Лейтенант машет рукой до тех пор, пока лодка не превращается в белую точку. Жандармы взваливают чемоданы на плечи и уходят с пристани. На площади Санта-Мария де Ньевы они останавливаются, и сержант указывает на холмы, где среди лесистых дюн белеют стены и поблескивают крыши строений, — это миссия, господин лейтенант, вон главное здание, там живут монашенки, господин лейтенант, а левее часовня. Лейтенант оглядывается вокруг: коренастые фигуры индейцев, хижины с похожими на капюшоны крышами из пальмового волокна. Полуголые, грязные женщины с апатичными лицами что-то размалывают, прислонившись к стволам капирон. Жандармы идут дальше, и офицер оборачивается к сержанту: ему не удалось толком поговорить с лейтенантом Сиприано, почему он не остался хотя бы ввести его в курс дела? Но ведь если бы он упустил лодку, ему пришлось бы ждать целый месяц, господин лейтенант, а он спал и видел, как бы поскорее уехать. Пусть он не беспокоится, сержант в два счета введет его в курс дела. Блондин ставит на землю чемодан и указывает на неказистую хижину — вот он, господин лейтенант, самый захудалый полицейский участок в Перу, и Тяжеловес — а он будет жить вон там, напротив, господин лейтенант, и Малыш — они подберут ему пару агварунок в служанки, и Черномазый — служанок здесь хоть завались, только их и хватает в этой дыре. Входя в дом, лейтенант трогает герб, подвешенный к стропилу, и он издает металлический звук. Крыльцо без перил, половицы и доски, из которых сколочены стены, грубо обтесаны и плохо пригнаны, всю обстановку первой комнаты составляют соломенные стулья, письменный стол, вылинявший флажок. Через открытую дверь видно заднее помещение: четыре гамака, несколько винтовок, железная печка, мусорное ведро — ну и убожество. Не выпьет ли лейтенант пивка? Оно, должно быть, холодное, они с утра поставили несколько бутылок в ведро с водой. Лейтенант кивает, Малыш с Черномазым выходят — губернатора зовут, кажется, Фабио Куэста? Да, он симпатичный старичок, но лучше ему представиться попозже, господин лейтенант, после обеда он отдыхает — и возвращаются с бутылками и стаканами. Они пьют, сержант поднимает стакан за здоровье лейтенанта, жандармы расспрашивают о Лиме, офицер интересуется, что за народ в Сайта-Мария де Ньеве, кто здесь кто, — а монашенки из миссии хорошие женщины? — и много ли мороки от чунчей. Ладно, они еще потолкуют вечером, а сейчас лейтенант хочет немного отдохнуть. Они предупредили Паредеса, что хотят отпраздновать прибытие господина лейтенанта, он приготовит для них что-нибудь особенное, и Блондин: Паредес — это хозяин таверны, господин лейтенант, у него все столуются, и Черномазый: он еще и плотник, а Тяжеловес: и вдобавок знахарь или вроде того, вечером они его представят господину лейтенанту, славный человек этот Паредес. Жандармы несут чемоданы в хижину напротив, офицер, зевая, идет за ними и, войдя, бросается на койку, которая стоит посреди комнаты. Он сонным голосом прощается с сержантом и, не поднимаясь, снимает фуражку и ботинки. Пахнет пылью и крепким табаком. Мебель в комнате небогатая: комод, две скамейки, стол да лампа, подвешенная к потолку. На окнах проволочная сетка, и сквозь нее видно площадь: женщины у капирон по-прежнему что-то мелют. Лейтенант встает и выходит в другую комнату. Она пуста, и в ней есть маленькая задняя дверь. Он открывает ее, и она оказывается скорее окном, чем дверью: лесенки нет, а пол — на высоте двух метров от земли, заросшей кустами мате. В нескольких шагах от хижины начинается густой лес. Лейтенант расстегивает брюки, мочится, а когда возвращается в первую комнату, сержант уже снова там: опять этот надоеда, господин лейтенант, агварун по имени Хум. А переводчик: агварун говорит, дьявол, солдат врать, и лимабукварь, и правительстволима, сеньор. Аревало Бенсас смотрит вверх, щитком приложив руки к глазам: его не проведешь, дон Хулио, язычник притворяется сумасшедшим, но Хулио Реатеги качает головой: нет, Аревало, он все время тянет одну и ту же песню, Реатеги уже знает ее наизусть. По-видимому, он что-то вбил себе в голову — буквари да буквари, но кто его, к черту, поймет. Над Сайта-Мария де Ньевой пылает солнце, и солдаты, индейцы, хозяева жмурятся и вытирают пот. Мануэль Агила обмахивается соломенным веером. Дон Хулио, наверное, очень устал? Ему пришлось изрядно поработать в Уракусе? Не без этого, потом он им спокойно расскажет, а сейчас ему нужно сходить в миссию, он скоро вернется. Хорошо, они подождут его в управе, капитан Кирога и Эскабино уже там. А переводчик: туда и сюда, лоцман сбежать, уракуса родина, пируанофлаг. Мануэль Агила заслоняет веером лицо от солнца, и все-таки у него слезятся глаза. Пусть не надрывается, не поможет, заварил кашу — расхлебывай, переведи ему это, переводчик. Лейтенант не спеша застегивает брюки, сержант, засунув руки в карманы, прохаживается по комнате. Он уже не в первый раз приходит, господин лейтенант. К лейтенанту Сиприано он приставал до тех пор, пока тот не вышел из себя и не нагнал на него страху. С тех пор этот язычник перестал морочить ему голову. Но вот хитрец — наверняка пронюхал, что лейтенант Сиприано уезжает из Санта-Мария де Ньевы, и тут же прибежал попытать счастья у нового лейтенанта. Офицер завязывает шнурки ботинок и встает. Он, по крайней мере, не скандалист? Сержант делает неопределенный жест — буянить-то он не буянит, но уж упрям, настоящий мул, хоть кол на голове теши. Когда произошла эта история? Когда губернатором был сеньор Хулио Реатеги, еще до того, как в Ньеве появился полицейский участок. Лейтенант выходит из хижины, хлопнув дверью: черт знает что, не прошло и двух часов, как он приехал, и уже приходится приниматься за работу, неужели этот чунчо не мог потерпеть до завтра? А переводчик: капралэль-гадо дьявол! Дьявол капитанартемио! Но капрал Дель-гадо не сердится, а смеется вместе с солдатами, и кое-кто из индейцев тоже смеется: пусть буянит, пусть ругает его и капитана, посмотрим, кто будет смеяться последним. А переводчик: говорит, голодный, господин капрал, тошнит, нутро выворачивает, господин капрал, говорит, пить, дать ему воды? Нет, дудки, и, возвысив голос: кто даст ему воды или еды, будет иметь дело с капралом, пусть переводчик скажет это всем язычникам Санта-Мария де Ньевы, потому что они, хоть и придуриваются, строят улыбочки, но в душе кипят злостью. А переводчик: сын шлюхи, господин капрал, эскабино-дьявол, ругается. Теперь солдаты только улыбаются и украдкой посматривают на капрала, а он: прекрасно, пусть только еще раз помянет мать, он ему покажет, когда его спустят вниз. Худой загорелый мужчина выходит им навстречу, снимает соломенную шляпу, и сержант представляет его: Адриан Ньевес, господин лейтенант. Он знает агварунский язык и иногда служит им переводчиком, это лучший лоцман во всем краю, и вот уже два месяца работает на полицейский участок. Ньевес и лейтенант обмениваются рукопожатием, а Малыш, Тяжеловес и Блондин отступают в сторону, пропуская офицера к письменному столу. Вот он, господин лейтенант, это и есть тот самый язычник — так здесь называют чунчей, и лейтенант улыбается: он думал, что они отращивают волосы до пят, и уж никак не ожидал увидеть плешивого. Голова Хума покрыта пушком, а крохотный лоб пересечен розоватым шрамом. Он среднего роста, коренастый; потертая юбка прикрывает его тело от пояса до колен. На безволосой груди — лиловый треугольник с тремя кружками, симметрично расположенными по периметру, а на скулах — по три параллельных черты. Татуировку довершают два маленьких черных крестика по обе стороны рта. Выражение лица у него спокойное, но в желтых глазах светится непокорность и какая-то фанатическая одержимость. С тех пор как его обрили, он сам бреет себе голову, и это очень странно, господин лейтенант, потому что для чунчей нет ничего унизительнее, чем лишиться волос. Лоцман может объяснить, в чем тут дело, господин лейтенант: для Хума это вопрос чести, они как раз говорили об этом, пока ждали лейтенанта. И сержант: может быть, с помощью дона Адриана они скорее столкуются с язычником; когда переводил знахарь Паредес, никто ничего не мог понять, а Тяжеловес: да ведь трактирщик только хвастает, что говорит по-агварунски, а на самом деле двух слов связать не умеет. Ньевес и Хум рычат и размахивают руками: он говорит, господин лейтенант, что не может вернуться в Уракусу, пока ему не возвратят все, что отняли у него, но ему хочется вернуться, и потому-то он бреет себе голову — в таком виде он при всем желании не может показаться на глаза сородичам, и Блондин: ну не сумасшедший? Так, а теперь пусть объяснит толком, что ему должны возвратить. Лоцман Ньевес подходит поближе к агваруну и, указывая на офицера, рычит и жестикулирует. Хум внимательно слушает, потом кивает и плюет. Ну, ну! Здесь не свинарник, нечего плеваться. Адриан Ньевес, надевая шляпу, поясняет — это он для того, чтобы лейтенант видел, что он говорит правду, и сержант — такой уж обычай у чунчей: по-ихнему, кто не плюет, когда говорит, тот врет, а офицер — только этого не хватало, этак они потонут в слюне. Они верят ему, Ньевес, пусть не плюет. Хум скрещивает руки, и татуировка у него на груди смещается и морщится. Он начинает говорить -быстро, почти без пауз, продолжая плевать вокруг себя и не сводя глаз с лейтенанта, который недовольным взглядом провожает каждый плевок. И голос, и жесты Хума полны энергии. А переводчик: воровать, дьявол, уракусакаучук, девочка, солдатыреатеги, господин капрал. Ну и печет! Чтобы защитить глаза от солнца, капрал Роберто Дельгадо снимает пилотку и прикладывает ее ко лбу. Пусть себе попляшет, пусть поорет, вот потеха-то, животики надорвешь. Спроси-ка у него, где он набрался такого нахальства. И переводчик: договор есть договор, согласен, хозяин Эскабино, спустить, господин капрал. Солдаты раздеваются, и некоторые уже бегут к реке, но капрал Роберто Дельгадо остается у капирон. Спустить? Ни-ни, боль— но рано, и пусть скажет спасибо, что капитан Артемио Кирога — добрый человек, а будь его воля, капрал так разделался бы с ним, что он всю жизнь вспоминал бы. Ну, что ж он больше не поминает мать? Пусть попробует, пусть покуражится перед своими земляками, которые смотрят на него, и переводчик: ладно, сын шлюхи, господин капрал. Еще раз, пусть повторит, для того капрал и остался, и лейтенант кладет ногу на ногу и откидывает назад голову: какая-то нелепая история, ничего не поймешь. О каких букварях говорит этот чудак? Это такие книжки с картинками, господин лейтенант, чтоб учить дикарей патриотизму. В управе до сих пор валяется несколько штук, только они уже превратились в труху, дон Фабио может показать. Лейтенант растерянно смотрит на жандармов, а агварун и Адриан Ньевес продолжают вполголоса рычать. Офицер обращается к сержанту — это верно насчет девочки? И Хум громовым голосом — девочка! Дьявол! А Тяжеловес — т-с-с, лейтенант говорит, и сержант — кто его знает, здесь сплошь и рядом воруют девочек, может, и верно, ведь вот, говорят, эти бандиты с Сантьяго завели у себя целый гарем. Но язычник мешает все в одну кучу, и невозможно понять, какое отношение имеют буквари к каучуку, который он требует, и к этой истории с девочкой, у Хума в башке дьявольская путаница. И Малыш — раз это были солдаты, они тут ни при чем, почему он не идет со своей жалобой в Форт Борха? Лоцман и Хум рычат и жестикулируют, и Ньевес — он уже ходил гуда два раза, но никто не стал его слушать, лейтенант. И Блондин — до чего злопамятный, господин лейтенант, сколько времени прошло, а он все ворошит это дело, мог бы уж позабыть. Лоцман и Хум рычат и жестикулируют, и Ньевес — в его селении его винят за все, и он не хочет возвращаться в Уракусу без каучука, шкур, букварей и девочки, хочет добиться своего — пусть видят, что Хум прав. Хум снова говорит, теперь уже медленно, не размахивая руками. Черные крестики у рта движутся, как два пропеллера, которые никак не могут набрать скорость — начинают вращаться и стопорят, опять начинают и опять стопорят. О чем он теперь говорит, дон Адриан? Вспоминает эту историю и ругает тех, кто его повесил, и лейтенант перестает нетерпеливо постукивать каблуком — как повесил, разве его повесили? Малыш показывает в сторону площади Санта-Мария де Ньевы: на этих капиронах, господин лейтенант, за руки. Паредес может рассказать, он был при этом и говорит, язычник болтался в воздухе, как арапайма[44], которую повесили сушиться. Хум издает поток гортанных звуков. На этот раз он не плюет, но неистово жестикулирует. Он говорил им правду в глаза, за это они и повесили его на капиронах, и офицер — какую правду, что он имеет в виду? И переводчик — пируаны! Пируаны, кричит, господин капрал. Но капрал Дельгадо сам слышит, нечего ему это переводить, он не говорит по-агварунски, но пока еще не оглох, что он, за дурака его принимает? Ах, Боже мой, лейтенант стучит кулаком по столу, что за околесица, так они никогда не кончат, пируаны — значит перуанцы, да? Это и есть правда, о которой он говорит? И переводчик: хуже, чем кровью обливаться, хуже, чем умирать. И бониноперес и теофилоканьяс, не понимаю, господин капрал. Но капрал Дельгадо понимает: так зовут этих смутьянов. Пусть кличет их в свое удовольствие, они далеко, а если бы приехали, и их бы подвесили. Черномазый присел на краешек письменного стола, остальные жандармы продолжают стоять. Это ему такую экзекуцию устроили, господин лейтенант, говорят, все хозяева и солдаты были в ярости и хотели сами расправиться с ним, но им не позволил тогдашний губернатор, сеньор Хулио Реатеги. А кто были эти типы? Они больше сюда не приезжали? Говорят, какие-то агитаторы, которые выдавали себя за учителей, господин лейтенант. Они взбаламутили Ура-кусу, и язычники, набравшись наглости, надули хозяина, который покупал у них каучук, и Тяжеловес — некоего Эскабино, и Хум рычит — Эскабино! Дьявол! — а офицер — тише, пусть он помолчит, Ньевес. Где этот человек? С ним можно поговорить? Трудновато, господин лейтенант, Эскабино уже умер, но дон Фабио его знал, и самое лучшее — поговорить с ним: он подробно расскажет, как было дело, и кроме того, губернатор — друг дона Хулио Реатеги. А Ньевеса тоже не было здесь во время этих инцидентов? Да, и его не было, господин лейтенант, он всего два месяца в Санта-Мария де Ньеве, а до этого жил далеко отсюда, на Укайяли, и Черномазый: дело было не только в том, что они надули хозяина, сюда еще примешалась история с этим капралом из Форта Борха. И переводчик: капралэльгадо дьявол! Сын шлюхи! Капрал Дельгадо, растопырив пальцы, показывает обе пятерни: Хум уже десять раз помянул мать, он считал. Пусть продолжает, если хочет, капрал подождет. Да, история с капралом, который получил отпуск и поехал в Багуа с лоцманом и слугой. В Уракусе агваруны напали на них, капрала и слугу избили, а лоцман пропал — одни говорят, что его убили, а другие — что он воспользовался случаем и дезертировал, господин лейтенант. Тогда в Уракусу отправилась карательная экспедиция — солдаты из Форта Борха и здешний губернатор, и оттуда они привезли этого язычника и в наказание повесили его за руки на капиронах. Примерно так было дело, дон Адриан? Лоцман кивает — да, сержант, так ему рассказывали, но, поскольку его самого здесь не было, он ни за что не ручается. Так, так, — лейтенант смотрит на Хума, а Хум на Ньевеса, — выходит, он не такой святой, как может показаться. Лоцман рычит, и уракус резким голосом отвечает ему, жестикулируя, плюя и притоптывая ногой: он рассказывает совсем другое, лейтенант, и лейтенант — вполне понятно, какова же его версия? Он говорит, что капрал воровал у них вещи и его заставили вернуть их, что лоцман скрылся, пустившись вплавь, и что хозяин обжуливал их, и поэтому они отказались продавать ему каучук. Но лейтенант, по-видимому, не слушает; он с любопытством и некоторым удивлением с ног до головы оглядывает агваруна: сколько же времени его держали подвешенным, сержант? Сутки, а потом выпороли его. Так, во всяком случае, рассказывал знахарь Паредес, и Черномазый — тот самый капрал из Форта Борха его и порол, а Блондин — в отместку за трепку, которую задали ему язычники в Уракусе, господин лейтенант. Хум делает шаг вперед, становится перед офицером, плюет. Лицо его приобретает почти веселое выражение, желтые глаза лукаво поблескивают, губы кривятся в каком-то подобии улыбки. Он прикасается рукой к шраму у себя на лбу и медленно, церемониально, как фокусник, поворачивается кругом и показывает спину: от плеч до пояса ее прорезают прямые, параллельные, блестящие полосы, нанесенные краской ачоте[45]. Вот еще одно из его чудачеств, господин лейтенант, перед тем, как прийти, он всегда себя так размалевывает, и Малыш — это у него какой-то заскок, потому что у агварунов не в обычае разрисовывать себе спину, и Блондин — вот боры, да, господин лейтенант, те разрисовывают себе и спину, и живот, и ноги, и зад — словом, все тело, а лоцман Ньевес — это он для того, чтобы не забывать, как его исполосовали плетью, так он это объясняет, а Аревало Бенсас вытирает глаза: уж не испеклись ли у него мозги, там, наверху, что это он кричит? Пируаны, Аревало, — Хулио Реатеги стоит, прислонившись спиной к капироне, — он всю дорогу кричал: пируаны. И капрал Роберто Дельгадо поддакивает — он бесперечь всех ругает, сеньор, капитана, губернатора, его самого, никак не собьешь с него спесь. Хулио Реатеги бросает быстрый взгляд вверх — ничего, собьем, — и, когда опускает голову, у него слезятся глаза — немножко терпения, капрал, какое солнце, прямо слепит. И переводчик: говорит, волосы, букварь, девочка. Говорит, жульничать, сеньор, и Мануэль Агила: можно подумать, что он пьян, так бредят эти дикари, когда напиваются масато, но пожалуй, им пора идти, ведь их ждут, не проводить ли губернатора к монахиням? Нет, монахиням не полагалось вмешиваться, господин лейтенант, ведь они иностранки. Но знахарь Паредес говорит, что мать Анхелика — теперь, когда умерла мать Асунсьон, она самая старенькая в миссии — ночью пришла на площадь и стала требовать, чтобы его спустили, уж очень жаль его было старушке. Она даже сцепилась с солдатами — такая занозистая, даром что уже дышит на ладан, и Черномазый: под конец ему стали прижигать подмышки горячими яйцами, этот самый капрал надумал, и от боли он прыгал, как одержимый, а Хум: дьявол, пируаны! Лейтенант снова начинает выбивать дробь каблуком — это уж ни на что не похоже, черт побери, — и стучит но столу костяшками пальцев: тут были допущены эксцессы, но только что же они могут теперь поделать, все это уже быльем поросло. Что он говорит? Пусть ему только отдадут то, что отняли, и он вернется в Уракусу. Сержант разводит руками: ну, не говорил ли он, что этот язычник упрям, как мул? Тот каучук уже давно превратился в подошвы, а шкуры — и чемоданы, в бумажники, и кто знает, где теперь девочка, ему это сто раз объясняли, господин лейтенант. Офицер размышляет, подперев рукой голову. Он может отправиться в Лиму и обратиться в министерство, возможно, Управление по делам аборигенов выплатит ему возмещение, ну-ка, Ньевес, подскажите ему это. Они рычат, и Хум несколько раз кряду кивает головой: правительстволима! Жандармы улыбаются, только лоцман и лейтенант сохраняют серьезность. Лимабукварь! Разве ему втолкуешь такие вещи, что для него значит Лима или министерство, но Ньевес и Хум оживленно рычат, жестикулируют, плюют, и время от времени агварун умолкает и прищуривает глаза, как бы раздумывая, а потом осторожно произносит несколько фраз, указывая на офицера. Чтобы он поехал с ним? Что и говорить, он бы с удовольствием проехался в Лиму, но это невозможно, приятель, и тогда Хум указывает на сержанта. Нет, нет, никто с ним не поедет, ни лейтенант, ни сержант, ни жандармы, они ничего не могут сделать, пусть ищет этого Реатеги, пусть опять отправляется в Форт Борха — словом, пусть поступает, как знает, не станет жандармерия выкапывать мертвецов и распутывать давнишние истории. Он умирает от усталости, у него слипаются глаза, пора, наконец, кончать, сержант. И кроме того, раз с ним расправились солдаты из гарнизона и местные власти, кто же встанет на его сторону? Адриан Ньевес вопросительно смотрит на сержанта — что же ему все-таки сказать? — и на лейтенанта — перевести все это? Офицер зевает вместо ответа, и сержант наклоняется к нему: самое лучшее — сказать «хорошо», господин лейтенант. Ему возвратят каучук, шкуры, буквари, девочку — все, что угодно, и Тяжеловес: что с вами, господин сержант, кто ему все это возвратит, когда Эскабино нет в живых, и Малыш: уж не за счет ли сержанта? А сержант: для пущей важности ему дадут бумажку с подписью. Они с лейтенантом Сиприано уже не раз делали так, господин лейтенант, и это производило впечатление. Они поставят на бумаге штамп — и готово дело, он пойдет с нею искать сеньора Реатеги и Эскабино-дьявола, чтобы они ему все вернули. И Черномазый: значит, облапошить его по всем правилам, господин сержант? Но лейтенанту это не улыбается, он не может подписать никакой бумаги относительно такого давнего дела, и кроме того, но сержант: да ведь это будет клочок газеты, только и всего, и подпись они поставят так, понарошку, а он спокойно уйдет. Эти язычники — упрямый народ, но они верят тому, что им говорят, он целые месяца и годы будет искать Эскабино и сеньора Реатеги. Хорошо, а теперь пусть ему дадут поесть и отпустят его, и чтоб никто его больше пальцем не тронул, капитан, пожалуйста, скажите это сами своим людям. И капитан — с удовольствием, дон Хулио. Он подзывает капрала: понятно? Экзекуция окончена, и чтобы больше его пальцем не тронули, а Хулио Реатеги: важно, чтобы он вернулся в Уракусу. Никогда больше не бить солдат, никогда не обманывать хозяина, если уракусы поступают хорошо, то и христиане поступают хорошо, если уракусы поступают плохо, то и христиане плохо, пусть он переведет ему это, а сержант хохочет, и все его круглое лицо лучится весельем; что он говорил, господин лейтенант? Да, они отделались от него, но ему это не по душе, он не привык к таким приемам, — а Тяжеловес — Монтанья не Лима, господин лейтенант, здесь приходится иметь дело с чунчами. Лейтенант встает, у него голова идет кругом от этой истории, сержант, пусть его не будят, даже если рухнет мир. Не хочет ли он выпить еще пивка, прежде чем пойти спать? Нет. Сказать, чтобы ему принесли кувшин с водой? Потом. Лейтенант кивает жандармам и выходит. На площади Санта-Мария де Ньевы полно индейцев, женщины, расположившись широким кругом, что-то размалывают, сидя на земле, у некоторых на коленях дети, сосущие грудь. Лейтенант останавливается посреди тропинки и, заслонив рукой глаза от солнца, смотрит на капироны — крепкие, высокие, мощные. Мимо него пробегает тощий пес, и, проводив его взглядом, офицер видит лоцмана Адриана Ньевеса. Тот подходит к лейтенанту и показывает обрывки газеты: этот Хум не так глуп, как думал сержант, он разорвал бумагу на клочки и бросил на площади, Ньевес только что нашел ее.
— Я открою вам один секрет, о котором вы даже не подозреваете, господин сержант, — сказал Тяжеловес, понизив голос. — Только чтобы никто не услышал.
Черномазый, Малыш и Блондин, облокотясь о стойку, разговаривали с Паредесом, который наливал им анисовку. Из таверны вышел мальчик с тремя глиняными горшочками в руках. Он прошел через площадь Санта-Мария де Ньевы и свернул в сторону полицейского участка. Горячее солнце золотило капироны, крыши и стены хижин, но землю заволакивал белесый туман, казалось, наплывавший с Ньевы.
— Они не слышат, — сказал сержант. — Что же это за секрет?
— Я уже знаю, кто та девушка, которая живет у Ньевесов, — сказал Тяжеловес, выплюнув черные зернышки папайи, и вытер платком потное лицо. — Помните, та, которая нас так заинтересовала в тот вечер.
— Ах вот как! — сказал сержант. — Ну, кто же она?
— Это та самая, которая выносила мусор у монахинь, — прошептал Тяжеловес, косясь на стойку, — которую выгнали из миссии за то, что она помогла сбежать воспитанницам.
Сержант порылся в карманах, но его сигареты лежали на столе. Он закурил, глубоко затянулся и выпустил облачко дыма. Попавшая в него муха заметалась и, жужжа, улетела.
— А как ты это узнал? — сказал сержант. — Тебе ее представили Ньевесы?
Тяжеловес стал прогуливаться вокруг хижины лоцмана, как будто невзначай, господин сержант, и в это утро увидел ее на ферме — она работала вместе с женой Ньевеса. Бонифация — вот как ее зовут. Не ошибся ли Тяжеловес? С чего бы она стала жить у Ньевесов, ведь она послушница, почти монахиня. Нет, с тех пор, как ее выгнали, она уже не послушница и не носит формы, а Тяжеловес ее сразу узнал. Немножко ростом не вышла, но в теле и, должно быть, молоденькая. Только пусть он ничего не говорит остальным.
— Ты что, меня болтуном считаешь? — сказал сержант. — Брось свои дурацкие наставления.
Паредес принес им два стаканчика анисовки и постоял у стола, пока они пили, потом вытер тряпкой столешницу и вернулся за стойку. Черномазый, Блондин и Малыш направились к выходу, и, едва вышли за порог, солнце розовым пламенем зажгло их лица и шеи. Туман поднялся выше, и издали жандармы казались безногими калеками или путниками, перебирающимися вброд через пенистую реку.
— Не трогай Ньевесов, они мои друзья, — сказал сержант.
