МИРНАЯ ЖИЗНЬ

I

До шестнадцати лет я никогда не носил ни новых башмаков, ни новой одежды. У отца была только одна забота — побольше приобрести земли и посадить оливковых и фиговых деревьев. Мать моя рожала четырнадцать раз, но выжили лишь семеро детей, из которых четверых унесли войны.

Я не помню, чтобы отец хоть когда-нибудь дал мне монету, на которую я, как любой ребенок, купил бы себе карамельки или бублик. Однажды перед причастием я и мои младшие братишки пошли к отцу попросить у него прощенья, втайне надеясь, что он даст нам хоть какую-то мелочь. Но он, поняв, чего мы ждем, страшно рассердился и чуть было не побил нас. Тогда мы отправились целовать руки нашим крестным, ожидая, что они будут щедрее. И как же мы обрадовались, когда каждый получил по монетке! Самый маленький из нас, Стаматис, тут же побежал к бакалейщику, дядюшке Тодоросу, который продавал большими кусками твердый как камень цветной фруктовый сахар, и удовлетворил свое заветное желание. Георгий и я мечтали о другом — приобрести хоть какую-нибудь игрушку. Георгий купил первое, что попалось, — дудку. Я не спешил с покупкой. Подыскивал что-нибудь поинтереснее. Увидев серого жестяного мышонка с пружиной, я не пожалел отдать за него все мое состояние. Мы пришли домой очень довольные своими покупками. Георгий с гордостью изображал трубача, ни на минуту не вынимая изо рта дудки. Я улегся на пол, осторожно поставил мышонка, потянул резинку, прикрепленную к пружине в его животике, и, увидев, что мышонок шевельнулся, закричал:

— Мышонок бегает! Он живой!

Собрались все мои братья и, ошалев от восторга, то один, то другой дергали за резинку, чтобы заставить мышонка двигаться. Никогда еще за все мои детские годы я не испытывал такого удовольствия. Но в самый разгар игры я краешком глаза покосился на отца — лицо у него стало мрачным и жестким. «Что это с ним?» — только успел подумать я, как услышал его грозный голос:

— Эй вы там! Дайте-ка сюда свои безделки!

Тут я схватил мышонка, сунул его за пазуху и стремглав бросился вниз по лестнице, перепрыгивая сразу через несколько ступенек. Георгий не последовал за мной — потому ли, что не почувствовал опасности, потому ли, что не посмел противиться воле отца. Он подошел к отцу и протянул ему дудку, глядя на него испуганными глазами. Отец взял дудку, смял ее своей натруженной рукой, а потом бросил в очаг.

— Вот вам, лодыри! Будете знать, как тратить деньги на всякую ерунду! Неужели нельзя было купить что-нибудь полезное… тетрадь, карандаш, а?

Впервые я решился восстать против слепой деспотической власти. Я тогда не знал, что мне придется делать это всю мою жизнь…

Мать моя была добрая и терпеливая женщина. На жестокость мужа она отвечала покорностью, добрым словом и улыбкой. «Если вспыльчивому мужу не противиться, он всегда будет твоим рабом», — говорила она. Но сама-то она, родившая чуть ли не взвод детей, знала, каким «рабом» был отец.

И все-таки однажды, один-единственный раз, даже она осмелилась воспротивиться ему. Увидев, что отец в бешенстве избивает меня и кровь ручьем течет у меня из носа и изо рта, она встала между нами, распростерла, как крылья, руки и со слезами на глазах испуганно крикнула:

— Сумасшедший, ты же убьешь собственное дитя! Причиной этого зверского избиения послужила монета. Отец дал мне деньги, чтобы купить у бакалейщика соли. Я знал, что меня ожидает, если я потеряю монету, поэтому крепко зажал ее в потном кулачке. Но по дороге к бакалейщику я встретил цыгана с обезьянкой; у обезьянки был красный задик, она была такая проворная и умная; этот смешной зверек изображал то учителя, то барышню, то провизора. Вокруг собралась толпа; люди, разинув рот, смотрели на его проделки, но когда пришло время платить, все разошлись. Тогда обезьянка подошла ко мне и протянула мне бубен. Наши глаза встретились. Я не выдержал, кулак разжался. Дзинь! — и монета оказалась в бубне.

Я вернулся домой с пустыми руками, но не признался, куда дел деньги, а сказал, что потерял их. Тут-то и началось! Отец побелел от гнева, а я так перепугался, что, рискуя разбиться, одним прыжком перемахнул лестницу и пустился наутек. Но даже этот мой отчаянный поступок не остановил отца. Он ринулся за мной. Шедший мне навстречу наш сосед Хабероглу задержал меня и отдал в руки отца. Отец стал страшно избивать меня. И все же пришло время, когда я простил ему все. А нашему соседу Хабероглу никогда не смог простить его вмешательства.

В доме у нас признавались две власти — власть бога и власть отца, от них зависело наше благополучие. Мать же была для нас солнцем, скрытым облаками: лучи его угадываешь, но они не доходят до тебя и не могут согреть. У нее никогда не было времени приласкать нас, посадить на колени, рассказать сказку. Она всегда поднималась на рассвете, разжигала очаг, ставила на огонь большую кастрюлю — надо было всех накормить. Кроме того, в колыбели всегда лежал очередной младенец, сопливый и горластый. Ей надо было позаботиться и о скотине, она должна была и постирать, и замесить тесто, и прибрать в доме, и починить одежду. Вся деревня говорила, какая она чистоплотная и хорошая хозяйка!

Люди уважали и нашего отца, потому что он умел держать слово, был честным человеком, гостеприимным и очень трудолюбивым. Да и собой он был видный мужчина: высокий, худощавый, стройный, голубоглазый, с вьющимися волосами и ровными зубами, которые он все до одного унес с собой в могилу. И поэтому я очень гордился, когда соседки говорили матери: «Твой Манолис — вылитый портрет твоего Димитроса».

Отец поднимался очень рано, до рассвета, когда еще светили звезды. Он сначала надевал феску, затем натягивал суконные шальвары, башмаки, гетры. Носков он не носил, объясняя это тем, что они ему мешают и даже вредят здоровью. Он шумно умывался, крестился, обжаривал на тлеющих углях кусочек пшеничного хлеба, макал его в вино и ел с маслинами, выплевывая одновременно косточки и бранные слова — по примете это приносило удачу, — а затем, бодрый и крепкий, отправлялся в поле или в сад.

Он работал по шестнадцать-восемнадцать часов в сутки, не зная отдыха. Мог поднять мешок весом в шестьдесят-семьдесят ока [1] и не охнуть. Мотыга и плуг становились покорными в его руках. Скотина побаивалась его, но и любила — о ней он больше заботился, чем о нас. Он возвращался домой с заходом солнца и никогда не заглядывал в кофейню. Придя домой, отпивал из бутылки несколько глотков раки, съедал то, что приготовила мать, наказывал тех из нас, кто провинился за день, потом заваливался спать и храпел так, что весь дом дрожал. Даже по воскресеньям и по большим праздникам он говорил очень мало. Никто из нас не осмеливался болтать в его присутствии. Мы научились все выражать взглядом — возмущение, жалобу, лукавство или радость. Иногда в воскресенье, когда он бывал в хорошем настроении и мы всей семьей усаживались за стол обедать, ему нравилось заставлять меня — самого грамотного в семье, по его мнению, — перед едой читать «Отче наш». Я ничего не понимал из этой молитвы и как-то сказал матери:

— Отче наш — это мне понятно, а что значит остальное?

Из всех моих братьев мне ближе всех был Георгий. Он понимал меня с полуслова и во всем со мной соглашался. Георгий, отзывчивый и ласковый мальчик, был младше меня на полтора года. У него были красивые миндалевидные глаза и удивительно длинные тонкие пальцы, которыми любовались девушки; ни у кого в деревне не было таких рук. Руки у наших деревенских были грубые, словно высеченные из дерева, с заскорузлыми от тяжелой работы ладонями.

Георгий всегда носил с собой карандаш, кусочек угля или мела и, когда не было поблизости взрослых, рисовал животных, людей, деревья, цветы. Однажды отец послал его показать одному иностранцу древние развалины города Эфеса, и он на мраморных плитах нарисовал разные фигуры. Иностранец сказал ему: «Ты хорошо рисуешь», записал наш адрес и вскоре прислал по почте краски и кисти. С тех пор Георгий стал рисовать красками. Он рисовал святых, богородицу и героев революции 1821 года. Отец продавал его рисунки на ярмарках — одни тайком, другие открыто.

Четверо моих братьев трудились не покладая рук, в нашем доме никто даром не ел хлеба. Сестра Софья, самая старшая из детей, приняла на себя всю тяжесть забот о семье, она была нашей второй матерью, часами гнулась у корыта, над шитьем, у очага и в поле. Не знаю, было ли у нее когда-нибудь время посмотреться в зеркало, знала ли она, что у нее лицо как у святой. Те, кто мог сказать ей об этом и крепко обнять ее, не успели этого сделать. Двое мужчин, которые любили ее и с которыми она была помолвлена поочередно, были убиты на войне — один в 1912 году, другой в 1914.

Сестра очень страдала. Тихая и скромная, она была уверена, что ее доля счастья и радости исчерпана, и не смела больше поднять глаза на мужчину. И местные парни тоже боялись подходить к ней. Они говорили: «Кто полюбит Софью, тот умрет, такая уж у нее судьба». Она высохла, как-то вся съежилась, и сердце ее преждевременно состарилось. Она ничего не требовала для себя и отдавала все, что могла. Мои старшие братья — Костас, Панагос, Михалис — пошли по стопам отца. Они плохо воспринимали грамоту, но хорошо работали на земле. Сильные, как волы, они отличались завидным трудолюбием и помогли отцу поднять хозяйство. Едва они подросли, как с головой окунулись в работу, и им удалось три года подряд получать хороший урожай винограда, инжира, табака. Мы расплатились за один, потом за второй и третий сады. Тут наш отец — Димитрос Аксиотис — сдвинул набекрень феску, и губы его впервые растянулись в улыбке; он стал разговорчивее, хоть и оставался таким же суровым и расчетливым. Чтобы стало понятно, как удалось уже немолодому крестьянину-труженику честным путем сколотить из ничего порядочный капитал, я должен рассказать, какой была наша местность, какой была жизнь на турецкой земле, до того как разразилась балканская война, а затем пришел трижды проклятый 1914 год.

Если существует рай, то наша деревня Кыркындже была его подобием на земле. Мы жили неподалеку от бога, на высоких зеленых горах, откуда открывался вид на плодородную равнину Эфеса, простиравшуюся до самого моря и принадлежавшую нам, грекам. Широко расстилались сады инжира и оливковые рощи, табачные, хлопковые, пшеничные, кукурузные и кунжутные поля.

В Кыркындже у нас не было крупных землевладельцев, которые выжимали бы из нас соки, и мы даже представить себе не могли, что крестьянин может заложить свое добро. Каждый крестьянин был хозяином своей земли, имел добротный дом и усадьбу за деревней с бахчами, садами, где росли орехи, миндаль, яблони, груши и черешни, и никто не забывал разбить цветник у дома. Что стоило вырастить все это, когда кругом было изобилие прозрачных речушек, поющих зимой и летом! А в пору созревания пшеницы и ячменя, наши поля были похожи на золотое море. Нигде нельзя было встретить олив красивее наших. Кожица их налитых плодов была смуглой, как кожа арабских, девушек. Главный доход крестьянам нашей местности приносило оливковое масло, но лиры в их кошельках появлялись также и от продажи инжира. Наш инжир славился не только в вилайете Айдын, но и по всей Анатолии, в Европе и даже в Америке. Шелковистые, покрытые тонкой кожицей плоды, наполненные золотистым, как мед, сладким соком, казалось, впитали в себя тепло и сладость Анатолии.

