В это время Жямайтис на передке пробурчал что-то невнятное, и телега остановилась. “Поезжай. Она сможет”, — хотел сказать Каспяравичюс, только вдруг до него дошел смысл того, что сказал Жямайтис.
Одной рукой он сгреб Сивиллу, другой вырвал ружье из-под сена и дал несколько выстрелов. Из леса стали палить по ним, и Каспяравичюс без оглядки бросился в сторону, откуда еще не стреляли. Бежал он быстро, даже, наверное, для Сивиллы излишне быстро, но те, кто их преследовал, не отставали. Вдруг она врезалась в дерево, на секунду руки разжались, и этого им хватило, чтоб оказаться в десяти шагах друг от друга.
Каспяравичюс обернулся. Сивилла не поднималась с земли, лежала, как сонная. Ему показалось, что тридцать три дня он был ее велосипедом. И кто-то неимоверной силой сдернул ее с седла.
Опять началась пальба. Он упал на землю и попробовал подползти к Сивилле. То, что случилось потом, заняло ровно мгновение. Его замедленный в двести раз повтор выглядит приблизительно так:
Преследователи, застывшие на бегу. В стволе одного револьвера чиркает пламя. Вылетает живой комочек, он мчится медленно, очень прямо. Это пуля.
На лице у Сивиллы появляется уже знакомая нам ухмылка. Ее пистолет медленно разворачивается дулом к виску. Каспяравичюс неестественно раздирает рот, из него раздается глухой, непонятный звук. Его рука вытянута, будто хочет достать до Сивиллы. Сивилла медленно смежает ухмылку и еще медленнее жмет на курок. Из ствола вылетает огненный сгусток, недовольный, что ему не дают простора. Впивается в голову.
Тридцать три дня.
Стрельба заставила его отойти. Теперь он лежал среди чащи, никому не заметен. Зато сам он теперь видел всех. Сивилла еще оставалась жива. Они вынули у нее из руки револьвер. Потом ее повернули набок и залегли, положив на ее шею, плечи, живот и бедра свое оружие. Чтобы стрелять с упора.
Сивилла лежала, открыв глаза. Они еще иногда мигали, но кровь из виска вдруг хлынула на лицо, и пришлось зажмуриться. Она не умирала.
Умерла она только назавтра. Еще умерли та вторая “на велике”, и женщина, кричавшая “Прихлопну я вас всех троих”, и Августина. Когда он копал для них сестринскую могилу, ему казалось, что они еще будут живы. Если не все, то хотя бы две. Ему бы одной хватило.
Он ее не сразу узнал. Пододвинул к другим телам и продолжал копать. Когда услышал шаги и выстрелы, схватил один труп и, прикрываясь им, побежал. Не узнал Сивиллу, выбрал самое легкое тело, а это была Сивилла. В нее угодило еще несколько пуль. Он был вынужден опять ее бросить. За ними гнались.
Каспяравичюс вернулся той же ночью. “Что за упрямый бандит”, — сплюнули те, которым велели стеречь яму, и снова стали стрелять. Но Каспяравичюс уже знал, как Сивилла выглядит мертвая, сразу ее нашел и выкопал первой. В нее попало еще сколько-то пуль, но они убежали.
Мы собрали вещи, переложили Каспяравичюса на дно землянки и связали всеми веревками, какие у нас еще были. Выволокли его, а Сивиллу оставили. Он умолял, чтобы ее тоже взяли.
На другой день Молочница и Палубяцкас пошли посмотреть на бывшую нашу землянку.
— Взорвана, — рассказала Молочница. — Очень мы вовремя съехали.
На самом деле это я приказал взорвать бункер. Палубяцкас швырнул туда целых четыре гранаты, метился ближе к Сивилле. Мы боялись, что в один распрекрасный день среди нас опять объявится Каспяравичюс, весь в земле с головы до ног, с той девушкой на руках. Я думаю, от Сивиллы ничего не осталось. Если все гранаты сработали, ее теперь нет нигде. Копай не копай.
Он более или менее оклемался и позвал меня не сказал куда.
— Куда? — я не понял.
— Одна еще осталась живая, — объяснил Каспяравичюс.
Я следил, чтобы он не прихватил лопату.
Мы пришли среди ночи, молодая девушка нас пропустила в избу и прижалась к стене. Мы пришли с оружием.
— Это она, — сказал Каспяравичюс.
Девушка готова была просочиться сквозь стену.
— Та вторая? — спросил я.
— Нет, — он ответил. — Августина. Там был мой глаз, — объяснил он ей.
Мне удалось ее убедить, что приход наш будет короткий и беспокоиться не о чем. Ничего мы дурного не замышляем. Мне только не удалось доходчиво объяснить, зачем мы пришли. А как объяснить то, чего сам толком не знаешь.
— А Сивилла ни про что такое не говорила? — спросил Каспяравичюс, когда Августина села с нами за стол.
— Нет, — ответила та и глянула на меня. Я улыбнулся.
— Мы хотели купить тот велосипед, — объяснил он.
— Вы? — не поняла Августина.
Значит, Сивилла ничего ей не говорила. Ни про велосипед, ни тем более про Каспяравичюса.
— Я могу на него посмотреть? — спросил он.
Августина оделась, и они пошли смотреть на велосипед.
— Теперь мы его покупать не будем, — сказал Каспяравичюс, как только они вернулись.
— Вы? — Августина снова не поняла.
И снова глянула на меня. И снова я улыбнулся.
— Живете одна? — вдруг спросил Каспяравичюс.
— Да, — ответила Августина. Впервые уверенно нам ответила.
— Спите там? — он показал пальцем на дверь.
— Да, — уже не очень уверенно.
— Я могу посмотреть?
Они пошли смотреть на ее постель.
— Вы ничего не почувствовали? — он задал вопрос уже там.
— Как это понимать?
— Пока Сивилла была живая?
— Я видела сон, что она вся в черном, — ответила Августина.
— Только-то…— протянул он, и они вернулись.
Когда вернулись, он уже не присел, сразу пошел на улицу. Я попрощался за нас обоих.
— Кто это был? — я спросил по дороге домой.
— Сивиллины глупости, — ответил мне Каспяравичюс.
— Та вторая на велике, что ли?
— И я так думал, — ответил он.
Через какое-то время вижу — несет бутылку.
— Куда ты ее? — спрашиваю.
— А, оставлю писульку, — отвечает.
Сообщения мы оставляем бумажные. Бумажки кладем в бутылку и относим в условное место. Есть такие места в условленных дуплах, секретных гнездах, под потайными камнями. Кому надо, тот потом забирает. Прочитывает и относит другому лесу. В средневековье замки перекликались кострами. Если бы свет костров расходился долго и медленно, мы наблюдали бы их и сейчас. Собралась бы уйма людей поглазеть на такой костер. Редкое зрелище: средневековое пламя трубит об угрозе, которой давно уже нет. Но свет распространяется быстро.
Это “а, оставлю писульку” его и выдало. Это не было обыкновенное сообщение, это было совсем другое. А может, как раз — сообщение. Оно могло выглядеть так:
“Я — Каспяравичюс Юозас, сопляк с голой пипкой, пытавшийся устоять на бревне, а потом упавший с него в болотце, согласен с тем, что вырасту, поступлю в военную академию и стану летчиком-испытателем; что, не подчинившись приказу лететь на Восток, я поверну на Запад, высмотрю нежилое поле и катапультируюсь; приземлюсь неудачно, сломаю ногу и, оказавшись в плену у отступающих русских, все равно попаду на Восток. Но уже заключенным. Восток в договоре имеется.
Я, сопляк с вышеуказанными именем и фамилией и ничем не прикрытыми задом и передом, требую мне предоставить возможность вернуться с Востока. Взамен я согласен провалиться сквозь землю и больше не появляться на свет. Согласен найти женщину своей жизни, которая окажется настоящим своим мужиком. Согласен ее любить и хотеть ее больше, чем указанную возможность вернуться с Востока. Согласен, что не смогу ей помочь, когда она попадет в засаду.
Я — Каспяравичюс Юозас, мужчина не первой молодости, требую не слышать, как на бегу она выстрелит себе в голову, как настоящий мужчина, и промахнется, ибо в ее договоре предусмотрено деторождение. Сквозь пулевую дырочку будет виден мозг. Он еще будет меня любить, потому что живой, и я требую этого ничего не видеть.
Взамен я согласен, чтобы ее подвергли допросу и вдребезги раздробили костяшки пальцев. Обыкновенным плотницким молотком. Чтобы она перед смертью, не выдержав боли, все-таки выдала нас. И я бы бежал сквозь огонь в чужой лес, преданный своей гибнущей женщиной.
Чтобы я дважды пытался ее откопать из необозначенной, общей могилы и оба раза попал в засаду, подвергся обстрелу, погоне и прикрылся от пуль ее телом.
Я — сопляк, принимая все вышеуказанные условия, требую, чтобы те, кто найдет эту бутылку, пришли и встали под окнами у того, кто ее предал. Просто пришли и встали. И когда этот жалкий седой старик, лицу которого старость придаст выражение мудрости, выйдет и спросит, кто там пожаловал, чтобы его ударили по голове этой самой бутылкой. Неважно, что это не по закону. Чтобы били еще и еще, пока не выбьют всю стариковскую мудрость, я требую мести, хотя это не указано в договоре, требую поменять договор, если нет — требую другую страну и другую жизнь, вы вряд ли кого найдете на это место.
Я — Каспяравичюс Юозас, соглашаюсь на все. Заверяю текст договора отпечатком босой ноги в песчаном болотце и прошу позволить еще хоть раз вскарабкаться на бревно. Понимаю, что нету другого бревна и другой жизни. Просто хочу еще раз поглядеть… Неужели все это мне — сопляку с голым задом и передом?”
4.
ИЗ ПОКАЗАНИЙ АФАНАСИЯ ДУШАНСКОГО
Наша подвода сделалась вроде маршрутной. Бандитский бункер и штаб Марьи Петровны — две остановки, между которыми мы и курсировали. По пути еще тормозили у речки.
Марья Петровна нас поджидала в дверях.
Федор ехал с цветами.
— Ну вот, мы вернулись, Марья Петровна, — обрадовал я ее. — Федор, я и этот, которому вы бы орден дали, — перечислил я. — Указателя нет.
— Вернулись, я сама вижу, — ответила Марья Петровна.
— Дали бы вы человеку инструкцию, что ли, как дорогу найти. Мне грузовик, Марья Петровна, не нужен. Столько я их поменял за войну… А тут — не война.
Она не ответила. Стояла в дверях и ждала, как будто я что-то еще скажу.
— Марья Петровна…
— Сейчас.
Скрылась у себя в штабе. Мы с Федором переглянулись, но он выполнял только свои два задания, поэтому никакого ответа я в нем не нашел. Да и вопроса не было.
Когда Марья Петровна вернулась, я пробежал глазами по всему ее телу, по всему обмундированию — с головы до ног. Никакой разницы между ушедшей и вернувшейся Марьей Петровной не было. Правда, появилась какая-то другая решимость.
— Поехали, — сказала она, уже сидя в повозке.
— Куда? — я еще у нее спросил.
— Прямо к нему.
— К Василию?
В общем, не дала ни инструкции, ни провожатого. На выезде из городка я немного придержал лошадь. Я спросил:
— Вы точно решили?
— Тут, Афанасий, все ясно как на ладони, — ответила Марья Петровна, и я вспомнил, как недавно в этой ладони был револьвер.
Я пустился во весь опор и, попадись нам какой-нибудь грузовик, обогнал бы его без натуги. Когда оказались на месте, никто нас не встретил. Я гукнул для конспирации, но подумал, что это не подобает советскому воину. И тогда прибавил человеческим голосом:
— Товарищ командир. Подвода с Федором и тем, кому полагается орден, доставлена. Имеется и кое-кто кроме. Которые, словом, собрались на озера.
Мне хотелось, чтобы Федор вместо цветов держал аккордеон. А что, интересно — в пустом лесу вдруг раздается музыка.
ИЗ ПОКАЗАНИЙ ВАСИЛИЯ СИНИЦЫНА
Хотелось, чтобы кто-нибудь подергал меня за плечо. “Спишь, Василий. А тут смена пришла. На том берегу Урала давно сменились”.
Но еще я не знал, какой это сон: счастливый или кошмарный.
Видеть Марью Петровну для меня всегда удовольствие. Большой разницы нет: спокойно за мной наблюдает или целится из моего револьвера. Женских прихотей не поймешь. Потому на всякие мелочи лучше не обращать внимания, а ощущать от женщины радость. В этом плане сон был счастливый.
Только была для меня огромная тайна, что она делает в этой телеге? Приехать она могла из-за двух причин: забрать меня или прикончить на месте. От обеих мне было не по себе.
Я мыслил об этом и не спешил вылезать на свет. Была и еще одна причина моему продолжительному молчанию.
Марья Петровна меня видела всего пять минут. Когда еще утром нам не дала грузовик. Потом еще пять минут она видела пьяного олуха. Еще каких-нибудь десять минут гадала, почему промахнулась. И снова, выходит, видела пьяного олуха. Итого она меня видела минус десять минут. Пять минуток — меня и пятнадцать — пьяного олуха. Получается, что меня она вовсе не видела. И даже привези я Жямайтиса, самого-пресамого бандитского вожака, и брось к ее ножкам, она бы еще меня десять минут не видела. Только потом начала бы видеть.
Пока Афанасий гукал в лесу, Жямайтиса у нас еще не было.
На свет я все-таки вылез, и, хотя виден был хорошо, время пошло крутиться назад, отдаляя нашу прямую встречу. Протрезвевший олух стал набирать очки.
— Прохлаждаетесь? — сказала она.
— Тихо тут, — я ответил.
— Как когда, — проговорила Марья Петровна. — Все запишем по возвращении. Я бумаг не взяла.
— Вы смелая женщина, — сказал я.
— Запишем и это, — усмехнулась она.
— Не по-женски смелая.
Я это сказал не затем, чтобы ее напугать или подбодрить. Все списали бы на пьяного олуха, я и сам не особо слушал, чего там несу.
— Я еще и стрелять умею, — сообщила она. — Когда хочу — попадаю.
— И это неплохо, — ответил я.
Из кустов выполз Раполас и стал рядом со мной. Ничего не сказал и никогда ничего мне уже не скажет.
— По-хорошему договоримся? — спросила Марья Петровна. — Или опять за старое?
Иначе сказать: “Сам сядешь или снова тебя стрельбой загонять в телегу?”
Мне показалось, что пьяный олух проводит с ней слишком долгое время. Я решил поменяться на кого-то другого.
— Связать ее, Афанасий, что ли.
Перемена была, наверное, слишком резкая. Поэтому Афанасий отреагировал только на свое имя и посмотрел на меня в ожидании, что я дальше скажу. Марья Петровна, похоже, вообще не расслышала, потому что не реагировала никак.