А кто собирается их трогать? Но было бы безумием не воспользоваться случаем, господин сержант. Только они двое и знают про это и обделают дело как добрые товарищи, верно? Тяжеловес обработает ее и уступит ему, в общем, пополам, договорились? Но сержант, покашливая, — не нравятся ему эти дележки — и, выпуская дым изо рта и ноздрей, — какого черта, почему это ему должны достаться объедки.
— Но ведь я ее первым увидел, господин сержант, — сказал Тяжеловес. — И узнал, кто она, и все прочее. Но смотрите-ка, что здесь делает лейтенант.
Он указал в сторону площади. Утопая в белесой мути и жмурясь от солнца, к таверне приближался лейтенант в свежей рубашке. Когда он вынырнул из тумана, брюки до колен и ботинки были у него влажные от пара.
— Пойдемте со мной, сержант, — сказал он с крыльца. — Нас хочет видеть дон Фабио.
— Не забудьте о том, что я вам сказал, господин сержант, — сказал Тяжеловес.
Лейтенант и сержант по пояс погрузились в туман. Пристань и окрестные низенькие хижины уже поглотили его волны, вздымавшиеся теперь до самых крыш, но холмы были залиты ярким светом, в прозрачном воздухе четко вырисовывались строения миссии, зеленели, словно омытые, кроны деревьев, стволы которых, казалось, растворились в тумане, и солнечные блики играли на листьях и ветвях, опутанных серебристой паутиной.
— Вы поднимались к монахиням, господин лейтенант? — спросил сержант. — Девочкам, наверное, задали порку, а?
— Их уже простили, — сказал лейтенант. — Сегодня их поведут на речку. Начальница мне сказала, что больной уже лучше.
На крыльце дома губернатора они отряхнули мокрые брюки и соскребли о ступеньки грязь, налипшую на подошвы. Дверь была забрана проволочной сеткой, такой частой, что через нее ничего не было видно. Им открыла босая старуха авгарунка, и они вошли. В помещении было прохладно и пахло зеленью. Окна были закрыты, и в комнате царил полумрак. Смутно виднелись развешанные на стенах фотографии, луки, пукуны, пучки стрел. Вокруг ковра из чамбиры стояло несколько кресел-качалок. На пороге смежной комнаты, сияя лысиной, улыбаясь и протягивая руку — лейтенант, сержант, — показался дон Фабио — представьте себе, пришел приказ! Он легонько хлопнул лейтенанта по плечу — как поживаете? — и любезным жестом указал на кресла — как вам нравится эта новость? Просто не верится! Но сначала не выпить ли нам пивка? Он отдал распоряжение по-агварунски, и старуха принесла две бутылки пива. Сержант залпом осушил свой стакан, лейтенант вертел свой с озабоченным и растерянным видом, дон Фабио пил, как птичка, отхлебывая крохотные глотки.
— Приказ передали по радио монахиням? — сказал лейтенант.
Да, сегодня утром, и они немедленно известили дона Фабио. Дон Хулио все время говорил — этот министр ставит палки в колеса, он мой злейший враг, ничего из этого дела не выйдет. И это была чистая правда, вы же видите, сменилось министерство и тут же пришел приказ.
— Прошло уже столько времени, — сказал сержант. — Я и забыл о бандитах, губернатор.
Дон Фабио Куэста по-прежнему улыбался. Им надо отправиться как можно раньше, чтобы вернуться до наступления дождей, паводки на Сантьяго страшная штука — сплошные водовороты и бурелом, сколько жизней унесли эти паводки.
— У нас на посту всего четыре человека, а этого мало, — сказал лейтенант. — К тому же одному жандарму придется остаться здесь, нельзя же бросить на произвол судьбы полицейский участок.
Дон Фабио лукаво подмигнул — но ведь новый министр друг дона Хулио, понимаете — друг. Он оказал ему всяческое содействие, и они отправятся не одни, а вместе с солдатами из Форта Борха. И там уже получили приказ, лейтенант. Офицер отпил глоток и отозвался без особого энтузиазма: а, это другое дело. Но он все-таки не возьмет в толк этот приказ — и лейтенант озадаченно покачал головой, — ведь теперь это вроде воскресения Лазаря, дон Фабио. Что ж он хочет, так уж водится в нашем отечестве, лейтенант, этот министр все волынил и волынил, думая повредить одному только дону Хулио и не отдавая себе отчета в том, какой ужасный ущерб он наносит всем. Но лучше поздно, чем никогда, правда?
— Но ведь уже давно нет жалоб на этих бандитов, — сказал лейтенант, — последняя поступила вскоре после того, как я приехал в Санта-Мария де Ньеву, видите, сколько времени прошло.
Какое это имеет значение, лейтенант? Нет жалоб здесь, так есть в других местах, и кроме того, эти каторжники должны поплатиться за то, что натворили, налить вам еще пивка? Сержант кивает и снова залпом осушает стакан. Дело не в этом, губернатор, просто они, скорее всего, зря проездят — вряд ли эти подонки все еще там. А если дожди затянутся, сколько времени им придется оставаться в лесах точно заживо погребенным! Ничего, ничего, сержант, через четыре дня они должны быть в Форте Борха, и еще вот что лейтенанту надо иметь в виду: дон Хулио принимает это дело близко к сердцу. Негодяи заставили его потерять много времени и вывели из терпения, а такие вещи он не прощает. Не говорил ли лейтенант, что мечтает вырваться отсюда? Если все будет хорошо, дон Хулио ему поможет, дружба этого человека дороже денег, лейтенант, дон Фабио знает это по собственному опыту.
— Ах, дон Фабио, — сказал, улыбаясь, лейтенант, — как хорошо вы меня знаете. Вы попали в самую точку.
— И сержант тоже на этом выгадает, — сказал губернатор, радостно потирая руки. — Ясное дело! Разве я не сказал вам, что дон Хулио и новый министр — друзья?
Хорошо, дон Фабио, они сделают все, что смогут. Но не нальет ли он им еще по стаканчику, чтобы они пришли в себя, эта новость их прямо ошарашила. Они допили пиво, поболтали, пошутили, сидя в прохладной и пахучей полутьме, а потом губернатор проводил их до дверей и с крыльца помахал им рукой. Теперь туман заволакивал все, и сквозь его зыбкую пелену едва проступали дома, деревья и фигуры людей, проходящих по площади. Где-то вдали напевал тонкий и грустный голосок.
— Сперва гоняться за девчонками, а теперь это, — сказал сержант. — Не улыбается мне плавать по Сантьяго в эту пору, ужас как измочалимся, господин лейтенант. А кто останется здесь?
— Тяжеловес, ему все тяжело, — сказал лейтенант. — А что, ты бы и сам не прочь остаться, а?
— Но ведь Тяжеловес уже много лет служит здесь, в сельве, — сказал сержант, — у него есть опыт, господин лейтенант. Почему бы не оставить Малыша, он такой хилый.
— Нет, останется Тяжеловес, — сказал лейтенант. — И не делай такую физиономию. Мне тоже не улыбается эта морока, но ты же слышал, что сказал губернатор: после этой прогулочки мы выберемся отсюда, и у нас начнется новая жизнь. Ступай за Ньевесом и приведи ко мне домой остальных — мы разработаем план операции.
Сержант с минуту постоял, засунув руки в карманы, потом понурив голову пересек площадь, прошел мимо пристани, потонувшей в густом тумане, и двинулся по грязной и скользкой тропинке. Атмосфера была насыщена электричеством, тревожно каркали вороны; Когда он подошел к хижине лоцмана, его гетры, брюки и даже рубашка были забрызганы грязью. Он говорил сам с собой и мял в руках фуражку.
— Вот так так, что это вы сегодня в такое время, сержант, — сказала Лалита. Наклонившись над перилами, она выжимала волосы, и с ее лица, рук, платья струилась вода. — Ну, проходите же, поднимайтесь, сержант.
Сержант нерешительно, с задумчивым видом, беззвучно шевеля губами, поднялся на террасу и подал руку Лалите, а когда он обернулся, возле него стояла Бонифация, тоже промокшая до нитки. Кремовое платье облепило ее тело, а влажные волосы обрамляли лицо, как тока. В открытом взгляде ее зеленых глаз, устремленных на сержанта, светилась радость. Лалита выжимала подол юбки — пришли проведать мою квартирантку, сержант? — и прозрачные капли скатывались ей на ноги — вот она. Они ловили рыбу, и представьте, в этом тумане угодили в реку, но, на их счастье, вода была теплая-теплая, просто прелесть, а Бонифация, слегка подавшись вперед, — принести анисовки, закуски? Вместо ответа Лалита хохотнула и вошла в хижину.
— Сегодня утром тебя видел Тяжеловес, — сказал сержант. — Зачем ты показалась ему на глаза? Разве я тебе не говорил, что мне это не по нраву?
— Ревнуете, сержант, — со смехом сказала Лалита, выглядывая в окно. — Что за важность, если ее увидят? Не хотите же вы, чтобы бедняжка всю жизнь пряталась от людей?
Бонифация без тени улыбки всматривалась в лицо сержанта, и вид у нее был слегка испуганный и смущенный. Он шагнул к ней, и в ее глазах мелькнула тревога, но она не двинулась с места. Сержант положил ей руку на плечо: дорогая, он не хочет, чтобы она говорила с Тяжеловесом, и вообще с мужчинами, сеньора Лалита.
— Я не могу ей запретить, — сказала Лалита, и Акилино, тоже выглянувший в окно, засмеялся. — И вы тоже не можете, сержант, разве вы ей брат? Только если бы вы были ее мужем, вы могли бы ей приказывать.
— Я его не видела, — пролепетала Бонифация. — Наверное, это неправда, он не видел меня, а сказал просто так, для красного словца, вот и все.
— Не будь дурой, не унижайся, — сказала Лалита. — Пусть лучше ревнует, Бонифация.
Сержант привлек Бонифацию к себе — пусть лучше она никогда не показывается на глаза Тяжеловесу, — и пальцами приподнял ей подбородок — пусть она не показывается на глаза ни одному мужчине, сеньора, а Лалита опять хохотнула, и рядом с лицом Акилино появились еще две ребячьи мордочки. Все три мальчугана пожирали глазами сержанта. Да, он хочет, чтобы она не виделась ни с одним мужчиной, а Бонифация уцепилась за рубашку сержанта, и у нее задрожали губы — она ему это обещает.
— Вот глупая, — сказала Лалита. — Сразу видно, что ты не знаешь мужчин, а в особенности тех, что носят форму.
— Я должен уехать, — сказал сержант, обнимая Бонифацию. — Мы вернемся не раньше чем через три недели, а может, и через месяц.
— Со мной, сержант? — сказал Адриан Ньевес, поднимаясь по лесенке. Он был в одних трусах и похлопывал себя по мускулистой, загорелой груди. — Только не говорите мне, что опять убежали воспитанницы.
А когда он вернется, они поженятся, дорогая, — у него дрогнул голос, и "он принялся смеяться, как идиот, а Лалита, сияя от радости и крича, выбежала на террасу, с распростертыми объятиями бросилась к Бонифации, и они расцеловались. Лоцман Ньевес пожал руку сержанту, который то и дело пускал петуха, — он немного расчувствовался, дон Адриан, он, конечно, хочет, чтобы они были посажеными, вот видите, сеньора, он-таки попал в ее ловушку, а Лалита с самого начала знала, что он порядочный человек, можно, она его обнимет? Они закатят пир горой, вот увидите, какую они свадьбу сыграют. Потерявшая голову Бонифация обнимала то сержанта, то Лалиту, целовала руку лоцману, подбрасывала в воздух малышей. Они, конечно, с удовольствием будут посажеными, сержант, и пусть он приходит вечером поужинать с ними. Зеленые глаза мерцали, — а Лалита: они построят себе дом здесь, рядышком, — то заволакиваясь грустью, — они помогут им, — то искрясь радостью, а сержант — она должна хорошенько следить за собой, он не хочет, чтобы она виделась с кем бы то ни было, пока он будет в отъезде, и Лалита -само собой, она и на порог не выйдет, они ее привяжут.
— И куда же мы поедем теперь? — сказал лоцман. — Опять с монашенками?
— Это еще было бы хорошо, — сказал сержант. — Из нас вытрясут душу, дон Адриан. Представьте себе, пришел приказ. Мы отправляемся на Сантьяго искать этих оборотней.
— На Сантьяго? — сказала Лалита и застыла с раскрытым ртом, а лоцман Ньевес, опершись о перила, принялся рассматривать реку, деревья, пелену тумана. Дети продолжали вертеться вокруг Бонифации.
— Вместе с солдатами из Форта Борха, — сказал сержант. — Но что это вы приуныли? Опасности нет, у нас людей будет много. А может, и вообще эти проходимцы давно уже сгинули — сколько времени прошло.
— Ступайте к Пинтадо, он живет вон там, пониже, — сказал Адриан Ньевес, указывая в сторону невидимой в тумане реки. — Он хороший лоцман и знает эти места. Надо сейчас же известить его, а то можно не настать — он в это время частенько выходит рыбачить.
— Как же так, — сказал сержант. — Вы не хотите ехать с нами, дон Адриан? Ведь это займет не больше трех недель, вы заработаете хорошие денежки.
— Я болен, лихорадка у меня, — сказал лоцман. — Что ни съем, рвет, и голова кружится.
— Оставьте, дон Адриан, — сказал сержант, — какой вы больной. Почему вы не хотите ехать?
— У него лихорадка, он сейчас же ляжет в постель, — сказала Лалита.
— Ступайте побыстрее к Пинтадо, пока он не ушел рыбачить.
И когда стемнело, она улизнула, как он ей велел, спустилась вниз по оврагу, а Фусия — что ты так долго, живее в лодку. Они отплыли от Учамалы, не включая мотора, почти в темноте, и он то и дело -тебя не увидели, Лалита? Смотри, если увидели, я рискую головой, сам не знаю, зачем я это делаю, а она, сидя на носу, — осторожно, водоворот, а слева пороги. Наконец они пристали к пологому берегу, спрятали лодку, повалились на песок. И Фусия — я ревнив, Лалита, не говори мне про этого пса Реатеги, я бы и не связывался с ним, но мне нужна была лодка? и еда, нас ждут тяжелые дни, но, вот увидишь, я пробью себе дорогу, а она — пробьешь, я тебе помогу, Фусия. А он говорил о границе — все будут думать, что я бежал в Бразилию, устанут искать меня, Лалита, и никому в голову не придет, что я подался в э' сторону, а если мы проберемся в Эквадор, дело шляпе. И вдруг — раздевайся, Лалита, а она — меня искусают муравьи, Фусия, но он — все равно раздевайся. Потом всю ночь лил дождь, и ветер сорвал навес из веток, под которым они укрывались, и не было ни минуты покоя от москитов и летучих мышей. На рассвете они поплыли дальше, и пока не начались быстрины, все шло хорошо: показывалось суденышко, и они прятались, селение, казарма, самолет, и они опять прятались. Прошла неделя без дождей; они плыли от восхода до заката и, чтобы сэкономить консервы, ловили анчоусов, багров. Вечером они отыскивали островок, косу, отмель и засыпали у костра. Мимо селений они проплывали по ночам, не включая мотора, и Фусия — наддай, Лалита, а она — руки устали, очень сильное течение, а он — наддай, черт возьми, уже немного осталось. Возле Барранки они столкнулись с рыбаком и поели вместе с ним. Они ему — мы в бегах, а он — чем я могу вам помочь? И Фусия — мы хотим купить газолина, у нас кончается, а он — дай мне денег, я схожу в селение и принесу. Ушло две недели, пока они проходили через теснины, потом поплыли по протокам, озерцам и старицам, заблудились, два раза перевернулась лодка, кончился газолин, и однажды утром — не плачь, Лалита, уже подъезжаем, смотри, это уамбисы. Они узнали его, подумали, что он опять приехал покупать у них каучук. Им отвели хижину, дали еды и две циновки, и так они прожили много дней. И Фусия — видишь, что значит связаться со мной? Лучше бы оставалась в Икитосе с матерью, а она — что, если они убьют тебя, Фусия? А он — тогда ты станешь женой уамбиса, будешь ходить с голыми сиськами и раскрашивать себя рупиньей, индиго и ачоте, и жевать маниоку для масато, вот что тебя ждет. Она плакала, уамбисы смеялись, а он — дурочка, я же пошутил, может быть, ты первая белая женщина, которую они видят, как-то раз, это было уже давно, я приехал сюда с одним приятелем из Мойобамбы, и они показали нам голову христианина, который забрался в эти места в поисках золота, тебе страшно? И она — да, Фусия. Уамбисы приносили им тушки махаса[46] и чоски[47], багров, маниоку, время от времени оленину или гамитану, или сома, а один раз принесли зеленых гусениц, от которых их вырвало. Он с утра до вечера толковал с ними, и она — расскажи мне, о чем ты их расспрашиваешь, что они говорят, а он — так, ничего особенного. Когда мы с Акилино приехали сюда в первый раз, мы купили их выпивкой и полгода прожили с ними. Мы привозили им ножи, материю, ружья, анисовку, а они давали нам каучук, шкуры, и сейчас тоже я не могу на них пожаловаться, они были моими клиентами, а теперь они мои друзья, без них я пропал бы, а она — это верно, но давай уедем, Фусия, ведь до границы рукой подать, правда? А он — эти люди куда лучше торговцев каучуком, начиная с этого пса Реатеги, смотри, как он со мной обошелся, благодаря мне он заработал столько денег, а не захотел мне помочь, второй раз меня спасают уамбисы. А она — когда же мы уедем в Эквадор, ведь вот-вот начнутся дожди, и тогда уж мы не выберемся отсюда. А он перестал говорить о границе и проводил ночи без сна -сидел на циновке, ходил взад и вперед, разговаривал сам с собой, и она — что с тобой, Фусия, посоветуйся со мной, ведь я твоя жена, а он — помолчи, я думаю. И однажды утром он встал, взял мачете и сбежал вниз по откосу, а она сверху — не делай этого, ради Христа, умоляю тебя, Боже мой, Боже мой, а он все крушил лодку, пока не высадил дно, а когда она затонула, с довольным видом поднялся по откосу. Ехать в Эквадор без одежды, без денег и без документов? Это безумие, Лалита, здешняя полиция связана с тамошней, мы только на короткое время останемся в Перу, здесь я могу разбогатеть, лишь бы не подвели уамбисы и удалось разыскать Акилино, вот человек, который нам нужен, идем, я тебе все объясню, а она — Боже мой, что ты сделал, Фусия. А он — сюда никто не доберется, а к тому времени, когда мы выедем, обо мне уже забудут, и, кроме того, у нас будут деньги, чтобы любому заткнуть глотку. И она — Фусия, Фусия, а он -мне надо найти Акилино, а она — зачем ты ее затопил, я не хочу умереть в лесу, а он — глупая, надо же замести следы. И однажды они с двумя гребцами-уамбисами отправились на каноэ по направлению к Сантьяго. Их сопровождали тучи москитов и хриплое пение трубачей[48], а по ночам, несмотря на то что они разжигали костер и закутывались в одеяла, над ними носились летучие мыши и кусали их в пальцы ног, в нос, в шею. А Фусия — ни в коем случае не приближаться к реке, здесь можно нарваться на солдат. Они плыли по узким протокам, под темными сводами густой листвы, по гнилым топям, по озерцам, ощетинившимся ветвями ренако[49], а то и пробирались по тропкам, которые прокладывали уамбисы своими мачете, перенося на плечах каноэ. Ели что попало — коренья, кислые побеги, отвары из трав, а однажды убили тапира и на неделю запаслись мясом. А Лалита — я не доберусь, Фусия, меня уже ноги не держат, и все лицо исцарапала, а он — теперь уже недалеко. Наконец показался Сантьяго, и там они поели читари[50], которого поймали между камнями и закоптили, и броненосца, убитого уамбисами. И Фусия — видишь, Лалита, добираемся, это хороший край, есть еда и все идет на лад, а она — у меня лицо прямо горит, клянусь тебе, я больше не могу. Они сделали на день привал, а потом двинулись дальше, вверх по Сантьяго, останавливаясь поспать и поесть в уамбисских селеньях, где жили две-три семьи. А спустя неделю они покинули реку и несколько часов плыли по узкой протоке, куда не проникало солнце, ветви нависали так низко, что они задевали их головой. Наконец они выплыли на простор, и Фусия — вот и остров, Лалита, лучшего места не сыщешь, кругом лес и болота, и прежде чем высадиться, велел уамбисам на всякий случай покружить по озеру, и Лалита — мы будем здесь жить? А он — хорошо укрыт островок, на всех берегах высокий лес, а вот удобное местечко для причала. Они высадились, и уамбисы заверещали, вращая глазами и показывая кулаки, и Лалита — что это с ними, Фусия, чего они злятся, а он — перетрусили, дураки, хотят возвращаться, испугались лупун. Над обрывом и вдоль всего острова стеною высились огромные лупу-ны с разлапыми, корявыми стволами и уродливыми наростами. И Лалита — не кричи на них так, Фусия, а то они осерчают. Фусия и уамбисы долго спорили, вереща и жестикулируя, и наконец он уговорил их, и они вошли в заросли кустарника, покрывавшие остров. И Фусия — слышишь, Лалита? Здесь полно птиц, слышишь, как трещат попугаи? А когда они увидели уанкауи[51], пожиравшего черную змейку, уамбисы завизжали, и Фусия — трусливые собаки, а Лалита — ты с ума сошел, раз здесь сплошной лес, как же мы будем здесь жить, а он — не беспокойся, я обо всем подумал, я жил здесь с Акилино и снова буду жить, и здесь я разбогатею, вот увидишь, как я держу свое слово. Они вернулись на обрыв, она спустилась к каноэ, а Фусия и уамбисы опять вошли в лес, и вдруг над лупунами поднялся столб свинцового дыма и запахло гарью. Фусия и уамбисы выбежали из чащи, прыгнули в каноэ, отплыли от острова и расположились на берегу озера, возле горловины протоки. И Фусия — когда выгорит лес, там будет большая поляна, Лалита, только бы не пошел дождь, а она — только бы не поднялся ветер, Фусия, а то огонь перекинется сюда. Дождь не пошел, и пожар продолжался почти два дня. Над озером стоял густой дым горящих лупун и катауа[52], в воздухе носился пепел, в небо взметались синие языки пламени и снопы искр, слышно было, как трещат в огне сухие деревья. И Фусия — готово дело, сгорели, дьяволы, а Лалита — не задирай их, ведь это их вера, а он — неважно, они же не понимают, что я говорю, и кроме того, видишь, они смеются, я навсегда излечил их от страха перед лупунами. Огонь расчищал остров и разгонял животных — из облаков дыма вылетали стаи птиц, коаты, капуцины, игрунки, ленивцы выскакивали на берег и прыгали на плывущие стволы деревьев и сучья. Уамбисы входили в воду, охапками хватали их и ударом мачете разбивали им головы, а Фусия — смотри, Лалита, какой они пир устраивают, вот и прошла у них злость, а Лалита — я тоже не прочь поесть хотя бы обезьяньего мяса, живот подвело. Когда они вернулись на остров, лес заметно поредел, там и тут появились прогалины, но над обрывом деревья уцелели и во многих местах сохранились остатки чащобы. Они принялись расчищать пожарище и весь день бросали в озеро валежник, головни, обуглившихся птиц, змей, и Фусия — скажи, что ты рада, и она — я рада, Фусия, а он — ты веришь в меня? И она — да. Образовалась большая ровная площадка, уамбисы повалили деревья, нарубили слег, связали их лианами, и Фусия — настоящий дом, а Лалита — ну не совсем, но все же это лучше, чем спать в лесу. А на следующее утро, проснувшись, они увидели, как напротив хижины вьет гнездо черно-желтый паукар, и Фусия — добрый знак, Лалита, эта общительная птица, она прилетела, потому что знает, что мы здесь останемся.
И в ту же субботу труп забрали из Зеленого Дома и, завернутый в простыню, принесли на ранчо прачки. Много мужчин и женщин из Гальинасеры пришли отдать покойной последний долг, а Хуана Баура всю ночь плакала и непрестанно целовала руки, глаза, ноги умершей. На рассвете соседки под руки вывели Хуану из дому, и отец Гарсиа помог положить тело в гроб, купленный на доброхотные пожертвования. В воскресенье отец Гарсиа отслужил заупокойную мессу в часовне на рыночной площади и возглавил похоронную процессию, а с кладбища вернулся вместе с Хуаной Баурой. Окруженный женщинами, он прошел через Пласа де Армас, бледный, с горящим взором и сжатыми кулаками. К шествию присоединились нищие, чистильщики сапог, бродяги, и, дойдя до рыночной площади, оно уже занимало всю ширину улицы. Там отец Гарсиа встал на скамью и начал метать громы и молнии. Вокруг распахивались двери, и рыночные торговцы выходили из своих ларьков послушать его, а когда два муниципальных стражника попытались очистить площадь, их изругали и закидали камнями. Крики отца Гарсиа были слышны даже на бойне, а приезжие, сидевшие в «Северной звезде», перестали болтать и смеяться и с удивлением озирались: откуда доносится этот шум, куда спешат все эти женщины? Весть о сборище на рыночной площади неудержимо распространялась по городу, передаваясь из уст в уста, как пароль женщин, а отец Гарсиа продолжал говорить, и в небе носились встревоженные ауры. Едва священник умолкал, слышались вопли Хуаны Бауры, стоявшей на коленях у его ног, и среди женщин поднимался глухой ропот. И когда появились полицейские со своими жезлами, на них двинулась бушующая толпа во главе с отцом Гарсиа, гневно потрясавшим распятием, а когда они попробовали преградить дорогу женщинам, раздались угрозы и градом полетели камни. Полицейские пятились, прятались в домах, а иные падали, и их захлестывал людской водоворот. И вот разъяренная толпа, вооруженная палками и камнями, с ревом хлынула на Пласа де Армас. При ее приближении опускались решетки на дверях, запирались калитки, именитые граждане в страхе бросались в собор, а приезжие, укрываясь в подъездах, с изумлением глядели на этот грозный поток. Отец Гарсиа схватился с полицейскими? Они набросились на него? Сутана на нем разорвалась, обнажив белую, как молоко, впалую грудь и костлявые руки. Он по-прежнему высоко держал распятие и хрипло кричал. Поток пронесся мимо «Северной звезды», брызнул камнями, и стекла кафе разлетелись вдребезги. Женщины ринулись на Старый Мост, и его обветшалый остов заскрипел и зашатался, как пьяный, а когда они, миновав «Рио Бар», добрались до Кастильи, у многих в руках уже были факелы, и на их пути люди выбегали из таверн, и рев все рос, и факелов становилось все больше. Поток докатился до песков, и поднялось гигантское облако пыли, золотистый смерч, В котором мелькали лица женщин, кулаки, огни.