Бог благословил наши места еще и озерами, которые весной вздувались, разливались и казались бескрайним морем. Каждый день на станции Аяшсулук останавливался поезд и пассажиры запасались рыбой. Вкусной, свежей рыбой, каждая связка весом в двадцать три ока. Длинный ряд жаровен со сковородками выстраивался перед поездом. Спрос на рыбу был большой, только успевай ее жарить. Воды озер приносили вечную весну нашим лугам, скот всегда имел богатое пастбище и, откормленный, был похож на тучных беев.

Летом деревня Кыркындже пустела. Оставались только сторожа. Все жители уезжали на свои горные участки. И работали там до октября, до большой ярмарки, которая устраивалась в день святого Димитрия. Незадолго до этого все возвращались в деревню и принимались белить и чистить все, начиная с медной посуды и кончая улицей перед домом. Деревня сверкала чистотой, жалко было ступать по земле. Лавки, кофейни, обе церкви, три школы, даже единственный дом, под крышей которого обитали турки (полицейский участок) — все украшалось миртовыми и лавровыми гирляндами. Лица взрослых и детей светились радостью: урожай продали выгодно. Жители деревни с полными кошельками ехали в Смирну за товарами и одеждой на зиму, покупали приданое, украшения. Парни шили себе новые шальвары, покупали шелковые платки и кисти для фесок. Девушки спешили сшить яркие атласные платья, и каждая в соответствии со своим доходом щедро тратила лиры на ожерелья, состоявшие из двух, а то и трех рядов золотых монет.

Заканчивались сговоры, потому что в день святого Димитрия справлялись все свадьбы. Священникам вздохнуть было некогда. Пятнадцать, а то и двадцать пар ждали, когда подойдет их очередь венчаться. Когда какую-нибудь из помолвленных девушек спрашивали: «Когда, с божьей помощью, предполагается свадьба?» — ответ следовал один: «Если богу будет угодно, в день святого Димитрия».

Празднество устраивалось также в день святого Иоанна Богослова. Это был день состязания в мужестве. Удалые, стройные парни, каждый с пистолетом и кинжалом за поясом, седлали резвых коней и устраивали турниры. А на празднестве в день святой троицы, когда наливалась упругая черешня, среди всадников можно было увидеть не только парней. На крупах лошадей горделиво восседали и молодые женщины, красующиеся в ожерельях из золотых монет. И не было никого в округе, кто бы мог сравняться в быстроте с всадниками из деревни Кыркындже!

Весь день и всю ночь играли в садах скрипки, уды, сазы, барабаны. Под деревьями начинались танцы — каршилама, касап, зейбек. Сбросив на время заботы, парни и девушки кружились в вихре танца, их целовал ветерок, ласкала светом луна. Там же они встречали восход солнца, а потом еле успевали переодеться, чтобы снова взяться за мотыгу. Жители Кыркындже никогда не упускали случая повеселиться на праздниках. Какое веселье бывало в дни рождества, в Новый год, на крещение, на масленицу, на пасху! Чистый понедельник очень своеобразно отмечали новобрачные. Они подымались в горы, жгли костры, жарили каштаны, пили раки и рассказывали о своих недавних проделках: как они влюбились, как встречались тайком до прихода сватов и сговора, к каким уловкам прибегали, чтобы отцы, матери, тетки, соседи не догадались ни о чем.

В эту компанию принимали только парами. Если кто-нибудь приходил без жены или без мужа, ему шутя говорили: «Ступай назад и тащи свою капинеку[2]. Да смотри, чтобы она была новая, тогда только примем тебя в компанию».

То ли благодатный климат Анатолии, то ли плодородие ее земли рождали веселье и песню. С песней мы просыпались, с песней гуляли на свадьбах, песней выражали грусть.

Молодой человек, который решил жениться, должен был построить себе дом — это было обязательным условием. Девушке в приданое никогда не давали дом. Когда начиналось строительство, соседи, друзья — все приходили на помощь: носили камни, мешали раствор. Работа сопровождалась веселыми песнями, чаще всего любовными. И в поле трудились с песней. С октября до февраля шел сбор урожая маслин, в феврале и марте — прополка, с апреля до июля все были заняты табаком, потом начиналась пора винограда и инжира. И все это время в горах и на равнинах звучали песни. Дневной труд не был в тягость, и ночной сон был безмятежным, никто не беспокоился о завтрашнем дне, ни у кого не было страха перед насильственной смертью. До 1914 года в нашей местности не было убийств, кроме одного случая, когда двое парней вышли на поединок, оспаривая открыто и честно, перед свидетелями, сердце одной красавицы…

Неподалеку от нашей деревни сохранились древние развалины города Эфеса, но, по правде сказать, нас они мало интересовали. В наших домах и без того было достаточно старины. Недаром в греческих книгах, где описывались наши места, названные Горный Эфес, утверждалось, что мы являемся потомками древнейших племен.

Все это я узнал от учителя — господина Пифагораса Аариоса с острова Самос. Этот добрый человек был просто помешан на древностях. Все свободное время он проводил у древних развалин, осматривая храм богини Артемиды, театр, византийскую крепость, городские ворота.

Он брал иногда нашего ослика и отправлялся к развалинам. Отец, не очень полагаясь на учителя, говорил мне:

— А ну-ка поезжай с этим растяпой, а то он, пожалуй, потеряет осла и спрашивать будет не с кого. Люди говорят, что он витает в облаках. Он часами сам с собой разговаривает — и на рассвете, и на закате, и при луне. И не поймешь по-каковски — не по-гречески, не по-турецки…

Однажды я собственными ушами услышал это бормотание и спросил:

— На каком языке вы говорите, господин учитель?

— На древнегреческом, — ответил он и улыбнулся. — Ты знаешь, как зовут вашего доктора?

— Еще бы не знать… Его зовут Гомер.

— Правильно. Вот я и читаю стихи Гомера.

И этот милый человек рассказал мне о Гомере, который был, по его словам, нашим земляком, а потом о других поэтах, имен которых я не помню. Мы бродили с ним по развалинам Старого и Нового Эфеса, О каждом камне он рассказывал целую легенду. А я, раскрыв рот, слушал, боясь что-нибудь пропустить, и даже кое-что заучивал наизусть, как «Отче наш»…

Он говорил, что Эфес, величием своим затмевавший другие города, возможно, был основан Андроклом, сыном короля Афин Кодроса. А может быть, и не им, а восставшими рабами с острова Самос, которые бежали от своих владык и обосновались на этой земле… Мне больше понравилось последнее предположение, и, когда мы с братом Георгием охотились в руинах за дикими голубями, мне казалось, что я вижу перед собой тысячи рабов.

Мы бродили в развалинах византийской крепости, и учитель рассказывал мне о византийских императорах, попиравших эту землю, об апостоле Павле, который проповедовал здесь, и о многом другом. Из всего, о чем он мне рассказывал, наибольшее впечатление произвели на меня семь чудес света. Одним из них, говорил он, являлся храм богини Артемиды. Другое чудо — храм Иоанна Богослова, построенный византийцами. Даже пещера, в которой мы прятались от дождя, была тоже «чудом» и называлась «Пещерой семи спящих младенцев».

Эти прогулки с учителем и появившаяся у меня тяга к знанию не понравились отцу. Уж не собираюсь ли я бросить землю и сделаться Гуттенбергом? (Ребята прозвали так господина Пифагораса, потому что тех, кто не имел пристрастия к книгам, он бил по голове огромным ключом от своей двери и приговаривал: «Видно, для вас Гуттенберг еще не родился!»)

Однако когда в Старый и Новый Эфес в сопровождении греческих ученых приезжали европейцы и американцы, одетые по последней французской моде, и разгуливали по нашим местам, разговаривая на своем родном языке, сердца жителей Кыркындже, и в том числе моего отца, наполнялись гордостью. Значит, наши места чем-то замечательны! А священники не уставали твердить: «Близится час отмщения… Окаменевший император воскреснет!» [3] — чтобы разжечь в нас стремление к объединению с Грецией. Турок в нашей деревне не было, хотя говорили мы по-турецки. Неугасимой лампадой горела в наших сердцах любовь к родине наших предков — Элладе.

* * *

Турки из окрестных деревень — Киречлы, Хэвучлы, Баладжик — уважали нас и восхищались нашей сметливостью и трудолюбием. И надо сказать, у них не было повода к тому, чтобы изменить свое мнение. Мы всегда встречали их добрым словом и не забывали угостить. Не было дня, чтобы на наш деревенский базар не приезжали турецкие крестьяне. Они привозили дрова, древесный уголь, птицу, сливки, яйца, сыр — словом, все, чем были богаты. Продав свой товар, они покупали в нашей лавке все, что им было нужно. Вечером они возвращались в свои деревни. Некоторые оставались переночевать у своих друзей. Они ели с нами, спали на наших постелях. Так же поступали и наши, когда ездили в турецкие деревни купить корову, лошадь или договориться насчет регулярной поставки молока. Встречаясь где-нибудь в горах, мы низко кланялись и приветствовали друг друга по-турецки: «Доброе утро», «Добрый вечер».

На ярмарке в день святого Димитрия наша деревня наводнялась турками из далекого вилайета Конья. Их называли кирли. Это были рослые мужчины, загорелые, но изможденные. Они были издольщиками, у них не было ни клочка своей земли, их беспощадно обирали беи. Весь год они не видели ни капли масла, всегда были голодные, несчастные, плохо одетые. Покупали они лишь старые выцветшие жилетки, штопаные шальвары и дедовские джюппе[4].

Поняв, что работа у беев не принесет им ничего, кроме вечных долгов, они уходили на заработки в чужие места, только бы избавиться от своих хозяев. Они ходили из деревни в деревню и продавали свою силу. А работали они, как тракторы. Ударом лома и сильным толчком ногой каждый мог свалить огромный кедр или дуб. Им отводили три-пять гектаров каменистой земли, которую, казалось, невозможно было очистить, и они превращали ее в плодородное поле, готовое принять семена. Эти земли затем обрабатывали греки, через год-второй заявляли о них турецким властям и без всяких официальных формальностей становились их владельцами.

Таким же образом стал владельцем земли и мой отец, и теперь на его сады и поля любо было посмотреть. Он нанимал на работу турецких батраков, а сам брал ружье, немножко ячменных сухарей и уходил на охоту. Он убивал диких кабанов и продавал их мясо. Вырученные деньги шли на уплату батракам.

Христианским праздникам кирли радовались не меньше нашего. Это был хороший случай подкормиться. Не было ни одного греческого дома, в котором бы их не угощали самым вкусным, что было на столе. В Новый год они обычно собирались у источников, а гречанки, приходившие за водой, приносили им на подносах баклаву, халву, новогодние пироги. А чистый понедельник, когда начинался пост и жители Кыркындже чистили посуду, чтобы даже запаха скоромного не оставалось в доме, для этих турецких батраков был самым счастливым днем их жизни. В каждом доме они получали целые подносы пирогов с сыром, с яйцами, макароны, сласти. И кирли, улыбающиеся и счастливые, благодарили бабушек и тетушек: «Большое спасибо, сестра». Когда наступал апрель и день святого Георгия, они получали деньги за свой труд и, опечаленные, заходили в каждый греческий дом проститься; потом возвращались в свои места.

