Часть II

Моторка рокоча подходит к пристани, и из нее выскакивает Хулио Реатеги. Он поднимается к площади Санта-Мария де Ньевы — жандарм бросает палку, собака ловит ее на лету и приносит хозяину — и, поравнявшись с капиронами, видит группу людей, выходящих из домика, где помещается губернаторская управа. Он машет им рукой, они смотрят на него, оживляются, кидаются ему навстречу — как они рады, вот приятная неожиданность. Хулио Реатеги пожимает руки Фабио Куэсты — почему он не известил его, что приедет? — Мануэля Агилы — они ему этого не простят, — Педро Эскабино — они бы приготовились принять его как подобает, — Аревало Бенсаса — сколько дней дон Хулио пробудет здесь на этот раз? Нисколько, он заехал буквально на минуту и тут же отправляется дальше, они ведь знают, что за жизнь он ведет. Они заходят в управу, дон Фабио откупоривает несколько бутылок пива, они пьют. Все ли благополучно в Ньеве? Что слышно в Икитосе? Как обстоят дела с язычниками? В двери и окна заглядывают большеротые скуластые агваруны с холодными глазами. Когда Хулио Реатеги и Фабио Куэста выходят на площадь, жандарм все еще играет с собакой. Они поднимаются по склону холма, направляясь к миссии, и из всех домов их провожают любопытными взглядами. Ах уж эти женщины, дон Фабио, из-за такого пустяка ему приходится терять целый день, он только к ночи доберется до лагеря, а дон Фабио — на что же тогда друзья, дон Хулио? Стоило написать ему несколько строк, и он бы все устроил. Конечно, дон Фабио, но пока он списывался бы, прошел бы добрый месяц, а кого все это время пилила бы сеньора Реатеги? Они подходят к главному зданию и не успевают постучать, как дверь открывается. Как поживаете, — засаленный фартук, — мать Гризельда, — сутана, — посмотрите-ка, кто приехал, — краснощекое лицо — не узнаете? Ах, это сеньор Реатеги — легкий вскрик — проходите, — приветливый жест, — проходите, дон Хулио, очень приятно, а его не удивило бы, если бы мать его не узнала, у него, должно быть, ужасный вид. Ни на минуту не умолкающая мать Гризельда прихрамывая ведет их через затененный переход, открывает дверь, указывает на брезентовые стулья — то-то обрадуется мать начальница, и как она ни занята — дону Хулио надо побывать в часовне, он увидит, сколько там изменений, — она сейчас же придет. На письменном столе — распятие и лампа, на полу — коврик из чамбиры, на стене — образ Божьей Матери. Ослепительно яркое солнце светит в окна и, как языки пламени, лижет потолочные балки. Всякий раз, когда Хулио Реатеги бывает в церкви или в монастыре, он испытывает, дон Фабио, необычайное чувство, задумывается о душе, о смерти, как в юности, когда эти мысли не дают нам спать по ночам, и с губернатором происходит точнехонько то же самое, дон Хулио, побывав у монахинь, он уходит другим человеком -помышляет только о высоких материях. Может быть, в глубине души они оба немножко мистики? Вот и он подумал то же самое — дон Фабио гладит себя по лысине, — как остроумно: немного мистики. Сеньора Реатеги посмеялась бы, если бы услышала их, ведь она всегда говорит — ты еретик, Хулио, и попадешь в ад, а кстати, в прошлом году он наконец доставил ей удовольствие — в октябре они съездили в Лиму. На шествие? Да, во славу Господа-чудотворца. Дон Фабио видел фотографии, но быть там самому, наверное, гораздо интереснее. Это правда, что негры одевались в фиолетовое? Да, и самбо тоже, и чоло, и белые, пол-Лимы ходило в фиолетовом, это что-то ужасное, дон Фабио, провести три дня в такой давке — дело не шуточное, что за толкотня, что за запахи, а сеньора Реатеги хотела, чтобы и он тоже надел монашеское одеяние, но на это он не пошел даже из любви к ней. Из сада в помещение врывается громкий шум голосов, смех, беготня, и они поворачивают головы к окнам. Шум голосов, смех, беготня. Очевидно, у девочек перемена. Сколько их теперь? Судя по шуму, человек сто, но дон Фабио говорит, что около двадцати. В воскресенье был парад, и они пели национальный гимн, очень хорошо, дон Хулио, на чистом испанском языке. Без сомнения, дону Фабио нравится в Санта-Мария де Ньеве, с какой гордостью он рассказывает о здешней жизни. Значит, губернаторствовать лучше, чем быть администратором гостиницы? А ведь если бы он остался в Икитосе, у него было бы сейчас хорошее положение, то есть в материальном смысле хорошее. Но губернатор уже стар, и хотя сеньору Реатеги может показаться, что это неправда, он не корыстливый человек. Помнит ли дон Хулио, как он говорил — вы и месяца не выдержите в Санта-Мария де Ньеве? А вот видите, выдержал и, если Бог даст, никогда отсюда не уедет. Почему он так добивался этого назначения? Хулио Реатеги до сих пор не может этого понять. Почему дону Фабио захотелось занять после него это место? Чего ему было надо? А дон Фабио: пользоваться уважением. Пусть дон Хулио не смеется, никто не знает, какие унижения ему приходилось терпеть, — пока дон Хулио не взял его в гостиницу, он жил милостыней. Ну полно, дон Фабио, что это он пригорюнился, ведь здесь, в Ньеве, все его очень любят, разве он не достиг того, чего хотел? Да, его уважают, жалованье у него, правда, не бог весть какое, но вместе с тем, что сеньор Реатеги дает ему, чтобы его поддержать, на жизнь хватает, и этим он тоже обязан ему, ах, дон Хулио, он не находит слов. Сквозь шум голосов, смех, беготню прорывается лай собаки и трескотня попугайчиков. Хулио Реатеги закрывает глаза, дон Фабио задумчиво поглаживает лысину. Да, знает ли дон Хулио, что умерла мать Асунсьон? Получил ли он его письмо? Получил, и сеньора Реатеги написала в миссию, выразила соболезнование, а он приписал несколько строк от себя, славная была монашенка, и дон Фабио: да, дон Хулио, он даже сделал не совсем законную вещь, распорядился приспустить флаг губернаторства, чтобы как-то присоединиться к трауру. А как поживает мать Анхелика? Эта старушка по-прежнему крепка как скала? Слышатся приближающиеся шаги. Они встают и идут навстречу начальнице. Дон Хулио, мать, — белая рука — для этого дома честь снова видеть в своих стенах сеньора Реатеги, она очень рада, садитесь, пожалуйста, а они как раз говорили о бедной матери Асунсьон. Бедной? Вовсе нет, ведь она на небесах. А как поживает сеньора Реатеги? Когда они снова увидят патронессу часовни? Сеньора Реатеги мечтает приехать, но так сложно добираться сюда из Икитоса, ведь Санта-Мария де Ньева, можно сказать, на краю света, и кроме того, разве не страшно путешествовать через сельву? Только не для дона Хулио Реатеги — начальница улыбается, — ведь он разъезжает по всей Амазонии и везде чувствует себя, как дома, но Хулио Реатеги делает это не ради удовольствия, если бы он сам за всем не смотрел, все пошло бы к чертям, простите за выражение, мать. Дон Хулио не сказал ничего неприличного, у них здесь тоже нужен глаз да глаз, чтобы избежать козней дьявола. Теперь воспитанницы поют хором и кто-то, видно, дирижирует ими. При каждой паузе дон Фабио аплодирует кончиками пальцев, улыбается, кивает. Получила ли мать письмо сеньоры Реатеги? Да, в прошлом месяце, но она не думала, что дон Хулио приедет так скоро. Вообще говоря, она предпочитает, чтобы воспитанницы покидали миссию в конце года, а не посреди занятий, но, поскольку он дал себе труд приехать лично, ради него они, конечно, сделают исключение. А он, по правде говоря, решил одним выстрелом убить двух зайцев, ему надо было заглянуть в лагерь под Ньевой — там, говорят, лесорубы нашли розовое дерево, вот он и воспользовался случаем, чтобы заскочить сюда. Начальница кивает. Их воспитаннице поручат ухаживать за девочками? Так как будто писала сеньора Реатеги. Ах, мать, если бы вы видели, какие это прелестные девочки, дон Фабио представляет себе, а начальница знает их по фотографиям, которые прислала ей сеньора Реатеги, старшенькая просто куколка, а у малышки такие огромные глаза. Наверное, пошли в мать, ведь сеньора Реатеги такая красавица, дон Фабио говорит это с полным уважением, дон Хулио. Их няня вышла замуж, а мать начальница не представляет себе, до чего мнительна сеньора Реатеги, она бракует всех девушек, которые приходят наниматься, говорит, что они грязные, что они заразят девочек какими-нибудь болезнями, ей вечно мерещатся всякие ужасы, а в результате вот уже два месяца она у них сама за няньку. В этом отношении — дон Фабио слегка подается вперед — сеньора Реатеги может быть совершенно спокойна — хлопает себя по колену, — отсюда ни одна девушка не выходит грязнухой или больной — улыбается, — не так ли, мать? — делает легкий поклон — приятно смотреть, в какой чистоте их держат, а Реатеги — да, мать, меня просила замолвить за нее словечко супруга доктора Портильо. Что, у нее тоже затруднения с прислугой? Да, дон Фабио, в Икитосе все труднее найти дельных людей, нельзя ли и для нее прихватить одну из девушек, мать? Да, можно, дон Хулио, — начальница слегка поджимает губы, — но пусть он не говорит об этом так легко, — голос ее становится тонким — миссия не агентство по найму прислуги. С лица Реатеги сбегает улыбка, он смущенно похлопывает ладонью по подлокотнику. Может быть, она превратно истолковала его слова? Начальница разглядывает распятие, дон Фабио ерзает на стуле, потирает лысину, моргает, — может быть, мать превратно истолковала слова дона Хулио? Но начальница продолжает: ему известно, из какой среды вышли эти девочки, как они жили, пока не попали в миссию, — Хулио Реатеги уверяет мать, что это просто недоразумение, что она его неправильно поняла, — а по выходе из миссии девочкам некуда деться, в индейских деревушках неспокойно, и даже если бы можно было разместить девочек по семьям, они уже не свыклись бы с этой жизнью, что ж им, опять ходить голыми — начальница делает любезный жест, — поклоняться змеям — но улыбка у нее ледяная, — есть вшей? Это его вина, мать, он неудачно выразился, и она придала его словам другой смысл. Но они не могут и оставаться в миссии, дон Хулио, это было бы несправедливо, не правда ли, они должны уступить место другим. Предполагается, что такие люди, как они, помогут матерям включить этих девочек в цивилизованный мир, что они облегчат им доступ в общество — как раз это он и имел в виду, мать, разве она его не знает? — и в миссии дают приют этим детям и воспитывают их для того, чтобы обращать души к Богу, а не для того, чтобы поставлять служанок состоятельным семьям, пусть он простит ее за откровенность. Он это прекрасно знает, мать, и поэтому он и его супруга всегда сотрудничали с миссией, но если его просьба неуместна, будем считать, что этого разговора не было, и пусть, ради Бога, мать не беспокоится. Насчет них начальница не беспокоится, она знает, что сеньора Реатеги весьма благочестива и что девочка будет в хороших руках. Но доктор Портильо, мать, лучший адвокат в Икитосе, бывший член парламента, если бы речь шла не о достойной, известной семье, разве Хулио Реатеги взял бы на себя смелость хлопотать за нее? Но он повторяет: пусть мать больше не думает об этом, и начальница снова улыбается — он обиделся на нее? Ничего, всем время от времени делают внушение, и это никому не вредит — Хулио Реатеги откидывается на спинку стула, — мать, так сказать, выдрала его за уши, заставила почувствовать себя виноватым, ему это только полезно, а начальница: если дон Хулио ручается за этого сеньора, она ему верит, но не позволит ли он задать ему кое-какие вопросы? Какие угодно, мать, он понимает, что предосторожности никогда не мешают, это вполне естественно, но она может ему поверить, доктор Портильо и его супруга — прекрасные люди и будут обращаться с девушкой очень хорошо, кормить и одевать ее, и даже платить ей жалованье. В этом начальница не сомневается, дон Хулио. Она опять поджимает свои тонкие губы. Ее интересует другое. Будут ли они заботиться, чтобы девочка сохранила то, что приобрела здесь? Не допустят ли они по небрежности, чтобы пошло насмарку то, что ей дали в миссии? Вот что она имеет в виду, дон Хулио. Ах, мать не знает Портильо! Анхелита каждый год устраивает рождественские праздники для бедных, она сама собирает пожертвования в лавках и раздает их в предместьях. Мать может быть уверена, что Анхелита будет брать с собой девушку на все церковные процессии, какие будут в Икитосе. Матери не хочется больше докучать ему, но у нее есть еще один вопрос: возьмет ли он на себя ответственность за обеих девушек? Еще бы, мать, с величайшим удовольствием, на случай любой жалобы или какого-нибудь происшествия он готов подписать надлежащее обязательство от своего собственного имени и от имени доктора Портильо. Значит, они договорились, дон Хулио, и начальница сейчас приведет девочек; а кроме того, мать Гризельда, конечно, приготовила для них что-нибудь освежающее, при такой жаре это не повредит, не правда ли, и дон Фабио радостно воздевает руки: они всегда так любезны. Начальница выходит. Солнечные пятна на потолочных балках уже потускнели; из сада все еще доносится пение воспитанниц. Что это значит, друг мой? Кто ей дал право? По милости этой монахини он провел пренеприятные минуты, дон Фабио, а тот: это чистая формальность, дон Хулио, просто матери очень любят этих сироток, и им грустно расставаться с ними, вот и все. Но разве офицерам из Форта Борха они задают такие вопросы? И разве к инженерам, которые проезжают через Ньеву, они лезут с такими сонетами? Оставьте, пожалуйста, дон Фабио. Лицо губернатора приобретает удрученное выражение. Мать, наверное, не в духе из-за какой-нибудь неприятности, не стоит обращать внимание, дон Хулио, но Реатеги не успокаивается: и пусть ему не говорят, что военные будут с ними обращаться лучше, чем они, военные заставят их работать как скотину, это уж точно, и не будут платить им ни сентаво, можете быть уверены, известно ли дону Фабио, какие гроши получают военные? И кроме того, его достаточно хорошо знают, и если он рекомендует Портильо, это что-нибудь да значит, дон Фабио, скажите на милость, где это видано. Хор в саду внезапно смолкает. Губернатор не понимает, в чем дело, начальница всегда такая обходительная, такая вежливая, ну да ладно, пусть дон Хулио не портит себе кровь. Он и не портит себе кровь, но его, как и всякого другого, возмущает несправедливость. Видимо, кончилась перемена. Дон Фабио костяшками пальцев барабанит по подлокотнику — ему тоже, дон Хулио, взвинтила нервы мать, он чувствовал себя, как в исповедальне. Они оборачиваются, и дверь открывается. Начальница несет блюдо с пирамидой печенья, а мать Гризельда — глиняный поднос со стаканами и кувшином, в котором пенится какой-то напиток. Две воспитанницы в кремовых пыльниках остаются возле двери, оробелые и нахохлившиеся. Браво, сок папайи! Ах уж эта мать Гризельда, всегда она их балует, и дон Фабио встает, а мать Гризельда смеется, прикрывая рукой рот. Монахини расставляют стаканы и разливают сок. Воспитанницы жмутся друг к другу возле двери, искоса поглядывая на посетителей. У одной из них рот полуоткрыт, и видны маленькие, остро отточенные зубы. Хулио Реатеги поднимает свой стакан — большое спасибо, мать, он просто умирал от жажды. Но они должны попробовать печенье, и пусть угадают, из чего оно, ну-ка? Ну-ка, дон Фабио? Они просто не представляют себе, такое вкусное, — из батата? — такое воздушное, — из маиса? — и мать Гризельда разражается смехом — из маниоки! Это ее собственное изобретение, и, когда он привезет сеньору Реатеги, она даст ей рецепт, а дон Фабио отпивает глоток и закатывает глаза: у матери Гризельды ангельские руки, за одно это она должна попасть в рай, а она: молчите, молчите, дон Фабио, пусть лучше они нальют себе еще сока. Они пьют, вытаскивают носовые платки, вытирают оранжевые следы вокруг губ. У Реатеги на лбу блестят капельки пота, лысина губернатора сияет как зеркало. Наконец мать Гризельда убирает со стола и уходит, шаловливо улыбнувшись гостям. Реатеги и губернатор смотрят на воспитанниц, те как по команде опускают головы. Здравствуйте, девушки. Молчание. Начальница делает шаг к двум неподвижным фигурам: ну подойдите же, что вы стоите у двери? Воспитанница с острыми зубами, волоча ноги, подходит чуть ближе и останавливается, не поднимая головы, а вторая не двигается с места, и Хулио Реатеги: ты тоже, дочка, не бойся, я тебя не съем. Воспитанница не отвечает, и лицо начальницы вдруг приобретает загадочное, слегка насмешливое выражение. Она выжидательно смотрит на Реатеги, и в его глазах загорается огонек любопытства. Губернатор манит рукой воспитанницу, которая стоит у двери, а начальница с улыбкой указывает на нее — дон Хулио ее не узнает? — и Хулио Реатеги поворачивается к девочке, моргая, смотрит на нее, шевелит губами, щелкает пальцами: ах, мать, неужели это она? Начальница утвердительно кивает. Ну и ну, Ему бы это и в голову не пришло. Она очень изменилась, дон Хулио? Очень, мать, если он приедет с ней, сеньора Реатеги будет очарована. Да ведь они же старые друзья, дочка, разве она не помнит его? Девочка с острыми зубами и губернатор с любопытством смотрят то на начальницу, то на Реатеги, а та, что стоит у двери, слегка приподнимает голову. Ее зеленые глаза контрастируют со смуглым лицом. Начальница вздыхает: с тобой же говорят, Бонифация, что это за манеры. Хулио Реатеги все рассматривает ее — Боже мой, мать, прошло уже года четыре, как время летит, как ты выросла, дочка, посмотрите только, совсем взрослая девушка. Начальница кивает — ну, Бонифация, поздоровайся же с сеньором Реатеги, — снова вздыхает — она должна его почитать, и его супругу тоже, они будут к ней очень добры. И Реатеги — не надо дичиться, дочка, они с ней немножко потолкуют, ведь она теперь прекрасно говорит по-испански, верно? И губернатор подскакивает на стуле — да ведь это та самая девочка из Уракусы! — и хлопает себя по лбу — ну да, конечно, наконец-то сообразил. А начальница -не строй из себя дурочку, Бонифация, дон Хулио подумает, что ей отрезали язык. Да что это ты, дочка, почему она плачет, что с ней случилось? Бонифация стоит, подняв голову, по щекам ее текут слезы, толстые губы крепко сжаты, и дон Фабио — ба, ба, глупышка, она должна радоваться, теперь у нее будет домашний очаг, а девочки сеньора Реатеги просто ангелочки. Начальница побледнела — что за глупая девочка! — теперь лицо у нее такое же белое, как ее руки, — о чем она плачет? Бонифация широко раскрывает свои зеленые, влажные глаза, пробегает по коврику — дочка! — падает на колени перед начальницей — глупышка! — хватает ее руку и прижимает к своему лицу. У девочки с острыми зубами вырывается смешок, а начальница лепечет — успокойся, Бонифация, и смотрит на Реатеги, — ведь она ей обещала, и ей, и матери Анхелике. Она пытается высвободить, руку, о которую Бонифация трется лицом, а Реатеги и дон Фабио смущенно и благожелательно улыбаются. Мясистые губы жадно целуют бескровные пальцы, а девочка с острыми зубами смеется, уже не таясь. Неужели она не понимает, что это делается для ее же блага? Где же с ней будут обращаться лучше, чем в доме сеньора Реатеги? Разве Бонифация забыла, что она обещала ей всего полчаса назад? И матери Анхелике тоже. Так-то она держит слово? Дон Фабио встает, потирает руки — ах уж эти девочки, такие чувствительные, чуть что в слезы, пусть дочка сделает над собой усилие, вот она увидит, как хорошо в Икитосе, какая добрая, какая святая женщина сеньора Реатеги, а начальница просит дона Хулио извинить ее, ей очень жаль, эта девочка никогда не капризничала, она просто не узнает ее, да успокойся же, Бонифация, и Хулио Реатеги — какие могут быть разговоры, мать, не хватало еще, чтобы она извинялась. Девочка привязалась к миссии, в этом нет ничего удивительного, и пусть лучше она не едет против воли, пусть лучше останется с матерями. Он возьмет другую, а Портильо придется поискать няню в Икитосе, но главное — пусть мать не беспокоится.