Одинокий среди дюн, озаренных ослепительно ярким полуденным светом, Зеленый Дом с закрытыми дверями и окнами казался заброшенным. Его травянистые стены поблескивали на солнце, робко стушевываясь на углах, и, как в раненом олене, к которому приближаются ловчие, в нем было что-то беззащитное, покорное и боязливое. Отец Гарсиа и женщины подошли к дверям, рев смолк, и толпа на минуту замерла. Но тут послышались визгливые крики, и, подобно муравьям, бегущим из муравейника, который затопляет разлившаяся река, из дома высыпали, подталкивая друг друга и подвывая от страха, накрашенные, полуодетые девицы. Снова загремел голос отца Гарсиа, толпа заклокотала и, словно бесчисленные щупальца, к девицам со всех сторон потянулись руки, хватая их за волосы, швыряя наземь, колотя. А потом отец Гарсиа и женщины ворвались в здание, в одно мгновение заполнили его, и теперь оттуда доносился грохот разгрома: били стаканы и бутылки, ломали столы, рвали простыни и занавески.
С первого этажа, со второго, с башенки ливнем низвергалась домашняя утварь. Из окон летели цветочные горшки, побитые умывальники, подносы, тарелки, вспоротые матрасы, флаконы и склянки с румянами и притираниями, и ликующие крики сопровождали каждый предмет, описывавший параболу в раскаленном воздухе и падавший на песок. Многие любопытные и даже женщины уже спорили из-за выброшенных вещей и тряпок, переругивались, чуть ли не дрались. А среди этого кавардака пришибленные, потерявшие голос, еще дрожащие девицы поднимались на ноги, падали в объятия товарок, плакали, утешали друг друга. Зеленый Дом пылал: сквозь пепельно-серый дым, поднимавшийся клубами к пьюранскому небу, там и тут видны были пурпурные языки пламени. Толпа начала пятиться, крики стихали. Из дверей Зеленого Дома, кашляя и плача от дыма, выбегали воительницы отца Гарсиа.
Со Старого Моста, с улицы Малекон, с колоколен, крыш и балконов сотни людей смотрели на пожар — багрово-голубую многоголовую гидру, извивавшуюся под черноватым пологом дыма. Только когда рухнула стройная башенка и на улицы уже падали угли, пепел и щепки, гонимые легким ветром, появились полицейские и муниципальные стражники. Запоздалые и бессильные, они смешались с толпой женщин и стояли, смущенно переминаясь с ноги на ногу, завороженные, как и все остальные, зрелищем бушующего огня. И вдруг толпа всколыхнулась — женщины и нищие толкали друг друга локтями и перешептывались: «Вон он, вон он идет».
Он шел по Старому Мосту. Гальинасерки и зеваки оборачивались на него, расступались перед ним, и никто его не останавливал. Волосы его были всклокочены, лицо грязное, в глазах застыл невыразимый ужас, подбородок дрожал. Накануне его видели в мангачской чичерии, куда он пришел вечером с арфой под мышкой, мертвенно-бледный и плачущий.
Там он и провел ночь, напевая с пьяной икотой. Мангачи подходили к нему: как было дело, дон Ансельмо? Что произошло? Это правда, что вы жили с Антонией? Вы действительно держали ее в Зеленом Доме? Это верно, что она умерла? Он стонал, плакал, а под конец свалился на пол мертвецки пьяный. Проспавшись, он опять потребовал вина и пил, пощипывая арфу, пока в чичерию не вбежал мальчишка с криком: «Зеленый Дом горит, дон Ансельмо! Его подожгли! Гальинасерки и отец Гарсиа, дон Ансельмо!»
На улице Малекон ему преградили дорогу несколько мужчин и женщин — ты похитил Антонию, ты ее убил, — разорвали на нем одежду, а когда он пустился бежать, стали швырять в него камнями. Только на Старом Мосту он начал кричать, умолять, а люди — сказки, он просто боится, что его линчуют, но он продолжал взывать, и испуганные девицы кивали — да, это правда, наверное, она осталась в доме. Встав на колени, он молил поверить ему, призывал в свидетели небо, и вот народ пришел в замешательство, полицейские и муниципальные стражники стали расспрашивать гальинасерок, послышались противоречивые голоса — а что, если это правда, надо посмотреть, что же они стоят, пусть позовут доктора Севальоса. Завернувшись в мокрые дерюги, несколько мангачей нырнули в дым и через минуту выскочили назад, задыхающиеся и обессиленные, — невозможно войти, там сущий ад. И мужчины, и женщины донимали отца Гарсиа — что, если это правда? Ах, отец Гарсиа, отец Гарсиа, Бог вас накажет, он смотрел на них отсутствующим взглядом, как бы углубившись в себя, а дон Ансельмо вырывался из рук полицейских, пытавшихся его удержать, — пусть сжалятся, пусть ему дадут дерюгу, он войдет. И когда появилась Анхелика Мерседес и все убедились, что это правда, что девочка здесь, целая и невредимая, в объятиях стряпухи, и увидели, как арфист со слезами на глазах благодарит Небо и целует руки Анхелики Мерседес, многие женщины расчувствовались. Они громко выражали свое сочувствие девочке, натерпевшейся страху, утешали арфиста или гневались на отца Гарсиа и осыпали его упреками. Ошеломленная, растроганная, просветлевшая толпа окружала дона Ансельмо, и уже никто — ни девицы, ни гальинасерки, ни мангачи — не смотрели на Зеленый Дом, пылавший в огне, который начинал гасить неизменный песчаный дождь, знаменуя реванш пустыни.
Непобедимые вошли, как всегда, — ударом ноги распахнув дверь и распевая гимн: они непобедимые, не жнут, не сеют, работать не умеют, знают только пить да играть, знают только жизнь прожигать.
— Я могу тебе только рассказать, что я слышал в ту ночь, — сказал арфист. — Ты ведь знаешь, девушка, что я почти ничего не вижу. Это меня и избавило от полиции, меня оставили в покое.
— Молоко уже горячее, — сказала Чунга из-за стойки. — Помоги мне, Дикарка.
Дикарка встала из-за столика музыкантов, направилась в бар, и они с Чунгой принесли кувшин молока, хлеб, молотый кофе и сахар. В зале еще горели лампы, но в окна уже лился яркий дневной свет.
— Девушка не знает, как было дело, Чунга, — сказал арфист, отхлебывая молоко маленькими глотками. — Хосефино не рассказал ей.
— Когда я его спрашиваю, он отмахивается, — сказала Дикарка. — Говорит, почему это тебя так интересует, не приставай, я ревную.
— Мало того, что у него совести нет, он еще лицемер и циник, — сказала Чунга.
— Когда они вошли, здесь было только два посетителя, — сказал Болас. — Вот за тем столиком. Один из них Семинарио.
Братья Леон и Хосефино расположились в баре. Они орали и дурачились: мы тебя любим, Чунга-Чунгита, ты наша королева, наша мамуля, Чунга-Чунгита.
— Перестаньте валять дурака и заказывайте что-нибудь или проваливайте, — сказала Чунга и повернулась к оркестру: — Почему вы не играете?
— А мы не могли, — сказал Болас, — непобедимые подняли адский шум. Сразу было видно, что они рады-радешеньки.
— Потому что в тот вечер у них была пропасть денег, — сказала Чунга.
— Посмотри-ка, посмотри, — сказал Обезьяна, показывая ей веер бумажек и облизывая губы. — Сколько тут по-твоему?
— До чего ты жадная, Чунга, так и впилась глазами, — сказал Хосефино.
— Наверняка ворованные, — отпарировала Чунга. — Что вам подать?
— Они уже, наверное, были навеселе, — сказала Дикарка. — Подвыпивши, они всегда сыпят шуточками и поют.
Привлеченные шумом, на лестнице показались девицы: Сандра, Рита, Марибель. Но при виде непобедимых у них сделались кислые физиономии, они перестали красоваться, и послышался громовой смех Сандры — ах, это они, вот те на, но Обезьяна встретил их с распростертыми объятиями — пусть идут к ним, пусть заказывают что угодно — и показал им бумажки.
— И музыкантам подай что-нибудь, Чунга, — сказал Хосефино.
— Славные ребята, — улыбнулся арфист. — Всегда они нас угощают. Я знал отца Хосефино, девушка. Он был лодочником и перевозил скот, который пригоняли из Катакаоса. Его звали Карлос Рохас. Очень симпатичный человек.
Дикарка снова наполнила чашку арфиста и насыпала сахару. Непобедимые сели за стол вместе с Сандрой, Ритой и Марибелью и стали вспоминать партию в покер, которую они только что сыграли в «Королеве». Молодой Алехандро с томным видом пил кофе. Они непобедимые; не жнут, не сеют, работать не умеют, знают только пить да играть, знают только жизнь прожигать.
— Мы их честно выиграли, Сандра, клянусь. Нам везло.
— Все козыри три раза подряд, вы видели что-нибудь подобное?
— Они разучили с девушками слова, — сказал арфист, добродушно посмеиваясь, — а потом подошли к нам и стали просить, чтобы мы им сыграли гимн. А я сказал — пожалуйста, но сперва попросите разрешения у Чунги.
— И ты закивала нам, Чунга, мол, сыграйте, — сказал Болас.
— Они сорили деньгами, как никогда, — объяснила Чунга Дикарке. — Отчего же мне было не потрафить им.
— Вот так иной раз и случаются несчастья, с меланхоличным жестом сказал Молодой, — все началось из-за какой-то песенки.
— Спойте, чтобы мы уловили мотив, — сказал фист. — Ну-ка, Молодой, Болас, раскройте пошире уши.
Пока непобедимые хором напевали гимн, Чунга покачивалась в своем кресле-качалке, как благодушная хозяйка дома, а музыканты отбивали такт ногой и про себя повторяли слова. Потом все вместе запели во все горло под аккомпанемент гитары, арфы и тарелок.
— Хватит, — сказал Семинарио. — Довольно горлопанить.
— До этого он не обращал внимания на шум и спокойно разговаривал со своим приятелем, — сказал Болас.
— Я видел, как он вскочил, — сказал Молодой. — Прямо как бешеный, я думал, он бросится на нас.
— Судя по голосу, он не был пьян, — сказал арфист. — Мы послушались его, замолчали, но он не успокаивался. Когда он пришел сюда, Чунга?
— Рано. Заявился прямо со своей асьенды — в сапогах, в брюках для верховой езды, с револьвером.
— Этот Семинарио был настоящий бык, — сказал Молодой. — И смотрел волком. Чем сильней человек, тем и злее.
— Спасибо, брат, — сказал Болас.
— Ты исключение, Болас, — сказал Молодой. — У тебя тело боксера, а душа овечки, как говорит маэстро.
— Не надо сердиться, сеньор Семинарио, — сказал Обезьяна. — Мы ведь только пели наш гимн. Разрешите пригласить вас распить с нами бутылочку пива. — Но он был не в духе, — сказал Болас. — Что-то его разозлило, и он искал ссоры.
— Значит, вы из тех петушков, что хорохорятся на площадях и улицах? — сказал Семинарио. — Что же вы меня не задираете?
Рита, Сандра и Марибель потихоньку пошли к бару, а Молодой и Болас заслонили арфиста, который, сидя на своей скамеечке, со спокойным видом принялся подвертывать колки. А Семинарио продолжал, грузный и дюжий, покачиваясь из стороны в сторону под фиолетовой лампочкой, — он тоже не старик и умеет повеселиться — и, ударяя себя в грудь, — но работает, гнет горб на своей земле и не любит бродяг, голодранцев, придурков.
— Мы молодые, сеньор. И мы не делаем ничего худого.
— Мы знаем, что вы очень сильны, но это не причина, чтобы оскорблять нас.
— А правда, что вы как-то раз подняли на руки одного парня из Катакаоса и забросили его на крышу? Это правда, сеньор Семинарио?
— Неужели они так унижались перед ним? — сказала Дикарка. — Я от них этого не ожидала.
— До чего вы меня боитесь, — утихомирившись, засмеялся Семинарио. — Как вы меня умасливаете.
— Когда доходит до дела, мужчины всегда скисают, — сказала Чунга.
— Не все, Чунга, — возразил Болас. — Если бы он задел меня, я бы ему ответил.
— Он был вооружен, и немудрено, что непобедимые испугались, — мягко сказал Молодой. — Страх, как и любовь, свойствен человеку, Чунга.
— Подумаешь, философ, — сказала Чунга. — Поменьше бы умничал.
— Жаль, что ребята не ушли в этот момент, — сказал арфист.
Семинарио вернулся за свой столик, и непобедимые тоже, но на их лицах уже не было и следа прежнего веселья. Пусть только он напьется, они ему покажут, хотя нет, ведь у него револьвер, лучше потерпеть до другого раза, а почему бы не сжечь его грузовичок? Он здесь, рядышком, возле Клуба Грау.
— Лучше выйдем и оставим его здесь взаперти, а сами подожжем Зеленый Дом, — сказал Хосефино. — Только и делов: вылить пару жестянок керосина да чиркнуть спичкой. Как отец Гарсиа.
— Он вспыхнул бы, как сухая солома, — сказал Хосе. — А за ним и поселок, и даже стадион.
— Лучше спалим всю Пьюру, — сказал Обезьяна. — Вот заполыхало бы, из Чиклайо было бы видно.
— А пепел долетел бы до самой Лимы, — сказал Хосе. — Но только надо было бы спасти Мангачерию.
— Еще бы, ясное дело, — сказал Обезьяна. — Уж мы бы что-нибудь придумали.
— Мне было лет пять, когда случился пожар, — сказал Хосефино. — Вы что-нибудь помните?
— Как он начался, не помню, — сказал Обезьяна. — А на следующий день мы пошли туда с ребятами из нашего квартала, но нас прогнали фараоны. Говорят, те, что первыми прибежали, растащили пропасть барахла.
— Я помню только, что пахло гарью, — сказал Хосефино. — И что виден был дым, и что много деревьев обуглилось.
— Пойдем попросим старика, чтобы он нам рассказал. Угостим его пивом, — сказал Обезьяна.
— Разве это не вранье? — сказала Дикарка. — Или они говорили о другом пожаре?
— Мало ли что болтают пьюранцы, девушка, — сказал арфист. — Не верь ни единому слову, когда они говорят про это. Чистые выдумки.
— Вы не устали, маэстро? — сказал Молодой. — Скоро семь, можно идти домой.
— Мне еще не хочется спать, — сказал дон Ансельмо. — Посидим, пока переварится завтрак.
Облокотившись на стойку, непобедимые уговаривали Чунгу: пусть она позволит ему посидеть с ними, что ей стоит, они только немножко потолкуют, пусть милая Чунга не будет злючкой.
— Все вас очень любят, дон Ансельмо, — сказала Дикарка. — Я тоже, вы мне напоминаете одного старичка из моих краев, которого звали Акилино.
Такие симпатичные, такие щедрые, — сказал арфист. — Они посадили меня за свой столик и угостили пивом.
Он вспотел. Хосефино вложил ему в руку стакан, он залпом осушил его и крякнул. Потом вытащил пестрый носовой платок, вытер лоб и густые белые брови и высморкался.
— Просим вас, как друга, старина, — сказал Обезьяна, — расскажите нам про пожар.
Арфист пошарил рукой по столу и, вместо своего стакана схватив стакан Обезьяны, одним духом опорожнил его. О чем они говорят, какой пожар? И он снова высморкался.
— Я был тогда еще ребенком и видел пламя с улицы Малекон. И люди бежали с дерюгами и с ведрами воды, — сказал Хосефино. — Почему вы не хотите рассказать нам, арфист? Что вам сделается, ведь прошло уже столько лет.
— Не было никакого пожара, никакого Зеленого Дома, — утверждал арфист. — Все это выдумки, ребята.
— Зачем вы смеетесь над нами? — сказал Обезьяна. — Соберитесь с духом, арфист, расскажите нам хоть самую малость.
Дон Ансельмо поднес два пальца ко рту, показывая, что хочет курить. Молодой подал ему сигарету, а Болас поднес спичку. Чунга погасила огни в зале, и солнечный свет потоком хлынул в окна и щели. На пол и стены легли желтые пятна, заиграли отсветы на кровле из, оцинкованного железа. Непобедимые продолжали приставать к старику: это правда, что некоторые девицы обгорели? Правда, что дом подожгли, гальинасерки? Он был в помещении? Отец Гарсиа это сделал просто по злобе или по религиозным мотивам? Правда, что донья Анхелика спасла Чунгиту, а не то она сгорела бы заживо?
— Все это сказки, и больше ничего, — уверял арфист. — Люди нарочно выдумывают всякие глупости, чтобы позлить отца Гарсиа. Пора бы оставить в покое бедного старика. А теперь, прошу прощения, мне надо работать, ребята.
Он встал и, вытянув руки, засеменил в тот угол, где располагался оркестр.
— Видите? Он, как всегда, придуривается, — сказал Хосефино. — Так я и знал.
— В таком возрасте уже размягчаются мозги, — сказал Обезьяна. — Может, он все забыл. Надо бы расспросить отца Гарсиа. Только у кого хватит смелости.
И тут раскрылась дверь и вошел патруль.
— Пройдохи, — проговорила Чунга. — Пришли выпить на дармовщинку.
— Патруль — это значит Литума и еще два фараона, Дикарка, — сказал Болас. — Они наведывались сюда каждый вечер.
Бонифация выпрямилась и посмотрела в сторону селения: через площадь Сайта-Мария де Ньевы по направлению к пристани бежали мужчины и женщины, возбужденно размахивая руками. Она снова наклонилась над грядками, на которые падали кривые тени бананов, но тут же опять разогнулась: взбудораженные люди безостановочно текли через площадь. Она взглянула на хижину Ньевесов: Лалита по-прежнему напевала, хозяйничая в доме, над тростниковой крышей вился сизый дымок. Бонифация обогнула хижину и вдоль берега, заросшего кустарником и осокой, по щиколотки в воде, пошла к селению. Кроны деревьев сливались с облаками, стволы — с охрою отмелей. Начался паводок, и мутные воды вздувшейся реки несли вырванные с корнем кусты, покрытые лишайником коряги, цветы, комья земли, помет, мертвых полевок. Озираясь по сторонам, медленно, осторожно, как следопыт, Бонифация пробралась через камыши, и за излучиной реки показалась пристань. Между приколами и каноэ теснилась толпа, а в нескольких метрах от плавучего мола на воде покачивался плот. В сумеречном свете итипаки и лица агварунок казались голубоватыми; были в толпе и мужчины в засученных до колен штанах, голые до пояса. Отчетливо виден был шалаш на корме плота, носовой штевень и даже причальный канат, который то натягивался, то ослабевал. Бонифация услышала хлопанье крыльев и, подняв голову, увидела розоватых птиц с длинными белыми шеями — низко-низко над камышами пролетела стая цапель. Она двинулась дальше, пригибаясь, и уже не по берегу, а через заросли кустарника. Шпажник, колючки и шершавые лианы царапали ей лицо, голые руки, икры; нога то и дело ступала на что-то липкое, ослизлое, в ушах стояло неумолчное жужжание насекомых. Там, где уже кончался кустарник, неподалеку от людей, толпившихся на пристани, она присела на корточки, и заросли сомкнулись над ней. Теперь сквозь их зеленое кружево ей был виден старик. ^ Он ничуть не торопился — не обращая внимания на гудение и нетерпеливые жесты ожидающих, преспокойно расхаживал по плоту, расставляя ящики, заходил в шалаш и возвращался оттуда то с отрезом материи, то с парой туфель, то с бусами и аккуратнейшим образом, с маниакальной серьезностью раскладывал на ящиках свои товары. Старик был очень худ. Когда ветер надувал его рубаху, он казался горбатым, но едва она облегала его тело, обрисовывалась тонкая, казалось, готовая переломиться фигура. Он был в коротких штанах, и Бонифации были видны его ноги, такие же тощие, как руки, обожженное солнцем бронзовое лицо и грива шелковистых белых волос волнистыми прядями падавших ему на плечи. Старик еще изрядное время раскладывал предметы домашней утвари, пестрые украшения, набивные ткани. Всякий раз, когда он что-нибудь выносил из шалаша, в толпе поднимался гул, и Бонифация видела, в какое восхищение приходили и язычницы, и христианки, какими зачарованными, алчными взглядами впивались они стекляшки, гребни, зеркальца, браслеты, блестки и как мужчины пожирали глазами бутылки, выстроившиеся на краю плота рядом с банками консервов, ремнями и мачете. Старик с минуту полюбовался на свою работу, потом обернулся к толпе, и люди, гурьбой бросившись вперед, зашлепали по воде вокруг плота. Но старик тряхнул своей белой шевелюрой, схватил весло и, потрясая им, как копьем, заставил их податься назад и установить очередь. Первой оказалась жена Паредеса. Толстая, неуклюжая, она никак не могла взобраться на плот, и старику пришлось помочь ей. Она долго все трогала, нюхала флаконы, нервно щупала ткани, а остальные, ропща, торопили ее, пока она не пошла назад к пристани по пояс в воде, держа над головою цветастое платье, бусы и белые туфли. Одна за другой женщины влезали на плот. Некоторые выбирали обновки медленно и недоверчиво, иные без конца торговались, а нашлись и такие, что хныкали или грозились, требуя скидки. Кое-кто из христиан возвращался с плота с полным мешком припасов, кое-кто из язычниц всего лишь с горсткой стекляшек для бус, но никто с пустыми руками. Когда пристань опустела, уже надвигалась ночь. Бонифация встала. Ньева была в разливе, и белые барашки волн набегали на берег под нависшими над водой ветвями и таяли у ее ног. Она выпачкалась в грязи, и к ее волосам и платью пристали травинки. Старик убирал товар и складывал ящики на корме. Над Санта-Мария де Ньевой небо было черное как смола и звезды на нем светились, как глаза филина, но на том берегу Мараньона голубая кромка еще противилась натиску ночи на цитадель горизонта, а из-за строений миссии всходила луна. Тощая фигура старика расплывалась в полутьме, только его грива серебрилась, как рыбья чешуя. Бонифация посмотрела в сторону селения: освещены были только дом губернатора и таверна Паредеса, да мерцали огоньки на холмах, в окнах главного здания. Темнота медленно заглатывала хижины вокруг площади, капироны, крутую тропинку. Бонифация вышла из своего убежища и, пригибаясь, побежала к пристани. Ил у берега был мягкий и теплый, а вода в заводи казалась неподвижной, и только в нескольких метрах от берега Бонифация почувствовала упорную силу течения, которую ей пришлось преодолевать, чтобы ее не снесло. Вода доходила ей уже до подбородка, когда она ухватилась за плот и увидела над собой белые штаны старика и пряди его волос. Уже поздно, пусть придет завтра. Бонифация слегка подтянулась и оперлась локтями о плот, а старик, наклонившись, вгляделся в нее. Она говорит по-испански? Понимает?
— Да, дон Акилино, — сказала Бонифация. — Добрый вечер.
— Пора спать, — сказал старик. — Лавочка уже закрыта, приходи завтра.
— Будьте добры, — сказала Бонифация, — позвольте мне на минутку подняться.
Ты, видно, тайком утащила деньги у мужа, потому и пришла в такое время, — сказал старик. — А что, если он завтра потребует их обратно?
Старик сплюнул в воду и засмеялся. Он сидел на корточках, белые волосы пенились вокруг его лица, и Бонифация видела его смуглый лоб без единой морщины и живые жгучие глаза.
— Ну да мне-то что, — сказал старик. — Мое дело — торговать. Валяй, подымайся.
Он было подал ей руку, но Бонифация одним гибким движением уже поднялась на плот и принялась отжимать платье и растирать руки. Что ей надо? Бусы? Туфли? Сколько у нее денег? Бонифация робко улыбнулась — не нужно ли дону Акилино сделать какую-нибудь работенку? — с мучительным ожиданием уставившись в рот старику. Не хочет ли он, чтобы ему стряпали, пока он будет в Сайта-Мария де Ньеве? Чтобы ему принесли фруктов? Чтоб ему почистили плот? Старик подошел к ней поближе — откуда он ее знает? — и сверху вниз окинул ее взглядом — он где-то видел ее, верно?
— Я хотела бы материйки, — сказала Бонифация и закусила губу. Она указала на шалаш, и глаза ее заблестели. — Той, желтенькой, которую вы убрали под самый конец. Я отработаю вам за нее, скажите только, какую работенку сделать, и я сделаю.
— Не надо мне никакой работенки, — сказал старик. — Значит, у тебя нет денег?
— Мне бы на платье, — с мягкой настойчивостью проговорила Бонифация. — Принести вам фруктов? Или лучше рыбы? И еще я помолюсь, чтобы с вами ничего не случилось в пути, дон Акилино.
— Молитвы мне не нужны, — сказал старик. Он пристально посмотрел на нее и вдруг щелкнул пальцами. — А, вот я и узнал тебя.
— Я выхожу замуж, не будьте злым, — сказала Бонифация. — Из этой материйки я сделаю себе платье, я умею шить.
— Почему ты не одета, как монашенка? — сказал дон Акилино.
— Я уже не живу у матерей, — сказала Бонифация. — Меня выгнали из миссии, а теперь я выхожу замуж. Дайте мне эту материйку, и я пока сделаю вам какую-нибудь работенку, а в следующий раз, когда вы приедете, заплачу вам солями, дон Акилино.
Старик положил руку на плечо Бонифации, заставил ее немного отступить назад, чтобы лунный свет упал на ее лицо, спокойно посмотрел в ее зеленые глаза, полные мольбы, и оглядел миниатюрную фигуру, обтянутую мокрым платьем, с которого капала вода; это была уже взрослая женщина. Монашенки выгнали ее за то, что она сошлась с мужчиной? С тем, за которого она выходит замуж? Нет, дон Акилино, она сошлась с ним потом, и никто в селении не знает, где она живет. А где она живет? Ее взяли к себе Ньевесы. Так как же насчет работенки?
— Ты живешь у Адриана и Лалиты? — сказал дон Акилино.
— Да. Они и познакомили меня с тем человеком, за которого я выхожу замуж, — сказала Бонифация. — Они были ко мне очень добры, обращались со мной, как с родной дочерью.
— Я поеду сейчас к Ньевесам, — сказал старик. — Поедем со мной.
— Ну а как же насчет материи? — сказала Бонифация. — Не заставляйте столько просить вас, дон Акилино.
Старик бесшумно соскочил в воду, и Бонифация увидела, как белая грива поплыла к пристани, а потом назад. Дон Акилино взобрался на плот с канатом на плече, смотал его, сноровисто, без усилий орудуя шестом, направил плот вверх,по реке, держась у самого берега. Бонифация взяла другой шест и, встав на противоположном борту, последовала примеру старика. У зарослей камыша течение было более сильное, и дону Акилино пришлось маневрировать, чтобы плот не отнесло от берега.
