Но тут опять кто-нибудь по щекам — шлеп-шлеп.

— В этой камере никто еще не уснул, — говорят. — Вот, сколько она стоит — скоро шесть лет, а спящего человека не пробовала.

Глаза смыкаются сами, а кто-нибудь подбежит и легонечко по щеке шлеп, но глаза невозможно разжать, веки слиплись. Спят глаза, но голова начеку. Тогда это значит — пора его поливать холодной струей. На четвертые сутки он отрастил такие невидимые секретные веки. Видимые открыты для посторонних и бодрствуют, а невидимки — затянуты мглой, и те, кто приходит, они еще видят глаза Палубяцкаса, но те глаза их не видят. Тогда самое лучшее — ошпарить его кипятком. Потому что польза двойная. Пока льешь — обжигает, будит и удаляет глазную мглу. А потом та вода остывает. И сидишь в холодном болоте, хотя и ошпаренный кипятком.

На пятые сутки повели в кабинет. Никто его не резал, не бил, а он — еле ступал, тащить приходилось.

— Хочешь спать? — у него спросили.

За окном были сумерки, там зажегся фонарь, а вокруг него сгустилась всякая летучая нечисть. И все в кабинете явно хотели спать. Зевали. Сидели, ноги задрав на стол, потягивались и недовольно жмурились.

К тому времени Палубяцкас уже все сказал, даже то, о чем не просили. Ведь ему после каждого правильного ответа указывали на койку в углу, где лежала подушка в крахмальной наволочке.

— Выспишься как человек, — говорили ему. — Наконец-то как человек.

Не обманули. Поволокли в тот угол. А он заснул, пока волокли. Уткнулся в стену и стал храпеть, выпустив слюнку изо рта, как ребенок. Первый раз в жизни так крепко и сладко спал.

До конца он уже никогда не проснулся. Просыпался, когда было нужно перебираться в другую тюрьму или в другую камеру, но всегда хотел только спать. И засыпал, не здороваясь с братьями по судьбе и потом не прощаясь. На суде пробудился, выслушал приговор и, присев, задремал.

Проснулся, когда его привезли на грузовике, откинули задний борт и попросили разуться. Он еще хотел поправить веревку с петлей, как однажды выравнивал яму и многажды поправлял подушку. Но ему приказали опустить руки. Грузовик двигался медленно, словно тому, кто жал на педаль, было известно, как это здорово — перебирать босыми ногами по дну дощатого кузова. Надолго кузова не хватило, и тогда Палубяцкас побежал по земле вдогонку за нашей повозкой. И на бегу заснул. И дальше бежал во сне. Мы глядели на него и смеялись.

— Палубяцкас, а ты почему босой?

— Баранья ты голова, как тебя угораздило выпасть?

По нагретому днищу кузова он нас догнал бы, но по стерне босиком — никогда. В кирзовых своих сапогах и по стерне догнал бы, но сапоги держит Зигмас, в них уже дырок нет.

Он и во сне сумел еще раз уснуть. Бежал и взмыл в воздух, а такой полет и есть самый главный сон.


МОЛОЧНИЦА

Молочницу я успокоил сразу. Ее не тронут. Дети, пятеро, даже один от русского лейтенанта. Ну и что, если она легла под этого лейтенанта от злости. Клаусу мстила, и так отомстила, что потом старший от этого Клауса больше всех и заботился о самом младшем — от этого лейтенанта. А сам лейтенант отправился далеко, на поиски Клауса, может, где-то его настиг, застрелил.

Ее-то я успокоил, но самому спокойней не стало. Нам Палубяцкас не возвращался, и было надо переселяться. Но когда я на всех поглядел… Переселимся — и что тогда? Новый бункер –это не просто нора: там нужна вентиляция, и нары, и чтобы земля на тебя не сыпалась, а всю эту землю надо куда-нибудь вывезти, спрятать. И чтобы после всего — ни следа. Чтобы казалось, будто в этом лесу сотню лет нога не ступала.

А были мы вчетвером: две женщины и двое мужчин. Про мужчин тоже надо сказать, что из них двоих с трудом получался один, способный поднять лопату и вскопать огородную грядку. Только грядку, не больше.

Я отпустил своих девушек, а они не ушли. Сказал, чтобы нас оставили с Зигмасом, нам надо посовещаться, как рациональней использовать части того, что у нас в состоянии двигаться. Но они заупрямились и остались смотреть, как мы тут, поменявшись руками-ногами, соорудим “супервоина”.

Тем утром, когда нас окружили, были мы вчетвером и спорили, насколько вредна человеку соль. Потому что мы пили яйца без соли, и я утверждал, что пить яйца лучше всего без соли. Я раньше читал в журнале, что соль вовсе не пищевой продукт, что так можно перетереть Везувий и пить с ним сырой яичный желток.

Нас окружили. Мы помолились, сапожник пальцем начертил крест на стене. Он был мастер на такие дела. Крест получался ровный, как по линейке. Нас уже готовились выковыривать.

— Устали? — спросила Молочница и поглядела так, будто настало мгновение, к которому я сознательно шел всю жизнь.

— Самочувствие бодрое, — ответил я.

Многие годы я чувствовал сильное утомление, а теперь, наверное, вся моя остальная жизнь, экономно разметившая себя на долгую старость, вдруг собралась в комок, потому что все кончилось.

— Они запустят сюда кого-то из деревенских, — сказал я. — Пригонят кого-нибудь с хутора и нам сюда спустят, а он потом вылезет и сообщит, что можно входить.

— Побыстрей бы, — вздохнула Молочница.

Сверху нам предоставили пять минут.

— Деревенского не могут найти, — я пытался успокоить других, хотя они и без этого были спокойны.

— Я одного боюсь… — сказала Молочница.

— Боли? — я попробовал отгадать.

— Украинца, — ответила мне она. — Вы так его мне вдолбили. Страшнее всего…

— Эта красная звездочка?

— Страшнее всего, когда смотрит, — ответила мне она. — Лицо ваше, а глаза — нет. И все, что под теми глазами, — не ваше. И чем дальше, тем больше привыкаешь к этим глазам и всему, что под ними, и тогда страшнее всего лицо.

— Но его же нет — Украинца, — сказал я.

— В этом все счастье, — ответила мне Молочница. — Счастье, что его нет.

Нам сообщили, что пять минут кончились. “Тут есть часы, — сказали нам сверху. — Идут они точно. Прошло пять минут и три секунды, четыре. Лезьте оттуда, выродки. И главного прихватите. Будем пить французский коньяк”.