I

— Смотрите, — сказал Тяжеловес, — дождь перестает.

Серое небо рассекли, как трещины, голубые просветы, и, хотя в облаках еще погромыхивало, дождь уже прошел. Но в лесу, казалось, еще моросило: вокруг сержанта, жандармов и Ньевеса с ветвей деревьев, с усиков папоротника, с палатки скатывались крупные, теплые капли, и от этого грязь на берегу, превратившемся в трясину, пузырилась, будто кипела. У берега покачивалась лодка.

— Подождем, пока немного спадет вода, сержант, — сказал лоцман Ньевес. — После такого дождя на перекатах недолго и расшибиться.

— Конечно, дон Адриан, только надо устроиться поудобнее, а то мы как сельди в бочке. Давайте-ка, ребята, поставим вторую палатку. Здесь и переночуем.

Промокшие до нитки, в заляпанных грязью гетрах, жандармы раздевались, растирали тело, выжимали одежду. Лоцман Ньевес, шлепая по грязи, направился к лодке, и когда он добрался до нее, у него был такой вид, будто его вымазали дегтем.

— Уж лучше нагишом, — сказал Блондин. — Перепачкаемся с ног до головы.

Тяжеловес снял трусы, и все посмеивались над его толстыми ягодицами. Когда они вышли из палатки, Малыш поскользнулся, шлепнулся задом в грязь и, поднимаясь, выругался. Кое-как перебрались через трясину. Ньевес подавал им сетки от москитов, банки с консервами, термосы, а они относили все это к палатке и, возвращаясь, дурачились, как дети: бегали, кричали, пихали друг друга в грязь, швырялись комьями глины — штрафной удар, господин сержант, ни одной сухой галеты, наверное, и анисовка наша пропала, — а Малышу осточертела сельва, Черномазый, он этой жизнью сыт по горло. Забрызганные грязью жандармы помылись в реке, сложили припасы под деревом и там же вбили колья, натянули брезент и закрепили веревки за искривленные бурые корневища. То там, то тут из-под камней, извиваясь, выползали розоватые черви. Лоцман Ньевес разводил костер.

— Эх, недотепы, поставили палатку под самым деревом, — сказал сержант. — На нас всю ночь будут сыпаться пауки.

Хворост потрескивал, дымился, но вот вспыхнул синий огонек, потом красный, и взметнулось яркое пламя. Все уселись вокруг костра. Галеты подмокли, анисовка была теплая.

— Ну и влипли мы, господин сержант, — сказал Черномазый. — Не миновать нам хорошей взбучки, когда мы вернемся в Ньеву.

— Чистая глупость была посылать нас на ночь глядя неизвестно куда, — сказал Блондин. — Как это лейтенант не понимал?

— Он знал, что это пустое дело, — сказал сержант, пожав плечами. — Но разве вы не видели, как всполошились матери и дон Фабио? Он послал нас, чтобы потрафить им, вот и все.

— Я не для того пошел в жандармы, чтобы смотреть за детьми, — сказал Малыш. — Неужели такие вещи вас не выводят из себя, господин сержант?

Но у сержанта за спиной десять лет службы; он закалился, Малыш, и его уже ничто не выводит из себя. Он вытащил сигарету и стал сушить ее у огня, вертя между пальцев.

— А для чего ты пошел в жандармы? — сказал Тяжеловес. — Ты еще новичок, Малыш, без году неделю служишь. А для нас вся эта музыка — дело привычное. Подожди, обвыкнешь.

Не в этом дело, Малыш прослужил год в Хулиаке, но в пуне куда лучше, чем в сельве, Тяжеловес. Там его не донимали москиты и ливни, как теперь, когда его послали в лес в погоню за детьми. Ну и хорошо, что их не поймали.

— Может, они сами вернулись, соплячки, — сказал Черномазый. — Может, мы найдем их в Санта-Мария де Ньеве.

— С этих дур станется, — сказал Блондин. — Я бы их выпорол как следует.

А Тяжеловес, наоборот, приласкал бы их, и он засмеялся: старшенькие уже поспели, правда, господин сержант? Стоит только посмотреть на них, когда они идут купаться на речку.

— Ты только об этом и думаешь, Тяжеловес, — сказал сержант. — У тебя с утра до вечера женщины на уме.

— Да ведь я правду говорю, господин сержант. Здесь они быстро созревают, в одиннадцать лет уже в полном соку. Не поверю, что вы бы их не приласкали, если бы представился случай.

— Не дразни аппетит, Тяжеловес, — зевнув, сказал Черномазый. — Пока что мне придется спать с Малышом.

Лоцман Ньевес подкладывал ветки в огонь. Уже темнело. Солнце садилось, как подбитая птица, и на деревьях трепетали красноватые отсветы, а гладь реки поблескивала, как металл. В прибрежном тростнике квакали лягушки. Воздух был влажный, парной, насыщенный электричеством. Иногда в пламя костра попадал мотылек и, шоркнув, сгорал на лету. Из леса тянуло ночной прелью, и доносилась музыка сверчков.

— Не нравится мне это дело, как подумаю про Чикаис, с души воротит, — повторил Малыш с гримасой отвращения. — Помните эту старуху с сиськами до пупа? Нехорошо было отнимать у нее детей. Они мне даже два раза снились.

— А что бы было, если бы они тебя исцарапали, как меня, — со смехом сказал Блондин, потом добавил, уже серьезно: — Их увезли для их же блага, Малыш. Чтобы научить их одеваться, читать и говорить по-христиански.

— Или, по-твоему, лучше, чтобы они оставались чунчами? — сказал Черномазый.

— И, кроме того, их кормят, прививают им оспу, и спят они в кроватях, — сказал Тяжеловес. — В Ньеве они живут, как никогда не жили.

— Но вдали от своих, — сказал Малыш. — Разве вам не горько было бы навсегда расстаться с семьей?

Это совсем другое дело, Малыш, и Тяжеловес снисходительно покачал головой. Они цивилизованные люди, а эти маленькие чунчи даже не знают, что значит семья. Сержант сунул сигарету в рот и, наклонившись к огню, прикурил.

— И потом, они, наверное, только поначалу горюют, — сказал Блондин. — На то с ними монашенки, добрейшие души.

— Кто его знает, что там творится, в миссии, — пробурчал Малыш. — Может, они не добрейшие, а злющие.

Стоп, Малыш: пусть он прикусит свой поганый язык, чтоб не болтал чего не надо о матерях. Тяжеловес может позволить что угодно, но требует уважения к вере. Малыш тоже повысил голос: он, конечно, католик, но что хочет, то и говорит о ком ему вздумается, и никто ему не указ.

— А что, если я разозлюсь? — сказал Тяжеловес. — Что, если я отвешу тебе затрещину?

— Ну, ну, без драк, — сказал сержант, выпустив изо рта дым. — Перестань задираться, Тяжеловес.

— На меня действуют доводы, но не угрозы, господин сержант, — сказал Малыш. — Разве я не имею права говорить то, что думаю?

— Имеешь, — сказал сержант. — И отчасти я согласен с тобой.

Малыш насмешливо посмотрел на Блондина и Черномазого — видали? — и победоносно на Тяжеловеса — кто был прав?

— Это спорный вопрос, — сказал сержант. — Я думаю, что раз девочки сбежали из миссии, значит, они не свыкаются с тамошней жизнью.

— Ну, господин сержант, при чем тут это, — возразил Тяжеловес. — Разве вы мальчишкой не делали глупостей?

Вы тоже считаете, что было бы лучше, если бы они оставались чунчами, господин сержант? — сказал Черномазый.

— Очень хорошо, что им прививают культуру, — сказал сержант. — Только зачем же силой.

— А что же делать бедным матерям, господин сержант, — сказал Блондин. — Вы ведь знаете язычников. Они говорят, да, да, а когда приходит время посылать дочерей в миссию — ни в какую, исчезают, и дело с концом.

— А раз они не хотят цивилизоваться, так и не надо, нам-то что, — сказал Малыш. — У каждого свои обычаи, черт подери.

— Ты сочувствуешь девочкам, потому что не знаешь, как с ними обращаются в их селениях, — сказал Черномазый. — Не успеют они на свет появиться, им прокалывают ноздри, губы.

— А когда чунчи напиваются масато, они употребляют их на глазах у всех, — сказал Блондин. — И на возраст не глядят, хватают первую попавшуюся, не обходят ни дочерей, ни сестер.

— А старухи руками разрывают девушкам это самое, — сказал Черномазый. — А потом съедают ошметки, верят, что это приносит счастье. Правда, Тяжеловес?

— Правда, руками, — сказал Тяжеловес. — Уж я-то знаю. Мне до сих пор ни одной целенькой не попалось. А сколько я перепробовал чунчей!

Сержант замахал руками: что это они всем скопом навалились на Малыша, так не годится.

— Вам это не нравится, потому что вы на его стороне, господин сержант, — сказал Блондин.

— На самом деле мне жаль всех этих девочек, — признался сержант. — И тех, что в миссии, потому что они наверняка тоскуют по своим. И остальных, потому что им плохо живется в своих селениях.

— Сразу видно, что вы пьюранец, господин сержант, — сказал Черномазый. — Уж больно вы чувствительны. Все ваши земляки такие.

— Это им только делает честь, — сказал сержант. — И горе тому, кто вздумает плохо говорить о Пьюре.

— И еще все пьюранцы — патриоты своего края, — сказал Черномазый. — Но в этом отношении, господин сержант, они все-таки уступают арекипенцам.

Было уже совсем темно. От костра снопом разлетались искры, а лоцман Ньевес все подкладывал в него веточки и сухие листья. Жандармы покуривали и передавали из рук в руки термос с анисовкой. У всех блестели на лбу капельки пота, а в зрачках отражались пляшущие языки пламени.

— Вот говорят, что нет никого чистоплотнее монахинь, — сказал Малыш. — А вы хоть раз видели, чтоб они купались, когда мы ездили в Чикаис?

Опять он за свое? Тяжеловес поперхнулся и закашлялся. Опять, черт побери, он задевает матерей? Ты орешь на меня, но не отвечаешь, — сказал Малыш. — Верно или неверно то, что я говорю?

— Какая ты скотина, — сказал Блондин. — Что ж, ты хотел бы, чтобы монашенки купались у нас на глазах?

— Может, они купались тайком, — сказал Черномазый.

— Я этого ни разу не видел, — сказал Малыш. — И вы не видели.

— Мало ли что, как они ходят по нужде, ты тоже не видел, — сказал Блондин. — Не значит же это, что они всю дорогу не облегчались.

Минутку, Тяжеловес видел: когда все укладывались спать, они тихонько поднимались и шли к реке, как привидения. Жандармы засмеялись, и сержант: ох уж этот Тяжеловес, он что же, подглядывал за ними? Хотел увидеть их голыми?

— Что вы, господин сержант, — смущенно сказал Тяжеловес. — Не говорите глупостей, как вам могло такое прийти в голову. Просто у меня бессонница, вот я и видел.

— Поговорим о чем-нибудь другом, — сказал Черномазый. — Нечего зубоскалить насчет матерей. И потом, все равно нам не убедить этого дурня. Ты упрямый, как мул, Малыш.

— И без царя в голове, — сказал Тяжеловес. — Когда ты сравниваешь чунчей с монашенками, мне просто больно слушать, честное слово.

— Ну все, хватит, — сказал сержант, не дав Малышу ответить. — Пойдемте спать — пораньше двинемся в путь.

Несколько минут жандармы сидели молча, глядя на огонь. Еще раз прошел по кругу термос с анисовкой. Потом все встали и вошли в палатки, но скоро сержант вернулся к костру с сигаретой в зубах. Лоцман Ньевес подал ему горящую щепочку.

— Что это вы всегда такой молчаливый, дон Адриан, — сказал сержант, прикурив. — Почему вы не вмешивались в спор?

— Я слушал, что другие говорят, — сказал Ньевес. — Не люблю я споров, сержант. И кроме того, предпочитаю не связываться с этими людьми.

— С ребятами? — сказал сержант. — Они вас чем-нибудь обидели? Почему вы мне не сказали, дон Адриан?

— Они задирают нос, ни во что не ставят нас, местных, — понизив голос, сказал лоцман. — Разве вы не видите, как они относятся ко мне?

— Они много воображают о себе, как все, кто родом из Лимы, — сказал сержант. — Но не стоит обращать на них внимание, дон Адриан. А если они когда-нибудь заденут вас, скажите мне, и я их поставлю на место.

— А вот вы, сержант, хороший человек, — сказал Ньевес. — Я уже давно собираюсь вам это сказать. Только вы один и обращаетесь со мной вежливо.

— Потому что я вас очень уважаю, дон Адриан, — сказал сержант. — Я всегда говорил вам, что хотел бы быть вашим другом. Но вы ни с кем не общаетесь, живете отшельником.

— Теперь вы будете моим другом, — улыбнулся Ньевес. — Как-нибудь на этих днях вы придете ко мне поужинать, и я представлю вам Лалиту. И ту, которая выпустила девочек.

— Как? Эта Бонифация живет у вас? — сказал сержант. — Я думал, она ушла из селения.

— Ей некуда было идти, и мы ее взяли к себе, — сказал Ньевес. — Но никому не рассказывайте об этом, Бонифация не хочет, чтобы знали, где она живет, ведь она еще наполовину монахиня и до смерти боится мужчин.


— Ты считал дни, старик? — сказал Фусия. — Я потерял представление о времени.

— А что тебе время, — сказал Акилино, — что толку считать.

— Мне кажется, прошло уже тысяча лет с тех пор, как мы отплыли с острова, — сказал Фусия. — И все зря, я уж чую, что будет в Сан-Пабло. Плохо ты знаешь людей, Акилино. Позовут полицию и заграбастают деньги, j

— Опять ты приуныл? — сказал Акилино. — Я знаю, что плывем мы долго, но что ж ты хочешь, надо двигаться осторожно. А насчет Сан-Пабло не беспокойся, Фусия, я же сказал тебе, что знаю там одного человека.

— Я просто без сил, старина, так мотаться — дело нешуточное, тебе чертовски повезло, что я взял это на себя, — сказал доктор Портильо. — Посмотри, какое усталое лицо у бедного дона Фабио. Но зато мы можем по крайней мере информировать тебя. Сногсшибательные новости, держись за стул, а то упадешь.

— Плантации чудесные, сеньор Реатеги, — сказал Фабио Куэста. — Инженер — в высшей степени приятный человек, и он уже покончил с вырубкой леса и с посадками. Все говорят, что это идеальная местность для кофе.

— В этом отношении все обстоит нормально, — сказал доктор Портильо. — Плохо дело с каучуком и кожей. Тут загвоздка в бандитах, дружище.

— Портильо? Что-то не припомню, Фусия, — сказал Акилино. — Это врач из Икитоса?

— Адвокат, — сказал Фусия. — Тот, который выигрывал все процессы Реатеги. Такой надутый, Акилино, спесивый.

— Скупщики тут ни при чем, сеньор Реатеги, клянусь вам, — сказал Фабио Куэста. — Они сами в бешенстве, ведь они-то и пострадали больше всех. По-видимому, бандиты действительно существуют.

Доктор Портильо тоже сначала подумал, Хулио, что скупщики ведут торговлю тайком, а бандитов выдумали, чтобы не продавать каучук ему. Но дело не в них, им действительно с каждым разом становится все труднее доставать товар, дружище, они с доном Фабио побывали везде, навели справки и убедились, что бандиты не выдумка, а дон Фабио вел себя как истинный джентльмен, падал с ног — еще бы, столько дней провести в дороге, — но несмотря на это, не покинул его, Хулио, и конечно, поддержка представителя власти была ему очень полезна — губернатор Санта-Мария де Ньевы в этих местах внушает почтение.

— Ради сеньора Реатеги я готов сделать не только это, но и гораздо большее, — сказал Фабио Куэста. — Вы это знаете, дон Хулио. Что меня огорчает, так это история с бандитами. Ведь стоило такого труда убедить скупщиков продавать каучук не банку, а вам.

— Надо было видеть, как он со мной обращался, — сказал Фусия, — с каким высокомерием. Думаешь, он хоть раз пригласил меня к себе домой, когда я был в Икитосе? Ты не можешь себе представить, как я ненавидел этого адвокатишку, Акилино.

— Вечно ты полон ненависти, Фусия, — сказал Акилино. — Как с тобой что-нибудь случится, так ты начинаешь кого-нибудь ненавидеть. За это тоже тебя Бог накажет.

— Еще больше? — сказал Фусия. — Он и так меня наказывает всю жизнь. Я ему еще ничего не сделал, а он меня уже наказывал, старик.

— В Форте Борха нам очень помогли, — сказал доктор Портильо. — Дали нам проводников, лоцманов. Ты должен поблагодарить полковника, Хулио, напиши ему несколько строк.

— Полковник — прекрасный человек, сеньор Реатеги, — сказал Фабио Куэста. — Очень услужливый, очень энергичный.

Они могут начать действия против бандитов, если получат приказ из Лимы, дружище, самое лучшее было бы, если бы Реатеги побывал в столице и похлопотал о том, чтобы вмешались военные, тогда все уладилось бы. Да, старина, дело стоит того.

— Мы не хотели им верить, сеньор Реатеги, — сказал Фабио Куэста. — Но все скупщики говорили нам одно и то же и клялись всем на свете, что это святая правда. Не может быть, чтобы они сговорились.

Дело обстоит очень просто, дружище: когда скупщики приезжают в становища, они не находят там ничего, ни каучука, ни кожи, только чунчей, которые плачут и бьют себя в грудь: нас ограбили, нас ограбили, бандиты, дьяволы, и так далее.

— Он поднялся по Сантьяго с доном Фабио, который был губернатором Сайта-Мария де Ньевы, и с солдатами из Борха, — сказал Фусия. — А до этого они побывали у агварунов, и у ачуалов тоже, — выспрашивали, что и как.

— Да ведь я же их встретил на Мараньоне, — сказал Акилино. — Разве я тебе не рассказывал? Я два дня провел с ними. Это было, когда я во второй или в третий раз плыл на остров. И дон Фабио, и этот второй — как ты сказал, Портильо? — засыпали меня вопросами, а я думал — ну, теперь ты за все заплатишь, Акилино. И перетрусил же я.

— Жаль, что они туда не добрались, — сказал Фусия. — Представляю себе, какое лицо сделалось бы у адвокатишки, если бы он меня увидел, и что он рассказал бы этому псу Реатеги. А что сталось с доном Фабио, старик? Он уже умер?

— Нет, он по-прежнему губернатор Санта-Мария де Ньевы, — сказал Акилино.

— Я не так глуп, — сказал доктор Портильо. — Моей первой мыслью было, что раз это не скупщики, значит, чунчи — они повторяют уракусскую историю с кооперативом. Поэтому мы и отправились в становища. Но оказалось, что и чунчи не виноваты.

— Женщины встречали нас с плачем, сеньор Реатеги, — сказал Фабио Куэста. — Потому что бандиты забирали не только каучук, лечекаспи[37] и шкуры, но, разумеется, и молоденьких девушек.

Дело было неплохо задумано, старина: Реатеги авансировал деньги скупщикам, скупщики авансировали деньги чунчам, а когда чунчи возвращались из лесу с каучуком и шкурами, эти негодяи нападали на них и забирали все, не вложив ни сентаво. Ну разве это не прибыльное дельце? Он должен ехать в Лиму и хлопотать, и чем скорее, тем лучше, Хулио.

— Почему ты всегда брался за грязные и опасные дела? — сказал Акилино. — У тебя это просто мания, Фусия.

