Телеграмму о выезде из Берлина Павел Карлович не посылал. Не хотелось никого беспокоить, да и неясно было, что там, в последекабрьской Москве, происходит. По мере приближения к ней нетерпеливое желание все узнать, во всем разобраться возрастало. И тревога — тоже.
Невеселые слова упрямо сверлили сознание: «Иных уж нет, а те далече».
Он поглядел в окно: в полуверсте от железной дороги дремала засыпанная снегом деревушка. Над избами медленно плыли жиденькие дымки. Людей не было видно. Одинокая санная колея терялась в сугробах.
«Иных уж нет, а те далече», — повторил Павел Карлович и подумал, что, может быть, лишь на расстоянии все рисуется в черных красках. Много ли поймешь из сбивчивых, неполных и противоречивых сообщений иностранных газет?
Провести за границей без малого год — дело нешуточное. Сколько воды утекло в Москве-реке? А баррикады, пожары, пушки на Пресне…
Вагон качнуло, громко лязгнули буфера. Сосед Павла Карловича, задремавший после завтрака, открыл глаза. Он сладко причмокнул, затряс головой, прогоняя сон.
— Скучать изволите? — он потянулся, жмурясь от удовольствия. — А я — в объятиях Морфея. Так бесцеремонно. Фу!
Сосед по купе был полный, подвижный, самозабвенно-говорливый мужчина, присяжный поверенный по профессии, лечившийся на немецком курорте в Бадэльстере. Свою неутолимую жажду доказывать, вспоминать, спорить он обрушил на молчаливо-замкнутого Павла Карловича. К счастью, утром, за завтраком, словоохотливый сосед уступил другой своей слабости. Он извлек из саквояжа нарядную картонную коробку со множеством тесных отделений, в каждом из которых стояла плоская бутылочка. Колпачки, заменявшие пробки и легко отвинчивавшиеся, позволили без особых затруднений продегустировать тягуче-густые и ароматные напитки.
Поскольку Павел Карлович от ликера отказался, причем сделал это решительно и категорически твердо, присяжный поверенный дегустировал иностранное зелье сам. Он приговаривал, что чистый ликер не пьет, предпочитает чай с ликером, однако практика наглядно опровергала теорию: пил он ликер с чаем. Скоро дегустатор захмелел.
— Жаль, милостивый государь, — вздохнул присяжный поверенный, — что вы холодны к Бахусу. Совершенно индифферентны. Но это, смею надеяться, вас не оставит равнодушным?
Он полез опять в саквояж и, сверкая накрахмаленными манжетами, поднял над головой белобокую фаянсовую сороку с длинным хвостом.
— «Бадэльстер» в переводе на русский язык — сорочье купанье. Представьте себе, вот этой красавице в центре курорта поставлен памятник…
Адвокат поднял глаза на спутника, чтобы проверить, какое впечатление произвело на него сообщение, а тот безучастно смотрел в окно на снежную равнину, пустынную и унылую.
«Все словно вымерло, — размышлял Павел Карлович, ощущая давящий груз недобрых предчувствий. — Может быть, и меня ждут не дождутся на Брестском вокзале синие мундиры?»
— Вы хандрите, милостивый государь, — сосед коснулся колен Павла Карловича и заглянул ему в глаза. — Хандрите. Но я все-таки доскажу вам все до конца. Да, да, сороке поставлен памятник!
И он поведал старую легенду о больной сороке, которая барахталась в чудодейственном роднике, пила из него воду и исцелила все свои недуги. Пастух, наблюдавший за сорокой, рассказал людям о целебных свойствах источника. Так и возник курорт.
«Если пушки стреляли по Пресне, — подумал Павел Карлович, — то, наверное, наблюдатели размещались в обсерватории. На Пресне вряд ли найдется для наблюдений лучшее место…»
Вагонные тормоза противно заскрипели. Поплыла в окне платформа с медлительно-важным городовым, с шумливыми, горластыми бабами, предлагавшими ряженку и картофельники. На фасаде приземистого здания вокзала, словно взятые с глазированного пряника, шесть букв: «Вязьма».
— Теперь считайте, мы почти дома, — заметил присяжный поверенный.
В вагон садились новые пассажиры. Из коридора доносились разговоры:
— Поклонись Белокаменной.
— Так ты, Екатерина Амвросиевна, все опиши: что сгорело, что в целости. И непременно матушке насчет персидского ковра напиши. Уж очень они беспокоятся.
«О коврах беспокоятся», — отметил про себя Павел Карлович.
— Ковры, ковры, где ваша мягкость, — пропел сосед. — Иные господа не только ковров — головешек от своих домов не найдут. Ре-во-лю-ци-я!
Присяжный поверенный, просматривая, сколько убавилось в плоских бутылочках ликеру, укладывал их в картонную коробку.
— Головешек не найдут, — повторил он. — А я на Остоженке живу. У нас, кажется, обошлось. А вы где квартируете?
— Весь штат обсерватории на Пресне.
— Бог мой! — воскликнул сосед и артистично возвел вверх руки. — Вы поселились в кратере вулкана. Теперь, милостивый государь, мне понятен ваш минор.