Потом эти слова дошли до нее. Она встала в повозке и слезла на землю. Пошла в мою сторону.
— Я погоны с тебя сдеру, ты еще не дорос до знаков различия, — рука с пистолетом стала приподниматься.
Она имела в виду, что военный, который не исполняет приказов того, кто выше по званию, сам никакого звания не достоин. Но она не обратила внимания, что место, в котором мы встретились, было довольно глухое. И что целить в меня револьвером, когда за спиной Афанасий, иногда бывает опасно.
Тогда уже пришлось нам ее связывать. Пока Афанасий нашел веревки, я держал ее, прижимая коленом. Мы связали ее в двух местах. Кисти рук и лодыжки.
— Вас удивляет такое мое поведение? — спросил я.
Она не ответила, ясное дело.
— Но будем точны. Каждые пять минут вы мне начинаете угрожать револьвером.
Мы с Афанасием ее подняли и уложили в повозку. Я сел рядом с ней и сказал:
— Марья Петровна, большой, косолапый, лохматый — кто, как по-вашему?
— Синицын, — сказала она.
— Неверный ответ. Заяц или медведь.
Я выложил весь мой замысел. Как сделать, чтобы Йонас Жямайтис, настоящий бандитский вожак, лежал у дверей ее штаба. В это время другой Жямайтис что-то увидел во сне, и его рука оказалась на коленях Марьи Петровны. Я прогнал его эту руку.
— Скажи хоть, где тебя хоронить, — после всего ответила мне Марья Петровна. — А то могилы со звездами тут разоряют.
Она была смелая. Помимо всех неприятностей, которые с ней приключились, смотреть на нее было приятно.
— Так что, Марья Петровна, я думаю, вы со мной согласитесь. Целый день мы тут человека таскаем, лучше, если он вернется домой.
Рука Жямайтиса опять оказалась на Марье Петровне, и я подумал: пускай себе. Вдруг это ей поможет принять решение.
— Чего тебе надо? — спросила она.
— Чего мне надо, тут пары слов не хватит, — ответил я. — Но от вас… Вот у вас, Марья Петровна, я потом много чего попрошу. А пока мне нужна дорога. Вам-то она, скорее всего, знакома.
— Покажу, — сказала Маринка. — Только вот карта в штабе осталась.
Я подумал, что пьяного олуха заменили кем-то, у кого вообще нет лица. И этот безлицый успел ей обрыднуть. Я близко над ней наклонился и, когда она плюнула, пыхнул ей дымом в лицо.
— Ты, стерва, не только дорогу покажешь, — заорал я. — Мы тебя за ноги прикрутим к телеге и по той дороге поволокем!
Все, кто разбрелся, собрались поглядеть на нас.
— И хоронить меня будут только после тебя! Только после тебя. И даже, может, поверх тебя. Скажут, терпела его всю жизнь Марья Петровна и пускай дальше терпит.
Я только хотел, чтоб ни одно из тех моих лиц, которые отдаляют заветную встречу, не заслонило потом меня самого.
Привези я теперь Жямайтиса Йонаса, настоящего бандитского вожака, и брось к ее ножкам, она бы еще года три меня не увидела. А потом, может статься, и разглядела бы.
ИЗ ПОКАЗАНИЙ АФАНАСИЯ ДУШАНСКОГО
Когда Василий пригрозил, что привяжет ее к телеге, я подумал: “Если и повезет на озера, — чтобы только ее утопить”.
Когда мать и отец швыряли друг в друга тарелки, я никогда не вмешивался. Не следовало мешаться и тут.
— Вы, Марья Петровна, его насмерть замучаете, — сказал я, нагнувшись над ней. — Вас, наверно, этому в штабе учили.
— А что? — спросила Марья Петровна.
— Ничего. Вы любить не умеете.
Кто-то притянул меня за воротник, так близко, что лица не поймешь, и сказал:
— Рассыпься.
Но голос я различил, а когда лицо чуть-чуть отдалилось, я и его признал. Ничего похожего мне Василий раньше не говорил. За время войны он мне говорил: свяжи, застрели, найди. Самое худшее мог сказать, наверно: “Проваливай”. Но “Проваливай, Афанасий” означало, что теперь нет времени или время предназначено для другого. Я проваливал на минутку, потом он меня находил. “Рассыпься” — означало пропасть навсегда.
Я был в ответе за только одно: за подводу. Я повернул оглобли. Еще я был в ответе за лошадь. И она развернулась. Подвода, лошадь и я двинулись вон из этого леса, и на крик “Афанасий” никто не обратил внимания.
— Слышь, чего тебе говорят, — донесся голос Василия.
— Знаю дорогу, — ответил я.
Федор испуганно выпрыгнул из кустов и догнал повозку. Раполас и Василий спешно к нам присоседились.
— Откуда ты вдруг узнал? — удивился Василий.
— Вспомнил.
Все мы ехали в сторону дома. “Когда будут озера, — подумал я, — отвяжем Марью Петровну, пустим в озеро, будем смотреть, как она плавает, я обниму Василия, может, в последний раз и скажу, что Рязань-то осталась там, за спиной, и покажу ему: там она. И тогда рассыплюсь”.
Рядом была река, и лошадь тут всегда тормозила.
— Под телегу марш, Афанасий!
Тут я спохватился, что у меня на прицеле какие-то незнакомые. Над нами была телега. Я подумал: что ни случись, а были десять минут, когда я вез всех домой.
— Кто они? — я спросил у Василия, он лежал рядом.
— Кто они скоро будут, могу сказать. А этих не знаю.
— А кто такие они скоро будут?
— Трупы.
Я сосчитал будущих мертвецов, и мне показалось: многовато, чтобы так смело говорить про них “трупы”. Но сказано это было не мне, а тому, кто лежал над нами.
5.
Если бы человек из наших времен спросил, куда мы сегодня едем, — тогда мы едем купаться в речке. Если бы любопытный явился из будущего и сказал: “Вы эти, так называемые партизаны?” — “Ну, допустим”, — ответили бы ему. “Мне надо вот тут заполнить, — сказал бы он. — Куда и зачем вы едете?”
“Мы едем расстреливать провокатора. Но сначала искупаемся в речке”. — Такой будет наш ответ.
Кто и когда сосчитал, что от дома Жямайтиса Йонаса лесом до моря — восемь км?
— От Сургайляй — пять, — говорит Барткус. — А до Сургайляй оттуда — два с половиной. Получается, даже меньше.
— А ты на телеге их пробовал? — спрашивает Каспяравичюс. — Два с половиной — да по болоту. Пока нащупаешь место посуше, выйдут и все четыре.
“А что это вы считаете?” — спросит пришелец из будущего.
“Расстояние”, — ответят ему.
“Так я тогда запишу, что, расстреляв Жямайтиса Йонаса, — он листает бумаги, — вы двинетесь прямиком к морю”.
“Через мой труп”, — скажу я.
“Ну я и пишу”.
У запруды толчется вода. Где-то на берегу лежит наготове мыло.
— А если по большаку через Вайтонишкес? Сургайляй тогда вообще сбоку.
— А что это вы считаете? — я спрашиваю с интонацией человека из будущего.
— Расстояние, — говорит Барткус.
— Солнышко, — приговаривает Каспяравичюс.
— Может, в этом году вообще последний такой денек, — кивает Молочница. — Через неделю — осень.
“Это я запишу”, — пишет пришелец из будущего.
Обрушенная запруда встречает нас бульканьем.
— …еще увижу, — кричит мне Молочница.
— Что? — очень сильно бурлит.
— Говорю, где еще я голого вас увижу.
— Где?
— Там. За Сургайляй или Вайтонишкес.
Я кричу ей назад:
— …труп.
— Не слышу, — отвечает она.
— Так далеко мы никогда не поедем.
— А перед этим вы что говорили?
— Говорил: только через мой труп.
Она кивает. Они все кивают, как будто я говорю: ну попробуйте еще разик, и я сдамся. Когда Барткус ко мне наклоняется, я заранее трясу головой.
— Ничего не будет, — ору. — Через мой труп.
Мы едем. Двадцатью тысячами командует труп. Он переступил себя и теперь едет к морю.
“Ну я и пишу”, — говорит пришелец из будущего. Киваю. Таков мой ответ.
Если шесть из семи надумали к морю, значит, самое малое восемнадцать тысяч замучились воевать. Остаются две тысячи, может быть, с половиной, которые говорят: через наши трупы. Если все на телегах (к одному колесу приделана шина) соберемся у моря, тогда человек, задающий вопросы из будущего, уже ничего не спросит. “Ну я и пишу”, — он захлопнет бумаги. Хором спросим, что он там написал. “Через неделю — осень”, — ответит он и уйдет себе в будущее.
— Как-то я тоже пробовала командовать, — говорит Молочница. — На войне, вроде этой, — она озирается: где тут война. — В мыслях, конечно.
— Выиграла? — спрашиваю.
— Не успела, — отвечает она. — Несколько мужиков меня звали к морю. Красивые, загорелые, рослые. Я с ними спала по очереди. Так я говорю: “Везите”. И пока они меня дотуда везли, я всегда находила причину, чтобы не очутиться у моря. Под конец вижу, что мои мужики уже не такие рослые, а красивые… ну, старики тоже бывают красивые. К морю мы не доехали, а почему — до сих пор не поймешь. — Давайте сыграем, — говорит она вдруг.
— Сыграем, что ты командуешь?
— Что я командую, тут и играть не надо, — лицо у нее не дрогнуло. — Но если те мужики говорят: поехали к морю. И я говорю им: везите. И мы приезжаем к морю…
Она упирается в меня глазами, как будто сделала ход слоном и сказала “шах”. Но слон без прикрытия, я бью его королем и никак не могу понять, в чем был замысел.
Один мой школьный приятель (когда-нибудь и его расстреляем) любит разные игры. Теперь он играет за вражескую команду (когда-нибудь и она исчезнет). У них есть вражеские леса, особые заповедники, где мы не бываем. Они там охотятся на зверей. У моего приятеля есть привычка подсчитывать все свои промахи. Потом они ездят по селам, чтобы приятель сыграл эту свою игру. И сколько раз он в лесу мажет по бегущему зверю, столько раз он должен попасть в неподвижно стоящую деревенскую животину. Корова, свинья ли, собака — нет большой разницы.
Иногда мой приятель устраивает охоту на нас. Вернее — это его работа, а звери — его развлечение. Потом он проходит по селам, и временами там пылают дома. Поэтому, когда Молочница говорит: “Вы играть не умеете” — я отвечаю:
— Умею. Но раз я на этой войне привык играть командира, тогда на твоей войне я не смогу быть подводой. Потому что навыки действуют и в игре.
— А кто вам сказал, что мы едем туда на подводе? — глаза у Молочницы загораются.
— Ты сама говорила, что война точно такая же, — напоминаю я.
— А мы — на мотоцикле, — говорит она.
— Вчетвером?
— С коляской.
Мужчина придумывают для женщины множество игр, чтобы та, выслушав правила, несмело промолвила: “Я сама”. Эта нерешительная решимость есть самая суть того, за что мы их любим, так любим.
На Рождество Ты даруешь чудо. Маленький деревянный предмет с такой металлической ручкой, зато с какой сказочной легкостью мелет кофе! Ее глаза разгораются, она осторожно подходит и говорит себе: “Я сама”. Крутит за ручку. И этот Праздник уже воистину ваш. Подобным образом приспособление действует только раз, потом оно еще мелет кофе, но это его побочное назначение.
Мне нравилось создавать желания, которые немедленно исполнялись.
— Заберешься, — помнится, я сказал Елене, это моя жена, но в то время ей было десять, — высоко, — и я показал наверх.
— Заберусь, — сказала она и забралась на сосну.
Опустила веревку, я к ней привязал баночку с молоком и велел затащить повыше.
— Помнишь правила? — спросил я.
— Помню.
Она должна была лить молоко по стволу, а я — ртом собирать капли.
— Одна капля — одно желание, — сказал я. — Не поймаю — тогда не считается.
Первая капля, которую я поймал и проглотил, хотела увидеть ее белые трусики. Я запрокинул голову и отчетливо их увидел. Вторая капля спросила, есть ли уже под трусиками какая-нибудь растительность, я сказал, что пора уже быть. Капля хотела на все это посмотреть. Третья попросила, чтобы немного раздвинулись ноги, ей хотелось взглянуть поглубже. Она шевельнула ногами, трусики чуть-чуть разошлись, у нас появилась возможность заглянуть внутрь. Тогда Елена сказала:
— Падает.
Она уронила банку. В меня полетела исполинская капля, а я был готов ловить лилипуток. Такого большого желания не было.
И я сообщаю Молочнице:
— Мы выронили целую банку.
— Так нечестно, — у нее на лице улыбка с какой-то кислинкой. — Какая там банка? Мы же про мотоцикл договаривались.
— Разве я против, — говорю. — Но кроме того мотоцикла, знаешь, сколько еще всего. Целый мир, — я провожу ладонью по воздуху, изображая нечто сферическое.
— А вы как доедете? У вас что — грузовик?
— Ну да, — отвечаю. — Кроме того, он уже едет.
Она с азартом оглядывает меня, закрывает глаза и говорит:
— Ну тогда — вперед. Мы уже у самого моря.
— Какой-то уж очень скорый твой мотоцикл, — удивляюсь я.
— А мы уже долго ехали, — говорит Молочница. — Пока у вас не было грузовика.
— И что дальше? Вот мы приехали…
— Мужчины несут меня и готовятся бросить в море.
— Утопить хотят?
— Игра такая. Они голые, а я стесняюсь раздеться, и меня — прямо в одежде.
Когда она говорит “А я стесняюсь”, улыбка покрывает ей все лицо.
— Дальше, — я говорю.
— А вы где с этим вашим грузовиком?
— Где-то.
— Тогда и мы тоже где-то. Час, как едем от моря.
Я пытаюсь преодолеть неизвестность.
— Грузовик пробирается через дюны и катит дальше по берегу
— Я тогда говорю мужчинам: еду обратно на этом грузовике. И пальцем показываю на вас.
— А я издали думаю, что кто-то в нас целится. Я открываю окно и стреляю.
— Ага, убиваете. Ну и как теперь?
— Не попал, — говорю.
— Как это странно получается, командир, что вы не только меня не знаете, а даже стреляете в голую женщину.
— Ты же была в одежде, — напоминаю Молочнице.
— А теперь я ее сушу. На себе не очень-то высушишь.
— Не знаю, как ты меня узнала в этом грузовике, — говорю. — Я ведь тебя не знаю.
— Еще лучше, — она удивляется. — Когда же раззнакомились?
— В жизни тебя не видел.
— Я вам тогда сорок седьмой припомню.
— Погоди-погоди, — говорю я тоном сидящего в грузовике. — В том году я еще работал на Украине.
Молочница вздрагивает. Не та Молочница, которая голая сушит одежду с тремя голыми мужиками, но эта, сказавшая “Давайте сыграем”.