— Все дела грязные, старик, — сказал Фусия. — беда в том, что у меня не было начального капитальца: когда есть деньги, можно безопасно обделывать самые скверные дела.

— Если бы я тебе не помог, тебе пришлось бы уехать в Эквадор, — сказал Акилино. — Сам не знаю, почему я тебе помог. Из-за тебя я провел страшные годы. Я жил в вечном страхе, Фусия, каждый день ждал беды.

— Ты помог мне потому, что ты хороший чело век, — сказал Фусия. — Самый лучший, какого я знал, Акилино. Если бы я был богатым, я оставил бы тебе все мои деньги, старик.

— Но ты не богат и никогда не будешь богатым, — сказал Акилино. — Да и на что мне были бы твои деньги, когда я вот-вот умру. В этом мы малость похожи, Фусия, оба подходим к концу такими же бедняками, как родились.

— Распространилась целая легенда о бандитах, — сказал доктор Портильо. — Даже в миссиях нам говорили о них. Но монахи и монахини тоже мало что знают.

В одном селенье агварунов в Сенепе какая-то женщина сказала нам, что она их видела и что среди них были уамбисы, — сказал Фабио Куэста.

— Но от ее сведений было мало толку. Вы ведь знаете чунчей, сеньор Реатеги.

— Что среди них есть уамбисы, это факт, — сказал доктор Портильо. — Это все утверждают с полной определенностью: их узнали по языку и по одежде. Но уамбисы тут играют всего лишь роль дубинки, ты ведь знаешь, они любят драться. А вот узнать бы, кто те белые, которые ими руководят. Говорят, их двое или трое.

— Один из них горец, дон Хулио, — сказал Фабио Куэста. — Нам сообщили это ачуалы, которые немного говорят на кечуа.

— Но хоть ты это и не признаешь, тебе повезло, Фусия, — сказал Акилино. — Тебя так и не схватили. Если бы не это несчастье, ты мог бы всю жизнь прожить на острове.

— Спасибо уамбисам, — сказал Фусия. — После тебя они мне больше всех помогли, старик. И вот видишь, как я им отплатил.

— Ну, на это было много причин. Если бы ты остался на острове, пришлось бы плохо и им, и тебе, — сказал Акилино. — Странный ты человек, Фусия. Коришь себя за то, что покинул Пантачу и уамбисов, а все, что ты сделал плохого, для тебя ничто.

Это тоже было должным образом проверено, старина: закупки каучука в этом районе не снизились, а и Багуа даже увеличились, хотя они не продавали и половины того, что прежде. Дело в том, что бандиты очень хитры, сеньор Реатеги, знаете, что они делают? Они сбывают награбленное на стороне, без сомнения, через третьих лиц. Что им стоит отдать каучук за бесценок, когда он им достался даром? Нет, нет, дружище, служащие ипотечного банка не видели новых лиц, поставщики те же, что и всегда. Пройдохи чисто обделывают дело, не подвергают себя опасности. Видимо, они нашли двух-трех скупщиков, которые берут у них краденое за полцены и перепродают банку, а поскольку их знают как скупщиков, их невозможно накрыть.

— Неужели стоило так рисковать ради такого маленького барыша? — сказал Акилино. — По правде говоря, я не думаю, Фусия.

— Ну, тут я не виноват, — сказал Фусия. — Я не мог работать, как другие, — их ведь не преследовала полиция, а мне приходилось хвататься за любое дело, какое подвернется.

— Когда, случалось, со мной говорили о тебе, я обливался холодным потом, — сказал Акилино. — Что с тобой сделали бы чунчи, если бы поймали тебя! Хотя, может быть, тебе еще хуже пришлось бы, если бы тебя поймали скупщики. Не знаю, кто больше точил на тебя зубы.

— Скажи мне одну вещь, старик, как мужчина мужчине, — сказал Фусия. — Дело прошлое, теперь ты уж можешь говорить со мной начистоту. Ты никогда не прикарманивал малую толику за комиссию?

— Ни сентаво, — сказал Акилино. — Честное слово христианина.

— Это что-то невероятное, старик, — сказал Фусия. — Я знаю, что ты мне не врешь, но, честное слово, у меня это не умещается в голове. Я бы не сделал этого для тебя.

— Я знаю, — сказал Акилино. — Ты бы меня обобрал до нитки.

— Мы подали заявления во все полицейские участки области, — сказал доктор Портильо. — Но это все равно что ничего. Садись на самолет и лети в Лиму, Хулио. Пусть вмешается армия, это нагонит на них страху.

Полковник сказал, что поможет с большим удовольствием, — сказал Фабио Куэста. — Он только ждет распоряжений. И я у себя в Сайта-Мария де Ньеве, co своей стороны, сделаю все, что в моих силах. Кстати, дон Хулио, все о вас вспоминают с большой любовью.

— Почему ты перестал грести? — сказал Фусия. — Еще не стемнело.

Потому что я устал, — сказал Акилино. — Пристанем-ка вот здесь и поспим. И потом, разве ты не видишь, какое небо? Вот-вот пойдет дождь.


На северной окраине города есть маленький сквер. Когда-то на этом сквере скамейки блестели, как полированные, и сверкали начищенными металлическими бортиками. По утрам на них, в тени стройных рожковых деревьев сидели старики, глядя на детей, бегавших вокруг фонтана — круглого бассейна с фигурой женщины в центре. Из волос женщины, которая в легких одеждах стоит на цыпочках с поднятыми руками, как бы устремляясь в полет, била вода. Теперь скамейки потрескались, бассейн пуст, у прекрасной женщины лицо рассечено шрамом, а деревья искривились и клонятся к земле.

На этот скверик Антония приходила играть, когда Кироги бывали в городе. Они жили в асьенде «Ла Уака», одном из самых больших пьюранских поместий, широко раскинувшемся у подножия гор. Два раза в год, на Рождество и на июньский храмовый праздник, Кироги приезжали в город и располагались в большом кирпичном доме, выходившем как раз на этот скверик, который теперь носит их имя. У дона Роберто были аристократические манеры и пышные усы, которые он покусывал, разговаривая. Палящее солнце пощадило лицо доньи Луисы, бледной и хрупкой женщины, известной своей набожностью: она сама плела венки, которые возлагала на носилки со статуей Божьей Матери, когда церковная процессия останавливалась у дверей ее дома. В рождественскую ночь Кироги устраивали празднество, на котором присутствовали многие именитые люди города, и всем приглашенным вручали подарки, а в полночь из окон бросали монеты нищим и бродягам, толпившимся на улице. Одетые в темное Кироги в течение долгих Четырех часов сопровождали процессию по предместьям и выселкам. Они вели Антонию за руку и тихонько отчитывали ее, когда она забывала о литаниях.

Во время своего пребывания в городе Антония рано утром приходила на сквер и играла с детьми из близлежащих кварталов в «воров и полицейских» или в фанты, лазила на деревья и купалась в фонтане, голая, как рыбка.

Кто была эта девочка и почему ей покровительствовали Кироги? Они впервые привезли ее из «Ла Уаки», когда она еще не умела говорить, и дон Фернандо рассказал историю, которая не всем показалась правдоподобной. По его словам, однажды ночью собаки подняли лай, и когда он, встревоженный, вышел в вестибюль, то нашел на полу девочку, завернутую в одеяла. У четы Кирога не было детей, и их жадные родственники посоветовали им отдать девочку в приют, а некоторые вызвались взять ее на воспитание. Но донья Луиса и дон Роберто не последовали этим советам, не приняли этих предложений и, по всей видимости, остались равнодушны к пересудам. Однажды за партией в ломбер дон Роберто небрежным тоном объявил, что они решили удочерить Антонию.

Но это решение не осуществилось, потому что в тот год Кироги на Рождество не приехали в Пьюру, чего еще никогда не случалось. Это вызвало беспокойство, и двадцать пятого декабря, опасаясь несчастья, отряд всадников выехал по северной дороге на поиски Кирогов.

Их нашли в ста километрах от города, там, где зыбучие пески стирают все следы и где безраздельно царят запустение и зной. Разбойники Зверски убили супругов Кирога и похитили все их вещи, лошадей, экипаж. Рядом с хозяевами лежали мертвыми двое слуг с гноящимися ранами, в которых кишели черви. Голые трупы разлагались на солнце, и всадникам пришлось выстрелами отогнать привлеченных смрадом коршунов, которые клевали девочку. Тогда они увидели, что Антония жива.

«Почему она не умерла? — говорили пьюранцы. — Как она смогла выжить, когда ей вырвали язык и выкололи глаза?»

«Трудно понять, — отвечал доктор Севальос, озадаченно качая головой. — Может быть, от солнца и песка раны зарубцевались, и это предотвратило кровотечение».

«Провидение, — утверждал отец Гарсиа. — Неисповедимая воля Божья».

«Наверное, ее облизала игуана, — говорили знахари. — Ведь зеленая слюна этих ящериц не только помогает от выкидыша, но и засушивает язвы».

Разбойников не нашли. Лучшие всадники объездили пустыню, самые искусные следопыты обыскали леса и пещеры во всей округе до самых гор Айабаки, но не обнаружили их. Префект, жандармерия, армейские части раз за разом снаряжали экспедиции, которые обследовали самые глухие деревушки и хутора. Все было тщетно.

Весь город провожал в последний путь супругов Кирога. Балконы именитых людей были затянуты черным крепом. На похоронах присутствовали епископ и власти. Весть о трагедии Кирогов облетела департамент, и память о ней сохранилась в преданиях и легендах мангачей и гальинасерцев.

«Ла Уака» была разделена между многочисленными родственниками дона Роберто и доньи Люсии, По выходе Антонии из больницы ее приютила прачка из Гальинасеры Хуана Баура, служившая у покойных Кирогов. Когда девочка, шаря палкой по земле, появлялась на Пласа де Армас, женщины ласкали ее и угощали сластями, а мужчины сажали на лошадь и катали по улице Малекон. Однажды она заболела, и Чапиро Семинарио и другие помещики, выпивавшие в «Северной звезде», заставили муниципальный оркестр отправиться вместе с ними в Гальинасеру и сыграть вечернюю зорю перед хижиной Хуаны Бауры. В дни церковных процессий Антония шла сразу за носилками, и два-три добровольца оберегали ее от давки. Девочка трогала людей своим кротким и грустным видом.


Они их уже увидели, господин капитан, — капрал Роберто Дельгадо показывает вверх, на обрыв, — уже побежали сказать своим. Моторки одна за другой пристают к берегу, одиннадцать человек выскакивают на землю, двое солдат привязывают лодки за каменные глыбы, Хулио Реатеги отпивает глоток из фляги, капитан Артемио Кирога снимает рубашку, плечи и спина у него мокрые от пота — рехнуться можно, дон Хулио, от этой проклятой жары. Их осаждают тучи москитов, а наверху слышен лай собак: вон они идут, господин капитан, посмотрите вверх. Все поднимают глаза: над обрывом показались облака пыли и множество голов. Несколько фигур уже спускаются по песчаному откосу, и у ног уракусов, заливаясь лаем, мечутся клыкастые собаки. Хулио Реатеги оборачивается к солдатам — помашите им, а вы, капрал, опустите голову, встаньте позади, чтобы они вас не узнали, и капрал Роберто Дельгадо — хорошо, сеньор губернатор, а вон и Хум, господин капитан. Солдаты машут руками, некоторые улыбаются. На откосе все больше уракусов, они спускаются чуть не на карачках, жестикулируют, кричат, особенно женщины, и капитан -не пойти ли им навстречу, дон Хулио? Как бы не упустить момент. Нет, ни в коем случае, капитан, разве он не видит, как они обрадовались, как торопятся спуститься к ним, Хулио Реатеги их знает, с ними самое важное выдержка, пусть предоставят это ему, который там Хум, капрал? Тот, что впереди, сеньор, который руку поднял, и Хулио Реатеги — внимание: они бросятся врассыпную, капитан, смотрите, чтобы не удрали, а главное — не спускайте глаз с Хума. Сгрудившись у откоса, на узкой полоске осыпи, такие же возбужденные, как их собаки, которые прыгают, машут хвостами и лают, полуголые уракусы смотрят на пришельцев, показывают на них пальцами, шепчутся. К запахам реки, земли и деревьев теперь примешивается запах человеческой плоти — нагих тел в узорах татуировки. Уракусы, скрестив руки, ритмично хлопают себя по плечам и по груди, и вдруг от них отделяется плотный, крепкий мужчина и направляется к берегу — этот самый, господин капитан, этот самый. Остальные идут за ним, и Хулио Реатеги: он губернатор Сайта-Мария де Ньевы и приехал поговорить с ним, пусть ему переведут. Один из солдат выходит? вперед и начинает верещать и размахивать руками. Уракусы останавливаются. Плотный мужчина кивает, медленно описывает рукою круг, указывая на прибывших, — пусть подойдут, — те подходят, и Хулио Реатеги — Хум из Уракусы? Плотный мужчина раскидывает руки, как бы раскрывая объятия, — Хум! -набирает воздуха в легкие — пируаны! Капитан и солдаты переглядываются, Хулио Реатеги кивает, делает еще шаг к Хуму, и они оказываются на расстоянии метра один от другого. Спокойно глядя на уракуса, Хулио Реатеги не спеша отстегивает электрический фонарик, который висит у него на поясе, зажимает сто в кулаке, медленно поднимает и в ту самую минуту, когда Хум протягивает руку, чтобы принять его, наносит удар. Крики, топот ног, пыль, окутывающая все, громовый голос капитана. В тучах пыли мелькают зеленые гимнастерки и красновато-коричневые тела и, как серебристая птица, взлетает электрический фонарик — раз, другой, третий. Наконец пыль рассеивается, и крики стихают.

Солдаты кольцом окружают огромную сороконожку — сбившихся в кучу уракусов, которые жмутся друг к другу под наведенными на них винтовками. Маленькая девочка всхлипывает, цепляясь за ноги Хума, а он, закрыв лицо руками, сквозь пальцы следит за солдатами, за Реатеги, за капитаном. Из раны на лбу у него сочится кровь. Капитан Кирога поигрывает револьвером. Слышал ли губернатор, что он им крикнул? Пируаны, наверное, означает перуанцы? Хулио Реатеги представляет себе, где этот субъект слышал такое слово, послушайте, капитан, хорошо бы пригнать их наверх, в селении нам будет лучше, чем здесь, и капитан: да, там меньше москитов, слышишь, переводчик, прикажи им, пусть поднимаются. Солдат верещит и размахивает руками, кольцо солдат размыкается, сороконожка тяжело трогается с места, и снова поднимаются облака пыли. Капрал Роберто Дельгадо хохочет: Хум его узнал, господин капитан, вон как смотрит на него — так бы и съел, а капитан — пусть и Хум поднимается, капрал, чего он ждет. Капрал толкает Хума, и тот, сжав зубы, идет за остальными, по-прежнему закрывая лицо руками. Девочка все цепляется за его ноги, мешает ему идти, и капрал хватает ее за волосы и пытается оттащить от касика — отцепись наконец, — а она упирается, визжит, царапается, как обезьянка, и капрал — а, падаль, — дает ей оплеуху, а Хулио Реате ги — что это значит, черт побери? Как он обращается с девочкой, черт побери? Кто ему дал право? Капрал отпускает ее — он хотел только, чтобы она отцепилась от Хума, сеньор, и, кроме того, она его оцарапала.


— Уже слышится арфа, — сказал Литума. — Или мне это снится, непобедимые?

— Мы все ее слышим, братец, — сказал Хосе. — Или нам всем это снится.

Обезьяна слушал, наклонив набок голову и широко раскрыв глаза, в которых светилось восхищение.

— Вот это музыкант! Второго такого на всем свете не сыщешь!

— Жаль только, что он так стар, — сказал Хосе. — Глаза у него совсем отказали. Теперь он никогда не ходит один, Молодому и Боласу приходится вести его под руки.

Дом Чунги находится за стадионом, не доходя до пустоши, которая отделяет город от Казармы Грау, неподалеку от зарослей кустарника, прозванных плацдармом. Там, на жухлой траве, под узловатыми ветвями рожковых деревьев на рассвете и в сумерках сидят в засаде пьяные солдаты. Подстерегши прачку, которая возвращается с реки, или служанку из квартала Буэнос-Айрес, идущую на рынок, они хватают ее, валят на песок, задирают ей юбку на голову, закрывают лицо подолом, насилуют ее и убегают. Пьюранцы называют эту операцию прочесыванием, жертву — прочесанной или женой полка, а ее отпрыска, появившегося на свет в результате такого происшествия, — сыном прочесанной или очёском.

— Будь проклят тот час, когда я уехал на Мараньон, — сказал Литума. — Останься я здесь, я бы женился на Лире и был бы счастливым человеком.

— Не таким уж счастливым, братец, — сказал Хосе. — Если бы ты видел, на кого стала похожа Лира.

— Дойная корова, — сказал Обезьяна. — Брюхо, как барабан

— И плодовитая, как крольчиха, — сказал Хосе. — У нее уже десять детишек.

— Одна — шлюха, другая — дойная корова, — сказал Литума. — Везет мне на женщин, непобедимый.

— Дружище, ты мне что-то обещал, а не держишь слова, — сказал Хосефино. — Что было, то прошло. А если ты собираешься счеты сводить, мы не пойдем с тобой к Чунге. Ты будешь вести себя спокойно, верно?

— Как ягненок, честное слово, — сказал Литума. — И же шучу.

— Разве ты не понимаешь, что, стоит тебе сделать малейшую глупость, ты погоришь? — сказал Хосефино. — За тобой уже кое-что числится, Литума. Тебя опять посадят, и на этот раз кто знает, на сколько лет.

— Как ты обо мне заботишься, Хосефино, — сказал Литума.

Между стадионом и пустошью, метрах в пятистах от шоссе, которое выходит из Пьюры и потом разветвляется на две дороги, прорезающие пустыню, одна — по направлению к Пайте, другая — к Сульяне, лепятся друг к другу лачуги из необожженного кирпича, жести и картона, и вот там-то, и этом предместье, которое куда меньше и моложе Мангачерии, да и беднее, непригляднее ее, одиноко высится, как собор в центре города, добротный дом Чунги, именуемый также Зеленым Домом. Его кирпичные стены и цинковая крыша видны со стадиона, а по субботам, во время состязаний по боксу, до зрителей доносятся звуки арфы дона Ансельмо, гитары Молодого Алехандро и тарелок, на которых играет Болас.

— Клянусь тебе, я ее слышал, Обезьяна, — сказал Литума. — До того ясно, что сердце щемило. Как сейчас слышу, Обезьяна.

— До чего, наверное, тебе было плохо, братец, — сказал Обезьяна. — В тюрьме разве жизнь.

— Я говорю не о Лиме, а о Сайта-Мария де Ньеве, — сказал Литума. — Бывало, дежуришь ночью -тоска смертная. Не с кем словом перемолвиться, ребята храпят, и вдруг слышишь уже не сверчков и жаб, а арфу. В Лиме я ее никогда не слышал.

Ночь была свежая и ясная, четко вырисовывались искривленные силуэты рожковых деревьев. Друзья шли в один ряд. Хосефино потирал руки, братья Леон посвистывали, а Литума шагал, засунув руки в карманы и понурившись. Время от времени он поднимал голову и с какой-то жадностью всматривался в небо.

— Ну-ка давайте наперегонки, как в те времена, когда мы были ребятишками, — сказал Обезьяна. — Раз, два, три.

Он помчался вперед, и его маленькая обезьянья фигура исчезла в темноте. Хосе перепрыгивал через воображаемые барьеры, пускался бежать, возвращался к Литуме и Хосефино, орал:

— Коварная штука писко, то ли дело тростниковая водка. А когда же мы споем гимн?

Неподалеку от предместья они нашли Обезьяну, который лежал на спине, пыхтя как паровоз, и помогли ему встать.

— Сердце так и колотится, кажется, вот-вот выскочит, — сказал Обезьяна. — Сам себя не узнаю.

— Годы, брат, даром не проходят, — сказал Литума.

— А все-таки да здравствует Мангачерия, — сказал Хосе.

