Однажды я проходил в лесу целый день и под вечер вернулся домой с богатой добычей. Снял я с плеч тяжелую сумку и стал свое добро выкладывать на стол.
— Это что за птица? — спросила Зиночка.
— Терентий, — ответил я.
И рассказал ей про тетерева как он живет в лесу, как бормочет весной, как березовые почки клюет, ягодки осенью в болотах собирает, зимой греется от ветра под снегом. Рассказал ей тоже про рябчика, показал ей — что серенький, с хохолком, и посвистел в дудочку по-рябчиному и ей дал посвистеть. Еще я высыпал на стол много белых грибов, и красных, и черных. Еще у меня была в кармане кровавая ягода костяника, и голубая черника, и красная брусника. Еще я принес с собой ароматный комочек сосновой смолы, дал понюхать девочке и сказал, что этой смолкой деревья лечатся.
— Кто же их там лечит? — спросила Зиночка.
— Сами лечатся, — ответил я. — Придет, бывает, охотник, захочется ему отдохнуть, он и воткнет топор в дерево и на топор сумку повесит, а сам ляжет под деревом. Поспит, отдохнет. Вынет из дерева топор, сумку наденет, уйдет. А из ранки от топора из дерева побежит эта ароматная смолка, и ранку эту затянет.
Тоже, нарочно для Зиночки, принес я разных чудесных трав по листику, по корешку, по цветочку кукушкины слезки, валерьянка, петров крест, заячья капуста. И как раз под заячьей капустой лежал у меня кусок черного хлеба: со мной это постоянно бывает, что когда не возьму хлеба в лес — голодно, а возьму — забуду съесть и назад принесу. А Зиночка, когда увидала у меня под заячьей капустой черный хлеб, так и обомлела:
— Откуда же это в лесу взялся хлеб?
— Что же тут удивительного? Ведь есть же там капуста!
— Заячья…
— А хлеб — лисичкин. Отведай.
Осторожно попробовала и начала есть:
— Хороший лисичкин хлеб!
И съела весь мой черный хлеб дочиста. Так и пошло у нас: Зиночка, копуля такая, часто и белый-то хлеб не берет, а как я из лесу лисичкин хлеб принесу, съест всегда его весь и похвалит:
— Лисичкин хлеб куда лучше нашего!
У нас с братом, когда созревают одуванчики, была с ними постоянная забава. Бывало идем куда-нибудь на свой промысел — он впереди, я в пяту.
— Сережа! — позову я его деловито.
Он оглянется, а я фукну ему одуванчиком прямо в лицо. За это он начинает меня подкарауливать и тоже, как зазеваешься, фукнет. И так мы эти неинтересные цветы срывали только для забавы. Но раз мне удалось сделать открытие.
Мы жили в деревне, перед окном у нас был луг, весь золотой от множества цветущих одуванчиков. Это было очень красиво. Все говорили "Очень красиво! Луг — золотой". Однажды я рано встал удить рыбу и заметил, что луг был не золотой, а зеленый. Когда же я возвращался около полудня домой, луг был опять весь золотой. Я стал наблюдать. К вечеру луг опять позеленел. Тогда я пошел, отыскал одуванчик, и оказалось, что он сжал свои лепестки, как все равно если бы у нас пальцы со стороны ладони были желтые и, сжав в кулак, мы закрыли бы желтое. Утром, когда солнце взошло, я видел, как одуванчики раскрывают свои ладони, и от этого луг становится опять золотым.
С тех пор одуванчик стал для нас одним из самых интересных цветов, потому что они спать ложились вместе с нами, детьми, и вместе с нами вставали.
Слышал я в Сибири, около озера Байкал, от одного гражданина про медведя и, признаюсь, не поверил. Но он меня уверял, что об этом случае в старое время даже в сибирском журнале было напечатано под заглавием: "Человек с медведем против волков".
Жил на берегу Байкала один сторож, рыбу ловил, белок стрелял. И вот раз будто бы видит в окошко этот сторож — бежит прямо к избе большой медведь, а за ним гонится стая волков. Вот-вот бы и конец медведю… Он, мишка этот, не будь плох, в сени, дверь за ним сама закрылась, а он еще на нее лапу и сам привалился. Старик, поняв это дело, снял винтовку со стены и говорит:
— Миша, Миша, подержи!
Волки лезут на дверь, а старик выцеливает волка в окно и повторяет:
— Миша, Миша, подержи!
Так убил одного волка, и другого, и третьего, все время приговаривая:
— Миша, Миша, подержи!
После третьего стая разбежалась, а медведь остался в избе зимовать под охраной старика. Весной же, когда медведи выходят из своих берлог, старик будто бы надел на этого медведя белый ожерелок и всем охотникам наказал, чтобы медведя этого — с белым ожерелком — никто не стрелял: этот медведь его друг.
Раз было у нас — поймали мы молодого журавля и дали ему лягушку. Он ее проглотил. Дали другую — проглотил. Третью, четвертую, пятую, а больше тогда лягушек у нас под рукой не было.
— Умница! — сказала моя жена и спросила меня: — А сколько он может съесть их? Десять может?
— Десять, — говорю, — может.
— А ежели двадцать?
— Двадцать, — говорю, — едва ли…
Подрезали мы этому журавлю крылья, и стал он за женой всюду ходить. Она корову доить — и Журка с ней, она в огород — и Журке там надо, и тоже на полевые, колхозные работы ходит с ней, и за водой. Привыкла к нему жена, как к своему собственному ребенку, и без него ей уж скучно, без него никуда. Но только ежели случится — нет его, крикнет только одно: "Фру-фру!", и он к ней бежит. Такой умница! Так живет у нас журавль, а подрезанные крылья его все растут и растут.
Раз пошла жена за водой вниз, к болоту, и Журка за ней. Лягушонок небольшой сидел у колодца и прыг от Журки в болото Журка за ним, а вода глубокая, и с берега до лягушонка не дотянешься. Мах-мах крыльями Журка и вдруг полетел. Жена ахнула — и за ним. Мах-мах руками, а подняться не может. И в слезы, и к нам "Ах, ах, горе какое! Ах, ах!" Мы все прибежали к колодцу. Видим — Журка далеко, на середине нашего болота сидит.
— Фру-фру! — кричу я.
И все ребята за мной тоже кричат:
— Фру-фру!
И такой умница! Как только услыхал он это наше «фру-фру», сейчас мах-мах крыльями и прилетел. Тут уж жена себя не помнит от радости, велит ребятам бежать скорее за лягушками. В этот год лягушек было множество, ребята скоро набрали два картуза. Принесли ребята лягушек, стали давать и считать. Дали пять — проглотил, дали десять — проглотил, двадцать и тридцать, да так вот и проглотил за один раз сорок три лягушки.
Маленькая дикая уточка чирок-свистунок решилась наконец-то перевести своих утят из лесу, в обход деревни, в озеро на свободу. Весной это озеро далеко разливалось, и прочное место для гнезда можно было найти только версты за три, на кочке, в болотном лесу. А когда вода спала, пришлось все три версты путешествовать к озеру. В местах, открытых для глаз человека, лисицы и ястреба, мать шла позади, чтобы не выпускать утят ни на минуту из виду. И около кузницы, при переходе через дорогу, она, конечно, пустила их вперед. Вот тут их увидели ребята и зашвыряли шапками. Все время, пока они ловили утят, мать бегала за ними с раскрытым клювом или перелетывала в разные стороны на несколько шагов в величайшем волнении. Ребята только было собрались закидать шапками мать и поймать ее, как утят, но тут я подошел.
— Что вы будете делать с утятами? — строго спросил я ребят.
Они струсили и ответили:
— Пустим.
— Вот то-то "пустим"! — сказал я очень сердито. — Зачем вам надо было их ловить? Где теперь мать?
— А вон сидит! — хором ответили ребята.
И указали мне на близкий холмик парового поля, где уточка действительно сидела с раскрытым от волнения ртом.
— Живо, — приказал я ребятам, — идите и возвратите ей всех утят!
Они как будто даже и обрадовались моему приказанию и побежали с утятами на холм. Мать отлетела немного и, когда ребята ушли, бросилась спасать своих сыновей и дочерей. По-своему она им что-то быстро сказала и побежала к овсяному полю. За ней побежали утята — пять штук. И так по овсяному полю, в обход деревни, семья продолжала свое путешествие к озеру.
Радостно снял я шляпу и, помахав ею, крикнул:
— Счастливый путь, утята!
Ребята надо мной засмеялись.
— Что вы смеетесь, глупыши? — сказал я ребятам. — Думаете, так-то легко попасть утятам в озеро? Вот погодите, дождетесь экзамена в вуз. Снимайте живо все шапки, кричите "до свиданья"!
И те же самые шапки, запыленные на дороге при ловле утят, поднялись в воздух, все разом закричали ребята:
— До свиданья, утята!
Летят по весне журавли.
Мы плуги налаживаем. В нашем краю старинная примета: в двенадцатый день после журавлей начинается пахота под яровое.
Пробежали вешние воды. Выезжаю пахать.
Наше поле лежит в виду озера. Видят меня белые чайки, слетаются. Грачи, галки — все собираются на мою борозду клевать червя. Спокойно так идут за мной во всю полосу белые и черные птицы, только чибис один, по-нашему, деревенскому, луговка, вот вьется надо мной, вот кричит, беспокоится. Самки у луговок очень рано садятся на яйца. "Где-нибудь у них тут гнездо", подумал я.
— Чьи вы, чьи вы? — кричит чибис.
— Я-то, — отвечаю, — свойский, а ты чей? Где гулял? Что нашел в теплых краях?
Так я разговариваю, а лошадь вдруг покосилась и — в сторону плуг вышел из борозды. Поглядел я туда, куда покосилась лошадь, и вижу — сидит луговка прямо на ходу у лошади. Я тронул коня, луговка слетела, и показалось на земле пять яиц. Вот ведь как у них: невитые гнезда, чуть только поцарапано, и прямо на земле лежат яйца, — чисто, как на столе.
Жалко стало мне губить гнездо: безобидная птица. Поднял я плуг, обнес и яйца не тронул.
Дома рассказываю детишкам: так и так, что пашу я, лошадь покосилась, вижу — гнездо и пять яиц.
Жена говорит:
— Вот бы поглядеть!
— Погоди, — отвечаю, — будем овес сеять, и поглядишь.
Вскоре после того вышел я сеять овес, жена боронит. Когда я дошел до гнезда, остановился. Маню жену рукой. Она лошадь окоротила, подходит.
