I ЗЕЛЕНЫЙ АКВАРИУМ Стихотворения в прозе

ЗЕЛЕНЫЙ АКВАРИУМ

1

— Твои зубы — решетка из костей. За решеткой, в хрустальной камере, твои слова — в оковах. Помни совет старшего: те из них, что виновны[1], те, что отравили твой бокал ядовитым жемчугом, — выпускай на волю. Они — в благодарность за пощаду — будут созидать твое бессмертие. Но невинные, которые притворно заливаются трелью, точно соловьи над могилой, — их не щади. Вешай их, будь им палачом! Потому что они, едва вылетев изо рта или из-под пера, оборачиваются бесами. Пусть низвергнутся звезды, если я неправ! — —

Этот завет давным-давно оставил мне в еще живом, тогда родимом городе один старый холостяк — обшарпанный поэт с длинными космами на затылке, похожими на свежий березовый веник. Никто не знал ни имени его, ни происхождения. Мне было лишь известно, что он пишет по-арамейски рифмованные послания Богу, опускает их в красный почтовый ящик у Зеленого моста, а затем терпеливо прогуливается вдоль Вилии в почтительном ожидании небесного письмоносца с ответом.

2

— По словам ступай, как по минному полю: ложный шаг, неверное движение, и все слова, которые накопил за всю жизнь, разлетятся вместе с тобой.

Так нашептывала моя собственная тень, когда мы оба, ослепленные прожекторами на ветряках, тащились ночью через кровавое заминированное поле и каждый шаг был ставкой на жизнь или смерть и обдирал сердце, как гвоздь скрипку.

3

Но никто не предупреждал меня, что я должен остерегаться слов, одурманенных замогильным цветением мака. Поэтому я сделался рабом их воли. А их желаний я не могу постичь. Тем более тайну: любят они меня или ненавидят. Они ведут: в моем черепе войны, как термиты в пустыне. Их поле битвы лучится из моих глаз отсветом рубинов. И дети седеют от страха, когда я желаю им добрых сновидений…


Внезапно среди бела дня, когда я лежал в саду, а надо мною свесилась ветка с апельсинами (или это дети играют золотыми мыльными пузырями?), я ощутил движение в душе. Ого, мои слова собираются в дорогу… После одной из побед они, видимо, решили брать приступом крепости, которые никаким словам до того не были доступны. Чьи крепости? Людей? Ангелов? А может, звезд? Их фантазия, опьяненная замогильными цветами мака, взыграла.

Звенят фанфары.

Факелы, как горящие птицы.

За ними вслед — линии. Рамы для музыки.

Перед одним из таких слов, видимо — главным, раньше других засверкавшим в короне, где искрятся мои слезы, я пал на колени.

— Как же ты покидаешь меня, не пожелав здоровья, не сказав «до свиданья», ничего не сказав? Годами кочевали мы вместе, ты питалось моим временем, так прежде, чем мы расстанемся, прежде, чем ты отправишься завоевывать мир, — единственная просьба! Но обещай, что не откажешь…

— Хорошо. Обещаю. Но без длинных фраз. Ведь солнце наклонилось над голубой веткой и вот-вот упадет в бездну.

— Хочу видеть умерших!

— Странное желание… Ну, будь по-твоему. Мне мое слово дороже… Смотри!


Зеленый нож взрезал землю.

Стало зелено.

Зелено.

Зелено.

Зелень темных елей сквозь радугу;

зелень облаков с разлившейся желчью;

зелень замшелых камней под дождем;

зелень, что мелькает сквозь катящийся обруч семилетнего;

зелень капустных листьев в занозистой росе, до крови разъедающей пальцы;

зелень в первой проталине, вокруг голубого цветка;

зелень полумесяца, когда видишь его зелеными глазами из-под волны;

и торжественная зелень трав, окаймляющих могилу.

Зелень струится в зелень. Тело в тело. И вот уже земля превратилась в зеленый аквариум.

Ближе, ближе, к зеленому рою!


Я вглядываюсь: люди плавают здесь, как рыбы. Бессчетное множество фосфорических лиц. Юные. Старые. И юно-старые одновременно. Все, кого я видел на протяжении жизни и кого смерть наделила зеленым бытием, — все они плавают в зеленом аквариуме, в какой-то шелковой воздушной музыке.

Здесь живут мертвые!

Под ними реки, леса, города — исполинская рельефная карта, а над ними плывет солнце в облике огненного человека.

Я узнаю знакомых, друзей, соседей и снимаю перед ними шляпу:

— Доброе утро.

Они отвечают зелеными улыбками, как колодец отвечает камню зыбкими кругами.

Мои глаза взмахивают серебряными веслами, плывут-несутся между лицами. Шарят, ищут одно лицо.

Нашли, нашли! Вот оно — сон моего сна…

— Это я, дорогая, я, я. Морщины это лишь гнезда моей тоски.

Мои губы, набухшие кровью, тянутся к ее губам. Но, увы, натыкаются на стекло аквариума.

Ее губы тоже плывут к моим. Я чувствую дыхание горящего пунша. Стекло — холодный нож между нами.

— Я хочу прочитать тебе стихи, стихи о тебе, ты должна послушать!

— Наизусть я, любимый, знаю эти стихи, я сама дала тебе слова.

— Я хочу хоть один еще раз ощутить твое тело рядом!

— Ближе нельзя, стекло, стекло…

— Нет, преграда сейчас исчезнет, вот я расшибу головой зеленое стекло…

После двенадцатого удара раскололся аквариум.

Где губы, где голос?

А мертвые, мертвые, — они умерли?

Нет никого. Перед глазами — трава. А вверху — ветка с апельсинами, или это дети играют золотыми мыльными пузырями?..

ЖЕНЩИНА В СОЛОМЕННОЙ ШЛЯПЕ

В один из дней резни я сидел в сумрачной каморке и писал. Казалось, ангел поэзии доверился мне: «Выбор в твоих собственных руках. Если твоя песня воодушевит меня, я охраню тебя огненным мечом. Если нет — не взыщи. Моя совесть будет чиста».

Я чувствовал себя в каморке, как висящий язык в колоколе. Тронь, дерни — и колокол тотчас раззвонится.

В тишине проклевывались слова.

Послышался стук в дверь согнутым пальцем.

Тишина раздробилась об пол, словно ртуть разбитого градусника.

«Опасность. Друг хочет предупредить». Я оттянул задвижку.

Появляется женщина. Похоже — попрошайка. Это не в новинку. В паузах между смертью и смертью, когда царствует голод во всем своем костлявом величии, толпы нищих ползут по улицам, как распухшая саранча. Но эта попрошайка поразила своим нарядом: летняя соломенная шляпа типа панамы, украшенная засушенной земляникой; старомодный длинный кринолин — радуга из ветоши; сбоку — торба; с шеи свисает на нитке черного бисера бинокль, отделанный слоновой костью; а носки лакированных туфель — два лоснящихся ворона с раскрытыми кроваво-красными клювами.


Я ни о чем ее не спросил, лишь протянул ломтик хлеба, заплесневелый по краям.

Она шагнула ко мне, взяла хлеб, положила на стол, а затем — кукушечьим голосом:

— Если я не ошибаюсь, вы — тот самый человек, и в таком случае я хлеб не возьму.

— Можете присесть, тетенька, вам будет удобней. А хлеб? Да, зацвел. Но, честное слово, другого у меня; нет. Еще доживем есть халу.

И я указываю женщине на единственный табурет, а сам устраиваюсь на столике, напротив нее.