Дом Чунги имеет форму куба, и у него два входа. Главный ведет в большой квадратный зал для танцев, в котором стены испещрены именами, сердцами со скрещенными стрелами и похабными рисунками. Помещение украшают фотографии киноартистов, боксеров и манекенщиц, календарь и вид города. Вторая, маленькая, дверь ведет в бар, отделенный от танцевальной площадки стойкой, за которой в соломенном кресле-качалке возле стола, уставленного бутылками, стаканами и графинами, восседает Чунга. А напротив бара, в углу, располагаются музыканты. Дон Ансельмо сидит на скамейке без спинки, которую ему заменяет стена, и держит арфу между ног. Он в очках, волосы падают ему на лоб и серыми кустиками выглядывают из-под расстегнувшейся на груди рубашки, топорщатся на шее, лезут из ушей. Угрюмый гитарист, у которого такой звучный голос, — Молодой Алехандро. Он не только исполнитель, но и композитор. А тот здоровяк, что сидит на складном стуле и играет на барабане и тарелках, — Болас, бывший водитель грузовика.

— Не держите меня так, не бойтесь, — сказал Литума. — Вы же видите, я ничего такого не делаю. Только ищу ее. Что ж тут плохого, если я хочу посмотреть на нее. Отпустите меня.

— Она, должно быть, ушла, братец, — сказал Обезьяна. — Что тебе до нее, думай о другом. Давай повеселимся, отпразднуем твое возвращение.

— Я же ничего такого не делаю, — повторил Литума. — Только вспоминаю прошлое. Зачем вы меня так обхватили, непобедимые?

Они стояли на пороге зала, тускло освещенного тремя лампочками, обернутыми в голубой, зеленый и фиолетовый целлофан, глядя на пары, которые теснились и толкали друг друга. Из углов доносились громкие голоса, смех, чоканье. Над головами танцующих плавал дым, пахло пивом и крепким табаком. Литума переминался с ноги на ногу, Хосефино все держал его за плечо, но братья Леон отпустили его.

— За каким столом это было, Хосефино? Вон за тем?

— За тем самым, брат. Но это дело прошлое, теперь ты начинаешь новую жизнь, забудь об этом.

Пойди поздоровайся с арфистом, братец, — сказал Обезьяна. — И с Молодым и Боласом — они всегда о тебе вспоминают с любовью.

— Что-то я ее не вижу, — сказал Литума. — Чего она от меня прячется, я же ей ничего не сделаю, только посмотрю на нее.

— Ладно, это я беру на себя, Литума, — сказал Хосефино. — Я приведу ее к тебе, честное слово. Но помни, что ты обещал. Что было, то прошло. Иди поздоровайся со стариком. А я пока разыщу ее.

Оркестр перестал играть, и пары стояли теперь тесной толпой, негромко переговариваясь. Возле бара кто-то скандалил. Литума в сопровождении братьев Леон, спотыкаясь, направился к музыкантам — дорогой дон Ансельмо — с раскрытыми объятиями — вы уже не помните меня?

— Он же тебя не видит, братец, — сказал Хосе. — Скажи ему, кто ты. Угадайте-ка, дон Ансельмо.

— Что такое? — Чунга вскочила на ноги, оттолкнув кресло-качалку. — Сержант? Это ты его привел?

— Ничего нельзя было поделать, Чунга, — сказал Хосефино. — Он только сегодня приехал и сразу затвердил — пойдем в Зеленый Дом, хоть кол ему на голове теши. Мы не смогли его удержать. Но он уже все знает, и ему наплевать.

Дон Ансельмо обнимал Литуму, а Молодой и Болас похлопывали его по спине, и все трое говорили разом, возбужденные, удивленные, растроганные. Обезьяна присел перед тарелками и принялся позвякивать ими, Хосе рассматривал арфу.

— Лучше уведи его сам, — сказала Чунга, — не то позову полицию.

— Да ведь он пьян как стелька, Чунга, еле держится на ногах, разве ты не видишь? — сказал Хосефино. — Мы за ним смотрим. Никакого скандала не будет, честное слово.

— Вы мое несчастье, — сказала Чунга. — В особенности ты, Хосефино. Смотри же, чтоб не повторилось то, что было в прошлый раз, не то, клянусь, я позову полицию.

— Не будет никакого скандала, Чунгита, — сказал Хосефино. — Честное слово. Дикарка наверху?

— Где ж ей быть, — сказала Чунга. — Но смотри у меня, сучий сын, если начнется заваруха, клянусь, тебе это с рук не сойдет.

II

— Здесь я чувствую себя хорошо, дон Адриан, — сказал сержант. — Здесь такие же ночи, как у нас. Теплые и светлые.

— Да, нет края лучше Монтаньи, — сказал Ньевес. — Паредес в прошлом году был в Сьерре и говорит, что там унылые места — ни деревца, одни только камни да облака.

Они сидели на террасе. Высоко стояла полная луна, и небо было усыпано звездами, и звездами была усеяна река; вдали, за лесом, окутанным мягкой тенью, фиолетовыми громадами вырисовывались отроги Кордильер. В камыше и папоротнике квакали лягушки, а в хижине слышался голос Лалиты и потрескиванье хвороста в очаге. На ферме громко лаяли собаки — дрались из-за крыс, если бы сержант видел, как они за ними охотятся. Ложатся под бананами и притворяются спящими, а как подойдет какая-нибудь поближе — хвать, и только косточки хрустят. Это их лоцман научил.

— В Кахамарке люди едят морских свинок, — сказал сержант. — Прямо с коготками, глазами и усиками. Они вроде крыс.

— Однажды мы с Лалитой проделали очень далекое путешествие через сельву, — сказал Ньевес. — Тогда и нам пришлось есть крыс. Мясо у них белое и нежное, как лососина, но плохо пахнет. Акилино им отравился, чуть не умер у нас.

— Это вашего старшего зовут Акилино? — сказал сержант. — Того, у которого глазенки раскосые?

— Его, — сказал Ньевес. — А в ваших краях, сержант, готовят какие-нибудь особенные, местные блюда?

Сержант поднял голову — ах, дон Адриан — и на мгновение замер, как бы в экстазе, — если бы он зашел в мангачскую таверну и отведал секо по-пьюрански! Он умер бы от наслажденья, честное слово, с этим не может сравниться ничто на свете, и лоцман Ньевес понимающе кивнул: для каждого нет краше своего края. Не тянет ли иногда сержанта вернуться в Пьюру? Конечно, он только об этом и мечтает, но, когда человек беден, он не может поступать, как ему хочется, дон Адриан, а он родился здесь, в Санта-Мария де Ньеве?

— Нет, ниже, — сказал лоцман. — Там Мараньон очень широк, в туман даже не виден другой берег. Но я уже привык к Ньеве.

— Ужин готов, — сказала Лалита, выглянув в окно. Ее распущенные волосы каскадом падали на подоконник, крепкие руки казались влажными. — Хотите поужинать здесь, на террасе, сержант?

— С удовольствием, если это вам не доставит беспокойства, — сказал сержант. — У вас в доме я чувствую себя как на родине, сеньора. Только у нас река поуже, а в жаркие месяцы совсем пересыхает. И вместо деревьев пески.

Тогда, значит, ничего общего, — засмеялась Лалита. — Но наверное, в Пьюре так же хорошо, как и здесь.

— Она хочет сказать, там тоже солнце греет, тоже ветер шумит, — сказал Ньевес. — Для женщин родина ничего не значит, сержант.

— Я пошутила, — сказала Лалита. — Но ведь вы не обиделись, сержант?

Что за мысль, он любит шутки, его располагают к себе люди, умеющие пошутить, а кстати, сеньора родом из Икитоса, не так ли? Лалита посмотрела на Ньевеса из Икитоса? — и на мгновение сержант увидел ее лицо: отливающая металлом кожа, капельки пота, прыщи. Ему так показалось по манере говорить, сеньора.

— Она уехала оттуда много лет назад, — сказал Ньевес. — Странно, что вы заметили у нее тамошний выговор.

— Это потому, что у меня очень тонкий слух, как у всех мангачей, — сказал сержант. — Мальчишкой я очень хорошо пел.

Лалита слышала, что северяне хорошо играют на гитаре и что они сердечные люди, это верно? И сержант: конечно, ни одна женщина не устоит перед песнями, которые у них поют. В Пьюре, когда парень влюбляется, он идет за друзьями, все берут гитары и покоряют девушку серенадами. У них есть замечательные музыканты, сеньора, он многих знал — одного старика, который чудо как играл на арфе, одного композитора, сочинявшего вальсы. Адриан Ньевес кивком указал Лалите в глубину хижины: а она не выйдет? Лалита пожала плечами.

— Не хочет показываться, стесняется, — сказала она. — Не могу уговорить. Бонифация, как олененок, сержант, чуть что настораживается, все ее пугает.

— Пусть хотя бы выйдет поздороваться с сержантом, — сказал Ньевес.

— Оставьте ее, — сказал сержант. — Пусть не выходит, раз ей не хочется.

— Нельзя так быстро переменить жизнь, — сказала Лалита. — До сих пор вокруг нее были одни только женщины, и бедняжка боится мужчин, говорит, что их надо остерегаться, как ядовитых змей. Должно быть, ее этому монашенки научили. Сейчас она спряталась где-то на ферме.

— Женщины боятся мужчин, пока не попробуют, — сказал Ньевес. — А потом меняются, становятся ненасытными.

Лалита отошла от окна, а через минуту снова послышался ее голос, в котором звучала легкая обида: к ней это, во всяком случае, не относится, она никогда не боялась мужчин и не была ненасытной, зачем Адриан говорит такие вещи? Лоцман расхохотался и наклонился к сержанту: Лалита — хорошая женщина, но с характером, тут уж ничего не скажешь. На террасу вышел Акилино — добрый вечер, — маленький, тоненький, с живыми раскосыми глазами. Он принес лампу и поставил ее на перила. Двое других ребятишек, гладковолосые, в коротких, штанишках, босые, вынесли столик. Сержант подозвал их, и пока он щекотал их и смеялся вместе с ними, Лалита и Ньевес принесли фрукты, копченую рыбу, маниоку — как все это аппетитно выглядит, сеньора, — и несколько бутылок анисовки. Лоцман дал каждому из детей его порцию, и они ушли. У них прелестные чурре, дон Адриан, — так в Пьюре называют ребятишек, сеньора, — сержант вообще любит детей.

— За ваше здоровье, сержант, — сказал Ньевес. — Мы очень рады видеть вас у себя в доме.

— Бонифация боится людей, зато она очень работящая, — сказала Лалита. — Она помогает мне на ферме и умеет стряпать. А как она шьет! Вы видели штанишки на детях? Это она их сшила, сержант.

— Но ты должна посоветовать ей, чтобы она так не дичилась, а то никогда не выйдет замуж.

— Если бы вы знали, сержант, какая она молчаливая. Только и раскрывает рот, когда мы ее о чем-нибудь спросим.

— По-моему, это хорошо, — сказал сержант. — Я не люблю трещоток.

— Тогда Бонифация вам очень понравится, — сказала Лалита. — От нее в жизни не услышишь лишнего слова.

— Раскрою вам один секрет, сержант, — сказал Ньевес. — Лалита хочет женить вас на Бонифации. Она мне все время это говорит, для того и попросила меня пригласить вас. Остерегайтесь, пока еще есть время.

Лицо сержанта приняло смешливое и вместе с тем слегка меланхолическое выражение — он уже однажды собирался жениться. Тогда он только что поступил в жандармерию и встретил девушку, которая его полюбила, и он тоже был к ней неравнодушен. Как ее звали? Лира. Ну и что же случилось? Ничего, сеньора, просто его перевели из Пьюры, а Лира не захотела поехать с ним, на том и кончился их роман.

— Бонифация поехала бы за своим суженым хоть на край света, — сказала Лалита. — В наших местах мы, женщины, не ставим мужчинам условий. Вам надо жениться на здешней, сержант.

— Вы видите, когда Лалита заберет себе что-нибудь в голову, она не отступится, пока не добьется своего, — сказал Ньевес. — Лоретанки — настоящие разбойницы, сержант.

— Какие вы милые люди, — сказал сержант. — В Санта-Мария де Ньеве говорят, что Ньевесы бирюки, ни с кем не общаются. А между тем, сеньора, за все время, что я здесь, вы первые пригласили меня к себе.

— Это потому, что никто не любит жандармов сержант, — сказала Лалита. — Вы ведь знаете, какие они. Заводят шашни с девушками, а потом бросают их беременными и переводятся в другое место.

— Тогда почему же ты хочешь женить сержанта на Бонифации? — сказал Ньевес. — Одно с другим не вяжется.

— Не ты ли мне говорил, что сержант — совсем другой человек? — сказала Лалита. — Хотя кто его знает, верно ли это.

— Верно, сеньора, — сказал сержант. — Я человек честный, добрый христианин, как здесь говорят. А уж друзья могут на меня положиться как на каменную стену. Я вам очень благодарен, дон Адриан, правда, мне очень хорошо у вас в доме.

— Всегда будем вам рады, — сказал Ньевес. — Приходите проведать Бонифацию. Но не вздумайте ухаживать за Лалитой, потому что я очень ревнив.

— Вполне понятно, дон Адриан, — сказал сержант. — Сеньора так хороша собой, что на вашем месте я бы тоже ее ревновал.

— Вы очень любезны, сержант, — сказала Лалита. — Но я понимаю, что вы говорите это просто так, теперь меня уже не назовешь красивой. Вот в молодости — да, я была хорошенькая.

— Да ведь вы и сейчас еще совсем молоденькая, — сказал сержант.

— Как бы чего не вышло, — сказал Ньевес. — Лучше не приходите, когда меня нет дома, сержант.

На ферме все лаяли собаки и время от времени слышались голоса детей. Вокруг лампы, заправленной смолой, кружились мотыльки, Ньевес и сержант пили, болтали и шутили, как вдруг — лоцман Ньевес! — и все трое повернули голову в ту сторону, где шелестела листва прибрежных деревьев: тропинку, которая вела к Санта-Мария де Ньеве, не было видно в темноте. Лоцман Ньевес! И сержант — это Тяжеловес, вот не было печали, что ему нужно, чего он беспокоит его в такое время, дон Адриан. Дети вбежали на террасу. Акилино подошел к лоцману и тихо сказал ему, что его зовут.

— Похоже, надо куда-то ехать, сержант, — сказал лоцман Ньевес.

— Да он, наверное, пьян, — сказал сержант. — Не слушайте его. Тяжеловес, как выпьет, так начинает дурить.

Ступеньки крылечка заскрипели, и за спиной Акилино выросла массивная фигура Тяжеловеса — вот он где, господин сержант, наконец-то он его нашел, лейтенант и ребята его везде разыскивают.

— Я не на дежурстве, — проворчал сержант. -Чего они от меня хотят?

— Воспитанниц нашли, — сказал Тяжеловес. — На них наткнулась партия лесорубов поблизости от лагеря, что вверх по реке. Часа два назад в миссию прибыл нарочный. Матери всех подняли на ноги, сержант. Говорят, одна девочка занедужила.

Тяжеловес обмахивался кепи, а Лалита осаждала его вопросами. Лоцман и сержант встали. Вот какая штука, сеньора, надо сейчас же отправляться за ними. Они хотели подождать до утра, но монашенки уговорили дона Фабио и лейтенанта, и сержант: что ж, они ночью поедут? Да, господин сержант, матери боятся, как бы лесорубы не изнасиловали старших девочек.

— Они правы, — сказала Лалита. — Бедняжки, столько дней провести в лесу. Поторопись, Адриан, ступай.

— Что же делать, — сказал лоцман. — Пойду залить газолин в моторку, а вы пока выпейте с сержантом.

— Спасибо, с удовольствием, — сказал Тяжеловес. — Ну и жизнь у нас, верно, сержант? Мне очень жаль, что я прервал ваш ужин.

— Их всех нашли? — послышался голос из хижины. Все посмотрели на окно, в котором вырисовывалась фигура женщины с густыми короткими волосами — лицо ее расплывалось в полутьме.

— Кроме двоих, — сказал Тяжеловес, подавшись к окну. — Тех, что из Чикаиса.

— Почему же они их не привезли вместо того, чтобы присылать нарочного? — сказала Лалита. — Хорошо еще, что их нашли, слава Богу, что нашли.

Им не на чем было привезти их, сеньора, и Тяжеловес с сержантом вглядывались в окно, но женщина уже отодвинулась в сторону, и теперь видно было только краешек лица да темную прядь волос. В нескольких шагах от хижины раздавался голос Адриана Ньевеса, который приказывал детям принести одно, подать другое, и было слышно, как они ходят взад и вперед, пробираясь через папоротник и шлепая по воде. Лалита налила жандармам анисовки, и они выпили — за ваше здоровье, господин сержант, а сержант — за здоровье сеньоры, дурень.

— Значит, лейтенант взвалил на меня эту работенку, — сказал сержант. — Но не один же я отправлюсь за девочками, кто поедет со мной?

— Малыш и я, — сказал Тяжеловес. — И еще одна монашенка.

— Мать Анхелика? — послышался голос из-за перегородки, и они опять обернулись к окну.

— Наверное, — сказал Тяжеловес. — Ведь мать Анхелика разбирается в медицине, она и полечит ту, что занедужила.

— Дайте ей хины, — сказала Лалита. — Но сразу всех вы не перевезете — в лодку не поместятся, придется съездить раза два или три.

— Хорошо, что луна светит, — сказал лоцман Ньевес, подойдя к террасе. — Через полчаса я буду готов.

— Ступай к лейтенанту, Тяжеловес, доложи, что сейчас тронемся, — сказал сержант.

Тяжеловес кивнул, попрощался и, посвистывая, направился к крыльцу. Едва он приблизился к окну, смутный силуэт отпрянул назад и вновь появился, когда Тяжеловес уже спускался по лесенке.

— Иди сюда, Бонифация, — сказала Лалита. — Я представлю тебе сержанта.

Лалита взяла сержанта под руку и подвела к двери. На пороге показалась женская фигура. Сержант, протянув руку, смущенно глядел на два зеленоватых огонька, светившихся в полутьме, пока к его пальцам не прикоснулись на мгновение пальцы девушки. Очень приятно — к вашим услугам, сеньорита. Лалита улыбалась.


— Я думал, он такой же, как ты, — сказал Фусия. — И вот видишь, старик, какая это была ужасная ошибка.

— Я тоже насчет него обмишулился малость, — сказал Акилино. — Я не думал, что Адриан Ньевес способен на это. Казалось, ему ни до чего нет дела. Никто не заметил, как это началось?

— Никто, — сказал Фусия. — Ни Пантача, ни Хум, ни уамбисы. Будь проклят час, когда эти собаки на свет появились.

— Опять в, тебе злоба закипает, Фусия, — сказал Акилино.

И тогда Ньевес увидел ее, забившуюся в угол, возле кувшина из голубой глины, — большую, мохнатую, черную как уголь. Он тихо-тихо поднялся с циновки, поискал вокруг: одежда, каучуковые сандалии, веревка, тыквенные бутылки, чамбировая корзина — ничего подходящего. Она не шевелилась, затаившись в углу, наверное, наблюдала за ним из-под своих тонких, похожих на вьюнки, бурых лапок, отражавшихся в глазури кувшина. Он сделал шаг, снял с гвоздя мачете, а она все не убегала, но наверняка следила за каждым его движением своими маленькими злыми глазками, и он представил себе, как пульсирует ее красное брюшко. Он на цыпочках подошел к ней, и она вдруг свернулась в клубок и замерла, как бы в тоскливом ожидании удара. Он ударил, и послышался легкий хруст. Лапы он не задел; шерсть на них была черная, длинная, шелковистая. Плетеный коврик был рассечен и забрызган кровью. Ньевес повесил на место мачете, но не лег опять, а подошел к окну и закурил. В лицо ему веяло дыхание сельвы с ее шумами и запахами. Угольком сигареты он старался обжечь летучих мышей, задевавших крыльями металлическую сетку, которой было забрано окно.

— Они никогда не оставались одни на острове? — сказал Акилино.

— Один раз оставались, потому что этот пес заболел, — сказал Фусия. — Но это было в самом начале. В то время они еще не могли спутаться — не посмели бы, боялись меня.