— Ну вот, — говорю, — любопытная, смотри.
Материнское сердце известное: подивилась, пожалела, что яйца лежат беззащитно, и лошадь с бороной обвела.
Так посеял я овес на этой полосе и половину оставил под картошку. Пришло время сажать. Глядим мы с женой на то место, где было гнездо, — нет ничего: значит, вывела.
С нами в поле картошку садить увязался Кадошка. Вот эта собачонка бегает за канавой по лугу, мы не глядим на нее: жена садит, я запахиваю. Вдруг слышим — во все горло кричат чибисы. Глянули туда, а Кадошка, баловник, гонит по лугу пятерых чибисенков, — серенькие, длинноногие, и уже с хохолками, и все как следует, только летать не могут и бегут от Кадошки на своих на двоих. Жена узнала и кричит мне:
— Да ведь это наши!
Я кричу на Кадошку; он и не слушает — гонит и гонит.
Прибегают эти чибисы к воде. Дальше бежать некуда. "Ну, — думаю, схватит их Кадошка!" А чибисы — по воде, и не плывут, а бегут. Вот диво-то! Чик-чик-чик ножками — и на той стороне.
То ли вода еще была холодная, то ли Кадошка еще молод и глуп, только остановился он у воды и не может дальше. Пока он думал, мы с женой подоспели и отозвали Кадошку.
Мне попала соринка в глаз. Пока я ее вынимал, в другой глаз еще попала соринка.
Тогда я заметил, что ветер несет на меня опилки и они тут же ложатся дорожкой в направлении ветра. Значит, в той стороне, откуда был ветер, кто-то работал над сухим деревом.
Я пошел на ветер по этой белой дорожке опилок и скоро увидел, что это две самые маленькие синицы, гайки, — сизые, с черными полосками на белых пухленьких щечках, — работали носами по сухому дереву и добывали себе насекомых в гнилой древесине. Работа шла так бойко, что птички на моих глазах все глубже и глубже уходили в дерево. Я терпеливо смотрел на них в бинокль, пока, наконец, от одной гаечки на виду остался лишь хвостик. Тогда я тихонечко заплел с другой стороны, подкрался и то место, где торчит хвостик, покрыл ладонью. Птичка в дупле не сделала ни одного движения и сразу как будто умерла. Я принял ладонь, потрогал пальцем хвостик — лежит, не шевелится; погладил пальцем вдоль спинки — лежит, как убитая. А другая гаечка сидела на ветке в двух-трех шагах и попискивала. Можно было догадаться, что она убеждала подругу лежать как можно смирнее. "Ты, говорила она, — лежи и молчи, а я буду около него пищать; он погонится за мной, я полечу, и ты тогда не зевай".
Я не стал мучить птичку, отошел в сторону и наблюдал, что будет дальше. Мне пришлось стоять довольно долго, потому что свободная гайка видела меня и предупреждала пленную:
— Лучше полежи немного, а то он тут, недалеко, стоит и смотрит…
Так я очень долго стоял, пока, наконец, свободная гайка не пропищала совсем особенным голосом, как я догадываюсь:
— Вылезай, ничего не поделаешь, стоит.
Хвост исчез. Показалась головка с черной полоской на щеке. Пискнула:
— Где же он?
— Вон стоит, — пискнула другая. — Видишь?
— А, вижу! — пискнула пленница.
И выпорхнула.
Они отлетели всего несколько шагов и, наверно, успели шепнуть друг другу:
— Давай посмотрим, может быть, он и ушел.
Сели на верхнюю ветку. Всмотрелись.
— Стоит, — сказала одна.
— Стоит, — сказала другая.
И улетели.
Расскажу случай, какой был со мной в голодном году. Повадился ко мне на подоконник летать желторотый молодой грачонок. Видно, сирота был. А у меня в то время хранился целый мешок гречневой крупы, — я и питался все время гречневой кашей. Вот бывало прилетит грачонок, я посыплю ему крупы и спрашиваю:
— Кашки хочешь, дурашка?
Поклюет и улетит. И так каждый день, весь месяц. Хочу я добиться, чтобы на вопрос мой. "Кашки хочешь, дурашка?" он сказал бы: «Хочу».
А он только желтый нос откроет и красный язык показывает.
— Ну, ладно, — рассердился я и забросил ученье.
К осени случилась со мной беда: полез я за крупой в сундук, а там нет ничего. Вот как воры обчистили — половина огурца была на тарелке, и ту унесли!
Лег я спать голодный. Всю ночь вертелся. Утром в зеркало посмотрел лицо все зеленое стало.
Стук, стук! — кто-то в окошко.
На подоконнике грач долбит в стекло.
"Вот и мясо!" — явилась у меня мысль.
Открываю окно и хвать его. А он прыг от меня на дерево. Я в окно за ним, к сучку. Он повыше. Я лезу. Он выше — и на самую макушку. Я туда не могу — очень качается. Он же, шельмец, смотрит на меня сверху и говорит:
— Хо-чешь каш-ки, ду-ра-шка?
В одном болоте на кочке под ивой вывелись дикие кряковые утята. Вскоре после этого мать повела их к озеру по коровьей тропе. Я заметил их издали, спрятался за дерево, и утята подошли к самым моим ногам. Трех из них я взял себе на воспитание, остальные шестнадцать пошли себе дальше по коровьей тропе.
Подержал я у себя этих черных утят, и стали они вскоре все серыми. После из серых один вышел красавец разноцветный селезень и две уточки, Дуся и Муся. Мы им крылья подрезали, чтобы не улетели, и жили они у нас на дворе вместе с домашними птицами: куры были у нас и гуси.
С наступлением новой весны устроили мы своим дикарям из всякого хлама в подвале кочки, как на болоте, и на них гнезда Дуся положила себе в гнездо шестнадцать яиц и стала высиживать утят Муся положила четырнадцать, но сидеть на них не захотела. Как мы ни бились, пустая голова не захотела быть матерью.
И мы посадили на утиные яйца нашу важную черную курицу — Пиковую Даму.
Пришло время, вывелись наши утята. Мы их некоторое время подержали на кухне, в тепле, крошили им яйца, ухаживали.
Через несколько дней наступила очень хорошая, теплая погода, и Дуся повела своих черненьких к пруду, и Пиковая Дама своих — в огород за червями.
— Свись-свись! — утята в пруду.
— Кряк-кряк! — отвечает им утка.
— Свись-свись! — утята в огороде.
— Квох-квох! — отвечает им курица.
Утята, конечно, не могут понять, что значит «квох-квох», а что слышится с пруда, это им хорошо известно.
"Свись-свись" — это значит: "свои к своим".
А «кряк-кряк» — значит: "вы — утки, вы — кряквы, скорей плывите!"
И они, конечно, глядят туда, к пруду.
— Свои к своим!
И бегут.
— Плывите, плывите!
И плывут.
— Квох-квох! — упирается важная птица-курица на берегу.
Они всё плывут и плывут. Сосвистались, сплылись, радостно приняла их в свою семью Дуся; по Мусе они были ей родные племянники.
Весь день большая сборная утиная семья плавала на прудике, и весь день Пиковая Дама, распушенная, сердитая квохтала, ворчала, копала ногой червей на берегу, старалась привлечь червями утят и квохтала им о том, что уж очень-то много червей, таких хороших червей!
— Дрянь-дрянь! — отвечала ей кряква.
А вечером она всех своих утят провела одной длинной веревочкой по сухой тропинке. Под самым носом важной птицы прошли они, черненькие, с большими утиными носами ни один даже на такую мать и не поглядел.
Мы всех их собрали в одну высокую корзинку и оставили ночевать в теплой кухне возле плиты.
Утром, когда мы еще спали, Дуся вылезла из корзины, ходила вокруг по полу, кричала, вызывала к себе утят. В тридцать голосов ей на крик отвечали свистуны. На утиный крик стены нашего дома, сделанного из звонкого соснового леса, отзывались по-своему. И все-таки в этой кутерьме мы расслышали отдельно голос одного утенка.
— Слышите? — спросил я своих ребят.
Они прислушались.
— Слышим! — закричали.
И пошли в кухню.
Там оказалось, Дуся была не одна на полу. С ней рядом бегал один утенок, очень беспокоился и непрерывно свистел. Этот утенок, как и все другие, был ростом с небольшой огурец. Как же мог такой-то воин перелезть стену корзинки высотой сантиметров в тридцать?
Стали все мы об этом догадываться, и тут явился новый вопрос: сам утенок придумал себе какой-нибудь способ выбраться из корзины вслед за матерью или же она случайно задела его как-нибудь своим крылом и выбросила? Я перевязал ножку этого утенка ленточкой и пустил в общее стадо.
Переспали мы ночь, и утром, как только раздался в доме утиный утренний крик, мы — в кухню.
На полу вместе с Дусей бегал утенок с перевязанной лапкой.
Все утята, заключенные в корзине, свистели, рвались на волю и не могли ничего сделать. Этот выбрался.
Я сказал:
— Он что-то придумал.
— Он изобретатель! — крикнул Лева.
Тогда я задумал посмотреть, каким же способом этот «изобретатель» решает труднейшую задачу: на своих утиных перепончатых лапках подняться по отвесной стене. Я встал на следующее утро до свету, когда и ребята мои и утята спали непробудным сном. В кухне я сел возле выключателя, чтобы сразу, когда надо будет, дать свет и рассмотреть события в глубине корзины.
И вот побелело окно. Стало светать.
— Кряк-кряк! — проговорила Дуся.
— Свись-свись! — ответил единственный утенок.
И все замерло. Спали ребята, спали утята.
Раздался гудок на фабрике. Свету прибавилось.
— Кряк-кряк! — повторила Дуся.
Никто не ответил. Я понял: «изобретателю» сейчас некогда — сейчас, наверно, он и решает свою труднейшую задачу. И я включил свет.
Ну, так вот я и знал! Утка еще не встала, и голова ее еще была вровень с краем корзины. Все утята спали в тепле под матерью, только один, с перевязанной лапкой, вылез и по перьям матери, как по кирпичикам, взбирался вверх, к ней на спину. Когда Дуся встала, она подняла его высоко, на уровень с краем корзины. По ее спине утенок, как мышь, пробежал до края — и кувырк вниз! Вслед за ним мать тоже вывалилась на пол, и началась обычная утренняя кутерьма: крик, свист на ведь дом.
Дня через два после этого утром на полу появилось сразу три утенка, потом пять, и пошло и пошло: чуть только крякнет утром Дуся, все утята к ней на спину и потом валятся вниз.