— Дон Адриан рано утром уехал рыбачить, но, должно быть, уже вернулся, — сказала Бонифация. — Я приглашу вас на свадьбу, дон Акилино, но вы дадите мне материйку, ладно? Я выхожу замуж за сержанта, вы его знаете?
— За полицейское рыло? Тогда не дам, — сказал старик.
— Не говорите так, он хороший, добрый человек, — сказала Бонифация. — Спросите у Ньевесов, они друзья сержанта.
В хижине лоцмана горели огоньки, а у перил вырисовывались темные силуэты. Плот пристал напротив крылечка, послышались приветственные возгласы, и Адриан Ньевес вошел в воду, чтобы взять чал и привязать его к свае. Затем он влез на плот и обнялся с доном Акилино, а потом старик поднялся на террасу, и Бонифация увидела, как он взял Лалиту за талию и подставил ей лицо, а она расцеловала его в щеки — удачная ли была поездка? — и в лоб, а трое ребятишек с визгом уцепились за его ноги, и он погладил их по головкам — ничего, только вот дожди помочили малость, затянулись что-то в этом году, чтоб им было пусто.
— Ах вот где ты была, — сказала Лалита. — А мы тебя повсюду ищем, Бонифация. Я скажу сержанту, что ты ходила в селение и виделась с мужчинами.
— Меня никто не видел, — сказала Бонифация. — Только дон Акилино.
— Все равно мы ему скажем, пусть поревнует, — засмеялась Лалита.
— Она пришла посмотреть на товары, — сказал старик. Он взял на руки младшего из детей, и они ворошили друг другу волосы. — Устал я, нынче мне пришлось работать весь день.
— Я налью вам стаканчик, пока приготовят ужин, — сказал лоцман.
Лалита принесла на террасу стул для дона Акилино, вернулась в комнату, и через минуту послышалось потрескивание углей в жаровне и запахло жареным. Ребятишки взобрались к старику на колени, и он ласкал их, чокаясь с Адрианом Ньевесом. Они уже допили бутылку, когда вышла Лалита, вытирая руки о подол юбки.
— До чего красивые у вас волосы, — сказала она, гладя дона Акилино по голове. — С каждым разом все белее, все шелковистее.
— Ты и у мужа хочешь разжечь ревность? — сказал старик.
Сейчас будет готов ужин, дон Акилино, она приготовила для него кое-что такое, что ему понравится, а старик мотал головой, пытаясь высвободиться из рук Лалиты: если она не оставит его в покое, он острижет себе волосы. Ребятишки тем временем выстроились в ряд перед ним и, умолкнув, выжидательно смотрели на него.
— Я знаю, чего они ждут, — сказал старик. — Не беспокойтесь, я не забыл, у меня для всех есть подарки. Тебе, Акилино, я привез тройку, настоящий мужской костюм.
Раскосые глазенки старшего мальчика загорелись, а Бонифация оперлась о перила. Старик встал, спустился с крылечка и вернулся на террасу со свертками, которые ребятишки вырвали у него из рук, а потом подошел к Адриану Ньевесу. Они, понизив голос, заговорили, и Бонифация заметила, что дон Акилино время от времени искоса поглядывает на нее.
— Твоя правда, — сказал старик. — Адриан говорит, что сержант — хороший человек. Ступай и возьми материю, это мой свадебный подарок.
Бонифация хотела поцеловать ему руку, но дон Акилино отдернул ее. И пока Бонифация возвращалась на плот, передвигала ящики и доставала материю, она слышала, как таинственно шепчутся старик и лоцман, а оборачиваясь, видела их сближенные лица — они все говорили и говорили. Она поднялась на террасу, и они замолчали. Пахло жареной рыбой, было слышно, как шумит лес, содрогаясь под порывами ветра.
— Завтра будет дождь, — сказал старик, нюхая воздух. — Это плохо для торговли. — Они, должно быть, уже на острове, — сказала Лалита немного погодя, когда они ели. — Прошло больше десяти дней, как они уехали. Ты рассказал ему, Адриан?
— Дон Акилино встретил их, — сказал лоцман Ньевес. — Вместе с жандармами плыли солдаты из Борха. Верно сказал сержант.
Бонифация заметила, что старик украдкой, как бы с беспокойством посматривает на нее. Но через минуту он уже опять улыбался и рассказывал забавные случаи из своей бродячей жизни.
Из своего первого похода они вернулись через две недели. Она сидела над обрывом, солнце красноватым светом освещало озеро, и вдруг они показались в горловине протоки. Лалита вскочила — поскорее спрятаться, — но тут же узнала их: в первой был Фусия, во второй — Пантача, в третьей — уамбисы. Почему они вернулись так скоро, ведь он сказал — на месяц? Она сбежала вниз, к причалу, и Фусия — приехал Акилино, Лалита? А она — нет еще, и он — сукин сын. Они привезли только шкурки ящериц, Фусия был в бешенстве — этак мы помрем с голоду, Лалита. Уамбисы смеялись, разгружая каноэ, их жены, без умолку вереща, суетились вокруг них, а Фусия — смотри, как они довольны, эти собаки, и было бы с чего — приехали мы в селенье шапров, а там ни души, и эти болваны все сожгли и отрубили голову псу. Никакой добычи, убыток, зряшная поездка, ни мячика каучука, одни шкурки, которые ни черта не стоят, а эти рады-радешеньки. Пантача был в одних трусах и почесывал у себя под мышками — надо двигаться глубже, хозяин, сельва велика и полна богатств, а Фусия — дубина, чтобы ехать дальше, нам нужен лоцман. Они пошли в хижину, поели бананов и жареной маниоки. Фусия все время говорил о доне Акилино: что могло случиться со стариком, до сих пор он меня никогда не подводил, а Лалита: в последние дни было очень дождливо, наверное, он где-нибудь укрылся, чтобы не промочить то, за чем мы его послали. Пантача, повалившись на гамак, чесал себе голову, ляжки, грудь — а что, если на порогах у него затонула лодка, хозяин? И Фусия — тогда мы пропали, не знаю даже, что будем делать. И Лалита — не пугайся так, уамбисы засеяли маниоку по всему острову и даже амбарчики построили, а Фусия — ерунда, когда еще они урожай соберут, и потом, это чунчи могут питаться одной маниокой, но не христиане, подождем дня два, и, если Акилино не приедет, придется мне что-нибудь предпринять. Немного погодя Пантача закрыл глаза, захрапел, и Фусия встряхнул его — пусть уамбисы растянут шкурки, пока не напились, а Пантача — сперва надо маленько отдохнуть, хозяин, все тело ломит, шутка ли, столько грести, и Фусия — ты что, не понимаешь, дурак? Оставь меня одного с моей бабой. А Пантача на это с обалделым видом — вы счастливчик, хозяин, у вас есть настоящая женщина — и с тоскою в глазах — а я уже сколько лет не прикасался к белой, и Фусия — убирайся, да поживее. Пантача, хныкая, ушел, и Фусия — ну вот, сейчас он одурманит себя, раздевайся же, Лалита, чего ты ждешь, а она — у меня месячные, а он — ну и что. А вечером, когда Фусия проснулся, они пошли в поселок, где повсюду пахло масато и валялись пьяные уамбисы. Пантача куда-то запропастился. Наконец они нашли его на другом краю острова — он расстелил свою циновку на берегу озера, и Фусия — что я тебе сказал, он ублажает себя на свой лад. Пантача что-то бормотал сквозь зубы, закрыв лицо руками, а возле него горел костер, и в горшочке варились какие-то травы. По ногам его ползали жуки, и Лалита — а он и не чувствует. Фусия погасил костер, пинком сбросил в воду горшочек — попробуем-ка его разбудить, — и они вдвоем принялись его трясти, щипать, бить по щекам, а он — я по чистой случайности родился в Куско[53], хозяин, душою я с Укайяли[54], и Фусия — слышишь? и она — слышу, он как помешанный, а Пантача — грустно у меня на сердце. Фусия встряхивал его, пинал ногой — чертов горец, сейчас не время бредить, надо не спать, не то мы помрем с голоду, и Лалита — он не слышит тебя, он сейчас в другом мире. А Пантача сквозь зубы — двадцать лет я прожил на Укайяли, хозяин, и пристрастился охотиться на арапайм, а крепкий я был, как чонта, кожу москиты не прокусывали. Я по пузырькам видел, когда арапаймы всплывают подышать воздухом, дай-ка мне острогу, Андрее, только продень конец да затяни покрепче — я привязываю ее, хозяин, — и я укладывал их с одного раза, а на Тамайа каноэ перевернулось, и я выплыл, а Андрее нет, ты утонул, брат, сирены утащили тебя на дно, теперь ты, наверное, их муж, зачем ты умер, голубчик Андрее. Они сели и стали ждать, когда он придет в себя, и Фусия — скоро очухается, не стоит терять этого чоло, хоть он и с придурью, но полезен мне, и Лалита — зачем он вечно дурманит себя своими отварами, а Фусия — чтоб не чувствовать себя одиноким. По циновке и по телу Пантачи ползали жуки и мокрицы, а он: зачем мне быть лесорубом, хозяин, в лесу плохое житье, то ли дело река и арапаймы. Брось, говорит, я знаю, что такое лихорадка, иди ко мне, я и плачу больше, и выдаю по десятку сигарет, выпьем по стаканчику, я угощаю, ты мой человек, проведи меня туда, где есть кедры, бальзовое дерево и розовое, подыщи мне умелых людей, а я ему: если пойду, сколько ты мне дашь вперед, хозяин, мне тоже хотелось иметь дом, жену, детей и жить в Икитосе, как люди. И вдруг Фусия -послушай, Пантача, что произошло в Агуайтиа? Расскажи мне, миленький, ведь я твой друг. Пантача раскрыл и опять закрыл глаза, красные, как обезьяний зад, и сквозь зубы — в этой реке была кровь, хозяин, и Фусия — чья кровь, чоло? А Пантача — горячая кровь, густая, как каучуковый сок, когда он сочится из надреза, и в протоках, и в бочагах тоже была кровь, все кругом было как кровавая рана, хочешь верь, хочешь не верь, хозяин, и Фусия — конечно, я тебе верю, чоло, но откуда там было столько горячей крови, и Лалита — оставь его, Фусия, не расспрашивай, он страдает, а Фусия — молчи, стерва, ну-ну, Пантача, чья же кровь лилась, и он сквозь зубы — этого мошенника Боковича, югослава, который нас обманул, он был хуже дьявола, хозяин, и Фусия — за что ты его убил, Пантача? И как, чоло, чем, а Пантача — он не хотел нам платить, говорил, мало кедра, пойдем вглубь, и вытаскивал винчестер, и еще он избил одного носильщика, который стибрил у него бутылку вина. И Фусия — ты застрелил его, чоло? А он — я хватил его мачете, хозяин, да так, что у меня онемела рука, и Пантача начал дрыгать ногами и плакать, и Лалита — смотри, что с ним делается, он совсем взбесился, а Фусия — я выпытал у него тайну, теперь я знаю, почему он скрывался, когда его встретил Акилино.
Они опять сели возле циновки, подождали еще несколько минут, и Пантача успокоился и наконец пришел в себя. Он, пошатываясь, встал и, яростно чешась, — не сердись, хозяин, — а Фусия — от этих отваров ты сойдешь с ума, и в один прекрасный день я дам тебе коленкой под зад, и Пантача — у меня ведь никого нет, никакой радости в жизни я не вижу, у вас вот есть жена, и у уамбисов есть семьи, и даже у животных, а я один на всем свете, не сердитесь, хозяин, и вы тоже, хозяйка.
Они подождали еще два дня, Акилино все не приезжал, уамбисы отправились искать его на Сантьяго и вернулись ни с чем. Тогда они стали выбирать место для пруда, и Пантача — по ту сторону причала, хозяин, там обрыв круче, и вода с лупун будет стекать в пруд, и уамбисы закивали — правильно, и Фусия -ладно, там его и выроем. Мужчины повалили деревья, женщины расчистили бурьян, и когда образовалась ровная полянка, уамбисы наделали кольев и вбили их по окружности. Сверху земля была черная, а глубже красная. Мужчины рыли котлован, а женщины собирали землю в итипаки и сбрасывали ее в озеро. Потом пошел дождь, и через несколько дней пруд был полон, оставалось только добыть черепах. За ними отправились на рассвете. Вода в протоке прибывала, корневища и лианы царапали лица и руки, а на Сантьяго Лалиту стало знобить, — у нее был жар. Они плыли два дня, и Фусия — до каких же пор, а уамбисы указывали вперед. Наконец показалась песчаная отмель, и Фусия — они говорят, здесь, дай-то Бог. Они пристали, спрятались за деревьями, и Фусия — не шевелись, затаи дыхание, если черепахи почуют тебя, они не вылезут, а Лалита — меня тошнит, кажется, я забеременела, Фусия, а он — молчи, черт тебя подери. Уамбисы замерли, превратились в растения, только глаза их блестели среди ветвей. И вот стемнело, застрекотали цикады, заквакали лягушки, и большущий уало[55] влез на ногу Лалите — так бы и пришибла эту тварь с гноящимися глазками, с белесоватым брюшком, а Фусия — не шевелись, уже взошла луна, а она — я не могу больше стоять как вкопанная, Фусия, мне хочется плакать в голос. Ночь была светлая, теплая, дул легкий ветерок, и Фусия — эти собаки обманули нас, ни одной не видно, а Пантача — тише, хозяин, разве вы не видите, они уже вылезают. Большие, круглые, темные, они показывались из воды, набегавшей на отмель легкими волнами, застревали на песке и вдруг начинали шевелиться, медленно двигались вперед, и на их панцирях загорались золотистые отсветы. Две, четыре, шесть. Они подползали все ближе, вытягивая морщинистые шеи и неуклюже поводя головами, — они видят нас, чуют? — и некоторые уже рыли ямки для гнезд, а другие еще только вылезали из воды. И тут из-за деревьев к ним бесшумно метнулись медно-красные фигуры, и Фусия — бежим, Лалита, а когда они подбежали, Пантача — осторожнее, хозяин, они кусаются, особенно самки, мне чуть палец не отхватили. Уамбисы уже перевернули на спину несколько черепах и радостно верещали, а черепахи, втянув голову, беспомощно шевелили в воздухе лапами, и Фусия — посчитай их, а Лалита — восемь штук. Мужчины проделывали в панцирях дырочки и нанизывали черепах на лиану, а Пантача — давайте съедим одну, хозяин, пока дожидались, живот подвело. Они там и переночевали, а на следующий день двинулись дальше и к ночи высадились на другой отмели — еще пять черепах, новое ожерелье, — и, переночевав, поплыли опять, и Фусия — хорошо, что теперь как раз та пора, когда они откладывают яйца, и Пантача — кажется, их запрещено ловить в эту пору, хозяин, а Фусия — я всю жизнь делаю то, что запрещено, чоло. Обратный путь был очень долог — каноэ плыли против течения, таща на буксире черепах, а черепахи сопротивлялись, тормозили ход, и Фусия — что они делают, собаки, пусть не колотят их палками, а то убьют, и Лалита — ты слышишь? Обрати же на меня внимание, меня рвет, Фусия, я жду ребенка, а он — вечно у тебя какие-нибудь несчастья. В протоке черепахи зацеплялись за донные корневища, и то и дело приходилось останавливаться. Уамбисы спрыгивали в воду, черепахи кусали их, и они влезали в каноэ, рыча от боли. Войдя в озеро, они увидели лодку и дона Акилино, который, стоя у причала, махал им платком. Он привез консервы, горшки, мачете, анисовку, и Фусия — дорогой старик, я уж думал, что ты утонул, а он — повстречал лодку с солдатами и проводил их для отвода глаз. И Фусия — с солдатами? Да, в Уракусе случилась какая-то заваруха, говорят, уракусы избили одного капрала и убили лоцмана, и губернатор Санта-Мария де Ньевы ехал с солдатами притянуть их к ответу — если они не удерут, из них вытрясут душу. Уамбисы пустили черепах в пруд и набросали им листьев, кожуры, муравьев, а Фусия — значит, этот пес Реатеги сейчас где-то поблизости? И Акилино — солдаты хотели, чтобы он продал им консервы, ему пришлось обмануть их, а Фусия — они не говорили, что этот пес Реатеги уходит с поста губернатора и возвращается в Икитос? И Акилино — да, он говорит, что покончит с этой историей и уйдет, а Лалита — слава Богу, что вы приехали, дон Акилино, не очень-то мне улыбалось всю зиму есть черепах.
Итак, дон Ансельмо стал мангачем. Но не с сегодня на завтра, как человек, который выбирает место жительства, строит себе дом и обосновывается в нем; это превращение было медленным и незаметным. Вначале он появлялся в чичериях с арфой под мышкой, и музыканты (почти все они в свое время играли у него) принимали его в качестве аккомпаниатора. Посетители любили его слушать, ему аплодировали, и трактирщики, ценившие его, давали ему поесть и выпить, а когда он был пьян, не жалели для него циновки, одеяла и закутка, где он мог отоспаться. Он никогда не показывался в Кастилье и не переходил Старый Мост, словно раз навсегда решил держаться подальше от мест, навевавших воспоминания. Он даже не бывал в прилегающих к реке кварталах, в Гальинасере, на бойне — словом, не выходил за пределы Мангачерии: отгораживался городом от своего прошлого. И мангачи приняли его в свою семью — его и нелюдимую Чунгу, которая, упершись подбородком в колени, сидела где-нибудь в уголке и угрюмо смотрела в пустоту, пока дон Ансельмо играл или спал. Мангачи часто говорили о доне Ансельмо, но называли его просто арфистом или стариком. Потому что после пожара он как-то сразу постарел: плечи ссутулились, грудь ввалилась, кожа потрескалась, живот распух, ноги искривились, и он стал неопрятным, неряшливым. Он все еще таскал запыленные, давно сносившиеся сапоги, в которых щеголял в свои золотые деньки, брюки у него обтрепались, на рубашке не осталось ни одной пуговицы, шляпа была в дырах, ногти длинные, черные, глаза гноящиеся, в красных прожилках; голос стал хриплый, движения расслабленные. Вначале некоторые сеньоры приглашали его играть на именинах, крестинах и свадьбах; заработав таким образом кое-какие деньги, он уговорил Патросинио Найю сдать ему комнатушку и кормить раз в день его и Чунгу, которая уже начинала говорить. Но он всегда ходил таким оборванцем и от него так несло ничей, что белые перестали пользоваться его услугами, и тогда он стал зарабатывать на жизнь чем придется — помогал перебираться с квартиры на квартиру, подносил чемоданы, убирал мусор. Когда темнело, он внезапно появлялся в чичериях, одной рукой таща за собой Чунгу, а в другой держа арфу. В Мангачерии он был популярной личностью, своим человеком для всех и ни для кого, отшельником, который то и дело снимал шляпу, здороваясь чуть не с каждым встречным, но едва обменивался двумя словами с людьми, и его арфа, его дочь и алкоголь, по-видимому, заполняли всю его жизнь. От его прежних нравов сохранилась только ненависть к аурам: стоило ему увидеть ястреба, он искал камень, чтобы запустить в него. Пил он много, но был тихим пьяницей, никогда не дрался и не буянил. Что он пьян, можно было узнать по его походке — он не выписывал зигзагов и не шатался, но с важным видом вышагивал негнущимися ногами, держа руки по швам и глядя прямо перед собой.
Образ жизни его был прост. В полдень он выходил из хижины Патросинио Найи, иногда ведя за руку Чунгу, а иногда один, и с какой-то странной поспешностью пускался в путь по мангачскому лабиринту кривых извилистых тропок, поднимаясь к южной границе предместья, где начинались пески, тянувшиеся в сторону Сульяны, или спускаясь к воротам города — выстроившимся вдоль ручья рожковым деревьям. Он шел быстрым шагом, не выбирая дороги, кружа, и время от времени делал короткие остановки в чичериях: без малейшего смущения входил, молча ждал, пока кто-нибудь не угощал его рюмкой кларито или стаканчиком писко, поблагодарив кивком, выходил и все в том же лихорадочном темпе продолжал свой марш, или прогулку, или покаянное шествие. Наконец он останавливался посреди дороги, валился на песок где-нибудь у завалинки, закрывал шляпой лицо и лежал так часами, не обращая внимания на кур и на коз, которые его обнюхивали, задевали своими перьями и бородами, испражнялись на него. Бродя по предместью, он бесцеремонно останавливал прохожих, чтобы попросить сигарету, и, если ему отказывали, не злился, а спокойно продолжал свой путь с надменным и торжественным видом. Вечером он возвращался в дом Патросинио Найи за своей арфой и опять отправлялся в чичерию, на этот раз играть. Целыми часами он ласкал струны, доводя до совершенства свое искусство, а когда был так пьян, что руки не слушались его и арфа фальшивила, начинал бормотать себе под нос, и глаза его наполнялись грустью.
Иногда он ходил на кладбище, и там-то в последний раз его видели в ярости, когда второго ноября[56] два муниципальных стражника преградили ему вход. Он сцепился с ними, изругал их, стал швырять в них камнями, и под конец столпившиеся вокруг люди уговорили стражников впустить его. И там же, на кладбище, тоже второго ноября, Хуана Баура впервые увидела Чунгу, которой шел тогда шестой год, — грязная, одетая в лохмотья девочка бегала между могил. Хуана подозвала ее, приласкала. И с тех пор прачка время от времени приходила в Мангачерию, погоняя осла, нагруженного бельем, и разыскивала арфиста и Чунгу. Ей она приносила то платье, то ботинки, то что-нибудь из еды, а ему — сигареты и несколько монет, которые он тут же спускал в ближайшей чичерии. Через некоторое время Чунга перестала показываться на улочках Мангачерии, и Патросинио Найя рассказал соседям, что Хуана Баура взяла ее навсегда к себе, в Гальина-серу. Арфист продолжал жить своей обычной жизнью, по-прежнему совершая свои бесцельные походы. Он с каждым днем старел, становясь все более неряшливым и оборванным, но все уже привыкли к нему, и никто не воротил нос, когда встречал его, спокойно вышагивающего по проулку, или обходил старика, валявшегося на солнцепеке посреди дороги.
Только через несколько лет арфист начал выходить за пределы Мангачерии. Улицы в городе преображались, покрывались брусчаткой и высокими тротуарами, украшались новехонькими нарядными домами, становились шумными от автомобилей, за которыми оравами бегали ребятишки. Появились бары и отели, мелькали лица иностранцев, новое шоссе убегало к Чиклайо, и сверкали рельсы железной дороги, связывающей Пью-ру с Пайтой через Сульяну. Все менялось, менялись и пьюранцы. Мужчины уже не разгуливали по улицам в сапогах и брюках для верховой езды, а носили тройки и даже галстуки; женщины, отказавшись от темных юбок до пят, одевались в светлые платья и ходили не в сопровождении служанок, под вуалями, кутаясь в платки, а одни, с открытыми лицами и распущенными волосами. Улиц становилось все больше, здания возносились все выше, город разрастался, а пустыня отступала. Гальинасера исчезла, а на ее месте вырос богатый квартал. Однажды утром запылали лачуги, теснившиеся за бойней; прибыли муниципальные стражники и полицейские во главе с алькальдом и префектом, всех насильно посадили на грузовики и вывезли, а на следующий день там начали прокладывать прямые улицы, строить двухэтажные дома, и через короткое время никому и в голову не пришло бы, что в этом благоустроенном районе, населенном белыми, раньше жили пеоны. Выросла и Кастилья, превратившись в маленький город. Вымостили улицы, появилось кино, открылись школы. Старые люди чувствовали себя неуютно, будто перенеслись в другой мир, и сетовали на неудобства, толчею, непристойные нравы.
Однажды старик с арфой под мышкой отправился в этот обновленный город, пришел на Пласа де Армас, сел под тамариндом и начал играть. На следующий вечер он пришел опять, и с тех пор приходил много раз, чаще всего по четвергам и субботам, когда играли вечернюю зорю. Пьюранцы стекались на Пласа де Армас послушать военный оркестр из Казармы Грау, а он опережал его и на час раньше давал свой собственный концерт, а потом обходил публику со шляпой и, собрав несколько солей, тотчас возвращался в Мангачерию. А Мангачерия со своими глинобитными хижинами под тростниковой крышей, сальными свечками, козами оставалась все той же, и, несмотря на прогресс, ни один жандармский патруль не отваживался пройти ночью по ее кривым и горбатым улочкам. Не изменились и мангачи. И арфист, без сомнения, всем сердцем чувствовал себя мангачем, потому что деньги, которые он зарабатывал на Пласа де Армас, давая концерты, он всегда тратил в своем предместье. По вечерам он по-прежнему играл у Тулы, Гертрудис или Анхелики Мерседес, своей бывшей кухарки, которая теперь содержала собственную чиче-рию. Никто уже не мог представить себе Мангачерию без него, ни один мангач не мог и помыслить, что на следующее утро не увидит старика, совершающего свой сакраментальный обход, швыряющего камнями в аур, выходящего из домов с красными флажками или сидящего на солнцепеке, а когда стемнеет, не услышит вдалеке звуков его арфы. Даже по его манере говорить — в тех редких случаях, когда он говорил, — любой пьюранец узнал бы в нем мангача.
— Непобедимые зовут вас за свой стол, — сказала Чунга, но сержант сделал вид, что не слышит их.
— Он всегда такой обходительный, — сказал арфист. — Подошел ко мне поздороваться и обнять меня.
— Своими шуточками эти шалопаи добьются того, что мои подчиненные потеряют ко мне уважение, — сказал Литума.
Пока сержант разговаривал с доном Ансельмо, два жандарма оставались в баре. Чунга наливала им пива, а братья Леон и Хосефино все не унимались.
— Лучше не рассказывайте дальше. Дикарка уж и так загрустила, — сказал Молодой. — И потом уже поздно, маэстро.
— Не грусти, девушка, — сказал дон Ансельмо, протянул руку над столом и, сослепу опрокинув чашку, похлопал Дикарку по плечу. — Такова жизнь, и никто в этом не виноват.
— Стоит этим предателям напялить форму, они уже не чувствуют себя мангачами, даже и не глядят на тебя.
— Жандармы не знали, что это говорилось о сержанте, преспокойно пили себе пиво и разговаривали со мной, — сказала Чунга. — Но сержант знал — он стрелял в них глазами и делал им знаки: мол, подождите, помолчите.
— Кто пригласил этих типов в форме? — сказал Семинарио. — Не пора ли им проваливать. Сделай одолжение, Чунга, выгони их.
— Это сеньор Семинарио, помещик, — сказала Чунга. — Не обращайте внимания.
— Я уже узнал его, — сказал сержант. — Не смотрите на него, ребята, он, наверное, пьян.
— Теперь он привязывается к фараонам, — сказал Обезьяна. — Вот разошелся-то.