— Разве есть что-нибудь страшнее, чем ад? — сказал Акилино. — А все-таки люди грешат. Не ото всего удерживает страх.

— Ада никто не видел, — сказал Фусия. — А меня они видели все время.

— Ну и что, — сказал Акилино. — Когда мужчину и женщину тянет друг к другу, никому их не остановить. Их так и печет, как будто нутро горит. Разве с тобой этого никогда не было?

— Ни одна женщина не заставила меня это испытать, — сказал Фусия. — Но вот теперь меня разобрало, старик, теперь разобрало. Я себе места не нахожу, как будто меня поджаривают на раскаленных углях.

Справа среди деревьев виднелись костры, мелькали фигуры уамбисов, а слева, там, где построил себе хижину Хум, все было окутано темнотой. В вышине, вырисовываясь на фоне темно-синего неба, колыхались кроны лупун. В лунном свете белела тропинка, которая спускалась по косогору, поросшему кустарником и папоротником, и, огибая черепаший бочаг, вела на берег озера, в этот час, должно быть, голубого, тихого и пустынного. Продолжает ли спадать вода в бочаге? На суху ли уже перемет? Скоро покажутся копошащиеся на песке черепахи с вытянутыми вверх морщинистыми шеями и гноящимися, выпученными от удушья глазами, и надо будет срывать с них щиты лезвием мачете, резать на ломтики белое мясо и солить его, пока оно не испортилось от жары и сырости. Ньевес бросил сигарету и хотел было задуть лампу, как вдруг постучали в дверь. Он отодвинул засов, и вошла Лалита в уамбисском итипаке[38], с распущенными волосами, босая.

— Если бы мне пришлось выбирать, кому из них двоих отомстить, я бы выбрал ее, Акилино, — сказал Фусия. — Потому что наверняка эта сука его сама завлекла, когда увидела, что я болен.

Ты с ней плохо обращался, бил ее, и потом у женщин тоже есть своя гордость, Фусия, — сказал Акилино — Какая же стала бы это терпеть? Из каждой поездки ты привозил женщину и забавлялся с ней в свое удовольствие.

— Думаешь, она злилась на меня из-за чунчей? -сказал Фусия. — Что за глупость, старик. Эта сука распалилась потому, что я уже не мог с ней спать.

— Лучше не говори об этом, Фусия, — сказал Акилино, — а то опять на тебя тоска нападет.

— Но ведь они оттого и спутались, что я не мог спать с Лалитой, — сказал Фусия. — Разве ты не понимаешь, Акилино, какое это несчастье, какая это ужасная вещь.

— Я вас не разбудила? — сонным голосом сказала Лалита.

— Нет, не разбудили, — сказал Ньевес. — Добрый вечер, заходите.

Он запер дверь на засов, подтянул брюки и скрестил руки на голой груди, но тут же опустил их и с минуту постоял, переминаясь с ноги на ногу. Наконец он указал в угол, где стоял кувшин из голубой глины: к нему забралась мохнатка[39], и он ее только что убил. Всего неделю назад он засыпал все ходы — Лалита села на циновку, — но эти твари каждый день проделывают новые.

— Потому что они голодные, — сказала Лалита. — Такая пора. Однажды я просыпаюсь и, можете себе представить, не могу пошевелить ногой. Смотрю — маленькое пятнышко, а потом это место вспухло. Уамбисы заставили меня подержать ногу над жаровней, чтобы испарина выступила. У меня даже след остался.

Она подняла отороченный край итипака, и показались ее ляжки — гладкие, крепкие, цвета мате. Шрам от укуса походил на маленького червячка.

— Чего вы испугались? — сказала Лалита. — Почему вы отворачиваетесь?

— Я не испугался, — сказал Ньевес. — Но только вы голая, а я мужчина.

Лалита засмеялась и опустила итипак. Правой ногой она рассеянно катала по полу тыквенную бутылку.

— Пусть она шлюха, сука, кто хочешь, — сказал Акилино. — Но все равно я люблю Лалиту, она для меня как родная дочь.

— Женщина, которая делает такую подлость, потому что видит, что ее мужчина умирает, хуже шлюхи, хуже суки, — сказал Фусия. — Для нее даже не подберешь подходящего слова.

— Умирает? В Сан-Пабло по большей части умирают от старости, а не от болезней, — сказал Акилино.

Ты говоришь это не для того, чтобы утешить меня, а потому, что тебе не по нутру, что я ругаю эту стерву, — сказал Фусия.

— Он при мне сказал: если еще раз увижу, как ты ходишь в одном итипаке, сделаю из тебя кровяную колбасу, — проговорил Ньевес. — Разве вы уже забыли?

— А то еще говорит — отдам тебя уамбисам, выколю тебе глаза, — сказала Лалита. — И Пантаче все время грозит — убью, не заглядывайся на нее. Когда он угрожает, это еще ничего, отведет душу и успокоится. А вот когда он бьет меня, вам меня жаль?

— Мало сказать жаль, во мне злость закипает. — Ньевес похлопал рукой по засову на двери. — В особенности когда он оскорбляет вас.

Когда они вдвоем, он еще не так измывается над ней — э-э, у тебя уже зубы выпадают, э-э, все лицо в прыщах, э-э, какая ты дряблая стала, скоро будешь, как старая уамбиска, — как только может, унижает ее. Ньевесу ее жаль? А Ньевес — что уж тут говорить.

— Но она верила в тебя, хоть и знала, что ты за человек, — сказал Акилино. — Бывало, я приезжал на остров, и Лалита говорила мне: скоро он возьмет меня отсюда, если в этом году будет много каучука, мы уедем в Эквадор и поженимся. Будьте добреньки, дон Акилино, продавайте товар по хорошей цене. Бедная Лалита.

— Она не удрала раньше, потому что надеялась, что я разбогатею, — сказал Фусия. — Ну и дура, старик. Я не женился на ней, когда она была крепенькая, свежая, без прыщей, и она думала, что я женюсь, когда она уже никому не горячила кровь.

— Адриану Ньевесу разгорячила, — сказал Акилино. — Иначе он не увез бы ее.

— А их тоже хозяин хочет взять с собой в Эквадор? Он и на них женится?

— Его жена только я, — сказала Лалита. — Остальные служанки.

— Говорите что угодно, но я знаю, что вам это больно, — сказал Ньевес. — Вы были бы человеком без души, если бы вам не было больно, что он приводит других женщин в ваш дом.

— Он не приводит их в мой дом, — сказала Лалита. — Они спят в загоне, вместе со скотиной.

— Но он ведь живет с ними, не скрываясь от вас, — сказал Ньевес. — Не делайте вид, что вы меня не понимаете.

Он обернулся и взглянул на нее. Лалита подвинулась к краю циновки и сидела, поджав ноги и опустив глаза. Ньевес не хотел ее обидеть, он запнулся и опять стал смотреть в окно, — его взяла злость, когда она сказала, что уедет с хозяином в Эквадор, — на темно-синее небо, на костры, на светлячков, мерцавших в папоротнике, — он просит прощения, он не хотел ее обидеть, — и Лалита подняла глаза.

— Разве он не отдает их тебе и Пантаче, когда они ему надоедают? — сказала она. — Ты поступаешь так же, как он.

— Я человек одинокий, — пробормотал Ньевес. — Мужчина не может обходиться без женщин. Зачем вы меня сравниваете с Пантачей, хоть мне и приятно, что вы обращаетесь ко мне на «ты».

— Только вначале, — сказал Фусия. — Когда я уезжал, она набрасывалась на них, одну ачуалку исцарапала до крови. Но потом она привыкла и, можно сказать, подружилась с ними. Она их учила говорить по-испански, болтала с ними о том о сем. Дело не в этом, старик.

— И ты еще жалуешься, — сказал Акилино. — Тебе каждый позавидовал бы. Многих ты знаешь мужчин, которые так меняли бы женщин?

— Но ведь это же были чунчи, Акилино, — сказал Фусия, — понимаешь, чунчи: агварунки, ачуалки, шарпы — всякая дрянь.

— И потом, они привязываются ко мне, как прирученные зверьки. Мне их даже жалко — они так боятся уамбисов. Если бы ты был хозяином, ты вел бы себя так же, как он, и тоже измывался бы надо мной.

— Почему вы так думаете обо мне, разве вы меня знаете? — сказал Ньевес. — Я бы так не поступал со своей подругой. Тем более если бы это были вы.

— Здесь женщины быстро дрябнут, — сказал Фусия. — Разве я виноват, что Лалита постарела? И потом, было бы глупо не воспользоваться случаем.

— Потому, значит, ты и уводил таких маленьких, — сказал Акилино. — Тебе хотелось крепеньких, да?

— Не только поэтому, — сказал Фусия. — Как и все мужчины, я люблю целеньких. Только эти собаки-язычники не дают им подрасти, все девочки, какие мне попадались, кроме одной шапры, были уже початые.

— Мне больно только одно — вспоминать, какой я была в Икитосе, — сказала Лалита. — Зубы белые, ровненькие, и ни единого пятнышка на лице.

— Что вы понапрасну растравляете себе сердце, — сказал Ньевес. — Почему хозяин не позволяет уамбисам околачиваться на этом краю? Потому что, когда вы проходите, все на вас пялят глаза.

— И вы с Пантачей тоже, — сказала Лалита. — Но это не значит, что я хорошенькая, просто я здесь единственная белая.

— Я всегда был вежлив с вами, — сказал Ньевес. -

Почему вы меня равняете с Пантачей?

— Ты лучше Пантачи, — сказала Лалита. — Поэтому я и пришла проведать тебя. Ну как, тебя уже не лихорадит?

— Помнишь, как-то раз ты приехал, а я не вышел к причалу встретить тебя? — сказал Фусия. — Помнишь, ты нашел меня в сарае для каучука? Это было в тот раз, старик.

— Помню, — сказал Акилино. — Казалось, ты спишь с открытыми глазами. Я думал, Пантача напоил тебя отваром.

— А помнишь, как я напился, благо ты привез анисовку? — сказал Фусия.

— И это помню, — сказал Акилино. — Ты хотел спалить хижины уамбисов. Ты просто осатанел, нам пришлось тебя связать.

— Все дело было в том, что я уже дней десять не мог спать с этой сукой, — сказал Фусия. — Пытался и не мог — ни с Лалитой, ни с чунчами. От этого можно было с ума сойти, старик. Я даже плакал, когда оставался один, хотел покончить с собой, места себе не находил — десять дней кряду пытался и не мог, Акилино.

— Не плачь, Фусия, — сказал Акилино. — Почему ты не сказал мне тогда, что с тобой творится? Может, тебя вылечили бы. Мы поехали бы в Багуа, и врач сделал бы тебе уколы.

— И ноги у меня одеревенели, старик, — сказал Фусия. — Я щипал их и ничего не чувствовал, спичками обжигал, а они как мертвые, старик.

— Хватит нагонять на себя тоску, Фусия, — сказал Акилино. — Пододвинься-ка к борту, посмотри, сколько летучих рыбок, этих, электрических. Обрати внимание, как они плывут за нами, что за искорки сверкают в воздухе и под водой.

— А потом по всему телу пошли волдыри, старик, — сказал Фусия, — и я уже не мог раздеться перед этой сукой. Приходилось притворяться и днем и ночью, и некому было рассказать про свою беду, Акилино.

Тут послышался робкий стук. Лалита встала, подошла к окну и, прижавшись лицом к металлической сетке, заговорила по-агварунски. Снаружи тихонько зарычали в ответ.

— Акилино захворал, — сказала Лалита, — бедняжку рвет, как только он что-нибудь съест. Пойду к нему. Если завтра они еще не вернутся, я приду приготовить тебе еду.

— Хоть бы не вернулись, — сказал Ньевес. — Мне не нужно, чтобы вы мне стряпали, только приходите повидать меня.

— Раз я говорю тебе «ты», ты тоже можешь говорить мне «ты», — сказала Лалита. — По крайней мере, когда никого нет.

— Если бы была сеть, их можно было бы пропасть наловить, Фусия, — сказал Акилино. — Хочешь, я помогу тебе подняться, чтобы ты на них поглядел?

— А потом на ступни перешло, — сказал Фусия. — Я ходил, хромая, старик, и кожа с меня слезала, как со змеи, но у змей вырастает новая, а у меня нет, у меня одна сплошная язва, Акилино. Несправедливо это, старик, несправедливо.

— Конечно, несправедливо, да что поделаешь, — сказал Акилино. — Посмотри-ка лучше, какие красивые электрические рыбки.


Каждый день Хуана Баура и Антония выходили из Гальинасеры в один и тот же час и проделывали один и тот же путь. Пройдя два квартала по прямой пыльной улице, они подходили к рынку, где торговцы расстилали под рожковыми деревьями одеяла и раскладывали на них свои товары. Поравнявшись с лавкой «Восторг», они сворачивали налево, и метрах в двухстах перед ними показывалась Пласа де Армас, обсаженная пальмами и тамариндами. Они выходили на нее напротив «Северной звезды». Всю дорогу Хуана Баура вела под руку Антонию, а свободной рукой помахивала знакомым. На площади Хуана выбирала местечко потенистей и усаживала девушку на скамейку. Если Антония не выказывала никаких признаков беспокойства, прачка рысцой бежала домой, собирала белье для стирки, отвязывала осла и отправлялась на речку. Если же, напротив, Антония с волнением хватала ее за руки, Хуана садилась рядом с ней и ласково успокаивала девушку до тех пор, пока та не отпускала ее. В полдень, уже выстирав белье, она приходила за ней, и иногда Антония возвращалась в Гальинасеру на осле. Нередко Хуана Баура находила ее в обществе какой-нибудь доброй женщины, с которой она прогуливалась вокруг павильона, а частенько чистильщик сапог, нищий или Хасинто говорили прачке: ее увели к такому-то, или в церковь, или на улицу Малекон. Тогда Хуана Баура возвращалась в Гальинасеру одна, а Антонию приводила вечером служанка какого-нибудь сердобольного сеньора.

В этот день они вышли из дому раньше обычного — Хуане Баура надо было отнести в Казарму Грау парадный мундир. Рынок был пуст, на крыше «Восторга» подремывали ауры. Метельщики еще не приходили, и от луж и отбросов исходила вонь. На безлюдной Пласа де Армас гулял легкий ветерок, а в безоблачном небе вставало солнце. Песок уже не падал. Хуана Баура смахнула краем юбки пыль со скамейки, усадила Антонию, и так как девушка не цеплялась за нее, потрепала ее по щеке и ушла. На обратном пути она встретила жену скотобойца Эрмогенеса Леандро, и они пошли вместе.

Солнце поднималось, и в его лучах уже сверкали крыши высоких домов. Хуана шла, скрючившись, время от времени потирая поясницу, и ее приятельница — ты, видно, больна, а она — в последнее время ломит спину, в особенности по утрам. Они поговорили о болезнях и лекарствах, о старости, о том, как тяжела жизнь. Потом Хуана попрощалась, вошла в дом и вышла опять, ведя осла, нагруженного грязным бельем, и неся под мышкой мундир, завернутый в старые номера «Экое и нотисиас». Дорога к Казарме Грау огибала пески, земля была горячая, под ногами нет-нет проскальзывали быстрые игуаны. В казарме к ней вышел солдат — лейтенант сердится, почему она так поздно, — взял у нее сверток, расплатился, и она отправилась на реку — не к Новому Мосту, где она обычно стирала, а к одному удобному местечку повыше бойни. Там она нашла двух других прачек, и они втроем, стоя по колено в воде, все утро стирали и судачили. Хуана кончила первой и пошла за Антонией. Теперь солнце стояло прямо над головой, и на улицах, залитых слепяще ярким светом, было полно народу — и местных жителей, и приезжих. На площади Антонии не было, ни Хасинто, ни нищие не видели ее, и Хуана Баура, то подгоняя осла, то потирая поясницу, вернулась в Гальинасеру. Она начала развешивать белье, но посреди работы ее сморило, и она вошла в дом и бросилась на соломенный тюфяк. Когда она открыла глаза, уже падал песок. Ворча себе под нос, она выскочила во двор. Кое-что из белья запачкалось. Она натянула над веревками парусиновый тент, кончила развешивать белье, вернулась в комнату и, пошарив под тюфяком, достала лекарство. Смочив тряпку жидкостью из пузырька, она подняла юбку и натерла себе бедра и живот. Лекарство пахло мочой и блевотиной; Хуана зажав нос, подождала, пока кожа высохнет. Потом она приготовила себе поесть, и когда она ела, постучали в дверь. Это была не Антония, а одна служанка с корзиной белья. Они потолковали, стоя в дверях. Тихо падал песок; песчинок не было видно, но они, как паучьи лапки, щекотали лицо и руки. Хуана говорила о ломоте, о плохих лекарствах, а служанка возмущалась — пусть он даст тебе другое или вернет деньги. Потом она ушла, прижимаясь к стенам, хоронясь под стрехами от песчаного дождя. Сидя на тюфяке, Хуана продолжала сама с собой — в воскресенье пойду в твое ранчо, думаешь, раз я старая, ты меня проведешь? От твоего лекарства никакого прока, жулик, мочи нет, до чего ломит поясницу. Потом она легла, а когда проснулась, уже стемнело. Она зажгла свечу, Антонии не было. Хуана вышла во двор, осел запрядал ушами и заревел. Она схватила одеяло и уже на улице накинула его на плечи. Было темным-темно, в окнах Гальинасеры горели огни свечей, ламп, очагов. Она шла очень быстро, почти бежала, волосы у нее были растрепаны, и возле рынка кто-то бросил ей вслед из подъезда — ни дать ни взять привидение. Ты приготовишь мне еще другое лекарство, чтоб меня то и дело не клонило ко сну, а не то возвращай деньги, бормотала она. На площади было мало народу. Она у всех спрашивала про Антонию, но никто ее не видел. Песок теперь падал густо, мельтешил перед глазами, и Хуана прикрывала рот и нос. Она обежала много улиц, постучала во многие двери, раз двадцать повторила один и тот же вопрос, и когда вернулась на Пласа де Армас, едва шла, хваталась за стены. Сидя на скамейке, разговаривали двое мужчин в соломенных шляпах. Она спросила, где Антония, а доктор Педро Севальос — добрый вечер, донья Хуана, что вы делаете на улице в такое время? И второй, судя по выговору, приезжий, — песку-то, песку, прямо череп долбит. Доктор Севальос снял шляпу, протянул ее Хуане, и она надела ее; шляпа была большая, закрывала ей уши. Доктор сказал — она не может говорить от усталости, присядьте на минутку, донья Хуана, расскажите нам, в чем дело, а она — где Антония. Мужчины переглянулись, и незнакомый сказал — надо бы отвести ее домой, а доктор — да, я знаю, где она живет, она из Гальинасеры. Они взяли ее под руки и потащили чуть не на весу, а она хрипела из-под шляпы — не видели они Антонию, эту, слепую? — а доктор Севальос — успокойтесь, донья Хуана, сейчас придем, и вы нам все расскажете, а второй — что это от нее так пахнет, и доктор Севальос — намазалась зельем знахаря, бедная старуха.