А первого утенка, проложившего путь для других, мои дети так и прозвали Изобретателем.
Раз шел я по берегу нашего ручья и под кустом заметил ежа. Он тоже заметил меня, свернулся и затукал: тук-тук-тук. Очень похоже было, как если бы вдали шел автомобиль. Я прикоснулся к нему кончиком сапога — он страшно фыркнул и поддал своими иголками в сапог.
— А, ты так со мной! — сказал я и кончиком сапога спихнул его в ручей.
Мгновенно еж развернулся в воде и поплыл к берегу, как маленькая свинья, только вместо щетины на спине были иголки. Я взял палочку, скатил ею ежа в свою шляпу и понес домой.
Мышей у меня было много. Я слышал — ежик их ловит, и решил: пусть он живет у меня и ловит мышей.
Так положил я этот колючий комок посреди пола и сел писать, а сам уголком глаза все смотрю на ежа. Недолго он лежал неподвижно: как только я затих у стола ежик развернулся, огляделся, туда попробовал идти, сюда, выбрал себе, наконец, место под кроватью и там совершенно затих.
Когда стемнело, я зажег лампу, и — здравствуйте! — ежик выбежал из-под кровати. Он, конечно, подумал на лампу, что это луна взошла в лесу: при луне ежи любят бегать по лесным полянкам. И так он пустился бегать по комнате, представляя, что это лесная полянка.
Я взял трубку, закурил и пустил возле луны облачко. Стало совсем как в лесу: и луна, и облака, а ноги мои были, как стволы деревьев, и, наверное, очень нравились ежику он так и шнырял между ними, понюхивая и почесывая иголками задник у моих сапог.
Прочитав газету, я уронил ее на пол, перешел в кровать и уснул.
Сплю я всегда очень чутко. Слышу — какой-то шелест у меня в комнате. Чиркнул спичкой, зажег свечку и только заметил, как еж мелькнул под кровать. А газета лежала уже не возле стола, а посредине комнаты. Так я и оставил гореть свечу и сам не сплю, раздумывая: "Зачем это ежику газета понадобилась?" Скоро мой жилец выбежал из-под кровати — и прямо к газете; завертелся возле нее, шумел, шумел и, наконец, ухитрился: надел себе как-то на колючки уголок газеты и потащил ее, огромную, в угол.
Тут я и понял его: газета ему была, как в лесу сухая листва, он тащил ее себе для гнезда, и оказалось, правда: в скором времени еж весь обернулся газетой и сделал себе из нее настоящее гнездо. Кончив это важное дело, он вышел из своего жилища и остановился против кровати, разглядывая свечу луну.
Я подпустил облака и спрашиваю.
— Что тебе еще надо?
Ежик не испугался.
— Пить хочешь?
Я встал. Ежик не бежит.
Взял я тарелку, поставил на пол, принес ведро с водой, и то налью воды в тарелку, то опять волью в ведро, и так шумлю, будто это ручеек поплескивает.
— Ну, иди, иди, — говорю. — Видишь, я для тебя и луну устроил, и облака пустил, и вот тебе вода.
Смотрю: будто двинулся вперед. А я тоже немного подвинул к нему свое озеро. Он двинется — и я двину, да так и сошлись.
— Пей, — говорю окончательно.
Он и залакал.
А я так легонько по колючкам рукой провел, будто погладил, и все приговариваю.
— Хороший ты малый, хороший!
Напился еж, я говорю:
— Давай спать.
Лег и задул свечу.
Вот не знаю, сколько я спал, слышу: опять у меня в комнате работа.
Зажигаю свечу — и что же вы думаете? Ежик бежит по комнате, и на колючках у него яблоко. Прибежал в гнездо, сложил его там и за другим бежит в угол, а в углу стоял мешок с яблоками и завалился. Вот еж подбежал, свернулся около яблок, дернулся и опять бежит — на колючках другое яблоко тащит в гнездо.
Так вот и устроился у меня жить ежик. А сейчас, я как чай пить, непременно его к себе на стол и то молока ему налью в блюдечко — выпьет, то булочки дам — съест.
Ночью злой хищник филин охотится, днем прячется. Говорят, будто днем он плохо видит и оттого прячется. А по-моему, если бы он и хорошо видел, все равно ему бы днем нельзя было никуда показаться — до того своими ночными разбоями нажил он себе много врагов.
Однажды я шел опушкой леса. Моя небольшая охотничья собачка, породою своей спаниэль, а по прозвищу Сват, что-то причуяла в большой куче хвороста. Долго с лаем бегал Сват вокруг кучи, не решаясь подлезть под нее.
— Брось! — приказал я. — Это еж.
Так у меня собачка приучена: скажу «еж», и Сват бросает.
Но в этот раз Сват не послушался и с ожесточением бросился на кучу и ухитрился подлезть под нее.
"Наверно, еж", подумал я.
И вдруг с другой стороны кучи, под которую подлез Сват, из-под нее выбегает на свет филин, ушастый и огромных размеров и с огромными кошачьими глазами.
Филин на свету — это огромное событие в птичьем мире. Бывало в детстве приходилось попадать в темную комнату — чего-чего там не покажется в темных углах, и больше всего я боялся черта. Конечно, это глупости, и никакого черта нет для человека. Но у птиц, по-моему, черт есть — это их ночной разбойник филин. И когда филин выскочил из-под кучи, то это было для птиц все равно, как если бы у нас на свету черт показался.
Единственная ворона была, пролетала, когда филин, согнувшись, в ужасе перебегал из-под кучи под ближайшую елку. Ворона увидела разбойника, села на вершину этой елки и крикнула совсем особенным голосом:
— Кра!
До чего это удивительно у ворон! Сколько слов нужно человеку, а у них одно только «кра» и на все случаи, и в каждом случае это словечко всего только в три буквы благодаря разным оттенкам звука означает разное. В этом случае воронье «кра» означало, как если бы мы в ужасе крикнули:
— Че-р-р-р-рт!
Страшное слово прежде всего услыхали ближайшие вороны, и, услыхав, повторили. И более отдаленные, услыхав, тоже повторили, и так в один миг: несметная стая, целая туча ворон с криком: "Черт!" прилетела и облепила высокую елку с верхнего сучка и до нижнего.
Услыхав переполох в вороньем мире, тоже со всех сторон прилетели галки черные с белыми глазами, сойки бурые с голубыми крыльями, ярко-желтые, почти золотые иволги. Места всем не хватило на елке, много соседних деревьев покрылось птицами, и все новые и новые прибывали: синички, гаечки, московки, трясогузки, пеночки, зарянки и разные покрапивнички.
В это время Сват, не понимая, что филин давно уже выскочил из-под кучи и прошмыгнул под елку, все там орал и копался под кучей. Вороны и все другие птицы глядели на кучу, все они ждали Свата, чтобы он выскочил и выгнал филина из-под елки. Но Сват все возился, и нетерпеливые вороны кричали ему слово:
— Кра!
В этом случае это означало просто.
— Дурак!
И, наконец, когда Сват причуял свежий след и вылетел из-под кучи и, быстро разобравшись в следах, направился к елке, все вороны в один общий голос опять крикнули по-нашему:
— Кра!
А по-ихнему это значило:
— Правильно!
И когда филин выбежал из-под елки и стал на крыло, опять вороны крикнули:
— Кра!
И это теперь значило:
— Брать!
Все вороны поднялись с дерева, вслед за воронами все галки, сойки, иволги, дрозды, вертишейки, трясогузки, щеглы, синички, гаечки, московочки, и все эти птицы помчались темной тучей за филином и все орали одно только:
— Брать, брать, брать!
Я забыл сказать, что когда филин становился на крыло, Сват успел-таки вцепиться зубами в хвост, но филин рванулся, и Сват остался с филиновыми перьями и пухом в зубах. Озлобленный неудачей, он помчался полем за филином и первое время бежал, не отставая от птиц.
— Правильно, правильно! — кричали ему некоторые вороны.
И так вся туча птиц скоро скрылась на горизонте, и Сват тоже исчез за перелеском.
Чем все кончилось, не знаю. Сват вернулся ко мне только через час с филиновым пухом во рту. И ничего не могу сказать: тот ли это пух у него остался, который взял он, когда филин на крыло становился, или же птицы доконали филина и Сват помогал им в расправе со злодеем.
Что не видал, то не видал, а врать не хочу.
Я устал на охоте за лисицами, и мне захотелось где-нибудь отдохнуть. Но лес был завален глубоким снегом, и сесть было некуда. Случайно взгляд мой упал на дерево, вокруг которого расположился гигантский, засыпанный снегом муравейник. Я взбираюсь наверх, сбрасываю снег, разгребаю сверху этот удивительный муравьиный сбор из хвоинок, сучков, лесных соринок и сажусь в теплую сухую ямку над муравейником. Муравьи, конечно, об этом ничего не знают: они спят глубоко внизу.
Так не один раз мне приходится делать, и всегда при этом пожалеешь муравьев, что приготовил им лишнюю работу, но тут же и успокоишь себя мыслью: а что им стоит собрать, если их миллионы! Да и я сам заслужил тоже, чтобы муравьи на меня поработали.
Несколько повыше муравейника, где в этот раз я отдыхал, кто-то содрал с дерева кору, и белая древесина, довольно широкое кольцо, была покрыта густым слоем смолы. Колечко прекращало движение соков, и дерево неминуемо должно было погибнуть. Бывает, такие кольца на деревьях делает дятел, но он не может сделать так чисто.
"Скорее всего, — подумал я, — кому-нибудь нужна была кора, чтобы сделать коробочку для сбора лесных ягод".
Отдохнув хорошо на муравейнике, я ушел и вернулся случайно к нему, когда стало совсем тепло и муравьи проснулись и поднялись наверх.
Я увидел на светлом пораненном смолистом кольце дерева какое-то темное пятно и вынул бинокль, чтоб рассмотреть подробней. Оказалось, это были муравьи: им зачем-то понадобилось пробиться через покрытую смолой древесину вверх.
Нужно долго наблюдать, чтобы понять муравьиное дело. Много раз я наблюдал в лесах, что муравьи постоянно бегают по дереву, к которому прислонен муравейник. Только я не обращал на это внимания: велика ли штука муравей, чтобы разбираться настойчиво, куда и зачем он бежит или лезет по дереву.