— Ой, я, право, не это имела в виду, — подхватывает она жестом балерины кринолин, чтобы не измять, и садится на табурет. — Позвольте спросить об одной мелочи?

— О мелочи, так о мелочи, тетенька. Со мною можно без перчаток.

— Вот лежат листы бумаги. На них еще свежи чернила. Кто писал?

— Я…

— Вы писатель?

— Писатель.

Не только из уголков ее глаз — из всех морщин лица начали капать слезы. Со дна души ее, словно радуга после майского дождя, проросла розовая, улыбчивая свежесть.

— Хорошо, что это так. А теперь позвольте мне излить перед вами душу, и за эти минуты Всевышний воздаст вам годами.


Она извлекает из рукава розовый платочек с серебряной каймой и на миг прижимает к губам. От платочка — запах старых духов. И она рассказывает:

— Меня зовут Фелиция Познаньська. Писатель И.И. Зингер увековечил меня в одном из своих романов. Когда-то я выглядела иначе. Но это не важно.

Она достает из другого рукава еще платочек ярко-павлиньей расцветки и с запахом иных духов, вытирает остатки слез под глазами и продолжает:

— Так вот, эта самая Фелиция, — скажем, другая, не эта попрошайка, что сидит перед вами, — была когда-то богачкой. То есть ее муж Игнац был миллионером. Девять фабрик, сотни ткацких машин. Городской голова жил в одном из его дворцов. Кроме того, он был поверенным консулом Португалии — —


Закат озаряет ее морщины мерцанием зеленого светлячка. Она становится тоньше, сморщенней и выглядит, как мумия древне-египетской принцессы.


— Игнаца никто не любил, его родные — тоже. Его считали мизантропом. Быть может, — не зря. Но нельзя так легко осуждать. Его человеконенавистничество имело причину. В детстве он разбил свой нос вдребезги, точно глиняный горшок, и крупнейшие профессора в мире не сумели его склеить. И пришлось Игнацу надеть приставной нос, резиновый. Из-за носа и голос у него был не мужской, а тонкий-тонкий, слишком тонкий, как у новорожденного мышонка.

А Фелиция его любила. И не за богатство его и знатность, нет, она любила его за его писательство. Он писал по-польски поэму об Иове…

Ночами в своем кабинете он снимал резиновый нос, чтоб легче дышалось, и писал до ясного дня. А Фелиция чувствовала себя счастливейшей в мире. Нет, это не фабрикант Познаньськи, это Гейне, Байрон! У Байрона нога была короче, чем надо, — ну, а не он ли был величайшим поэтом века? Так же и Познаньськи, у которого был короче должного нос…


Закат раскаляет снаружи медный колокол моего чердачка. Плач спрятанного ребенка откатывается, как волна, к своему источнику. А женщина в соломенной шляпе продолжает рассказывать:

— В первый же день войны колесо круто повернулось. Осколок бомбы попал Игнацу в голову. Перед тем, как душа его отлетела, он заклинал: Фелиция, дорогая, старайся спасти мое творение, в нем — вся моя жизнь. Мой мир здешний и загробный…

Фелиция с единственным чемоданчиком в руке бежала из города. В чемоданчике — поэма об Иове, узелок с бриллиантами и костюм, в котором она была на маскараде, где познакомилась с Игнацем. Когда она тайком переправлялась через речку на литовской границе, лодчонка перевернулась, и чемоданчик упал в воду. Чудом доплыла Фелиция до берега и рассказала проводнику о своих бриллиантах, а он несколько раз нырял и вытащил чемоданчик. Крестьянин оказался честным, и как договорились заранее, так и поделили: он получил все бриллианты, а она — бессмертие своего мужа, его произведение, и костюм, что был на ней в ночь маскарада… Вы можете его видеть, он на Фелиции и сейчас… Она хочет танцевать в нем на маскараде смерти…


Женщина в соломенной шляпе неожиданно встает и склоняется в реверансе, как когда-то, на том волшебном маскараде. Но что случилось? Она не может распрямиться. Ее лицо темнеет, меняется, как тлеющая бумага, а на полях ее соломенной шляпы кроваво алеет земляника.


— Не надо воды, не надо. Кольнуло под сердцем, пустяки. Так о чем мы? Да, теперь я вкратце…

Она стоя оглядела меня сквозь бинокль, и голос ее стал звонким, словно бы в ней лопнула струна:

— Сейчас я попрошайка. Уже почти год. Было время, когда я давала уроки португальского двум девушкам и за каждое занятие брала две картофелины. Но с тех пор, как девушки исчезли, мне не с кем заниматься португальским. Вот и хожу по миру. Но не только ради куска хлеба. Я хотела отыскать такого, как вы, — писателя — и передать ему шедевр моего дорогого мужа. Потому что я, милый человек, уже недолго протяну, отправлюсь на встречу с теми двумя девушками… Дайте руку в знак того, что вы будете беречь поэму об Иове, как свои собственные рукописи, а после войны — вы понимаете сами… Дайте же руку!..


Когда ее костлявая правая рука с нежными пальцами пианистки скрылась в моей, левая достала из торбы небольшую рукопись и положила на стол, рядом с заплесневелым хлебом.


После того, как женщина удалилась, колокол раззвонился. Он больше не мог выдержать немоту. Немоту старых людей, которых хватают на улицах.

РУЧОНКИ

— Мороз разрисовал еловыми зарослями единственное окошечко в погребе. На морозном узоре — отпечатки двух ручонок, и пальцы их раздвинуты, как у кохенов[2] при благословении. Сквозь эти ручонки открывается в зарослях внешний мир, а в погреб попадает солнце, будто покойник в могилу.

Стены затянуты ворсистым инеем и мерцают, как в соляной яме.

На земле, в углу, раскидано постельное тряпье, из которого поблескивают, словно золотые зубы, притаившиеся соломинки.

На тряпках — толстый потрепанный том «Карбан-минхи», изданный «Вдовой и братьями Рам»[3]

Вблизи, в горшке с песком, — восковая свеча, застывшая птицей, клюющей свое сердце мертвым клювом.

А посредине погреба, между отпечатками ручонок на стекле и «Карбан-минхой» на ворохе тряпья — лошадиная голова, побронзовевшая, с кинжаловидным серебряным пятном на лбу и с обращенными в вечность черно-мраморными глазами.


И ручонки на стекле говорят:

— Милая голова, прости. Не мы срубили тебя с живой шеи. Когда превратились в пепел последние люди — нашли мы тебя в мясной лавке и тихонько, под чужим длинным пальто, дотащили до погреба. Тобой хотели кормить старуху. Одиноко, как ты сейчас, лежала она в углу. В изголовье — горящая свеча. Но вдруг — собаки, собаки, собаки. Они накинулись на старуху, на твое замерзшее мясо. Накинулись на мальчика, которому мы принадлежали… О, как мы хотели помочь ему… Тянулись к окошку, к морозным елям. И где мы, где мы?..


Когда рассказывают ручонки на стекле — начинает лосниться ледяная грива бронзовой головы. Блестящей, дышащей становится кожа. Левое ухо опадает, словно локон. И в глазах из черного мрамора появляются слезы.

ИОВУ ПОДОБНАЯ

От обломков глиняных гнезд, от решетчатых окошек и погнутых дверей тянутся к закату пылающие листы священных книг — дети с простертыми ручонками, — будто их на синагогальном дворе породило солнце, и теперь они возносятся обратно, к нему.

Когда солнце прячет детей своих за облаком, они оставляют черные слезы — капельки сажи — на галерее городской синагоги.