Нас тащили оттуда крюками, спящих, убаюканных снотворной гранатой. Зигмас живым не вылез, умер от сонного газа. Я проснулся под чьим-то внимательным взглядом, искавшим ответ во мне или в себе, — вопрос, ответом на который был я. Странный взгляд офицера пытался меня изучить, но не смог и спросил:

— Лебедев. Полковник. Такой небольшого роста. Один палец в юности оторван станком. На какой руке?

У меня болела спина, и я ничего не ответил.

— На какой руке? — закричало лицо напротив.

И все-таки очень болела спина — от крюка, которым сюда меня подняли.

— Зря ездили, — заключил офицер, посовещался со своими людьми, потом опять подошел, притиснул ко мне лицо. — Есть в Париже здоровая железяка, ноги вот так расставлены. Как называется?

Я ответил.

— Не тот, Афанасий, — сказал офицер.

Они опять совещались, чуть отойдя. Он вернулся.

— Лебедев, — он сказал. — Полковник. Тот самый. У него цепочка на шее. Золотая или серебряная?

— Не помню, — ответил я.

— А когда говорит, вставляет еще одну присказку. Одну и ту же всегда.

Я закрыл глаза. Не было сил видеть это лицо. Лицо как лицо, а сил не было.

— На правой, — ответил я.

— Это такая присказка?

— Пальца одного нет, — объяснил я.

— Так вот, — ответил всем офицер. — Нету никакой присказки. И цепочки никакой тоже нету. И пальцы в полном комплекте. Ты, братец, промазал.

От меня, наконец, отстали.

— Носилки и все такое — в машину. Тут еще баба такая была грудастая. Только сейчас была, почему не вижу?

Все мы оглядываться: искать Молочницу. Мертвый сапожник и живая Палубяцкайте были перед глазами, а вот Молочницу мы не смогли обнаружить — ни живую, ни мертвую.

— Беда, товарищ командир, — ответил ему другой голос, перед этим названный Афанасием. — Оправиться попросилась. Федор ее повел. Федор вернулся, а этой грудастой нету нигде.

— Федор, это как понимать? — спросил офицер.

— Придется лицо зашивать, — ответил за Федора голос этого Афанасия. — Как будто медведь приложился. А то мы все “грудь-грудь”, а ногтей не заметили.

— Я к Федору обращаюсь, — прервали его. — Отвечай, Федор.

Федор, как видно, не любитель болтать, он только в воздухе руками изобразил, как это все у них получилось, а слово нашел одно:

— Тигр.

Тогда офицер за локоть повел его к лесу, где Молочница поцарапала Федора, подвел и спросил:

— А такой медальон у тебя откуда, Федор? Я его раньше видел?

— С детства, — ответил тот. — Вы его раньше не замечали, товарищ командир. Виноват.

— А что написано? Могу посмотреть?

— Ничего не написано, — ответил Федор.

— А ты его снял, и тогда тебя поцарапали или тебя поцарапали, и тогда ты снял медальон?

— Мой медальон, — упорствовал Федор. — От отца достался. А тому — от его отца. И так, товарищ командир, до седьмого колена.

— А буквы чего так странно написаны? И подпись нерусская: Клаус. И год номер сорок три. Почему, Федор?

— Возьмите его себе, товарищ командир, — сказал Федор. — У меня от него одни неприятности.

— Спасибо, — поблагодарил офицер. — Как думаешь, это что там в кустах?

Федор тогда ничего не ответил.

Я подумал, хорошо бы теперь Юозасу Каспяравичюсу угнать хоть один бомбовоз. А нам идти под его прикрытием до Москвы, сметая с земли всех Федоров и Афанасиев, обогнуть земной шар, в Лондоне перекусить, и — дальше, только б никто не говорил так громко: “Это чья нога там, в кустах? Красивая ножка, а?”

— Таких женщин купать надо, — сказал офицер. — Не в моем она вкусе, но кому-нибудь подошла бы, поехала на озера. А ты ее — камнем по голове. Зверь ты, Федор.

— Да она обмочилась, — объяснил Федор.

— Вот мой ствол, — сказал офицер. — А вот это — твоя башка. И давай по-быстрому, Федор.

— Товарищ командир…

— Выполняй. Успеешь ее догнать. Далеко не уйдет. Выполняй, мне без оружия долго нельзя.

— Это ж тигр…

— Выполняй, а там разберетесь. Может, она тебя и простит. И, глядишь, поживете в согласии. Детей нарожаете. Ты не тяни, а то потом не догонишь. Ты сам-то откуда был? Из какого угла России?

— С Украины, товарищ командир. Отец — из-под Харькова, мать — из Одессы. Или наоборот, товарищ командир. В точности я не помню.

— Ты не тяни, Украина. Потом вспомнишь. Меня майор уже поторапливает.

— Какой майор?

— Майор “В., не помню фамилию”. Мне оружие нужно, давай поскорей.

После выстрела офицер вышел из чащи, вытер свой револьвер о траву и сказал:

— Там еще два трупа. Медальон, что у Федора, должен быть на той женщине. У нее еще юбка была, трусы, без этого ей нельзя. Несите материю.

Нас везли вместе с Палубяцкайте, телом Зигмаса, трупом того Украинца и Молочницей. Ее забросали тряпьем, торчали только рука и нога, рука была вся исцарапана, а нога — не вся. Разило мочой, но то были слезы Молочницы.

Я вспомнил осень сорок седьмого, за мгновение до того, как впервые ее увидел:

— Огонь, — так мне ее обозначили. — Выжжет все изнутри. Не подпускайте ее к этой войне.

— Тигр, — сказал теперь Федор.

Убил и сказал.

— Выдержим, — я тогда ответил. — Нас самих как-никак обзывают внутренними врагами.

И сразу она вошла. Оглядела всех с головы до ног. Поощрительно улыбнулась Юозасу Каспяравичюсу, потом мне и еще Палубяцкасу. Подала мне листок.

— Тут список, чего я умею, — объяснила она.

1. Руками не трогать, пока сама не прошу.

2. Стирать не люблю, но буду.

3. Не звать по имени и фамилии.

4. Люблю смеяться. Терплю боль.

5. Иногда боюсь темноты.

6. После отдыха прохожу пятнадцать км, с перерывом — все тридцать.

7. Не гонять без дела.

8. Стреляю.

9. Трижды в неделю хожу детишек проведать.

10. Хожу за больными, умею перевязать, а лечить — не умею.

11. Языки: русский, литовский, немецкий. И по-французски — с другого конца.

12. Люблю деликатность.

13. Различаю всякие военные формы.