— Кто вы? — спрашивает она.
— Видишь, красная звездочка на фуражке.
— Не вижу.
— Глянь получше, — я говорю.
Две минуты стоит тишина. Она меня наблюдает сквозь окошко грузовика или на фоне развалин запруды.
— А ничего, если мои ребята вас тогда — прямо через окно? — спрашивает она.
— Что — прямо через окно?
— Застрелят, — с трудом говорит она
— Они же голые, — напоминаю.
— У них оружие — на плечах и на поясе. Что они голые — это неважно.
— Ну, Молочница, тогда все меняется, — говорю.
— Ничего уже не меняется, — говорит она.
Река тут делает поворот, за которым плотину не будет видно. Потом из-за двух плакучих кустов вынырнет это поле. И уже река не будет видна.
— Все гораздо раньше меняется, — отвечаю я. — Если те ребята такие, как ты говоришь, при оружии, то мои ребята, которые в кузове…
— Что за ребята в кузове?
— Там у нас прорва солдат, — я повожу головой в сторону мнимого кузова.
— Тогда… — решает она. — Если вас в кузове прорва, тогда мы тоже не дураки.
— Лучше закончим так, — предлагаю я. — Я не попал, а твои ребята — те прямо в точку.
— Ну? — она ждет продолжения.
— И тогда как посыплются мои мужики из кузова.
— А вам что за дело? — не понимает она. — Мои-то вас уже подстрелили.
— А вместо меня с Украины другого пришлют.
Ей нужно время на размышления.
— А что, их там производят, на Украине? — спрашивает она.
— Производят — не производят, — я отвечаю, — а другого найдут, это точно.
— Хорошо, — сдается она. — С Украины прислали того, другого. Но вас-то убили. А вам что за дело до Украины?
— Как это “что за дело”?
— Говорю, какая вам разница, откуда прислали того другого?
— Так я и есть тот другой.
— Странно вы как-то играете, — Молочница не глядит в мою сторону. — Для меня — одни правила, а для вас — другие. В меня попадет один из ваших ребят, которые в кузове, — и мне крышка. А в вас стреляй не стреляй, вы все равно в это время на Украине. Дурацкие выходят условия.
Про условия лучше спросить Каспяравичюса. Это он остановил повозку, обходит ее кругом и пинает деревянные обода, проверяет, хорошо ли надуты. Деревянные колеса воздух не пропускают, значит, что-то он услыхал или учуял и ждет, когда почует или расслышит еще раз.
Возвращается и медленно трогается. Теперь мы с ним оба — в ожидании подозрительных звуков или чего-то еще.
Молочница невнятно бормочет, но во мне уже нет ничего, кроме предчувствия, а потом появляется звук. Каспяравичюс останавливает телегу. И его не обмануло предчувствие. Или звук. А командиры обычно знают, что это значит, когда звук или предчувствие различимы сразу для нескольких.
— Прочь из повозки, — кричу я.
Хлопает выстрел. Лошадь пугается и утаскивает пустую повозку. Когда мы валимся на траву, я замечаю, что оружие из-под сена успели выхватить только мы с Каспяравичюсом.
За нами — река. Я оглядываюсь на Каспяравичюса, других рядом нет. С той минуты, когда они кинулись в одну сторону, а лошадь с оружием — в другую.
Там, откуда стреляли, нам пока не грозят. Ждут, чем ответим, или еще не готовы и занимают позиции. Или мне померещилось. Но мне ничего не мерещилось.
— Молочница, — пытаюсь позвать. Она поворачивает голову, но от земли ее не поднимает. Я ползу в ее сторону, рискую себя обнаружить, но зато страхуюсь, что никто не услышит того, что сейчас спрошу:
— Ты выстрел слышала?
Она снова вжимается лицом в землю и трясет головой. Прямо давится смехом.
Но это еще ничего не значит, ибо Молочницы нет. Говорить с ней — то же самое, что беседовать с человеком без головы, рук и ног. Все это осталось в повозке, и я доползаю до Каспяравичюса — единственно полноценного, кроме меня.
— Лошадь остановил — ты? — говорю, когда доползаю.
Он кивает. Этого мне достаточно. Стволы наших винтовок оказываются рядом. Как два удилища в связке.
— Зачем? — спрашиваю опять. — На кой черт останавливал?
Он отводит глаза от прицела.
— Хочешь сказать, там нет никого? — его эта мысль пугает.
— Спрашиваю, зачем остановились?
Он иногда не умеет понять обыкновенную речь.
— А кто мне кричал “Прочь из повозки”? — говорит он.
Это я кричал, но кричал, когда лошадь уже стояла.
— Я только спрашиваю, почему ехали и вдруг стали? — я его успокаиваю. — Вот что я спрашиваю.
— Услыхал твое “Прочь из повозки”.
— Ты хорошо услыхал, — говорю. — Но почему, черт возьми, ты не хочешь слышать, о чем я сейчас тебя спрашиваю?
— Там нет никого? — повторяет он.
— Еще как есть.
Он смотрит в прицел, но вовсе не для того, чтобы выстрелить, если кто-то возьмется на мушке. Каспяравичюс прячется в этом своем прицеле.
— А кто стрелял? — слышу я. — Что там творится, Йонас, в бараньей твоей голове?
Баранья моя голова, похоже, не варит. Она принимает ошибочные сигналы, ретранслирует их, а потом не оберешься срама. Пока Каспяравичюс, Барткус и Палубяцкас ищут нашу подводу, я гадаю, когда моя голова стала бараньей. Они находят подводу, а я сажусь и обдумываю, как избавиться от бараньей моей головы. Мне хочется вычеркнуть из жизни отрезок, когда пять мужиков, две женщины, две винтовки валялись в канаве, и кто-то задал вопрос: “Что там творится, Йонас, в бараньей твоей голове?”
6.
ИЗ ПОКАЗАНИЙ ВАСИЛИЯ СИНИЦЫНА
Первым моим оружием была охотничья одностволка. Я держал ее ровно десять секунд. Столько времени хватило отцу, чтобы дать ее мне, помочиться на мох, застегнуть ширинку и отнять у меня ружье. Вторым оружием был пистолет ТТ и, когда я менял его на револьвер, майор “В., не помню фамилию” удержал мою руку со словами: “Синицын, готовишься стать безоружным?” Тогда я взял у него револьвер, и ровно минуту обе мои руки были заняты. Через минуту я ТТ положил на стол. Когда я отдал оружие Марье Петровне, то вспомнил, конечно, слова майора, как будто он мне сказал: “Синицын, хочешь стать голым?” И я как будто ему ответил: “Так точно, товарищ майор “В., не помню фамилию”, имею план перед этой женщиной разоблачиться”.
Афанасий тогда спросил у меня:
— Кто они?
Как будто я могу знать их фамилии, годы рождения, имена жен и детей. Они были они, а мы были мы, для войны и этого хватит.
— Трупы, — определил я.
Они очень уверенно ехали берегом речки, и я уловил то последнее, без чего нет пропуска на войну. Это была угроза. И была она совершенно чужая, ничего общего со связанной Марьей Петровной. Как острая боль прямо в сердце, которая на секунду заставляет забыть, что у тебя неизлечимая венерическая болезнь. И мелькает надежда, что тебя накроет разрывом сердца, а не постыдной хворью.
Еще меня поразило чувство, что я вижу исчезающую породу зверей, а они себе щиплют траву и не знают, что скоро исчезнут. Или какой-нибудь благородный металл, который запрятан глубоко под землей и его крайне редко находят в поле. Утром я эту войну представлял однозначно: враг под нами. Его следует окружать и взрывать. Не война, а разминирование.
Тут был другой уровень, я спешил его испытать. Потому и сказал:
— Огонь.
И в первый раз после этой моей команды настала такая тишь, что хотелось заткнуть уши. Мой револьвер был у Афанасия.
Мгновение я молчал. Силился вспомнить, вдруг майор “В., не помню фамилию” называл условия, при которых я могу расстаться с оружием. Но он никаких условий не называл. Я хотел оправдаться перед майором, что мы почти один человек — Душанский и я, но как один человек сам у себя выбивает оружие — я не сумел объяснить.
— Афанасий, — сказал я тихо. Я был ошарашен. — Отдай.
Он еще мог вернуть мне оружие. Я ведь не спрашивал, как револьвер у него оказался, я мог потерять, а Душанский шел и нашел. Но Афанасий одно за другим разбивал все укрепления нашей дружбы.
— Оружие я вам верну, когда все кончится, — сказал он. — А потом, это не ваше оружие — Марьи Петровны.
Мне было грустно смотреть на него. Друга можешь бранить, если скоро простишь его. А тут ругать было глупо, надо было стрелять, только не из чего.
— Я умереть не боюсь, — он прочитал мой взгляд. — А Марью Петровну жалко. Как же вы так — командуете огонь, когда выше вас лежит женщина.
Тут была доля здравого смысла. Душанский остановил бой, потому что над нами лежала женщина, Марья Петровна. Связанная, на телеге. Но когда майор “В., не помню фамилию” спросил: “Синицын, ты разоблачился перед врагом?”, я твердо ему ответил: “Нет. Меня разоблачили. И за это кто-то ответит”.
— Не трибунал тебя будет судить, — я сказал Афанасию. — Я тебя буду судить, голой рукой утоплю в навозе. Выжму тебя всего и утоплю.
Афанасий согласно кивнул и протянул папиросу.
— Я вас понимаю и что в навозе меня утопите, не сомневаюсь. Покурите, тогда верну револьвер.
— Повешу, — сказал я ему.
— Повесите, товарищ командир, но сначала, пожалуйста, папиросу.
Я взял папиросу, прикурил и сказал:
— Теперь всегда, как стану курить, припомню тебя, Афанасий. Как висишь на суку и просишь, чтобы я дымком затянулся.
Он бросил мне револьвер.
— Вспомните, товарищ командир, — выкрикнул он. — И еще вспомните, что указателей не было, что я бродил по Берлину и писал там свою фамилию, а над ней большими буквами — вашу. Поезжайте, вас там наверняка знают — Синицына Василия Ивановича, лейтенанта, который Берлин штурмовал. А если спросят, кто это написан малыми буквами, отвечайте, что это — Душанский, висит где-нибудь на суку, потому что указателей не нашел и женщину одну пожалел. Вот вам оружие. Вешайте.
Я взял револьвер.
С грустью глядел я на Афанасия: “Что теперь скажете, товарищ майор “В., не помню фамилию”?” Майор В. мне велел поглядеть вперед. Я поглядел и погрустнел еще больше.
ИЗ ПОКАЗАНИЙ АФАНАСИЯ ДУШАНСКОГО
Что-то во мне копилось. Глупость, наверное.
Я стал размышлять: а правильно, что Маринушка, пардон, Голубкова и тот, из-за которого — вся эта карусель, лежат на телеге связанные? Изменится что-нибудь, если я их развяжу? Не изменится. Или: правильно будет ехать прямиком через город, или лучше его обогнуть, или вообще развернуться на сто восемьдесят в обратную сторону? И опять никакого ответа. Было глупо куда-нибудь ехать, потому что дороги никто не знал.
Мы двигались по течению. Федор то вылезал, то садился на место, и я смотрел на него без гнева, как на играющего ребенка, хотя у меня детей нету. Это было безумие, но оно охватило всех, и если бы кто-нибудь стал выбирать самого умного из помешанных, — я бы не пригодился. Да и другие тоже.
Потом я остановил телегу. Никто не заметил. Я наклонился над Марьей Петровной и стал забавляться ее ресницами. Дул на них. Когда они открывались, я их опять задувал. А когда попросила меня перестать — я перестал.
Снова ехали. Когда на людей находит такая медлительность или такое отчаяние, им кажется, что времени прошло больше, чем можно для жизни. А по правде, оно не продвинулась ни на шажок. Стоит, как вкопанное, на месте и ждет от тебя решения.
Тогда я решил. Посадил того, из-за которого — вся карусель, дал ему в руки поводья, а сам сел ему за спину и хорошенько огрел коня. Я держал не только руки того, из-за которого вся карусель, не просто сжимал ими вожжи, я держал его туловище и голову, я удерживал всю его несчастную душу, лишь бы он вез. Я знал, что конь всегда доставит домой хозяина, а чужой — куда привезет живого покойника?
Я обернулся к Василию. Тот не только уже не противился, он глядел на меня с испугом, в том испуге было и уважение, и неверие в нашу удачу, но главное — это была собачья преданность. Не мне, а Жямайтису. Мы стали помешанными, покорились безумию, потому что оно тогда было сильнее. Первый раз я мысленно похвалил Марью Петровну за то, что она не дала грузовик. Мотору в несколько лошадиных сил никогда не понять нас так, как живой лошадке.
Когда я уже почти был уверен, что мы едем к тому, из-за которого вся карусель, возникла новая закавыка. Зачем нам туда? Я не останавливал лошадь, не пытался свернуть в Рязань, только думал: а что-нибудь переменится, когда (если) мы все доедем? И этот провал понимания обнял меня всего, и я не нашел, чем этот провал заполнить. Я поглядел на Василия. Но там Василия не было. Был самый безумный из нас — с именным оружием Марьи Петровны.
7.
— Как думаете, чем они заполнят еще пятьдесят лет? — спрашивает Молочница.
— Кто?
— Ясно, кто. Первые пятьдесят лет они нашли чем заполнить. Две войны и вот еще это… — она крутит пальцем в воздухе, желая без слов обозначить время, по которому мы теперь едем.
— Найдут чем заполнить, — говорю я. — Точно такой же дрянью. Больше ничего у них нет.
Круг замыкается, и теперь уже спрашивает Молочница:
— У кого?
Объясняю, что “это”, которое мы не смеем назвать, только пауза, малая передышка перед другой огромной войной, и мир — это две палатки, два исполинских бивака, на одном из которых обедают, могли бы поесть на другом, но мы у них отнимаем время. И когда сытое войско поднимется в бой, второе будет голодное, и в этом как раз наша цель, причина, по которой мы родились и живем — изгадить кое-кому обедню.
— Пока найдут, чем заполнить еще пятьдесят, — повторяю я, — мы должны заполнить собой промежуток.
Промежуток, то есть пробел между двумя мировыми войнами, это вся наша жизнь. Разве нельзя было прямо сказать: живите, любите, гибните, словом, делайте все, что положено человеку, только все это делайте быстро. В этот пробел я попал девятилетним, выпал — тридцатиоднолетним. Каспяравичюс — восьми и тридцати лет. У Молочницы эти цифры — ноль и девятнадцать. Разве трудно было тогда сообщить: Жямайтис, ты парень что надо, но маленький, а время не ждет. Тебе и тому существу, что сидит на верхушке дерева, мы назначаем двадцать лет и два года. Существо сидит в неприличной позе на ветке и поливает дерево молоком. Ему только десять лет, и оно пока не является женщиной, хотя носит женское имя — Елена. Чтобы еще двадцать лет поспевать за жизнью, ты должен теперь объяснить этому существу, кто оно есть. Отвести домой и ждать, пока там, где теперь твой взгляд, пробьются жесткие волосы. Ты полюбишь ее. На это будет отпущен самое большее год. Когда существо станет матерью, надо следить, чтобы те, кого она породит, не лазили по деревьям. На это не будет времени. Пусть они терпят и наблюдают, пока там, где сходятся ноги, взойдут спиральные волосы. Тогда, Жямайтис, живя двадцать лет и два года, ты получишь достаточно времени умереть.