Двухъярусная галерея, что пирамидой возносится над обвисшими руинами улочек и тупиков, выглядит вовсе не так, как прежде.

Сейчас всю ее закрывают изображения двух — один на другом — орлов! Верхний — с головой хищника и с голубой грудью между пурпурными крыльями, словно родник меж роз, — впился когтями своих четырех бронзовых лап в нижнего.

А этот — с ангелоподобной головой, со сверкающей змеей вокруг шеи, а крылья его — две скалы, вразлет повисшие над пропастью, — накренился над синагогой. И десять ног его — колонны, изваянные из соли, — шатаются под тяжестью крыльев.

Высоко, у бронзовых лап верхнего орла, на фоне его голубой груди, я вижу притаившегося человечка.

— Человечек, кто ты?

— Я художник Янкл Шер, живописец улочек…

В своем зеленом бархатном пиджаке стоит он перед холстом. Пиджак этот он однажды приобрел в Париже. Такой — был один на весь город. Люда, бывало, останавливались на улице, зачарованные его красотой. Янкл скреплял пиджак у шеи большой медной булавкой. Складки его переливались, как павлинье перо. В нем имелось с десяток различных карманов, набитых кистями, карандашами и блокнотами.

Теперь пиджак вздулся, покрылся плесенью, словно бы не человек, а петух его таскал. И кисть, которую художник зажал в зубах, напоминает нож резника.

Косые водянистые глаза художника выпучены чуть ли не за переносицу, и в них — две слезинки-близнецы.

Он глядит то на искривленные улочки, то на полотно и не верит глазам своим. Лишь сегодня он впервые с тех пор, как скрывается на галерее, заметил, до чего же переменился его мир!

По чьей воле раздулся этот монастырь напротив? А здесь — нет уже лавки мясников, где резали скот. И ратуша исчезла…

А кто зажег фонари на мертвом синагогальном дворе?

Чем, батюшки мои, заслужила молельня Гаона[4] побиение камнями? За что сожжение[5] деревцу на воротах?

Лишь водосточные канавы не изменились.

Нет, и они! Лоснятся от крови…

Янкл Шер хочет замазать свой холст. Где истина — на нем или вокруг?

А может быть, виновата его палитра, а?

Он видел как-то скрипочку в руках одного маэстро. Посредине исполнения — ой, — исчез звук. Публика изумляется, недоумевает. Маэстро бледен, как канифольная пыль под струнами. Но тут же он прижимается ухом к деке и произносит:

— Уважаемая публика, скрипочка только что испустила дух. Я прошу встать и почтить ее память…

Художник прикладывает ухо к палитре. Она жива, жива!

Хлопья сажи от сгоревших священных книг ложатся на его волосы, на холст.

Он тотчас хватает кисть, и словно бы в нее вселился голод художника, она глотает и глотает краски. Исчезают на холсте островки снега. Из юной, свежей, весенней земли все явственней вырастает старуха.

Так выглядела та, восьмидесятилетняя. Вот она — снова жива. Живая! Черное субботнее платье с хрустальными пуговичками. Волосы белы, слепяще белы, как замерзшее молоко. Лицо — клубок серебряных морщин. В них плещутся весенние ручейки. Плюх-плюх. В ручейках пляшет солнце. Брызжет зайчиками на холодные штыки. А старуха, чуть согнувшись, несет на спине светловолосую девочку — —


Позади старухи — лица. Лица. Дымоход с перерезанным горлом. В пространстве — коленопреклоненное окно. А ворота поперек улицы, в которые входит старуха, — с черной трещиной.


Янкл Шер отступает на шаг. Да, так она выглядела, восьмидесятилетняя, недостает лишь… Ха, чего же недостает?

Водянистые глаза художника становятся еще выпуклей. Текут на палитру. Влажный румянец опаляет щеки.

Старуха шла… С черным кубиком на лбу… Этот кубик, филактерии, она подняла с земли, из водосточной канавы…

Янкл, ты же художник, изобрази филактерии!


Он макает кисть в капнувшие слезы, в брызги красного; и старуха, со светловолосой девочкой на спине уже вступает под треснувшие ворота, оцепленная штыками, но с маленькой избушкой на лбу, в которой живет Бог.

— «Иову подобная», так будет называться картина…


Галерея вздрагивает. Оба орла взмывают. Две пары грозных крыльев. Вместе с живописцем Янклем Шером, вместе с «Иову подобной», вместе с коленопреклоненным окном, с улочкой уносятся орлы в огненное облако.

ПОСЛЕДНЯЯ ИЗ ВСЕХ СЛЕПЫХ

Ее глаза устроены не так, как у всех. Они живут внутри, как бы на отдельном лице — две магнитные иголки.

Эти-то иголки и притягивают цветущие ветви, солнце, тень. Цвета, подобные пульсирующим жилкам. Притягивают лица и, наконец, лицо ее слепого возлюбленного.

Она и он встретились, как две ночи, и их каменная слепота высекала искры.

И когда он, с лицом, словно окно при дожде, карабкался ночью по стенам, чтоб луна кинула ему серебряную селедку, и наигрывал при этом на прадедовской свирели напевную мелодию, своего рода птичью заупокойную, она на чердачке видела своего возлюбленного в зеркале его звуков.


Однажды он не пришел. Зеркало затянулось глухой сажей. А она — будто еще одна слепота поразила слепую!

Она ощупью ищет его тень. Шевелюру его тени. Иголки ее слепого зрения не притягивают его…

Кто-то нож всадил в мертвеца!

Ее пальцы — десять жужжащих пчел — кружат по пустому пространству чердака, где воздух перегорел, как белый пепел.

— Иди ко мне, сестра!


Ее маленькая зрячая сестра — полуголая, книга под мышкой, две косички, как раскрытые ножницы, — выплывает с лампочкой в руке из затхлого угла.

— Научи меня плясать, никогда я не плясала, ни разу в жизни.

Керосиновая лампочка — одноглазая сова — повисает на балке. Под нею, при свете кровавого глаза, пляшут две сестры. Им подыгрывает пропавшая свирель, птичья заупокойная.

— Спасибо, дорогая, теперь оставь меня одну, я хочу видеть, не слеп ли Бог.

Дрожь пробирает чердачок, словно гнездо, когда начинают пилить дерево под ним.

А слепая медленно приближается к лампочке, вибрирующие пальцы свинчивают горелку, смачивают керосином косы, платье, и совиный глаз прыскает на нее огнем.


На улочках, похожих на пещеры духов, — разгул солнечной стихии. Солнце. Солнце. Солнце.

Солнце — в забинтованные окна. Солнце — в лица. Солнце — в мертвецов, что не находят смерти…

Люди, расколотые на два раздельных профиля, вновь обретают цельность при розовом отсвете солнечного танца.

А она сама, слепая, вся из огненных глаз, поджигает своей пляской улочки, поджигает город, поджигает облака:

— Ты слеп, мой Боже, вот тебе свет!..

СРЕДИ ДЫМОВЫХ ТРУБ

Словно память Ангела смерти, торопливо плывет луна к руинам черной улицы и повисает между двумя дымовыми трубами.

Длинные клубящиеся тени вытекают из жил луны, как черная кровь из убитого коня, и растапливают под собою снег до самой мостовой.

Человеческая фигура отделяется от трубы, точно дикая утка от темной воды:

— Шейн-де-ле!

Из трубы по другую сторону улицы вылезает вторая:

— Цал-ка!

— Шейнделе, мы обязаны жить.

— Да, Цалка. Давно мы лежим или стоим в трубах?