— Наш братец мог бы ответить ему, хоть на это пригодилась бы форма, — сказал Хосе.
Молодой Алехандро отхлебнул глоток кофе и сказал:
— Он пришел спокойный, но как только выпил пару стаканов, взбеленился. Должно быть, у него случилась какая-нибудь ужасная неприятность, вот он и срывал сердце — грубил и задирался.
— Не надо так, сеньор, — сказал сержант. — Мы делаем свою работу, за это нам и платят.
— Вы уже понаблюдали за порядком, уже увидели, что здесь все тихо-мирно, — сказал Семинарио. — А теперь уходите, дайте порядочным людям спокойно поразвлечься.
— Не стесняйтесь из-за нас, — сказал сержант. — Развлекайтесь на здоровье, сеньор.
Лицо Дикарки становилось все печальнее, а Семинарио за своим столом корчился от злости — полицейская шкура тоже его улещает, видно, в Пьюре нет больше мужчин, во что превратили этот город, будь он проклят. И тогда к нему подошли Гортензия и Амапола и — хиханьки да хаханьки — немного успокоили его.
— Гортензия, Амапола, — сказал дон Ансельмо. — Ну и имена ты даешь им, Чунгита.
— А что же непобедимые? — сказала Дикарка. — Ведь, наверное, их разозлило то, что он сказал про Пьюру.
— Они исходили желчью, по глазам было видно, — сказал Болас. — Но чего ж от них было ждать, когда они умирали от страха.
Они не ожидали, что Литума такой трус, ведь он при оружии и должен был поднять перчатку, у Семинарио руки чешутся, это и слепому видно, а Рита — тише, а то он услышит, и Марибель — быть драке, а Сандра знай себе хохочет. Немного погодя патруль ушел, а сержант проводил жандармов до двери и, вернувшись, сел за столик непобедимых.
— Лучше бы он тоже ушел, бедняга, — сказал Болас.
— Почему бедняга? — с жаром возразила Дикарка. — Он мужчина и не нуждается в том, чтоб его жалели.
— Но ведь ты сама всегда говоришь про него «бедняжка», — сказал Болас.
— Я его жена, — объяснила Дикарка, и по лицу Боласа скользнула улыбка.
Литума отчитывал их — зачем они потешались над ним при его подчиненных, а они — двуличный ты человек, при них напускаешь на себя серьезность, а потом выпроваживаешь их, чтобы повеселиться в свое удовольствие. Им больно на него смотреть, когда он в форме, просто другой человек, а ему еще больнее смотреть на них, но немного погодя они помирились и запели: они непобедимые, не жнут, не сеют, работать не умеют, знают только пить да играть, знают только жизнь прожигать.
— Надо же, сочинили свой особый гимн, — сказал арфист. — Ах уж эти мангачи, с ними никто не сравнится.
— Но ты уже перестал быть непобедимым, братец, — сказал Обезьяна. — Тебя заарканили.
— Не понимаю, как ты не сгорел со стыда, братец, — сказал Хосе. — Виданное ли дело, чтобы мангач стал полицейской шкурой.
— Наверное, рассказывали о своих выходках и пьянках, — сказала Чунга. — О чем же еще им было говорить.
— Десять лет, дружище, — вздохнул Литума. — Ужас как летит жизнь.
— Выпьем за летящую жизнь, — сказал Хосе, подняв стакан.
— Все мангачи немножко философы, когда выпивают. Заразились от Молодого, — сказал арфист. — Наверное, они говорили о смерти.
— Десять лет, просто не верится, — сказал Обезьяна. — Помнишь про отпевание Домитилы Яры, братец?
— На следующий день после того, как я вернулся из сельвы, я встретил отца Гарсиа, и он не ответил мне на поклон, — сказал Литума. — Он нас так и не простил.
— Никакой я не философ, маэстро, — густо покраснев, сказал Молодой. — Я всего только скромный артист.
— Скорее всего, они вспоминали всякую всячину, — сказала Дикарка. — Они, когда сходились, всегда принимались рассказывать, что они выделывали мальчишками.
— Ты никогда не раскаиваешься, братец? — сказал Хосе.
— Что быть жандармом, что кем-нибудь еще, какая разница, — сказал Литума, пожав плечами. — Конечно, непобедимым я только и знал куролесить да в карты играть, но ведь зато и голодал, ребята. А теперь я по крайней мере ем досыта и утром и вечером. Это уже кое-что.
— Если можно, я бы выпил еще немножечко молока. Дикарка встала — сейчас она согреет, дон Ансельмо.
— Одному я завидую в твоей жизни — ты поездил по свету, Литума, — сказал Хосефино. — А мы так и умрем, ни разу не выбравшись из Пьюры.
— Говори за себя одного, — сказал Обезьяна. — Меня не похоронят, пока я не побываю в Лиме.
— Славная девушка, — сказал Ансельмо. — Такая услужливая, такая симпатичная. Она хорошенькая?
— Не очень, — сказал Болас. — Коротышка. А когда надевает туфли на высоких каблуках, смешно смотреть, как она ходит.
— Но глаза у нее красивые, — заметил Молодой. — Зеленые, огромные, таинственные. Вам бы понравились, маэстро.
— Зеленые? — сказал арфист. — Конечно, понравились бы.
— Кто бы мог подумать, что ты пойдешь в жандармы и женишься, — сказал Хосефино. — А скоро станешь и отцом семейства, Литума.
— А правда, что в сельве женщин хоть завались? — сказал Обезьяна. — И они в самом деле такие чувственные, как про них говорят?
— Еще и не такие, — сказал Литума. — От них приходится отбиваться. Если не следить за собой, они тебя выжмут, как лимон. Не знаю, как я не вернулся оттуда чахоточным.
— Выходит, бери любую, какая приглянется, — сказал Хосе.
— Особенно если ты с побережья, — сказал Литума. — Они сходят с ума по креолам.
— Может, она и добрая девушка, — сказал Болас, — но где ж у ней совесть? Бедный Литума сидит за решеткой, а она спуталась с его другом и стала шлюхой.
— Не нужно так быстро судить о людях, — поморщившись, сказал Молодой. — Сперва надо было бы выяснить, что произошло. Не так-то просто распознать, что кроется за поверхностью вещей. Никогда не бросай первый камень, брат.
— И после этого он еще говорит, что он не философ, — сказал арфист. — Ты только послушай его, Чунгита.
— А в Санта-Мария де Ньеве много было баб, братец?
— Пропасть, хоть меняй каждый день, а какие горячие, — сказал Литума. — И на любой вкус — белые негритяночки, стоило только руку протянуть.
— Раз там было столько хорошеньких, что же ты женился на этой? — засмеялся Хосефино. — Ведь что ни говори, Литума, у нее только глаза красивые, а все остальное ничего не стоит.
— Он так ударил кулаком по столу, что, наверное в соборе было слышно, — сказал Болас. — Они из-за чего-то повздорили, похоже было, что Хосефино и Литума подерутся, до того они распалились.
— Они что спички или искорки, которые вспыхивают и тут же гаснут, — сказал арфист. — Горячие, но отходчивые. Все пьюранцы — люди беззлобные.
— Ты уж и шуток не переносишь? — говорил Обезьяна. — До чего ты изменился, братец.
— Она же мне как сестра, Литума, — восклицал Хосефино. — Неужели ты думаешь, что я сказал это всерьез? Сядь, дружище, давай чокнемся.
— Дело в том, что я люблю ее, — сказал Литума. — Это ведь не грех.
— Вот и хорошо, что любишь, — сказал Обезьяна. — Дай-ка нам еще пива, Чунга.
— Бедняжке непривычно в Пьюре, она теряется среди такого множества людей, — говорил Литума. -Здесь ведь все по-другому, чем у нее на родине, вы должны ее понять.
— Она прекраснейшая девушка, — сказал Хосе. — Как она за нами ухаживает, какие закусоны нам готовит! Мы все трое ее очень любим, братец.
Так хорошо, дон Ансельмо? — сказала Дикарка. — Не очень горячее?
— Очень хорошо, очень вкусно, — причмокивая, сказал арфист. — У тебя в самом деле зеленые глаза, девушка?
Семинарио повернулся к ним вместе со стулом -что там за галдеж, уже нельзя и поговорить спокойно? А сержант очень сдержанно — сеньор выходит за рамки приличия, его никто не трогает, пусть и он их не трогает. Семинарио повысил голос — кто они такие, чтобы указывать ему, что прилично, а что неприлично, и почему бы ему не трогать их, черт бы побрал их всех четверых вместе со шлюхой, которая их родила, поняли?
— Он обругал их по матери? — сказала Дикарка, моргая от изумления.
— И не раз, это было только начало, — сказал Болас. — Эти богачи помещики думают, что им позволено любого обругать по матери.
Гортензия и Амапола убежали, а Сандра, Рита и Марибель, стоявшие у стойки, даже головы вытяну-ли — что-то будет. У сержанта голос дрожал от гнева — мать тут ни при чем, сеньор.
— Если тебе не понравилось то, что я сказал, пойди сюда, поговорим, чоло, — бросил Семинарио.
— Но Литума не пошел, — сказала Чунга. — Мы с Сандрой его удержали.
— Зачем поминать мать, когда идет спор между мужчинами? — сказал Молодой. — Мать — это самое святое на свете.
И Гортензия с Амаполой вернулись за столик Семинарио.
— Парни уже не смеялись и не пели свой гимн, — сказал арфист. — Пропало настроение, когда их обругали по матери.
— Но они утешались выпивкой, — сказала Чунга. — На их столике уже не помещались бутылки.
— Вот я и думаю, что, если у человека тяжело на душе, этим все и объясняется. Одни от этого становятся пьяницами, другие священниками, третьи убийцами.
— Пойду смочу голову холодной водой, — сказал Литума. — Этот тип испортил мне вечер.
— Вполне понятно, что он обиделся, Хосефино, — сказал Обезьяна. — Никому не понравилось бы, если бы ему сказали — твоя жена дурнушка.
— Он надоел мне своим хвастовством, — сказал Хосефино. — Я спал с сотнями баб, я знаю половину Перу, я пожил в свое удовольствие. Он нам все уши прожужжал своими путешествиями.
— В глубине души ты злишься на него потому, что его жена не обращает на тебя внимания, — сказал Хосе.
— Если он узнает, что ты к ней пристаешь, он убьет тебя, — сказал Обезьяна. — Он по уши влюблен в свою бабу.
— Он сам виноват, — сказал Хосефино. — Зачем он так задается? Послушать его, в постели она просто чудо — настоящий огонь, да и только. Вот я и хочу проверить, так ли это.
— Побьемся об заклад на пару золотых, что ничего у тебя не выйдет, брат? — сказал Обезьяна.
— Посмотрим, — сказал Хосефино. — В первый раз она хотела дать мне по морде, во второй только обругала, а в третий и бровью не повела, я даже немножко полапал ее. Она уже уступает, я в таких вещах разбираюсь.
— Если она сдастся, помни уговор, Хосефино, — сказал Хосе. — Где пройдет один непобедимый, там пройдут все трое.
— Сам не знаю, почему мне так хочется переспать с ней, — сказал Хосефино. — Ведь по правде говоря, она ничего не стоит.
— Потому что она не здешняя, — сказал Обезьяна. — Всегда хочется узнать, какие тайны, какие повадки такая женщина привезла со своей родины.
— Она похожа на зверька, — сказал Хосе. — Ничего не понимает, все время спрашивает, почему то, почему это. Я бы не решился подкатиться к ней первым. А что, если она скажет Литуме, Хосефино?
— Она не из таких, у нее духа не хватит, — сказал Хосефино. — Она бы умерла со стыда, прежде чем рассказать ему. Жаль только, что он ее обрюхатил. Теперь придется подождать, пока она родит, а потом уж обработать ее.
— Потом они преспокойно начали танцевать, — сказала Чунга. — Казалось, все обошлось.
— Несчастья обрушиваются внезапно, когда их меньше всего ждут, — сказал Молодой.
— А с кем танцевал он? — спросила Дикарка.
— С Сандрой, — сказала Чунга, уставившись на нее своими погасшими глазами. — Они прижимались друг к другу. И целовались. Ты ревнуешь?
— Я просто так спросила, — сказала Дикарка. — Я не ревнива.
А Семинарио вдруг встал и, набычившись, заревел: пусть убираются, не то он им всем четверым даст коленкой под зад.
— За всю ночь ни единого звука, ни единого огонька, — сказал сержант. — Вам не кажется это странным, господин лейтенант?
— Должно быть, они на другой стороне, — сказал сержант Роберто Дельгадо. — Похоже, остров большой.
— Уже светает, — сказал лейтенант. — Пусть подведут лодки, только без шума.
Между деревьями и водой виднелись фигуры, которые можно было принять за кустарник. Сгрудившись в тесном укрытии, промокшие до костей, с осовелыми от усталости глазами, жандармы и солдаты подтягивали брюки, поправляли гетры. На многих лицах, зеленоватых от света, сочившегося сквозь путаницу листьев, ветвей и лиан, красовались лиловые царапины. Лейтенант подошел к берегу, одной рукой раздвинул листву, другой поднес к глазам бинокль и стал рассматривать остров: высокий обрыв, деревья с мощными стволами и густыми кронами. Вода поблескивала в отсветах зари, уже слышалось пение птиц. Затрещал валежник — к лейтенанту, пригнувшись, подошел сержант. Позади них едва приметно шевелились в чаще расплывчатые фигуры жандармов и солдат, бесшумно отвинчивавших колпачки фляжек и зажигавших сигареты.
— Они уже не спорят, — сказал лейтенант. — Никому и в голову не пришло бы, что они всю дорогу переругивались.
— Их сдружила скверная ночь, — сказал сержант. — Усталость, неудобства. Ничто так не помогает людям поладить друг с другом, как общие лишения, господин лейтенант.
— Возьмем-ка этих каналий в клещи, пока не стало совсем светло, — сказал лейтенант. — Надо поместить группу людей на том берегу.
— Да, но для этого надо переплыть через озеро, — сказал сержант, указывая пальцем в сторону острова. — Здесь будет метров триста, господин лейтенант Они нас перестреляют, как куропаток.
К ним подошли сержант Роберто Дельгадо и остальные. От грязи и дождя формы на всех превратились в мокрые тряпки, и только по пилоткам и фуражкам можно было отличить солдат от жандармов.
— Пошлем к ним кого-нибудь с предложением сдаться, господин лейтенант, — сказал сержант Роберто Дельгадо. — У них не остается другого выхода.
— Было бы странно, если бы они нас до сих пор не заметили, — сказал сержант. — У уамбисов тонкий слух, как у всех чунчей. Может быть, они как раз в эту минуту целятся в нас из-за лупун.
— Смотрю и глазам своим не верю, — сказал сержант Дельгадо. — Неслыханное дело, чтобы язычники жили среди лупун, ведь они их до смерти боятся.
Солдаты и жандармы прислушивались. Мертвенно-бледные лица, пятнышки запекшейся крови — следы колючек, круги под глазами, расширенные зрачки… Лейтенант почесал щеку — что же это? У виска его, образуя правильный треугольник, лиловели три прыщика, — оба сержанта наделали в штаны? — и прядь грязных волос падала ему на лоб из-под козырька фуражки. Что? Может, его жандармы и трусят, господин лейтенант, но он, сержант Роберто Дельгадо, не знает, что такое страх.
Послышался ропот, и, колыхнув листву, Малыш, Блондин и Черномазый как один отступили в сторону от солдат: это оскорбление, господин лейтенант, они этого не потерпят, по какому праву? И лейтенант притронулся к кобуре: если бы не боевое задание, ему это дорого обошлось бы.
— Я только пошутил, господин лейтенант, — пролепетал сержант Роберто Дельгадо. — В армии офицеры никогда не серчают, если отпустишь шутку, я думал, и в полиции то же самое.
Их голоса заглушил плеск воды, и послышалось осторожное шлепанье весел. В камышах, под сводом нависших над водою ветвей и лиан, показались лодки. Правившие ими лоцман Пинтадо и солдат улыбались, и на их лицах и движениях не лежал, как у всех остальных, отпечаток усталости.
— Что же, пожалуй, действительно имеет смысл предложить им сдаться, — сказал лейтенант.
— Конечно, господин лейтенант, — сказал сержант Роберто Дельгадо. — Я советую вам это не из страха, а по стратегическим соображениям. Если они захотят удрать, мы отсюда возьмем их на мушку.
— А если мы отправимся туда, они сами могут нас обстрелять, пока мы будем плыть через озеро, — сказал сержант. — Нас ведь всего десять человек, а кто знает, сколько их там и какое у них оружие.
Лейтенант обернулся к жандармам и солдатам, и все застыли в напряженном ожидании. Кто здесь самый старый служака? Сержант Роберто Дельгадо указал на малорослого, медно-красного солдата, и тот выступил вперед: солдат Инохоса, господин лейтенант. Прекрасно, пусть солдат Инохоса возьмет команду над своими товарищами из Форта Борха, переправится с ними на ту сторону озера и займет позицию напротив острова. Лейтенант останется здесь с жандармами и будет наблюдать за горловиной протоки.
Тогда зачем сюда приехал сержант Роберто Дельгадо, господин лейтенант? Офицер снял фуражку -зачем? — и пригладил рукой волосы — сейчас он ему скажет, — а когда опять надел фуражку, из-под нее уже не выбивалась непокорная прядь. Оба сержанта, отправятся на остров с предложением сдаться. Их отвезет Пинтадо. Пусть бандиты бросят оружие и выстроятся над обрывом, положив руки на голову. Сержанты молча переглянулись. Солдаты и жандармы, опять смешавшись, перешептывались между собой. Лица их выдавали уже не боязнь, а чувство облегчения, и в глазах сверкали лукавые искорки. Солдатья во главе с Инохосой сели в одну из лодок; она закачалась и глубже ушла в воду. Кормовой поднял шест, и снова послышался тихий плеск, колыхнулись камыши, и пилотки скрылись за папоротником и лианами. Лейтенант оглядел жандармов. Пусть Малыш снимет рубашку — у него самая белесая. Сержант привяжет ее к своей винтовке, и само собой, в случае чего пусть стреляет безо всякого. Сержанты уже сидели в лодке, и когда Малыш подал им рубашку, Пинтадо оттолкнулся веслом. Он медленно повел лодку через заросли камыша, но, едва они вышли из заводи, включил мотор, и, вспугнутые его рокотом, в воздухе заметались птицы, с шумом срывавшиеся с деревьев. За лупунами разгоралось оранжевое зарево, и первые лучи солнца, пробиваясь сквозь утренний туман, освещали зеркальную гладь озера.
— Эх, приятель, а я-то собирался жениться, — сказал сержант.
— Подними-ка повыше ружье, чтобы было лучше видно рубашку, — сказал сержант Дельгадо.
Они плыли, не отрывая глаз от обрыва и лупун. Пинтадо одной рукой правил, а другой чесал себе голову, лицо, грудь, одолеваемый внезапным зудом во всем теле. Вот уже показалась узкая илистая отмель, голые кусты и бревна, по-видимому служившие плавучей пристанью. К противоположному берегу озера причалила лодка с солдатами, и они выскакивали из нее, ложились между деревьями и направляли винтовки на остров. Хороший голос у Инохосы, какие он уайнито[57] пел на кичуа[58] вчера вечером, а? Да, но почему же они не выходят, неужели они их не видят? На Сантьяго полно уамбисов, приятель, те, что увидели их, когда они плыли сюда, предупредили этих, и у них было больше чем достаточно времени, чтобы удрать по протокам. Лодка подошла к плавучей пристани. Связанные толстыми лианами бревна были покрыты мхом, грибами и лишайником. Все трое с минуту глядели на крутой обрыв и искривленные, корявые лупуны: ни души, господа сержанты, но натерпелись же мы страху. Сержанты выскочили из лодки, зашлепали по грязи, начали взбираться вверх по откосу. Сержант держал винтовку над головой, и рубашка Малыша развевалась на ветру. Когда они добрались до вершины, в глаза им ударил такой яркий свет, что они невольно зажмурились. Между лупунами густой завесой переплетались лианы, и всякий раз, когда сержанты заглядывали в чащу, их обдавало запахом гнили. Наконец они нашли прогалину и двинулись в глубь острова, сначала напрямик, утопая по пояс в шелестящих диких травах, а потом по едва приметной тропке, которая змеилась между деревьями, пропадала и снова показывалась среди зарослей кустарника или папоротника. Сержант Роберто Дельгадо нервничал — да подними же повыше винтовку, черт побери, чтобы они видели, что мы идем с белым флагом. Кроны деревьев образовывали сплошной свод, сквозь который лишь местами проникало солнце, ложась на землю трепетными золотистыми лоскутками. Со всех сторон доносилось пение невидимых птиц. Сержанты закрывали лицо руками, но это не спасало их от колючек и острых сучков.
Тропинка вдруг вывела их на ровную, расчищенную от травы песчаную поляну, и они увидели хижины — смотри-ка, приятель. Хижины были высокие, добротные, но их уже наполовину поглотил лес. У одной обвалилась крыша, а в передней стене, как рваная рана, зиял черный пролом, в другой росло деревце, буйно выбрасывая в окна свои мохнатые лапы, и обе сверху донизу были обвиты плющом. Кругом разросся высокий бурьян; на развалившихся крылечках, опутанных вьюнком, пустили ни молодые побеги, между ступенек видны были птичьи гнезда, у свай — огромные муравейники. Сержанты бродили вокруг хижин, стараясь заглянуть внутрь.
— Они ушли отсюда не этой ночью, а давным-давно, — сказал сержант Роберто Дельгадо. — Лес уже почти задавил эти хижины.
— В них жили не уамбисы, а христиане, — сказал сержант. — Язычники не строят такие большие, и, кроме того, они уносят с собой свои дома, когда перебираются в другое место.
— Здесь была поляна, — сказал сержант Дельгадо. — Деревца-то совсем молоденькие. Здесь жило много народу, приятель.
— Лейтенант будет в бешенстве, — сказал сержант. — Он был уверен, что захватит нескольких.
— Давай-ка позовем его, — сказал сержант Дельгадо. Он вскинул винтовку, дважды выстрелил в одну из хижин, и эхо выстрелов прокатилось вдали. — А то они подумают, что с нас уже содрали шкуру.
— Между нами говоря, я даже рад, что здесь никого не оказалось, — сказал сержант. — Я собираюсь жениться, и мне не улыбается сложить голову в мои годы.
— Пойдем посмотрим, что здесь осталось, пока мы одни, — сказал сержант Дельгадо. — Может, найдем что-нибудь стоящее.
Они нашли лишь железный хлам, покрытый паутиной, да источенные термитами обломки дерева, которые под их ногами рассыпались в труху. Они вышли из хижин, и обошли остров, там и тут наклоняясь над головнями, заржавленными консервными банками, черепками. Спускаясь под гору, они наткнулись на бочаг с застоявшейся водой, над которым в зловонных испарениях носились тучи москитов. Бочаг был окружен двойным частоколом — а это что значит, такого сержант Роберто Дельгадо еще никогда не видел. Кто его знает, спроси у чунчей, но лучше уйти отсюда, воняет очень и пропасть мошкары. Они вернулись к хижинам и застали там лейтенанта, жандармов и солдат, которые с встревоженным и озадаченным видом бродили, как сомнамбулы, по поляне, натыкаясь на деревья.
— Десять дней добирались, и вот пожалуйста! — вскричал лейтенант. — Как по-вашему, когда они смотались?
— Я думаю, уже несколько месяцев назад, — сказал сержант. — А может, и больше года!
— Здесь было не две, а три хижины, господин лейтенант, — сказал Черномазый. — Вон там была еще одна. Посмотрите, еще остались сваи. Наверное, ее смел ураган.
— А по-моему, прошло уже несколько лет, как они ушли, господин лейтенант, — сказал сержант Дельгадо. — Я сужу по тому деревцу, которое выросло внутри дома.
В конце концов, какая разница — лейтенант устало улыбнулся, — год или десять лет: так или иначе, они остались с носом. А сержант Дельгадо — ну-ка, Инохоса, все хорошенько обыскать и принести, что найдут из еды, питья и одежды. Солдаты рассыпались по поляне и скрылись за деревьями. А Блондин пусть сварит немного кофе, чтобы отбить скверный вкус во рту. Лейтенант сел на корточки и принялся ковырять в земле веточкой. Сержанты закурили; они дружески болтали, а над их головами с жужжанием носились рои мошкары. Лоцман Пинтадо нарубил сухих веток и развел костер, а тем временем двое солдат выбрасывали из хижин бутылки, глиняные кувшины, истрепанные одеяла. Блондин подогрел термос и налил! дымящийся кофе в латунные стаканчики. Когда лейтенант и сержанты уже допивали его, послышались крики — что такое? — и показались два солдата, опрометью бежавшие к ним, — нашли кого-нибудь? Лейтенант вскочил — в чем дело? — а солдат Инохоса — мертвец, господин лейтенант, они нашли его вон там внизу, на отмели. Уамбис? Христианин? Лейтенант уже бежал впереди жандармов и солдат, и в течение нескольких секунд слышно было только, как шуршат под ногами опавшие листья и шелестит высокая трава. Они гурьбой промчались по тропке, обогнули бочаг, окруженный кольями, бросились вниз по склону и, остановившись как вкопанные на берегу, сгрудились вокруг человека, простертого на песке. Он лежал навзничь, разорванные штаны едва прикрывали его исхудалое, грязное тело. Кожа у него была темная, под мышками кустились густые черные волосы, на руках и ногах отросли длинные ногти. Грудь, живот, плечи были у него в струпьях, губы потрескались, изо рта высовывался кончик белесоватого языка. Солдаты и жандармы молча рассматривали его, как вдруг сержант Роберто Дельгадо улыбнулся, низко наклонился над ним и потянул носом воздух. Потом он хохотнул, выпрямился и пнул его ногой в бок. Что это он, разве так можно, как у него хватает духу пинать ногой мертвеца, а сержант Роберто Дельгадо, пнув его еще раз, — какой он мертвец, господин лейтенант, разве вы не чуете запах? Все наклонились и понюхали, казалось, безжизненное, окоченелое тело. Вовсе он не мертвый, господин лейтенант, приятель просто одурманил себя. Сержант Дельгадо с какой-то веселой яростью все сильнее пинал его ногой, и вот неизвестный — смотри-ка, правда, — шевельнулся и издал хриплый звук. Лейтенант схватил его за волосы, дернул, и снова послышался слабый хрип. Он одурманил себя, болван, и сержант — да, поглядите, вот его варево. Возле кучки серебристо-серой золы и обгорелых щепок стоял закопченный глиняный горшок, полный трав. Десятки термитов с длинными усиками и черным-пречерным брюшком взбирались по его стенкам, а другие, окружив его кольцом, казалось, прикрывали штурм. Если бы он был мертвый, насекомые уже съели бы его, господин лейтенант, от него остались бы одни кости, а Блондин — да они уж и начали, посмотрите-ка на его ноги. Термиты ползли по его задубелым ступням, обследовали пальцы, лодыжки, касались кожи своими гонкими щупальцами и оставляли за собой дорожки из фиолетовых точек. Сержант Роберто Дельгадо снова ударил его ногой по тому же месту, под ребра, где уже синел кровоподтек. Неизвестный по-прежнему лежал неподвижно, только время от времени хрипел и, с трудом шевеля языком, облизывал губы. Он сейчас как в раю, ничего не чувствует, скотина, а лейтенант — ну-ка быстро воды, да смахните с него муравьев, черт возьми, они же заедят его. Малыш и Блондин раздавили термитов, а двое солдат принесли из озера воды в своих пилотках и обрызгали лицо лежащего. Он сморщился и попытался приподнять голову, но, едва он отрывал ее от земли, она бессильно падала набок. Вдруг он рыгнул и, медленно, вяло согнув руку, пощупал себя, погладил синяк. Теперь у него вздымалась грудь и втягивался живот от учащенного, прерывистого дыхания, а белесый, в зеленоватой слизи язык вылезал изо рта, и лейтенант солдатам — никак не очухается, еще воды, ребята, надо его разбудить. Солдаты и жандармы бежали к озеру, возвращались и выливали на него воду, а он раскрывал рот, жадно ловя ее и шумно всасывая капли. Он уже не издавал отрывистые, хриплые звуки, а тихо стонал, и тело его расслабилось, словно освободившись от невидимых пут. — Дайте ему немножко кофе, как-нибудь приведите его в чувство, — сказал лейтенант. — И продолжайте обливать его водой.