— Пусть пойдет мне впрок хлеб, который я ел в твоем доме, — говорил кирли.

А грек отвечал:

— Буду надеяться. Счастливого пути. С богом.

Были среди них и такие, что молились тайком серебряной иконе святого Георгия и просили у святого, чтобы он исцелил их от снедавшего недуга и помог им в далеком, трудном пути.

II

Когда отец увидел, что я освоил четыре арифметических действия и могу кое-что написать, он позвал меня и сказал:

— Собери свои вещи, Манолис. На днях поедешь в Смирну. Я хочу, чтоб ты вышел в люди, поучился торговле, присмотрелся к работе торговцев на базаре и в магазинах, познакомился с жизнью.

Впервые отец говорил со мной, как со взрослым. Мне показалось, что это именно тот редкий случай, когда его сердце чуть-чуть обмякло. Я набрался смелости и сказал:

— Я сделаю так, как ты велишь, отец. Но знай, что я люблю учиться. Грамота легко укладывается у меня в голове, я глотаю ее, словно жаждущий воду…

Мои слова, должно быть, произвели на отца некоторое впечатление. Но он ничего не сказал. Только буркнул что-то нечленораздельное, и я не мог понять, что же он думает. А на следующий день, когда мы возвращались с нашего участка в горах, он, остановившись на перевале, окинул взглядом поля внизу и сказал:

— Зачем тебе грамота, когда можно обработать еще столько плодородной земли? Ты что, собираешься стать священником или учителем? А мне нужно, чтоб ты стал умелым торговцем, научился вести дела в городе, чтобы нас не съедали проценты и не обманывали обдиралы-торговцы. Я решил отправить тебя в Смирну именно потому, что ты хорошо соображаешь и глаз у тебя острый.

В воскресенье утром отец уехал по делам в Айдын, а я, воспользовавшись его отсутствием, поднялся в горы, чтобы встретиться с Шевкетом и рассказать ему о моем отъезде. С этим пастушком-турчонком нас связывала крепкая дружба. Во время пасхальных каникул, когда я поднимался в горы с овцами, я вовлекал его в самые отчаянные игры. Мы вскарабкивались на почти неприступные вершины, куда не ступала человеческая нога, искали орлиные гнезда и скрытые пещеры, купались в горных речках. Когда разражалась буря и хлестал дождь, мы, словно опьянев от переполнявшего нас чувства восторга, бегали по лесу, подставляя грудь ветру и дождю. Промокнув до нитки, мы прятались в большую пещеру, куда набивались и наши овцы, разводили огонь, сушились, готовили еду. Затем я принимался рисовать перед Шевкетом одну за другой радужные картины: как я беру его с собой на пасху в Кыркындже; как он радуется, глядя на свечи, сверкающие в ночи, словно звезды; как слушает «Христос воскресе», мелодичный перезвон колоколов; как стреляет по обычаю из детского пистолета; как за одним столом с нами ест пахучие чуреки [5], испеченные матерью.

Доверие, которое питал ко мне Шевкет, укрепилось особенно после одного случая. Деревня, где жил Шевкет, была, как и другие турецкие деревни, очень отсталой. Там не слышали даже слова «доктор» или «учитель». Когда кто-нибудь заболевал в их деревне, близкий ему человек три часа трясся на лошади — ехал в другую турецкую деревню к мулле, который пользовался славой исцелителя.

— Мулла-эфенди, — говорил человек, — у нашего односельчанина болит то-то и то-то. Что нам делать?

Мулла впадал в глубокую задумчивость. Он мысленно обращался к корану. Вспомнив, какая молитва нужна в данном случае, он садился и писал ее. Человек платил ему за труд, брал сложенную бумажку, возвращался в деревню и давал ее больному, чтоб тот проглотил бумажку и излечился!..

Однажды тяжело заболел отец Шевкета.

— Умрет мой отец, — сказал мне как-то Шевкет. — Бумажки муллы не помогают ему, он тощает с каждым часом.

— Привези-ка ты его в нашу деревню, — посоветовал я. — У нас хороший доктор. Он больным не бумажки дает, а прописывает разные лекарства, пилюли, мази, которые готовит ученый аптекарь.

Шевкет удивился и испугался — не грешно ли обращаться к доктору, а не к мулле? И все же на следующий день, на рассвете, он привез отца, лежавшего без сознания в арбе. Мои отец и мать гостеприимно приняли его, уложили в постель, позвали доктора. Уход и лекарства поставили человека на ноги, и на восьмой день он сел на осла и возвратился к себе в деревню, словно воскресший Лазарь. Односельчане, увидев его на ногах, очень удивились.

— Смотрите-ка! Ну и народ эти греки! И как это их бог сделал греков такими умными?

Через некоторое время Шевкет снова пришел в Кыркындже. Он принес нам меду и сыру в благодарность за все, что мы сделали для его отца. Потом отозвал меня в сторону, вынул из кармана завязанный узелком платок, достал из него монету, вложил ее мне в руку и смущенно прошептал:

— Зажги от меня свечку. Может быть, наши боги подружатся, как и мы…

Поднимаясь сейчас в гору, чтобы попрощаться с ним, я вспоминал приятные часы, которые мы провели вместе, и у меня стало тяжело на сердце. Приближаясь к месту, где он обычно сидел, я вложил два пальца в рот и громко свистнул. Ухо Шевкета сразу уловило свист. Он ответил таким же свистом и, прыгая, как косуля, с уступа на уступ, уже бежал мне навстречу, радостно размахивая палкой.

Не успел он перевести дух и поздороваться, как я объявил ему новость:

— Знаешь, Шевкет, я уезжаю. Отец посылает меня в Смирну.

Маленький турок смертельно побледнел и выронил палку. Я стал объяснять ему, в чем дело, старался, как мог, утешить его.

— Отец говорил, что у меня острый глаз и хорошая голова, поэтому я должен выйти в люди, приглядеться к торговле, сам научиться торговать.

— Торговать? А что значит научиться торговать? — недоуменно спросил он.

— Научиться торговать… это значит, что ты будешь сам воровать и не давать другим себя обворовывать, — ответил я серьезно.

— И как только твой отец мог выбрать для тебя такую постыдную работу, он ведь честный человек! — презрительно проговорил Шевкет.

— Ты меня не понял. Он совсем не хочет сделать из меня вора, которого сажают в тюрьму… Как бы тебе получше объяснить… Ты видал важных, красиво одетых господ, которые приезжают к нам из городов и покупают сразу весь урожай? Вот это и есть торговцы. Они забирают у нас изюм, инжир, маслины и табак за бесценок, а сами в городе продают дороже. Понимаешь? Вот тебе легкий заработок.

— Подумать только! — удивленно воскликнул Шевкет.

Этот наш разговор я часто вспоминал уже в Смирне.

* * *

Матери было очень тяжело отпускать меня, такого по ее мнению маленького, одного в чужой город, ей хотелось еще хоть на год оставить меня дома. Непредвиденный случай помог сбыться желанию матери. Мне предложили работу в соседней деревне Белеви. Там было поместье Мулы-эфенди, в котором теперь хозяйничали его сыновья Хусейн и Али. Это были добродушные парни, предпочитавшие веселую и праздную жизнь работе и занятиям политикой.

Они взяли управляющим в поместье хитрого грека Анестиса и сказали ему: «Ты бери на работу греков, они умеют делать деньги…» Анестису только это и нужно было. Он принялся хозяйничать в Белеви и в первую очередь отобрал лучших работников из Кыркындже. Они засевали поля, косили, собирали урожай маслин, ухаживали за скотом, работали в сыроварне, рубили лес.

Беи изредка наезжали в поместье с музыкантами и пестро одетыми женщинами, отпирали родительский дом, веселились несколько дней и уезжали. Перед отъездом, немножко протрезвившись, они подписывали, не проверяя, счета, которые подавал им Анестис. Но однажды Али-бей заинтересовался:

— Послушай, Анестис, ты сам пишешь все эти цифры?

— Сам, эфенди.

— Глупец, а почему бы тебе не взять в помощь писаря? Ведь ты и пропустить что-нибудь можешь, обсчитаться.

Анестис воспринял эти слова как намек и заволновался, потому что руки у него были замараны. Он приехал в Кыркындже, явился к моему отцу и сказал:

— Я слышал, Димитрос, что твой сын Манолис хорошо разбирается в цифрах. Не пошлешь ли ты его ко мне на помощь в Белеви? И тебе будет выгодно. Али-бей собирается весь год прожить в поместье, я хочу привести в порядок свои книги.

Отец очень нуждался в деньгах, потому что его здорово надули торговцы при покупке у него изюма. И он согласился. Таким образом я вместо Смирны очутился в Белеви, утопающем в зелени лесов и тучных пашен.

Анестис поначалу был со мной добр и ласков. Но как только я все привел в порядок, сразу переменился. Он понял, что я больше, чем ему бы хотелось, разбираюсь в делах, испугался, что я пойму его грязные махинации и могу ему навредить. Его действия возмущали меня. Он обсчитывал работников, экономил на их еде, штрафовал из-за пустяков, придирался по всякому поводу: почему долго задерживаешься в уборной, почему мало воды в бороздах, почему много воды в бороздах?.. Он, словно одержимый, стремился увеличить богатство своих хозяев, чтобы разбогатеть самому и чтобы они дали ему еще больше власти.

Однажды вечером старик Стефанис не выдержал и сказал: «Смотри, Анестис! Слишком много грехов у тебя на душе. Бог тебя накажет!» На следующий день — это была суббота — Анестис выдал старику заработанные деньги и прогнал его. А бею сказал: «Любит выпить старик, руки у него дрожат, только даром хлеб ест».

А с одним мальчиком-арабом Анестис поступил еще более подло. Это было в первую неделю после моего приезда в поместье. Анестис нанял нескольких ребятишек из деревни Куюмджи, выжимал из них все соки, а платил всего лишь тарелкой супа в день. В Куюмджи жили арабы, издавна находившиеся в рабстве у турок. Потом их освободили от рабства и дали по клочку земли, на которой еле-еле можно было уместить хижину, а о том, чтобы посадить хотя бы немного лука или салата и думать было нечего. Незыблемой собственностью была у них только улыбка, обнажавшая ровные белоснежные зубы. В деревне было около ста хижин, сплетенных из ивовых прутьев и обмазанных коровьим навозом с глиной. Арабы от зари до зари работали на своих прежних господ. Они, как проклятье, встретили освобождение: раньше им хоть о работе не приходилось думать, а теперь у них была одна забота: как бы не потерять заработок и не оставить голодными своих детей. И поэтому им приходилось работать еще больше.

И вот один из этих арабских мальчиков из деревни Куюмджи, застенчивый и наивный, на глазах у Анестиса совершил кражу. Он работал на кукурузе. Время от времени он бросал через ограду початки кукурузы, чтобы вечером, по дороге домой подобрать их и отнести тяжело больной матери и трем младшим братьям, которые голодали и просили милостыню где могли. Анестис поймал мальчика. Он подвесил его за ноги на платане и для примера другим избил так, что слабый и больной арабчонок еле доплелся до своей хижины, лег и больше не встал. «Произошла ошибка», — сказали беи и простили Анестиса.