— Недавно. Всего третью луну. Тебе холодно, Шейнделе?

— Холодно? При свете луны сажа на мне, словно серебристая лиса. Холода я не боюсь. Только бы внизу, в доме, не затопили. Мне кажется, что из трубы летят искры…

— Никто не живет на черной улице. А искры — это звезды. Звезды удачи.

— Нет, Цалка, звезды холодные, а искры горячие, колючие. Горячие, как поцелуи, но намного опаснее.

— Шейнделе, кого ты имеешь в виду, будем откровенны. Я сама видела…

— Целуются так, чтоб не видели. А как ты увидала?

— Возле ямы… Перед тем, как мы убежали, перед тем, как мы спрятались в трубах, ты кому-то улыбалась, так улыбалась! Кто он?

— Ай, Цалка, завидовать — в трубе… Ладно, я скажу тебе, это был — —


Стук подкованных сапог обрубает фразу.

В обеих трубах (одна напротив другой через черную улицу) фигуры скрываются.

МУЖИК, КОТОРЫЙ ВИДЕЛ БОГА

Полукругом, словно натянутый лук, стоят невдалеке от канавы стрелки с засученными рукавами и целятся в «колесо удачи» — в толпу приговоренных.

Зыбкий свет медного фонаря в ближней роще с полуистлевшими скелетами деревьев озаряет подвижными тенями фигуры живых мертвецов, схожих друг с другом, — как комья земли, взрезанной и вывернутой плугом.

Лишь бабушка с двумя внучками по сторонам — седая старая орлица с распростертыми крыльями, лишь она сохраняет извечность своего облика.

Бабушка осталась одной из последних.

Внучки целуют ее руки помертвелыми губами:

— Бабушка, почему здесь падает так много людей?

Она запрокидывает голову. Небо синее и чистое. Огромная луна. Из глазного родничка выступает слеза, которую бабушка таила долгие годы. Слеза расплывается, увеличивается и застилает луну.

Набегают тучи, начинает дождить теплыми бабушкиными слезами. Они, эти слезы, гасят фонарь, наполняют канаву.

Бабушка закрывает глаза и вслепую, наугад схватив одну из внучек, пускается бежать.

Кого спасла — Ханеле или Миреле? Нельзя раздумывать. Ребенок спит, а бабушка шепчет:

— Хана-Миреле, Хана-Миреле…


Она бредет в размокшей мгле. На плече спит Хана-Миреле.

Бабушка попадает в деревню. Из окна хаты струится огонек.

Она шагает по воде. Падает, поднимается, стучится в хату, словно в сердце ангела.

— Хто?

— Впусти, добрый человек…

Дверь медленно отворяется, и мужик, полуголый, с лампочкой в одной руке и кнутом в другой, появляется на крылечке.

И замахивается кнутом на старую.

Но тут вопль, словно белая птица, срывается со старушечьих уст:

— Человек, что творишь? Ослеп, не видишь, что в дожде — Бог?


Длинный кнут в руке крестьянина, занесенный над бабушкой, жалит хозяина, как змея. Он не может ни поднять руку, ни опустить.

И при свете лампочки он видит:

Старушка с длинными волосами, белыми, точно известью облитыми. Веки в мелких капельках — подушечки с иголками. На плече ребенок — голубая овечка.

А за бабушкой, в нитях дождя, унизанных струящимся жемчугом, парит Он и простирает к мужику длинный, мечущий молнии перст.

Колени подгибаются. Рука роняет лампочку. А голубая овечка просыпается:

— Бабушка!

ПЕРСТЕНЕК

…Клубок сопящих теней — пробирались мы ночью через полузамерзшие топи, на которых тонкий, обманчивый при луне лед каждый миг, то тут, то там, лопался с волчьим воем под усталыми изрезанными ногами.

Вода — древняя и хмельная, с водорослями и корчагами, затонувшими птицами и зверьками-лунатиками, которых месяц выманил из теплых нор и запутал в трясине, — резко ударяла в нос кислым, наподобие вишневки, которую кто-то закупорил, чтоб «укрепилась», лет с тысячу тому назад.

Клубок людей забирался все дальше в топи. И хоть каждый не очень-то следил за остальными, желания всех сплелись в таинственный язык взглядов, и мы все, пьяные от усталости, повалились на мшистый пригорок и утонули в вязкой дреме.

Лишь дыхание наше — пузырьками со дна — тихо сверлит гулкое, звонкое пространство и наполняет его повисающими в воздухе кругами.

Никто не подает команду встать. Губы, словно отрубленные пальцы, не могут шевельнуться…

Тела растрачивают влажное тепло, и одежда ледяными колючими щеточками пристает к коже.

Я не засну, нет. Один обязан бодрствовать, как наверху луна. Она тоже измотана блужданием по небесным топям. Там тоже, в этих небесных топях, есть мшистый пригорок, ночное ложе болотного царя. Но луна умнее — не дает себя околдовать…

Мои ноги вплывают в сладостную окоченелость. Не могу ими пошевелить.

Тело вжимается в рыхлый пригорок, таящий в зыбкости своей ледяную воду, и она постепенно поднимается из глубин и сковывает мой череп тонкой стеклянной оболочкой.

Но вместе с тем кончики пальцев на ногах обдает нежной, райской теплотой. А над головой, в воздухе, улыбаются мне серебристо-зеленые, пронизанные лунным блеском глаза.

«Это не волк, — мелькнула догадка, — Волк — враг любой улыбки»…


И в самом деле, оказалось, что улыбающиеся серебристо-зеленые глаза принадлежат девичьему лицу, а сама девушка шелковистой солнечностью тела своего согревает мои ледяные ноги. Она стащила с них истрепанные тяжелые сапоги и завлекает мои ступни в свое теплое гнездо.


— Ты-ты, — шепчет девушка, и дыхание ее льнет к моему, а лицо словно ожил голубой мрамор: — Уже три с лишним года, как я отправила свой взгляд, свои слезы-путники, чтоб отыскали тебя. Когда земля сомкнулась надо мною, я взошла, как дерево, а когда кнут загнал меня в печь, я проглотила огонь и покорила его. Чьею силой? Твоею. В саду, когда мы расставались, ты подарил мне перстенек — перстенек твоей мамы, золотой, с искрящимся рубином. Признайся: ты заговорил его, и моя любовь не переставала жарко тлеть, как тот рубин. Это мой добрый ангел, в нем все смерти угасали и растворялись, словно язычки огня в пламени.


Она сняла перстенек, приблизила ко мне, чтоб я мог его узнать, и нацарапала им в воздухе, словно на древесной коре, сладостные слова. Лишь тогда я ощутил действительность, которая часто прикидывается сном.


Раздался стрекот пулемета, поднявшего из трясины корягу, напоминающую хобот.

Клубок теней взметнулся с моховой постели и кинулся дальше, в топь.

В тощем сухостое курится день, будто желтая спичка.

Цапля с длинными красными ногами стоит в мерцающей тине, а клюв ее сковал лед.

Позади нас падают. Мы замечаем это не глазами — затылком.


Внезапно девушка останавливается:

— Я должна бежать назад, к пригорку, я потеряла перстенек.

И прежде чем я попытался удержать ее, рука девушки уже выпорхнула из моей, точно белая голубка.

Я остался один.

Один, как цапля с вмерзшим в лед клювом.

Товарищи мои — кто упал, а кто затерялся в глухомани.

Я кричу: ау! Нюхом ищу, как волк, ее дыхание, мечусь, босой, туда и сюда и — бац! — проваливаюсь по шею в водяную яму.


