сивилла подробно ему рассказала, что в это время обычно делает ее вчерашняя спутница. Они близко дружили.

Каспяравичюс отвел ее в лес. Было странно, что ей не завязывают глаза. Он отдернул крышку в земле и сказал, как вчера:

— Ты только не бойся.

— Нет, — отвечала она, спускаясь вниз по ступенькам.

Там пахло свежей землей, виднелись два матраса и чистое, нетронутое ведро.

— Если не хочешь, засыплю, — сказал Каспяравичюс.

— Засыпь, — решила она.

Так он переселился к ней. А тот новый бункер засыпал на глазах у Сивиллы.

— Получается, для того он и рыл землянку? — догадалась Молочница.

— А для чего? — переспросил я.

— Чтобы она пригласила его домой, — объяснила Молочница. — Чем тащить ее с велика, мог сам запрыгнуть на раму. С тем же успехом. Девка не слишком разборчива. Как там по имени, все забываю?

— Августина, — сказала Сивилла. — Она зайдет нынче вечером.

— А кто это Августина? — спросил Каспяравичюс.

— Ну та, вторая, — отвечала Сивилла.

Вечером Сивилла его заперла в горнице. В двери было отверстие, заткнутое газетой. Оно осталось от старого, давно разобранного замка. Каспяравичюс даже вспотел, пока выковырял бумагу. Когда поглядел в дыру, Августина уже пришла. Они пили чай, но Сивилла ухитрилась найти себе место, откуда ее нельзя было разглядеть в скважину.

Уже во дворе Августина спросила Сивиллу:

— Чей там глаз?

— Мой, — отвечала Сивилла, и Августина перестала ее навещать.

— Ничего себе имена, — как-то пожаловалась Молочница. — Вам не кажется, что те две бабы “на великах” прозываются Яня и Маня. И вместе им будет за сотню годков.

В одной постели они оказались через неделю. Им еще оставалось двадцать шесть дней. Поэтому Каспяравичюс только положил свою руку на голый живот Сивиллы. Еще неделю спустя она увела его руку немного повыше. У них еще оставалось девятнадцать дней и целая ночь.

— Вторая девушка много про вас расспрашивает, — сказала Сивилла за завтраком.

— Ее испугало мое поведение, — объяснил Каспяравичюс.

— Скорее, ваш глаз.

Каспяравичюс заколотил замочную дырку, Сивилла передала Августине об этом. Но та все равно не пришла.

Им оставалось четыре дня, когда Каспяравичюс проснулся оттого, что Сивилла водит его рукой по своему телу.

— Представь, что это она, — сказала Сивилла.

— Кто?

— Ну та, вторая.

— Августина? — переспросил он.

— Нет. Вторая девчонка на велике.

Он ничего не ждал и бросился любить ту, вторую. А утром спросил у Сивиллы:

— А кто ехал на втором-то велосипеде?

— Она, Августина.

В тот день ему было приказано отправиться к некоему Жямайтису Йонасу. И все там уладить.

— Что за шутки? — спросил меня Каспяравичюс.

— Человек, у которого паспорт такой же, как мой, — объяснил я ему.

— Но у тебя-то, Йонас, вообще нет паспорта.

— Есть, только старый, — ответил я. — Тут личное дело. Что-то мне за жену беспокойно.

Вряд ли он знал, что случилось с Еленой, он оторвался от нас, возвращался и спал со своей винтовкой, вот я ему и выложил все по порядку. Как там было с Еленой и почему она оказалась в больнице. Что есть и другой Жямайтис, который ее теперь навещает. И как мне за нее беспокойно.

— Залечат, — я говорю. — Ты только ее привези, я найду подходящего доктора.

Только я не сказал, как это сделать. Но он-то ведь был Каспяравичюс. Если разум не подсказывает никакого решения, это решение найдет Каспяравичюс. Не факт, что решение будет разумным, но это не обязательно. Главное, чтоб оно было правильным.

— Я улажу тут кое-что, — сказал он Сивилле.

У них оставался день. Сивилла тогда напросилась поехать вместе. Хотела сделать покупки в городе.

— У той второй все в крови, — сказала Сивилла в постели.

— У Августины?

— У той, “на велике”. Ты ее не люби.

— А что с ней? — спросил он в испуге.

— Месячные.

— Как хочешь, — сказал Каспяравичюс.

Проснулся он оттого, что Сивилла вела его рукой по своему телу.

— Как же месячные? — спросил он.

— У меня нету никаких месячных, — зло сказала Сивилла.

Всю ночь он старался ее полюбить, но у него никак не получалось.

— Я ее убью, — вставала Сивилла и шла на двор помочиться.

— Августину? — спрашивал Каспяравичюс.

— Ту, “на велике”.

Тогда на двор выходил он. Они метались, обливая друг друга потом. Раз-другой Сивилла его ущипнула в щеку. Она принесла яблоко. Это было красивое яблоко. Сидела и ела. Она была голая, и яблоко было голое, но это уже ничего не спасало.

— Может, я сюда пригоню ее велик? — спросила Сивилла.

— Той, второй? — переспросил он.

— Августины, — уточнила она.

Когда кончилось яблоко, он снова попробовал.

— Ну и ладно, нет у ней месячных. Я спутала, — сказала Сивилла, лежа под Каспяравичюсом, но после таких ее слов Каспяравичюс только бессильно сполз по ней на постель.

— У Августины? — только успел спросить.

Сивилла ударила его подушкой.

Она ведь жила одна. Дом принадлежал только ей, и она могла позволить себе такую угрозу:

— Прихлопну я вас всех троих!

Это было не в шутку сказано, и Каспяравичюс всю остальную ночь размышлял, что вот между ним и Сивиллой затесалась еще одна женщина, и она кричит: “Прихлопну вас всех троих”. Им теперь приходилось жить впятером.

Утром они сели на велосипед и уехали. Йонас Жямайтис ждал их с телегой.

— Ты будешь править? — спросил Каспяравичюс и вместе с Сивиллой устроился на заду подводы.

Жямайтис ничего ему не сказал, но и с места не трогался, поэтому Каспяравичюс переспросил:

— Или я?

— Что-то нас много, — ответил Жямайтис.

— Она за покупками, — объяснил Каспяравичюс. — Вернется сама.

Лошадь еще постояла некоторое время, потом постепенно тронулась.

Им оставалось еще полчаса.

Въехали в лес, и повозка стала.

— Что теперь? — спросил Каспяравичюс.

— Все то же, — спереди ответил Жямайтис.

— Это Сивилла, — объяснил Каспяравичюс. — Она же со мной.

— Стрелять может?

— Сможет, — сказал в ответ Каспяравичюс и мысленно поблагодарил Жямайтиса.

Ему показалось непростительным, что Сивилла до сих пор не умеет стрелять. Он достал пистолет и для начала дал Сивилле его потрогать. Сначала к нему прикоснулась Сивилла. Потом Августина, потом — та вторая, “на велике”. Женщина, которая закричала: “Прихлопну вас всех троих”, — двумя руками взяла оружие и навела его вдаль. Каспяравичюс понял: все, что ночью у них не вышло, теперь лишилось препятствий. Пистолет был голый, как плод яблока, и Сивилла осторожно надавливала на курок. Он еще был не заряжен, и Каспяравичюса обуяла острая жажда его зарядить. Когда зарядил и подал Сивилле, в ее глазах появилась незнакомая для него ухмылка. “Сейчас она выстрелит”, — решил Каспяравичюс и не стал ей мешать.

Загрузка...