— Поиграемте в откровенность, — говорит она вдруг и расстегивает пуговицу пиджака, и там открывается более светлая кожа.
— Поиграем, — отвечаю я, но не умею придумать жест в доказательство, что буду с ней откровенен.
— Мы едем по такому же полю, как это.
— Тут и играть нечего, — говорю в ответ.
— Но вдруг подъезжает, выскакивает, наставляет ружье, и вы знаете, кто? — Молочница делает такие глаза, как будто ее вопрос предполагает сотню ответов.
— Не знаю, — говорю я. — Фамилию, точно, не отгадаю, но если по описанию…
— Он, — прерывает она меня.
Судя по интонации — это не обязательно человек, а Бог, например.
— Что он тут потерял? — говорю.
— Вы не о том, — огорченно тянет Молочница, — подумали. Всю дорогу вы, командир, думаете не о том.
— А ты меня наставляй, — советую я. — Наставляй…
— Он бессмертный, — она мне дает подсказку. — Хотя ездит на обычном грузовике.
— Есть два варианта, — говорю я. — Или он Иисус из Назарета, сын Иосифа, или он сам Иосиф. В этом поле им нечего делать.
— Он — Украинец, — сообщает она. — Еще звездочка красная, — она больно бьет меня по лбу. — Стреляй в него, сколько влезет, а он-то живехонек, он же — на Украине.
Мне на мгновение чудится, будто я слышу слабое ворчание двигателя, но легко убедиться, откуда оно исходит. Все на телеге погружены в игру с Украинцем, а Каспяравичюс для полноты впечатления еще и урчит, как шестицилиндровый мотор русского “Зила”.
— А Украинец при чем тут? — спрашиваю я наконец.
— Он предлагает сделку.
— Какую-такую сделку?
— Этот бараний лоб просто-напросто притаранил сюда драндулет, — отзывается спереди Каспяравичюс. — И готовится в нас стрелять. А сделки никакой нету.
— Есть, — уперлась Молочница. — Никто не слыхал, только… — она стукает пальцем мне в лоб. — Вы.
Я знаю: это сигнал к продлению нашей игры, но она закрывает мне рот ладонью.
— Он машет рукой, чтобы вы подошли. Украинец.
Она убирает ладонь, и я пробую вспомнить, чем пахла эта ладонь Молочницы.
— И я подхожу?
— Обязательно.
Этот запах трудно определить. Он есть, но он ни на что не похож. Как морковь — у нее ведь свой цвет.
Едем какое-то время в тупом молчании, и, поскольку хозяин молчания — я, наклоняюсь к Молочнице и задаю вопрос:
— Что дальше?
Ее лицо пахнет месивом солнца и сена. Не так, как ее ладонь.
— Он предлагает вам сделку.
И она еще ухитряется чистить зубы. Изо рта веет мятой.
— Какую сделку? — интересуюсь я, и ее лицо отклоняется, я-то зубы не чищу.
— Он вас оставил в живых с условием.
— Ну, тогда я не остаюсь в живых, — отвечаю я. — Знаем мы эти условия.
— Тут особенное условие.
Лицо Молочницы вдруг приближается, она губами приникает к моему уху и сообщает условие, которое поначалу я чувствую как щекотку, как мятное дуновение. Когда отстраняюсь и прочищаю ухо, до меня доходят слова.
— Это все несерьезно, — говорю я.
— Вы согласились играть в откровенность, — напоминает она и ждет моего ответа.
— Он мне разрешает забрать одного из вас, — пересказываю условие. — Беру одного — и наутек. Условие не заслуживает внимания.
Теперь они ощущают себя виноватыми в том, что заставили Украинца вслух произнести условие.
— Я тычу пальцем в Палубяцкаса, — отвечаю Молочнице; ее ничем не пахнущие глаза глядят на меня и требовательно ждут ответа. — Показываю на Палубяцкаса и говорю Украинцу: этот.
Палубяцкас оборачивается ко мне, глупо улыбается, смотрит по сторонам и ждет, что я заявлю: “Шутка. На кой ты мне нужен”. Для него это будет чистым спасением, эти слова его выведут из эпицентра истории, где он себя плоховато чувствует.
Но я ничего больше не говорю, и, вдоволь наулыбавшись, Палубяцкас доверительно сообщает:
— Спасибо.
Молочница принимается хохотать.
— Выкинь из головы, Палубяцкас, — говорю я. — На кой ты мне нужен.
Поле большое, конца ему нет. Украинец с красной звездой нас далеко затащил.
— И он приводит вам Палубяцкаса, — на мгновение берет себя в руки Молочница. — И обоих оставляет в живых.
— Я прошу разуть его, — говорю в ответ.
— Они его разувают, и что? — спрашивает Молочница. — Палубяцкас остается босой.
— Я говорю Украинцу: “Спасибо”. Я забираю их всех. Верните его в повозку.
Я не уверен, понимает ли Палубяцкас, что я хочу сказать.
Зато я доподлинно знаю, что сапоги Палубяцкаса уже один раз все это пережили.
Как-то дали ему лопату, и он, наверное, так же сказал: “Спасибо”. Года четыре назад. Он предал, а может, и нет, кто теперь знает. Но несколько человек погибло, а остальные показывали на него. У него забрали винтовку и дали лопату. Земля там была мягкая. Он стоял в яме, разув сапоги и составив их на краю, в стороне от себя, чтобы их не поранили пули. Двое в ненашей форме прятались за сосной и целились в его бывших соратников. А те держали на мушке — его. Потом из травы встала целая дюжина тех чужих, они встретили его взгляд и приложили палец к губам. Палубяцкасу показалось странным, что те, против которых он воевал, когда просят не выдавать, применяют знакомые знаки.
Не выдать кого-нибудь в эту минуту было невыполнимо. Вот почему условие Украинца напоминает мне те сапоги.
Палубяцкас бежал по просеке, сжимал в руке сапоги и не видел, кто и как победил в бою. Его левый сапог был продырявлен сразу пятью пулями.
— На этом парне обувь покойника, — как-то сказал мне знакомый доктор, когда мы оба провожали глазами Палубяцкаса. — Должно было кость раздробить, а он вообще не хромает.
— У него кашель, — объяснил я. — Он его подхватил в той яме.
— Ну, они его разувают, и что? — говорит Молочница. — Палубяцкас остается босой.
— Я говорю Украинцу: “Спасибо”. Я забираю их всех. Верните его в повозку.
— Откровенность не состоялась, — Молочница в огорчении застегивает все пуговки доверху. — Вы струсили.
Украинец, пускай даже липовый, сумел нам здорово насолить. Палубяцкас обижен, Молочница огорчена, а я себя показал последним мерзавцем, отправившим всех на смерть. Поле — оно не бескрайнее, когда-нибудь и оно кончится, и пока оно не кончается, я должен найти решение.
— Молочница, — зову я. — Я тычу пальцем в тебя.
— Поздно, — отвечает она. — Нас уже застрелили.
Но я не слушаю.
— Тычу в тебя и говорю: я забираю вот эту женщину с большой грудью. Она для нас нарожает сотню таких мужиков. Приходи сюда через двадцать лет и приноси на лбу свою звездочку.
— Ну, я слезаю к вам с той повозки, — она смеется. — Что тут прибавишь.
— Но с условием, — я удерживаю ее. — Мы знаем один секрет.
— Ну, говорите, — она озирается.
— Понимаешь, Молочница, — говорю я. — Ты необыкновенная женщина в этой игре. Поэтому я тычу пальцем в тебя.
— А я и так ничего себе…
— Но в игре тебе просто цены нет, — перебиваю ее. — Они сейчас ударят из пулемета, когда мы уйдем, но они и мигнуть не успеют, как у Молочницы народятся маленькие Палубяцкасы, маленький Барткус, Каспяравичюс и Мозура, большой как ребенок. Такая у тебя сила.
Тут палец Молочницы нежно бьет меня по лбу в напоминание о звезде.
— С одним условием, — говорит она.
— Опять условие?
— В той игре я могу забеременеть только от вас.
— Глупость, — я отвечаю.
— Могу от любого, как скажете… Но чтоб народились те маленькие… — она оглядывает всех в повозке. — Вы смогли бы, если такое условие?
Еще несколько условий — и не будет нужды топать так далеко, чтобы прикончить Жямайтиса Йонаса. Будет гораздо разумнее это исполнить здесь.
— Оглянитесь, Жямайтис.
— Я, черт возьми, оглядываюсь.
— Что же вы видите?
— Тебя.
— И вам это не удивительно? На спинке стула мои чулки, утром не успела выстирать, сумочка, мои платки, газеты, снимки. Очнитесь, бедный литовец, тут очень много меня — в моем собственном доме.
Она медленно смотрит по сторонам, и я чувствую, как эта неприбранная комната настроена против меня, эта беспорядочная одежда кричит, что мне тут не место.
— Это все — квинтэссенция бедной Наталии, в парикмахерской он ослаблен всяческой парфюмерией, а тут режет глаза, мешает дышать и проникает туда, где ему не место, по-моему.
— Тогда вы можете уходить.
— А это уже на твое дело.
— Я иногда вызываю полицию. На что неспособно чудо.
— Чудо на все способно.
— Она покорная, как овечка, но в Париже меняет поезд.
— Я благодарен судьбе, что она тебя не узнала.
— А я проклинаю, потому что беда мне с вами.
— Натали.
— Я — Наталия. Вы даже не решаетесь произнести ее имя.
— Елена.
— Это я придумала “чудо”. Вам бы в голову не пришло.
— Нам плевать на слова.
— Понимаю. Главное только одно — чтобы предмет вовремя оказался при вас. Больше не пытайте судьбу — шлите ее по почте.
— Заткнись. Вверх от поляков живут самые спокойные в мире мужчины, пока у них не лопается терпение.
— Не смейте трясти стол.
— А когда это случается, они хуже самых злобных медведей.
— Надо было заранее предупреждать: для зверей у нас двойная оплата.
— Сколько я тебе должен? Сто, двести франков?
— Двести.
— Уже вечером они будут твои. Что ты, к черту, молчишь?
— Я объявляю перемирие, Жямайтис.
— К черту.
— Что вы так завелись? Я вас дразню. И знаете, почему?
— Чтобы слупить двести франков.
— Хотела удостовериться, что впустила к себе Жямайтиса, которому все еще небезразлично чудо. Сена меняет людей.
— Это просто вонючая речка.
— Чем вам Сена не угодила?
— Я только сказал, что Сена вонючая. И я ни на миг не увлекся маленькой бедной Наталией. Даже когда она задрала юбку. Ты это хотела услышать?
— Да.
— Она мне противна. Она дурнушка, у нее слишком тощие ноги, кости торчат, она любит Париж, красит волосы, густо подводит брови, нос у нее картошкой, почти без ноздрей, — она поэтому дышит ртом и любит Париж. Я пришел к ней только затем, чтобы вернуть двести франков.
— Так идите вон.
— Я сдал экзамен?
— Все вы отлично сдали, я скажу мсье Жювали. У вас прекрасная женщина. И даже маленькая Наталия вполне нормальная девушка. Она мечтает, чтобы ради нее кто-нибудь однажды поменял поезд…
Я не люблю, когда парикмахерши пускают слезу.
— Твои чудесные ноги и все, что над ними и между ними, достойно любой пересадки.
— Вы бы пересели в Париже ради бедной Наталии? Ответьте “да”, и я спущу вас с лестницы. Вы не знаете, какие бывают сильные парикмахерши.
— Ну и будь, черт возьми, сильной.
— А вы бы пересели в Париже? — в ее глазах собрались слезы, но она никогда не заплачет.
— Да.
— А это что-нибудь значит, Жямайтис?
— Что мне плевать на Париж.
Это поле скоро закончится. Но война, должно быть, еще продлится. И Молочница спрашивает меня, какие конфеты в Италии. В коробках?
— Бывают и россыпью, — я пробую вспомнить. — Кажется, да, бывают.
— Правда, что их пакуют в коробки с видом Везувия?
— Не помню, — я откровенно теряюсь.
Кто-то однажды сказал, что земля, в которой скрываются двадцать тысяч, это готовый к взлету бомбардировщик. Скорее, это огромное потайное бензохранилище, ждущее своего самолета. Если самолет прилетит, он сожжет горючее. Поэтому я не жду самолета, не хочу Ватерлоо, где я смогу положить свои двадцать тысяч и добыть для остальных победу. Для десятка философов, сотни летчиков, тысячи почтальонов, нескольких тысяч легкомысленных женщин и миллиона независимых пахарей. Все они будут испепелены, чтобы взлетел самолет. Поэтому он не взлетит.
— Не помню, во что пакуют конфеты, — говорю я. — Но точно знаю, во что двенадцать лет назад они разливали свое молоко.
— В бутыли из-под навоза, — пробует отгадать Молочница.
— В мешочки. Тебе приходилось видеть, чтобы так фасовали молоко?
— Я мать пятерых детей.
— Они так молоко фасуют.
— Не груди, а настоящее вымя.
— Я никогда их не покупал.
Когда мне приходится слышать “Молочница”, передо мной возникает всегда она. Я все равно благодарен ей, это помогает забыться. Но когда говорят “Покажу свои груди”, я боюсь, что встречу знакомца, человека с молочным привкусом.
Хотя это не совсем то здание, там оно деревянное, в один этаж, но называлось в точности так же. Отец владел молоком, граф — сыроварней, или маслозаводом, или “молочницей”, а прибыль была пополам.
Когда, скажем, Каспяравичюс приносит ведро молока, в него могут нападать хвоинки, потому что дорога по лесу длинная. Я собираю эти иголки пальцами и не обязательно думаю об отце. Я могу помнить про что угодно. Но когда при мне говорят “молоко”, между “м” и “о” мне всегда мерещится он, отец.
“Ну, здравствуй, папа. Никогда не езди в Париж — это обманный город. Ну, подивишься Елисейским полям — это самые простые дворы. Париж — это пустые слова. По сравнению с нашими пустыми полями. Правда, слов у нас нет.
В кондитерской, у Монмартра, стакан молока стоит полфранка. Дорого, без Монмартра не потянул бы и на пятнадцать су. Молоко так себе. Добавь Монмартр к нашему — и сможешь продать за франк.