День угас, как спичка. Обгоревшая «лучинка» тонким красноватым мерцанием еще какой-то миг освещала горизонт.

Потом опустилась ночь, словно скорпион.

На следующий день в тяжких блужданиях набрел я наконец на пригорок. Но там следов девушки было еще меньше, чем следов сна.

Я еле-еле выбрался из болота и дотащился до леска, обжитого чистыми березами.


Опьяненный отчаянием и надеждой, я вырвал из земли камень и принялся колотить по оголенной березе, старшей в роще. Удар, еще удар, и так до тех пор, пока гул ударов, глухой, предгрозовой, не был подхвачен эхом.

Камень раскрошился одновременно с моими последними мыслями.

И в этот миг появляется фигура.

Появляется среди высоких растрепанных берез, словно бы одна из них преобразилась в человека.

Раньше всего обозначились зрачки — соленый, только что из моря, янтарь.

Мгновением позже — взъерошенная голова в венке из терния. Вокруг шеи — змея.

Одежда изорвана, изодрана в мотающиеся клочья. Сквозь них — раздувшееся тело в маково-красных пятнах.

— Эй, ты кто? Невеста болотного царя?

Змея отрицательно покачала головкой.

Фигура приблизилась.

И вдруг — в ее левой руке блеснул перстенек, перстенек с кровавой капелькой рубина.


…С той поры, если во сне, где звуки расхаживают, как люди, мне открывается песня, выстраданная, любимая, но исчезающая при моем пробуждении, как та дорогая девушка в топях, — я принимаюсь колотить себя камнем слов по сердцу, колотить так долго, пока камень не раскрошится, пока не повалюсь наземь с последним дыханием. И в такую минуту, случается, ко мне в яви приходит скрывшаяся песня, нагая и кровоточащая, но с золотым перстеньком любви, — и улыбается сквозь слезы.

ПАМЯТИ ТУЛУПЧИКА

Став тулупчиком, ты остался барашком.

Когда мама выменяла тебя у столетнего киргиза за мешочек соли и порадовала меня подарком к седьмому дню рождения, — будто материнское дыхание вошло в мои косточки, будто я надел живое солнце…

Дни, кривоглазые, израненные кинжалами, маршировали в снегах.

В тебе я творил свою первую песню — снеговика.

Я становился духом в крыльях твоих. Скрытым от самого себя. Семь лучезарных голубей принесли меня домой.

Ты сопровождал меня по странам и временам напевом детства — теплая скрипочка…

Ты видел, как царапнула меня Полярная звезда…

Когда я стал чересчур большим для тебя, ты пожертвовал ради меня руками — парой рукавов, чтобы продлить дружбу.

Тебе, тулупчику моему, поверял я свои лунные странички со слепыми строчками, скачущими, словно следы пьяницы, пляшущего на снегу…

А потом, когда голубятня моя ушла с облаками, кто еще, кроме тебя и сонмища ран, сопровождал меня?..

Когда лицо мое стало, как ушибленный палец, ты не позволил лиловому льду сковать мою улыбку.

А однажды ночью, в лесу, поверх змей, забальзамированных во льду, у женщины начались схватки… И в тебя, в твое теплое гнездо вошло голубое дитя, — голубое, как ты.

И в другой раз, — голый, лишь с тобою на плечах — я прорывался сквозь поле битвы к завтрашнему солнцу.

Снег — ясное ночное небо. Мой конь — гимн на его глади. Из раны на жилистой шее падают золотые рыбки. Мои ребра и его едины. Кожа излишня. А ты что, тоже оказался лишним или, почувствовав мою стесненность, опустился в снег, словно взгляд, заголубевший пониманием?

Конь встал на дыбы. И всадник увидел — голубой барашек блуждает в вечности:

— Мэ-мэ… Ма-ма…


А волк — четырехногий блестящий нож, отточенный на снегу, — режет окрестность.

ГИБЕЛЬ БЫКА

С горящими рогами — две изогнутые восковые свечи, — с хриплым ревом, будто в шее застрял золотой нож резника, под желтым лучистым ореолом вылетает бык из пылающего хлева. Прилипший к заду сухой навоз дымится лиловыми язычками, а передние ноги, до самой морды, полыхают поверх мяса, словно подожженная степная трава.


Валит первый снег, словно кто-то поднял с небесной голубятни гигантскую стаю жемчужно-белых молоденьких голубок и погнал их, не переборовших теплый сон, на грешную землю, — но снег не может погасить огонь. Когда искры, красные летучие иголки, будят падающих голубок тонким уколом, — не успеть крикнуть «ой» — жадный огонь заглатывает их. И, вобрав в себя силу проглоченных снежных голубок, он бушует еще неистовей, с еще большим наслаждением раскаляет медные ребра своей жертвы. Сидит на ее спине, как голый сатир, и стегает быка пламенеющими бичами.

До ушей быка доносится «ммму», надрывно тоскливое «ммму», жидкое, с обрубленными крыльями.

Он не может ответить. Рот разинут, но, похоже, бык лишился языка.

Отчаяние гонит его дальше, огонь отрывает от земли, от сумеречных темных топей, что тянутся до озера.

Лишь тогда, когда он по колена врезается в озеро и своими эллипсоидными глазами, запекшимися, словно многоцветный стекольный сплав, видит в воде еще одного быка — опрокинутого, с горящими рогами, обращенными вниз, в небо, — его морда начинает морщиться человеческой усмешкой.

Лопаются медные ребра.

Снег идет и идет.

А бык поворачивает голову влево, в сторону родной деревеньки, от которой осталась лишь черная труба, будто мертвая рука, и застывает в неподвижности.


Еще минуту мигают рога, точно свечи в головах покойника, и гаснут вместе с днем.

ПОД ЗОЛОТОЙ ВУАЛЬЮ

Солнце в зеленых пятнах — повисшая трясина — решило, видимо, никогда не заходить.

Застыли посредине шествия шаги лучезарной весны. Ее дыхание в лесной чаще — влажное зеркало.

На лесной опушке — два путника.

Иоахим, кузнец из Заслы, — впереди. Полушубок подпоясан веревкой, на спине стежки от желтой заплаты, которая здесь, в лесу, исчезла. На плече топор — отполированный скелет волка с плоской головой книзу. Такого волка, который сам себя растерзал…

Второй путник — я. Пила, панцирь с зубами, защищает мои ребра; так Иоахим научил меня надевать ее: «Удобней, и можно посмеиваться над пулями».


Точно охотники, вынюхивающие зверя, мы оба выслеживаем жертву, и этой жертвой должно быть дерево. Такое дерево, которое называют сухостоем, у которого кора разрушилась, как стены древней крепости, стальные корни превратились в пепельные жилы, а оголенное потрескавшееся тело голубовато, как горящий спирт — —

Мы выслеживаем сухое дерево, чтобы поленья из него загорались от первой спички.

Заблудившийся в лесу бык, чьей кровью Иоахим охладил свой топор, замерзает уже потихоньку у нашей землянки, и нет подходящих дров для свершения лакомых поминок.

Мертвый бык лежит одним боком в снегу, и его черешневая шкура наполовину содрана — от шеи до толстого живота, не далее. И кажется: бык лежит на белой постели под шелковым одеялом.

— Эй!

— Что случилось, Иоахим?

— Замри, напротив сухостой…

— Фантазируешь!

— Нет, браток, такое дерево и ночью опознаешь. Видишь, вокруг него — золотая вуаль.