Хулио Реатеги вытирает лоб и поворачивается к переводчику: переведи ему — он поднял руку на представителя власти, это ему дорого обойдется. Лес вплотную подступает к свайным хижинам Уракусы, теснящимся на маленькой треугольной поляне, и над их островерхими крышами покачиваются ветви и лианы. Переводчик рычит и размахивает руками, Хум внимательно слушает. Хижин десятка два, и все они одинаковые: крыши из ярины, стены из жердей чонты, связанных лианами, вместо лесенок — бревна с вырубленными в них ступеньками. Два солдата разговаривают перед хижиной, в которую загнали схваченных уракусов, остальные ставят палатки поблизости от оврага, капитан Кирога воюет с москитами, а девочка тихо стоит рядом с капралом Дельгадо, Глаза у нее светлые, на груди, еще плоской, как у мальчишки, уже припухают соски. Теперь говорит Хум, с его лиловых губ срываются резкие звуки и плевки, Хулио Реатеги отодвигается в сторону, чтобы он не забрызгал его слюной, а переводчик: капрал воровал, то есть хотел воровать, и его крепко побили, а потом он уехал, сказал, никогда больше не будет, и уехал, говорит, ему дали каноэ, его собственное, Хума, каноэ, а лоцман убежал, говорит, бросился в воду, сеньор. Капрал Дельгадо делает шаг к Хуму: врешь. Капитан Кирога жестом останавливает его. Это вранье, сеньор, ведь он ехал к своей семье в Багуа, разве он стал бы терять время на такую ерунду, да и что он мог у них украсть, даже если бы захотел, господин капитан, разве он не видит, какая нищая деревушка Уракуса? А капитан: но тогда, выходит, рекрута не убили. Это правда или нет, что он бросился в Мараньон? Потому что, черт возьми, если он не умер, значит, он дезертир, а капрал складывает два пальца крестиком и целует их: его убили, господин капитан, а насчет воровства — это вранье, какого свет не видал. Они только немножко порылись в барахле — искали то лекарство от москитов, про которое он ему говорил, а они связали его и избили, и слугу тоже, а лоцмана, должно быть, убили и закопали в землю, чтобы никто его не нашел, господин капитан. Хулио Реатеги улыбается девочке, а она искоса посматривает на него. Со страхом? С любопытством? На ней набедренная повязка, какие носят агваруны; ни на лице, ни на руках нет никаких украшений, только к лодыжкам привязаны две карликовые тыквы; густые пыльные волосы мягко колышутся, когда она поворачивает голову. А Хулио Реатеги: почему он не стал торговать с Педро Эскабино? Почему в этом году он не продал ему каучук, как продавал раньше? Пусть переведет это, и переводчик рычит и жестикулирует, Хум слушает, скрестив руки на груди, губернатор манит пальцем девочку, она поворачивается к нему спиной, и переводчик: сеньор, он говорит, Эскабино дьявол, пусть убирается прочь, ни Уракуса, ни Чикаис никогда больше не будут с ним торговать, ни одно селение агварунов не будет торговать с этим хозяином, потому что он обманщик, сеньор, а Хулио Реатеги — мягко, по-прежнему глядя на девочку, — что же уракусы будут делать с каучуком, который они не хотят продавать хозяину Эскабино? И что они будут делать с кожей? Переведи это. Переводчик и Хум рычат, плюют, машут руками, и теперь Реатеги наблюдает за ними, слегка подавшись корпусом к Хуму, а девочка, шагнув вперед, смотрит на лоб Хума: рана припухла, но уже не кровоточит: под правым глазом касика огромный синяк. И Хулио Реатеги — кооператив? Этого слова нет на агварунском языке, сынок, неужели он сказал «кооператив»? А переводчик — он сказал это по-испански, сеньор, и капитан Кирога — да, он слышал. Что это за история, сеньор Реатеги? Почему они не хотят больше торговать с Эскабино? Как это они додумались везти каучук в Икитос, когда они до сих пор и знать не знали, что такое Икитос? Хулио Реатеги с рассеянным видом снимает шлем, приглаживает волосы, смотрит на капитана. Десять лет, капитан, Педро Эскабино привозил им материю, ружья, ножи, все необходимое для того, чтобы идти в лес добывать каучук. Потом Эскабино возвращался, они отдавали ему собранный каучук, а он рассчитывался с ними материей, продуктами и другими товарами, в которых они нуждались. А в этом году они тоже получили аванс, но не захотели ему ничего продавать. Вот и вся история, капитан. Подходят солдаты, поставившие палатки, и один из них протягивает руку и трогает за плечо девочку, та отскакивает, и тыквы у нее на щиколотках тарабанят, как погремушки, а капитан: ага, злоупотребление доверием, он не был в курсе дела, нечего сказать, хороши, избили военного, обмошенничали штатского, не удивительно, если они в самом деле ухлопали рекрута, а губернатор: держите ее, а то удерет. Трое солдат гонятся за прыткой, увертливой девочкой. Они ловят ее на середине поляны, подводят к губернатору, и тот гладит ее по щеке. У этой девчурки живой взгляд, и есть в ней какая-то грация, вы не находите, капитан? Жаль, что бедняжка растет среди этих людей, и офицер: действительно, дон Хулио, а глазенки-то у нее зеленые. Это его дочь? Спроси у него, а капитан: и стройненькая, не то что все эти детишки со вздувшимися животами — ужас, сколько они глотают паразитов, и капрал Роберто Дельгадо: маленькая, да удаленькая, зачислимка ее в роту, господин капитан, и солдаты смеются. Это его дочь? А переводчик: нет, сеньор, и даже не уракуска, но тоже агварунка, он говорит, сеньор, она родилась в Пато Хуачана, и Хулио Реатеги подзывает двух солдат: пусть они отведут ее к палатке и присмотрят за ней, только без грубости. Один из солдат берет девочку за руку, и она без сопротивления дает себя увести. Хулио Реатеги повертывается к капитану, который опять сражается с невидимыми, быть может, воображаемыми воздушными врагами: здесь побывали какие-то субъекты, которые называли себя учителями, капитан. Они затесались в племена якобы для того, чтобы обучать язычников испанскому языку, и вот результат — избивают капрала, разоряют Педро Эскабино. Представляет ли себе капитан, что произойдет, если все язычники вздумают надувать хозяев, которые дают им задатки? Капитан с глубокомысленным видом почесывает подбородок: экономическая катастрофа? Губернатор кивает: от приезжих одни неприятности, капитан. Прошлый раз сюда приезжали иностранцы, англичане, под видом ботанической экспедиции; они побывали в сельве и увезли с собой семена каучукового дерева, а в один прекрасный день мир наводнил каучук из английских колоний, который дешевле перуанского и бразильского; это было настоящее разорение для Амазонии, капитан, а тот: это верно, сеньор Реатеги, что в Икитос приезжают оперы и что торговцы каучуком зажигают сигары кредитками? Хулио Реатеги улыбается, его отец держал специального повара для своих собак, представляете себе, и капитан смеется, солдаты смеются, только Хум остается серьезным и по-прежнему стоит со скрещенными на груди руками, время от времени поглядывая на хижину, в которую загнали уракусов, а Хулио Реатеги вздыхает: в те времена работали мало и зарабатывали много, а теперь приходится потом и кровью добывать кусок хлеба, да еще иметь дело с этими людьми и разрешать дурацкие проблемы. Капитан, теперь уже с серьезным видом: да, дон Хулио тяжело живется здесь, в Амазонии, и Реатеги, внезапно переменив тон, суровым голосом переводчику агваруны не могут продавать каучук в Икитосе, он должны выполнять свои обязательства, те люди, которые приезжали к ним, обманули их, и пусть они забудут все эти глупости о кооперативах и о жульничестве. Хозяин Эскабино приедет опять, и пусть они торгуют с ним, как всегда, переведи это, но переводчик — очень быстро, сеньор, повторите помедленней, а капитан — тебе и так ясно сказано, нечего дурить. Хулио Реатеги не спешит, капитан, пожалуйста, он повторит. Переводчик рычит и размахивает руками, Хум слушает, легкий ветерок шелестит листвою деревьев, слышится смех: девочка играет с солдатом перед палатками. Капитан теряет терпение — до каких пор это будет продолжаться? — трясет за плечо Хума -он и на этот раз не понял? Что он, смеется над ними? Хум поднимает голову, здоровым глазом в упор смотрит на губернатора, показывает на него рукой, рычит, и Хулио Реатеги: что он сказал? А переводчик: ругается, сеньор, говорит, ты дьявол, сеньор.


В коридоре никого не было, только из зала доносился шум. Лампочка, висевшая под потолком, была обернута в голубой целлофан и освещала бледным, казалось, предутренним светом выцветшие обои и ряд одинаковых дверей. Хосефино подошел к первой и прислушался, потом ко второй, к третьей. Услышав тяжелое дыхание и скрип кровати, он постучал в дверь костяшками пальцев, и раздался голос Дикарки: в чем дело? — а вслед за ним незнакомый мужской голос: в чем дело? Хосефино шмыгнул в конец коридора, где были уже сумерки, а не рассвет. Он немного подождал, притаившись в полутьме, и вот в замочной скважине скрипнул ключ, в голубоватом свете показалась черная шевелюра, и из-под ладони, приставленной ко лбу козырьком, блеснули зеленые глаза. Хосефино выступил из угла и помахал рукой. Через несколько минут в коридор вышел мужчина без пиджака и, напевая, стал спускаться по лестнице. Хосефино вошел в комнату. Дикарка застегивала желтую кофту.

— Сегодня вечером приехал Литума, — отрывисто, будто отдавая приказание, сказал Хосефино. — Он внизу, с братьями Леон.

Дикарка вздрогнула всем телом и на мгновение замерла, но не обернулась и не промолвила ни слова.

— Не бойся, — сказал Хосефино. — Он тебе ничего не сделает. Он уже все знает, и ему наплевать. Спустимся вниз.

Она и на это ничего не сказала и продолжала застегивать блузку, но теперь до крайности медленно, неловко теребя каждую пуговицу, прежде чем просунуть ее в петлю, как будто у нее пальцы одеревенели от холода. Однако все лицо ее покрылось испариной и даже блузка взмокла от пота — на спине и под мышками выступили темные пятна. Комната была крошечная, без окон, освещенная одной только красноватой лампочкой, и находилась под самой крышей из гофрированного железа — Хосефино едва не касался головой потолка. Дикарка надела кремовую юбку, с минуту повозилась с неподдающейся молнией и наконец застегнула ее. Хосефино нагнулся, поднял валявшиеся на полу белые туфли на высоком каблуке и подал их Дикарке.

— Ты вся вспотела от страха, — сказал он. — Вытри лицо. Бояться нечего.

Он повернулся, чтобы прикрыть дверь, а когда оборотился, она в упор смотрела на него, и рот у нее был полуоткрыт, а ноздри трепетали, словно ей было трудно дышать или она вдруг почувствовала зловоние.

— Он пьет? — спросила она наконец дрожащим голосом, с ожесточением вытирая губы салфеткой.

— Немножко, — сказал Хосефино. — Мы отпраздновали его возвращение у братьев Леон. Он привез хорошее писко из Лимы.

Они вышли. Дикарка шла по коридору медленно, держась рукою за стену.

— Просто не верится, ты все еще не привыкла к каблукам, — сказал Хосефино. — Или это от волнения? Она не ответила. Ее прямые толстые губы были крепко сжаты, лицо отвердело и при слабом голубоватом свете казалось отлитым из металла. Они спускались по лестнице, а им навстречу поднимался табачный дым и запах алкоголя. Когда внизу показался полутемный, шумный, переполненный зал, Дикарка остановилась, перегнулась через перила и стала всматриваться в толчею, перебегая с одной фигуры на другую широко раскрытыми, лихорадочно блестевшими глазами. Хосефино показал в сторону бара:

— Вон там, возле стойки, где чокаются. Ты не узнаешь его, потому что он очень похудел. Между арфистом и братьями Леон. В костюме с искоркой.

Дикарка застыла, судорожно уцепившись за перила. Волосы наполовину закрывали ей лицо; грудь ее тяжело вздымалась от прерывистого, свистящего дыхания. Хосефино взял ее под руку, и, нырнув в гущу танцующих пар, словно в мутный водоворот, они начали пробиваться сквозь толщу потной человеческой плоти, удушающих запахов и невнятного гула. Барабан и тарелки Воласа отбивали такт корридо, а время от времени вступала гитара Молодого Алехандро, и музыка становилась мелодичнее, но, когда струны умолкали, она опять расстраивалась и звучала отрывисто, с какой-то мрачной воинственностью. Наконец они пробрались через танцевальную площадку и оказались перед баром. Хосефино отпустил руку Дикарки, Чунга выпрямилась в своем кресле-качалке, четыре головы повернулись к ним, и они остановились. Братья Леон выглядели очень веселыми, у дона Ансельмо растрепались волосы и съехали на нос очки. Литума, не сводя глаз с Дикарки, искал рукой стойку, чтобы поставить стакан, а другой рукой машинально приглаживал волосы. Губы у него кривились, в уголках рта пузырилась слюна.

Наконец он нашарил стойку и, отстранив Обезьяну, всем телом подался вперед, но, едва сделав шаг, с обалделым видом закачался, как утративший силу вращенья волчок, готовый упасть, и упал бы, если бы его не подхватили братья Леон. Он все смотрел на Дикарку, глубоко дыша, но не меняя выражения лица, и, только когда двинулся к ней в сопровождении Хосе и Обезьяны, которые поддерживали его с обеих сторон, выдавил из себя некое подобие улыбки, и у него задрожал подбородок, мокрый от пены и слюны. Рад тебя видеть, красотка, сказал он, и страдальческая гримаса, изображавшая улыбку, исказила все его лицо. В его маленьких глазках теперь сквозила невыносимая тоска. Рада тебя видеть, Литума, сказала Дикарка, рад тебя видеть, красотка, повторил он, пошатываясь, и обвел взглядом братьев Леон и Хосефино, стоявших вокруг него. Вдруг глаза его блеснули, словно его осенила счастливая мысль, и, повалившись на Хосефино, — а, друг сердечный, — он упал в его объятия — как я рад тебя видеть, брат. С минуту он обнимал Хосефино, бормоча что-то невнятное и мыча, но когда отпустил его, выглядел более спокойным — глаза уже не выдавали пляску нервов, с лица сошла гримаса, и теперь он действительно улыбался. Дикарка стояла, сложив руки на животе; лицо ее едва выглядывало из чащи блестящих черных волос.

— Вот мы и встретились, красотка, — чуть запинаясь, сказал Литума, улыбавшийся все более широкой улыбкой. — Пойдем выпьем, надо отпраздновать мое возвращение, я непобедимый номер четыре.

Дикарка шагнула к нему, тряхнув головой, откинула волосы, и глаза ее засветились, как два зеленых огонька. Литума обнял ее за плечи и подвел к стойке, из-за которой их беззастенчиво оглядывали тусклые глаза Чунги. Дон Ансельмо, хоть и поправил очки, подслеповато водил руками в воздухе, а когда нашел Литуму и Дикарку, ласково похлопал их по спине и сказал отечески: вот это мне по душе, молодые люди.

— Вечер встреч, дорогой дон Ансельмо, — сказал Литума. — Вот видите, старина, как хорошо я веду себя. Налей-ка нам по стаканчику, Чунга, и себе тоже налей.

Он залпом осушил свой стакан и, отдуваясь, поставил его на стойку. С его мокрого подбородка пиво и слюни капали на замызганные лацканы пиджака.

— Что за сердце у тебя, братец, — сказал Обезьяна. — Чистое золото!

— «Душа, сердце и жизнь», — сказал Литума. — Я хочу послушать этот вальс, дон Ансельмо. Будьте добры, сыграйте его, сделайте одолжение.

— Да, да, не забывайте про оркестр, — сказала Чунга. — Вон там уже шумят, требуют вас.

— Дай ему немножко побыть с нами, Чунгита, — умильным голоском сказал Хосе. — Пусть этот великий артист выпьет с нами стаканчик-другой.

Но дон Ансельмо уже повернулся и, держась за стену, волоча ноги, послушно направился в угол, где сидели музыканты. Литума опять пил, по-прежнему обнимая за плечи Дикарку, но не глядя на нее.

— Золотое сердце! — сказал Обезьяна. — Споем гимн!

Чунга тоже принялась пить. Равнодушным, угасшим, безжизненным взглядом следила она за непобедимыми и Дикаркой, за толпою мужчин и проституток, топтавшихся на танцевальной площадке, за парами, поднимавшимися по лестнице, за группами посетителей, теснившихся до углам. Хосефино не пил; облокотясь на стойку, он искоса смотрел на чокавшихся братьев Леон. Но вот заиграл весь оркестр — арфа, гитара, барабан, тарелки, и танцующие встрепенулись. У Литумы загорелись глаза.

— «Душа, сердце и жизнь». Ах, эти вальсы, сколько воспоминаний они будят. Пойдем потанцуем, красотка.

Не глядя на Дикарку, он потащил ее за собой, и они затерялись в толчее. Братья Леон в такт музыке хлопали в ладоши и пели. Холодный взгляд Чунги теперь был прикован к Хосефино, словно она хотела передать ему свою бесконечную апатию.

— Что за чудеса, Чунгита, — сказал Хосефино. — Ты пьешь.

— Ну и страшно же тебе, — сказала Чунга, и на мгновение в ее глазах вспыхнул насмешливый огонек. — До чего ты испугался, непобедимый.

— Мне нечего бояться, — сказал Хосефино. — И вот видишь, я держу слово, не произошло никакого скандала.

Ты просто умираешь от страха, — нехотя засмеялась Чунга, — у тебя даже голос дрожит, Хосефино.

III

Сержант, свесив голые ноги, сидел на крылечке поста. От порывов свистевшего в ушах ветра колыхался лес на холмах, гнулись капироны на площади Санта-Мария де Ньевы и даже хижины ходили ходуном. Селение тонуло в темноте, жандармы храпели, лежа голышом под москитными сетками. Сержант докуривал сигарету, когда на Ньеве из-за камышей внезапно показалась лодка с коническим шалашом на корме, бесшумно скользившая по воде. Тумана не было, и при свете луны с поста был ясно виден причал. Из лодки выскочила маленькая фигурка, пробежала между приколов по направлению к площади, скрылась в темноте, минуту спустя показалась опять, уже неподалеку от поста, и тогда сержант узнал Лалиту по ее решительной походке, пышным волосам, широким бедрам и размашистым движениям крепких рук. Он поднялся и стал поджидать ее.

— Здравствуйте, сержант, — сказала Лалита. — Как удачно, что вы не спите.

— Я на дежурстве, сеньора, — сказал он. — Очень рад вас видеть. Прошу извинить меня.

— За то, что вы в трусах? — засмеялась Лалита. — Ничего, чунчи и вовсе ходят нагишом.

— При такой жаре их можно понять, — сказал сержант, стыдливо прижимаясь к перилам. — Только вот москиты заедают, у меня все тело зудит.

Лалита стояла, слегка откинув голову назад, и горевшая над входом лампочка освещала ее лицо, усеянное засохшими прыщиками, и падавшие ей на плечи, как накидка из тончайших волокон ягуа[40], распущенные волосы, колыхавшиеся на ветру.

— Мы едем в Пато Хуачана на именины, — сказала Лалита. — Надо поспеть к утру, а мы не смогли выбраться раньше.

— Чего же лучше, сеньора, — сказал сержант. — Выпейте там по стаканчику за мое здоровье.

— Мы и детей взяли с собой, — сказала Лалита. — Только Бонифация не захотела поехать. Все еще дичится, сержант.

— Что за глупая девушка, — сказал сержант. — Ведь здесь так редко представляется случай повеселиться.

— Мы пробудем там до среды, — сказала Лалита. — Если бедняжке что-нибудь понадобится, вы ей поможете?

— С удовольствием, сеньора, — сказал сержант. — Только вы ведь видели, все три раза, что я был у вас в доме, она даже не вышла на порог.

— Женщины очень капризны, разве вы еще не заметили? — сказала Лалита. — Но теперь, когда она осталась одна, ей волей-неволей придется выйти. Забегите к ней завтра.

— Обязательно, сеньора, — сказал сержант. — А знаете, когда показалась лодка, я подумал, что это корабль-привидение со скелетами, которые забирают полуночников. Раньше я не был суеверен, но пожил здесь и заразился от вас.