И все же неожиданно наша жизнь в Белеви изменилась к лучшему. Хозяин Али-бей страстно влюбился в одну молоденькую работницу-гречанку, Артемицу, и старался показать себя добрым. Он даже начал заботиться о нашей еде и однажды, чтобы понравиться девушке, стал ругать Анестиса.

— Мерзавец, что же ты обижаешь людей, кормишь их одной фасолью и пшеницей! Надо их кормить мясом, а то болеть начнут и будут рассказывать в Кыркындже, что хозяева Белеви жадные, морят людей голодом! — Он выговаривал Анестису, а сам краешком глаза поглядывал на девушку.

Артемица своей красотой и бешеного коня могла укротить. Она была стройна, взгляд у нее был открытый, волосы, когда она их распускала, доходили ей до щиколоток. Девушка поняла, что бей к ней неравнодушен, и побаивалась его. Но и с работы уйти не решалась. Родители ее очень нуждались, у них было одиннадцать душ детей, а земли совсем мало. Бей обращался с ней ласково. Он просил ее то сварить ему кофе, то починить одежду и никогда не давал воли рукам. Али-бей, в объятиях которого побывало столько женщин — и богатых и бедных, и тех, которые ходят по деревням, узнав, что крестьяне продали урожай и у мужчин есть деньги, — вел себя с этой девушкой, как влюбленный гимназист.

— Скрытая печаль терзает моего господина, — говорил его слуга. — Всю ночь, не смыкая глаз, играет на уде. Ноги женской теперь в доме не бывает, он на всех рычит, как зверь…

Крестьяне все это видели и слышали, но ни слова осуждения никто вслух не произнес, каждый боялся за свой кусок хлеба. Только женщины тайком перешептывались: «Грянет когда-нибудь гром… Нет большего греха, чем христианке связаться с мусульманином…»

Однажды в полдень, когда Артемица куда-то ушла, а крестьяне отдыхали под платаном, Катина, одна из работниц, с лукавой улыбкой запела песенку об Элли, в которой говорилось, что Элли нужно убить, потому что она изменила мужу с турецким беем… Остальные женщины зашушукались и переглянулись. А старая Парлярена, по прозвищу Кривая, не могла утерпеть, чтобы не поучить молодых жить; она начала громко рассказывать историю Тодора Делиманолиса, который позабыл законы божьи, влюбился в турчанку, вдову с двумя детьми, и был за это жестоко наказан.

— Ах, только тот, кто знал Делиманолиса раньше и видел, что теперь с ним стало, может судить, как дорого он заплатил за свою любовь! — с притворным сочувствием говорила она. — Когда он был еще молодым парнем, каждую женщину, увидевшую его верхом на коне, посещали грешные мысли… И как только ему пришло в голову вступить в эту незаконную связь? Будто христианок мало! В недобрый час задумал он открыть мельницу в турецкой деревне возле городка Тире. Там он и познакомился с этой вдовой и совсем потерял голову. А она, эта проклятая, тоже словно осатанела, хоть у нее было двое детей. Как с глаз скроется, так, значит, на мельнице у Делиманолиса пропадает, и днем и ночью. Дальше — больше, притерлись они друг к дружке, словно жернова. Но любовь не спрячешь в сундук, как богатство, и про их связь все узнали. «Уедем отсюда, прежде чем нас вынудят заплатить жизнью за нашу любовь», — сказала она ему однажды. И он, безумец, похитил ее, повез в Пирей, окрестил там, дал ей христианское имя Ангелики и женился на ней, прости господи! Потом возвратился в Кыркындже, снова построил мельницу. Родилось у них четверо детей — два мальчика и две девочки. Но в Тире он носа показать не смел. Все шло своим чередом. Однако бог ничего не забывает! Все записывает до поры. Подрос старший сын Делиманолиса и, наслушавшись рассказов матери о ее родной деревне, отправился туда жить. Он арендовал ту заколдованную мельницу, начал работать. Но не прошло и месяца, как его нашли мертвым в постели. Он был убит ударом ножа в сердце!..

Старая Парлярена переводила взгляд с одной девушки на другую, ей хотелось знать, какое впечатление произвел ее рассказ.

— Испугались, бедняжки! — удовлетворенно промолвила она. — Такие грязные дела только кровью можно смыть! Помните это! И Артемице расскажу, чтобы она задумалась…

Рассказ Парлярены вселил в меня страх за судьбу Артемицы. Но я не осмеливался заговорить с девушкой. И ни Парлярена и никто другой не предостерегли ее. Всех устраивала любовь к ней бея, сделавшая его мягким и добрым. Но злословить по адресу девушки и предвещать ей гибель они не переставали.

Возвращаясь однажды воскресным вечером из Кыркындже в Белеви, я наткнулся в лесу на бея и Артемицу, слившихся в страстном объятии. Я не мог ни шагу сделать ни вперед, ни назад. Мне хотелось, чтобы земля разверзлась и поглотила меня. Кровь ударила мне в голову, и не изведанные до сих пор чувства пронизали меня с ног до головы. Я осторожно попятился и, легко ступая босыми ногами, быстро побежал, опасаясь, как бы бей меня не заметил и не всадил пулю в спину. В ту ночь я не сомкнул глаз. Я весь дрожал, словно меня трепала лихорадка. И плакал, будто сам совершил какой-то большой грех…

Этот случай, а также жестокий поступок Анестиса с арабским мальчиком заставили меня уйти с работы раньше срока.

Истории, наподобие происшедшей с Артемицей и беем, были в наших местах большой редкостью, и решиться на такое человек мог только под влиянием очень сильного чувства — был ли это турок, как Али-бей, или грек, как Делиманолис. Вокруг было много турецких деревень, но я не помню подобной любви, если не считать случая в арабской деревне Куюмджи. Арабы из этой деревни были очень дружны с жителями Кыркындже. Случалось ли у них в деревне что-нибудь хорошее или что-нибудь плохое, они приходили к нам советоваться. Больше всех их уважением и доверием пользовался мой дядя — чабан Вотаноглу. Он казался им самым мудрым человеком в мире, хотя бедняга даже расписаться не умел. И вот однажды, задыхаясь, прибежал к нему араб Юсуф и говорит:

— Скажи мне, мудрый человек, если черную овцу случить с черным бараном, может она принести белого ягненка?

Дядя почесал затылок, подумал и серьезно ответил:

— Может и даже очень может, Юсуф. Если у черного барана или у черной овцы душа белая.

Он ответил так потому, что давно заметил, как его помощник Вузиос каждый раз, спускаясь со стадом к водопою, встречается там с молодой женой Юсуфа, Фатимой, и долго остается с ней наедине.

— Ну как же это, дорогой, у черного барана может быть белая душа? — спросил задумчиво араб.

— Вот так и бывает, Юсуф. Об этом написано в священных книгах, а они никогда не лгут. Души, говорится в книге, переносятся из тела в тело и на цвет несмотрят. Редко, но все же бывает, что белая душа попадает к черным, а черная к белым…

— Благослови тебя бог, — сказал Юсуф взволнованно, — ты меня спас от большого греха. Когда я увидел, что живот моей жены начал расти, я подумал, что наконец-то на нас снизошло благословение аллаха и мой плод растет в ней. Но когда она родила совсем беленького ребенка, мысли мои помутились и я не знал, что сказать и что сделать…

Итак, черный баран отправился, успокоенный, к черной овце с белой душой. А Вузиоса позвали старейшины деревни и строго приказали ему сложить манатки и немедленно убраться из наших мест, чтоб его больше никогда тут не видели.

III

Был сентябрь 1910 года, когда я впервые приехал в Смирну. Помню, как мне было страшно очутиться одному в таком большом городе. Незнакомые люди, незнакомые улицы. Никого не знал я, никто не знал меня, никто не сказал мне «здравствуй». Я был словно деревце, вырванное с корнем из родной земли.

Я оставил на постоялом дворе два мешка — с бельем и едой, заботливо упакованных для меня матерью, и отправился искать торговца изюмом, у которого должен был работать. С адресом в руке, в тесных, сжимавших ногу башмаках, надетых впервые в жизни, в городских бумажных брюках, коротких для моих длинных ног, резавших в шагу, я робко и неуклюже шагал по улице. И все же я очень гордился своим новым обличьем, то и дело нагибался и смахивал пыль с башмаков, тайком поглядывая на прохожих, не смотрят ли они на меня, и бросая взгляды по сторонам, стараясь запомнить дорогу.

Очутившись на набережной, я позабыл все свои страхи. Вокруг было столько интересного, что я сразу успокоился. Глаза у меня разбежались, я не знал, на что смотреть: на море, на пароходики компании «Хамидье», которые качались на волнах и не тонули; на большие каменные дома с наглухо закрытыми деревянными балконами, полными тайн; на экипажи, проезжавшие с ритмичным стуком колес по граниту; на вагончики, которые тащили лошади, или на шумливых, беззаботных людей, сновавших в дверях кофеен и клубов, словно это был не обычный трудовой день, а праздник или ярмарка.

Я остановился у самого причала, засунув руку в карманы, подавленный всем увиденным. Волны, набегая, умывали гранитные плиты и приносили с собой легкий запах моря. Миллионы ракушек облепили железные балки, на которые опирались причалы. Эти причалы — Английский, Новый, Длинный — казались руками большого порта. Отсюда уходили в чужие страны плоды благословенных земель Анатолии, а сюда прибывало золото.

«Скажи, Манолис, что ты знаешь о золотом руне?» Учитель, я не ответил тогда, я не понял, о чем ты спрашиваешь. Теперь, здесь я вспомнил твой вопрос. Все истории, которые ты нам рассказывал, ожили — я вижу их собственными глазами, будто читаю о них в нашей хрестоматии. И песни музыканта Христоса о Смирне словно превратились в живые картины. Христос под аккомпанемент сазы, длинного, чуть не в метр, инструмента с божественным звуком, пел на ярмарках о чудном городе Смирне, а мы, дети, изнывали от нетерпения: ах, когда же мы сами увидим наконец этот прекрасный город!

Когда маленьким я ходил с матерью в церковь, я всегда пугался нарисованного на куполе огромного глаза бога. А теперь я сам хотел стать таким глазом, чтобы увидеть все сразу. Или огромным ухом, чтобы приложиться к груди этого города и услышать биение его сердца.

Я медленно направился к торговым складам с тяжелыми дубовыми дверями и решетками, которые задвигались на ночь. В старину в этих местах жили франки, венецианцы, генуэзцы, мальтийские рыцари, искатели приключений и авантюристы. Они облюбовали Смирненский залив и построили эти «франкские склады», — так называл их Христос, — огромные сводчатые галереи, где хранились их богатства. Эти господа и их дамы блистали в шелках и драгоценностях, они, говорят, и пешком почти не ходили, их носили слуги на специальных закрытых носилках. А если вечером они отправлялись на прогулку, впереди всегда шел слуга с зажженным фонарем…

Теперь все эти склады не были больше «франкскими», они принадлежали торговцам Омиросу, Спонтису, Тенекидису, Спарталису, Анастасу-аге, Алиотису, Юсуфу, греческому клубу «Амалтия». Как и во всей Смирне, здесь в основном хозяйничали греки.

В Смирне все говорили по-гречески, даже турки, левантинцы, евреи и армяне. Но во французском квартале названия многих магазинов были мне непонятны: «Комптуар», «Лувр», «Бомарше», «Паради де дам» и другие. И чего только не было в этих магазинах! Всё, начиная с перьев райских птиц для дамских шляп и кончая «туфельками для золушек». А какие там были красивые игрушки! Какими счастливыми должны здесь быть дети и какими избалованными женщины!