Мы приближаемся к дереву. Иоахим угадал: толстый, старый, до костей прогнивший дуб, без тела и души.

— Сухое, как смола. Его хватит, чтобы зажарить стадо быков, — всаживает Иоахим в дерево топор.

Я оглядываю жертву еще раз, и пила двумя стальными крыльями слетает с меня.

— Иоахим, дерево окутано дымом, у меня слезятся глаза.

— Туман — ему дым! Весной туманы кочуют, как люди, и их усталые ноги отдыхают на деревьях. Давай пилу, начнем пиликать!

И пила вгрызается зубьями в дуб, а снег под ним усеивается пурпурными опилками.

— Иоахим, туман разве бывает горьким? Сердце — бывает, но не туман…

Иоахим трет рукавом глаза, и пила застывает в дубе, как корабль во льдах.

Мы отходим на несколько шагов от дерева и промываем снегом покрасневшие веки.

— Иоахим, что теперь скажешь? Весной туманы кочуют, как люди…

Кузнец из Заслы стоит на своем:

— Горькие туманы. Давай пилить дальше!

Мы пилим, пилим — и вдруг… Невероятно: из мертвого дерева — живое пение.


Из-под обвислой коры появляется еврей в молитвенном облачении и улыбается такою же желчной зеленоватостью, как и солнце, которое не хочет заходить:

— В этом дереве мы живем уже двадцать месяцев, Да, моя жена и я. Внизу, в лисьей норе, она печет картошку, а я, наверху, распеваю псалмы. Спасибо тебе, Боже милый, что я не заснул. Это чудо, чудо. Если б я не пел, то уснул, и ваша пила распилила бы меня.

ПОХОРОНЫ В ДОЖДЬ

Мужчина с тяжелым мешком на спине приближается под проливным дождем к темному городу. Молния — кровь расколотого зеркала — зажигает струящиеся колонны ливня.

Между колоннами — мужчина с тяжелым мешком.

Он похож на черный полумесяц, обрамленный тлеющей каймой.

Нет, привкуса такого дождя еще ни разу не ощущал его язык. Не дождь — небесный колдун расплавил время! Вчера, сегодня, завтра — пропали. Их нет. Весна первого человека и зима последнего сплавились в гигантском ведре, выкованном из туч. Ведро лопнуло. Растаявшее время проливается беспощадным потопом на землю и вот-вот поглотит путника с его тяжелым мешком на спине.


Он не станет отрицать: ноги идут. Идут ноги, идет дождь. Это, браток, означает, что земля все же еще земля, что осколок души у времени еще где-то сохранился. Не где-то — в его груди. Стук-стук — время работает. Время и место, видать, любят друг друга. Глупый разум не может их разлучить…


Стена, серая, волнистая, как если бы в ней утопились волки, выплывает из-за колонн дождя.

— Монастырь святого Павла.

Здесь, в монастыре, в сводчатой красно-кирпичной келье сестры Уршульи, встречаются лесные люди. Иногда сюда ускользает приговоренный с пулями в теле, которые раскаялись посредине полета… Иногда — тифозный больной в солдатской шинели, изорванной, словно расстрелянное знамя. Знамя, которое все еще вздымает своими солнечными крыльями маленький орел на единственной пуговице.

Здесь, в монастыре, Уршулья его спасала. Позже она стала связной, и он, мужчина с мешком, приходил сюда из лесу за известиями.

Он помнит, что слева, у растрепанного леска, тянется вдоль стены канава, заросшая жгучей крапивой. По ней пробираются внутрь двора.

Сейчас ему очень хотелось бы, чтоб крапива жалила его и обжигала. Ноги, руки, память — лишь бы болело. Но именно сейчас ее стеклистые иголочки упрятаны от дождя… Ой, братец, как порой хочется боли! Истинной, сладостной боли! Это может понять только тот, кто пропитан глиной, у кого ногти как бы растянулись от кончиков пальцев на все тело.


Седьмое окошко. Шесть. Семь. И стучать сестре Уршулье надо семь раз.

Медленно отворяется свинцовая дверь.

Желтая пугливая свеча с восковым пламенем — воскрешенная пчелка выбралась из вязкой ячейки улья — бредет, зажатая в тонких, нежных пальцах радостно испуганной женщины и, отступая, намечает на красных кирпичах коридора зыбкую извилистую тропку.


Молодая женщина, его спасительница, пятясь и не сводя глаз с гостя, парит в своей ночной рубахе с волнистыми складками, напоминая во мгле русалку в жемчугах, которая ныряет, плывет и манит к себе, в тускло загорающиеся волны. А он с мешком на спине — рыбак с сетью…

Он оставляет мешок в нише коридора, и узкая дверь Уршульиной кельи, крышка дубового гроба, захлопывается за обоими.

— Коля, что случилось? Ты выглядишь собственным дедом!

Коля, или Копл, как звали его дома, растягивается на полу, в углу, волосатые руки — на голове, чтоб она, голова, не сбежала.

— Ты права, Уршулья, я выгляжу дедом потому, что вечная молодость поселилась в тебе.

Она приносит полотенце, узел с одеждой.

— Переоденься. Одежда — твоя. Ты оставил ее здесь год тому назад.

— Уршулья, который час?

— Два.

— Спасибо, не стоит менять одежду. Через час я двину дальше. Вот если бы стакан молока…


Когда Уршулья возвращается с молоком, Копл уже спит, окованный сладкими цепями.

Она обвивает его безвольные руки вокруг своей обнаженной шеи и тащит, словно тонущего, к островку своей кровати.

Ее губы, пряно-теплые, прыгают по его костлявому лицу, как еще не умеющие летать птенцы — по шипам.

Ночная рубаха сползает с нее. Солнечное тело пьет с его одежды дождевую влагу.

— Коля, я видела тебя и во сне. Ты един или двоишься? Нет, ты един; лишь тогда, когда тебя нет, ты двоишься.

Пламя свечи — карлик с горящим горбом — все глубже погружается в свою восковую могилу.

— Лишь когда тебя нет, ты двоишься…

Дождь ударяет в окно свинцовыми кулаками.

Ударяет по Коплу.

Его веки разлепляются.

Кто приник к нему? Кто отсасывает яд из тела его? Ой, ведь он так может и опоздать!

Копл стряхивает с себя ее солнечные чары, вскакивает с кровати, приносит мешок, оставленный в коридоре, и стремительно кладет на постель.

Уршулья с плачем падает к его ногам:

— Мой мешок грехов, мешок моих прегрешений!

— Уршулья, не твои это грехи, можешь убедиться.


На фоне красных кирпичей при старом, седом от гари золоте коптящей свечи молодая обнаженная женщина, захлебываясь от слез, развязывает на кровати землистый комковатый мешок, и вдруг он отбрасывает ее от себя, как электрический разряд, и в комнату; ударяет трупный запах.

Мертвый мальчик. Повергнутая статуя из прозрачного голубого мрамора. Волосы — лавровый венок, оплетающий лоб, а нижняя губа — лежащий вопросительный знак. Мертвый смотрит из мешка замогильным взглядом на двух живых.

— Коля, кто этот мальчик, этот мертвый ангел?

Он натягивает мешок на статую и рассказывает:

— Кто этот мертвый ангел? Это Юлик, мой десятилетний друг. На дубу, в снежном гнезде, я увидел у озера Нароч заметенного мальчика. Раны его вспыхивали в снегу, как здесь, в комнате, молнии сквозь стекло. Вокруг дуба вертелся волк с обглоданной тенью. Едва я приблизился к дубу, волк с тенью в зубах исчез.