14. Где север, где юг — не различаю.

15. Чистоплотная.

16. И на диете — в мирное время.

17. Обычно я говорю много и попусту.

18. За чистую монету не принимать.

Всего там было пятьдесят пунктов, полсотни фраз, по которым ее собрали, привели к нам и обозначили словом “огонь”. Мы устояли против ее огня, против пунктов, и теперь она ехала в кузове, прикрытая тряпками, побежденная нашей мужской породой и — мало того — неживая.

В этой жизни мне больше нечего было делать.

49. Буду оберегать от себя каждого из наших мужчин.

50. Но пускай и они меня берегут.

Я потрогал ногу Молочницы. Это было любовным признанием. Его произнес человек, готовый повторять это ежедневно, лишь бы слушали.


14.

ИЗ ПИСЬМА ПОЛКОВНИКУ ЛЕБЕДЕВУ

У вас есть Мичурин. У немцев — Фрейд. Лучше бы их скрестить, ботанику с психоанализом, чем столько лет воевать. Но вы не берите все это в душу.

Скоро в Москву доставят вашего давнего парижского друга. Вы уж опорожните чарку перед тем, как его расстреляют.

Спасибо вам за мужчин. Это письмо я пишу ради них.

Но вы приверженец строгой системы. И захотите все по порядку.

Бог создал мужчину и женщину, сначала мужчину. Началась Большая война. Йонас не хотел воевать. Верней, он был сотворен для войны, но на той войне не нашел себе места. Как женщина, созданная для любви, не может найти себе пару. Та война была для него велика. Он любил войны поменьше.

Когда Бог создал мужчину и женщину, они стали жить вместе. Появились еще мужчины и женщины. Началась Большая война. Йонас не хотел воевать. Он и не воевал. А когда война кончилась, тот, другой Йонас, любитель маленьких войн, создал свою войну и притянул к ней второго Йонаса.

Видите, как все сложно. Тут с какого конца ни возьми, все равно ясности не добьешься.

Как вы сами хорошо знаете, эти два Йонаса носили одинаковые фамилии. Только второй Йонас — он бы вовсе остался без вести, если б не генострофия.

Это женское заболевание, или ошибка в истории, почерк не разберешь, но эту болезнь обнаружили у некоей Е.Ж., ее госпитализировали с резкими болями в области живота. Тогда прояснилось, что Е.Ж. была женщиной Йонаса, любителя малых войн.

Наверное, не с того конца надо рассказывать, я же вижу, как трудно докопаться до сути, если пойти в эту сторону. Лучше так: однажды Йонас Жямайтис пришел к Жямайтису Йонасу и сказал:

— У моей жены генострофобия. А может, генострофия. Поможешь?

Йонас Жямайтис тряхнул плечами.

— Привезешь ее из больницы, — попросил Йонас Жямайтис. — Для меня это слишком рискованно.

Когда Жямайтис Йонас приехал забрать жену Йонаса Жямайтиса, здесь Йонаса Жямайтиса ждали. Заломили руки, поднесли к лицу фотографию и пришли к согласию, что это не тот. Выходило, что и Е.Ж. — не та. И все палаты, забитые солдатами и оружием, и вся готовность пошла насмарку.

Жямайтиса Йонаса отпустили тогда со словами:

— Тьфу на тебя, паршивец. Такую устроил сумятицу…

Но врачи Жямайтису Йонасу не позволили увезти жену Йонаса Жямайтиса. Генострофия — не шутка, амбулаторно она не лечится, и Жямайтис Йонас даже не заглянул к жене Йонаса Жямайтиса. Ушел и не обернулся. И одному человеку это показалось подозрительно.

— Эй, Жямайтис, нам в ту же сторону! — крикнул тот человек, кивая на грузовую машину. — Подвезу. Я — Марья. Голубкова, Марина Петровна.

Что она ему сделала, один Бог ведает, а я, повторюсь, атеист. Но когда Йонас Жямайтис опять пришел к Жямайтису Йонасу, тот был совсем седой.

— Ну что? — спросил Йонас Жямайтис.

— Не отдали, — ответил Жямайтис Йонас. — Велели приехать утром.

“Утром” — снова не отдали. Все не давали и не давали, пока Йонас Жямайтис не послал человека к Жямайтису Йонасу.

— Я ее вывезу, — сказал присланный человек и спрятал винтовку в сенном возу. С ним еще была женщина. Вот ее-то и не осталось, и с тех пор Жямайтиса Йонаса считали предателем.

Мой отец когда-то сказал: Землю спасет психоанализ. Он был безумно ученый по тем временам.

Он был безумно старый, когда полез на чердак и в своем гробу нашел человека. Полгода он строгал этот гроб, а нашел его окровавленным, там лежал соседский сынок.

— Прикрой крышку, отец, — сказал раненый. — Я тут пережду.

Они заспорили, чей это гроб. Моему отцу не понравилось, что его похоронят в использованном гробу.

Он пошел к соседям и так сказал:

— И что мне теперь в том гробу? Он там все окровавил.

Соседка сразу упала в обморок. Мой отец тогда был безумно старый и не заметил, сколько там посторонних людей, которые всюду ищут.

Тот парень еще успел уползти из гроба. Его застрелили у нас на грядках.

Когда я туда приехал, все уже догорало. Пришли, говорят, из леса, плеснули бензина, а кто пытался прыгать из окон, тех постреляли. Все и пропало. А наша семья была шесть человек, я седьмой. Все из-за того гроба.

С того раза мне оставалось верить только в психоанализ.

Потом я пять лет не был в отпуске. А когда собрался, секретарша мне говорит:

— Ну тогда — к морю.

И мы приехали к морю.

Сидим как-то вечером, водку пьем, комарья вокруг — тучи. И она говорит:

— Ну тогда — пройдемся по берегу.

Мы пошли и обнаружили у воды лежащего человека.

— Ничего себе: шли — и нашли утопленника. Со мной такое впервые, — она говорит.

Со мной такое тоже было впервые, и мы не сразу сообразили, что тот человек и не бывал в воде. Я его перевернул, а она еще держит меня за грудки, будто этот утопленник может меня утащить и в себе утопить.

— Сухой, — говорю. — Даже бумаги не замочило.

И стал листать его паспорт. Так в мои руки попал Йонас Жямайтис. Я ни разу не улыбался с тех пор, как пять лет назад вернулся домой и нашел только пепел. А у моря стал улыбаться и долго еще улыбался, когда в Вильнюсе посещал Жямайтиса. Он выздоравливал, и мы его перевели в следственный изолятор. И только стали допрашивать, заходит один человек, офицер.