Но теперь оказалось, что не отдельным муравьям зачем-то, а всем муравьям необходима была эта свободная дорога вверх по стволу из нижнего этажа дерева, быть может, в самые высокие. Смолистое кольцо было препятствием, и это поставило на ноги весь муравейник.
В сегодняшний день в муравейнике была объявлена всеобщая мобилизация. Весь муравейник вылез наверх, и все государство, в полном составе, тяжелым шевелящимся пластом собралось вокруг смолистого кольца.
Впереди шли муравьи-разведчики. Они пытались пробиться наверх и по одному застревали и погибали в смоле. Следующий разведчик пользовался трупом своего товарища, чтобы продвинуться вперед. В свою очередь, он делался мостом для следующего разведчика.
Наступление шло широким, развернутым строем и до того быстро, что на наших глазах белое кольцо темнело и покрывалось черным: это передние муравьи самоотверженно бросались в смолу и своими телами устилали путь для других.
Так в какие-нибудь полчаса муравьи зачернили смолистое кольцо и по этому бетону побежали свободно наверх по своим делам. Одна полоса муравьев бежала вверх, другая вниз, туда и сюда. И закипела работа по этому живому мосту, как по коре.
Утром со мной шла Зиночка по заячьему следу. Вчера моя собака пригнала этого зайца сюда прямо к нашей стоянке из далекого леса. Вернулся ли заяц в лес, или остался пожить около людей где-нибудь в овражке? Обошли мы поле и нашли обратный след. Он был свеженький.
— По этому следу он возвратился к себе в свой старый лес, — сказал я.
— Где же он ночевал, заяц? — спросила Зиночка.
На мгновенье вопрос ее сбил меня с толку, но я опомнился и ответил:
— Это мы ночуем, а зайцы ночью живут; он ночью прошел здесь и дневать ушел в лес; там теперь лежит, отдыхает. Это мы ночуем, а зайцы днюют, и им днем куда страшнее, чем ночью. Днем их всякий сильный зверь может обидеть.
В полднях от горячих лучей солнца стал плавиться снег. Пройдет два дня, много три — и весна загудит. В полднях солнце так распаривает, что весь снег вокруг нашего домика на колесах покрывается какой-то черной пылью. Мы думали, где-то угли жгли. Приблизил я ладонь к этому грязному снегу, и вдруг — вот те угли! — на сером снегу стало белое пятно: это мельчайшие жучки-прыгунки разлетелись в разные стороны.
В полдневных лучах на какой-нибудь час или два оживают на снегу разные жучки-паучки, блошки, даже комарики перелетывают. Случилось, талая вода проникла в глубь снега и разбудила спящего на земле под снежным одеялом маленького розового лягушонка. Он выполз из-под снега наверх, решил по глупости, что началась настоящая весна, и отправился путешествовать. Известно, куда путешествуют лягушки: к ручейку, к болотцу.
Случилось, в эту ночь как раз хорошо припорошило, и след путешественника легко можно было разобрать.
След вначале был прямой, лапка за лапкой к ближайшему болотцу. Вдруг почему-то след сбивается, дальше больше и больше. Потом лягушонок мечется туда и сюда, вперед и назад, след становится похожим на запутанный клубок ниток.
Что случилось? Почему лягушонок вдруг бросил свой прямой путь к болоту и пытался вернуться назад?
Чтобы разгадать, распутать этот клубок, мы идем дальше и вот видим: сам лягушонок, маленький, розовый, лежит, растопырив безжизненные лапки.
Теперь все понятно. Ночью мороз взялся за вожжи и так стал подхлестывать, что лягушонок остановился, сунулся туда-сюда и круто повернул к теплой дырочке, из которой почуял весну.
В этот день мороз еще крепче натянул свои вожжи, но ведь в нас самих было тепло, и мы стали помогать весне. Мы долго грели лягушонка своим горячим дыханием — он все не оживал. Но мы догадались: налили теплой воды в кастрюльку и опустили туда розовое тельце с растопыренными лапками.
Крепче, крепче натягивай, мороз, свои вожжи — с нашей весной ты теперь больше не справишься! Не больше часу прошло, как наш лягушонок снова почуял своим тельцем весну и шевельнул лапками. Вскоре и весь он ожил.
Когда грянул гром и всюду зашевелились лягушки, мы выпустили нашего путешественника в то самое болотце, куда он хотел попасть раньше времени, и сказали ему в напутствие:
— Живи, лягушонок, только, не зная броду, не суйся в воду.
Весной соседи подарили нам четыре гусиных яйца, и мы подложили их в гнездо нашей черной курицы, прозванной Пиковой Дамой. Прошли положенные дни для высиживания, и Пиковая Дама вывела четырех желтеньких гуськов. Они пищали, посвистывали совсем по-иному, чем цыплята, но Пиковая Дама, важная, нахохленная, не хотела ничего замечать и относилась к гусятам с той же материнской заботливостью, как к цыплятам.
Прошла весна, настало лето, везде показались одуванчики. Молодые гуськи, если шеи вытянут, становятся чуть ли не выше матери, но все еще ходят за ней. Бывает, однако, мать раскапывает лапками землю и зовет гуськов, а они занимаются одуванчиками, тукают их носами и пускают пушинки по ветру. Тогда Пиковая Дама начинает поглядывать в их сторону, как нам кажется, с некоторой долей подозрения. Бывает, часами, распушенная, с квохтаньем, копает она, а им хоть бы что, только посвистывают и поклевывают зеленую травку. Бывает, собака захочет пройти куда-нибудь мимо нее, — куда тут! Кинется на собаку и прогонит. А после и поглядит на гуськов, бывает, задумчиво поглядит…
Мы стали следить за курицей и ждать такого события, после которого, наконец, она догадается, что дети ее вовсе даже на кур не похожи и не стоит из-за них, рискуя жизнью, бросаться на собак.
И вот однажды у нас на дворе событие это случилось. Пришел насыщенный ароматом цветов солнечный июньский день. Вдруг солнце померкло, и петух закричал.
— Квох, квох! — ответила петуху курица, зазывая своих гусят под навес.
— Батюшки, туча-то какая находит! — закричали хозяйки и бросились спасать развешанное белье.
Грянул гром, сверкнула молния.
— Квох, квох! — настаивала курица Пиковая Дама.
И молодые гуси, подняв высоко шеи свои, как четыре столба, пошли за курицей под навес. Удивительно нам было смотреть, как по приказанию курицы четыре высоких, как сама курица, гусенка сложились в маленькие штучки, подлезли под наседку и она, распушив перья, распластав крылья над ними, укрыла их и угрела своим материнским теплом.
Но гроза была недолгая. Туча пролилась, ушла, и солнце снова засияло над нашим маленьким садом. Когда с крыш перестало литься и запели разные птички, это услыхали гусята под курицей, и им, молодым, конечно, захотелось на волю.
— На волю, на волю! — засвистали они.
— Квох-квох! — ответила курица.
И это значило:
— Посидите немного, еще очень свежо.
— Вот еще! — свистели гусята. — На волю, на волю!
И вдруг поднялись на ногах и подняли шеи, и курица поднялась, как на четырех столбах, и закачалась в воздухе высоко от земли.
Вот с этого разу все и кончилось у Пиковой Дамы с гусями: она стала ходить отдельно, гуси отдельно, видно, тут только она все поняла, и во второй раз ей уже не захотелось попасть на столбы.
Наша охотничья собака, лайка, приехала к нам с берегов Бии, и в честь этой сибирской реки так и назвали мы ее Бией. Но скоро эта Бия почему-то у нас превратилась в Бьюшку, Бьюшку все стали звать Вьюшкой.
Мы с ней мало охотились, но она прекрасно служила у нас сторожем. Уйдешь на охоту, и будь уверен: Вьюшка не пустит чужого.
Веселая собачка эта Вьюшка, всем нравится: ушки, как рожки, хвостик колечком, зубки беленькие, как чеснок. Достались ей от обеда две косточки. Получая подарок, Вьюшка развернула колечко своего хвоста и опустила его вниз поленом. Это у нее означало тревогу и начало бдительности, необходимой для защиты, — известно, что в природе на кости есть много охотников. С опущенным хвостом Вьюшка вышла на траву-мураву и занялась одной косточкой, другую же положила рядом с собой.
Тогда, откуда ни возьмись, сороки: скок, скок! — и к самому носу собаки. Когда же Вьюшка повернула голову к одной — хвать! другая сорока с другой стороны хвать! — и унесла косточку.
Дело было поздней осенью, и сороки вывода этого лета были совсем взрослые. Держались они тут всем выводком, в семь штук, и от своих родителей постигли все тайны воровства. Очень быстро они оклевали украденную косточку и, недолго думая, собрались отнять у собаки вторую.
Говорят, что в семье не без урода, то же оказалось и в сорочьей семье. Из семи сорок одна вышла не то чтобы совсем глупенькая, а как-то с заскоком и с пыльцой в голове. Вот сейчас то же было: все шесть сорок повели правильное наступление, большим полукругом, поглядывая друг на друга, и только одна Выскочка поскакала дуром.
— Тра-та-та-та-та! — застрекотали все сороки.
Это у них значило:
— Скачи назад, скачи как надо, как всему сорочьему обществу надо!
— Тра-ля-ля-ля-ля! — ответила Выскочка.
Это у нее значило:
— Скачите как надо, а я — как мне самой хочется.
Так за свой страх и риск Выскочка подскакала к самой Вьюшке в том расчете, что Вьюшка, глупая, бросится на нее, выбросит кость, она же изловчится и кость унесет.
Вьюшка, однако, замысел Выскочки хорошо поняла и не только не бросилась на нее, но, заметив Выскочку косым глазом, освободила кость и поглядела в противоположную сторону, где правильным полукругом, как бы нехотя — скок! и подумают — наступали шесть умных сорок.
Вот это мгновение, когда Вьюшка отвернула голову, Выскочка улучила для своего нападения. Она схватила кость и даже успела повернуться в другую сторону, успела ударить по земле крыльями, поднять пыль из-под травы-муравы.
И только бы еще одно мгновение, чтобы подняться на воздух, только бы одно мгновеньишко! Вот только, только бы подняться сороке, как Вьюшка схватила за хвост и кость выпала…
Выскочка вырвалась, но весь радужный длинный сорочий хвост остался у Вьюшки в зубах и торчал из пасти ее длинным острым кинжалом.