Я пошел в церковь святой Фотини и поставил там свечу, как просила мать. А потом с интересом стал рассматривать колокольню. Высокая, метров в двадцать, четырехэтажная, она была сделана из мрамора. Ее украшал барельеф: Иисус Христос, сидя, беседует с самаритянкой. Огромные колокола с мелодичным звоном были даром великих русских князей. А на верхушке купола сверкал на солнце крест на радость христианам, гордившимся тем, что крест возвышается над полумесяцем, венчающим минарет мечети Исара.

Я знал, что где-то рядом с церковным двором должна быть школа. Я мечтал учиться в этой школе, и мой учитель Пифагорас Лариос поддерживал меня. Но отец сказал ему: «Господин учитель, ты прости, но я не хочу, чтобы мой сын стал бездельником… Мы — крестьяне, и наш удел — работать руками…»

Услышав, что колокол на церкви святой Фотини бьет двенадцать, я вздрогнул. Ого, как быстро бежит время! Надо торопиться на работу… Но тут же вспомнил, что сегодня ни перед кем не должен отчитываться, что я сам себе хозяин, и облегченно вздохнул. Я отправился на базар, потолкался в шумной толпе, попил ледяного шербета, газированной воды с красным и зеленым сиропом, наслаждаясь тем, что могу свободно тратить деньги, которые мать тайком от отца положила мне в карман. Но что-то вдруг удержало меня. Крестьянская привычка дорого ценить заработанные в поте лица гроши… Я подумал, что надо пойти сначала в лавку господина Михалакиса и договориться о работе, а уж потом можно продолжать свою прогулку.

Я застал хозяина в самый разгар работы. В дни, когда крестьяне приезжали в Смирну продать урожай, торговцы не закрывали магазины и лавки на обед. Я вошел в узкое и длинное помещение со множеством полок по стенам, и меня сразу обдал знакомый приторно-сладкий запах изюма и инжира. Хадзиставрис — толстяк с круглым животом, двойным подбородком, красным лоснящимся лицом — стоял посреди лавки и взвешивал на старинных весах товар. Грузчики сновали через черный ход во двор и обратно. Во дворе крестьяне ставили своих верблюдов, повозки, осликов и арбы. Двое грузчиков, босые, с голой волосатой грудью, держали толстый шест, на котором были укреплены весы. Хадзиставрис громко выкрикивал вес. Его хитрые блестящие глазки видели все сразу. Руки и ноги у него по сравнению с телом были очень тоненькие, он был похож на жабу. Его ловкие движения и повадки говорили о том, что он тоже когда-то работал у хозяина. И действительно, как я узнал позднее, он работал когда-то у Селим-бея, но сумел воспользоваться моментом и стать его компаньоном. Вдвоем они в добром согласии разоряли людей, опустошали их души и кошельки, а себе набивали карманы.

Я подошел к господину Михалакису, смело заговорил с ним и отдал рекомендательное письмо, которое мне дали старейшины нашей деревни. Письмо это очень ему польстило — он любил, чтобы с ним считались уважаемые люди. Его изучающий взгляд пронзил меня насквозь.

— Да, мне о тебе много говорили. Оставайся. И хорошо, что ты знаешь турецкий. Завтра утром приходи, начнешь работать, посмотрю, что ты умеешь, а насчет оплаты потом поговорим.

Выйдя на улицу, я готов был запрыгать от радости. Будь у меня усы, то-то лихо бы я их закрутил — я почувствовал себя настоящим мужчиной. Теперь я мог с легкой душой радоваться первому и единственному свободному дню в моей жизни.

Я разгуливал по крытым базарам и по улицам Смирны, пока не наступил вечер. Фонарщики длинными шестами зажигали газовые фонари. Красиво одетые женщины в экипажах ехали в клуб, в гости, смуглые девицы в платьях с глубокими вырезами разгуливали по улице, смеялись, заговаривали с мужчинами, молодые парочки покупали цветы. В кофейнях играла музыка, пели певцы, а официанты сновали с подносами, заставленными графинчиками и блюдами с закуской. Набережная была пропитана запахами раки, свежих огурцов, жареного мяса, рыбы. Люди, сидевшие на скамьях и прогуливающиеся по набережной, грызли семечки, орехи, ели мороженое и конфеты. Даже в окраинных кварталах дома выглядели дружелюбно и гостеприимно. У дверей сидели мужчины и женщины и оживленно болтали.

Спать мне совсем не хотелось. Я только что познакомился со Смирной, но мне казалось, что я здесь родился и прожил все мои шестнадцать лет. Когда я наконец улегся в постель, то долго еще мысленно разговаривал со своей новой знакомой, словно влюбленный: «Ты знаешь, что ты красавица, Смирна? Ты прекрасна!»

Здесь, в Смирне, я мог мечтать, сколько угодно мечтать, не боясь быть избитым за это…

* * *

На рассвете следующего дня я отправился на работу. Господин Михалакис был уже в лавке. Он приходил раньше всех и сам открывал лавку.

— Будешь стоять рядом со мной у весов, — сказал он. — Ты, видно, парень смышленый, котелок у тебя варит.

Турецкие крестьяне приезжали уже ночью. «Глин-глан, глин-глан» — позванивали колокольчики ишаков и верблюдов. Крестьяне робко заходили в лавку, утомленные долгой дорогой. Хозяин радушно встречал их. В дни привоза товаров в лавке беспрерывно варился кофе. После приветствий и угощений хозяин раскрывал мешки, определял качество товара, обнаруживал недостатки, жаловался, что плохо идут дела, что он терпит большие убытки, что торговцам приходится туго.

— Если бы я не думал о вас, бедняках, — говорил он печально, — я давно закрыл бы лавку. Если и дальше дела будут так идти, то я и своего труда не окуплю…

Крестьяне соболезнующе ахали и с беспокойством поглядывали на него, не зная, как поступить. Тогда, улучив момент, он заговаривал о цене. Он начинал с самой низкой, а потом, в зависимости от реакции крестьянина, понемногу набавлял.

— Михалакис-эфенди, прибавь, дорогой, еще хоть малость, — просил крестьянин. — Столько трудов и пота потрачено… Прошу тебя…

Я очень скоро понял, что мой хозяин невиданный хитрец. Торговец, который даже из мухи способен выкачать жир. Он нацеплял мешок на крючок весов, смотрел крестьянину в глаза и быстро называл вес.

— Девяносто пять! — говорил он, а весы показывали сто десять ока. «Он, наверно, ошибся», — подумал я в первый раз и хотел сказать хозяину об этом, но он так на меня посмотрел да еще толкнул в бок, что я тут же замолчал. Вот второй крестьянин — и снова рука хозяина на весах, глаза устремлены в глаза крестьянина, и опять неправильная цифра. Я не смог удержаться и на другой день спросил хозяина, что происходит у весов и почему он в упор смотрит на каждого крестьянина, называя неправильный вес.

— Смотрю, чтобы понять, насколько он разбирается в весах. И если вижу, что мозги у него спят, могу даже сказать, что его товар вообще ничего не весит.

Хозяин был упоен своими успехами, а меня просто тошнило от его махинаций. Он, видимо, понял это и стал оправдываться:

— Торговля требует хитрости, Манолис. Не обманешь — пропадешь. Посмотри на греческих крестьян, они вот мозгами шевелят. Попробуй обмануть грека — не выйдет. Порабощение делает человека хитрым. А если я и беру у турецких крестьян что-то, то их государство у меня забирает намного больше. Ты видел Селим-бея, моего компаньона? Ты его здесь не видел и не увидишь. И все же каждый месяц он забирает у меня половину доходов.

Его слова меня не убедили, и я не стал думать лучше ни о нем, ни о его делах. Я вспомнил историю, которая произошла в прошлом году с моим отцом. Как всегда, когда наступало время продажи урожая, цены на изюм упали. У нас было тысяча восемьсот ока первоклассного изюма. Цена, которую определили торговцы, давала всего пять лир дохода после выплаты наших долгов. Отец отказался продать плоды своего труда по такой низкой цене. Он решил отправить изюм в Смирну одному крупному торговцу, который должен был продать его, когда поднимутся цены. Прошло несколько месяцев. И вот однажды мы получаем от торговца письмо, в котором тот пишет, что вынужден продать изюм по любой цене, потому что есть опасность вообще его не реализовать и тогда мы не сможем даже покрыть наши долги. Перед такой угрозой мы решились на самоубийство. Когда этот «почтеннейший» торговец прислал нам отчет, выяснилось, что мы еще остались должны ему тридцать пиастров [6], но… будучи человеком великодушным, он нам этот долг прощает.

Я близко к сердцу принимал горе крестьян и вдвойне страдал, видя своими глазами, как ведется торговля. Однажды к нам пришел один бедный крестьянин — турок из Бурлы. У него была большая семья, он был одет в какое-то рванье и вместо кожаной носил войлочную обувь. Щеки у него ввалились, как у великомученика, зубов не было. Его добрые глаза и седая редкая борода вызывали симпатию к нему. Он привез двадцать мешков изюма и терпеливо дожидался своей очереди. Изюм у него был хороший, золотистый, как мед. Он перебирал его своими грубыми, натруженными руками, словно ему было больно с ним расстаться. Сколько пота пролил он, сколько мучился, чтобы приготовить его!

— Ну-ну, мой золотой, ну-ну, мой сладкий! Ты меня замучил, все соки выжал… Иди теперь с богом…

Когда господин Михалакис стал взвешивать его мешки, к турку подошел его сын. Он принес еще небольшой мешок, в котором было около сорока ока изюма. Он о чем-то поговорил с отцом и ушел.

— Взвешивай и этот мешок, — сказал крестьянин, и глаза его засветились. — У меня хороший сын, Михалакис-эфенди. Я дал ему немного изюма, чтобы он отнес его домой, детям зимой полакомиться, но он, добрая душа, узнал от моего брата, что у меня большой долг, и принес его обратно, на продажу!

Торговец без труда нашел хвалебные слова для сына турка, но сорок ока изюма были им бесстыдно украдены. Он не стал взвешивать этот мешок, а отставил его в сторону. Я был тогда еще безусым щенком, но эта несправедливость пробудила во мне гнев.

«Вот ведь какие подлые дела творятся в мире, — возмущался я про себя. — Бедный крестьянин потом изойдет, пока заставит землю отдать ему свои плоды, а торговец — вроде бы почтенный человек и добра у него всякого хватает — имеет весы и считает работой грабить бедняков!» Позднее я познакомился с крупными торговцами, которые не унижали себя такими мелкими махинациями, как Михалакис Хадзиставрис. Однако я так и не мог постигнуть, как им совесть позволяет покупать плоды наших трудов за гроши, а продавать намного дороже.

Что они знают о работе виноградаря? Что они понимают в прививках, обрезке, орошении, что знают о страхах, которые испытывает крестьянин перед филоксерой, что переживает он, пока созреет виноград, пока будет собран, высушен и доставлен торговцу? Увидит крестьянин облачко на небе и следит за ним день и ночь, не принесет ли оно грозу. Чего только не передумает виноградарь, просматривая каждую ягодку, очищая ее от соринок. А ночью, словно ребенка, покрывает плоды своих трудов ковриками, чтобы, не дай бог; не повредила их холодная утренняя роса.