— А, — говорит. — Из-за него мы такую устроили суматоху!.. Падаль. Видеть его не хочу.

Пришлось испытать разочарование. Я перестал улыбаться, но Жямайтиса Йонаса не отпускал. Я велел поднять все дела, где мелькало такое имя, и тогда мне принесли документы за подписью М.Г.

Мне показалось, что и она не все до конца испробовала.

И я сел писать вам письмо.

Я был просто в отчаянии, а такие эмоции могут придать решимость и силу для достижения цели, которую посчитали достигнутой.

Я слабый человек, а тут нужен был крепкий, даже, наверное, русский, которому я бы отдал свое отчаяние и сопутствующую силу. Я задумал, если так можно выразиться, пересадить свое чувство другому. Соединить силы Мичурина и Фрейда, или, иначе сказать, внедрить в человеческое сознание достижения растениеводства.

Но, приглядевшись к Литве, я понял, что здесь не найду пригодных для этого дела. Край такой, что любой приезжий, даже самый отчаянный, очень быстро свыкается с этой леностью, которая характерна для нашей войны, с этой угрозой редких разрозненных выстрелов. Эта война тем больше, чем в ней меньше открытых сражений. Я черкнул вам письмо, чтобы вы в ближнем своем окружении поискали сорвиголов, тут им найдется работа.

Бог создал только мужчину и женщину, вы — Синицына и Душанского, я не знаю, как это вам удалось.

Я просил у вас людей максимально упорных, но не вполне проницательных. Имеющих опыт войны, но понятия не имеющих, что за война тут творится. Честолюбивых, но ранее не сумевших утолить свое честолюбие. С головой, но с такой, которая прошибет стену и даже не спросит, зачем это нужно. Я их получил.

Вы сейчас, наверное, крутите ваши усы и не можете соединить все обрывки нитей. Каким образом этот Жямайтис Йонас, содержавшийся в следственном изоляторе, достался бандитам и чуть не взлетел на воздух заодно с ними. Но ему пришлось всего сутки провести с тремя трупами летней ночью неглубоко под землей. Тогда прибыли Синицын с Душанским, мои люди изобразили взрыв, и Жямайтис оказался “спасен”. Сработало все: взрыв, Жямайтис, Маринка. Отчаяние, которое я годами вынашивал, глубоко пересело в другого.

Потом у них была воля. У Синицына и Душанского. Такой воли в этих краях никто никогда не видал. Мы только следили за их работой. Нас пожирала зависть, но мы не препятствовали. Они вели себя как заядлые грибники, сбивали поганки и мухоморы, плевали на сыроежки, — они отыскивали главный, верховный гриб.

Даже теперь, уже после всего, они свято уверены, что пойман не тот. Ваш старый парижский знакомец летит к вам в Бутырку, вы скоро удостоверитесь, как плачевно он выглядит.

А Василий Синицын и теперь поднимается в пять утра, расталкивает Афанасия, они прыгают в грузовик и, пока Афанасий в пятнадцатый раз пытается завести двигатель, Синицын бранится и объясняет, что им подсунули старика-паралитика, двух блудных женщин и труп инвалида без ног. Они никогда уже не остановятся. И никогда не найдут, кого ищут.

Как-то утром на табуретку передо мной села Марья Петровна Голубкова. Она была в штатском, в очень игривом платьице с вырезом на боку. Я увидел, что у нее красивая грудь, маленькая, но все-таки… и острые, излишне костлявые плечи. Этот наряд ее портил, в форме она была более женственна, более соблазнительна. То есть внешне мужественна, но было ясно, что под всей этой выправкой, формой и строгостью прячется хрупкость. А теперь у меня в кабинете сидел солдат, почему-то надевший девичье обмундирование.

Мы навеки теряем женщин, если хотя бы однажды их обряжаем солдатами.

— Я по поводу этого, — сказала она, когда села.

Я обошел стол и, прикрывая двери, улыбнулся моей секретарше. Она глядела на нас с подозрением.

— Который утопленник, — ласково сказал я и, захлопнув дверь, вернулся к Марье Петровне.

Контузию можно лечить, но того состояния, которое мы сообщили пленнику в ожидании Синицына и Душанского, — нет. Лекарства и психоанализ — вот два явления, жертвой которых он стал.

— Психоанализ спасет человечество, — я повторил отца. — Но Жямайтиса — нет. Кстати, психоанализ — только пустая присказка, — объяснил я Марье Петровне. — Как генострофия. Но это для вас чересчур.

— Я тут по своим делам, — она мне ответила. — Уже неделя, как я в запасе.

— Поздравляю, — сказал я. — Правда, не знаю, стоит ли поздравлять.

— Замуж иду, — сказала она.

Я двумя руками сжал ее ручку и крепко потряс.

Она из двух моих рук избрала мизинец и крепко-крепко его сдавила.

— Я по поводу этого, — сказала и отпустила. — Своего мужа.

Я сидел и пальцами левой руки отбарабанивал нехитрый мотивчик. “Если мы еще промолчим какое-то время, — подумал я, — пододвину бумаги и стану работать, как будто ее тут нет”.

Но она сказала:

— Так вы мне его не дадите?

— Вашего мужа?

— Утопленника. Вы его так назвали.

Я снова забарабанил пальцами по столу, только другую мелодию, более быструю.

— Вы куда его денете?..

— Я могу замуж выйти за одного придуманного человека, — пояснила она. — Не знаю пока. Посмотрю еще.

Такое супружество было вполне возможно. Дело в том, что с Марьей Петровной было не все в порядке, этого она и сама не скрывала. Сидела, улыбалась и думала, будто я в это время уразумел, кто этот воображаемый человек, и даже смог его оценить.

— Девушку можете отослать за покупками, — сказала она. — Но лучше бы вам обойтись без этого.

Где-то существует обычай — первая ночь принадлежит отцу жениха.

— Лучше бы вы этого не говорили, — сказал я и нежно, при этом цепко, взял ее за локоток и вывел за дверь.

Через неделю моя секретарша устроила сцену, потому что Марья Петровна дни напролет сидела напротив ее стола и ела свои бутерброды.

— Чтобы духу ее здесь не было, — сказала мне секретарша.

Мы ее больше не видели. Может быть, я поступил некрасиво, но у каждого есть терпение. А у терпения есть пределы.

Ноги мои, слава Богу, приходят в порядок. Я, как уже сказано, атеист. Но палочка мне нужна.

— Если бы, Раполас, вы могли без палки, — любит повторять моя секретарша, когда я утром прихожу на работу.