Видел ли кто-нибудь сороку без хвоста? Трудно даже вообразить, во что превращается эта блестящая пестрая и проворная воровка яиц, если ей оборвать хвост. Бывает, деревенские озорные мальчишки поймают слепня, воткнут соломинку и пустят эту крупную сильную муху лететь с таким длинным хвостом, — гадость ужасная! Ну, так вот, это муха с хвостом, а тут — сорока без хвоста; кто удивился мухе с хвостом, еще больше удивится сороке без хвоста. Ничего сорочьего не остается тогда в этой птице, и ни за что в ней не узнаешь не только сороку, а и какую-нибудь птицу: это просто шарик пестрый с головкой.
Бесхвостая Выскочка села на ближайшее дерево, все другие шесть сорок прилетели к ней. И было видно по всему сорочьему стрекотанию, по всей суете, что нет в сорочьем быту большего сраму, как лишиться сороке хвоста.
Плыву на лодочке, а за мной по воде плывет Хромка — моя подсадная охотничья уточка. Эта уточка вышла из диких уток, а теперь она служит мне, человеку, и своим утиным криком подманивает в мой охотничий шалаш диких селезней.
Куда я ни поплыву, всюду за мной плывет Хромка. Займется чем-нибудь в заводи, скроюсь я за поворотом от нее, крикну: "Хромка!", и она бросит всё и подлетает опять к моей лодочке. И опять — куда я, туда и она.
Горе нам было с этой Хромкой! Когда вывелись утята, мы первое время держали их в кухне. Это пронюхала крыса, прогрызла дырку в углу и ворвалась. На утиный крик мы прибежали как раз в то время, когда крыса тащила утенка за лапку в свою дырку. Утенок застрял, крыса убежала, дырку забили, но только лапка у нашего утенка осталась сломанная.
Много трудов положили мы, чтобы вылечить лапку; связывали, бинтовали, примачивали, присыпали — ничего не помогло: утенок остался хромым навсегда.
Горе хромому в мире всяких зверушек и птиц: у них что-то вроде закона больных не лечить, слабого не жалеть, а убивать. Свои же утки, свои же куры, индюшки, гуси — все норовят тюкнуть Хромку. Особенно страшны были гуси. И что ему, кажется, великану, такая безделушка утенок, — нет, и гусь с высоты своей норовит обрушиться на каплюшку и сплюснуть, как паровой молот.
Какой умишко может быть у маленького хромого утенка, но все-таки и он в своей головенке величиной в лесной орех сообразил, что единственное спасение его в человеке.
И нам по-человечески было жалко его: эти беспощадные птицы всех пород хотят лишить его жизни, а чем он виноват, если крыса вывернула ему лапку?
И мы по-человечески полюбили маленькую Хромку.
Мы взяли ее под защиту, и она стала ходить за нами, и только за нами. И когда выросла она большая, нам не нужно было ей, как другим уткам, подстригать крылья. Другие утки, дикари, считали дикую природу своей родиной и всегда стремились туда улететь. Хромке некуда было улетать от нас.
Дом человека стал ее домом.
Так Хромка в люди вышла.
Вот почему теперь, когда я плыву на лодочке своей на утиную охоту, моя уточка сама плывет за мной. Отстанет, снимается с воды и подлетает. Займется рыбкой в заводи, заверну я за кусты, скроюсь, и только крикну: "Хромка!" вижу, летит моя птица ко мне.
На воде дрожит золотая сеть солнечных зайчиков. Темно-синие стрекозы в тростниках и елочках хвоща. И у каждой стрекозы есть своя хвощевая елочка или тростинка: слетит и на нее непременно возвращается.
Очумелые вороны вывели птенцов и теперь сидят, отдыхают.
Листик, самый маленький, на паутинке спустился к реке и вот крутится, вот-то крутится.
Так я еду тихо вниз по реке на своей лодочке, а лодочка у меня чуть потяжеле этого листика, сложена из пятидесяти двух палочек и обтянута парусиной. Весло к ней одно — длинная палка, и на концах по лопаточке. Каждую лопаточку окунаешь попеременно с той и другой стороны. Такая легкая лодочка, что не нужно никакого усилия: тронул воду лопаточкой, и лодка плывет, и до того неслышно плывет, что рыбки ничуть не боятся.
Чего, чего только не увидишь, когда тихо едешь на такой лодочке по реке!
Вот грач, перелетая над рекой, капнул в воду, и это известково-белая капля, тукнув по воде, сразу же привлекла внимание мелких рыбок-верхоплавок. В один миг вокруг грачиной капли собрался из верхоплавок настоящий базар. Заметив это сборище, крупный хищник — рыба-шелеспер — подплыл и хвать своим хвостом по воде с такою силой, что оглушенные верхоплавки перевернулись вверх животами. Они бы через минуту ожили, но шелеспер не дурак какой-нибудь, он знает, что не так-то часто случается, что грач капнет и столько дурочек соберется вокруг одной капли: хвать одну, хвать другую, много поел, а какие успели убраться, впредь будут жить, как ученые, и если сверху им капнет что-нибудь хорошее, будут глядеть в оба, не пришло бы им снизу чего-нибудь скверного.
У птиц и зверьков в лесу есть свои этажи: мышки живут в корнях, в самом низу; разные птички, вроде соловья, вьют свои гнездышки прямо на земле; дрозды — повыше, на кустарниках; дупляные птицы — дятлы, синички, совы, еще повыше, на разной высоте по стволу дерева, и на самом верху селятся хищники: ястреба и орлы.
Мне пришлось однажды наблюдать в лесу, что у них, зверушек и птиц, с этажами не как у нас в небоскребах: у нас всегда можно с кем-нибудь перемениться этажами, у них каждая порода живет непременно в своем этаже.
Однажды на охоте мы пришли к полянке с погибшими березами. Это часто бывает, что березы дорастут до какого-то возраста и засохнут. Другое дерево, засохнув, роняет на землю кору, и оттого непокрытая древесина скоро гниет и все дерево падает. У березы же кора не падает, эта смолистая белая снаружи кора — береста — бывает непроницаемым футляром для дерева, и умершее дерево долго стоит, как живое. Даже когда и сгниет дерево и древесина превратится в труху, отяжеленную влагой, с виду белая береза стоит, как живая. Но стоит, однако, хорошенько толкнуть такое дерево, как вдруг оно разломится все на тяжелые куски и упадет. Валить такие деревья — занятие очень веселое, но и опасное: куском дерева, если не увернешься, можно здорово хватить себя по голове. Но все-таки мы, охотники, не очень боимся, и когда попадаем к таким березам, то друг перед другом начинаем их рушить.
Так пришли мы к полянке с такими березами и обрушили довольно высокую березу. Падая, в воздухе она разломилась на несколько кусков, и в одном из них было дупло с гнездом гаечки. Маленькие птенчики при падении дерева не пострадали, только вместе со своим гнездышком вывалились из дупла. Голые птенцы, покрытые перышками, раскрывали широкие красные рты и, принимая нас за родителей, пищали и просили у нас червячка. Мы раскопали землю, нашли червяков, дали им перекусить. Они ели, глотали и опять пищали.
Очень скоро прилетели родители: гаечки-синички, с белыми пухлыми щечками и с червячками во ртах, сели на рядом стоящих деревьях.
— Здравствуйте, дорогие, — сказали мы им, — вышло несчастье; мы этого не хотели.
Гаечки ничего не могли нам ответить, но, самое главное, не могли понять, что такое случилось, куда делось дерево, куда исчезли их дети.
Нас они нисколько не боялись, порхали с ветки на ветку в большой тревоге.
— Да вот же они! — показывали мы им на гнездо на земле. — Вот они, прислушайтесь, как они пищат, как зовут вас.
Гаечки ничего не слушали, суетились, беспокоились и не хотели спускаться вниз и выйти за пределы своего этажа.
— А может быть, — сказали мы друг другу, — они нас боятся? Давай спрячемся.
И спрятались.
Нет! Птенцы пищали, родители пищали, порхали, но вниз не спускались.
Мы догадались тогда, что у птичек не как у нас в небоскребах, они не могут перемениться этажами: им теперь просто кажется, что весь этаж с их птенцами исчез.
— Ой-ой-ой, — сказал мой спутник, — ну какие же дурачки! Жалко и смешно: такие славные, и с крылышками, а понять ничего не хотят.
Тогда мы взяли тот большой кусок, в котором находилось гнездо, сломили верх соседней березы и поставили на него наш кусок с гнездом как раз на такую высоту, на какой находился разрушенный этаж.
Нам недолго пришлось ждать в засаде через несколько минут счастливые родители встретили своих птенчиков.
В середине лета и соловей и кукушка перестают петь, но почему-то еще долго, пока не скосят траву и рожь, кричат дергач и перепелка. В это время, когда все смолкает в природе от больших забот по выращиванию малышей, выйдите за город после вечерней зари, и вы непременно услышите, как дергач кричит, вроде как бы телушку зовет изо всей мочи:
"Тпрусь, тпрусь".
И вслед за тем перепелка очень торопливо и отрывисто, похоже на слова:
"Вот идет", "вот ведет".
Раз я спросил бабушку, как это она понимает: почему дергач кричит «тпрусь», а перепелка "вот идет, вот ведет". Старушка рассказала про это сказочку:
"Дергач сватался весной к перепелке и обещался ей телушку привесть. Наговорил ей, как они хорошо будут жить с коровушкой, молочко попивать и сметанку лизать. Обрадовалась перепелка и согласилась с радостью жить с дергачом, обласкала его, угостила всеми своими зернышками. А дергачу только это и надо было, чтобы посмеяться над перепелкой. Ну, какая же, правда, у дергача может быть корова — одно слово дергач голоногий, бесштанный насмешник. Вот когда смеркается и перепелке ничего не видно на лугу, дергач сядет под кустик и зовет нарочно корову:
— Тпрусь, тпрусь!
А перепелка дождалась, — рада; думает, дергач и вправду корову ведет. Хозяйственная она, перепелка, радость радостью, а забота сама собой одолевает: нет у нее хлева, куда девать ей корову.
— Тпрусь, тпрусь! — кричит дергач.
А перепелка беспокоится:
— Вот идет.
— Вот ведет.
— Хлева нет.
— Негде деть.
Так всю ночь дразнит и беспокоит дергач перепелку от вечерней зари до утренней…"
В прежнее время в нашей деревне пастуха никогда не нанимали, все, бывало, дети пасут, а дед Михей на пригорке сидит, лапти плетет, детей пасет, чтобы не зевали, ворон не считали.