В гостинице молока нет. Я бы спросил о цене. Но его никогда тут не было. Кофе, подбеленный капелькой молока, на пять су дороже, чем черный. Стакан молока идет на побелку ста чашек кофе. Сам считай. Пять франков стакан, если твоим молоком разбавляют кофе. За молоко, вроде нашего, грех просить меньше. В Италии — то же самое. Цены высокие.
Вроде, с делами все. Шел дождь, мы промокли. И я сделал ей предложение. Я посватался на Елисейских полях, но это одни слова. Это случилось — на улице, на скамейке. Напротив Триумфальной арки. Арка была хороша, но в наших все смотрелось бы лучше. Но там нет слов”.
И еще три-четыре страницы в таком же духе.
— Спите? — спрашивает Молочница.
— Так, вспоминаю, — говорю я в ответ.
— Лучше забудьте, — она поправляет груди.
И я физически ощущаю, как содрогается вся земля-Молочница, как сотрясаются все мертвые добытчики молока, затесавшиеся между “м” и “о”, как они падают наземь. И нужно время, пока они заберутся обратно, соберутся вокруг бурых сосков Молочницы со своими приборами — уловителями молока. Они будут бурить скважины, торговать сантиметрами черствого тела Молочницы, вызывать друг друга на поединки, проигрывать землю в карты. И среди них мой отец, труженик “м” и “о”, он будет не в карты играть и пьянствовать, он будет ходить и тыкать в них палкой. Со словами: “Должен тут где-то быть”. Самый из всех упрямый. Самый из всех недоверчивый. Не доверивший наследникам своего чутья к молоку.
— На что вы уставились, командир?
Я уставился на ее груди. Напоминаю, чтобы она их чем-нибудь замотала. Потому что я там приютил одного человека, он искатель молочной жилы.
8.
ИЗ ПОКАЗАНИЙ ВАСИЛИЯ СИНИЦЫНА
Иногда говорят — мертвая тишина, хотя тишина эта самая обыкновенная. Настоящая мертвая тишина бывает тогда, когда есть кому и о чем молчать. В телеге тишина была мертвая. Это значит, что фыркал конь, перестукивали копыта, бесились птицы, скрипело тележное колесо, а все равно тишина была мертвая.
Одно ненужное слово или движение — и все бы рухнуло. Афанасий как-то сумел докопаться до этого горемыки, чем-то тронул его, я не знаю, когда он этому научился. Если встретите Лебедева, пусть он знает: их вожак, скорее всего, человек, но все остальное тут — форменная чертовщина. Будете дорогу искать, полковник, наймите покойника, потому что живым тут положено только блуждать по кругу. И не очень обращайте внимание, если мурашки побегут по спине.
Жямайтис и его край были теперь заодно, и они вели нас куда-то вглубь. Это была не просто дорога с просеки в чащу, снова на просеку и тогда опять — в чащу. Чащи было все больше.
Потом впереди послышался шум, и мы стали. Афанасий как угорелый сбросил с колен Жямайтиса и прыгнул вбок от повозки. Стоял и бранился, и пытался сбросить еще кого-то: скреб руками всего себя. Поводья держал Жямайтис, и он же производил этот странный шум. Он сказал:
— Госпожа следователь, я вас доставил, куда приказано.
Трудно было поверить, что Жямайтис привез нас прямо в засаду, которую заказала Марья Петровна в предвидении, что мы ее свяжем, когда мы об этом сами еще не знали. Однако его слова что-то должны были означать, как и весь этот лес — куда-то он вел нас. Я просунул ствол автомата сквозь доски и ткнул Маринушку в щеку. Я сказал:
— Что это значит, Маринушка? Какой во всем этом смысл?
— Прикончи меня, засранец, — сказала она. — Больше ты ничего не умеешь.
Я провел стволом по ее лицу.
— Что ты с нами, женщина, делаешь? — закричал я, склонившись над ней. — На что ты весь мир подбиваешь, разве он твой?
Передайте Лебедеву еще: он-то видел Париж. Это всего лишь город, полковник, по сравнению с жизнью, имя которой — Марья Петровна. Ради нее стоит начать собственную войну. И целить во все, что движется, пока не останешься один на один.
— Афанасий, оттащи от меня засранца, — попросила тогда Марья Петровна.
ИЗ ПОКАЗАНИЙ АФАНАСИЯ ДУШАНСКОГО
Я слышал, что женщина может встать между двух мужчин, двух лучших друзей, и, черт ее знает, что натворить, чтобы остался один или ни одного не осталось.
Товарищ командир редко интересовался женщинами, я — еще реже. Марья Петровна втиснулась между нами насильно. Меня Голубкова не привлекала, Василий по ней прямо с ума сходил.
Марья Петровна меня позвала на помощь.
Я ждал. И Василий ждал. Первым словом или движением я должен был сообщить, кого кому отдаю. С одним мы прошли всю войну, другая была женщина и просила меня о помощи.
— Убери от меня засранца, — повторила Петровна.
Я немного лукавлю, когда говорю, что выбирал между командиром и Марьей Петровной. Я делал выбор между его и своей жизнью. И я никого не выбрал. Я подошел к Жямайтису и потряс его за плечо.
— Товарищ командир, этот жмурик нас всех попутал, — сказал я.
Товарища командира я произнес почти уважительно, чтобы успеть подвинуть Жямайтиса, который упал на мою винтовку.
— Федор, оружие свое забери, — сказал я.
Таким бледным Василий Иванович был тогда, когда его в Венгрии зацепил осколок.
— За десять лет не раскусил я тебя, Афанасий, — сказал он печально и отдал Федору автомат.
— Скажи мне кто-нибудь столько лет назад, товарищ командир, — поддакнул я. — Даже вчера. Ни за что не поверил бы. Федор, веревки у нас еще есть?
Были веревки. Но дело было не в них. Мне вдруг ударило в голову, что я, когда целился в Василия из винтовки, выполнял чей-то параллельный план. Точно так же Василий, когда приказывал связать Марью Петровну. Как и Федор, который свяжет меня, стоит нам немного отъехать. Тогда уже Раполас с ним сладит одной рукой. Но цепочка на нем не кончится. Слишком он слабый. И этот план — не его.
Мои опасения еще больше укрепил Федор:
— Веревок здесь о-го-го, Афанасий. Всем хватит.
Это его “о-го-го” меня очень расстроило.
— Ну и выкинь. Выкинь их все, — велел я.
Если бы людям было позволено селиться на перекрестках.
ИЗ ПОКАЗАНИЙ ВАСИЛИЯ СИНИЦЫНА
Я уже указывал, что Афанасий, вообще говоря, невзрачный? Мне еще в детстве казалось, что когда некрасивые люди красиво, правильно и спокойно обо всем говорят, — они только стараются подражать красивым. Но если тебя природа произвела некрасивым, значит, ей это было нужно. И если будешь всю жизнь подражать красивым, после тебя ей придется произвести еще одного некрасивого. Некрасивый должен всю свою жизнь сквернословить, плеваться и гадить, где ему вздумается. Только тогда ему веришь.
Повстречав Афанасия, я долго не мог отделаться от догадки, что он подражает красивому. Потом позабылось. Но там, в лесу, я снова вспомнил и подумал, как же ему идет вскинутая винтовка. Первый раз в жизни Афанасий был настоящий.
Решение — выбросить все веревки — значило только одно: ему придется кончать со мной. Или я сделаю ноги.
Мне и нужно-то было одно или два мгновения. Только прыгнуть в чащу, она была в двух шагах за спиной. Но как же этот подлец хорошо меня знал! Сам удивляюсь, насколько я в жизни скован. Стоит какой-нибудь обезьяне прочитать мои мысли, как они достаются другому, и тот другой только что приказал закопать веревки. Стою весь в поту, а мысли переменить не могу, не могу ими заманить Афанасия, да и Раполаса, на край Сибири. Только думаю, как буду прыгать в чащу. А подлец это все читает. И вдруг начинает опускаться его винтовка. Он опускает ее так низко, что, пока поднимешь ее опять, я давно буду в чаще. Что же я делаю? Я бегу. И когда чувствую себя в достаточной безопасности, оборачиваюсь к повозке. Винтовка опущена.
ИЗ ПОКАЗАНИЙ АФАНАСИЯ ДУШАНСКОГО
Она визжала.
— Он сбежал, Марья Петровна, — успокоил я. — Давайте я вас развяжу.
— Он убежал с моим револьвером, — сказала Марья Петровна.
— Я знаю.
Знал я не только про именной револьвер Марьи Петровны. Острый как бритва осколок, извлеченный из тела Василия, лежал в кармане его пиджака — он хранился не только ради воспоминаний.
— Теперь вы, Петровна, пардон, Голубкова, — сказал я, — нам расскажете все. Почему он с вами не говорит, — я показал рукой на Жямайтиса, — а ваши приказания исполняет. И, будьте любезны, что вы ему приказали?
— Не умеешь ты врать, Афанасий.
— Что, Марья Петровна? — я даже зажмурился от удивления.
— Зови назад своего героя. Плохо вы оба изображаете.
Я бы к ней на коленях приполз, только бы убедить, что все это — представление. “Товарищ командир, рядовой вашего взвода Афанасий только что изображал с целью добытия тайны у следователя М.Г. Потрудитесь в меня не целиться и возвращайтесь в телегу. Представление не оправдало надежд. Дальше пробуйте сами”.
ИЗ ПИСЬМА МАРИИ ГОЛУБКОВОЙ
Прошу об одном. Никогда ни о чем не спрашивайте моего мужа. Он ничего не знает.
Я ничем не могу помочь вашему следствию, поскольку вы только тянете время. И зачем это вам?
О себе — сколько хотите. Детство вас не может интересовать, а все остальное — просто, если уметь считать. Год рождения двадцать третий. Прибавьте восемнадцать, и станет ясно, что все, кто с двадцать третьего года, никогда не были молоды. Когда совершеннолетие совпадает с началом войны, женщины либо остаются детьми, либо становятся мужчинами. Я не встретила ни одной с двадцать третьего года, которая стала бы женщиной. Женщин в моем возрасте — практически нет.
В Литве я осталась после войны. Вернее, остановилась, а война пошла дальше. Я работала в одном месте и, наверное, неплохо работала. Люди меня побаивались.
Чтобы Василий Синицын из ревности бунтовал — это мне непонятно. Кого и к кому ревновал? Разве только меня к себе же самой. Он меня целовал. Я один раз его укусила. Когда он пропал в лесу, я хотела насквозь прострелить его мерзкий рот. Правда, мне было не из чего.
Жямайтиса знаю много лет. Тот разрыв гранаты кого-то лишил руки, кого-то всей жизни, а его отбросил на несколько лет назад. Он и привез нас туда, куда я ему велела два года назад, осенью. И опять сказал, как тогда.
Два года назад, осенью, Жямайтис нам привез человека. Тот человек еще взял с собой женщину. Как выяснилось позднее, двадцать третьего года рождения. Того человека мы очень долго искали. Ждали его в лесу. Подвода остановилась, и Жямайтис сказал: “Привез куда приказали”. Он сказал это нам. Мы стояли тогда за деревьями. Человек, которого мы очень долго искали, схватил винтовку и женщину и сразу двоих из нас уложил. Хотя мы прятались за деревьями. Те, кто остался, погнались за ними. Женщина под конец оступилась. И, когда увидала, что человек, которого мы очень долго искали, бежит, чтобы ее подобрать, выстрелила себе в висок. Мы залегли, из-за нее стали стрелять в человека, которого очень долго искали. Мы знали — он где-то рядом. А он ни разу не выстрелил. Боялся поранить женщину…
ИЗ ПОКАЗАНИЙ АФАНАСИЯ ДУШАНСКОГО
Развязанная Марья Петровна стала показывать нам дорогу.
Было ясно, что она везет нас к тому, из-за которого — вся карусель, и есть у нее на это свои причины, но поскольку я толком не знал, ради чего мы ехали раньше, мне было все безразлично.
Я сидел и правил. Маринушка, пардон, Голубкова, уселась позади меня. Мы ехали быстро. “Афанасий, здесь — влево, погоняй, теперь — вправо, поторапливайся, если хочешь успеть”.
Куда мы так торопились, я сказать не могу. Если бы кто-то со стороны спросил: “Куда летишь, Афанасий?”, я бы только пожал плечами. “Лечу”. Старались, видимо, оторваться, хоть я и не верю, что товарищ командир был способен преследовать нас.
— А далеко? — спросил я Марью Петровну.
— Час, — ответила мне она.
Лошадь — не грузовик, она заметно устала, но час, я подумал, продержится.
— Дальше что будем делать, Марья Петровна? Час — не беда, а вот дальше — понятия не имею.
— Ждать будем.
— Ждать — это я и без вас понимаю, — ответил я. — А за каким дьяволом мы туда премся?
— Заткнись, — был ответ.
Я молчал почти всю остальную дорогу. Сказал только несколько фраз:
— Раз уж взялись командовать — командуйте.
— Пускай и не знаю, чего мы туда поперлись, но все люблю доделывать до конца.
— Маринушка, пардон, Голубкова, вы своей ножкой жмете мне спину.
На это она ответила трижды:
— Заткнись.
И после третьего раза прибавила:
— Это тебе не нога, Афанасий. Федор мне кое-что одолжил.
Я остановил лошадь только затем, чтобы самому убедиться: это действительно не нога. А она, видать, испугалась и так надавила на автомат, что ствол чуть было не застрял в моих ребрах. Я все равно обернулся и посмотрел на оружие Федора. Хорошая штука. И тогда я сказал:
— Куда едем, Петровна? Пардон, Марья Петровна.
— Едем туда, куда ехали, — отвечала она. — Немного осталось.
Должен сказать, что меня эта новая обстановка не слишком встревожила. Наверное, лучше бы приказали меня связать. Лежал бы я на полу повозки и думал, что возвращаюсь в Рязань.
— Телегу — в сарай, — приказала Марья Петровна, когда мы подъехали к дому Жямайтиса.
Я глядел на избу, когда Раполас с Федором зашли внутрь и внесли ее бывшего хозяина. Я распахнул сарай, поставил телегу, там же привязал лошадь, из-под телеги вытащил револьвер, о котором даже Василий Иванович не имел представления, показал его Марье Петровне и пообещал этот дом защищать как свой, под Рязанью. Она усмехнулась. И я рассмеялся. Она злобно, я искренне.
Но вдруг этот дом стал защищаться от нас.
ИЗ ПИСЬМА МАРИИ ГОЛУБКОВОЙ
Жямайтис был отброшен на два года назад. Когда раскрывается провал такой протяженности, всегда возникает соблазн — прожить его иначе и лучше. Этот провал распахнулся не для меня, но своей жизни у меня не было, только чужая — его и таких же, как он. Поэтому я могу сказать: этот взрыв перечеркнул несколько наших лет. Я теперь была двадцать пятого года рождения и держала в своих руках Жямайтиса и его судьбу.