Я ей как-то сказал: если начнет мне тыкать, лишится работы.

— Это, Анджела, — такое у нее имя, — скорее воспоминание, чем просто палка. Это психоанализ мне мстит за случку с Мичуриным.

Я не считаю, что мужчина должен все говорить своей женщине. Пришлось бы тогда приплести генострофию и всякое прочее, она все равно не поймет. “В меня стреляли из пулемета”, — только это я ей объяснил.

— Лучше бы не попали, — тогда сказала Анджела.

С нее и этого хватит.

Но я все равно принялся не с того конца и разминулся с главным. Скажем, так: каждый день в пять утра рядовой Афанасий Душанский с трудом, но заводит свой грузовик. Василий Синицын в это время сидит в кабине и тщательно проверяет все обоймы и диски. Ему нестерпимо ждать, что оружие вовремя не сработает. В полшестого они трогаются. Рычание этого грузовика знают по всей Литве. В лесах ничего нет страшнее, чем рыканье их машины.

Полковник Лебедев! Я уполномочен вам заявить, что мы решили избавить мир от этих двоих мужчин. Война, завершенье которой они приблизили, кончилась. Больше они ни на что не пригодны.

Послезавтра мы их пошлем на задание. Бункер, в который они попадут, заминирован. Все окончится так же, как начиналось. Они исчезнут отсюда примерно так же, как прибыли.

— Только бы все получилось, — говорит Анджела. Она печатает это мое письмо.


ИЗ ПИСЬМА МАРЬИ ГОЛУБКОВОЙ

Женщина, рожденная в двадцать пятом, — это совсем другое. Война ее застала в шестнадцать, поэтому отсрочилось совершеннолетие. Пока война — она еще побудет ребенком. После войны станет женщиной.

Война кончилась, и я отживу эти десять лет заново. Как рожденная в двадцать пятом. По паспорту мне двадцать восемь. Но паспорт я никому не показываю.

Я и мой муж — мы не бываем там, где говорят, будто мы не подходящая пара. Он слишком плох, поэтому мы нигде не бываем.

Я его приучила носить носки.

По выходным топим баню. Я хожу голая, босиком бегаю в хату за пивом для мужа. Там висит зеркало. Возвращаюсь и грею ступни, ложусь на полок и упираю их в стену. Стена раскаленная. Муж не обращает внимания. И это меня волнует.

Мужу моему, наверное, кажется: все, что случилось раньше, было обыкновенным флиртом. У него на теле следы. Я сама их выжгла. Он совершенно седой. Мой муж подозревает, будто пережил все это, чтобы я у него была. И я есть. И временами я начинаю думать, что с теми другими мужчинами, которых привозили топтать, мы тоже просто-напросто флиртовали. Я долго выбирала себе жениха.

Мать умерла. Афанасий ее не успел вовремя сбросить на землю. Тут они умирают как-то особенно, не придавая этому важности.

Под кроватью у нас пулемет.

Я и мой муж — мы никогда не ласкаемся. Когда к нему вернулся рассудок, мы стали жить, будто вместе пробыли двадцать лет.

Как-то ночью он подошел к моей постели, отогнул одеяло и лег. Я знала, что это случится. Мой муж переболел и выздоровел.

В бане он меня хлещет — в каждой руке по венику. Велит ладонью прикрыть промежность. Думает: он от рожденья мой муж, и никто на свете не видел того, что он велит прикрывать. Никто из мужчин не видел.

Иногда я его не люблю. И тогда понимаю, что нас расстреляли вместе и уложили в общей могиле. И такое знание — согревает.

Он поправился. Он совершенно в здравом уме.

Когда мне исполнится тридцать восемь, мой муж умрет. Откуда я знаю? Не знаю. Но тогда я уеду и никогда не вернусь. Женщина в тридцать восемь еще может вертеть хвостом, хотя, говорят, придется маскировать лишние килограммы.

Но это все через десять лет. Десять лет каждые выходные я буду лежать на полкe, уперев ноги в стену. Прикрыв ладонью промежность. Буду бегать в избу за пивом.

Иногда он меня дразнит. Разыгрывает из себя ненормального.

— Ведь он не совсем в себе, — мне говорят, когда езжу за сахаром, постным маслом, мукой. Пиво мы варим сами.

— Это он так дразнит, — я отвечаю. — Подайте мне то и то.

Бывает, и я дразню. Разыгрываю, что я не в себе. Иногда это длится неделю. Он перестал обращать внимание.

Вечерами катаем шарик. Я ему, а он мне — обратно. Если забеременею, родится дочка. Только от этого вряд ли бывает беременность. От него я бы рожать не хотела. Я хотела бы переждать.

Когда мой муж выздоровел и в тот раз меня полюбил, я осталась невинна. В бане он меня осмотрел. С тех пор мы катаем шарик.

— Ведь он тут бывает, ходит и строит людям гримасы.

— Мой муж не выходит, — я говорю. — Подайте мне то и то.

А мне все равно, что они думают. Только сахар, муку и постное масло мы скоро начнем делать сами.

Не шлите мне писем. Мы по ошибке застрелили почтальона.


15.

— А какая она, Жямайтис? — спрашивает Наталия.

— Елена?

— Эта ваша страна…

Наша земля спокойная. Мы зорко следим за ней изнутри, слушаем каждый шаг. Земля наша — добрая.

Мы в вагоне поезда Фонтенбло—Париж. Я и Наталия, сидящая на двух чемоданах — там вся ее жизнь. Она хочет поселиться в Париже.

— Эта страна ничем приметным не выделяется. Спокойный и добрый край, — я даю волю воображению. — Осенью в лужах играют дети. Скоро опять будет осень. А зимой — санки. Весной прилетают птицы. Не знаю, Наталия, что ты хочешь услышать?

— Натали, — тихо отвечает Наталия. — Произнесите: Натали.

Улыбается и жмется к моей груди, обвивает руками шею, и я слышу ее ушами, как колотится мое сердце.

— Она далеко, Натали, эта страна. По вечерам там цокают высокие каблучки, по утрам метут улицы, рождаются дети, старики умирают. По утрам развозят газеты, по вечерам освещают улицы, можно сговорить женщину.

— Это все Франция, Жямайтис. Вы тут слишком долго живете.

— Там люди пьют кофе, курят, ласкаются, ходят в школу, получают пенсию, прилетают птицы, осенью улетают, садятся где-то в Париже. Там хорошо.

Она поднимает голову и улыбается белоснежными зубами Молочницы.

— Вместо всех военных наук вы могли бы выучить два-три слова, как выглядит ваша страна.