Бывает с дедом, забудется, лапти тачает, свои годы считает и не видит, что дети все полезли на дерево Москву смотреть. Очнется дед, глянет в сторону детей — все на дереве. Глянет на овец — овцы все в овсе рассыпались. Кони во ржи, как в море, плавают, коровы в лугах, а свиньи все на собственной же дедовой полосе картошку рылом роют.
Тут бывает плохо ребятишкам, хорошо еще успеют с дерева слезть и разбежаться, а не успел, — то прямо и попадает в Михеевы мохнатые лапы.
Выдумали однажды наши пастухи вот какую игру. Есть славный цветок ромашка, в нем солнышко, и к желтому солнышку во все стороны приставлены белые лучи. Вот если оторвать все лучики и оставить только один — это будет поп с одной косичкой, если два — с двумя косичками, три — с тремя, и так, сколько ребят играет, столько можно наделать попов с косичками, только один оставляется без косичек, лысый. Потом каждый пастух вырывает себе на лугу ямку, сундучок, и непременно с крышкой из дерна, сундучок к сундучку, сколько детей, столько и сундучков. И когда наши пастухи всякий себе выкопали по сундучку, то выбрали старосту и отдали ему всех своих попов. Староста разложил попов в разные сундучки, конечно, никто не мог заметить, какой поп пришелся к какому сундучку, — это вот и надо теперь отгадать. А у каждого отгадчика заготовлен крючок; делается обыкновенно из сучковатого прутика. Ну, скажем, что мой поп с одной косичкой лежит во втором сундучке, и это верно пришлось, то я свой крючок вешаю на первый сук дерева, не угадал — крючок остается при мне, пока не угадаю. Но если я во второй раз угадаю, то перевешиваю свой крючок на второй сук, повыше, значит, поближе к Москве. Так, если кто счастлив, из разу в раз перевешивает крючок все выше и выше, да так вот и едет в Москву и за ним все едут, кто поскорей, кто потише. В этот раз первым ехал Антошка Комар, а самой последней девочка — Рыбка.
Но вдруг счастье переменилось. Рыбка забрала верх, а Комар остался в самом низу.
Так ехали, ехали, и вот, наконец, Рыбка сверху кричит:
— Москва!
Дальше ехать некуда, на верхушке дерева больше и сучьев нет.
Между тем дед Михей вовсе заплелся, сидит себе на горке и не видит, что дети по дереву едут в Москву, а самая большая, черная с белым поясом, свинья Матрешка пошла на его собственную полосу картошку копать. Эта Матрешка самая озорная свинья, и как только она ушла, то и все свиньи за ней, а свиньи ушли, как и кони, и коровы, и овцы. Рыбка сверху первая заметила проказу Матрешки и крикнула:
— Слезай, ребята, Матрешка — в картошке!
Сразу все бросились с дерева и пригнали Матрешку. Стали наказывать Матрешку, как обыкновенно: ставят свинью рылом к реке, и кто-нибудь из пастухов садится на нее верхом, сзади хлестнут прутиком, и свинья мчит всадника до речки. Вот затем и ставят Матрешку рылом к реке, чтобы ей дальше бежать было некуда, а то мало ли куда она может увезти седока. После, когда один прокатится, и другой так, все по очереди Рыбке надо бы первой катиться, она же первая и в Москву приехала и первая заметила Матрешку в картошке, но ребята все прокатились, свинья и рот разинула, а Рыбка все ждала свою очередь.
Вовсе ребята свинью измучили, и такой дед чудак, ничего не замечает, весь в свои старые годы ушел. Но Рыбка от своего не отступается, садится верхом на свинью. В это время Антошка Комар, тот, что первый ехал поначалу в Москву а потом оказался самый последний, взял и устроил скверную штуку Комар и был во всем виноват.
У свиней как бывает с хвостами муха сядет, и то она сейчас же хвостик спрячет между окороками. А Комар взял да и надел Матрешке на хвостик берестяную трубочку и сам изо всей силы потянул за кончик Матрешка со всех ног бросилась бежать и как почувствовала на хвосте трубочку, то и думала, что боль от нее, и как только добежала до реки против самого глубокого омута — бух в омут и вместе с Рыбкою.
И скрылась.
— Бух! — в воду.
— Ах! — пастухи.
И только круги на тихой воде да по кругам плавает берестяная трубочка.
Дед Михей лапти плетет, ничего не видит, ничего не слышит, весь в свои старые годы ушел.
Онемели ребята от страху, стоят и не шевельнутся, и только во все глаза смотрят на страшное место, где плавает берестяная трубочка. Вдруг из воды пузыри и целый фонтан, потом пятачок нарыльный свиной, уши, на ушах руки, спина, и на спине Рыбка.
Взвизгнули от радости все пастухи.
Думали, вот как только свинья до берега доплывет, Рыбка непременно на сухом месте соскочит. Но вода Матрешке только силы подбавила из воды она как выскочила, прямо в лес. Рыбка не успела соскочить и вместе с Матрешкой исчезла в лесу.
Наш лес, говорят, на сто верст раскинулся, но кто говорит на сто — до ста и считать только может. Куда больше наш лес, и в лесу этом зверья всякого видимо-невидимо волк, медведь, рысь, всякая всячина. В этот лес и увезла Матрешка маленькую Рыбку.
Скрылась девочка в темном лесу, и в это время дед Михей поднимает, наконец, от лаптей свою старую седую голову. Глянул дед да так и обмер все деревенские свиньи на его же полосе картошку копают, с полдесятины овцы положили овса, кони от слепней в рожь забрались — высокая рожь, только головы конские видны.
Старый бросился к пастухам, а те же стоят себе кучкой и все в лес смотрят за реку.
Оторопел дед:
— Что же, ай вы стеклянные?
Дед Михей показал на коней во ржи, на свиней в картошке.
Пастухи все посмотрели туда и не тронулись, стоят молчат.
Тут дед и заметил — Рыбки нет между ними, спрашивает:
— Где Рыбка?
Все молчат, боятся сказать: Рыбка — дедова внучка.
Тут хорошую выбрал дед Михей прутовинку и на Комара. И все Комар рассказал, одно утаил, как он берестяную трубочку Матрешке на хвостик надел и за кончик больно потянул.
Дед больше не стал допытываться, бежит скорее в деревню, сход собирает. Бросились враз мужики все спасать рожь, овес, картошку, а когда с этим покончили, скорей за реку в лес и там рассыпались в разные стороны. Так у них в поисках вся ночь прошла. Солнышко уже высоко было, когда дядя Митрофан вдруг загукал сбор. Увидал дядя Митрофан белую рубашку на кусту, глянул под куст, а там голенькая Рыбка в мох закопалась и вот как сладко спит. И какая оказалась хозяйственная: мокрую рубашонку на куст повесила, и славно она у нее за ночь высохла. Собрались мужики, веселые пошли домой, горевали только, что волк свинью съел. Но и то хорошо обошлось: оказалось, Матрешка еще ночью к своей хозяйке Матрене из лесу прибежала. В тот день постановили на сходе, чтобы у нас, как и в других деревнях, был настоящий пастух и детей этим трудным делом больше не мучить.
Оставили детям одно только занятие — приглядывать за гусями. Но гуси весь день на реке, и за ними глядеть легко. Теперь наши дети без опаски ездят в Москву.
1925 г.
В Сокольниках, под Москвой, живет один мой приятель, зовут его Петр Петрович Майорников — большой любитель и первый в Москве ценитель маленьких певчих птиц. Из окна у него проведена веревочка в сад, к понцам — сетка для лова. Почти на каждом дереве в саду висит клетка с какой-нибудь певчей птицей. И так уж всегда у птиц: если какая-нибудь пролетает над садом, птичка в клетке непременно ей голос подаст, и та сядет на дерево. В это время Петр Петрович открывает окно, берется за веревочку и, когда прилетевшая птица станет клевать рассыпанные между понцами семечки, — дернет за веревку. От этого понцы — две натянутые на рамы сетки — охлопываются и закрывают, как ладони, птичку. Пойманную птичку Петр Петрович сажает в клетку и выслушивает, хорошо ли она поет, — хороших оставляет себе или продает таким же любителям, плохих выпускает. Мы с вами, не зная этого дела, ничего не поймем ни в пении птиц, ни даже о чем говорят между собой птицеловы: у них и язык свой.
Раз я был на "Трубе"[6] и услыхал, как из-за бочки насвистывает разными коленцами и в птичьих лавочках насвистыванию отвечают подобные голоса. Скоро я понял, что за бочкой не на один голос, а на голоса разных птиц кто-то насвистывает. Заглянув туда, я увидел своего приятеля Петра Петровича Майорникова.
— Что вы тут делаете? — спросил я.
— Птиц выслушиваю, — сказал Петр Петрович, — кажется, есть недурной чиж.
И засвистел чижом.
В лавочках похоже ответили.
— Так и есть, — обрадовался Петр Петрович, — как он овсянку стегнул.
Проверили еще раз, и чиж действительно спел одно коленце, подобно птичке овсянке.
Мы пошли, купили чижа, и оказалось, — он не только был с овсянкой, но еще и с копейкой на голове.
— Конечно, — сказал Петр Петрович, — бывают чижи и получше…
— Какой же этот, самый-то лучший? — спросил я.
— Самый лучший чиж, — сказал Петр Петрович, — бывает с овсянкой и с двумя копейками, но и то не самый первый.
— А первый?
— Тот должен быть и с овсянкой, и с двумя копейками, и еще с касаткой.
Мы пересмотрели, переслушали разных птиц: были тут клесты, кривоносы, лубоносы, снегири, юрки, зяблики, овсянки, реполовы, чечетки, синицы, глушки, московки…
Но среди всех этих птиц не хватало любимого мной щегла, птички изумительной по красоте своего оперения. Один торговец предложил было нам плохонького щегла и назвал его турлуканом…
Петр Петрович засмеялся:
— Слышал, брат, ты звон, а лучше никому не говори.
— Отчего?
— Оттого, что у твоего щегла лысинка на голове велика, с такой лысинкой не может быть турлукана.
— Как так?
— Очень просто, — сказал Петр Петрович, — настоящий турлукан у нас тут есть только один, он у меня и в руках был, да я собственноручно ему хвост оторвал…
Вокруг нас собрались охотники и стали упрашивать Петра Петровича рассказать, как он оторвал хвост турлукану.