В первой попытке я его ставила к стенке лицом и стреляла. Не попала ни разу. Он седел на глазах. Ему к лицу седина.
Когда разрешают повтор, надо все восстанавливать в точности или пробовать заново. Это полуживое тело, валявшееся в повозке, не очень меня привлекало.
Тогда я решила устроить судьбу Жямайтиса заново. Взялась его отвезти домой.
Мы приехали, и я сказала: телегу — в сарай. Раполасу и Федору я велела нести Жямайтиса в дом. Сама я уже входила, когда затрещал пулемет. Вылетел Федор, и я оказалась распластана прямо под лестницей. Он нахохлился чуть в стороне и смотрел на меня, обхватив руками колени. Но никого не видел.
Афанасий сказал:
— Разберемся. Поправимое дело.
Он обежал кругом и стал стрелять в окна. А потом с последними стеклянными брызгами сам завалился внутрь.
Я была еще двадцать третьего года и держала в руках автомат. Я открыла дверь и вошла. На полу лежал Раполас весь в крови. Жямайтис крепко спал на кровати, которая была вся усыпана осколками бывших окон, а посреди осколков, между ног у Жямайтиса, сидел Афанасий и шарил по матрасу стволом револьвера.
Под кроватью что-то задвигалось. И револьвер застыл прямо над этим местом.
Это была вторая попытка. Я знала, кто под кроватью. Этого я не могла допустить.
Я ничего не успела бы крикнуть, поэтому подняла автомат и дала очередь в потолок и по стенам. Загремела посуда, с полки посыпались книги. Я стреляла, пока могла… Из-под кровати выбралась маленькая растрепанная старуха. У нее был пулемет, и она его наставила на меня. Это была мать Жямайтиса.
— Не стрелять, — приказала я.
И сама стала крошить все кругом. Я метилась выше ее колтуна, и все, что было выше ее колтуна, пожалело о том, что так высоко вознеслось, потому что теперь оно рассыпалось вдребезги. Я стреляла, пока не вышли патроны.
Тогда эта маленькая, растрепанная старушка швырнула мне под ноги пулемет. Так, как будто это она стреляла. Оружие, когда легло на земле, показалось больше ее.
ИЗ ПОКАЗАНИЙ АФАНАСИЯ ДУШАНСКОГО
— Что, Марья Петровна? — спросил я Марью Петровну, когда снова пролез в окно.
— Что, Афанасий?
— Влипли, похоже?
— Да, — ответила Марья Петровна.
Раполас, не зная, что он в аду, скулил от боли. Я подошел и обследовал дырки в его ногах. Две в левой, две в правой. Его бы надо перевязать.
Мы его перетащили наверх.
— Та баба мне кости укоротила? — поскуливал Раполас.
— Всего-то четыре дырки, — ответил я. — Принесли бы чего-нибудь для перевязки, — крикнул я вниз. — Крови лишится.
— Сами несите, — оттуда ответила Марья Петровна.
Ну и что, принесли, перевязали, сидим с Федором на постели, при Раполасе.
— Раполас, — позвал я. — Можешь ты меня выслушать?
— Ноги болят, что сил нет, — ответил литовец.
— Детей нам с тобой не крестить, — говорю. — Не по душе ты мне. А на вопрос — ответь. Только по правде: зачем мы здесь?
Он зажмурил глаза, чтобы только не отвечать.
— Эй, литовец, — я говорю. — Я тебя к самому Петру-привратнику сопровожу и велю, чтобы ключей тебе не давали. По правде: зачем мы здесь?
— Ждем одного человека, — ответил он, не открывая глаз.
— Любит коньяк в Париже — только и слышали про него. Вот и спрашиваю, зачем мы здесь?
— Был уговор, что придет.
— С кем уговор?
— С Василием.
— У тебя четыре дырки в ногах, — я напомнил. — Не самое лучшее время для шуток. Эй, Раполас, ведь он не придет?
Он кивнул:
— Не придет.
Мы были интересная троица. Федор, сидевший рядом со мной, вообще без понятия. Я, который что-то такое соображал, но общей картины не видел. И Раполас, — он-то все знал, но скупился сказать в открытую. Троица, располагавшаяся под нами, была еще интересней.
9.
Мне она говорит: “Не надо морщиться”. Молочница изучает пальцами мой лоб, расправляет морщины и говорит:
— Не надо морщиться.
Но я вижу то место на окраине леса, мы там сидели, тогда приехал Каспяравичюс и сказал: “В Корею”. Впустую прошли два с половиной часа.
— Ничего не случилось, — говорит Молочница.
— Неудобно, — я отвечаю.
— Подсуньте сена.
— Перед людьми, — объясняю я. — Что подумают.
Она отнимает руку и приподнимает бровь.
— Так странно.
— Очень, — я начинаю злиться.
— У вас орлиное зрение, я вот людей не вижу.
“Что подумают” — наверное, это не главная и не настоящая причина моего раздражения. Настоящая в том, что я, как рачительный сельский хозяин, в один разнесчастный день вышел осматривать собственную войну и ничего нового не обнаружил: с краю поля полсотни лет стоит лошадь, слева — картофельная ботва, справа — горох и овес, им тоже полсотни лет. И я ощутил, что за полсотни лет ни шагу вперед не сделано.
— Перед Сэром неловко, — я объясняю. — Телега и лошадь — его.
Сэр Вашингтон, чей желтый бревенчатый дом сливается с рожью, тоже военачальник — у него свой небольшой отряд. У него Каспяравичюс берет молоко, в котором плавает хвоя. Я командую на войне, но Сэр меня одевает, кормит, предоставляет лошадь, повозку, и мне перед ним неловко за эти шалости.
Мне тоже следует знать, за что, черт возьми, я воюю. Между “л” и “ю” пусто, и в горький час я могу растеряться: зачем мне все это нужно? Я тогда вспоминаю усадьбу, залитую ржаной желтизной. И кто-то внутри нее слушает радио. И я где-то близко.
С Сэром у нас — ничего общего. Только дом, залитый рожью.
— Как это понять, Сэр Вашингтон? — я как-то спросил, переступив порог его дома.
— А что понимать? — растерялся он.
— Там, в углу? — я показал.
— Ну, то мое, — он ответил. — Купил.
Десять банок с красками, на каждой надпись: “Зеленые. Для наружных работ”.
— Плохо, — сказал я.
Он мне налил густой гороховой тюри, его дочь нам такую варила, и, пока я молча хлебал, он молча глядел на свои десять банок.
— Все же не красные, — наконец сказал он.
— Нельзя, — я отрезал.
В тот день мы впервые не пришли слушать радио.
— Ваша изба как называется? — спросил я.
— Ясно, как, — он ответил.
— Вы мне громко скажите…
— Я тридцать рублей выложил, — громко сказал Сэр Вашингтон. — И еще “пинзель”1 купил.
Моя ложка громче нужного стукнулась о днище тарелки.
— Спасибо, — сказал я. И объяснил: — Америка он называется. Берлинов у нас есть несколько, Парижей — я помню три, а второго, как ваш, не найдется.
Он внимательно посмотрел на меня, потом на десять жестяных банок и не уловил, при чем тут Америка.
— Вы радио слушаете? — я попробовал вернуть его в колею.
— Понятное дело, — ответил Сэр Вашингтон и еще внимательнее пригляделся ко мне, потому что я третий год, дважды в неделю вижу, как он слушает радио.
— И что они там говорят? — интересуюсь я.
— Понятное дело, — повторяет Сэр Вашингтон. — Там клянутся красную чуму придушить. Но это же краска — зеленая.
Я попросил еще полтарелки. Пока я ел, он терпеливо молчал, но стоило мне закончить, спросил:
— Может, это какие шифровки?
— Какие шифровки? — не понял я.
— Я в этих делах не смыслю, — он вдруг начинает злиться. — Если мне говорят: красных душить, я иду и покупаю зеленую. Я этих шифров не разбираю.
Испугавшись отцовского крика, в комнату вошла дочь. Я показал большой палец в знак одобрения ее супа. Она поняла, что ничего страшного, и оставила нас одних.
— Кто будет красных душить, вы, наверное, знаете? — спросил я.
— Понятное дело, кто, — сказал он, не отрывая глаз от жестянок.
— Так скажите громко.
— Куда мне девать столько краски? — громко выдохнул Сэр. — Десять банок — не шутка.
— Америка и будет душить, — ответил я за него. — Весь Западный мир поднимется, но они еще не пришли в себя от войны, поэтому первой ударит Америка. А вы торгуетесь из-за тридцати рублей.
Я думал, мои слова произведут на него большее впечатление, но он только нагнулся, взял одну банку, подошел к столу и поставил рядом с моей тарелкой.
— Одна — два рубля девяносто пять копеек. “Пинзель” — рубль тринадцать.
— Куплю я у вас этот “пинзель”, — он вывел меня из терпения. — Наскребу и на краски.
— Я красками не торгую, — отрезал Сэр Вашингтон. — Но если вам “пинзель” нужен — берите. У меня еще старый есть.
Он как-то сказал, что ни один человек при оружии не переступит порог его желтого дома, и ни один не переступил. Теперь он уперся, чтоб ни один человек при оружии не переступил порог его зеленого дома.
— Сэр Вашингтон, — сказал я. — Известно ли вам, сколько солдат в американской армии? А еще офицеры, капралы, сержанты, они также будут участвовать в нападении.
Он взял банку с надписью “Зеленые. Для наружных работ” и хотел поставить ее под стол.
— Когда оно еще будет — то нападение.
— Никогда, — я ответил, — если вы станете избу красить.
Банка была уже у земли, когда Сэр выпустил ее из рук. Вопрос он задал после изрядной паузы, уже будучи глубоко под столом, куда полез доставать банку.
— Как это понять?
Я нагнулся под стол, взял банку из его рук и отнес ее к остальным. Потом вернулся и помог ему встать. Он смахнул с себя катышки пыли, и мы оба вернулись к столу.
— Сперва авиация, — повторил я. Правой рукой я провел над столом. — Бомбы, — я пальцами ухватил крошки и на глазах у Сэра Вашингтона высыпал их обратно на скатерть. — Чтобы избавиться от зениток.
Сэр кивнул.
— А после уже десант, — объяснял я. — Самолеты. Но уже не бомбардировщики. Вы хоть знаете, сколько стоит размножить тысяча одну фотокопию?
— Сколько?
Я не был готов к ответу.
— Много, — ответил я. — Точно никто не знает. Но каждый боец-десантник уже получил подобную копию. Когда он прыгает с самолета, — у него парашют, и еще один, если первый вдруг не раскроется, автомат и маленький кольт с единственным зарядом, если большое оружие не спасет. Консервов — на несколько дней, фотография с паспорта милой Джейн и та самая размноженная фотокопия.
Я перевел дух, и Сэр Вашингтон получил возможность спросить:
— Кто это — Джейн?
— Малышка с большими голубыми глазами, — ответил я. — Она сидит в Бостоне или Флориде, молится и надеется, что любимый не потеряет ту фотокопию.
Он сказал:
— Понятно.
Я подумал, что всех моих сил не хватит на спасение желтого дома, залитого рожью.
— И вы предадите малышку Джейн? — я уперся в него глазами.
Мгновение он молчал. Потом буркнул:
— А что ей за дело до моей краски?
Я еще раз собрал крупинки и снова рассыпал их.
— Бомбы, — объяснил я.
Он покачал головой.
— Потом эти смелые парни, которых поджидают малышки Джейн.
Сэр Вашингтон дважды за один вечер наблюдал американское нападение.
— Их сбрасывают повсюду: севернее, южнее, к востоку, — я говорил все дальше. — Они тут наводят порядок, пока не закончится провиант и патроны.
Он прикрыл глаза.
— Так если я выкрашу дом.
— Они его не найдут, — я положил предел его обширным догадкам.
Он отвернулся и еще раз глянул на жестяные банки. “Зеленые. Для наружных работ” — была надпись на каждой банке той же зеленой краской.
— Странно, — он дернул плечами.
Я попросил, чтобы он мне налил гороховой тюри на самое донышко. Он ответил:
— Суп остыл.
Хотел было разогреть, но я остановил его. Следовало завершить атаку.
— Сэр Вашингтон, — я подходил к концу. — Когда кончится продовольствие и патроны, половина парней сохранит здравый смысл и, отложив в сторону Джейн и маленький кольт, достанет размноженную фотокопию. А на ней, Сэр, — ваш дом.
Он что-то хотел сказать, но я вытянул руку и попросил, чтобы мне позволили договорить.
— Другая половина парней от голода и долгой опасности растеряет свой здравый смысл. Они забудут свериться с копией. Однако малышку Джейн они забыть не успеют. Им будет нужна Америка, и люди приведут их сюда.
Сэр Вашингтон, постукивая языком о небо, изображал копытное цоканье.
— Но, достав размноженную фотокопию и поглядев на вашу избу, они не найдут ничего общего. И останутся только две вещи, Сэр Вашингтон.
— Какие? — уточнил Сэр.
— Мысленно распрощаться с Джейн и пустить в дело кольт.
Я закончил. Сэр Вашингтон сидел против меня в совершенном спокойствии. Потом он поднялся, разогрел суп и поставил горшок на стол.
— Только на донышко, — предупредил я.
— Не располнеете, — успокоил он и налил доверху. — Сколько им стоили эти копии?
— Не знаю, — ответил я.
— Слабо я разбираюсь в этих ваших делах, — сказал он, глядя, как я дую на дымящуюся ложку. — Но тридцать рублей для них вряд ли большие деньги.
На другой день я отдал ему эти тридцать рублей. “Пинзель” он оставил себе.
Теперь у меня опять есть усадьба, залитая ржаной желтизной. Кто-то внутри нее тихо слушает радио. И я где-то близко.
Мы скоро его проедем. От леса, в глубине которого заперт Зигмас, начнется уже другая дорога. Но пока не кончилась эта, Молочница, наша толстушка Джейн, выражает недоверие Сэру.
— Он такой же сэр, как я — статуя ихней свободы, — говорит она. — Как его настоящая фамилия?
— Сэр Вашингтон, так и есть, — отзывается спереди Юозас.
— Чем я плоха для статуи?
— Грудь не та, — усмехается Юозас.
— А без нее?
— Дети все равно пририсуют. Никуда ты не денешься.
— А вы бы хотели порисовать? — неожиданно слышу я.
Избушка Сэра еще видна. Не будь войны, он бы сейчас стоял и махал нам. Он не машет. Смотрит, скорее всего, сквозь занавеску и гадает: завернем или нет? В другой раз, Сэр Вашингтон, но еще на этой войне. А сейчас все устали и никому неохота слушать радионовости из-за моря. Скоро мы все узнаем из первых уст, хотя море неблизко и болтовня его неразборчива.
Как у Молочницы.
— Грудь еще никому не вредила, — со всей серьезностью заявляет она. — Статуи — не исключение. Без нее никакая свобода не обойдется.