Через неделю, когда настало время получать жалованье, я сказал господину Михалакису Хадзиставрису:

— Хозяин, дай мне другую работу. Я не могу стоять у весов. Не будет там от меня пользы…

Торговец понял. Он посмотрел на меня с удивлением и одновременно с пренебрежением.

— Жаль! А я-то принял тебя за смышленого малого…

Я опустил голову, стиснул зубы, чтобы не сказать грубость, но не выдержал:

— Что же делать, господин Михалакис, — ответил я с издевкой. — Видно, ты по своему обыкновению и меня неточно взвесил!

Мое поведение и слова стоили мне места. Уже на следующий день я очутился на улице. Я подыскивал себе другую работу. С августа до октября поступал инжир. Я временно устроился работать на склад Захариаса. Инжир требует умелых рук. Греческие рабочие обрабатывали лучшие сорта инжира. Турки — тот, что похуже. Работали мы врозь. Мы обрабатывали известные сорта инжира — «лаэр» и четырехугольный, как лукум, «куркубини» — и укладывали его в коробки. Мастера строго следили, чтобы плоды были подобраны по размеру и цвету, потому что этот товар вывозился в Европу и в Америку!

Первые поезда, привозившие инжир из Айдына, всегда были украшены ветками мирта и лавра. На окраине, в Пунте, поезда эти встречали салютом из охотничьих ружей. К этому времени государство приурочило чеканку новых монет. И то, что я снова имел работу, да еще с инжиром, и вся эта праздничная атмосфера воодушевляли меня. Я работал весело, с душой.

— Эй, парень, пожалей себя, — сказал мне однажды Гоняс, работавший рядом со мной. До этого он занимался разной поденной работой — то в садах, то продавал кур или рыбу, то плотничал. — Закуривай, братец! Если мы все так будем стараться, работа завтра кончится и мы все очутимся на улице!

Не прошло и месяца, как я убедился в справедливости его слов. Все сезонные рабочие были уволены, и я снова должен был думать о заработке. В кондитерский магазин, расположенный в квартале, где я жил, требовался рабочий. Я нанялся туда, надел белый передник и старался делать все как можно лучше. Но однажды ко мне подошел хозяин и сказал: «Ничего не, смей брать в магазине, слышишь? Ничего! Если тебе захочется чего-нибудь, спроси сперва у меня…» Я вспыхнул, снял передник, отдал ему и ушел. Много работ я сменил, пока устроился прочно. Некоторое время я работал в бакалейной лавке в Тарагаче, которая была одновременно и столовой. Клиентами этого заведения были рабочие ближайших фабрик и портовые грузчики. Иногда они ели что-нибудь, а иногда просто выпивали стоя стакан вина или рюмку раки. У хозяина была огромная черная доска, где были написаны имена клиентов. Рядом с каждым именем мелом ставились палочки — по числу выпитых рюмок. Лавочник был таким же пройдохой, как Хадзиставрис. Он не довольствовался честным заработком. «Пьяный не разберется», — говорил он и без всякого стеснения ставил две, а то и три палочки за одну выпитую рюмку. Это была не та работа, о которой я мечтал.

Я устроился в пекарню. Была зима, и мне приятно было спать в теплом месте. Но хозяин измывался надо мной, и я ушел. Я перешел на кожевенный завод, где воняло протухшей требухой, известь разъедала руки, а заработка не хватало даже на хлеб. Потом я два месяца работал на мыловаренном заводе. Даже ковалем мне пришлось побывать — я подковывал лошадей…

Мне казалось сначала, что в этом чудесном городе все двери для бедняков были открыты и достаточно закрыть глаза и вытянуть руки, как при игре в жмурки, чтобы получить желаемое. Но жизнь быстро развеяла мои детские фантазии. Как бы слаженно и ловко ни работали мои голова и руки, я был всего только рабочим, жизнью которого распоряжаются хозяева и могут выбросить его на улицу, когда им вздумается.

Прошло почти полгода, прежде чем мне наконец удалось устроиться на место с приличным заработком и питанием. Хозяину моему, Яннакосу Лулудясу, старому контрабандисту, дали прозвище Злая Собака. Сначала я не понимал, почему его так называют. Мне он казался золотым человеком. Ему было неведомо, что такое скупость, он тратил все, что зарабатывал, поддерживал бедных и слабых, готов был помочь первому встречному — и не на показ, а от всего сердца. Во имя спасения души своей преждевременно скончавшейся жены он дал обет: каждую субботу посылать какой-нибудь нуждающейся семье корзину продуктов — да каких продуктов: сыр, мясо, яйца, бублики! — и держал это в тайне.

— Отнеси эту корзину и оставь у двери, — говорил он мне. — Только смотри, чтобы тебя никто не увидел…

Яннакос был красивый мужчина, правда, немного отяжелевший. Он был высок, широкоплеч, с густыми нависшими бровями и глубоко посаженными глазами, усы у него всегда были лихо закручены. Он носил шальвары, жилет с бархатными отворотами и феску с богатой шелковой кисточкой. Если кисточка нависала ему на лицо, то лучше было с ним не заговаривать, к нему даже не решалась подойти ни одна из его обожаемых пяти дочерей. За поясом он всегда носил кинжал с резной ручкой — дар его покойного отца. Позднее я узнал, что именно этот кинжал был причиной его прозвища Злая Собака. Он убил нескольких турок и очень этим гордился.

Тетушка Маргица, его незамужняя сестра, вырастившая его дочек, с гордостью говорила, что Яннакос никогда не совершал подлого убийства, а убивал только во имя Иисуса Христа: «Когда он убьет турка — он никогда не трогает христиан, — то идет в церковь, зажигает свечу в свой рост, становится на колени и говорит богу: «Знаешь, господи, почему я беру грех на душу? Погибели нет на этих басурман! Низвергни огонь небесный и испепели их!»

Лулудяс превосходил храбростью даже известного в Смирне смельчака Стелиоса Тарлаласа, которым греки восхищались, потому что он, убив ночью пешего или конного турецкого жандарма, утром, как ни в чем не бывало, сидел в кафе «Белла Виста», покручивал усы и пил кофе, а турецкие власти не осмеливались волос на голове у него тронуть.

Дядюшка Яннакос считал контрабанду патриотическим делом. Он, не колеблясь, мог убить сторожа таможни или охранника прямо на пристани в Смирне, чтобы без помех разгрузить лодки с контрабандным табаком, доставленные верными людьми.

К нему шли преследуемые властями христиане, чтобы он помог им перебраться на острова Самос, Хиос, Митилини, Додеканезские острова или на острова, принадлежащие англичанам. С богатых людей он брал большие деньги, а за бедняка сам готов был погибнуть в море. Тот, кому обещал помощь Лулудяс, мог быть уверен, что никогда не попадет в руки турецкой жандармерии.

Завершив успешно какое-нибудь выгодное дело, Лулудяс устраивал пирушку. Дом наполнялся музыкантами и певцами. Среди них были: Катина, своим пением сводившая с ума завсегдатаев смирненских кафе, Меметакис — известный в Смирне турок-скрипач, Еванакис — виртуоз-сантурист[7]. Разгоралось веселье, продолжавшееся несколько суток. И каждую ночь в объятиях Лулудяса была новая любовница. Протрезвившись, он отпускал артистов, и они уходили, набив карманы лирами. Тогда тетушка Маргица с прислугой мыли и скребли дом, очищая его от грехов, возвращались от тетки Анетулы дочери Лулудяса, которых отправляли туда незадолго до начала пирушки, курился фимиам, читались заклинания: «Святой Иоанн, спаси и помилуй нас, избавь от змей и червей, скорпионов и тараканов, испепели их дотла!.. Вразуми человека бродящего, ночлега не находящего!»

Затем Лулудяс на сутки скрывался в комнате покойной жены — эта комната всегда стояла запертой. Никто не знал, что он там делает. Одни говорили, что он просто отсыпается, другие — что он молится и просит у покойной прощения за грехи. Хотя жена Лулудяса, Пари, умерла двенадцать лет назад, казалось, что она до сих пор расхаживает по дому и управляет делами и сердцем Яннакоса. Даже тетушка Маргица произносила «наша Пари» с каким-то благоговением. «Если бы была жива наша Пари, — сказала она мне однажды, — Яннакос был бы не контрабандистом, а епископом».

Много людей мне довелось увидеть в доме Лулудяса. Но больше всех мне запомнился певец Огдондакис. Это был высокий, худощавый молодой человек с нежной девичьей кожей, теплыми черными глазами и мягким голосом, который, казалось, мог укротить даже самого лютого зверя. Когда Огдондакис приходил к Лулудясу и хозяину удавалось уговорить его спеть, пирушка становилась похожей на богослужение. Все сидели, закрыв глаза, как на молитве, а Яннакос, молчаливый и бледный, все сильнее сжимал рюмку в руке, пока она не превращалась в осколки. Он то и дело развязывал свой кошелек, доставал по золотой лире и одарял певца.

— Молодец, Огдондакис! Живи сто лет, соловей Анатолии!

Однажды до Лулудяса дошла плохая весть — турецкие власти арестовали Огдондакиса и посадили в тюрьму. Как рассказывали, в него была без памяти влюблена какая-то богатая ханум, но он ее не замечал. И она, чтобы отомстить ему, наговорила на него всяких небылиц беям, а они быстро состряпали против него дело, обвинив его в шпионаже.

Узнав об этом, Лулудяс пришел в ярость. «Или и меня посадят, — бушевал он, — или завтра, самое позднее послезавтра, мои люди переправят Огдондакиса на английские острова…»

Однако дело оказалось не таким простым, как ему казалось. Проходили дни. Тревога наша достигла предела, когда мы узнали, что Огдондакиса без суда приговорили к виселице. И можете себе представить наше удивление, когда в день предполагаемой казни, вечером, открылась дверь и Огдандакис, бледный и испуганный, словно он вырвался из ада, предстал перед нами. Он сразу оказался в объятиях Лулудяса. Женщины начали плакать и причитать:

— Ты великомученик! Святой!

— Всего час назад меня освободили, — сказал он и опустился на стул в изнеможении.

Лулудяс залпом выпил несколько рюмок раки, смахнул ладонью слезу, налил раки Огдондакису, чтобы тот пришел в себя, и хрипло спросил:

— Как это случилось?