— Там хорошо, — повторяю. — Хорошо, спокойно. Довольно двух этих слов.

— Скучно, — отвечает Наталия. — Довольно и одного. Фонтенбло — вы слыхали такое слово?

Мы выходим в Париже.

— Вот и все, мой милый Жямайтис. Возвращайтесь к своему чуду.

— Теперь у тебя — Париж.

— Буду молиться за вас каждый вечер. За вас и за ваше чудо.

Она удаляется. Уходит, а глядит на меня.

— Наталия, — я вскрикиваю.

— Что? — она замирает.

— Вы чуть не опрокинули человека.

Поставив на перрон чемоданы, она пытается сделать шаг и не успевает, потому что я сам подхожу, ставлю свои чемоданы и порываюсь ее обнять, но не обнимаю.

— Эта страна добрая-добрая, я так верю, — она роется в моих волосах, пока не находит родинку. — Мне было важно знать.

— Заблудились? — спрашивает маленький человек, оказавшийся передо мной, едва в толчее Парижа пропадает зеленый плащ.

— Нет, — отвечаю я.

— Приятная девушка. Фонтенбло лишился красавицы.

— Натали? — удивляюсь я, потому что упоминание о Фонтенбло лишает меня равновесия, я чувствую необходимость разговаривать с незнакомцем, словно он произнес мое имя.

— Наталия, — поправляет маленький человек. — Она фламандка. Она всем про вас прожужжала уши.

— Фламандка, — изумляюсь я, хотя эта новость меня ничуть не волнует. “Она обезьянка”, — это бы что-нибудь объяснило, и я повторил бы тогда: “Обезьянка”. Тем же тоном.

— С Россией ничего общего. Иногда имена дают с потолка, — добавляет маленький человек и берет меня под руку. — Вы ведь Йонас Жямайтис?

— Да, — отвечаю я и, вежливо отведя его руку, наклоняюсь за чемоданом.

— В Берлин?

— Через Берлин, — уточняю я и внимательно его оглядываю.

Этот человечек с усами оказался передо мной, чтобы я ни секунды не чувствовал себя одиноким в Париже. Это добрый маленький человек.

Мы идем и молчим. Он задирает голову, я опускаю глаза к нему, мы переглядываемся, улыбаемся, наши чемоданы стукаются друг о друга, и мы идем дальше. В купе вагона Париж—Берлин он достает бутылку французского бренди. Мы пьем, я пьянею, и он наконец представляется:

— Лебедев. Нам, кажется, по пути.


Эпилог

Сколько еще повторять: нет никакого Лебедева. Нет и не было. Теперь приходят, говорят “встать” и сыплют фамилиями, событиями, да или нет, отвечать не задумываясь. А как тут встанешь. Тут и сидеть-то негде.

Допрашивает такой старичок с сигарой. Приносит папку.

— Так, что у нас на сегодня имеется, — он воркует, разбирая бумаги.

— Двадцать пятое мая две тысячи пятого, — отвечаю я.

— Скоморох, — отвечает он. — Шут гороховый. А имеется черным по белому, что Молочница пришла к вам в одна тысяча…

— Не знаю такую, — я ему не даю досказать.

— В одна тысяча девятьсот сорок седьмом, осенью, — продолжает старик. — И с перерывами пробыла семь лет. Но Молочницу вы не знаете…

— Сроду не слышал.

Он что-то отмечает в бумагах.

— Так ее могу вычеркнуть? — удивляется он.

— Вычеркивайте, — говорю.

— Тридцать восемь осталось, — он меня так утешает.

Верчу головой, чтобы увидеть, кто эти тридцать восемь, но как тут голову повернешь. Ничего я не вижу.

— Тридцать восемь осталось? — я переспрашиваю.

— Я семь уже вычеркнул, — говорит он. — Зря так уперся. Женщина ничего из себя, уже была вписана. И связная что надо. Но если решили, тогда вычеркиваем. Семь долой, и поехали.

— А что это вы зачеркиваете? — я спрашиваю.

— Твои годы.

Чудной какой-то старик. Невозмутимый, сигары в рот отправляет одну за другой и все мусолит бумажки. Я надеялся, что пришлют молодого садиста со старыми добрыми методами, а они вот этого раскопали, надо же.

— В Фонтенбло в тридцать восьмом ты тоже, конечно, не был, — он листает все дальше.

— Как же, был. Скрывать нечего, — отвечаю я.

— Я вчера еще тебя спрашивал, признаешь ли знакомство с Наталией. Как сегодня, сидел и спрашивал.

— Так я же ответил.

— Что ты ответил?

— Не признаю.

Он какое-то время молчит. Сопит и листает бумаги туда-обратно, хочет не ошибиться, в чем-то удостовериться. И тогда говорит:

— Или мы вычеркнем тридцать восьмой и, дьявол ее забери, Наталию. Или оставим. Но тогда и ее оставим.

— Вычеркивайте, — говорю.

Он радуется.

— Заодно и тридцать девятый похерился, — подмигивает. — Так мы скоренько все с тобой и обделаем.

Больше десятка листов он швыряет под ноги, и бумажный завал перед ним заметно редеет.

— Еще одна женская личность, и переходим к мужчинам, — предупреждает он. — Некая Бочинскайте, Саломея. Где вы встретились? Словом, все до подробностей.

— Ничего я не знаю, — нет бы вытряхнуть мелочь. — Ни кто она, ни откуда.

— А если я тебе расскажу, — говорит старичок, — тогда вспомнишь?

— Ни за что. Сколько теперь зачеркнулось?

— Еще два, — он что-то раскладывает и складывает. — Если такими темпами все пойдет, скоро переберемся на другой уровень.

— А что это за другой уровень?

— Сам увидишь.

На первом уровне мы застреваем на одном человеке под именем Йонас Жямайтис.

— О нем тут много чего понаписано, — констатирует старичок. — Посуди, сколько всего сразу вычеркнется.

— Смело вычеркивайте, — говорю. — Без всякого промедления.

— Без промедления не могу, — отвечает он. — Следует соблюсти формальность.

Снова лезет со своими вопросами: знакомы ли, сколько раз виделись, где и когда.

— А кто он такой? — говорю. — Почему не знаю?

Показывает фотографию.

— А это вот знаешь?

Там на окраине старого парка, оплетя корнями ножку деревянной скамейки, стоит незнакомое дерево.

— Сколько раз приходилось встречаться? — он повторяет. — Где и когда? Кто вас мог видеть?

— Не узнаю, — отвечаю. — Да в наших местах таких, вроде, не было.