Слушайте эту вашу Америку, Сэр, если мы вдруг нагрянем, пусть вам будет о чем отрапортовать: “Поскольку вы, господа, по нашему уговору, сложили оружие у порога, я сообщаю, что нападение не предусмотрено. В Чикаго дожди, в Европе — тоже дожди, осень выдалась ранняя, и все, кто еще не собрался в отпуск, могут ждать до следующего июня. Нападение не состоится. Уже никогда”.
— А кто подходит больше меня? — Молочница, уже как бронзовая свобода, стоит на телеге, посыпав голову золотой соломой и вытянув правую руку с зажатым ржаным колоском.
Если сейчас Сэр Вашингтон не слушает радио, — он уже никогда его не услышит. Потому что уже послезавтра у его дверей будут стоять Мозура и Барткус. Будут стучать минут пять, полагая, что Сэр под кроватью ловит свежие новости. Но Сэр Вашингтон все это время будет стоять за дверью. У Барткуса револьвер, Мозура — с дисковым автоматом, Сэр Вашингтон — с опущенными руками. Его оружие — всегда под кроватью, оно получено взамен двух коров в незапамятные времена. Минут пять он так простоит. Потом осмелится вымолвить: “Конец вам, ребята”. “Дверь!” — крикнет Барткус. “Нападение не состоится, — пожалуется Сэр Вашингтон. — Ни сейчас, ни потом”. “Дверь, — пригрозит Мозура. — Отпирай замoк или все разнесу к чертовой матери”. Мозура смертельно устал, ему плевать на вторжение Запада, война спрессовалась в чугунный засов Сэра Вашингтона, он бранится по-вражески и видит одинокую цель: проникнуть в избу, рядом с которой они проторчали вечность — целые пять минут. “Вам конец, — повторит им Сэр. — Дом окружен”.
Тогда Барткус отвернется от двери и оглядится. Мозура опустит ствол русского автомата и выстрелит. Но замок не поддастся, и тогда он выпустит весь магазин по двери, в уверенности, что Сэр Вашингтон давно под кроватью рядом с любимым радио. Но Сэр Вашингтон не полезет тогда под кровать.
— Я бы стояла так: то прикроюсь, — рассказывает Молочница. — А то покажусь. Придет командир: старый, покореженный, весь в медалях. Эй, Свобода, он скажет, когда ты была еще только Молочница, я не расслышал один вопрос. Теперь я старый, и мне скрывать нечего. Гляди на мое хозяйство. Представляете, тут он снимет штаны. А я тогда делаю так, — Молочница поднимает вторую руку, вытягивается. — И ничего не скажу, я ведь статуя. Когда статуя с поднятыми руками, все видно. Кому вы махаете?
— Сэру Вашингтону, — говорю я.
Она опускает руки.
— Командир махает какому-то Вашингтону. Перед ним такая свобода растопырила все, чем богата, а он махает своему Вашингтону.
— Ему нас видно сквозь занавеску, — объясняю я.
— Мне помахайте, пока я Молочница.
Я все равно машу Сэру Вашингтону. Седому упрямому старику, которого я не вижу. Интересно, а он-то видит, как я машу ему?
— Ты прекрати, — говорит отец.
Он так ругает меня, хотя уже осень тридцать восьмого и мне далеко за тридцать.
— Я и письмо тогда написал, — он машет письмом, только отослать было некогда.
— А вон желтый ящик, — показываю туда, где дворец.
— Давно не желтый.
Я спрашиваю:
— Перекрасили?
— Не твое соплячье дело.
Я прохожу по маслозаводу, по сыроварне, по нашей фирме-молочнице. Мне требуется лишь десять шагов, чтобы пройти ее всю, она как-то съежилась, а ведь раньше в нее помещалась вся моя жизнь.
— Она тут кого-нибудь вспоминала? — я смотрю на старое фото Елены, в рамке, есть еще дома точно такое же.
— Я тебе дам “она”, — отец нагоняет меня, размахивая письмом.
— Тут и оправдываться нет смысла, — отвечаю я. — О чем разговор, отец?
— Сын, Елена вернулась и все твердит, что ты уже настоящий француз.
Он держит белый клочок бумаги, — он его держит перед собой как неоспоримую улику моей вины. Но ведь это — его собственное письмо.
— Это твое письмо, — говорю я.
— Молчи. Я тогда его не послал.
Маленький, лысоватый, на носу две пары очков, но даже они ему не подмога при чтении собственного письма.
— О чем тут написано? — он подходит, спрашивает и тычет пальцем.
— Франция — дело дальнее, — читаю я.
— Дело дальнее, — он поднимает глаза от письма и пристально на меня смотрит.
Теперь понимаю, что это значит — бросить родного отца на волю времени. Старость, которая все эти годы не смела приблизиться, потому что видела рядом меня, доказательство его молодости, — обрушилась, едва я уехал.
— Прочти вот это, — он просит.
— Этот город, чье.
— Чье имя я никак не произнесу, для меня — то самое место, что у Христа за пазухой. Так его трудно вымолвить. А Елену забудь.
— Это все из письма? — я тяну лоскуток бумаги к себе.
— А как же, — в этот раз он не только уже не прячет написанное, но яростно тычет в слово “забудь”. — Черным по белому, — прибавляет он, будто бумажка в его руках стала законом для нас обоих.
— Не было ничего, — говорю я. — Вы тут вдвоем навыдумывали.
И он стучит по другому абзацу, по фразе, доказывающей мою вину. “Ты мерзавец, — звучит она так. — Пусть его трудно выговорить, но я обвел этот город. Не пробуй шагнуть из этого круга”.
— Фонтенбло, — я называю город.
— Не твое соплячье дело, — раздается ответ отца. — Может, в той Франции и ходят встречать по двое, но твоя мать, мой сын, не видела женщин рядом со мной, — это он говорит, глядя прямо в меня, отец ничего похожего не говорил никогда и теперь не сказал бы, но все написано загодя.
И понимаю еще: мой отец выучил письмо наизусть.
— Если при смерти у нее были ко мне упреки, все равно среди них — ни одного города с невозможным именем, где я ее плохо встречал на вокзале, — отец повторяет заученный текст, а я смотрю на его двойные очки и пробую отгадать, видит ли он меня из глубины этих стекол.
Я спрашиваю:
— Ты плохо видишь?
— Ты плохо встречаешь, — говорит он в ответ. — Если мужчина даже такой мелочи не умеет.
Я наконец узнаю своего отца, потому что отец из письма мне был совсем незнакомый.
— Сам читай, — он подает мне письмо. — Там еще велено вернуться без предупреждения, дабы твою вину искупила другая вина, что тебя никто не встречает. И больше ты не пиши, будто француженка для тебя ничего не значит. Подпись и дата.
Я беру у него письмо, но читать там нечего. Он сам все выложил в точности.
— Почерк не твой, — говорю.
— Во дворце для меня писали, — отвечает он. — У них там новая машинистка. Тут всех уже подняли на ноги, — он рукой (до чего она твердая) берет мою голову и прижимает к своим холодным очкам. — Граф говорил, будет писать, чтобы стипендию у тебя отняли.
— Папа, — говорю я, обхватываю его за пояс и поднимаю над полом.
— Поставь, где нашел, — велит он. — Завтра пойдем к нему. Он к старости стал очень строгих правил.
Мы приходим домой. Елена в отъезде. Только это и сказано.
Спрашиваю, кто эта новая машинистка.
— Не твое соплячье дело, — он говорит. — Молодая замужняя дама. Скажи ей спасибо, что перехватила письмо.
Свои очки он находит дома и сквозь них теперь видит, как я растерян.
— Какое письмо?
— Подойди, — он зовет в свою комнату, которая вовсе не отцовская комната, просто бывший угол гостиной, отгороженный массивным шкафом.
Там он вдруг начинает копаться в своем белье, долго роется и достает открытку с нарисованным синим тюльпаном.
— Спасибо новенькой машинистке, — говорит он, а я нехотя беру у него письмо. — Я читал, граф и она.
Переворачиваю синий тюльпан и первым делом читаю подпись: “Любящая вас Натали”. Потом — по фразам — забираюсь наверх: “Жду, верю, тоскую”. “Нa сердце только пустые воронки после такой канонады”. “Одиночество страшнее болезни”. “Я, наверное, в разлуке не выживу”. “Любимый, Йонас Ж.”
— Есть у тебя фотография этой француженки? — спрашивает отец, заметив мой взгляд, который вырвался за границы письма и не знает, где ему спрятаться.
Но я начинаю нервно, прерывисто хохотать.
— Нету? — слышу, как он переспрашивает.
Помню я этот росчерк. Видел его на полях конспектов по истории артиллерии, там он обозначал примечания.
— Хорошо, если нету, — говорит отец, а я между тем вытаскиваю из бумажника малюсенький снимок, сделанный в Фонтенбло в последние дни, и показываю пожилого мужчину в окружении молодых курсантов. Мсье Жювали. Я стригся после него. Он так отомстил за то, что его не взяли на Сену.
— А если бы вдруг была, — говорит отец, внимательно изучив фотографию, но француженки не найдя. — Первым поездом ты исчез бы отсюда.
Он стукает пальцем в стену, верней, в европейскую карту, висящую на стене. Там город, обведенный белой чертой.
— Это не тот город, — говорю я ему.
Он подходит и проверяет.
— Тот, — говорит он твердо. — На юг от этого твоего Парижа.
В углу гостиной, за массивной кроватью, на европейской карте белым цветом обведено было слово “Мадрид”.
Если мне случайно придется быть мертвым, хочу лежать под чужой фамилией в старой могиле, усыпанной палой листвой, на погосте прошлого века.
И чтобы граф… сидел в кресле-качалке, прикусив зубами сигару.
— Как там на море, граф, приличные волны?
— Давно собирался тебе сказать, Жямайтис, но ты все время был маленький.
— Говорите, уже, наверное, можно.
— А не поздно?
— Граф…
— На море штиль, Жямайтис. А ты брюзга. С того самого раза, Жямайтис, когда ты сидел за дюной, пошли твои жалобы. Никогда, ты слышишь, я бы не отдал тебе маслозавод, нашу молочницу. Ты брюзга.
Мой крест пополнится еще одним отпечатком окурка.
— На море штиль, Жямайтис. Насколько я вижу. Никто не плывет, не едет и, полагаю, что так оно будет, пока не вымрут все, кто тебя помнит. Жил ты приятно, а что еще и брюзжал от приятности — никогда не прощу. Чем она не угодила тебе?
— Кто не угодил, граф?
— Твоя жизнь.
— Была, наверное, слишком длинная. И как не ворчать, должен ведь человек что-то делать глубоко под землей. Что мои подумают, если под этой землей я буду прыгать от радости или травить анекдоты.
— Ты никчемный шут. А вот нюни распускать — тут ты мастер. Я мост в Паланге построил, а ты ни разу по нему не прошел. Хоть бы раз! А мост вышел знатный.
— Пройду когда-нибудь.
— Давно собирался тебе сказать, но ты все время был маленький. А теперь, наверное, уже поздно. О свободе.
— Поздно.
— Свобода в том, чтобы не воевать за эту проклятую вашу свободу. Вот я все и сказал. Тебе из-под пласта этой самой глины, наверное, так не кажется?
— Мне, граф, интереснее знать, как там море: спокойное или волнуется? Я вас не затем позвал, чтобы вы вещали…
— Зато, Жямайтис, ты мог бы увидеть, какая толпа собралась. Слушают и трясут головами.
— Прогоните их.
— Чем я их прогоню. Тут ни одной порядочной железяки. Все проржавело. Слишком уж старое кладбище ты себе подобрал.
— Взглядом их прогоните, граф. Я ваш взгляд помню.
— Это ребенком ты помнишь мой взгляд. А сейчас… все выцвело, все погасло. Хочешь что-нибудь передать толпе?
— Граф, там нет никакой толпы. Там их двое-трое, не больше. И не ваши речи их приманили, а старинные родовые связи, и передайте вы им, ну, скажите им “добрый день”.
Две-три капли падают на плечи графа, усыпанного листвой. Потрескивает сигара. Граф раскрывает зонтик, и становится так уютно.
— Темнеет, Жямайтис, и если польет, продрогну я тут под этими липами. Но тебе под землей это все неважно.
— Все мне важно, граф. Сколько их там собралось?
— Выслушать графа Тышкевича на старинное кладбище на холме не пришел ни один человек. Посетить другие могилы не пришел ни один. К могиле Жямайтиса Йонаса один пришел — это я.
— Кривляетесь.
— А что еще делать. Скучно с тобой, Жямайтис. Истин своих ты не сберег, значит, их там и не было.
— Я сразу вам не сказал, что зарылся тут с пулеметом. Знаете, как он строчит за такие слова.
— Ну, строчи.
— Ну и буду.
— И кто тебе, сопляку, расскажет, море спокойное или волнуется.
— А мне на него плевать.
— У тебя рот полон глины.
— Вы меньше ребенка, граф. Уступите мертвому. Привыкли, что ваше слово всегда последнее.
— Море так приучило. Всех нас — кричать, лишь бы перекричать. И встать над другими, чтобы волны не смыли.
— Красноречие…
— Гордость. Море, Жямайтис, волнуется, и такие сегодня волны!.. Я не хотел горячить твою кровь. Но неужели там, под землей, не слышно, как волны ударяются в берег?
— Молчите, граф.
— Черные, как твои башмаки, в которых ты схоронил себя. Лаковые, блестящие, смотришь на них — и ничего не хочешь, холодно, сладко и неуютно, но есть берег, удаляешься от него, и ты призываешь волны, но тогда уже берега нет.
— Я никогда не признaю, что все, ради чего я жил, вызвано гулом моря.
— Потому, что боишься воды. Ты даже в гондоле не плавал, только следил, как ее ведет итальянец под мостами, которые строил не я.
Сигара шипит в лиственной падали. Складывается зонт, дождь кончается. Что-то я сделал не так.
— Ты все время был маленький, Жямайтис, — говорит граф. — Некому было сказать. А теперь поздно, но знай: ты слюнявый вонючий молокосос.
— Когда ко мне приросла “Молочница”? — она пробует вспомнить. — Никогда. Война кончится, и нигде вы такую не встретите.
— Возьму и зайду, если кончится, — говорит Каспяравичюс.
— Это еще зачем?
— Всех навещу, но первым делом Молочницу.
— А у меня, кстати, парень имеется, — предупреждает она визитера.
— А я не за тем приду, — говорит Каспяравичюс.
— За тем, не за тем — ему наплевать. Он-то на Украине.
— Подходящая партия, — я поздравляю Молочницу.
Она зубами катает соломинку. И этим показывает: “Вот так”.
— Потому что меня это все устраивает, — она продолжает вслух. — За него я спокойна. Если что — мне с Украины другого пришлют.
— Такого же? — спрашиваю.