Я снял мальчика с дерева. Он выглядел, как замерзшая сова. И представь себе, Уршулья, мы узнали друг друга: та, которая блуждала в теле моем, словно иголка, была его сестрой. И знаешь, кто в городе, перед тем как он добрался до леса, спас его? Не поверишь — собаколов! Когда орда двуногих огней гналась за ребенком, собаколов накинул на его шею аркан и спрятал меж выловленных собак в своем возке.

С тех пор как я нашел мальчика, он стал мне пуще глаз.

Месяц тому назад, когда первые лиловые цапли весенней улыбкой потянулись над лесом, враг подковой оцепил наших людей. По всему получалось, что оставался лишь один выход: объединиться с лесными людьми командира Чарногуза по другую сторону Нарочи.

Была фосфорическая лунная ночь.

Длинной цепочкой, словно муравьи, тащимся мы по льду через озеро.

Я несу Юлика на спине. Живую молитву. На дубу он обморозил ноги, а лечение бабок мало помогло. Его дыхание и мое — одно дыхание. Нет, мы обменялись дыханием.

Посредине озера из-за холмиков внезапно поднялся противник. Ночь — лиловый пожар среди льда — охватила огнем наши лица. Я омыл свои глаза кровью, чтоб не притупилась гибельность снега и огня, и побежал с живой молитвой на спине. Ноги — словно звери в них вселились. Бегу под пулями, все ближе, ближе к елям на берегу. И тут — волк, зеленый искрометный волк с тенью своей в зубах. Он гонится, гонится за нами и прыжком — на мальчика, обвившего мою шею. Но в тот самый миг (это звучит как библейское чудо), когда волк повис в воздухе, его голову пронзила вражеская пуля.

Спустя несколько дней после сражения (оно запечатлено на ледяном свитке) Юлик сбежал. Каким образом? Он ведь едва стоял на ногах! Я не могу объяснить. Долго-долго разыскивал его и наконец нашел — рядом с мертвым волком.


Юлик оплакивал своего спасителя. Я не мог увести его от мертвого волка.

— Это не волк, — твердил он, — собака это, собака!

Одна звезда защитила животное и ребенка в тот час, когда собаколов сжалился над мальчиком и упрятал в своем возке. Впоследствии мальчик добрался до леса вместе с отпущенной на волю собакой.

Ночью, когда Юлик на озере уснул, прижавшись к заледенелой шерсти, я забрал от него животное и где-то похоронил. Но мальчик не переставал всхлипывать:

— Я хочу к ней, которая вошла в луну…

С тех пор он не ел. Только глотал лед. И сам стал льдом. Замерзший напев.

Скажи сама: мог я захоронить Юлика в топи? Оставить в ржавой бесприютности его тело? Месяц я носил своего мертвого братика на спине. Я хочу предать его земле в его родном городе. Уршулья, который час?

— Три.

— Не опоздал. Все успею в срок.

— Коля, в городе полно военных. На Зеленом мосту повешены товарищи.

— Дождь — хороший панцирь. Небесное воинство разгонит земное. Маленькая лопатка найдется?

Уршулья надевает одежду, которую Копл оставил год тому назад. Приходит с лопаткой и становится у кровати.

— Коля, панцирь защитит нас обоих!

Копл взваливает мешок на спину. Снова в своей согбенности он похож на черный полумесяц, обрамленный тлеющей каймой.

Уршулья отворяет двери. И перед тем, как они выбираются из комнаты, она срывает простыню с кровати и прячет под пальто.

А свеча — карлик с горящим горбом — своей последней восковой слезой провожает похороны в дождь.

ШКАТУЛКА ИЗ КРАСНОГО ДЕРЕВА

Он и сам уже не помнит, кто доверил ему тайну. Быть может, сон.

Карлик из сна на ртутных ножках вкрался в его душу сквозь такое окошечко, которое он забыл запереть изнутри, и поведал ему секрет.

А может статься, размышляет он, что старик, прятавшийся на кладбище в шатре и ждавший, пока его пурпурная длинная борода не врастет, как куст рябины, в землю и не привьет его к покойникам, рассказал ему это своими шамкающими губами.

Но возможно, — поклясться, что нет, он не может — тайну напричитала ему на его родном языке кукушка.

Он не помнит кто, но кто-то ему в те времена нашептал, что там-то и там-то, на Татарской улице в колодце, спрятана шкатулка из красного дерева, полная драгоценнейших бриллиантов — единственных мире.

Огненный хвост войны еще тащился по мертвому городу, словно гигантское доисторическое животное.

Черные плоскости обгорелых стен были окружены глинистыми тучами, словно тучи спустились отстраивать город…


Однажды ночью человек, одетый в бумажный наряд, сшитый им из листов священных книг, направился с кладбища к Татарской улице искать колодец.

Несмотря на то, что одинок он был, как перст, легенда о шкатулке из красного дерева согревала все его существо.

Колодец пришлось искать недолго. Его стенки луна обметала мерцающей плесенью, а рядом лежал колодезный журавль, будто виселица, павшая на колени перед повешенным.

Человек заглянул внутрь, но ничего не увидел, потому что лицо его, когда он наклонялся над жерлом колодца, покрылось паутиной.

Он сорвал с лица ослепившую его липкость и кинул в колодец камень, чтобы по времени падения определить глубину.

Камень ответил ему.

И тогда он вытащил из-за пазухи веревку, привязал ее к крюку и, как трубочист в трубу, спустился вниз.

Вода была тепловатой, как сердце только что умершего.

И лишь после того, как луна, словно жемчужный турман, выпорхнула со стоном из колодца, человек нащупал под водой сокровище, спрятал его на груди и кости его при подъеме пели.

Утренняя звезда повисла над округой, точно капля крови.


А человек бежал по тлеющим головешкам к старому кладбищу.

Лишь там, с бьющимся сердцем и с глазами, как цветы дикого мака, он взял находку в обе руки и протянул перед собой.

И он увидел — череп.

Череп, словно старый пергамент, с двумя окаменевшими дырами и с умной, живой улыбкой удивленно уставился на него и — ни слова не произнес…

— Череп, как зовут тебя?

И когда сжатые зубы черепа не откликнулись на вопрос, человек не мог больше сдерживать себя и швырнул его оземь, как Моисей скрижали.

Но тут же бросилось человеку в глаза, что череп похож на его отца.

И он покрыл поцелуями живую улыбку, а его пламенные слезы пролились в дыры черепа.

Целуя его, он ощутил домашний уют. Теплая мелодия заиграла в его жилах.

Но вдруг злая сила подтолкнула его:

— Нет, это не твой отец, тот не так выглядел.

И он снова схватил череп в обе руки и взвыл, как побитая собака:

— Ка-ак зо-вут те-бя-я?!

И тогда человек услыхал свое собственное имя…

И он почувствовал, что голова, которую он носит уже столько лет на плечах, не его.


Он на голову свою надел череп и, поддерживая его руками, в бумажном наряде, сшитом им из листов священных книг, понесся по мертвому городу встречать освобождение.

БОМКА

Когда Бомка после года сплошной темноты выбрался из ассенизационных каналов в освобожденный город, он напоминал жителя Помпеи, которого лава облила расплавленными бриллиантами.

Его тонкие, прозрачные ноги, живые щупальца мертвого паука, застыли посреди узкой улочки — черного гроба.

Солнце навалилось на него, как саранча.

Стены по сторонам улочки — кубики из детства.

Все розово в мире из розовости.

Его, похоже, потянули за плечо. Повернул голову — мышка.