— Это инжир, — поясняет он. — Субтропическое растение. Но бывают и местные виды. Где и с кем ты его наблюдал?..

— Все равно, — я его прерываю. — А это уже другой уровень?

— Еще вопрос, и доделаем первый уровень, — старичок втягивает в себя дым и показывает еще фотографию. — Где и когда вы встретились, кто и зачем вас…

— Да никогда, — отвечаю. — Кто вообще мог поднять эту рухлядь в воздух?

— “Румплер С один”, — объясняет он. — И мы его видели вместе.

— Вы меня с кем-то путаете, — отвечаю я.

— Спасибо, — говорит старичок, гасит сигару и поднимается. — Имен и фамилий нам не осталось. По первому уровню следствия получается, что ты никогда не жил.

Мне следователь попался — дай, Господи. Столетний старик, погруженный в формальности и сознающий, что все формально. Все эти документы, бумаги, которые он листал и зачеркивал в такт моим объяснениям: “Не знаю, в жизни не слышал”, — теперь он оставил мне. За ночь я их прочту.

— Привет перешедшим на второй уровень, — говорит он наутро, втягивает и выдувает дым. — Сегодня допрос по моей метoде. Называется — пытка вымыслом.

— Я ночью все прочитал, — отвечаю я. — Кто-то переписал мою жизнь. Там нет ничего моего.

Он велит зажмурить глаза и применяет свою методу.

— Твоего тут ничего нет, — говорит он и ведет меня за руку через какие-то лабиринты. — Один засранец все это перекатал. Твоего ничего тут нет.

И мне странно, зачем это все повторять, потому что: вот же он — я, стою в дюнах, совершенный сопляк, но все вокруг не мое.

— Кто такая? — спрашиваю ребенка, а сам вывожу у него на груди два черных круга.

— Твоя Елена, — слышу в ответ. — Я такие круги привыкла чертить на песке.

— А что они значат? — показываю на плоскую грудь, где только что начертил углем две неровных окружности.

— Здесь что-то такое должно проклюнуться, — отвечает. — Каролине на радость.

Девочка много таких окружностей выводит потом на песке. Я в моей жизни ко многим таким прикладывал руку. И должен признаться: невинный предмет, а вызывает великое беспокойство.

— Это Елена, — признаюсь я. — Когда мы с ней встретились, она была уже спелой барышней. В Каунасе пришла на танцы.

А что я поделаю, если этот ребенок из-за меня хлюпает носом. Стоит и ревет среди пляжа. Подходит прыщавый парень и дергает меня, говорит:

— Закурим. Я Каспяравичюс Юозас.

Припоминаю Каспяравичюса Юозаса, он с проседью, мы виделись раза два во время войны. А кто этот — узнать не могу.

— Вы, — говорю, — лучше меня не путайте. Тут идет следствие. Я вон с тем старичком.

И мы с моим старичком-дознавателем перелетаем во Францию, там такой город, от Парижа на юг.

— Когда прибывает чудо? — спрашивает в парикмахерской женщина, я там стригусь, и недорого.

Говорю:

— Вы о чем?

— Да о вашем чуде, — она отвечает.

— Чудес не бывает, — я отвечаю. — А если у вас дефицит общения, так за мной в очереди ожидает вон тот мужчина. Вдруг он развязнее.

— Мсье Жювали, — отвечает цирюльница.

— Вы тут всех знаете, — я удивляюсь.

— Я — Наталия, — говорит она.

— Так Наталия — это вы, — радуюсь я. — Мне из-за вас следователь два года вычеркнул. Заткнитесь и молча стригите, раз вы цирюльница.

И мне она выстригает макушку, чтобы выглядело как плешь, и я с этой лысиной выхожу на улицу, а это не улица, это ржаное поле, и передо мной стоит девушка, наверное, тоже из парикмахерской.

— Кто такая? — спрашиваю. — Кто такая и что мы тут делаем?

— Мразь этот ваш Украинец, — отвечает она. — Ну и где та красная звездочка? Молочницу так легко не обманете.

Молочница, вот она кто. Мне она стоила семи лет.

Следователь велит мне открыть глаза.

— Очень больно? — интересуется.

— Пустяки.

— Завтра будет больнее.

На другое утро приходит и говорит:

— Будем пытать забвением. Или сразу во всем признаешься.

Не признаюсь.

— Так было — или не было? — он так грозно еще не спрашивал.

Мне трудно понять, о чем он.

— Не было, — говорю.

Странные методы у старичка.

— Мы, — говорит, — по своим понятиям тебе изменили прошлое.

— Вы, — отвечаю, — многое можете. Ваши методы мне знакомы. Но что можно сильнее всего изменить — это память. Прошлое — невозможно.

— И я, — он говорит, — об этом. Признавайся по-быстрому, иначе приступим к третьему уровню.

Почему не пройтись по всем этим уровням?

— В чем, — спрашиваю, — надо признаться?

— Что стоял под инжиром, лежал под бедняжкой Наталией, таращился в небо на самолет, а в сумерках каждый вторник копошился под двуспальной кроватью в избе у Вашингтона.

— Нет, — говорю. — Не могу. Не можете мне присудить, чего не было.

— Закрывай глаза, — тогда говорит старичок. — Будем пытать забвением.

— Елена, — говорю своей женщине. — Это третий уровень. Они путают две реальности. Этой женщины, которая ждет ребенка, этих двух великанов и этого страшного дерева нет наяву. Ты — одна.

Она оборачивается ко мне и глядит, словно ее позвал человек, который вечно путает лица.

Такая метода.

— Отец, — я жалуюсь. — Я вот с ней говорю, а она как будто не слышит.

— И я не слышу, — отвечает отец. — Не слышу и не желаю видеть, если близко не знаю.

Уходит через парк в сторону сыроварни. Сыроварни там нет, а он все уходит туда, хотя она в другой стороне и пешком до нее не достанешь.

Мне предлагают людное прошлое — со всякими парикмахершами, Молочницами, Сэрами и инжирами, — и чтобы я все это подписал.

— Так было — или не было? — долбит следователь, отозвав меня в сторону.

— Не было, — повторяю.

Возвращает на второй уровень.

— Как же не было, командир? — спрашивает Молочница, и ее глаза набухают слезами.

— Молочница, — отвечаю. — Ты в самом деле очень смелая женщина.

— В задницу…

— Слушай дальше.

Я доказываю, почему ее никогда не было. А она говорит, что все уже подписала.

— Как ты могла! — я кричу.

— Все подписали, — объясняет она. — Сапожник, Каспяравичюс, Сэр. Даже Мозура свое нацарапал. Сивилла, Августина. Грустно ведь, если не было.