— Бейте меня, — начал свой рассказ Петр Петрович. — Бейте, кто хочет, я того заслужил, да, я собственной рукой оторвал хвост турлукану. Конечно, вы знаете, не мной это начато, это у всех охотников водится, рвать негодным певцам хвосты, чтобы знать потом, и больше его не ловить, и не кормить, и людей не обманывать. Но чтобы турлукану хвост вырвать, — за это надо бить и бить… Прошлой осенью я наловил себе двадцать девять щеглов, рассадил их по разным клеткам, кормлю, ухаживаю, выслушиваю, и нет мне за это ничего: до рождества ни один даже не пикнул. Потом скоро и свету прибавилось, и в полднях капель началась — тут же непременно бы должны птицы начинать, а они все молчат.
И вот уж и снег подтаивает, слышу легонькое обыкновенное «цибить-бить», и то без всякой заркости. На пасхе показалось, будто один из них пик-пикнул синицу, но как потом ни слушал, не повторилось. И так у меня за всю зиму не только турлуканья не было, но даже ни один из двадцати девяти не циперекнул. Весь я издержался на корм птицам, вижу, ничего больше не остается делать, как только рвать хвосты и выпускать на волю. Выхожу я за этим делом в сад, день самый лучший, весенний, и стало мне жалко немного рвать птицам хвосты, но очень уж я на них досадовал, и не хотелось тоже, чтобы другие охотники ловили их и расходовались или бы обманывали других. И вот оборвал я первому хвост, он полетел, сел сначала на мою грушу, обобрался, очистился и летит в сад к соседу, а сосед мой такой же щеглятник, как и я Ваня-Шапочка камнем гонит его дальше, потому что по хвосту видит — щегол был в руках. Так и другой, и третий, и все двадцать восемь бесхвостых разлетелись. Наконец, вырываю последнему, двадцать девятому, и вот видите ли что… вот как только он сел на мою грушу, обчистился, оправился, да как запоет. Дух у меня захватило, стою, как истукан. Он и турлуканит, и трещит, и циперекает, а как из-под ципереканья турлукана пустит — тут у меня коленки затряслись, из-под пяток дрожь по ногам побежала, выше и выше, по животу, и вдруг изо рта вроде как бы сельтерской водой шибануло. Сыграл все двенадцать колен, под конец еще пик-пикнул синицу и смолк. Сидит, молчит, я на него смотрю, а он помолчал, помолчал, да как хватит на заркость: «цибить-бить». Со всех сторон, вижу, слетаются мои бесхвостые. Собрав всех своих друзей, турлукан ударил в последний раз «цибить-бить». И вся стая махнула в сад к Ване-Шапочке. Тот, видно, не слыхал турлукана, — бац камнем в бесхвостых, и все улетели.
Прыг я тогда через забор к Ване-Шапочке, кричу:
— Бей меня, бей, подлеца!
Он сначала было подумал, — с ума сошел, а потом, когда я все рассказал, темный весь сделался и спрашивает:
— Зачем же тебе нужно было рвать хвосты всем подряд?
— Но ты же не понимаешь, Ваня… — бормочу я.
И так сурово отвечает мне Ваня-Шапочка:
— Нет, брат, не понимаю я тебя и всех вас таких безжалостных охотников, я о каждой птице отдельно думаю и никогда не рву хвосты, и, особенно, чтобы всем подряд, безжалостные вы охотники, оборвете хвосты всем подряд, а после оказывается, что среди бесхвостых есть турлукан.
Однажды колхозный мальчик Миша прочитал книгу о разных животных; особенно понравился ему рассказ об утятах, и ему самому захотелось написать рассказ о гусях. Недалеко был один колхоз, где на речке всегда бывает много гусей.
— Попробую! — сказал он.
И отправился по лесной зеленой дорожке к гусям.
Скоро нагнал его колхозник Осип.
— Хочу рассказ написать о гусях, — сказал ему Миша, — подвези меня к речке.
— Садись, — ответил Осип, — только не зевай, не забывай рук на грядке: в лесу едем, о дерево можно руку повредить.
И, подумав немного, сказал:
— О гусях написать можно много. Вот я тебе расскажу, случай был на реке. Пропало у Якова четыре гуся, а были у него гуси меченые, с лиловыми шеями. Яков был нечист на руку: он отбил четырех гусей на реке и загнал к себе на двор. Дома он разломал лиловый чернильный карандаш, сделал краску и намазал шеи гусям. Тогда четыре чужих гуся стали тоже с лиловыми шеями. Три дня Яков за ними ухаживал, кормил, поил и купал в корыте. Гуси делали вид, что привыкли, а когда Яков их выпустил, они пошли к тетке Анне. Раз и два все так, гуси идут к тетке Анне. В третий раз люди заметили и не дали Якову загонять гусей к себе обратно.
— Если гуси идут на двор к тетке Анне, — сказали колхозники, — значит, это гуси ее.
— Добрые люди, — сказал им Яков, — у тетки Анны все гуси белые, немеченые, а мои гуси с лиловыми шеями.
— Разве вот что с лиловыми шеями, — задумались добрые люди. И отпустили Якова.
— Всё? — спросил Миша.
— Чего тебе еще? — ответил Осип. — Так это было — рассказ об умном воре и о недогадливых людях: на то щука в море, чтобы карась не дремал.
— Никуда не годный рассказ! — сказал Миша.
И так возмутился, так взволновался неправдой, что забыл наказ Осипа не класть руку на грядку телеги. Мишин безымянный палец на левой руке попал между грядкой и деревом.
— Скажи еще хорошо, что не всю руку размяло, — сказал Осип.
Он вымыл раздавленный палец в ручье, перевязал тряпочкой и велел Мише бежать скорей обратно в колхоз.
Бедная Мишина мать! Как она испугалась, когда увидала Мишу в крови! Но хорошо, что в аптечке колхозной нашлась свинцовая примочка. Она сделала Мише компресс, перевязала палец чистым бинтом и велела ложиться в постель.
— Нет, — ответил Миша, — я буду сейчас писать рассказ о гусях.
И передал матери все, что слышал от Осипа.
— Так это было, — сказал Миша, — но разве можно писать о такой гадости? Я хочу написать, как надо.
— Правда, — ответила мать, — глупого и так у нас довольно, не надо об этом писать. Напиши, если можешь, как надо, я же прилягу сейчас, и ты потом меня разбуди: я сделаю на ночь тебе перевязку.
Миша писал рассказ, не обращая никакого внимания на боль. И когда кончил, то мать не стал будить. Довольный, улыбаясь, он сам перевязал себе очень хорошо палец и крепко уснул.
— Написал? — спросила его утром мать.
— Написал, — ответил Миша, — я написал как надо, а не как рассказывал Осип. Помнишь то место, когда добрые люди хотели остановить вора? "Раз гуси идут к Анне, — значит, это ее гуси", — сказали добрые люди. "Добрые люди, ответил им Яков, — у тетки Анны все гуси белые, немеченые, а мои гуси с лиловыми шеями". — "Разве вот что с лиловыми шеями", — сказали добрые люди. И только хотели было отпустить Якова, вдруг вдали, на реке, показываются какие-то четыре гуся с темными шеями, ближе, ближе плывут, и, наконец, все видят: гуси эти неведомые тоже с лиловыми шеями. И они так важно по-гусиному выходят на берег, стряхивают с себя воду, оправляются и, вытянув вперед лиловые шеи, направляются ко двору Якова.
Яков остолбенел и опустил хворостину, и гуси Анны, тоже важно, по-гусиному вытянув вперед лиловые шеи, пошли на двор к своей любимой хозяйке. И все стало ясно. "Вор! Вор! Вор!" — закричали колхозники. И выгнали вора из колхоза, и с тех пор нет в колхозе воров.
— Вот как надо! — с гордостью сказал Миша. — А Осип хочет, чтобы у нас в колхозе было, как в море: "На то и щука в море, чтобы карась не дремал".
Но мать не слышала конца рассказа Миши и не могла радоваться. Испуганно, изумленно глядела она на его руку. Совершенно черный, страшный ноготь с сочащейся из-под него кровью был на его безымянном пальце, а указательный хорошо, туго был перевязан бинтом.
С таким волнением Миша писал свой рассказ, что боль свою забыл и сгоряча даже палец перевязал не тот. Ничего не помня от радости, он вместо больного, безымянного пальца перевязал указательный.
Так написал Миша свой первый рассказ.
Соболь — небольшой, меньше кошки, зверек. Водится он только у нас, в СССР, в сибирской тайге. В старину шкурки соболя были деньгами, и на них, как на золото, можно было покупать всякие товары. Да и теперь соболий мех один из самых драгоценных в мире, и оттого охотники преследовали и уничтожали зверька, не заботясь о будущем. Даже на далекой Камчатке соболь начал исчезать и скоро, наверно, исчез бы навсегда с лица земли, как исчезло немало зверей, которых теперь мы знаем только по скелетам и чучелам в музеях.
К счастью, наука в советское время успела взять в свои руки соболиное дело. Соболей стали разводить в неволе. Теперь уже и под Москвой, на Пушкинской зооферме, соболи растут и размножаются сотнями.
И в Соловках, и в Пушкине, и на Урале я наблюдал с интересом жизнь соболей, и самое первое, на что я обратил свое внимание, была их внутренняя, страстно-хищная кровожадность и внешняя пушистость, гибкость и грация. Этот зверек вполне отвечает пословице: "Мягко стелет — жестко спать".
Однажды, наблюдая кормление соболей в Соловецком питомнике, я сказал заведующему питомником, ученому-звероводу:
— Если бы соболи хотя бы наполовину были так велики и сильны, как тигры, то благодаря своей ловкости, гибкости и хищности они бы всех тигров поели, как кроликов.
На эти слова зверовод ответил:
— Да, соболь — хищник примерный, но у нас был необыкновенный случай в питомнике, он доказывает, что даже у таких хищников бывает в жизни так, что они могут быть очень добрыми и нежными к зверям другой породы.
И он рассказал действительно необыкновенный случай.
Было это у них в Соловецком питомнике, кажется, в 1929 году. Там жила в то время старая, но очень красивая соболюшка Муся. У нее должны были родиться соболята, и все служащие в питомнике волновались.
И как было не волноваться!
У соболей часто бывает, что старая самка родит и тут же сама кончается, истратив на эти последние роды все силы. Опасность гибели дорогой старушки или ее потомства увеличивалась еще тем, что наблюдать и помогать, когда надо, при рождении соболей невозможно: соболи посторонних не выносят.
И вот придумали установить в клетке микрофон и отвести все звуки из клетки в кабинет ученого-зверовода точно так же, как отводят звуки со сцены в квартиры.
Перед письменным столом был установлен громкоговоритель, и, когда наступил день родов, зверовод сел за стол и стал дежурить.