Лалита перекрестилась и замахала на него руками — зачем сержант говорит о таких вещах, когда им придется плыть ночью? Так, значит, до среды, да, Адриан велел передать ему привет. Она убежала, а сержант еще несколько минут постоял на крылечке, глядя на причал, и только когда маленькая фигурка опять показалась между приколами и прыгнула в лодку, вошел в помещение одеться. Приятель, это неспроста, тебе стелют постель. Невольно прислушиваясь к спокойному дыханию жандармов, он надел рубашку, брюки и ботинки, а лодка, должно быть, уже плыла к Мараньону среди каноэ и баркасов и, стоя на корме, Адриан Ньевес орудовал веслом. Ну и обычаи у этих людей — в дороге у них все при себе, и дом, и пожитки, как у старика Акилино, — он в самом деле двадцать лет проплавал по рекам? Послышался рев мотора, заглушивший ночные шорохи и стрекот цикад, потом удаляющийся рокот, и снова ночь наполнили лесные шумы. Сержант в рубашке с засученными до локтей рукавами, с сигаретой в зубах спустился по лесенке и, оглянувшись по сторонам, подошел к домику лейтенанта. Сквозь металлическую сетку, которой было забрано окно, доносился приглушенный храп. Сержант торопливо пошел по тропинке через кустарник, задевая о ветки, ломая молодые побеги, укалываясь о шипы. Слышались крики каких-то ночных птиц, в темноте светились глаза филинов и сов, неумолчно звучало пронзительное пенье цикад, под ногами шуршали сухие листья. Дойдя до хижины Ньевеса, сержант оглянулся. Селение было окутано белесой дымкой, но на вершине холма четко вырисовывалось главное здание миссии с его светлыми стенами и крышей из оцинкованного железа и виднелся фасад часовни, возносящей в синеву неба свою тонкую серую башенку. Лес, стеной окружавший Сайта-Мария де Ньеву, однозвучно шумел, словно в нескончаемой зевоте. В большой луже у самых ног сержанта копошились ослизлые пиявки. Он наклонился, зачерпнул рукою воды, смочил себе лоб и поднялся по лестнице. В хижине было темно, от замшелых свай тянуло вонью, как от гниющих отбросов или разлагающегося трупа. На ферме залаяла собака. Быть может, кто-нибудь следил за сержантом с чердака, быть может, под стрехами, откуда доносился легкий шорох, мерцали глаза женщины, а не летучей мыши? Мангач он или не мангач? Куда делась его смелость? Он на цыпочках обошел террасу, озираясь по сторонам. Собака все не унималась. Занавеска на окне была задернута, из черного проема двери исходил густой, кислый запах.

— Дон Адриан, это я, сержант, — крикнул он. — Простите, что я вас бужу.

В хижине послышалось какое-то движенье, а может быть, и приглушенный возглас, и снова воцарилась тишина. Сержант подошел к порогу и зажег электрический фонарик. Желтый кружок света беспокойно блуждал по кувшинам, кукурузным початкам, горшкам, ведру с водой. Дон Адриан, вы здесь? Мне нужно поговорить с вами, бормотал сержант, а маленькая бледная луна поднималась по стене, освещая полки, уставленные банками консервов, ползла по половицам, нетерпеливо перескакивала с остывшей жаровни на весло, с груды одеял на моток веревки и вдруг скользнула по голове, рукам, коленям женщины. Добрый вечер. Что, дона Адриана нет дома? Она лежала, уткнув лицо в сгиб локтя и поджав ноги. Кружок тусклого света дрожал на ее бедрах. Зачем она притворяется спящей? Сержант говорит с ней, а она не отвечает, он подошел ближе, и она еще глубже спрятала голову — зачем же так, сеньорита? Кожа у нее была такая же светлая, как диск карманной луны, скользивший по ней, тело от плеч до колен закрывал бежевый итипак. Сержант умеет обращаться с людьми, почему она боится его, разве он вор? Он провел рукою по лбу, и луна запрыгала, как шальная, а фигура женщины исчезла в темноте. Но вот опять желтый кружок света нашарил ее, показались ступни ног, лодыжки. Она лежала все в той же позе, но теперь дрожала, как в ознобе. Он не разбойник, пусть она не думает худого, ведь он сержант, а это что-нибудь да значит, у него есть жалованье, стол и дом, да и не хвор он, ему чужого не нужно. Зачем же так, сеньорита? Пусть она подымется, он хочет только поговорить с ней, чтобы получше познакомиться, ладно? Он сделал еще два шага и присел на корточки. Она перестала дрожать, оцепенела, затаила дыхание. Полно, почему она его боится — сержант осторожно протянул руку — ну, ну, не надо бояться, красотка, — кончиками пальцев коснулся жестких волос и — шлепнулся на пол от внезапного удара, словно отброшенный распрямившейся пружиной. На миг при свете фонарика в дверном проеме обрисовалась фигура женщины, и на террасе заскрипели половицы. Сержант выбежал за ней. Она стояла на другом краю веранды, перегнувшись через перила, и, как безумная, мотала головой. Что ты, красотка, не бросайся в реку — сержант поскользнулся, — а, дьявол! — но удержался на ногах, — чего ты испугалась, красотка, — а она все трепыхалась у перил, как мотылек у стекла лампы. Она не бросалась в реку и не отвечала ему, но, когда он схватил ее за плечи, обернулась и, как тигренок, кинулась на него. Переборка и перила заскрипели — зачем ты царапаешься, красотка? — заглушая их тяжелое дыхание — зачем ты кусаешься? — и сдавленный голос женщины. Сержант весь взмок от пота, и горячими волнами его обдавало влажное дыхание леса. Наконец он схватил ее за руки, всем телом прижал к стене и вдруг повалил на пол и упал рядом с ней — ты не ушиблась, глупышка? Теперь она едва отбивалась, но стонала громче, а сержант, распалившись, подминал ее под себя, бормоча сквозь зубы: дорогуша, дорогуша, вот видишь, милашка. Он хотел только поговорить с ней, а она, разбойница, разожгла его, и ее тело уже обмякало под телом сержанта. Она слегка дернулась, когда он сорвал с нее итипак, и затихла, а он ласкал ее влажные плечи, груди, бедра, дорогуша, она свела его с ума, он мечтал о ней с первого дня, зачем она убежала, глупышка, разве ей самой не хочется? Она время от времени всхлипывала, но уже не сопротивлялась, только упорно сжимала ляжки, глупенькая, дорогуша, зачем ты так, ну обними же меня, и сержант впивался ртом в ее сомкнутые губы, и все его тело содрогалось, приподнимаясь и опускаясь, раскрой губки, злючка, почему ты не хочешь, что я тебе сделаю, раздвинь же ноги, ну вот, я мечтал о тебе с первого дня. Потом он затих, оторвался от ее сжатых губ и, тяжело дыша, повалился на спину. Когда он раскрыл глаза, в полутьме светились два зеленых огонька — она стояла, глядя на него без тени враждебности, с каким-то спокойным удивлением. Сержант встал, опираясь о перила, протянул руку, и она дала ему погладить себя по волосам, по лицу. Что за глупышка, зачем она так артачилась, она просто измучила его, и он властно привлек ее к себе, обнял и поцеловал. Она не противилась, и минуту спустя ее руки робко легли на спину сержанта в слабом, как бы отдохновением объятии. Скажи, дорогуша, ты никогда до этого не знала мужчины? Она слегка откинулась назад, встала на цыпочки и прильнула к уху сержанта: нет, милый, до этого не знала.


— Мы были на реке Апага, и уамбисы напали на след, — сказал Фусия. — И я дал этим собакам обвести себя вокруг пальца. Подлюги говорили — надо нагнать их, они наверняка несут каучук, идут сдать то, что собрали в этом году. Я послушал их, и мы пошли по следам, но этим собакам хотелось не каучука, а драки.

— Известное дело — уамбисы, — сказал Акилино. — Ты уж должен был их знать, Фусия. Так вы и встретились с шапрами?

— Да, у Пусаги, — сказал Фусия. — У них не было ни мячика каучука, и, прежде чем мы высадились, они убили одного из уамбисов. Остальные рассвирепели, и мы не смогли их остановить. Ты не представляешь себе, что было, Акилино.

— Прекрасно представляю, они устроили жуткую резню, — сказал Акилино. — Уамбисы самые мстительные из язычников. Многих они убили?

— Нет, почти все шапры успели убежать в лес, -сказал Фусия. — Мы захватили только двух женщин. Одной отрезали голову, а другую ты знаешь. Но мне было нелегко привезти ее на остров. Пришлось вытащить револьвер — они и ее хотели убить. Вот так и началась история с шапрой, старик.

Приехали два уамбиса? Лалита побежала в поселок вместе с Акилино, цеплявшимся за ее юбку. Женщины плакали и вопили: одного убили в Пусаге, хозяйка, шапры убили отравленной стрелой. А где хозяин и остальные? С ними ничего не случилось, приедут попозже, потому что плывут медленно — везут много добра, которое захватили в агварунском селении на Апаге. Лалита не вернулась в хижину, осталась у лупун и долго смотрела на озеро, на горловину протоки, где должны были показаться лодки. Но потом ей надоело ждать, и она побродила по острову с Акилино, все цеплявшимся за ее юбку. Они обошли черепаший пруд, три хижины белых, поселок уамбисов. Язычники уже перестали бояться лупун — жили среди них, прикасались к ним. Родичи убитого все плакали и катались по земле. Акилино побежал к старухам, сплетавшим листья унгураби[41]. Надо сменить крыши, говорили они, а то пойдет дождь и нас зальет.

— Сколько лет могло быть этой шапре, когда ты привез ее на остров? — сказал Акилино.

— Лет двенадцать, она была еще совсем девочка, — сказал Фусия. — И целенькая, Акилино, ее еще никто не трогал. Да и вела себя не как скотина бесчувственная, отзывалась на ласку, льнула ко мне, как щеночек.

— Бедная Лалита, — сказал Акилино. — Представляю, как у нее вытянулось лицо, когда она увидела тебя с девчонкой, Фусия.

— Не сочувствуй этой суке неблагодарной, — сказал Фусия. — Она еще мало от меня натерпелась, я только об этом и жалею.

Они свирепые, кровожадные? Может быть, но к Акилино они были добры. Они научили его мастерить стрелы и остроги, позволяли ему играть с палками, из которых они вытачивали пукуны[42], и пусть к некоторым вещам у них душа не лежит, разве они не построили хижины, не засеяли клочки земли, не ткали одеяла? И разве они не привозили еду, когда у дона Акилино кончались консервы? И Фусия говорил — хорошо, что они дикари и думают только о схватках, о мести, если бы пришлось делить с ними барыши, нам мало что оставалось бы, а Лалита — если мы когда-нибудь разбогатеем, Фусия, то этим мы будем обязаны уамбисам.

— Когда я был молодым парнем, в Мойобамбе мы собирались шайкой и подстерегали женщин ламистов, — сказал Акилино. — Стоило какой-нибудь отойти подальше, мы всем скопом набрасывались на нее, не глядя, молодая она или старая, хорошенькая или дурнушка. Но разве можно променять христианку на чунчу?

— С этой у меня было не так, как с другими, старик, — сказал Фусия. — Мне нравилось не только спать с ней, но и валяться в гамаке, и смешить ее. И я жалел, что не знаю языка шапров, а то мы могли бы поговорить.

— Черт возьми, Фусия, ты улыбаешься, — сказал Акилино. — Вспоминаешь об этой девчонке и веселеешь. Что же тебе хотелось сказать ей?

— Мало ли что, — сказал Фусия. — Как тебя зовут, ляг на спину, посмейся еще. Или чтоб она расспрашивала о моей жизни, а я бы ей рассказывал.

— Ну и ну, — сказал Акилино. — Значит, ты влюбился в эту маленькую чунчу.

Вначале можно было подумать, что они не видят ее, что она просто не существует для них. Лалита проходила мимо, а они продолжали трепать чамбиру и даже не подымали головы. Потом женщины начали оборачиваться и пересмеиваться с ней, но не отвечали, когда она с ними заговаривала, и она ломала себе голову — они не понимают ее? Или Фусия запретил им разговаривать с ней? Но они играли с Акилино, а как-то раз одна уамбиска побежала за ними и, догнав, надела на Акилино бусы из зерен и ракушек — это была та самая уамбиска, которая вдруг уехала, ни с кем не попрощавшись, и не вернулась, точно канула в воду. Фусия говорил — вот это хуже всего, когда хотят приезжают, когда вздумается уезжают, а через несколько месяцев возвращаются как ни в чем не бывало. Проклятая штука иметь дело с дикарями, Лалита.

— Бедняжка до ужаса боялась их, — сказал Фусия. — Когда приближался уамбис, она бросалась к моим ногам и, вся дрожа, цеплялась за меня. Уамбисы были для нее страшней самого дьявола, старик.

— Может быть, женщина, которую они убили в Пусаге, была ее мать, — сказал Акилино. — И потом, все язычники ненавидят уамбисов. И неудивительно — они гордецы, всех презирают, и нет другого такого разбойного племени.

— А по мне, они лучше других, — сказал Фусия. — Мне по душе их нрав. Видел ты хоть одного уамбиса-слугу или уамбиса-пеона? Они не дают себя эксплуатировать белым. Они любят только охотиться и воевать.

— Поэтому их и перебьют всех до одного, даже на развод не останется, — сказал Акилино. — Но ты-то их эксплуатировал в свое удовольствие, Фусия. Они разбойничали на Мороне, Патасе и в Сантьяго, а ты на этом зарабатывал деньги.

— Я поддерживал их ружьями и доставлял туда, где были их враги, — сказал Фусия. — Они видели во мне не хозяина, а союзника. Что-то они теперь сделают с шапрой? Наверняка они уже отняли ее у Пантачи.

Родичи убитого продолжали плакать и до крови кололи себя колючками — чтобы полегчало, хозяйка, вместе с дурной кровью выходят печали и страдания, а Лалита — может, это и верно, когда у ней будет горе, она попробует. И вдруг мужчины и женщины поднялись и побежали к обрыву. Они влезали на лупуны, показывали на озеро. Едут? Да, в горловине протоки показалось каноэ — носовой, Фусия, много груза, а за ним второе — Пантача, Хум, еще груз, уамбисы и лоцман Ньевес. И Лалита — смотри, Акилино, сколько каучука, никогда не видела столько, слава Богу, скоро они разбогатеют и уедут в Эквадор, а Акилино визжал от радости — понял? — только жаль уамбиса, которого убили.

— Он остался без женщины и без хозяина, — сказал Фусия. — Наверно, повсюду ищет меня, бедняга, и плачет в голос от горя.

— Пантачу нечего жалеть, — сказал Акилино. — Это пропащий человек, он совсем рехнулся от своих отваров. Наверное, и не заметил, что тебя нет. Когда я в последний раз приехал на остров, он меня даже не узнал.

— А как ты думаешь, кто меня кормил, когда эти сволочи смотались? — сказал Фусия. — Он стряпал для меня, ходил охотиться и ловить рыбу. Я не мог подняться, старик, и он, как верный пес, весь день не отходил от моей постели. Уверяю тебя, старик, он плачет от горя.

— Я тоже иной раз пил отвар, — сказал Акилино. — Но Пантача до того пристрастился к этой отраве, что удержу не знает. Он скоро умрет.

Уамбисы, шлепая по воде, ходили взад и вперед — выгружали из каноэ черные мячи каучука и шкуры, а Лалита махала им рукой с обрыва, и тут появилась она. Это была не уамбиска и не агварунка, и одета она была по-праздничному: зеленые, желтые, красные бусы, перья на голове, серьги в ушах и длинный итипак с черными узорами. Уамбиски, стоявшие над обрывом, тоже глазели на нее. Шапра? Шапра, перешептывались они, и Лалита схватила Акилино, побежала к своей хижине и села на крылечко.

Они что-то задерживались. Вдали видны были уамбисы, проходившие с мячами каучука на плече, и Пантача, растягивавший шкуры на солнце. Наконец подошел лоцман Ньевес с соломенной шляпой в руке. Они ездили далеко, хозяйка, и путь был нелегкий — много водоворотов, потому эта поездка и продолжалась так долго, а она — больше месяца. В Пусаге убили одного уамбиса. Она уже знает, ей рассказали те, что приехали утром. Лоцман надел шляпу и направился к своей хижине. Потом пришел Фусия, и с ним эта девчонка. Лицо у нее тоже было праздничное, ярко накрашенное, и при каждом ее движении позванивали серьги и ожерелья. Вот служанка Лалите, он привез эту шапру из Пусаги. Она напугана уамбисами, ничего не понимает, надо немножко научить ее испанскому.

— Ты всегда плохо говоришь о Пантаче, — сказал Фусия. — У тебя для всех доброе сердце, старик, только не для него.

— Я его подобрал и привез на остров, — сказал Акилино. — Если бы не я, он давно уже помер бы. Но он мне противен. Стоит ему выпить отвар, он уже не человек, а животное, Фусия. Хуже, чем животное, смотрит и не видит, слушает и не слышит.

— Мне он не противен, потому что я знаю его историю, — сказал Фусия. — Пантача — человек бесхарактерный, и, когда он в дурмане, он чувствует себя сильным и забывает о несчастьях, которые перенес, и о друге, которого потерял на Укайяли. Где ты нашел его, старик? Кажется, где-то в этих местах?

— Пониже, на пологом бережку, — сказал Акилино. — На него было жалко смотреть — полуголый, умирающий от голода, а глаза безумные — он и тогда был в дурмане. Я понял, что он в бегах. Я дал ему поесть, и он стал лизать мне руки, точно пес, как ты давеча сказал.

— Налей мне стаканчик, — сказал Фусия. — А теперь я завалюсь спать на целые сутки. Поездка была прескверная. Каноэ Пантачи перевернулось перед тем, как войти в протоку, а в Пусаге у нас была стычка с шапрами.

— Отдай ее Пантаче или лоцману, — сказала Лалита. — У меня уже есть служанки, и эта мне не нужна. Зачем ты ее привез?

— Чтобы она тебе помогала, — сказал Фусия. — И потому, что эти собаки хотели ее убить.

Но Лалита начала реветь — разве она не была ему хорошей женой, не делила с ним все невзгоды? Он думает, она глупая? Разве она не понимает, что он привез эту девчонку, потому что она ему приглянулась? А Фусия спокойно раздевался, раскидывая одежду: кто здесь командует? С каких это пор она позволяет себе с ним препираться? И в конце концов, какого черта, мужчине нужно немножко разнообразия, и нечего реветь, он этого не любит, и потом, ей-то что, ведь шапра у нее ничего не отнимет, он же сказал, она будет служанкой.

Ты так отделал ее, что она купалась в крови, даже сознание потеряла, — сказал Акилино. — Я приехал через месяц, а Лалита еще была вся в синяках.

— Она рассказала тебе, что я ее вздул, но умолчала о том, что хотела убить шапру? — сказал Фусия. — Уже засыпая, я увидел, как она схватила револьвер, и меня взяла злость. И потом, если я и бил ее иной раз, эта сука мне с лихвой отплатила.

— У Лалиты золотое сердце, — сказал Акилино. — Она ушла с Ньевесом не для того, чтобы тебе отомстить, а потому что полюбила его. И если она хотела убить шапру, то, наверное, из ревности, а не по злобе. А с ней она тоже потом подружилась?

— Еще больше, чем с ачуалками, — сказал Фусия. — Разве ты не видел? Она не хотела, чтобы я отдал ее Ньевесу, говорила, пусть лучше остается, она мне помогает. А когда Ньевес отдал ее Пантаче, она плакала вместе с шапрой. Она научила ее говорить по-испански и вообще нянчилась с ней как с ребенком.

— Женщины — странный народ, иногда их трудно понять, — сказал Акилино. — А теперь давай-ка поедим. Только вот спички отсырели, не знаю, как я разожгу жаровню.