— О какой грусти ты говоришь! — кричу я. — Я говорю о прошлом, а ты не слушаешь. Разве я не с тобой говорю? Ты — мать пятерых сосунков…

— Со мной, — она широко улыбается. — Значит, все было.

Я второпях отбываю в Париж и оттуда потом — на поезде.

— Парикмахерша! — я кричу с порога. — Не вздумайте ничего подписывать.

— А что тут страшного? — не понимает и подносит к бумаге паркер.

— Фальшивка.

Я подбегаю и выхватываю листок. Но там написано всего-навсего, что я приду в понедельник. Сразу после мсье Жювали.

— Не распугивайте клиентов, — говорит Наталия.

— Не птицы, — бросаю я. — Этих не распугаешь.

— Жямайтис, — вскипает она, — если мы однажды прогулялись до Сены, это отнюдь не значит, что будет вторая прогулка.

— Было или не было, я тебя спрашиваю? — старичок-следователь сучит ногами по снегу.

— Оставьте в покое, — прошу, — меня и все мое прошлое.

— Мы таким образом уйму людей спасли, — объясняет он. — Начиная с того самого Галилея.

— Вы подделали подписи.

— Таков этот мир, — отвечает он. — Мы прячем правду. Потому что мы — литераторы.

— Вы коммунисты, — я плюю в его сторону.

— Какие мы коммунисты! Только методы схожие.

— Скрываете даже, кто вы такие есть.

— Было или нет, я тебе говорю?

— Не было.

Он велит мне закрыть глаза.

— Это — который уровень? — уточняю я.

— Последний.

— Как звать?

— Пытка небытием.

Стою у окошка на почте. Я — Жямайтис, и он — Жямайтис. Если пожму ему руку, всю остальную жизнь буду гоняться за двойниками. Не прикасаюсь к его руке и не трогаю никаких бумаг.

Потому что прошлого моего нигде уже нет — вплоть до того единственного мгновения, когда я еще, кажется, существую. Стою на вокзале в Париже.

Откуда-то издалека доносится голос:

— Это ты или я теперь в оранжерее беседую со своим розарием?

— Это методика Лебедева, — пробую по-всякому возражать.

— Правильно. А вот и он сам.

И тогда ко мне приближается маленький человек с усами.

— Заблудились? — он задает вопрос.

Я тянусь к чемоданной ручке. Когда я коснусь ее, весь мир оживет, защебечут птицы, замельтешат бродяги, тронутся поезда, и я проживу это время, теряя всех по порядку, пока не останемся — я и этот инжир.

— Я согласен взять эту ручку, — машу в пустоте, в поисках чемодана. — Все признаю, согласен.

— Слишком поздно, — издалека доносится голос, который хрипло меня допрашивал. — Чемодан достался другому.

— Ну так дайте мне взять хоть что-нибудь.

И тогда мне позволяют взять холодную руку Лебедева, я слышу теплоту его слов.

— Йонас, — произносит товарищ, — мы оба прожили страшное время. Мы друг другу его устроили.

Смотрю на его седые усы и по их блеклому цвету я понимаю, что уже пятьдесят четвертый и я уцепился за самую последнюю кончину этого человека. Человека по имени Йонас Жямайтис.

— А все-таки было здорово, — дружески утешает Лебедев.

И я понимаю: нас в Фонтенбло собрали в одно училище для того, чтобы мы потом разлетелись и что-то такое посеяли.

— Расстреляете? — это я спрашиваю.

— Порядок такой, — отвечает друг моей юности. — Весело мы тогда возвращались на поезде.

Он что-то вынимает из своего чемодана, плескает в две рюмки и говорит:

— Я ждал с той поры. Я ждал.

И когда выпиваю, солдат, выросший рядом, стреляет мне прямо в висок.

— Было? Не было?

— Это как посмотреть, — я нарочно его сбиваю.

— Через плечо, — отвечает он.

Я оборачиваюсь и вижу, как солдат собирается выстрелить в чей-то впалый висок.

— Старый, — я молю старика, — ты хоть понимаешь, что вы творите?

— Обращаться только по старшинству, — отвечает мой старичок.

— Вы подделываете матерей, роды, жизни. Ничего для вас нет святого.

— Вся система такая.

— Потому я с ней и боролся, — отвечаю я. — Десять лет воевал.

— И много навоевал? — спрашивают.

— Все поменьше стало вас, выродков.

— А методы сохранились все старые. Вставай теперь, воин, и обращайся только по старшинству.

Но где тут встанешь. Тут и сесть не получится.

— Коммунисты, — я повторяю.

— Мы — не коммунисты.

— Палачи.

— Мы не палачи, мы — литераторы.

— Оставьте в покое, — прошу.

— Обращайся по старшинству! — орут. — И во всем признавайся.

— Граф, — обращаюсь я.

— Вот ты как.

— Не мучьте, — я говорю.

— Так было или не было? — говорят. — Летел самолет и бежал отец, или нет? Ребенок чертил круги или не чертил, ногу давал понюхать? Женщина из парикмахерской говорила, что ты предавать по-человечески не умеешь? Был Сэр Вашингтон, он вам писал коровами? Молочницу помнишь? Она плакала — или мочилась? А Сивиллу сдернули с велосипеда, с дерева, со ствола, и тогда разбилась вся банка? Мать Жямайтиса расстреляла весь мир, попала в сердце — или у мира нет сердца? Что чувствует человек, когда предает? Ты тридцать два раза долбил в самую пустоту только затем, чтобы потом услышать, как он закричит “синее!”? Что ты тогда подумал? Ты сидел на повозке, ты или нет приколотил к ней покрышку, хорошая лошадь у Сэра? Не лает? Был или не был, тебе говорят, инжир? Это такое дерево. Было оно или нет?

— Было.

— Ну, наконец-то, — отдувается граф и уходит с моей могилы.

Я еще колочу лакированным башмаком в трухлявую крышку гроба, но никого наверху уже нет. Только свежие отпечатки графских зимних ботинок.

Я снова, похоже, кого-то предал. Так оставляют в покое только когда кого-нибудь предаешь.

А что бывает, если ты предал тех, кого никогда еще не было?

Что тогда с ними сделают?


Примечания


1 Кисточка (жаргонное слово, от немецкого Pinsel).

2 Девичья фамилия Саломеи Нерис (1904—45), известнейшей литовской поэтессы.


Перевод Георгия Ефимова.


Опубликовано: "Дружба народов", 2006, №№ 9-10.


Загрузка...