— Не думаю, что мы его довезем до Сайта-Мария де Ньевы, господин лейтенант, — сказал сержант. — Он у нас умрет по дороге.
— Я отвезу его в Борху, это ближе, — сказал лейтенант. — А ты вместе с ребятами сейчас же возвращайся в Ньеву и скажи дону Фабио, что одного поймали. Не уйдут и остальные. А я поеду с солдатами в гарнизон и там покажу его врачу. Будь спокоен, он у меня не умрет.
Отойдя в сторонку, лейтенант и сержант закури ли. Жандармы и солдаты хлопотали вокруг лежащего обливали его водой, трясли, и он мало-помалу выходил из оцепенения и неуверенно, словно учась говорить, издавал все новые звуки.
— А может, он не из банды, господин лейтенант? — сказал сержант.
— Поэтому я и отвезу его в Борху, — сказал лейтенант. — Там есть агваруны из селений, разграбленных бандитами, посмотрим, не опознают ли они его. Скажи дону Фабио, чтобы он известил Реатеги.
— Он уже заговорил, господин лейтенант! — крикнул Малыш. — Подойдите, послушайте.
— Вы поняли, что он сказал? — спросил лейтенант.
— Что-то про кровавую реку, про человека, который умер, — сказал Черномазый. — Какой-то бред, господин лейтенант.
— Не хватает только, чтобы он, на мое несчастье, оказался сумасшедшим, — сказал лейтенант.
— Они всегда малость заговариваются, когда одурманят себя, — сказал сержант Роберто Дельгадо. — Потом это проходит, господин лейтенант.
Вечерело, Фусия и дон Акилино ели вареную маниоку, то и дело прикладываясь к бутылке, и Фусия — уже темнеет, зажги лампу, Лалита, а она нагнулась и — ой-ой-ой, первая схватка — не смогла разогнуться и с плачем упала на пол. Они подняли ее, положили в гамак, и она — по-моему началось, мне страшно. А Фусия — я еще не видел ни одной женщины, которая умерла бы от родов, и Акилино — я тоже, не бойся, Лалита, я самый лучший акушер в сельве, можно мне пощупать ее, Фусия, ты не ревнуешь? — а Фусия — ты слишком стар, чтобы тебя ревновать, валяй пощупай. Дон Акилино задрал ей юбку, опустился на колени, чтобы посмотреть, и тут вбежал Пантача — хозяин, они сцепились, а Фусия — кто, а Пантача — уамбисы с агваруном, которого привез дон Акилино, и дон Акилино — с Хумом? Пантача широко раскрыл глаза, и Фусия ударил его в лицо — нечего пялить глаза на чужую жену, собака, а он, потирая нос, — прошу прощеньица, хозяин, я только пришел сказать, уамбисы хотят, чтобы Хум убрался отсюда, вы ведь знаете, как они ненавидят агварунов, они прямо остервенели, и мы с Ньевесом не можем их утихомирить, а что, хозяйка заболела? И Акилино — сходи-ка туда сам, Фусия, как бы они его не убили, а я еще так уговаривал его приехать на остров, и Фусия — а, черт бы их подрал, надо напоить масато и уамбисов, и Хума, попьянствуют вместе — подружатся, если только не перережут друг другу глотки. Они ушли, а дон Акилино опять подошел к Лалите и стал ей гладить бедра и живот, — чтоб у тебя расслабли мускулы, тогда ребеночек выйдет легохонько, без задержки, вот увидишь, а она, смеясь сквозь слезы, -вот я расскажу Фусии, что вы воспользовались случаем, чтобы полапать меня, и опять — ой-ой-ой, спина, ой-ой-ой, как будто мне кости ломают, и дон Акилино — выпей-ка глоточек, полегчает. Она выпила, ее тут же вырвало прямо на дона Акилино, который качал гамак — баю-бай, Лалита, баю-бай, моя девонька, — и боль утихла. Вокруг лампы танцевали цветные' огоньки — смотри, Лалита, светлячки, айяньяу1, а знаешь, бывает, человек умирает, а его душа превращается в ночную бабочку и по ночам освещает лес, реки, Когда я умру, Лалита, возле тебя всегда будет айяньяу[59], это я буду светить тебе вместо ночника. А она — мне страшно, дон Акилино, не говорите смерти, а он, покачивая гамак, — не бойся, я ведь только так болтаю, чтобы развлечь тебя, — и, прикладывая ей ко лбу мокрую тряпку, — ничего с тобой не случится, ребенок родится еще до рассвета, и это будет мальчик, я сразу понял, когда пощупал тебя. В хижине стоял запах ванили; влажный ветер доносил ночные шорохи, стрекот цикад, лай собак и озлобленные голоса. И Лалита — какие у вас ласковые руки, дон Акилино, и до чего хорошо пахнет, но вы слышите, как кричат уамбисы, что, если они убьют Фусию, а старик — может случиться все, что угодно, только не это, Лалита, разве ты не знаешь, что он хитер как черт? И Лалита — давно вы с ним знакомы, дон Акилино? — а он — да уж лет десять, и всегда он выходил сухим из воды, хотя и впутывался в самые скверные истории, как угорь выскальзывает из рук. И Лалита — вы подружились в Мойобамбе? А дон Акилино — я был тогда водовозом, это он меня сделал торговцем, а она — водовозом? — а дон Акилино — да, развозил по домам воду в кувшинах на своем осле, этим и жил. Мойобамба — городишко бедный, зарабатывал я гроши, да и те уходили на метилен для очистки воды, а не станешь очищать — штраф. И вот в один прекрасный день приехал в Мойобамбу Фусия, поселился на маленьком ранчо возле моего, ну, мы и подружились. А Лалита — какой он был тогда, дон Акилино? Да как сказать, никто не знал, откуда он приехал, его расспрашивали, а он только туману напускал да врал почем зря. В то время он еле говорил по-испански, Лалита, то и дело вставлял бразильские словечки. И Фусия — соберись с духом, приятель, ведь ты живешь как собака, неужели тебе не осточертело? Давай-ка лучше займемся торговлей, а он — что верно, то верно, как собака. И Лалита — что же вы сделали, дон Акилино? Обзавелись большим плотом, и Фусия закупил мешки риса, токуйо[60], перкаль, ботинки — плот чуть не тонул от тяжести, и Акилино — что, если нас ограбят, Фусия, а Фусия — молчи, болван, я и револьвер купил. И Лалита — так вы и начали, дон Акилино? Так и начали, объезжали становища, и сборщики каучука, лесорубы, старатели — в следующий раз привезите нам то-то и то-то, и они привозили, а потом начали торговать с племенами. Вот это была выгодная торговля, самая выгодная — на стекляшки для бус выменивали мячи каучука, на зеркальца и ножи — шкуры. Вот тогда-то, Лалита, мы и спознались с уамбисами, и они так подружились с Фусией, что водой не разольешь, ты ведь сама видела, как они ему помогают, он для них просто бог. И Лалита — значит, дела у вас шли очень хорошо? Шли бы лучше, если бы не чертов характер Фусии. Он всех обжуливал, и в конце концов их стали выгонять из становищ, начали разыскивать жандармы, и им пришлось расстаться. Фусия некоторое время скрывался у уамбисов, а потом уехал в Икитос и начал работать у Реатеги — это там ты с ним познакомилась, Лалита? И она — а вы что стали делать, дон Акилино? А он пристрастился к вольной жизни, Лалита, ему полюбилось кочевать с места на место, таскать, как черепаха, с собою свой дом, и он продолжал торговать, но теперь уже по-честному. И Лалита — где вы только не побывали, верно, дон Акилино? Да, он поплавал и по Укайяли, и по Мараньону, и по Уальяге. В первое время, правда, не показывался на Амазонке из-за дурной славы, которую оставил по себе Фусия, но через несколько месяцев вернулся и в один прекрасный день в становище на Итайе встретил — кого бы ты думала, Лалита? Фусию! Я просто глазам своим не поверил — он превратился в заправского коммерсанта с документами по всей форме, и тут он мне рассказал, какое дело у них с Реатеги. И Лалита — как вы, должно быть, обрадовались, что увиделись снова, дон Акилино, а он — еще бы, до слез, ну и напились же мы, вспоминая прошлые дни. Фусия, тебе улыбнулось счастье, не теряй же голову, не впутывайся больше в грязные истории, а Фусия — ты останешься со мной, Акилино, и считай, что выиграл в лотерее, только бы подольше не кончалась война, а он — значит, вы контрабандой сбываете каучук, а Фусия — оптом, старина, за ним приезжают в Икитос и втихую вывозят его под видом табака. Реатеги на этом сделается миллионером, и я тоже, я не отпущу тебя, Акилино, я беру тебя в долю, и Лалита — почему же вы не остались с ним? Он уже начал стареть, Фусия, и не хотел ни жить в вечном страхе, ни попасть в тюрьму, и тут — ой-ой-ой, умираю, спина, вот теперь уж скоро, не надо бояться, где тут нож. Дон Акилино уже держал его на огне лампы, когда вошел Фусия. Ну как, они ничего не сделали Хуму? И Фусия — теперь они пьют вместе с ним, и Пантача с Ньевесом тоже. Он не допустит, чтобы его убили, Хум ему нужен, через него можно будет поддерживать контакт с агварунами, но как его отделали, кто ему прижег подмышки, оттуда гной течет, старина, а спина вся в язвах, жаль будет, если получится заражение крови и он умрет от столбняка, а дон Акилино — это с ним так расправились в Сайта-Мария де Ньеве солдаты и тамошние хозяева, а лоб ему разбил твой дружок Реатеги, кстати, ты знаешь, что он наконец уехал в Икитос? И Фусия — вдобавок его обкорнали наголо, ни дать ни взять головастик, смотреть противно, и опять — ой-ой-ой, кости ломит, больно, больно, а дон Акилино — это его так за то, что он взбунтовался и сказал хозяину, который покупал у них каучук, кажется, Эскабино его зовут, — нет, мы сами поедем продавать его в Икитос, а кроме того, они вздули капрала, который приехал в Уракусу, и убили его лоцмана, и Фусия — чепуха, он живехонек, это Адриан Ньевес, тот самый, которого я подобрал в прошлом месяце, а дон Акилино — я знаю, но так говорят, а Лалита, корчась от боли — дай мне что-нибудь ради Бога, Фусия. И Фусия — значит, он ненавидит христиан? Тем лучше, пусть уговорит агварунов отдавать каучук мне, у меня большие планы, старина, не пройдет и двух лет, я вернусь в Икитос богатым, и ты увидишь, как меня примут те, кто отвернулся от меня, а дон Акилино — вскипяти воду, Фусия, помоги же, можно подумать, что не твоя жена рожает. Фусия наполнил водой большой глиняный кувшин и разжег очаг. Лалита все чаще, все сильнее корчилась в схватках, задыхаясь, ловила ртом воздух, и лицо у нее налилось кровью, а глаза вылезали из орбит, как у пойманной рыбы. И Фусия — поучилась бы у уамбисок, когда им приходит время рожать, они одни уходят в лес и возвращаются, уже опроставшись. Дон Акилино прокаливал нож, а доносившиеся снаружи голоса заглушало потрескивание хвороста в очаге и шипенье воды, выплескивавшейся на угли, и Фусия — видите, они уже не ссорятся, подружились, а старик — у тебя будет мальчик, Лалита, слышишь, капироны гудят, что я тебе говорил, уж я никогда не ошибаюсь. И Фусия — он немножко молчаливый, этот Хум, не поймешь, что у него на уме, а дон Акилино — зато услужливый, всю дорогу мне помогал. Он говорит, христиане обездолили Уракусу своим надувательством. И Фусия — в свою следующую поездку, старик, ты заработаешь пропасть денег, а Акилино — курам просо снится, а он — разве мы не сделали успехи по сравнению с первым разом? И Акилино — только ради тебя, Лалита, я и вернулся на остров, и в самое время, а она — когда вы приехали, мы умирали с голоду, дон Акилино, помните, как я заплакала при виде консервов и вермишели? А Фусия — ну и пир мы закатили, старик, даже животы разболелись с непривычки, а как пришлось тебя упрашивать. Почему ты не хочешь мне помогать? Ведь кроме всего прочего, ты на этом заработаешь хорошие деньги. А старик — да ведь они ворованные, Фусия, меня схватят и засадят за решетку, не хочу я продавать этот каучук и эти шкуры, а Фусия — все знают, что ты человек честный, и разве сборщики каучука, лесорубы и чунчи не платят тебе шкурами, каучуком и золотым песком? Если тебя станут допрашивать, ты скажешь, это моя выручка, а старик — никогда у меня такой выручки не было. И тут снова — ой-ой-ой, дон Акилино, ноги сводит, ой-ой-ой, поясница, Фусия. И дон Акилино — не хочу, рано или поздно чунчи пожалуются, нагрянет полиция, да и хозяева не станут терпеть, чтобы им после него одни поскребыши доставались, а Фусия — шапры, агваруны и уамбисы готовы друг другу глотку перегрызть, кому же придет в голову, что здесь замешаны христиане, а старик — нет, ни за что, а Фусия — да ведь ты отвезешь товар далеко от этих мест, Акилино, спрячешь его хорошенько и будешь продавать по дешевке тем же скупщикам каучука, они только рады будут. Наконец старик согласился, и Фусия — первый раз в жизни я пошел на это, Лалита, последнее дело зависеть от честности человека, если старик захочет, он меня облапошит, все продаст и прикарманит деньги, он ведь знает, что мне нет ходу отсюда, и может даже доконать меня, стоит ему только сказать полиции — тот, кого вы ищете, на острове в верховье Сантьяго. Прошло около двух месяцев, а Акилино все не приезжал. Фусия посылал гребцов на Мараньон, и уамбисы возвращались ни с чем — ни слуху ни духу, пропал, собака, но однажды вечером, под проливным дождем в горловине протоки показался его плот. Он привез одежду, продукты, мачете и пятьсот солей. И Лалита — можно ей обнять и расцеловать его как отца? И Фусия — такого я еще не видел, старик, вот это честность, век не забуду, на твоем месте я бы смылся с деньгами, а старик — совести у тебя нет, для меня дружба дороже денег, благодарность что-нибудь да значит, Фусия, если бы не ты, я бы так и жил собачьей жизнью в Мойобам-6е, сердце добра не забывает. Ой-ой-ой, ой-ой-ой, и дон Акилино — ну, теперь взаправду началось, тужься, тужься, Лалита, чтобы он не задохнулся, пока выходит, тужься изо всех сил, кричи. Он держал наготове нож, а она — молись, ой-ой-ой, Фусия, и дон Акилино — сейчас подсоблю, но только тужься, тужься. Фусия, поднеся к гамаку лампу, смотрел на корчившуюся Лалиту, и старик — подбодри ее, возьми ее за руку, а она — воды, мочи нет, да поможет ей Пресвятая Дева, да поможет ей Христос Багасанский, Святый Боже, Святый Боже, ведь она дала ему обет, а Фусия — вот тебе воды и не кричи так, а когда Лалита раскрыла глаза, Фусия смотрел на плетеный коврик, а дон Акилино — вот и все, Лалита, видишь, как быстро, я уже вытираю тебе ноги. И Фусия — да, старик, это мальчик, но жив ли он? Что-то не шевелится и не дышит. Дон Акилино нагнулся, поднял с коврика ослизлый комочек — похожего на обезьянку новорожденного, встряхнул его, и он закричал — ну вот и все, Лалита, а ты боялась, посмотри на своего красавца, а теперь пусть спит, и Лалита — если бы не вы, я бы померла, поэтому она хочет назвать сына Акилино, и Фусия — ладно, ради дружбы будь по-твоему, но что за дурацкое имя, хуже не придумаешь, и дон Акилино — а Фусия? И Фусия: стать отцом — это событие, старик, надо его отпраздновать, а дон Акилино — отдохни, девонька, хочешь подержать его? На, возьми, только он грязный, оботри его немножко. Дон Акилино и Фусия уселись на полу и стали пить водку прямо из горлышка бутылки. Снаружи по-прежнему доносился смутный шум — должно быть, орали и блевали перепившиеся уамбисы, агварун, Пантача и лоцман Ньевес, а в комнате, натыкаясь на стены, носились, как огоньки, светляки и бабочки. Кто бы мог подумать, что он родится так далеко от Икитоса, в лесу, как чунчи.
Оркестр родился в доме Патросинио Найи. Молодой Алехандро и водитель грузовика Болас приходили туда завтракать, встречали там дона Ансельмо, который в это время вставал, и, пока Патросинио стряпал, болтали между собой. Говорят, первым подружился со стариком Молодой; такой же одинокий, как дон Ансельмо, и тоже музыкальный и меланхоличный, он, верно, увидел в нем родственную душу. Ему он мог рассказывать о своей жизни, о своих горестях. После еды дон Ансельмо брал арфу, а Молодой гитару, и они играли. Болас и Патросинио слушали их и, расчувствовавшись, аплодировали. Иногда шофер аккомпанировал им на кахоне. Дон Ансельмо разучил песни Молодого и стал говорить: «Это настоящий артист, лучший композитор Мангачерии», а Алехандро твердил: «Такого арфиста, как старик, не сыщешь, с ним никто не сравнится», и называл его «маэстро». Дон Ансельмо, Молодой и Болас стали неразлучными друзьями. Скоро по Мангачерии разнесся слух, что появился новый оркестр, и в поддень девушки стайками прогуливались мимо хижины Патросинио Найи, слушая музыку и томно поглядывая на Алехандро. А в один прекрасный день стало известно, что Болас ушел из агентства Фейхо, где он десять лет проработал шофером, чтобы сделаться артистом, как и два его товарища.
В то время Молодой Алехандро был действительно молодым человеком с вьющимися каштановыми волосами до плеч, матовой кожей и глубокими печальными глазами. Он был тонкий, как тростинка, и мангачи говорили: «Не толкните его ненароком, а то переломится». Говорил Алехандро мало и тихо: он не родился мангачем, а стал им по собственному выбору, так же, как дон Ансельмо, Болас и многие другие. Он происходил из знатной семьи, появился на свет в богатом доме, на улице Малекон, получил воспитание в Салезианском колледже[61] и собирался ехать в Лиму, чтобы поступить в университет, когда девушка из хорошей семьи, в которую он был влюблен, сбежала с каким-то иностранцем, завернувшим в Пьюру. Молодой перерезал себе вены и много дней пробыл в больнице на краю смерти. Он вышел оттуда разочарованным в жизни и сбившимся с панталыку: ночи напролет пил и играл в карты со всяким сбродом. Наконец его семья махнула на него рукой, предоставила его самому себе, и, как многие отчаявшиеся люди, он, скатившись на дно, оказался в Мангачерии, да там и остался. Он начал зарабатывать на жизнь, играя на гитаре в кабачке Анхелики Мерседес, родственницы Боласа. Так он познакомился с шофером, и они стали закадычными друзьями. Молодой Алехандро пил много, но алкоголь побуждал его не к дракам и не к любовным похождениям, а только к сочинению песен и стихов, которые всегда выражали чувство разочарования и в которых женщины назывались не иначе как неблагодарными, вероломными, лживыми, тщеславными и коварными. С тех пор как арфист подружился с Боласом и Молодым Алехандро, нравы его изменились. Он стал мягким, приветливым, и его жизнь, по-видимому, упорядочилась. Он уже не бродил день-деньской по предместью как неприкаянный. По вечерам он отправлялся в кабачок Анхелики Мерседес, Молодой заставлял его играть, и они составляли дуэт. Болас развлекал завсегдатаев забавными историями, рассказывая о своих разъездах, и время от времени арфист и гитарист, отложив инструменты, подсаживались к его столику, выпивали, болтали. А подвыпив, Болас с сияющими глазами садился за кахон и отбивал им такт, а то и пел вместе с ними, голос у него был недурной, хотя и хрипловатый. Это был здоровенный детина — плечи боксера, огромные ручищи, крохотный лоб и рот до ушей. В хижине Патросинио Найи дон Ансельмо и гитарист учили его играть, развивали его слух и руки. Сквозь щели в тростниковой стене мангачи видели, как выходил из себя арфист, когда Болас сбивался с ритма, забывал слова или пускал петуха, и слышали, как Молодой меланхолично подсказывал ему загадочные фразы своих песен: зоревые глаза, рассветных облаков летучая гряда, тот яд, что ты однажды излила, гибельная женщина, роковая любовь, мое наболевшее сердце.
Казалось, близость этих двух молодых людей вернула дону Ансельмо вкус к жизни. Никому уже не случалось видеть, чтобы он спал без задних ног на песке, посреди дороги, он больше не бродил как сомнамбула, и даже его ненависть к аурам ослабела. Они всегда ходили втроем, обнявшись как дети — старик посредине, а Болас и Алехандро по бокам. Дон Ансельмо уже не выглядел таким грязным и оборванным. А однажды мангачи увидели его в обновке — в новых белых брюках — и решили, что это подарок Хуаны Бауры или одного из тех старых сеньоров, которые, встретив его в кабачке, обнимались с ним и угощали его стаканчиком вина, но на самом деле брюки преподнесли ему Болас и Алехандро по случаю Рождества.
Примерно в это время Анхелика Мерседес по всей форме законтрактовала оркестр. Болас раздобыл себе барабан и тарелки и ловко орудовал ими. Он был неутомим, и, когда Молодой и арфист выходили из уголка, где располагался оркестр, чтобы размяться и промочить горло, он продолжал играть один. Из них троих он был, пожалуй, наименее одаренный, зато самый веселый, и только он один время от времени позволял себе исполнить шутливую песенку.
Ночью они играли у Анхелики Мерседес, утром спали, потом завтракали в доме Патросинио Найи, а по вечерам репетировали. Жарким летом они спускались вниз по реке, к Чипе, и там купались и обсуждали новые сочинения Молодого. Они покорили все сердца, мангачи дружески называли их на «ты», и они тоже были со всеми запанибрата. А когда Сантос, повитуха, не брезговавшая и абортами, вышла замуж за муниципального стражника, оркестр явился на свадьбу и бесплатно играл весь вечер, а Молодой Алехандро исполнил по этому случаю свой новый пессимистический вальс о супружестве, которое оскорбляет и иссушает любовь. И с тех пор оркестр неукоснительно играл на всех мангачских крестинах, конфирмациях, отпеваниях и помолвках, и при этом всегда даром. Но мангачи не оставались в долгу: делали музыкантам маленькие подарки, угощали их, а иные женщины называли в их честь своих детей — Ансельмо, Алехандро и даже Болас. Оркестр завоевал себе прочную славу, а те шалопаи, что называли себя непобедимыми, распространили ее по всему городу. В кабачок Анхелики Мерседес зачастили богатые господа и иностранцы, а однажды непобедимые привели в Мангачерию одетого в индейский наряд белого, который хотел дать серенаду своей возлюбленной. Ночью он приехал за оркестром на грузовике, поднявшем облака пыли. Но спустя полчаса непобедимые вернулись одни: «Отец девушки распалился, позвал полицейских, и они увели их в участок». Там их продержали ночь, а на следующее утро дон Ансельмо, Молодой и Болас вернулись вполне довольные: они играли жандармам, и те угостили их кофе и сигаретами. А вскоре после этого тот самый белый похитил девушку, в честь которой хотел дать серенаду, и, когда вернулся с ней, чтобы повенчаться, нанял оркестр играть на свадьбе. Прослышав об этом, в дом Патросинио Найи отовсюду потянулись мангачи приодеть дона Ансельмо, Молодого и Боласа: одни одалживали им ботинки, другие рубашки, а непобедимые раздобыли для них костюмы и галстуки. С тех пор у белых вошло в обычай приглашать оркестр на; праздники и нанимать его для серенад. Многие другие мангачские ансамбли распадались, а потом воссоздавались в новом составе, но этот оставался все тем же, не увеличиваясь и не уменьшаясь. Дон Ансельмо поседел, сгорбился, волочил ноги, а Молодой был уже немолод! но на их содружестве время не отразилось.
Несколько лет спустя умерла Домитила Яра, богомолка, жившая напротив кабачка Анхелики Мерседесу благочестивая Домитила Яра, всегда носившая черное платье, вуаль и темные чулки, — единственная святоша, уродившаяся в предместье. Когда, бывало, Домитила Яра проходила по улице, мангачи становились на колени и просили у нее благословения, а она крестила их, бормоча молитвы. У нее был образ Девы непорочной с розовыми, голубыми и желтыми лентами в виде нимба, украшенный бумажными цветами и обернутый в целлофан. Этот образ с написанной от руки молитвой в жестяной рамочке, над которой красовалось кровоточащее сердце, был приделан к палке от швабры, и Домитила Яра всегда носила его с собою как хоругвь. Где бы ни случалось несчастье, будь то смерть, болезнь или трудные роды, неизменно появлялась эта святоша со своим образом и своими молитвами, перебирая пергаментными пальцами свисавшие до земли четки с крупными, как тараканы, зернами. Говорили, что Домитила Яра не раз творила чудеса, что она беседует со святыми и по ночам бичует себя плетьми. Она дружила с отцом Гарсиа, и они имели обыкновение чинно и важно прогуливаться вдвоем по скверу Мерино и проспекту Санчеса Серро. Отец Гарсиа пришел проститься с покойной. Ему пришлось проталкиваться через толпу мангачей, теснившихся у ее хижины, и он уже изрыгал проклятья, когда наконец добрался до дверей. И тут он увидел оркестр, игравший тристе возле тела Домитилы Яра. Отец Гарсиа обезумел от ярости. Ударом ноги он прошиб барабан Боласа и попытался сломать арфу и сорвать струны с гитары, крича дону Ансельмо: бич Пьюры, трешник, вон отсюда. Но мы ведь играем в честь покойной, отец, лепетал арфист, а отец Гарсиа — вы оскверняете праведный дом, оставьте усопшую в покое. И в конце концов мангачи вышли из себя — что же это такое, он ни за что ни про что оскорбляет старика, мы не позволим. И вот вошли непобедимые, схватили отца Гарсиа, подняли его на руки под причитания женщин — это грех, грех, Бог всех мангачей накажет — и отнесли священника, который изворачивался и отбивался, как тарантул, на проспект Санчеса Серро, к величайшему восторгу ребятишек, кричавших во все горло — поджигатель, поджигатель, поджигатель. С тех пор ноги отца Гарсиа не было в Мангачерии, а в своих проповедях он приводил мангачей в пример, когда говорил о закоренелых грешниках.