— Вчера после обеда, — начал молодой человек, — в мою камеру пришел Мехмед, надзиратель. Он принес мне еду и раки. «Возьми, друг, — смущенно начал он. — Плохие вести я принес тебе, но ты на меня не сердись… Завтра утром снимут тебе голову…» У меня холодный пот выступил, но я не выдал себя. «Может быть, он просто хочет поиздеваться надо мной?» — подумал я и весело ответил: «Человек все равно не вечен, Мехмед. А христианин, умирающий от руки турка, становится святым и отправляется прямо в рай…» Но когда надзиратель ушел, я впал в уныние… Я выпил раки, чтоб приободриться, и запел что-то грустное. А в это время по двору проходил Сулейман-паша, главный инспектор тюрем. Он остановился под окном моей камеры и покачал головой. «Ай-ай! Кто это? Как хорошо поет!» Мое пение к месту его пригвоздило, он не мог даже шевельнуться. Через несколько минут меня отвели к нему в кабинет. «Где ты научился так хорошо петь, гяур?» — спросил он. «Это душа моя поет, — ответил я. — Раньше чем с ней расстаться, я дал ей волю попрощаться с миром». — «Садись, молодой человек, садись и спой мне еще. Спой, я люблю песни». Я запел и увидел, как глаза этого зверя потеплели, подобрели. Я подумал: «Смелее, Огдондакис, смелее, и мы обманем смерть». Так и случилось, клянусь богом! Зверь превратился в ягненка. «Я подарю тебе жизнь, — сказал он. — Не должен такой голос пропадать, это несправедливо. Завтра у меня собираются гости. Будешь для них петь. А дальше уж я все возьму на себя». На другой день надели мне наручники и повели меня к паше в особняк. В огромном зале ели и пили паши и беи. Я начал петь. Как я пел, друзья! Всю душу в песню вложил! И вдруг ко мне подошел жандарм, снял наручники и сказал: «Иди! Иди!» Я ушам своим не поверил. Уйти? В самом деле они меня отпускают или просто издеваются и, как только я пойду, застрелят? Жандарм взял меня за руку, проводил до двери и сказал: «Уходи, Огдондакис, уходи скорее! Если хочешь остаться в живых, то лучше на некоторое время уезжай из Смирны. Вот тебе мой совет…»

В тот же вечер Лулудяс сам переправил Огдондакиса на остров Самос. А песню, которая так умилила Сулейман-пашу, распевала теперь вся Смирна:

Ой, ты, Мемо, Радость моя, Мемо, Сладость моя, Мемо…[8]

IV

Маленькое, но строгое письмо отца заставило меня покинуть дом Лулудяса. «Как только получишь мое письмо, тут же уходи от Лулудяса, — говорилось в письме. — Я послал тебя в Смирну не для того, чтобы ты занимался контрабандой. Я обо всем договорился с господином Шейтаноглу, иди к нему и начинай работать…»

Сказать, что переход на другую работу был мне неприятен — это значило бы покривить душой. Мне уже не по себе становилось в доме Лулудяса. Я и сам подумывал, что пора уходить. Омирос Шейтаноглу и его сыновья заинтересовали меня. Опытные, известные торговцы, они совсем не походили на Михалакиса Хадзиставриса. В их магазин то и дело заходили влиятельные господа, те, которые держали в своих руках все богатства Анатолии.

В районе Карантина у Шейтаноглу был особняк, похожий на дворец, перед которым меркнул даже дворец паши. Отделанный мрамором, окруженный огромным парком с пальмами, гранатовыми и лимонными деревьями, он весь утопал в цветах. В парке была теннисная площадка, искусственный пруд, росли высокие сосны, в тени которых часто располагались сыновья хозяина со своими женами и читали. В парке была и своя конюшня. В первом этаже особняка были расположены огромный зал, несколько гостиных, приемная, кабинет, библиотека, столовая, устланные персидскими и спартанскими коврами, обставленные мебелью, привезенной из Венеции. По сто человек собиралось в этом зале, и все же он казался пустым. Стены в доме были отделаны ореховыми панелями и задрапированы. В позолоченных рамах красовались портреты предков. Лица у одних были суровы, у других улыбающиеся, но все как живые; казалось вот-вот они вылезут из рам, спустятся к тебе и расскажут, как им удалось так разбогатеть.

Часто, когда к хозяевам приходили гости играть в карты или в дни больших приемов, меня посылали в дом на помощь слугам. Впервые войдя в дом, я растерялся.

— Вот это да! — воскликнул я.

— Подожди… То ли еще увидеть, — сказал кто-то.

В комнате, которая называлась буфетной, стояли длинные, как поезда, столы. На них в фаянсовых блюдах были расставлены лакомства и закуски, каких я никогда не видел, — черная икра, окорока, маринованные овощи, фаршированная птица, устрицы, крабы, креветки, рыба, покрытая толстым слоем майонеза, взбитые белки, пахучий домашний белый хлеб. Тут же стояли сверкающие хрустальные бокалы, в которые потом наливали напиток, пенившийся, как грозные волны. Пробки из бутылок вылетали с таким треском, будто стреляли из ружья. Один за другим подъезжали экипажи, из них выходили мужчины во фраках и котелках; у многих из них на одном глазу было стекло, и приходилось только удивляться, как оно там держится. Среди гостей были, как говорила прислуга, и иностранные послы, и наши банкиры — торговцы и землевладельцы, ростовщики, врачи, юристы, журналисты, старейшины общины и даже два епископа. А женщины, боже мой, какие были женщины! Пышные и стройные, капризные и кокетливые, с головы до пят в шуршащих шелках и брильянтах. Проходя, они оставляли за собой аромат, с которым могли сравниться все запахи весенних цветов. Закончив работу, я пошел в кухню отдохнуть. И очень обрадовался, увидев там дядюшку Якумиса, кучера хозяина. Он сидел в нахлобученной почти на глаза феске, выпивал и ел что-то. Я был с ним в дружбе и уселся рядом поговорить и расспросить кое о чем.

— Все господа так живут, дядюшка Якумис? И не разоряются после таких расходов?

— О-о, вот ты о чем беспокоишься, дружок! — ответил он с добродушной иронией. — Ты думаешь, что наши хозяева убыток какой-нибудь потерпят? Они за этот вечер столько сделок состряпают… Сколько пароходов, поездов с маслинами, бочек оливкового масла, тюков хлопка, кожи, табаку пойдет сегодня в оборот! Не беспокойся, мой милый. У тех, кого ты видел, есть собственные горы, деревни, рудники, фабрики! А как же ты думал? Они даже с властями не очень-то считаются. Они их подкармливают, а те на все закрывают глаза. Паше подкинут побольше золотых, бею — поменьше, жандарму серебро сойдет и… можно спокойно спать. Турок задобрили!..

Дядюшка Якумис был человек умный и много повидавший на своем веку, он работал у многих богачей и любил прихвастнуть, что хорошо знает людей.

— Чтоб ты лучше понял, я тебе одну историю расскажу. Работал я у Лимберидиса, торговца одного. И вот как-то послал он меня к турку, который, хоть и занимал большой пост в таможне, денег не много имел и в семье его мясо только на байрам ели. Ну, принес, значит, я ему мешочек серебра и говорю: «Вот маленький подарок от моего хозяина». Так он мне только что руки не целовал. «Да ниспошлет аллах изобилие твоему хозяину!» Через несколько дней, когда этот турок дежурил в таможне, Лимберидис разгрузил целый пароход товаров, не уплатив ни гроша пошлины. Понял? Ну, а теперь больше на иностранцев надо поглядывать, они стали главными конкурентами нашим богачам. Заключить с ними выгодную сделку — все равно что с золотой ложкой во рту родиться. Эти европейские пиявки предпочитают сами высасывать кровь из Турции. Слетаются из разных стран и душат нас. Будь они прокляты! Попомни мои слова, не от турок, а от них придут все наши несчастья.

Дядюшка Якумис свернул цигарку, жадно допил раки и попросил еще. Что-то, видно, терзало его душу.

— Садись… Посмотрим, что дальше будет, — с каким-то особым смыслом сказал он.

— Почему ты так говоришь, дядюшка Якумис? Что-нибудь случилось?

— Да, что-то неладное творится, может, даже кровь прольется…

Он огляделся и, убедившись, что никого рядом нет, притянул мое лицо к своему так близко, что я чуть не задохнулся от его дыхания, и зашептал:

— Ты ничего не слышал? — Его мутный взгляд вдруг прояснился. — Сегодня здесь большие дела обсуждаются. Греция, как видно, подымает голову. Берется за оружие! Свобода расправляет крылья! Но пока она с божьей помощью из матери Греции до нас дойдет, мы тут горя хлебнем. Понимаешь?

Очень скоро я понял значение слов старого кучера. В октябре 1912 года началась балканская война. Вновь закипела кровь у младотурок. Дервиши, беи и высланные из Греции турки — все старались внушить турецкому народу ненависть к нам.

* * *

В 1912 году в турецкую армию были призваны два моих старших брата — Панагос и Михалис. Михалису удалось бежать в Грецию, и там он вступил добровольцем в греческую армию. «Святое дело совершил», — сказал отец. И священник, и учителя, и старейшины деревни потихоньку рассказывали об этом, считая его поступок достойным подражания.

Извечное стремление к свободе росло в душах греков, живших под турецким игом. Но ширилось и движение младотурок. Как раньше они кричали о Крите, так теперь — о Македонии: «Наша Македония!» — возбуждая этим и себя и нас. «Проснитесь же, скоты!» — взывали младотурки к своему народу. Но одним приказом скот не разбудишь. И тогда то тут, то там стали совершаться убийства христиан.

Помню, в это время приехал с Среднего Востока сын Шейтаноглу Тимиос.

— Плохие вести привез я тебе, отец, — сказал он. — Турки совсем обнаглели. Немецкие, французские, итальянские агенты их подзуживают. В Бейруте я встретил Нури-бея. Он мне дал местную газету. На, почитай, о чем там пишут.

Старик важно надел пенсне в золотой оправе с висящим черным шнурком. С первых же строк он скривил губы и стал нервно теребить свою коротко подстриженную бородку. «Если мы, турки, голодаем и терпим лишения, причиной этого являются гяуры, которые держат в руках наши богатства и нашу торговлю. До каких пор мы будем терпеть их гнет и издевательства? Бойкотируйте их товары. Прекратите заключать с ними всякие сделки. Что вам дает дружба с ними? Какую это приносит вам пользу, зачем вы с такой доверчивостью отдаете им вашу любовь и ваше богатство?»

Много подобных слов было в газете, и старик не верил своим глазам. Он читал и снова перечитывал вслух каждую строку.

— Знаешь, кто распространяет эту проклятую писанину по всей Анатолии? — спросил Тимиос.

— Младотурки. Кто же еще!

— Нет, не угадал, не старайся напрасно. Я тебе скажу: «Deutsche Palestine Bank». Д-да, немецкий банк в Палестине распространяет эту стряпню. Понимаешь?

Старик Шейтаноглу прикрыл свои лисьи глаза и погрузился в раздумье. Как умный торговец, он начал понимать, что иностранный капитал жадно врывается в не огороженный ничем турецкий виноградник, стараясь оттолкнуть при этом любого соперника и закрепиться там. Он повернулся к сыну и сказал:

— Я думаю перевести вклады в швейцарский и французский банки, чтобы вдруг не остаться на бобах. Пусть бог меня накажет, если я неправ, но я очень опасаюсь, что нас ждут тяжелые дни. Турция становится не той, какую мы знали…

Старик рассуждал правильно. Но народу, который жил по-братски рядом с другим народом, нужны были сильные дозы ненависти, чтобы изменить свои чувства. Простые турки, которых не коснулась ядовитая пропаганда, еще долго называли греков братьями. Греческим торговцам стало труднее, но они, как и фабриканты, крупные землевладельцы и ученые, по-прежнему фактически держали в своих руках бразды правления государством.

Через месяц после приезда Тимиоса с Среднего Востока отец назначил его управляющим мыловаренной фабрикой своего умершего дяди, который не оставил наследников. Тимиос взял меня с собой на фабрику.

Однажды утром в кабинет управляющего вдруг вошел какой-то турок.

— Я Исмаил-ага из Бурсы, — сказал он и поклонился, медленно приложив руку сначала к сердцу, потом к губам, потом ко лбу. — А где Ергакис-эфенди?

— Переселился в иной мир, — ответил мой хозяин.

— Он умер? Ай-ай! Что ты говоришь! А кто теперь здесь хозяин?