— Ах, это ты, соскучилась по Бомке? Видать, нет другого, кто пел бы тебе в канале? Что ж, останемся и здесь добрыми друзьями. Глянь, как розовы стены! Откуда такая розовость?..

И Бомка ласкает ее, седенькую, на плече своем. Вспоминает, что когда-то вот так голубил свою Блимеле[6].

При звучании Блимеле исчезает розовость. Стены не кубики, а глиняные скелеты. Над ними парит облачко — ангел с крыльями в саже.

— Бомка, — дергает его мышка, — а что дальше?

Его память — тропка меж песен. Песни срезаны, а с их гибелью нет и тропки.

— Бомка, ты, как и я, — мышка. Не для тебя освобожденный город. Где же отмщение?

Ангел с крыльями в саже уносит прочь улочку — черный гроб.

Перед Бомкой открывается невероятно широкая улица, словно русло без воды, но с песчаным серебром мертвой рыбы. Ни одного целого дома. По улице маршируют уже иные солдаты с оркестром, издающим такие медные раскаты, как если бы громы плясали на свадьбе.

Когда оркестр вместе с солдатами скрывается, еще продолжают висеть его звуки — пыльные колонны из дробленого антрацита.

Между колонн босоногие парни с короткими задымленными ружьецами наперевес ведут связанного господина.

— Кто этот удачник? — останавливает Бомка кого-то из местных.

— Важная птица, с карманами. Бывший городской палач. Его ведут вешать.

— Как, палач, мой палач?

И Бомка мчится по мостовой и догоняет «птицу с карманами».

Но один из конвоиров, парень в барашковой шапке и с зелеными веснушками, как если бы солнце светило на него сквозь пелену воды, направляет ружьецо в сторону Бомки.

— Куда, гражданин?

— Видеть палача.

— Здесь — нет. В саду Бернардинцев.


Память, живописец, смешивает краски. Она смешивает их на палитре, как души. Макает в них длинную молнию и пишет, пишет:


…Мартовская ночь. В халупе крестьянина, где прячутся Бомка и Блимеле, вспыхивает пожар. Истошно орут кошки, охваченные безумным сладострастием. С ребенком за пазухой, как кенгуру, прыгает Бомка с чердака в снежную горку. Их ртутные тени хотят догнать вторую жизнь. Вторая жизнь на другом берегу реки. Но этой ночью распоряжается дьявол. Ледяная дорога их родной речки разрывается. Разрывается от смеха. Как быки от запаха крови, ревут льдины; а на них Бомка и Блимеле. Шаги взвешиваются и измеряются, как сокровища. Какая-то льдинка залилась детским плачем. Но спасибо дьяволу — добрались, добрались!

Их тень на берегу — но кто это подстроил фокус с их тенью? Тень с глазами пиявки, тень с фонариком!


…На вишне, словно люстра, две виселицы. Тот, которого ведут сейчас связанным, сначала вешает Блимеле. Как весенний цветочек, трепещет она в торжественной голубизне. А над нею — ласточки. Щебечущие ласточки.

Когда он вешает Бомку — обрывается веревка, и бритва вываливается из Бомкиного кармана.

— Каким образом ты утаил бритву? — спрашивает палач.

— Это мой секрет.

— Умеешь ею пользоваться?

— Да…

— Остаешься жить. Мне нужен брадобрей.

И вот он мылит морду и водит по ней бритвой. Когда дело доходит до высокомерной шеи, его рука вздрагивает.

— Хочется перерезать, а?

— Не отрицаю.

— Так чего же ты? Боишься, ты боишься?

— Нет, такая месть — не месть: слишком слабая.

И он брил палача снова и снова до тех пор, пока однажды, когда тот гулял на балу, Бомке не удалось укрыться в «тайном городе».


В саду Бернардинцев среди акаций сокрушается Бомка. У одного клена с веревкой на ветке — осужденный палач.

— Бомка, — спрашивает мышка, — ты что имел тогда в виду: «Такая месть не месть: слишком слабая»?

— Я имел в виду… Имел в виду…

К дьяволу! Он не может объяснить.

Но вдруг — странная идея, мысль, словно падающая звезда: он подбежит к парню в барашковой папахе, расскажет о своих отношениях с палачом, и пусть он ему позволит побрить палача той же бритвой еще раз. Раздастся ли и на этот раз его скрипучий голос:

— Хочется перерезать, а?


Но когда Бомка мысленно представил себе эту месть, мышка расхохоталась.

И тут же он ушел из сада Бернардинцев, пошел к дому, где родилась Блимеле, и один раз крепко поцеловал красную глину развалин.

МЕД ДИКОЙ ПЧЕЛЫ

Такой уж останется эта ночь: до седых кос старой девой.

Луна покинула всех близких на земле и теперь не находила никого из них. И вот она исповедуется на своем мраморном смертном одре перед единственным в городе живым существом, перед могильщиком Леймой, который корчится внизу, на куче вздыхающих листьев.

Лейма, сколько помнит свое лицо, всегда был могильщиком. Он, засеявший половину кладбища детьми человеческими, уже никого больше не захоронит.

Дети, старики — все, рожденные в этом городе, все они вошли в царство звезд. Сперва стали горящими поленьями. Костлявые ветры в изодранных рубахах с шестиконечными звездами разнесли и развешали их искры кровавой короной над черепом Земли.

Осквернено кладбище.

Осквернены надгробья.

Оттого и завалились они с поникшими головами, как опозоренные сваты, когда невеста сбегает из-под венца.

Опозорен Лейма.

— Лопатка, где ты? Надо хоронить луну…

Теперь он видит луну своим стеклянным глазом. На втором висит замок. А серебряного ключика уже нет на свете.

Когда-то, с полстолетия тому назад, дикая пчела выжгла ему левый глаз.

История с пчелой занесена в общинную книгу записей:


В один прекрасный летний день, когда Лейма опустил покойника в могилу, туда же следом влетела и душа усопшего, прикинувшаяся дикой пчелой. Понадобилось нашептать какую-то тайну перед вечным расставанием.


Лейма, человек незадачливый, не понял игры духов. Ему не понравились все эти фигли-мигли, и он саданул пчелу измазанной в глине лопатой.


Пчела разразилась детским плачем. Ее точеное личико приобрело облик покойного. Минутой позже раздался визг. Лейма схватился за левый глаз, куда дикая пчела влетела точно в улей; и глаз тут же вытек красным кипящим воском из-под волосатой лапы могильщика.


Город тогда ходил ходуном. Было поставлено на карту право Леймы быть могильщиком. К важным покойникам его не допускали. Но Лейма не поддавался, и «ходуны» стихли. Врач по имени Цирюльник вставил ему стеклянный глаз, голубой и большой, почти с куриный пупок. И вместе с комьями земли Лейма похоронил на Зареченском кладбище историю о пчеле.


Ветры, словно кошки в любовной истоме, вопят над его изголовьем.

Нет избавителя. Покойники далеко. Хоть бы кто подал кружечку воды…

— Эй, лопатка, где ты, надо хоронить луну!

Но свою лопатку, свою кладбищенскую жену, он не может нащупать.

Т-ш-ш-ш. Вот лопатка переступает через него. Бродит одна между висящими искрами. Она копает, его лопатка, звенящую бесконечность.

Лейма протягивает длинную руку к луне. Подносит звезду к ее ноздрям.

Серебряное перышко не шевелится…


Тогда — я сам это видел — дикая пчела вылетела из его стеклянного глаза и вонзила в мое сердце свой последний огненный мед.


1953–1954

Загрузка...