Оркестр долго оставался у Анхелики Мерседес. Никто не поверил бы, что он когда-нибудь уйдет от нее и начнет играть в городе. Но это тем не менее произошло, и поначалу мангачи осудили музыкантов. Но потом они поняли, что в отличие от Мангачерии жизнь меняется. С тех пор как в Пьюре начали открываться бордели, оркестр засыпали выгодными предложениями, а есть соблазны, перед которыми невозможно устоять. И кроме того, хотя дон Ансельмо, Молодой и Болас выступали теперь в городе, жили они по-прежнему в предместье и бесплатно играли на всех мангачских празднествах.
На этот раз дело приняло скверный оборот: оркестр перестал играть, непобедимые остановились на танцевальной площадке и, не отпуская своих дам, уставились на Семинарио. И молодой Алехандро сказал:
Тут-то и началась настоящая заваруха, потому что пошли в ход револьверы.
— Пьяница! — крикнула Дикарка. — Он их все время задирал. Сам виноват, что отправился на тот свет, так ему и надо, нахалу!
Сержант отпустил Сандру, шагнул вперед — сеньор думает, что разговаривает со своими слугами? -и Семинарио, запинаясь, — ах вот как, ты, значит, ершистый — и тоже двинулся вперед, колыхнув свою огромную тень на дощатой стене в голубых, зеленых и лиловых отсветах, сделал шаг — кусок дерьма! — другой и вдруг с ошеломленным видом остановился как вкопанный. Сандра взвизгнула от смеха.
— Литума наставил на него револьвер, — сказала Чунга. — Он выхватил его так быстро, что никто и опомниться не успел, точь-в-точь как в ковбойских фильмам
— Он был в своем праве, — пробормотала Дикарка. — Не мог же он без конца терпеть унижения.
Непобедимые и девицы бросились к бару. Сержант и Семинарио мерили друг друга взглядом. Литума не любит забияк, сеньор, они ему ничего не сделали, а он держит себя с ними как со слугами. Ему очень жаль, но он не может позволить этого сеньору.
— Не пускай дым мне в лицо, — сказала Чунга.
— А он тоже вытащил револьвер? — сказала Дикарка.
— Нет, — сказал Молодой, — он только положил руку на кобуру и поглаживал ее, как щеночка.
— Испугался! — воскликнула Дикарка. — Литума сбил с него спесь.
— Я думал, что в нашем краю уже нет мужчин, — сказал Семинарио, — что все пьюранцы обабились и стали слюнтяями. Но оказывается, еще остался этот чоло. Только ты еще не знаешь Семинарио.
— Зачем людям нужно вечно враждовать, почему они не могут жить в мире и согласии, — сказал дон Ансельмо. — Как прекрасна тогда была бы жизнь.
— Кто знает, маэстро, — сказал Молодой, — может быть, она была бы тогда невыносимо скучной и еще более унылой, чем сейчас.
— Ты его сразу поставил на место, братец, — сказал Обезьяна. — Браво!
— Но будь начеку, дружище, — сказал Хосефино. — Стоит тебе зазеваться, он вытащит револьвер.
— Ты меня еще не знаешь, — повторял Семинарио. — Поэтому ты и хорохоришься.
— Вы тоже меня не знаете, сеньор Семинарио, — сказал сержант.
— Если бы у тебя не было револьвера, ты бы так не ерепенился, чоло, — сказал Семинарио.
— Но он у меня есть, — сказал сержант. — И я никому не позволю обращаться со мной как со своим слугой, сеньор Семинарио.
И тут прибежала Чунга и встала между ними. Вот это смелость! — сказал Болас.
— Почему же вы ее не удержали? — сказал арфист и протянул руку, чтобы похлопать по плечу Чунгу, но она откинулась на спинку стула, и старик едва коснулся ее пальцами. — Они ведь были вооружены, Чунгита, это было опасно.
— Нет, опасный момент уже прошел, потому что они начали препираться, — сказала Чунга.
Никаких драк, сюда приходят развлекаться, а не ссориться. Пусть они помирятся, подойдут к стойке и выпьют по стаканчику пива, она угощает.
Она заставила Литуму спрятать револьвер, настояла, чтобы они пожали друг другу руку, и повела их в бар — им должно быть стыдно, они ведут себя как дети, два дурня, вот они кто, если хотят знать, ну, ну, уж не вытащат ли они свои пистолеты и не застрелят ли ее, и они засмеялись. Чунга, мамаша, королева ты наша, пели непобедимые.
— Неужели они стали вместе пить после таких оскорблений? — с изумлением сказала Дикарка.
— А тебе хотелось бы, чтобы они недолго думая изрешетили друг друга? — сказал Болас. — Ох уж эти женщины, до чего они жаждут крови.
— Но ведь их пригласила выпить Чунга, — сказал арфист. — Не могли же они обидеть ее, девушка.
Они пили, облокотясь на стойку, с самым дружелюбным видом, и Семинарио трепал по щеке Литуму — он последний настоящий мужчина в Пьюре, чоло, все остальные трусы, чуть что накладывают в штаны. Оркестр начал играть вальс, скучившиеся в баре непобедимые и проститутки разделились на пары и вышли на танцевальную площадку. Семинарио снял фуражку с сержанта и примеривал ее — ну, как он выглядит, Чунга? Уж наверняка не таким страшилищем, как этот чоло, но ты не обижайся, приятель.
— Пожалуй, он немножко толстоват, но уж страшилищем его не назовешь, — сказала Дикарка.
— Молодым он был тоненький, как Молодой, — напомнил арфист. — И настоящий сорвиголова, еще хуже, чем его двоюродные братцы.
— Они сдвинули три стола и уселись все вместе, — сказал Болас. — Непобедимые, сеньор Семинарио, его приятель и девушки. Казалось, все уладилось.
— Но они держались как-то натянуто, чувствовалось, что это ненадолго.
— Ничего не натянуто, — сказал Болас. — Они были в самом веселом настроении, и сеньор Семинарио даже спел гимн непобедимых. А потом они стали танцевать и все перешучивались.
— Литума опять танцевал с Сандрой? — сказала Дикарка.
— Я уж не помню, из-за чего они снова повздорили, — сказала Чунга.
— Из-за похвальбы, — сказал Болас. — Семинарио не слезал со своего конька, только и твердил, что it Пьюре уже нет настоящих мужчин, и все для того, чтобы превознести своего дядю.
— Не говори плохо о Чапиро Семинарио, Болас, это был замечательный человек, — сказал арфист.
— В Нариуале он голыми руками справился с тремя ворами, связал их и привез в Пьюру, — сказал Семинарио.
— Он побился об заклад с приятелями, что у него еще хватит пороху переспать с женщиной, пришел сюда и выиграл спор, — сказала Чунга. — По крайней мере, если верить Амаполе.
— Я и не говорю о нем ничего плохого, — сказал Болас. — Но это уже начинало надоедать.
— Он был такой же великий пьюранец, как адмирал Грау, — сказал Семинарио. — Ступайте в Уанка-бамбу, Айабаку, Чулукаис — везде и всюду вы найдете женщин, которые гордятся тем, что спали с моим дядей Чапиро. У него было не меньше тысячи пащенков.
— Он, случайно, был не мангач? — сказал Обезьяна. — Там таких много.
Семинарио нахмурился — может, твоя мать мангачка, а Обезьяна — конечно, и я горжусь этим, а Семинарио, рассвирепев, — Чапиро был сеньор и только изредка захаживал в вашу паршивую Мангачерию выпить чичи и переспать с какой-нибудь девчонкой, а Обезьяна стукнул кулаком по столу: сеньор опять оскорбляет их. Все шло хорошо, как водится между друзьями, и вдруг он начинает ругаться, мангачам обидно, сеньор, когда плохо говорят о Мангачерии.
— Старичок, бывало, первым делом подходил к вам, маэстро, — сказал Молодой. — С каким чувством он вас обнимал. Можно было подумать, что встретились родные братья.
— Мы знали друг друга с давних пор, — сказал арфист. — Я любил Чапиро и очень горевал, когда он умер.
Разгулявшийся Семинарио вскочил со своего места: пусть Чунга запрет дверь, чтоб им никто не мешал в этот вечер, и пусть арфист посидит с ними и расскажет о Чапиро, чего они ждут, дверь на засов, и дело с концом, у него на полях хлопка — только успевай убирать, он платит за все.
— А посетителей, которые стучались в дверь, отпугивал сержант, — сказал Болас.
— Это была ошибка, не следовало допускать, чтобы они остались одни, — сказал арфист.
— Я не гадалка, почем мне было знать, что из этого выйдет, — сказала Чунга. — Раз клиенты платят, им стараются угодить.
— Конечно, Чунгита, — извиняющимся тоном сказал арфист. — Я имел в виду не тебя одну, а всех нас. Понятное дело, никто не мог предвидеть.
— Уже девять часов, маэстро, — сказал Молодой. — ы наделаете себе вреда, давайте я схожу за такси.
— Говорят, вы были на «ты» с моим дядей? — сказал Семинарио. — Расскажите им, старина, об этом великом пьюранце, о мужчине, какого больше не сыщешь.
— Только в жандармерии еще остались настоящие мужчины, — заявил сержант.
— Подвыпив, он заразился от Семинарио, — сказал Болас. — Тоже заладил про настоящих мужчин.
Арфист покашлял — в горле першит, дайте-ка выпить глоточек. Хосефино налил ему стакан пива, и дон Ансельмо подул на пену, выпил и крякнул. Больше всего привлекала внимание людей выносливость Чапиро. И еще то, что он был таким честным. Семинарио просиял и, обнимая старика, — вот видите, что он говорил?
— Он был задира и недоумок, но у него была фамильная гордость, — признал Молодой.
Когда он верхом возвращался с поля, девушки поднимались на башню, чтобы поглядеть на него, хотя это им было запрещено. Чапиро сводил их с ума, и дон Ансельмо отпил еще глоток. А в Сайта-Мария де Ньеве лейтенант Сиприано тоже сводил с ума индианок, и сержант тоже отпил еще глоток.
— Когда ему в голову ударяло пиво, его всегда подмывало поговорить об этом лейтенанте, — сказала Дикарка. — Он им восхищался.
Он лихо подъезжал, поднимая пыль, и, осадив коня, заставлял его опускаться на колени перед девушками. Имеете с Чапиро входила сама жизнь, грустные веселели, радостные еще больше радовались, а какая выносливость — он поднимался, спускался, играл, пил, опять поднимался то с одной, то с двумя сразу и так всю ночь напролет, а на рассвете возвращался на свою ферму и, не сомкнув глаз, принимался работать, железный был человек, и дон Ансельмо попросил еще пива. А один раз лейтенант Сиприано при нем сыграл в русскую рулетку, и сержант ударил себя в грудь и посмотрел вокруг, как бы ожидая аплодисментов. И кроме того, Чапиро был единственным, кому смело можно было поверить в долг, единственным, кто заплатил ему все до последнего сентаво. Деньги, говаривал он, существуют для того, чтобы их тратить, и не было человека щедрее него, он всех угощал, никогда не жмотничал и каждому встречному повторял одно и то же: спасибо дону Ансельмо, это он принес цивилизацию в Пьюру. Но лейтенант Сиприано сделал это не на спор, а просто так, со скуки, — осточертело ему в лесах.
— Но, наверное, это был один обман, — сказала Дикарка. — Наверное, в его револьвере не было пуль, и он сделал это только для того, чтобы жандармы его больше уважали.
И это был его лучший друг: когда он столкнулся с ним в дверях «Королевы», Чапиро обнял его — какое несчастье, брат, он узнал обо всем, когда уже было поздно, а если бы он был в то время в Пьюре, его не сожгли бы, уж он сумел бы поставить на место священника и гальинасерок.
— О каком несчастье говорил Чапиро, арфист? — сказал Семинарио. — По какому поводу он выражал вам сочувствие?
Дождь лил как из ведра, и лейтенант — разве это жизнь, ни женщин, ни кино, если заснуть в лесу, из брюха дерево вырастет, он с побережья, и здесь ему все постыло, чтобы эта сельва провалилась в тартарары мочи нет больше, пропади все пропадом, и вытащил револьвер, два раза повернул барабан, приставил дуло к виску и спустил курок. Тяжеловес говорил — знаем мы эти фокусы, в нем не было пуль, но пули были, он это точно знает, и сержант опять ударил себя в грудь.
— Несчастье? — сказала Дикарка. — Это с вами что-нибудь случилось?
— Нет, мы вспоминали об одном замечательном человеке, девушка, — сказал дон Ансельмо. — О старике Чапиро Семинарио, который умер три года назад.
— А, арфист, видите, какой вы обманщик, — сказал Обезьяна. — Нам не захотели рассказать про Зеленый Дом, а теперь проговорились. Ну так как же было дело с пожаром?
— Что вы, ребята, — сказал дон Ансельмо. — Какой вздор, какие глупости.
— Опять вы заартачились, старина, — сказал Хосе. — Да ведь вы только что говорили о Зеленом Доме. Куда же еще приезжал Чапиро на своем коне? Какие еще девушки выходили посмотреть на него?
— Он приезжал на свою ферму, — сказал дон Ансельмо. — А выходили посмотреть на него сборщицы хлопка.
Сержант постучал по столу, смех стих, Чунга принесла еще поднос с бутылками пива, а лейтенант Сиприано преспокойно продул ствол пистолета, они смотрели и глазам своим не верили, и вдребезги разбился стакан, который Семинарио запустил в стену: лейтенант Сиприано — сын шлюхи, невозможно терпеть, чтобы этот чоло всех перебивал.
— Он опять обругал его по матери? — часто моргая, сказала Дикарка.
— Не его, а этого лейтенанта, — сказал Молодой.
— Давайте сыграем в русскую рулетку, сеньор Семинарио, — с полным спокойствием предложил сержант. — Вы за своего Чапиро, а я за лейтенанта Сиприано. Посмотрим, кто настоящий мужчина.
— Вы думаете, что лоцман удрал, господин лейтенант? — сказал сержант Роберто Дельгадо.
— Ясное дело, не так-то он глуп, — сказал лейтенант. — Теперь я понимаю, почему он прикинулся больным и не поехал с нами. Наверное, смылся, как только мы отплыли из Санта-Мария де Ньевы.
— Но рано или поздно он попадется, — сказал сержант Дельгадо. — Ну и дурак, даже имя не переменил.
— Он мелкая сошка, — сказал лейтенант. — Меня интересует главарь. Как бишь его зовут? Тусия, Фусия?
— Может, этот парень и вправду не знает, где он, может, его в самом деле сожрал удав.
— Ладно, продолжим, — сказал лейтенант. — Ну-ка, Инохоса, приведи этого типа.
Солдат, который дремал, сидя на корточках и прислонившись к стене, встал, как автомат, и молча вышел. Едва он переступил через порог, его замочил дождь. Он прикрыл руками голову и, спотыкаясь, зашлепал по грязи. Ливень яростно хлестал селение, и среди водяных смерчей, под порывами свистящего ветра хижины агварунов походили на притаившихся зверей. В сельве лейтенант стал фаталистом, сержант, каждый день ждет, что его укусит хергон[62] или свалит лихорадка. А теперь вот зарядил этот проклятый дождь, чего доброго, они пробудут здесь целый месяц, как крысы в погребе. А, пропади оно пропадом, все идет к чертям из-за этой проволочки, а когда умолк его брюзгливый голос, снова послышался шум ливня в лесу и монотонная дробь капель, падавших с деревьев и крыш. Поляна превратилась в огромную пепельно-серую лужу, десятки ручьев сбегали к обрыву, над оврагом и над лесом курились зловонные испарения. К хижине подходил Инохоса, таща на веревке спотыкающегося и верещащего человека. Солдат взбежал по ступенькам крыльца, и пленный упал ничком перед лейтенантом. Руки у него были связаны за спиной, и он поднялся, помогая себе локтями. Офицер и сержант Дельгадо, сидя на доске, положенной на козлы, с минуту продолжали разговаривать, не обращая на него внимания, потом лейтенант кивнул солдату: кофе и анисовки, там еще осталось? И пусть идет к остальным, они его допросят одни. Инохоса снова вышел. С пленного капало, как с деревьев, и у его ног уже образовалась лужица. Волосы закрывали ему уши и лоб, воспаленные от бессонницы глаза, казалось готовые выскочить из орбит, горели, как угли. Через прорехи его рубахи видна была посиневшая, в царапинах кожа, а из штанов, тоже превратившихся в лохмотья, выглядывала голая ягодица. Он весь дрожал и стучал зубами. Он не мог пожаловаться, миленький Пантача, они с ним нянчились как с грудным младенцем. Сначала они его вылечили, не правда ли, а потом защитили от агварунов, которые хотели переломать ему кости. Может быть, сегодня они поладят. Лейтенант был очень терпелив с тобой, милый Пантача, но не следует этим злоупотреблять. Веревка охватывала шею пленного как ошейник. Сержант Роберто Дельгадо наклонился, взял конец веревки и, потянув ее, заставил Пантачу подойти поближе.
— В Сепе у тебя будет еда и крыша над головой, — сказал сержант Роберто Дельгадо. — Это не такая тюрьма, как другие, там нет стен. Может быть, тебе удастся сбежать.
— Разве это не лучше, чем получить пулю в лоб? — сказал лейтенант. — Разве не лучше попасть в Сепу, чем в руки агварунам, которым я скажу — вот вам Пантача, делайте с ним что хотите, пусть расплачивается за всех бандитов. Ты уже видел, как они точат на тебя зубы. Так что больше не придуривайся.
Бегающие глаза Пантачи лихорадочно блестели, он дрожал всем телом, зябко ежился и лязгал зубами. Сержант Роберто Дельгадо улыбнулся ему — не будет же Пантача таким дураком, чтобы взять на себя одного столько грабежей и убийств, верно? И лейтенант тоже улыбнулся: самое лучшее — побыстрее покончить с этим делом, милый Пантача. После этого ему дадут травы, которые он любит, и он сам сделает себе свой отвар, хорошо? В хижину вошел Инохоса, поставил возле лейтенанта термос с кофе и бутылку и торопливо вышел. Лейтенант откупорил бутылку, протянул ее пленному, и тот жадно подался вперед. Сержант рванул веревку, и Пантача ткнулся головой в колени лейтенанта: подожди, болван, сперва заговори, а потом уж пей. Офицер, потянув за веревку, заставил пленного поднять голову. Грива волос всколыхнулась, глаза-угольки снова устремились на бутылку. Ну и воняет от него, лейтенанта просто тошнит, а Пантача открыл рот — один глоточек, сеньор, — и, хрипя, — чтоб немножко согреться, все нутро заледенело, один-единственный, сеньор, а лейтенант — согласен, только не сразу, всему свое время, куда скрылся этот Тусия или Фусия? Где он находится? Но ведь он уже сказал, сеньор, — Пантачу бил озноб, — он пропал, как будто в воду канул, — и у него зуб на зуб не попадал — пусть спросят уамбисов: они говорили, ночью приползла якумама и утащила его в озеро. Должно быть, за его злодейства, сеньор.
Лейтенант, наморщив лоб, хмуро смотрел на пленного. Вдруг он извернулся и ударил его сапогом в голую ягодицу. Пантача, взвизгнув, упал, но, и лежа на полу, продолжал искоса поглядывать на бутылку. Лейтенант потянул за веревку, и косматая голова дважды ударилась об пол. Может, хватит валять дурака, Пантача? Куда он делся? И Пантача заорал — как в воду канул, сеньор, — и сам ударил головой об пол. Наверное, она тихонько вылезла, и вползла на откос, и забралась в хижину, и хвостом заткнула ему рот, и утащила его, бедняжку, сеньор, и пусть сеньор даст ему хотя бы глоток. Якумама всегда так, не услышишь, не увидишь, и уамбисы говорили — она обязательно выползет опять и заглотнет нас, и поэтому они тоже ушли, сеньор, и лейтенант пнул его ногой. Пантача замолчал и встал на колени. Он остался один-одинешенек, сеньор. Офицер отпил глоток из термоса и облизнул губы. Сержант Роберто Дельгадо вертел в руке бутылку, а Пантача опять заорал — пусть его отправят на Укайяли, сеньор, где умер его друг Андрее. У него задергались губы — там и он хочет умереть.
— Значит, твоего хозяина утащила якумама, — спокойным голосом сказал лейтенант. — Значит, лейтенант — дурак дураком, и Пантаче ничего не стоит обвести его вокруг пальца. Ах ты, мой миленький.
Пантача пожирал глазами бутылку. Ливень усилился. Вдалеке громыхал гром, и время от времени молния озаряла бичуемые дождем крыши, деревья, непролазную грязь.
— Я остался один, сеньор! — закричал Пантача, и в голосе его зазвучала ярость, но горящий взгляд был по-прежнему прикован к бутылке. — Я давал ему есть, потому что он, бедняга, не слезал с гамака, а он бросил меня, и остальные тоже ушли. Почему ты не веришь, сеньор?
— Может, он и соврал насчет имени, — сказал сержант Дельгадо. — Я не знаю в наших краях ни одного человека, которого звали бы Фусия. Вам этот тип не действует на нервы своими бреднями? Я бы его пристрелил, и дело с концом, господин лейтенант.
— Ну а агварун? — сказал лейтенант. — Что же, и Хума утащила якумама?
— Он ушел, сеньор, — прохрипел Пантача, — я ведь тебе уже сказал. А может, она и его утащила, сеньор, кто его знает.
— Этот Хум из Уракусы целый вечер морочил мне голову, — сказал лейтенант, — и переводчиком был второй прохвост, и я слушал, как дурак, все их россказни. Эх, если бы я мог догадаться. Это был первый чунчо, с которым я познакомился, сержант.
— А все из-за этого Реатеги, который был губернатором Ньевы, — сказал сержант Дельгадо. — Мы не хотели отпускать агваруна, господин лейтенант, но он приказал, и вот видите, что получилось.
— Ушел хозяин, ушел Хум, ушли уамбисы, — всхлипнул Пантача. — Я один остался со своей печалью, а теперь еще этот ужасный холод.
— Но уж Адриана Ньевеса я поймаю, клянусь Богом, — сказал лейтенант. — Он в лицо смеялся над нами, он жил на деньги, которые мы ему платили.
И там у всех были жены, сеньор. Он глубоко вздыхал, и слезы текли по его обросшему лицу. А он только мечтал о христианке, с которой мог бы хотя бы поговорить, о какой ни на есть христианке, а они и шапру отняли у него, и от удара сапогом Пантача скорчился и заорал. Он на несколько секунд закрыл глаза, потом открыл их и теперь умильно посмотрел на бутылку: один глоточек, сеньор, один-единственный, чтоб согреться, он продрог до костей.
— Ты хорошо знаешь эти края, Пантача, — сказал лейтенант. — Долго еще будет идти этот проклятый дождь, когда мы сможем тронуться в путь?
— Завтра прояснится, — пробормотал Пантача. — Помолись Богу — и увидишь. Но сжалься, дай мне глоточек. Чтоб согреться, сеньор.
Это невозможно выдержать, будь все проклято, невозможно выдержать, и лейтенант поднял ногу, но на этот раз не ударил пленного, а надавил сапогом на его лицо, так что он щекою коснулся пола. Сержант Дельгадо отхлебнул из бутылки, потом из термоса. Пантача раскрыл рот и, высунув розовый острый язык, принялся лизать — один глоточек, сеньор, — подошву — чтоб согреться — и носок сапога. В его выпученных глазах светилось что-то плутоватое и вместе с тем угодливое — один-единственный, — а язык все лизал грязную кожу. Чтоб согреться, сеньор, и он поцеловал сапог.
— Ну и хитрец ты, Пантача, все уловки знаешь, — сказал сержант Дельгадо. — То на жалость бьешь, то прикидываешься сумасшедшим.
— Скажи мне, где Фусия, и получишь бутылку, — сказал лейтенант. — И кроме того, я тебя отпущу. И вдобавок дам несколько солей. Отвечай скорей, а то передумаю.
Но Пантача опять захныкал, судорожно прижимаясь всем телом к земляному полу в попытке согреться.
— Уведи его, пока меня не вырвало, — сказал Лейтенант. — Глядя на него, я сам помешаюсь, мне уже мерещится якумама. А дождь все льет, так его мать.
Сержант Роберто Дельгадо, взяв веревку, направился к двери, и Пантача побежал за ним на четвереньках, как шаловливый пес. На крыльце сержант крикнул, и появился Инохоса, который увел Пантачу, приплясывающего от холода под проливным дождем.
— А что, если нам рвануть, несмотря на дождь, — сказал лейтенант. — В конце концов, форт не так уж далеко.
— Мы в два счета перевернемся, господин лейтенант, — сказал сержант Дельгадо. — Разве вы не видели, как разбушевалась река?
— Я хочу сказать, пешком через лес, — сказал лейтенант. — Мы доберемся за три-четыре дня.
— Не отчаивайтесь, господин лейтенант, — сказал сержант Дельгадо. — Дождь скоро перестанет. Вы же сами видите, что творится, мы не можем двинуться в путь при такой погоде. Ничего не поделаешь, сельва есть сельва, надо набраться терпения.
— Да ведь мы торчим здесь уже две недели, черт побери! — сказал лейтенант. — Из-за этого пропадает и мой перевод, и мое повышение, неужели ты не понимаешь?
— Не горячитесь, господин лейтенант, — сказал сержант Дельгадо. — Я ведь не виноват, что идет дождь.