— Ага, — отвечает она. — Мне их всех уже хоронить надоело.
Сейчас мы окажемся в самом большом лесу. В том лесу есть две небольшие деревни: Вайтонишкес и Сургайляй, и еще пяток хуторов. На один из них мы и едем. По-особому тихое место.
— Когда мне Клаус сказал, куда перебрасывают их часть, — говорит Молочница. — Я ему дала до живота дотронуться. Видишь, я говорю, какую гору мне соорудил, теперь иди в огород и насыпь там такую же.
Это ее сообщение нас не слишком волнует.
— Теперь там уже три таких горки. Раньше я к ним детишек водила. Здесь, говорю, Клаус твой лежит, а эту, Симона и Симас, ваш нарыл, а это, я говорю, Юргис, твой папка Юргис, тут его место. “А моя больше всех!” — это Митька орет, самый младший. Не твоя, говорю, Димитрий. Это наш общий компост.
Мы вдруг понимаем, что не было среди нас никакой Молочницы. Три годы мы мучаем старую усталую женщину.
— В задницу, — она распрямляется. — Те, с Украины, мне целую гору насыплют. Когда подрастут детишки и спросят, я их поведу на ту гору. Покажу им украинские города. Где их папкам глаза вставляют, где звезду пришивают, где потом в самолет сажают и везут нам показывать. Лес начнется, — останови, Каспяравичюс. А когда еще подрастут, скажу им: “Здорово, Клаус, Симон, Дима и Юргис. Я вас ждала двадцать лет. За горками ухаживала, потому что думала: не вернетесь”. Все, стой. Прохудилась я что-то. Нужду справлю, стой.
Она ушла в чащу и там долго одна сидела. В слезах мы ее никогда не видели, потому что плакала она по-другому.
— С вами пока что, со смертными, буду ездить, — сказала, пока шла от леса.
Со смертными она проехала первый в этом лесу хуторок. Не дом — развалюха, никто там давно не живет.
— Вы только не думайте, что я это все серьезно, — предупреждает она. — Я несерьезно.
Никто ей не отвечает.
— Если серьезно, так эти пригорки все уже зарастают клубникой. Сорт хороший. Датский. Ягоды крупные. После войны приходите за усиками.
— Ты их так и зовешь? — я спрашиваю. — Симон, Митя, Клаус.
— Никак я их не зову, — отвечает она. — Пригорки и есть пригорки.
— Я про детей, Молочница, — поясняю я.
Она как-то странно меня оглядывает. Не скажу, что со злостью.
— Помню, — вдруг вскрикивает она, что-то вспомнив. — Клаус будит меня. Говорит: папку откапывают. Выхожу, а там двое таких вот, по тринадцать—четырнадцать… Говорят: “Не ругайтесь, тетя, что мы — у вас в огороде, но тут немец лежит, вы, тетя, наверно, не знаете”. “Не знаю”, — я говорю. “А немцы, — они говорят, — у евреев золото выдирали и себе заправляли в зубы. Мы и вам дадим того золота”. “Копайте, мальчики, — я им говорю, — только потом насыпьте как было. Если найдете, позовите меня, а то я его очень давно не видела”. И знаете, командир, что приятней всего?
— А разве бывает приятнее?
— Что я смотрела на этих мальчишек и все гадала: а вдруг откопают.
— А “как было” — насыпали? — я спрашиваю.
— Обязательно. А знаете, что еще приятнее?
— Куда уж мне…
— Я тем пацанам дала по рублю, — она умолкает и думает, продолжать или нет. — Чтобы врали, будто немца нашли, — раздумывает, не пора ли остановиться. — Потому что я, командир, — вы, наверно, расстроитесь… Тут таких называют — соломенная вдова.
— Ты мне прямо ответь, — прошу я. — Клаус погиб?
— А вас, похоже, с Украины прислали, — она щурится, — что вы так прямо начали спрашивать?
— С Украины, не с Украины, — отвечаю я. — Но запутать ты можешь.
— Я в лес почему пришла, — говорит Молочница. — Мужиком хотела побыть. Попробовать, как это у него, когда надо в одну секунду все самое главное перечеркнуть. Увидал мой горбатый живот — и сразу в другую часть записался. А когда они отступали, я стою на улице и… “Клаус, Клаус, — кричу, — Клаус…” А он показывает своему командиру, а какой из того командир, они же все отступают: вот, мол, девка приготовила ему у себя в животе могилу. “Клаус, Клаус”, — кричу, не ему, а кого-то внутри себя перекрикиваю…
Ее голос глохнет, голос как будто вязнет, повторив еще несколько раз немецкое имя, потом возвращается, но это уже другой голос, ничего общего с беременной девушкой среди улицы.
— Вот, в откровенность сыграли, — вздыхает она.
— А другие два холмика? — напоминаю я.
— Вам одного мало? — смеется она. — Я от той власти, которая “с Украины”, еще договор потребую. Чтобы мне после каждой беременности их обновляли. Пришлют новобранца, он чемоданы свои поставит, предыдущему честь отдаст и на мой животик посмотрит. Прежнего-то уже схоронили, а этот такой весь новенький, и я такая вся новая.
Тут еще одна остановка, потому что у Молочницы снова нужда.
Придет день, и она прохудится прямо над нашими головами. Одиннадцатого сентября. Спустя двадцать дней.
В землянке ночь, на улице уже почти утро.
— Слышь, какой дождь? — разбудит меня Каспяравичюс.
— Не слышу, — отвечу я.
— Тсс. И я не слышу.
Он за руку отведет меня к вентиляционной отдушине. При свече будет видно, как из трубы одна за одной падают дождевые капли.
— Дождь, — подтвержу я.
— Тсс, — снова зашипит Юозас.
Поймает одну на палец и поднесет понюхать.
— Моча, — объяснит он.
Я напрягу все остатки разума и не сумею постичь природу такого явления.
— Дождь, — повторю я.
— Тсс.
Будто слова “дождь” и “моча” звучат неодинаково громко.
Когда мы оба будем стоять перед ней наверху, Молочница скажет:
— Вот вам за Клауса, Юргиса, Симону и Симаса. Митю они мне оставили.
Она будет Молочницей, пока Барткус с Мозурой не убьют Сэра Вашингтона. С той поры Сэра Вашингтона не будет вообще, а среди нас — Барткуса и Мозуры. Мы переменим землянку, пароли, обувь и следы свои на земле, кое-кого из близких, но ее пятерых детей никем заменить не успеем.
Они бы вряд ли посмели что-нибудь сделать ее пятерым детишкам, они забрали их как условие или малый предлог, чтобы назначить нам рандеву.
— А что если в девять утра со стороны Сэра мы явимся впятером? — я спрашиваю у нее, но на все вопросы она отвечает: “Не знаю”, потому что пришла задавать вопросы, не раздавать ответы. — Я всех подниму на ноги, все двадцать тысяч. Они хоть знают, сколько нас?
— Я не знаю, — твердила Молочница и все больше мне верила. Но в девять утра со стороны Сэра нас уже ждали. Нам было назначено Ватерлоо.
Рожь Сэра Вашингтона так и осталась навеки неубранной. На последних неделях она была ливнями прибита к земле, и желтый дом Сэра Вашингтона торчал посреди нее как неудачная шутка.
Все двадцать тысяч я не сумел собрать. Зато Каспяравичюс до девяти утра облазил все карманы большого поля и начертил на бумаге что-то похожее на мотылька.
— Если эти бараньи головы не передумали, они будут вот здесь, — он ткнул пальцем в краешек мотылька.
Любая парижская старушонка, поливающая огурцы, подтвердит, что мы не были подготовлены к походу на Ватерлоо, однако если в жизни она растила не одни огурцы, она нас поймет.
Я слез с телеги, Каспяравичюс подал мне палку. Мне уже нужна была палка, хотя со времени той нашей поездки месяц еще не прошел.
— Я вам буду писать, — как-то сказал Сэр Вашингтон, разозлившись, что мы не заходим днем. — Может, еще смогу вволю выспаться.
Он отвел нас в хлев и показал четырех дородных коров.
— Мои, — сказал с гордостью.
— Что это значит? — спросил Мозура как свой, которому выпало видеть сотни таких коров.
— Вот ими и буду писать, — ответил Вашингтон.
С той поры по расположенью коров мы знали, чтo против нас затаило поле, откуда угроза. Одна комбинация означала, что Сэр в отлучке. Когда я брел через полегшую рожь, опираясь на палку, коровы так и стояли.
— Йонас, — Каспяравичюс окликнул меня из кармана. Он показывал на бумагу в моей руке. — Строго держись рисунка.
Подавая мне палку, он отметил на том мотыльковом плане некую точку. Там я был должен остановиться. До этой точки, если судить по рисунку, мне оставалось шагов десять—пятнадцать. Я пришел в эту точку и ничего не увидел.
— Стреляй, — сказал Юозас.
Я выстрелил. Сигнальной ракетой.
Если старушка, поливавшая огурцы в Париже, задаст мне вопрос, что мы думаем делать при Ватерлоо, я ей отвечу, что мы очень хитрые. Она спросит: а в чем тут хитрость? А в том, что мы сюда выбрались.
Я выстрелил и упал в лежачую рожь, чтобы не стать мишенью для снайпера.
Времени было немного. Если где-то на другом краю чертежа, повторяющего форму ладони, нас действительно ждут и у них командир с головой, тогда мы с Юозасом в этом кармане через четверть часа будем полностью окружены.
Я ощупал глазами все поле, но две знакомые головы вынырнули именно там, куда велел глядеть мой чертеж.
Это были Мозура и Барткус.
— К чертовой матери, командир, — крикнул один из них. — Мы Сэра случайно грохнули. Боимся теперь возвращаться, вот что…
Я пустил вторую ракету, чтобы поняли: я их слышу, но явился не ради них.
Они очень смешно стояли. Вплотную друг к другу, с опущенными руками, а поле ничем их не прикрывало.
— Сэр сам виноват, — донесся голос Мозуры. — К черту, кто его туда гнал, за дверь. Мы ж не какие-нибудь кацапы.
У меня оставались всего три сигнальные ракеты, и я подумал: если мы так и будем перекликаться, ракет надолго не хватит.
— Вы нам прямо скажите, — спросил тот же голос, — мы можем вернуться или с нами покончено?
Тем временем из кармана, где оставался Юозас, щелкнул выстрел, и, не дотянув до последнего “о”, Мозура изумленно уставился себе под ноги. Потом вся эта гора, которую люди звали Мозурой, медленно зашаталась. И рухнула вниз лицом, но удар получился обычный, человеческий, далеко не той чудовищной силы, о которой всю жизнь судачили люди.
— Кончено, — долетел “из кармана” крик Каспяравичюса, и тогда с другой стороны ко мне обратились их пулеметы, расставленные в десяти—пятнадцати метрах один от другого.
Но я еще иногда высовывал голову, чтобы увидеть, кто ко мне подбирается. Два обыкновенных грузовика ехали на первой скорости по ухабам и кочкам ржаного поля, в обоих не было и двадцати бойцов. Под конец из леса выскочили верховые, их было двенадцать, на каждой лошадке по двое.
Приведи я сюда свои двадцать тысяч, от этих осталось бы мокрое место. Но я лежал, вжавшись в землю, и мое тело по плоской ржи медленно отползало назад.
Когда я выбрался из телеги и Каспяравичюс подал мне палку, а потом добавил чертеж, он сказал:
— Если эти бараньи головы не передумали, они будут здесь. Дай я тебе вот это приделаю.
И он обмотал меня вокруг пояса толстой веревкой. Я, можно сказать, произвел посадку в ущелье “Сэр Вашингтон”, имея при себе подробный чертеж, палку, чтобы врубаться в скалы, и веревку вокруг пояса, конец которой остался у Юозаса. И ему теперь оставалось только меня выволочь.
Но двигался я слишком медленно. Мы не предусмотрели, что этому делу будет мешать нога, которой я практически не владел. Она умерла, но цеплялась за все кочки и крупные камни, это была ее цель — не дать вырваться всему остальному телу.
Те — на машинах и лошадях, и еще пехота с собаками — уже проделали полдороги, как вдруг повернули от нас, рассыпались, залегли и, перекликаясь, открыли огонь по своим пулеметам. Я только тогда уловил, что один пулемет молчит, а другой, хоть и стреляет, но его пули грозят не мне. Между тем щепки, летевшие во все стороны от грузовика, и парящая вверх ногами лошадь без двух седоков, — все это ясно показывало, что кто-то пытается нам помочь.
— Я для тебя приготовил, — сказал Каспяравичюс, вынул патрон и дал мне его подержать. — Оставишь себе?
Я отбросил патрон подальше.
Из землянки на воздух был выставлен даже сапожник. Мы уселись в кружок. Среди нас не было только Барткуса, Мозуры и пяти приблудков Молочницы. А так все в сборе.
— В жопу, — сказала Молочница. — Ведь вы ничего не добились.
Я не хотел объяснять ей, что мы исполнили долг — были при Ватерлоо. Теперь у нас опять появилось право и повод нападать из засад.
Она что-то еще хотела сказать, но услышала звук копыт. Лошадь шла медленно, а мы знали, что на одной — больше трех седоков не бывает. А нас вдвое больше.
— Кто расстегнет мне рубашку? — спросил Барткус, это он был верхом.
Лошадь остановилась и опасливо поглядела на нас. Мы смотрели на Барткуса и радовались, а может, смотрели и ненавидели, все было сразу. Барткус глядел и радовался. И еще просил расстегнуть рубаху. Потом он боком скатился с лошади. Никто не поддержал его.
Барткус лежал на земле у нас под ногами, пытался расстегнуть на себе рубаху, но не посмел, и тогда Каспяравичюс ему ее расстегнул.
— Все хорошо? — спрашивал Барткус, боясь повернуть голову.
— Лучше вообще не бывает, — ответил Юозас и потянулся прикрыть его вывороченные кишки.
— Раньше надо было все пробовать, — Барткус водил рукой по ноздрям, чуял кровь, но самой крови не видел.
— После войны, — успокоила Молочница и погладила его голову. — Попробуешь.
— На какие шиши? — спросил он, теребя себя за нос. — На стипендию?
Он был весь в крови, только нос — сухой.
— Я не ошибся, — сказал Каспяравичюс, забрасывая землей расстегнутую рубаху Барткуса. — Я их обоих… думал, только не знал, кого первого.
Барткус был всего-то метр шестьдесят, он лежал на глубине в полтора метра, и я гадал: что же будет, когда земля проникнет в его настежь открытый рот. Но Палубяцкас засыпал его, и ничего не случилось.
— Бензин — вот сюда, — орал Каспяравичюс. — Ты что подпалил, голова баранья? Не то подпалил.
— Двое через школу сбежали, — кто-то крикнул ему в ответ.
— Прочесывайте, — велел Каспяравичюс. — Чтобы к утру ни одной этой сволочи… И бензин впустую не лейте.