— Я, эфенди. Слушаю тебя.

— Я пришел отдать долг, — сказал турок.

— Ты был должен прежнему владельцу?

— Да, это старый долг. Но я только теперь получил деньги, прошу извинить за задержку.

Мой хозяин начал искать расписку: он все перерыл, но ничего не нашел и сказал:

— Исмаил-ага, ты нигде не значишься как должник. Покойный, наверно, вычеркнул тебя…

— Поищи получше. Не торопись делать выводы. Покойный любил порядок в работе… А долг немаленький. Где-нибудь ты разыщешь мою расписку.

Тимиос снова начал поиски. Рылся в папках, в старых книгах, в ящиках — ничего.

— Знаешь, ага, я посмотрю в подвале, там лежат какие-то старые книги. Завтра приходи.

На следующее утро турок явился снова.

— Нашел что-нибудь? Вот я принес тебе бумажку, копию, чтоб тебе легче было искать.

— Я нашел твою расписку, Исмаил-ага, — сказал я и назвал сумму долга.

— Молодец! — удовлетворенно произнес турок. — Так оно и есть, как ты говоришь.

Исмаил-ага вынул из широкого кожаного пояса с отделениями полотняный мешочек, развязал шнурок, стягивавший его, повесил на палец, раскрутил шнурок, потом сунул в мешочек руку, вынул горсть золотых и серебряных монет и начал по одной бросать на мраморный столик. «Раз… два…» Он отсчитал свой долг, но продолжал бросать монеты.

— Что ты делаешь? — остановил его хозяин. — Возьми обратно эти лиры, они лишние.

— Нет, не лишние. Это проценты. Деньги растут. А я задержал долг. Я честный человек, не какой-нибудь неблагодарный…

Исмаил-ага не был исключением. Простые турки были готовы все сделать для нас, греков. Мы жили дружно и помогали друг другу. Оба наши народа родила и вскормила одна и та же земля, и мы не питали друг к другу никакой ненависти.

* * *

Мой отец приехал в Смирну и удачно продал свой урожай. Он получил сто двадцать турецких золотых лир и, так как у него не было никаких долгов торговцам, все их положил в кошелек. Я помог ему сделать закупки на зиму. Мы купили все — от одежды до спичек, чтобы не переплачивать деревенским бакалейщикам.

Закончив покупки, мы решили погулять по набережной. Мы шли и разговаривали. Когда мы проходили мимо кинотеатра «Патэ», мне в голову вдруг пришла блестящая мысль. Я забежал в кассу и купил билеты.

— Пойдем, отец, — сказал я. — Развлекись немного.

— Что здесь такое? Не театр ли это?

— Увидишь, увидишь!

— Нет, погоди! — воскликнул он, покраснев. — Двадцать лет я езжу в Смирну, и ноги моей не было в театре, а теперь мой сын хочет вести меня туда!

Мне с большим трудом удалось убедить его, что в этом нет ничего неприличного, что в кино ходят самые добропорядочные люди и даже с женами и детьми. Когда мы вышли из кино, отец, удивленный, сказал:

— В будущем году, если будем здоровы, я привезу мать посмотреть это чудо.

Но ему не посчастливилось. Словно буря налетела болезнь и свалила крепкого старика, который до семидесяти лет не знал, что такое головная боль, у которого не было ни одного гнилого зуба, ни одного седого волоса. Большим горем для меня была его смерть, потому что дети помнят только хорошее об умерших родителях. А в последние годы старик Аксиотис много сделал хорошего. Незадолго до своей смерти он раскаялся в своей жестокости к нам и попытался объяснить ее. Он впервые рассказал нам, сколько мук пришлось ему перенести в детстве от отца. Рассказал, как он осиротел, как люто ненавидела его мачеха, как его, восьмилетнего ребенка, выгнали из дому в зимнюю ночь, как потом попал он к бессердечным людям.

Мы слушали его, затаив дыхание, со скрытым волнением. Он видел это и продолжал свой рассказ:

— Я не хотел унаследовать жестокость и другие недостатки отца. Но их было так много, что я не смог их все побороть… Советую вам взять у меня только хорошие стороны, а все плохое я заберу с собой в могилу. Любите бога и вашу мать и держитесь подальше от политики… К деньгам относитесь бережно, помните, что над бедняком всегда измываются. Но ради денег не продавайте душу черту. Я всегда был честным, вы знаете это. Превыше всего для меня было уважение людей.

То ли преднамеренно, то ли потому, что он не ожидал такой скорой смерти, отец не выделил старшему сыну большей части наследства, как это было принято в нашей деревне. Костас, самый старший из братьев, который больше всех трудился, чтобы сделать нашу землю плодороднее и прибыльнее, справедливо обиделся. Он написал мне, чтобы я перестал думать о торговле и вернулся в деревню — надо обрабатывать землю. Сначала мне было трудно браться опять за крестьянский труд, но скоро я привык. Я старался найти новые способы работы, облегчить труд. И возмущался, когда слышал: «Так нас учили наши отцы!» Мои нововведения не нравились братьям, и Панагос говорил с иронией: «Это лень заставляет его выдумывать…»

Я не мог найти общий язык с моими братьями. Только Георгий меня понимал, а все другие считали бесплодным мечтателем. «Слишком он нос задирает. Это учитель Лариос его испортил, да еще Смирна с ее Лулудясами и Шейтаноглу…» — говорили они. Им не нравилось, что я не ограничивался интересами нашей деревни, а смотрел шире. Напрасно я пытался объяснить, что быть крестьянином — это не значит отгораживаться от прогресса. «Не старайся продать слепому зеркало», — говорил один мудрый нищий турок. И это было совершенно справедливо.

Однажды утром, когда дома никого не было, раздался стук в дверь. Я открыл. Передо мной стоял турецкий полицейский. Я спросил его, что ему нужно, и он сказал, что я срочно должен явиться к начальнику участка. Я последовал за ним. На душе у меня было тревожно, ничего хорошего такие приглашения не сулили. Но увидев начальника полицейского участка, я подумал, что он человек добрый.

— Садись, сынок, — пригласил он.

Я облегченно вздохнул, почувствовав доброжелательность в его голосе.

— Ты знаешь, зачем я тебя позвал?

— Откуда мне знать, эфенди? Думаю только, что ничего плохого ты мне не сделаешь.

— Почему же ты так думаешь?

— Односельчане говорят, Керим-эфенди, что никогда еще в наших местах не было такого хорошего начальника, как ты, — осмелев, ответил я.

Ему понравилась моя лесть.

— Я хорош с хорошими людьми, — ответил он. — Но в вашей семье дела творятся не очень-то хорошие.

Я немного испугался, но не подал вида. Я стал убеждать его, что произошла какая-то ошибка, ведь всем известно, что мы люди тихие и никогда не делали ничего против властей.

— У тебя есть брат, — перебил меня полицейский начальник. — Он дезертировал из турецкой армии и сбежал в Грецию. Оттуда он прислал вам письмо. Что он там пишет — я не знаю. Мне прислали его из цензуры. Наверное, она нашла в нем что-то противозаконное…

— При чем же тут наша семья, эфенди? — подумав, ответил я. — Кто совершил глупый поступок, тот пусть и отвечает за него сам.

— Ты не бойся, сынок, — сказал турок. — Взыскивать с вас за поступок брата сам бы я не стал. Но я должен исполнить приказ, который получил…

Я несколько растерялся. Что у него за приказ? Может быть, меня арестуют и отправят в Кушадасы на допрос? Может быть, оставят в участке? Или что-нибудь еще похуже? Мысль моя лихорадочно работала, пока полицейский начальник ходил в соседнюю комнату. Вернувшись, он сказал:

— Вы должны заплатить пять пиастров. У тебя есть с собой или из дома принесешь? И письмо получишь на руки.

У меня отлегло от сердца. Значит, это все, что было в приказе? Я достал монету в десять пиастров, отдал ему и, забрав письмо, облегченно вздохнул.

— Благодарю, эфенди.

Он хотел было дать мне сдачи, но я отказался и попросил его выпить чашку кофе за мое здоровье. Не возражая, он положил деньги в карман.

Когда я пришел домой и вскрыл письмо Михалиса, я понял, что турки мало что поняли из него и мы дешево отделались. Этот безбожник Михалис расписывал в письме подробности своего побега, свой приезд в Грецию, вступление добровольцем в греческую армию, рассказывал, как он воевал в Янине, сколько турок взял в плен и другие свои подвиги.

Прошло около восьми месяцев после этого происшествия, и вот однажды темной ночью, когда шел сильный дождь и сверкала молния, явился сам Михалис. Мы плакали от радости, обнимались. Брат рассказал о своих приключениях по дороге домой, как он приплыл на лодке с острова Самос. Но когда он сказал, что приехал за своей долей наследства, которую хочет получить деньгами, все оцепенели. Потом Костас, как старший, сказал:

— И ты не пожалел поставить на карту жизнь, чтобы предъявить это бессмысленное требование!

Михалис пытался оправдаться.

— Жизнь в Греции очень тяжелая. Земля там не кормит человека, а сама съедает его, там одни камни и болота! Мне нужны деньги. Открою лавку. Буду торговать каленым турецким горошком…

Мои братья хорошо разбирались в делах, но не были красноречивы. Взгляды их устремились ко мне.

— Говори ты, — приказал Костас.

Панагос кивнул, как бы подтверждая: «Говори!»

Я опрокинул рюмку ракии, подумав немного, начал:

— Послушай, Михалис, мы не банк и не держим всегда денег наготове, чтобы отдать их тебе. И мы не можем наспех — а значит, за бесценок — продать твою часть. Но раз уж ты, рискуя жизнью, приехал, мы постараемся — если все согласятся — занять небольшую сумму, чтобы ты не уехал с пустыми руками.

Между тремя братьями разгорелся спор из-за суммы. Михалис требовал пятьдесят лир, а братья соглашались только на десять, да еще с вычетом процентов — ведь деньги придется взять в долг. Дело чуть не дошло до драки.

— Успокойтесь! — остановил их я. — Грызетесь, будто у вас денег столько, сколько у господина Шейтаноглу, и вы никак не можете их поделить! Что вы раскричались! Всех соседей переполошите!

— Они нарочно кричат, чтобы услышали жандармы и забрали меня, а им осталась бы моя доля! — сказал Михалис.

Братья схватились за стулья.

— Подлец!

Я стал между ними.

— Одумайтесь! Что вы делаете! Садитесь, обсудим всё как братья, а не как звери. Никто не останется в обиде. Михалис в трудном положении. Мы должны ему помочь, чужбина все равно что каторга. Ведь не разоримся мы, если одолжим десять-двадцать лир. Проценты заплачу я. Все скоро изменится, Михалис вернется домой, и тогда мы мирно поделим наследство…

В глазах матери заблестели слезы, губы ее дрожали.

— Благослови тебя бог, сынок, — прошептала она чуть слышно.

Все успокоились и легли спать. Через три дня черной, страшной ночью Михалис уезжал. Я пошел проводить его и помочь найти верного лодочника. Когда я вернулся домой, был уже полдень. Я был расстроен и падал от усталости, но все-таки отправился в поле. Ко мне подошел Георгий.

— Я не помню ни одной семейной ссоры, которая не ложилась бы на твои плечи, — сказал он. — Но никто не хочет этого замечать.

— А кто тебе сказал, что мне нужно, чтоб замечали? Мои плечи еще достаточно крепки.

Загрузка...