Одна-одинешенька, она все ждала и ждала. Что проку считать дни, гадать, пойдет дождь или нет. Вернутся они сегодня? Вряд ли, рано еще. Привезут ли товар? Дай Бог, чтобы привезли много каучука и шкур, помоги им, Христос Багасанский, дай Бог, чтоб приехал дон Акилино с едой и одеждой и чтоб как тогда: много ли продали? А он — порядочно, Лалита, и по хорошей цене. И Фусия — дорогой мой старик. Пресвятая Дева, сделай так, чтоб они разбогатели, потому что тогда они уедут с острова, вернутся к христианам и поженятся: правда, Фусия? Правда, Лалита. И чтобы он изменился и опять полюбил ее, и чтобы по ночам — в твой гамак? Да. Голая? Да. Ему хорошо с ней? Да. Лучше, чем с ачуалками? Да. Лучше, чем с шапрой? Да, да, Лалита, — и чтобы у них родился еще один ребенок. Посмотрите, дон Акилино, как он вырос, правда? Он говорит по-уамбисски лучше, чем по-испански. А старик — горюешь, Лалита? И она — не без того, дон Акилино, потому что Фусия уже не любит ее. И он — плохо обращается с тобой? Ревнуешь его к ачуалкам, к шапре? А она — сердце кипит, дон Акилино, но все же ей с ними веселее, ведь у нее нет подруг, и ей жаль, что Фусия отдает их Пантаче, Ньевесу или уамбисам. Вернутся они сегодня? Но в этот день вернулся Хум, а не они. Была сиеста, когда шапра с криком вбежала и затрясла гамак, звеня своими бубенчиками, браслетами и зеркальцами. И Лалита — что, уже приехали? А она — нет, приехал тот агварун, который сбежал. Лалита нашла его у черепашьего садка, где он засаливал багров, и она — где же ты пропадал, Хум, почему, что ты делал столько времени — молчит, — мы уж думали, что ты не вернешься, — а Хум, почтительно подав ей багров, — это я привез тебе. Он вернулся таким же, как был, — с обритой наголо головой и кроваво-красными, как рубцы, полосами ачоте на спине. И Лалита — они ушли в поход, вверх по реке, к озеру Римачи, он был им очень нужен, почему ты даже не попрощался? Знает ли Хум Муратов[63]? Они смелые? Как он думает, будут они драться или добром отдадут каучук? Уамбисы ездили искать его, и Пантача — может, они убили его, ведь они его ненавидят, а лоцман Ньевес — не думаю, они уже подружились, и Фусия — с этих собак станется. А Хум — меня не убили, я ушел туда, а теперь вернулся, и Лалита — он останется? Да. Хозяин поругает его, но ты не уходи, Хум, он быстро отходит, и кроме того, разве в глубине души он не ценит его? И Фусия — этот Хум немножко ненормальный, но он мне полезен, он мастак уговаривать агварунов. Ты бы видела, Лалита, как он обрабатывает их, — и кричит, и упрашивает, и пляшет, а они и руками, и головой — да, да, и всегда добром отдают им каучук. И она — что ты им говоришь, Хум, расскажи мне, как ты их уговариваешь. Христиане дьяволы, да? Хозяин жульничает, обманывает агварунов? А Фусия — но когда-нибудь они его убьют, а кто же его заменит, черт побери? И она — это правда, что ты не хочешь возвращаться в Уракусу? Правда, что ты ненавидишь христиан? И нас тоже? А Пантача — да, хозяйка, потому что его вздули, и Ньевес — почему же тогда он не убивает нас, когда мы спим, и Фусия — мы его месть, и она — это правда, что его повесили на капироне? А Фусия — он сумасшедший, Лалита, но не злой — ты кричал, когда тебя жгли? — а до чего он ловко ставит ловушки, никто лучше него не умеет охотиться и ловить рыбу — у него есть жена? Ее убили? — и когда нет еды, Хум идет в лес и приносит паухилей, аньюхе[64], куропаток — ты раскрашиваешь себя, чтобы помнить о том, как тебя били плетью? — а однажды он у меня на глазах убил чучупе[65] из своей сербатаны[66], он знает, что его враги это те — верно, Хум? — Кого Фусия оставляет без товара, не думай, Лалита, что он помогает мне ради моих прекрасных глаз. И Пантача — сегодня я видел его возле обрыва, он трогал свой шрам и разговаривал вслух сам с собой, и Фусия — тем лучше, что его так разбирает, мне ведь его месть ничего не стоит, а Пантача — по-агварунски, я не понял, что он верещит. Видно, он только о мести и думал: когда приезжал дон Акилино, уамбисы, как обезьяны-ревуны, скатывались с лупун на пристань и, визжа и толкаясь, хватали свои порции соли и анисовки, и на лезвиях топоров и мачете, которые раздавал им Фусия, отражались их пьяные от радости глаза, а Хум ушел. Куда? В ту сторону, но я ведь вернулся. Неужели он ничего не хотел? Нет. Ни рубашки, ни водки, ни мачете, ни соли? Нет, и Лалита — лоцман обрадуется, что ты вернулся, Хум, вот он тебе друг, верно? И Хум — да, а она — спасибо за рыбу, жаль только, что ты ее засолил. И лоцман Ньевес не знает их имена, хозяйка, он ему не сказал, знает только, что это были два христианина, и они восстановили его против хозяев, и он говорил, что они его погубили, и Лалита — они обманули тебя? Обокрали? А Хум -они дали мне совет, и она — мне хотелось бы поговорить с тобой, Хум, почему он отворачивается, когда она зовет его? Молчание. Он стесняется? А Хум -я принес его для тебя, а уамбисы выпускают из него кровь, и она — что ты принес? Олененка? И он почтительно — да, олененка, и Лалита — идем, а то они его съедят, пусть он нарубит хвороста, а Хум — ты голодная? А она — очень, очень, с тех пор как они уехали, она ни разу не ела мяса, Хум. А потом они вернулись, и она — войди в хижину, посмотри на Акилино, правда, он вырос, Хум? Да. И говорит по-язычески лучше, чем по-христиански. Да. А у Хума есть дети? Были, но теперь уже нет. Много? Мало. И тут пошел дождь. Два дня кряду из густых, темных туч, нависших над лупунами, лила черная вода, и весь остров превратился в трясину, а озеро заволакивал непроглядный туман, и птицы падали мертвыми у двери хижины, и Лалита — бедняги, они сейчас, должно быть, в пути, пусть укроют шкуры и каучук, а Фусия, наверное, орет на всех -побыстрее, собаки, черт бы вас подрал, высаживайтесь на этой отмели и ищите местечко, где можно укрыться, какую-нибудь пещеру, чтобы развести огонь, а Пантача варит свои травы, а лоцман жует табак, как уамбисы. Он и на этот раз привезет ей что-нибудь? Ожерелья? Браслеты? Перья? Цветы? Он любит ее? Он думает по ночам о ней? Когда она сказала — а что, если узнает хозяин, он ответил — а хотя бы и узнал, тут нет ничего худого, это только маленький подарок в благодарность за то, что вы были так добры ко мне, когда я болел. Он чистоплотный и вежливый, снимает шляпу, когда здоровается со мной, и пусть Фусия не оскорбляет меня так, зачем он называет меня прыщавой? Фусия может заметить, и тогда он отомстит ему — у лоцмана загораются глаза, когда я прохожу поблизости. Он мечтает о ней? Хочет прикоснуться к ней? Обнять ее? Сказать ей — разденься и ложись в мой гамак? Хочет, чтобы она поцеловала его? В губы? В спину? Боже мой, Боже мой, пусть они сегодня вернутся.
Они появились в благодатный год: земледельцы с утра до вечера восхваляли неслыханный урожай хлопка, а в Пьюранском центре и в Клубе Грау распивали французское шампанское. В июне по случаю национального праздника и годовщины основания города было устроено народное гулянье, и на песках с полдюжины цирков раскинули свои шатры. Богатые люди привозили для своих балов оркестры из Лимы. Это был также год памятных событий: Чунга начала работать в маленьком баре Доротео, умерли Хуана Баура и Патросинио Найя, Пьюра вышла из берегов, не было ни засухи, ни порчи. Город жадным роем осаждали коммивояжеры и скупщики хлопка, и в тавернах за стаканом вина урожай переходил из рук в руки. Появлялись новые лавки, отели, жилые кварталы. А в один прекрасный день пронесся слух: «Неподалеку от реки, за бойней, есть публичный дом».
Это был не дом, а отгороженный гаражными воротами грязный закоулок, по обе стороны которого находились каморки из необожженного кирпича, а в глубине — сооружение из досок, положенных на бочки, служившее баром; над входом горела красная лампочка. Проституток было шесть — все пришлые, старые, дряблые. «Это те, которые не сгорели, — говорили шутники. — Они вернулись». В Доме на бойне с самого начала не было отбоя от посетителей, да и в прилегающих кварталах вечно шатались пьяные гуляки, и в «Экое и нотисиас», «Эль тьемпо» и «Ла индустриа» по этому поводу появились заметки, письма протеста, обращения к властям. Но тут неожиданно открылся новый публичный дом посреди Кастильи. Это был уже не закоулок, а шале с балконами и садом. У обескураженных приходских священников и дам, собиравших подписи под петицией о закрытии Дома на бойне, опустились руки. Только неукротимый отец Гарсиа с кафедры церкви на площади Мерино упорно продолжал требовать санкций и предрекать бедствия: «Бог подарил пьюранцам хороший год, а теперь для них наступят времена тощих коров». Но его предсказания не сбылись, и на следующий год урожай хлопка был не хуже, чем в предыдущий. Теперь уже в городе имелось не два, а четыре публичных дома, и один из них — самый шикарный и более или менее респектабельный, с белыми девицами, еще совсем молоденькими и, по-видимому, завербованными в столице, — находился в двух шагах от собора.
И в этот самый год Чунга и Доротео разругались и подрались, да так, что чуть не проломили друг другу бутылками головы, и в полиции Чунга с документами в руках доказала, что она единственная хозяйка бара. Кто знает, что за история крылась за этим, какие между ними были тайные сделки. Во всяком случае, с тех пор владелицей заведения стала Чунга. Она управляла им твердой рукой и, хотя держалась приветливо, умела заставить пьянчуг уважать себя. Это была сухощавая девушка с плоской фигурой, темноватой кожей и бронированным сердцем. Ее черные волосы всегда были стянуты сеткой, безгубый рот, казалось, не ведал улыбки, а глаза смотрели на все с такой апатией, от которой сникало веселье. Она носила туфли на низком каблуке, носки, блузу, которая тоже походила на мужскую, и никогда не красила губы, не румянилась и не делала маникюр, но, несмотря на ее манеру одеваться и держать себя, в ее голосе было что-то очень женственное, даже когда она говорила грубости. Своими большими квадратными руками она с одинаковой легкостью поднимала столы и стулья, откупоривала бутылки и отвешивала оплеухи нахалам. Говорили, что она такая жесткая и черствая по вине Хуаны Бауры, которая воспитала в ней недоверие к мужчинам, любовь к деньгам и привычку к одиночеству. Когда прачка умерла, Чунга устроила ей пышное велорио[67]: всю ночь подавали тонкий ликер, куриный бульон, кофе, и каждый мог подкрепиться чем пожелает. А когда в дом вошел оркестр во главе с арфистом, все, кто бодрствовал у тела Хуаны Бауры, замерли в ожидании, обратив лукавые взоры на Чунгу и старика. Но дон Ансельмо и Чунга не обнялись — она просто протянула ему руку так же, как Боласу и Молодому, и приняла музыкантов с той же холодной вежливостью, что и остальных, а когда они заиграли тристе, стала внимательно слушать. Было видно, что она владеет собой, выражение лица у нее было строгое, но очень спокойное. У арфиста, напротив, вид был меланхоличный и смущенный, и казалось, он не поет, а бормочет молитву. Наконец прибежал мальчишка сказать, что в Доме на бойне теряют терпение — оркестр должен был начать в восемь, а был уже одиннадцатый час. После смерти Хуаны Бауры, говорили мангачи, Чунга будет жить со стариком в Мангачерии. Но она перебралась в бар — рассказывали, что она спит на соломенном тюфяке под стойкой. К тому времени, когда Чунга и Доротео разругались и она стала хозяйкой, оркестр дона Ансельмо играл уже не в Доме на бойне, а в кастильском шале.
Бар Чунги сделал быстрые успехи. Она сама покрасила стены, развесила на них фотографии и эстампы, покрыла столики клеенками в цветочках и наняла кухарку. Бар превратился в ресторан, обычными посетителями которого были рабочие, шоферы грузовиков, продавцы мороженого, муниципальные стражники. Доротео после разрыва с Чунгой переселился в Уанкабамбу. Спустя несколько лет он вернулся в Пьюру и — всякое бывает в жизни, говорили люди, — стал клиентом бара. Должно быть, горько ему было видеть, как преуспевает это заведение, когда-то принадлежавшее ему.
Но в один прекрасный день двери бара-ресторана оказались запертыми, а Чунга испарилась. Спустя неделю она вернулась в предместье во главе партии рабочих, которые снесли глинобитные стены и возвели вместо них кирпичные, покрыли крышу оцинкованным железом и прорезали окна. Деятельная, веселая, Чунга проводила весь день на стройке, помогая рабочим, и встрепенувшиеся старики обменивались красноречивыми взглядами, вспоминая былое: она воскрешает его, брат, яблоко от яблони недалеко падает, видна порода. В то время оркестр играл уже не в кастильском шале, а в публичном доме, находившемся в квартале Буэнос-Айрес, и по дороге в бордель арфист просил Боласа и Молодого Алехандро остановиться в предместье. Они сворачивали в пески, и, подойдя к стройке, старик, уже почти слепой, спрашивал: как идет работа? Навесили двери? Хорошо он выглядит вблизи? На что он похож? Его взволнованные вопросы выдавали гордость, которую мангачи разжигали шутками: какова Чунгита, арфист, она у нас богатеет, видишь, какой она дом отстраивает? Он довольно улыбался, но когда к нему приставали все еще не угомонившиеся старики: Ансельмо, вот радость-то, она восстанавливает Зеленый Дом, арфист приходил в замешательство, отмалчивался, прикидывался непонимающим — ничего я не знаю, мне надо идти, о чем вы говорите, какой Зеленый Дом.
Однажды утром Чунга с уверенным видом преуспевающего человека явилась в Мангачерию и решительной походкой пошла до ее пыльным улочкам, спрашивая прохожих, где ей найти арфиста. Она нашла его спящим в хижине покойного Патросинио Найи. Лежа на колченогой продавленной койке, старик храпел, уронив руку на лицо; белые волосы у него на груди взмокли от пота. Чунга вошла и заперла за собой дверь, а по предместью между тем уже распространился слух об этом визите. Мангачи прогуливались поблизости от хижины, а иные заглядывали в щели, подслушивали у двери и сообщали друг другу, что им удалось выведать. Немного погодя арфист вышел на улицу и попросил ребятишек сбегать за Боласом и Молодым; вид у него был задумчивый и меланхоличный. Чунга сидела на койке и улыбалась. Потом пришли друзья старика, и дверь опять закрылась. Чунга пришла к нему не как к отцу, а как к музыканту, перешептывались мангачи, она чего-то хочет от оркестра. Они оставались в хижине больше часа, и к тому времени, когда они вышли, многие мангачи уже разошлись — надоело ждать. Но они увидели их из своих лачуг. Арфист опять брел как сомнамбула, с открытым ртом, выписывая кренделя и спотыкаясь, Молодой ежился, как от озноба, а Чунга шла под руку с Боласом, явно довольная и разговорчивая. Они отправились к Анхелике Мерседес, заказали пикео, а потом Молодой и Болас кое-что сыграли и спели. Арфист смотрел в потолок, чесал за ухом, и выражение лица у него поминутно менялось — то он улыбался, то грустнел. А когда Чунга ушла, мангачи окружили их, сгорая от любопытства. Дон Ансельмо, все еще не пришедший в себя, даже не слышал, что ему говорят, Молодой пожимал плечами, и только Болас отвечал на вопросы. «Старик не может пожаловаться, — говорили мангачи, — это хороший контракт, и кроме того, работая у Чунгиты, он будет как сыр в масле кататься. Интересно, она тоже покрасит дом в зеленый цвет?»
— Он был пьян, и мы не приняли это всерьез, — сказал Болас. — Сеньор Семинарио рассмеялся.
Но сержант опять вытащил револьвер и, взявшись одной рукой за рукоятку, а другой за ствол, старался разомкнуть его. Все вокруг начали переглядываться, принужденно посмеиваться и ерзать на стульях, вдруг сделавшихся неудобными. Только арфист продолжал пить — русская рулетка? — маленькими глотками — что это такое, ребята?
— Это такая штука, которая позволяет проверить, мужчины ли те, кто называет себя мужчинами, — сказал сержант. — Сейчас увидите, старина.
— Я понял, что это всерьез, по спокойствию Литумы, — сказал Молодой.
Семинарио, наклонив голову, молча следил за ним, и, хотя взгляд его был по-прежнему вызывающим, в нем в то же время сквозила растерянность. Сержант наконец разомкнул револьвер и, вынимая из барабана патроны, стоймя ставил их в ряд между стаканами, бутылками и полными окурков пепельницами. Дикарка всхлипнула.
— А меня он, скорее, обманул своим спокойствием, — сказала Чунга, — а то бы я вырвала у него револьвер, когда он его разряжал.
— Что с тобой, фараон, — сказал Семинарио, — что это за фокусы.
У него дрожал голос, и Молодой кивнул — да, на этот раз с него слетела вся спесь. Арфист поставил стакан на стол и с беспокойством понюхал воздух — они вправду ссорятся, ребята? Не надо так, пусть продолжают дружески беседовать о Чапиро Семинарио. Но девицы убежали из-за стола — Рита, Сандра, Ма-рибель квохча, Амапола и Гортензия пища, как птички, — и, столпившись у лестницы, шептались, глядя на мужчин округлившимися от страха глазами. Болас и Молодой взяли арфиста под руки и чуть не на весу оттащили его в угол, где располагался оркестр.
— Почему вы не уговорили его, — пролепетала Дикарка. — Когда с ним говорят по-хорошему, он понимает. Почему вы хотя бы не попробовали.
Чунга попробовала: пусть он уберет свой револьвер, кого он хочет запугать.
— Ты слышала, Чунга, как он давеча обругал меня по матери, — сказал Литума. — И лейтенанта Сиприано тоже, хотя он его даже не знает. Посмотрим, как ведут себя такие матерщинники, когда от человека требуется хладнокровие и выдержка.
— Что с тобой, фараон, — заорал Семинарио, — к чему весь этот спектакль?
И Хосефино перебил его: сеньор Семинарио напрасно притворяется, к чему прикидываться пьяным? Пусть лучше признается, что попросту боится, не в обиду ему будь сказано.
— И его приятель тоже попытался помешать им, — сказал Болас. — Мол, пойдем отсюда, брат, не впутывайся в скверную историю. Но Семинарио уже взбодрился и отпихнул его.
— И меня тоже, — сказала Чунга. — За то, что я крикнула: перестаньте, что за безобразие, перестаньте, мать вашу так.
— У, мужик в юбке, — сказал Семинарио. — Убирайся к чертям, не то я тебя продырявлю.
Литума кончиками пальцев держал перед собой револьвер, глядя в пузатый барабан с пятью отверстиями, и говорил негромко, наставительным тоном: сначала смотрят, пустой ли он, не осталось ли в нем пули.
— Он обращался вроде бы не к нам, а к револьверу, — сказал Молодой. — Такое было впечатление, Дикарка.
И тут Чунга вскочила, бросилась через зал и выбежала, изо всей силы хлопнув дверью.
— Когда они нужны, их никогда не видно, — сказала она. — Мне пришлось дойти до памятника Грау, чтоб найти двух полицейских.
Сержант взял одну пулю и, держа ее двумя пальцами, поднял повыше, чтобы на нее падал свет голубой лампочки: потом берут патрон и вставляют его в револьвер. И Обезьяна — ты потерял контроль над собой, братец, хватит, пойдем домой, в Мангачерию, и Хосе тоже, со слезами в голосе — не играй с этим револьвером, братец, послушай Обезьяну, уйдем.
— Я не могу вам простить, что вы не объяснили мне, что происходит, — сказал арфист. — Из-за криков братьев Леон и девушек я сидел как на иголках, но такого я и представить себе не мог, я думал, они просто дерутся. — Никто не догадывался, что произойдет, маэстро, — сказал Болас. — Семинарио тоже вытащил револьвер и водил им перед носом Литумы, мы так и ждали — вот-вот грянет выстрел.
Литума оставался все таким же спокойным, а Обезьяна — не давайте им, остановите их, случится несчастье, скажите ему вы, дон Ансельмо, вас он послушает. Рита и Марибель плакали, как плакала теперь Дикарка, а Сандра — пусть он подумает о своей жене, и Хосе — о ребенке, которого она ждет, не будь упрямым, братец, пойдем в Мангачерию. Раздался сухой щелк — сержант сомкнул ствол с рукояткой. И ровным голосом, невозмутимо — потом замыкают револьвер, и все в порядке, сеньор Семинарио, чего он ждет, пусть приготовится.
— Как влюбленные, которым что говори, что не говори, потому что они витают в облаках, — вздохнул Молодой. — Литуму заворожил револьвер.
— А он заворожил нас, — сказал Болас, — и Семинарио слушался его как мальчик. Как только Литума приказал, он разомкнул свой револьвер и вытащил все пули, кроме одной. У бедняги дрожали пальцы.
— Верно, сердце ему говорило, что он умрет.
— Все в порядке, а теперь, не глядя, положите руку на барабан и крутните его несколько раз, чтоб не знать, где пуля. Крутите на всю железку, как рулетку, — сказал сержант. — Потому это и называется русская рулетка, арфист, понимаете?
— Хватит разглагольствовать, — сказал Семинарио. — Начнем, поганый чоло.
— Вы в четвертый раз меня оскорбляете, сеньор Семинарио, — сказал Литума.
— Мурашки по коже бегали, когда они крутили барабан, — сказал Болас. — Как будто два мальчишки волчок запускали.
— Видишь, девушка, что за люди пьюранцы, — сказал арфист. — Надо же — поставить на карту жизнь из-за одной только гордости.
— Какое там из-за гордости, — сказала Чунга. — С перепоя и чтобы мне насолить.
Литума отпустил барабан. Теперь полагается бросить жребий, кому первому, но неважно, он его вызвал — Литума поднял револьвер, — ему и начинать — приложил дуло к виску, — зажмурить глаза — и зажмурил глаза — и выстрелить — и нажал собачку: щелк, и залязгали зубы. Он побледнел, и все побледнели, раскрыл рот, и все раскрыли рот.
— Замолчи, Болас, — сказал Молодой. — Не видишь, что она плачет?
Дон Ансельмо погладил Дикарку по голове и протянул ей свой цветастый носовой платок — не плачь, девушка, дело прошлое, что уж теперь, а Молодой зажег сигарету и затянулся. Сержант положил револьвер на стол и стал медленно пить из пустого стакана, но никто не засмеялся. Лицо у него было мокрое от пота.
— Ничего не случилось, не волнуйтесь, — умолял Молодой. — Вы повредите себе, маэстро, клянусь вам, ничего не случилось.
Ты заставил меня испытать такое чувство, какого я никогда не испытывал, — пробормотал Обезьяна. — А теперь уйдем, прошу тебя, братец.
И Хосе, словно очнувшись, — это незабываемо, братец, ты настоящий герой, и зажужжали девицы, столпившиеся у лестницы, и завопила Сандра, и Молодой с Боласом — успокойтесь, маэстро, не волнуйтесь, а Семинарио сердито оттолкнул стол — тише, черт побери, теперь моя очередь, замолчите. Он поднял револьвер, приставил его к виску, но не зажмурил глаза, а только вобрал в грудь воздух.
— Мы с фараонами услышали выстрел, когда входили в поселок, — сказала Чунга. — Выстрел и крики. Мы стали ногами дубасить в дверь, но вы не открывали, и жандармы вышибли ее прикладами.
— Только что умер человек, Чунга, — сказал Молодой. — Кто же в эту минуту мог думать о том, чтобы открыть дверь.
— Он повалился на Литуму, — сказал Болас, — и они оба упали на пол. Приятель Семинарио закричал, чтобы позвали доктора Севальоса, но от испуга никто не мог двинуться с места. И кроме того, все уже было бесполезно.
— А он? — едва слышно сказала Дикарка.
Он смотрел на кровь, которой забрызгал его Семинарио, и ощупывал себя, без сомнения думая, что это его кровь, и ему не приходило в голову встать, и он все еще сидел на полу, ощупывая себя, когда ворвались жандармы с винтовками наперевес — ни с места, если с сержантом что-нибудь случилось, им не поздоровится. Но никто не обращал на них внимания — непобедимые и девицы метались по залу, толкая друг друга и натыкаясь на стулья, арфист дрожащими руками цеплялся то за одного, то за другого — кто, кто умер? — и один из полицейских встал перед лестницей и заставил попятиться тех, кто хотел убежать. Чунга, Молодой и Болас наклонились над Семинарио. Он лежал ничком с револьвером в руке, и в волосах его расплывалось липкое пятно. Его приятель стоял на коленях, закрыв лицо руками, а Литума все ощупывал себя.
— Жандармы спрашивают — что случилось, сержант? Он имел наглость напасть на вас, и вам пришлось уложить его? — сказал Болас. — А он, как в беспамятстве, на все отвечает: да, да.
— Сеньор покончил с собой, — сказал Обезьяна. — Мы тут ни при чем, дайте нам выйти, нас ждут наши семьи.
Но жандармы заперли дверь на засов и охраняли ее с винтовками на изготовку, держа палец на спусковом крючке, и вид у них был — не подступись.
— Будьте людьми, ради Бога, дайте нам выйти, — повторял Хосе. — Мы тихо-мирно развлекались и ни во что не вмешивались, клянемся вам всем святым.
— Принеси сверху одеяло, Марибель, — сказала Чунга. — Надо его прикрыть.
Ты одна не потеряла голову, Чунга, — сказал Молодой.
— Потом мне пришлось его выбросить, ничем нельзя было вывести пятна, — сказала Чунга.
— Странные вещи с ними случаются, — сказал арфист. — И живут они не так, как другие, и умирают не так, как другие.
— О ком вы говорите, маэстро? — сказал Молодой.
— Обо всех Семинарио, — ответил арфист. С минуту он сидел с открытым ртом, будто собираясь что-то добавить, но больше ничего не сказал.
— Я думаю, Хосефино уже не придет за мной, — сказала Дикарка. — Уже очень поздно.
Дверь была открыта, и через нее вливалось солнце, пламенея, как прожорливый пожар, во всех уголках зала. Высоко-высоко над крышами поселка сияла голубизна безоблачного неба, а поодаль виднелись золотистые пески и редкие, низкорослые рожковые деревья.
— Мы подвезем тебя, девушка, — сказал арфист. — Так тебе не придется тратиться на такси.