Она была уже старуха, жила одна, и ее единственным товарищем был осел с грязновато-желтой шерстью и медлительной, величавой поступью, которого она каждое утро нагружала корзинами с грязным бельем, собранным накануне в домах знатных пьюранцев. Как только прекращался песчаный дождь, Хуана Баура выходила из Гальинасеры с палкой в руке, которой она время от времени подгоняла животное. Там, где прерывается парапет, ограждающий улицу Малекон, она сворачивала, вприпрыжку спускалась по пыльному откосу, проходила под металлическими фермами Старого Моста и располагалась у излучины, где Пьюра, размывая берег, образует маленькую заводь. Сидя на валуне, по колено в воде, она принималась стирать, а осел тем временем, как это сделал бы праздный или очень усталый человек, валился на рыхлую землю и задремывал, греясь на солнце. Иногда туда приходили и другие прачки, с которыми можно было поболтать. Если Хуана Баура была одна, она напевала и бормотала себе под нос, выжимая скатерть, — проклятый знахарь, ты сведешь меня в могилу, — полоща нижние юбки, — завтра первая пятница, — намыливая простыню, — каюсь в грехах моих, отец Гарсиа. От воды кисти рук и ноги по щиколотку были у нее белые, гладкие, свежие, как у молодой, но в остальном время не щадило ее — все темнее становилась кожа, все больше появлялось морщин. Когда она ступала в реку, ноги ее обычно уходили в мягкий песок русла, но иногда натыкались на что-то твердое или вязкое и ослизлое, вроде застрявшей в иле мертвой рыбы. Разве только такими мелочами и отличалось для нее одно утро от другого. Но в эту субботу она вдруг услышала у себя за спиной душераздирающее рыдание. Она потеряла равновесие и шлепнулась в реку, корзина, которую она держала на голове, опрокинулась, и белье поплыло по воде. Ворча и барахтаясь, Хуана схватила корзину, поймала сорочки, кальсоны, платья и тут увидела дона Ансельмо: он стоял, уронив голову и закрыв лицо руками. Корзина опять упала в реку, и прежде чем она до краев наполнилась водой и затонула, Хуана уже была возле старика. Она смущенно пролепетала слова удивления и утешения, а дон Ансельмо продолжал плакать, не поднимая головы. Не плачьте, говорила Хуана, а река между тем завладевала бельем и бесшумно уносила его, Боже мой, успокойтесь, дон Ансельмо, что с вами случилось, вы больны? Вон там, напротив, живет доктор Севальос, хотите я его позову? Вы не представляете, как вы меня испугали. Осел открыл глаза и искоса посмотрел на них. Дон Ансельмо, должно быть, стоял здесь уже давно — его брюки, рубашка, волосы были в песке, шляпу, упавшую к его ногам, почти замело, ботинки промокли. Скажите, ради Бога, что с вами, дон Ансельмо, говорила Хуана, видно, у вас большое горе, раз вы плачете, как женщина. Когда он поднял голову, она перекрестилась: опухшие веки, круги под глазами, небритое, грязное лицо. Дон Ансельмо, дон Ансельмо, скажите, чем я могу вам помочь, а он: сеньора, я вас ждал, и голос его прервался. Меня, дон Ансельмо? — сказала Хуана, широко раскрыв глаза. Он кивнул, опять уронил голову и всхлипнул, а Хуана — но в чем же дело, дон Ансельмо? И он простонал: умерла Тоньита, донья Хуана, а она — что вы говорите, Боже мой, что вы говорите? — а он: она жила со мной, не питайте ко мне ненависти, и голос его снова пресекся. Он с трудом поднял руку и указал в ту сторону, где среди песков под голубым небом сверкало, как изумруд, зеленое здание. Но Хуана его не видела. Она уже взбиралась вверх по откосу, а через минуту, спотыкаясь и истошно крича, бежала по улице Малекон, где одно за другим распахивались окна, из которых выглядывали удивленные лица.


Хулио Реатеги поднимает руку: хватит с него, пусть убирается. Капрал Роберто Дельгадо выпрямляется, опускает ремень, вытирает потное, налившееся кровью лицо, а капитан Кирога — перестарался, что он, оглох или не понимает приказаний? Он подходит к лежащему на земле медно-красному уракусу, шевелит его носком ботинка, и тот издает слабый стон. Притворяется, господин капитан, хочет перехитрить их, сейчас увидите. Капрал потирает руки — ну, падаль! — размахивается, изо всей силы бьет его ногой, и при втором пинке агварун вскакивает, как кошка, — капрал был прав, ничего с ним не сделалось, выносливый, мерзавец, — и, пригнувшись, бежит во всю мочь, а капитан думал, он потерял сознание. Остался только один, сеньор Реатеги, и еще Хум, ему тоже всыпать? Нет, этого упрямца они отвезут в Сайта-Мария де Ньеву, капитан. Хулио Реатеги отпивает глоток из фляжки и сплевывает. Пусть приведут последнего и кончают с этим делом, капитан не устал? Не хочет ли он выпить? Капрал Роберто Дельгадо и солдаты направляются к хижине в центре поляны, где держат пленных. В тишине раздается плач, и все смотрят в сторону палаток. У обрыва смутно видны на фоне потемневшего неба фигуры солдата и девочки, которая вырывается от него. Хулио Реатеги встает на ноги и прикладывает рупором руки ко рту: что ему было сказано, солдат? Ей не надо этого видеть, почему он не уведет ее в палатку, и капитан, грозя кулаком: какого черта, пусть он поиграет с ней, займет ее.

Частый дождь падает на хижины Уракусы, из оврага поднимаются облачки пара, на небе уже высыпали звезды. Солдат и девочка исчезают в палатке, а капрал Роберто Дельгадо и двое солдат притаскивают уракуса, который останавливается перед капитаном и что-то верещит. Хулио Реатеги делает знак переводчику: наказание за оскорбление властей, никогда больше не поднимать руку на солдата, никогда не обманывать хозяина Эскабино, не то они приедут опять, и будет еще хуже. Переводчик рычит и жестикулирует, а капрал между тем потирает руки и берется за ремень. Перевел? Да. Он понял? Да. Маленький пузатый уракус мечется из стороны в сторону, подпрыгивает, как кузнечик, затравленно озирается, пытается вырваться из кольца солдат, как утопающий из водоворота. Наконец он сдается, закрывает лицо руками и съеживается. Довольно долго он удерживается на ногах, вопя при каждом ударе, потом сваливается наземь, и губернатор поднимает руку: хватит, пусть уходит. Москитные сетки натянули? Да, дон Хулио, все в порядке, но хоть с москитными сетками, хоть без них, один черт, капитана эта нечисть донимала всю дорогу, лицо так и горит, а губернатор — надо хорошенько присматривать за Хумом, капитан, пусть не оставляют его одного. Капрал Дельгадо смеется: будь он хоть колдун, все равно не удерет, сеньор, он связан, и кроме того, его всю ночь будут сторожить. Сидя на земле, уракус искоса посматривает то на одного, то на другого. Дождь уже перестал, солдаты приносят хворост, разжигают костер, и, рассыпая искры, высоко взметаются языки пламени. Агварун осторожно щупает себе грудь и спину. Чего он ждет, еще ремня захотелось? Солдаты прыскают, губернатор и капитан с недоумением смотрят на них. Они сидят на корточках перед костром, и на их лицах играют красные отсветы. Почему они смеются? Ну-ка, ты, и переводчик подходит: жена остаться, господин капитан. Офицер не понимает, пусть скажет по-человечески, в чем дело, и Хулио Реатеги улыбается: этот агварун муж одной из женщин, которые остались в хижине, и капитан — а, вот почему этот разбойник не уходит, теперь он понимает. И верно, Хулио Реатеги тоже забыл об этих дамах, капитан. Солдаты одновременно поднимаются и, теснясь, обступают губернатора: немигающие глаза, напряженные лица, горящие взгляды. Губернатор — начальство, ему и решать, дон Хулио, капитан — простой исполнитель. Хулио Реатеги обводит взглядом сгрудившихся солдат. Они не улыбаются и не опускают глаз — стоят не шевелясь и смотрят на него, приоткрыв рты, в напряженном ожидании. Ба, губернатор пожимает плечами, если они так настаивают… Раздается гул голосов, круг солдат распадается, слышится топот ног, через поляну проносятся темные силуэты, капитан кашляет, а Хулио Реатеги делает кислую гримасу: ведь эти-то уже не совсем дикари, а что с ними творится из-за каких-то вшивых пугал, никогда ему не понять этих людей. Капитан закашливается — но разве они не переносят всяческие лишения, дон Хулио? — остервенело отмахивается от москитов — в сельве нет женщин, так что разбирать не приходится, — и нервно смеется — а у молоденьких, между прочим, груди, как у негритянок. Хулио Реатеги поднимает голову, смотрит в глаза капитану, и у того с лица сбегает улыбка. Конечно, капитан, это тоже верно, может быть, он просто стареет, может быть, если бы он был помоложе, он вместе с солдатами пошел бы к этим дамам. Капитан хлопает себя по лицу, по рукам, он пойдет спать, дон Хулио, его совсем заели москиты, кажется, он даже одного проглотил, иногда его мучают кошмары, дон Хулио, ему снится, что на него напустились тучи москитов. Хулио Реатеги легонько хлопает его по плечу -в Ньеве он достанет ему какое-нибудь снадобье, а пока ему действительно лучше уйти, по вечерам их особенно много, спокойной ночи. Капитан Кирога поспешно направляется к палаткам, и его кашель заглушают смех, плач, ругательства, которые раздаются в ночной Уракусе, как отголоски отдаленной вакханалии. Хулио Реатеги закуривает сигарету. Уракус все сидит на прежнем месте, исподлобья глядя на него. Реатеги, подняв лицо к усеянному звездами чернильному небу, выпускает дым и смотрит, как он поднимается, расплывается, тает. Костер у его ног уже при последнем издыхании. Уракус наконец уползает, отталкиваясь ногами, кажется, будто он плывет под водой. Немного погодя, когда на месте костра остается лишь куча углей и золы, раздается и тут же обрывается пронзительный крик. Со стороны хижины? Нет, со стороны палаток, и Хулио Реатеги пускается бежать, придерживая рукою шлем, отбрасывает окурок, не останавливаясь, врывается в палатку, и крики, опять послышавшиеся, пока он бежал, смолкают, только скрипит кровать и из темноты доносится прерывистое дыхание. Кто там? Вы, капитан? Девчурка испугалась, дон Хулио, и он зашел посмотреть, что с ней, по-видимому, ее напугал солдат, но капитан уже пробрал его. Они выходят из палатки, и капитан предлагает сигарету губернатору, но тот отказывается. Он сам позаботится о девочке, капитан может не беспокоиться, пусть ложится спать. Капитан входит в соседнюю палатку, а Хулио Реатеги ощупью возвращается к походной кровати, где лежит девочка, и присаживается на краешек. Он ласково касается оцепенелого тельца, проводит рукой по голой спине, по жестким волосам ребенка: он здесь, он здесь, не надо бояться этого скота, он уже ушел, хорошо, что она закричала, в Санта-Мария де Ньеве ей будет очень хорошо, вот увидит, монашенки очень добрые, они будут очень заботиться о ней, и сеньора Реатеги тоже. Он гладит волосы и спину девочки, пока ее тельце не расслабляется и дыхание не успокаивается. На поляне по-прежнему слышатся крики, беготня и самые забористые ругательства, внезапно сменяющиеся тишиной. Он здесь, он здесь, бедная девочка, пусть она спокойно спит, он никому не даст ее в обиду.


Музыка смолкла, братья Леон аплодировали, Литума и Дикарка вернулись к стойке. Чунга наполняла стаканы, Хосефино по-прежнему пил в одиночку. Толпа танцующих поредела, лишь несколько пар машинально, как в забытьи, продолжали кружиться по площадке в тусклом свете голубой, зеленой и фиолетовой лампочек. Мало народу оставалось и за столиками в углах зала. Большинство мужчин и девиц толпились в баре, пили пиво и шумно веселились. Раскатисто хохотала мулатка Сандра, ораторствовал, поднимая, как знамя, стакан, усатый толстяк в очках — он участвовал в войне с Эквадором в качестве рядового солдата, так-то, друзья мои, и он не забыл о голоде, о вшах, о героизме наших чоло, о нигуа[43], которые забирались под ногти и которых никакими силами невозможно было выковырять, так-то, друзья мои, и вдруг Обезьяна во все горло: да здравствует Эквадор! Все онемели и на несколько секунд застыли в растерянности, ошеломленные этой выходкой, только Обезьяна лукаво подмигивал направо и налево. Потом толстяк отстранил Хосе, схватил Обезьяну за лацканы пиджака и встряхнул, как тряпку, пусть повторит, если он мужчина, и Обезьяна, улыбаясь во весь рот: да здравствует Перу! Теперь все смеялись, громче всех Сандра, толстяк покусывал усы, Обезьяна оправлял одежду. К ним протиснулись Хосе и Хосефино.

— Когда речь идет о патриотизме, я не понимаю шуток, друг, — сказал толстяк, беззлобно похлопывая Обезьяну по плечу. — Оказывается, вы просто подтрунили надо мной. Раз так, выпьем, я угощаю.

— Как я люблю жизнь! — сказал Хосе. — Споем гимн.

Они обступили стойку, требуя еще пива. Лица лоснились от пота, глаза пьяно блуждали, голоса срывались на визг. Все пили, курили, спорили, а какой-то косоглазый юнец с топорщившимися, как щетка, волосами, обнимал за талию мулатку Сандру — разрешите представить вам мою невесту, приятель, — и она хохотала, показывая свои красные плотоядные десны и золотые зубы и сотрясаясь всем телом. Вдруг она, как пантера, бросилась на юнца и принялась алчно целовать его в губы, а он отбивался, пытаясь вырваться из ее могучих черных рук, — ни дать ни взять мошка в паутине. Непобедимые заговорщически переглянулись, схватили косоглазого и стиснули его так, что он не мог пошевелиться, — возьми его, Сандра, мы тебе его дарим, ешь его живьем. Глядя, как она целует взасос, чуть ли не кусает его, все, кто стоял вокруг, корчились от смеха, и, привлеченные этим исступленным весельем, к ним подходили новые пары, и даже музыканты вышли из своего угла. Молодой Алехандро томно улыбался, а дон Ансельмо, почуяв катавасию, в возбуждении метался из стороны в сторону -в чем дело, что происходит, расскажите. Наконец Сандра отпустила свою жертву, косоглазый, утершись платком, размазал по лицу следы помады и стал похож на клоуна, ему подали стакан пива, он вылил его себе на голову, ему зааплодировали, и вдруг Хосефино начал искать кого-то в толпе. Он становился на цыпочки, нагибался и наконец вышел из круга и, натыкаясь на стулья, обошел полутемный, продымленный зал. Через несколько минут он бегом вернулся к стойке.

— Я была права, — безгубым ртом процедила Чунга. — Ты попал в переплет.

— Где они, Чунгита? Поднялись наверх?

— Тебе-то что. — Остекленелые глаза Чунги рассматривали его, как какое-то насекомое. — Разве ты ревнив?

— Он ее убивает, — сказал появившийся как из-под земли Хосе, дергая Хосефино за рукав. — Бежим скорее.

Они протолкались к Обезьяне, который уже стоял в дверях, указывая рукой в темноту, по направлению к Казарме Грау, и вместе с ним помчались сломя голову по безлюдному, казалось, вымершему поселку. Скоро лачуги остались позади, они бежали теперь по песчаной пустоши. Хосефино споткнулся, упал, поднялся и побежал дальше. Ноги увязали в песке, колючий ветер дул в лицо, и бежать приходилось зажмурившись и сдерживая дыхание.

— Это вы виноваты, зазевались, сволочи! — проревел Хосефино и минуту спустя надломленным голосом: — Да где же они, наконец, черт побери. — Но из черной пустоты между песками и звездами перед ними уже выросла грозная фигура.

— Здесь, подлец, собака, предатель.

— Обезьяна! — закричал Хосефино. — Хосе!

Но братья Леон вместе с Литумой бросились на него, пустив в ход кулаки, ноги, головы. Они сшибли его с ног и молотили со слепой яростью, а когда он пытался подняться и вырваться из этого свирепого хоровода, новый пинок сваливал его наземь, свинцовый кулак обрушивался на него, крепкая рука хватала его за волосы, заставляя подставить лицо под удары и под ливень песка, который впивался в него, как тысячи иголок, и набивался в ноздри и в рот. Наконец они слегка остыли. Теперь они напоминали свору истомленных травлей собак, которые с глухим рычаньем бродят вокруг растерзанного, еще теплого зверя и, время от времени скаля зубы, обнюхивают и нехотя кусают его.

— Он шевелится, — сказал Литума. — Будь мужчиной, Хосефино, встань, я хочу посмотреть на тебя!

— Куда там, братец, — сказал Обезьяна, — ему, должно быть, небо с овчинку показалось.

— Брось его, Литума, — сказал Хосе. — Ты его всласть отделал, лучше не отомстишь. Разве ты не видишь, что он может окочуриться?

Тогда тебя опять посадят, братец, — сказал Обезьяна. — Хватит, не будь упрямым.

— Бей его, бей его, — подойдя, сказала Дикарка хриплым глухим голосом. — Бей его, Литума.

Но Литума не послушал ее, а вместо того обернулся к ней, одним ударом свалил ее на песок и принялся пинать ногами, ругая ее, — шлюха, стерва, сука, — пока у него не пропал голос. Потом, обессиленный, он бросился наземь и заплакал как ребенок.

— Ради Бога, успокойся, братец.

— Вы тоже виноваты, — стонал Литума. — Все вы меня обманули. Сволочи, предатели, вы должны были бы умереть от угрызений совести.

— Разве мы не выманили его из Зеленого Дома, Литума? Разве мы не помогли тебе расправиться с ним? Один бы ты не смог.

— Мы отомстили за тебя, братец. И Дикарка тоже — видишь, как она его царапает?

— А раньше-то, раньше-то что вы думали, — всхлипывая, говорил Литума. — Все вы были в сговоре, а я гам ничего не знал и верил в вас, как дурак.

— Братец, мужчины не плачут. Не надо так. Мы всегда любили тебя.

— Что было, то прошло, брат. Будь мужчиной, будь мангачем, не плачь.

Братья Леон и Дикарка, которая наконец оставила в покое стонавшего слабым голосом Хосефино, ободряли Литуму: пусть он возьмет себя в руки, мужчины закаляются в несчастьях, обнимали его, отряхивали с него песок — забудем прошлое, ладно? Начнем все снова, хорошо? Брат, Литума, братишка. Он то беззлобно бормотал что-то, наполовину утешившись, то опять приходил в ярость и пинал лежащего на земле Хосефино, то улыбался, то грустнел.

— Пойдем, Литума, — сказал Хосе. — Может, нас увидели из поселка. Если позовут фараонов, нам не поздоровится.

— Пойдем в Мангачерию, братец, — сказал Обезьяна. — Допьем писко, которое ты привез, это подымет твой дух.

— Нет, — сказал Литума. — Вернемся к Чунге. Он решительно зашагал к поселку, а когда Дикарка и братья Леон нагнали его, принялся свистеть во всю мочь. Далеко позади, хромая, со стонами и воплями тащился Хосефино.

— Тут самое веселье, — сказал Обезьяна, придерживая дверь, чтобы пропустить вперед остальных. — Только нас не хватало.

Усатый толстяк в очках вышел им навстречу.

— Привет-приветик, друзья. Куда же вы делись? Пойдемте, ночь только начинается.

— Музыку, арфист, — воскликнул Литума. — Даешь вальсы, тондеро, маринеры.

Он, спотыкаясь, прошел в угол, где помещался оркестр, и упал в объятия Боласа и Молодого Алеханд-ро, а толстяк и косоглазый тем временем тащили братьев Леон к бару и угощали их пивом. Сандра поправляла Дикарке волосы, Рита и Марибель засыпали ее вопросами, и все четверо жужжали, как осы. Оркестр начал играть, посетители отхлынули от стойки, с полдюжины пар уже танцевали под нимбами зеленого, голубого и фиолетового света. Литума подошел к стойке, умирая от смеха.

— Чунга, дорогая, до чего сладка месть. Слышишь? Кричит, а войти не смеет. Мы избили его до полусмерти.

— Меня чужие дела не интересуют, — сказала Чунга. — Но вы мое несчастье. Прошлый раз меня по твоей милости оштрафовали. Хорошо еще, что сегодняшний скандал разыгрался не в моем доме. Что тебе налить? Здесь кто не пьет, тому скатертью дорога.

— До чего ж ты груба, Чунгита, — сказал Литума. — Ну да ладно, я не обижаюсь, налей что хочешь. И себе тоже, я угощаю.

Между тем толстяк хотел повести Дикарку на площадку для танцев, а она упиралась и вырывалась.

— Что это с ней, Чунга? — сказал толстяк.

— Какая муха тебя укусила, — сказала Чунга. — Тебя приглашают танцевать, так иди, не кочевряжься. Почему ты отказываешь сеньору?

Но Дикарка продолжала отбиваться.

— Литума, скажи ему, чтобы он меня отпустил.

— Не отпускай ее, приятель, — сказал Литума. — А ты, шлюха, делай свою работу.

Загрузка...