В одиннадцать ночи из клетки Муси послышался первый стон, и в ту же минуту из другой комнаты, взволнованные, настороженные, с навостренными ушами, явились кормилицы: собаки и кошки. У таких собак и кошек в зверопитомнике отнимают детей, отчего у них собирается много молока, и животному очень хочется освободиться от него: хоть бы кого-нибудь покормить. В питомнике собаки-кормилицы кормят лисят, кошки — соболей. Собаки и кошки кормилицы — бесшумно прокрались в комнату зверовода и, навострив уши, сели против громкоговорителя. Всю ночь, до восьми утра, все кормилицы, не стронувшись с места, слушали, как Муся долго облизывала новорожденных и как они пищали.
Зверовод все время записывал в журнал, отмечая каждый звук по часам.
Все кончилось благополучно для матери, но молодые, четыре соболенка, все погибли. Первое время после родов Муся была очень слаба, за жизнь ее сильно боялись и кормили только живыми новорожденными кроликами.
Когда прошло значительное время, Муся поправилась, стала есть даже рубленую конину с рисом и день ото дня становилась все веселей. Вот тут наблюдатели заметили, что молоко у соболюшки почему-то не исчезает. Об этом странном явлении сказали звероводу, и тот без всякого колебания решил, что раз молоко столько времени у матери не пропадает, значит, она кормит кого-то, значит, четырех мертвых соболят выбросили в свое время, а пятого проглядели, и он затаился где-нибудь в подстилке. Подняли крышку клетки и с изумлением увидели, что Муся не соболенка кормила, а кролика, и он теперь был уже довольно большой. Как, почему из множества съеденных Мусей живых кроликов она избрала себе одного, — было непонятно. Скорее всего маленькому счастливцу, пока хищница ела другого, удалось попить соболиного молока. Таким образом, хищница-соболюшка выкормила и воспитала кролика-грызуна.
Многих ученых-натуралистов я потом спрашивал как могло это случиться, как это возможно?
Все они пожимали плечами и отвечали:
— Да, соболь — хищник самый ужасный, и случай в Соловецком питомнике необыкновенный: он показывает, что даже и у таких страшных хищников бывает, что они могут быть очень добрыми и нежными к зверушкам, им вовсе чужим.
Курица непобедима, когда она, пренебрегая опасностью, бросается защищать своего птенца. Моему Трубачу стоило только слегка пожать челюстями, чтобы уничтожить ее, но громадный гонец, умеющий постоять за себя в борьбе и с волками, поджав хвост, бежит в свою конуру от обыкновенной курицы.
Мы зовем нашу черную наседку за необычайную ее родительскую злобу при защите детей, за ее клюв — пику на голове — Пиковой Дамой. Каждую весну мы сажаем ее на яйца диких уток (охотничьих), и она высиживает и выхаживает нам утят вместо цыплят. В нынешнем году, случилось, мы не досмотрели: выведенные утята преждевременно попали на холодную росу, подмочили пупки и погибли, кроме единственного. Все наши заметили, что в нынешнем году Пиковая Дама была во сто раз злей, чем всегда.
Как это понять?
Не думаю, что курица способна обидеться на то, что получились утята вместо цыплят. И раз уж села курица на яйца, не доглядев, то ей приходится сидеть, и надо высидеть, и надо потом выхаживать птенцов, надо защищать от врагов, и надо все довести до конца. Так она и водит их и не позволяет себе их даже разглядывать с сомнением: "Да цыплята ли это?"
Нет, я думаю, этой весной Пиковая Дама была раздражена не обманом, а гибелью утят, и особенное беспокойство ее за жизнь единственного утенка понятно: везде родители беспокоятся о ребенке больше, когда он единственный.
Но бедный, бедный мой Грашка!
Это — грач, с отломанным крылом он пришел ко мне на огород и стал привыкать к этой ужасной для птицы бескрылой жизни на земле и уже стал подбегать на мой зов «Грашка», как вдруг однажды в мое отсутствие Пиковая Дама заподозрила его в покушении на своего утенка и прогнала за пределы моего огорода, и он больше ко мне после того не пришел.
Что грач! Добродушная, уже пожилая теперь, моя лягавая Лада часами выглядывает из дверей, выбирает местечко, где ей можно было бы безопасно от курицы до ветру сходить. А Трубач, умеющий бороться с волками! Никогда он не выйдет из конуры, не проверив острым глазом своим, свободен ли путь, нет ли вблизи где-нибудь страшной черной курицы.
Но что тут говорить о собаках — хорош и я сам! На днях вывел из дому погулять своего шестимесячного щенка Травку и, только завернул за овин, гляжу: передо мною утенок стоит. Курицы возле не было, но я себе ее вообразил и в ужасе, что она выклюнет прекраснейший глаз у Травки, бросился бежать, и как потом радовался — подумать только! — я радовался, что спасся от курицы!
Было вот тоже в прошлом году замечательное происшествие с этой сердитой курицей. В то время, когда у нас прохладными, светло-сумеречными ночами стали сено косить на лугах, я вздумал немного промять своего Трубача и дать погонять ему лисичку или зайца в лесу. В густом ельнике, на перекрестке двух зеленых дорожек, я дал волю Трубачу, и он сразу же ткнулся в куст, вытурил молодого русака и с ужасным ревом погнал его по зеленой дорожке. В это время зайцев нельзя убивать, я был без ружья и готовился на несколько часов отдаться наслаждению любезнейшей для охотника музыкой. Но вдруг где-то около деревни собака скололась, гон прекратился, и очень скоро возвратился Трубач, очень смущенный, с опущенным хвостом, и на светлых пятнах его была кровь (масти он желто-пегой в румянах).
Всякий знает, что волк не будет трогать собаки, когда можно всюду в поле подхватить овцу. А если не волк, то почему же Трубач в крови и в таком необычайном смущении?
Смешная мысль мне пришла в голову. Мне представилось, что из всех зайцев, столь робких всюду, нашелся единственный в мире, настоящий и действительно храбрый, которому стыдно стало бежать от собаки. "Лучше умру!" — подумал мой заяц. И, завернув себе прямо в пяту, бросился на Трубача. И когда огромный пес увидал, что заяц бежит на него, то в ужасе бросился назад и бежал, не помня себя, чащей и обдирал до крови спину. Так заяц и пригнал ко мне Трубача.
Возможно ли это?
Нет!
Я знал одного робкого человека: его смертельно оскорбили, он поднялся и вмиг уничтожил своего врага. Но… то был человек. У зайцев так не бывает.
По той самой зеленой дорожке, где бежал русак от Трубача, я спустился из лесу на луг и тут увидел, что косцы, смеясь, оживленно беседовали и, завидев меня, стали звать скорее к себе, как все люди зовут, когда душа переполнена и хочется облегчить ее.
— Ну и дела!
— Да какие же такие дела?
— Ой-ой, ой!
И пошло, и пошло в двадцать голосов, одна и та же история, ничего не поймешь, и только вылетает из гомона колхозного:
— Ну и дела! Ну и дела!
И вот какие это вышли дела. Молодой русак, вылетев из лесу, покатил по дороге к овинам, и вслед за ним вылетел и помчался врастяжку Трубач. Случалось, на чистом месте Трубач у нас догонял и старого зайца (поратая англо-русская порода), а молодого-то догнать ему было очень легко. Русаки любят от гончих укрываться возле деревень, в ометах соломы, в овинах. И Трубач настиг русака возле овина. Косцы видели, как на повороте к овину Трубач раскрыл уже и пасть свою, чтобы схватить зайчика…
Так бывает часто в борьбе, что все карты биты и остается какая-то одна, и уже тянет сонливая слабость стать жертвой и отдаться врагу: становится так, будто игра не стоит свеч, и надо сдаваться и делаться жертвой. Бывает, враг все рассчитал, он знает даже три карты победы: вот тройка.
Тройка!
И тройка взяла.
Семерка!
Семерка взяла.
Туз!
И нет: вместо туза дама пик.
Это было на глазах у всех косцов.
Трубачу бы только хватить, но вдруг на него из овина вылетает большая черная курица — и прямо в глаза ему. И он повертывается назад и бежит. А Пиковая Дама ему на спину — и клюет и клюет его своей пикой.
Ну и дела!
И вот отчего у желто-пегого в румянах на светлых пятнах была кровь: гонца расклевала обыкновенная курица.
Понадобилась мне однажды на кадушку черемуха, пошел я в лес. В тридцать первом квартале нашел я черемуху, и с ней рядом стояла елка с подлупью. Вокруг этой елки были птичьи косточки, перья, беличий мех, шерстка.
Тогда я глянул наверх и увидел бурак[7], и на бураке сидит куница с птичкой в зубах.
В летнее время мех дешевый, она мне не надобна. Я ей говорю:
— Ну, барыня, стало быть, ты тут живешь с семейством.
От моих слов куница мызгнула на другое дерево и сгинула. Я же полез наверх, поглядел на гнездо и прочитал всю подлость кунью. Бурак был поставлен для диких пчел и забыт. Прилетел рой, устроился, натаскал меду и зимою уснул. Пришла куница, прогрызла внизу дырку, мороз пожал пчел кверху, а снизу мед стала подъедать куница. Когда мороз добрался до пчел и заморозил их, куница доела мед и улей бросила.
Летом явилась белка, облюбовала улей на гнездо. Осенью мох натаскала, все вычистила и устроилась жить. Тут опять куница пришла, съела белку и стала жить в ее теплом гнезде барыней и завела семейство. А после пчел, белки, куницы я пришел. В гнезде оказались четыре молодых Поклал я молодежь в фартук, принес домой, посадил в погреб. Дня через два поднялся из погреба тяжелый дух от куниц, и женщины — все на меня. Стало невыносимо в избе от куньего духа. А в саду у меня был амбарчик. Я заделал в нем все дырки и перенес туда куниц. Все лето хожу за ними, стреляю птичек, и они весело их едят. У молодых куниц характер не злобный, из-за еды дерутся, а спят все вместе клубком.
Раз ночью разломали недруги мой амбарчик, я ничего не слыхал. Утром приходит мой сосед.
— Иди, Михалыч, скорей, твои куницы на яблоне.
Выбежал я, а куницы с яблони на поленницу, с поленницы под застрех, через двор и в лес. Так все и пропали.
Пришла зима, навалило снегу, оказались следы тут же в лесу рядом с деревней и жили. Трех я вскоре убил и продал, а четвертую, верно, воры украли, когда ломали сарай.