— Завидую тем, кому всегда все понятно.
Колючая стрела задела присяжного поверенного, но, привыкший к дискуссионным поединкам, он не подал виду. Лишь отметил: штучка, видно, этот молчаливый астроном. И мужчина недюжинный: высоченный, на голове — львиная грива, глаза такие, словно рентгеном просвечивают. И скрытен, скрытен, ни на какой козе к нему не подъедешь.
— Что ж завидовать, — сосед невинно продолжал разговор. — Профессия у меня такая: запутанное распутывать, неясное прояснять. Земная профессия, хлопотная и гуманная, позволю себе заметить. А вам я, милостивый государь, действительно завидую: сидите в благостной тишине и звезды считаете.
Павел Карлович промолчал, положил на столик пенсне. На переносице остались вмятины от зажимов, и глаза, еще минуту назад пронизывающие, внимательные, оказались беспомощно-близорукими. Это словно подбодрило собеседника, и он, с профессиональной ловкостью ухватившись за хвостик уже от звучавшей, полузабытой фразы, пустился в новые рассуждения:
— Профессия у меня хлопотная, поверьте. Российской Фемиде нелегко служить. Один мой коллега знаете как выразился? Русский суд затем и создан, чтобы произвол рядить в панталоны законности. Крепко сказано?
— Крепко.
— То-то и оно-то. Иной раз в судебном заседании мечешь бисер, мечешь, и доводы, и факты, и логика, и статьи закона, а тебя глухие слушают. Все доводы как горох об стену! Теперь же, внемлите моему слову, и того хуже будет. Революцию задушили. Стало быть, восстание — мятеж, восставшие — смутьяны, крамольники. Тюрьмы, конечно, переполнены. Нашему брату работы хватит.
— Какое же будущее вы предрекаете? — спросил Павел Карлович.
Сосед развел пухленькие ручки, сверкнул перстеньком:
— Какие прогнозы? Победителей славят, побежденных судят. Кто прав, кто не прав — история разберется, а пока будут решать приставы да исправники. Вы вот уж год по заграницам ездите, а я в октябре, недели за две до событий, еще по Москве жуировал. Ой, что заваривалось! И ваши студентики, не знаю, как астрономы, а вообще студентики порезвились знатно. В университет со всей Москвы на митинги, как мухи на мед, зеваки слетались.
Переведя дыхание, присяжный поверенный указал пальцем вверх, будто там, вверху, находился тот, о ком он заговорил:
— Государь император слабину почувствовал, бросил толпе пряник — манифест семнадцатого октября. Поздно, видно, бросил. Когда в котле слишком много горячего пару скапливается, сами понимаете, разорвет котел, не миновать взрыва.
— Полагаете, не миновать? — вставил Штернберг.
— Сегодня котел опять запаяли, опять пар накапливают. Власть силу обрела, пряников ждать не приходится, придется послушать, как нагайка свистит.
— А с кем будут слуги Фемиды? — поинтересовался Павел Карлович.
Присяжный поверенный уложил в коробку последние бутылочки с ликером, пристроил сбоку фаянсовую сороку и, вздохнув, ответил:
— Кто платит, тот и заказывает музыку, милостивый государь!
Лошадка бежала резво, поскрипывал январский снежок. Неуклюжий извозчик в тулупе и в синей поддевке поверх возвышался как гора. Поезд опоздал, извозчик, видно, заждался, озяб и подстегивал савраску не из надобности, а скорее так, чтобы размяться:
— Но-о-о, лядащая! Заробляй себе на овес, а мне на гренку!
Павел Карлович, укрыв ноги меховой полостью, чувствовал себя в санках превосходно. После вагонной духоты дышалось легко и свободно.
На Брестском вокзале, кажется, ничего не изменилось. У вагона, в белых фартуках с блестящими бляхами, толпились носильщики. Их всегда бывало много у желтых и синих вагонов первого и второго класса, но Павел Карлович от услуг отказался и широким шагом заспешил к санкам.
Извозчики, как обычно, зазывали наперебой. Один из них выбежал Павлу Карловичу навстречу, ухватился за ручку чемодана и с неоправданной горячностью затараторил:
— Уважьте, окажите честь, ваше сиятельство. Конь сытый, я вас — мигом!
К пустующим сапкам подходили пассажиры, и чрезмерное усердие извозчика показалось Павлу Карловичу странным. Сев к другому, он на всякий случай запомнил и черные санки с высокой спинкой, и рыжую морду лошади с белым пятном под правым глазом…
Облепленные снегом, слепо мерцали фонари; синие сумерки близкого вечера опускались на город. Санки то и дело встряхивало: они попадали в какие-то ямы. Извозчик, словно извиняясь, объяснял:
— Снаряды, как свиньи, всю Москву изрыли.
Павел Карлович понимающе кивнул: слева и справа угрюмо высились дома с мертвыми глазницами окон, с зияющими дырами в стенах. Лишь из одного окна лилось тепло электрического света, а под ним тоскливо поникло старое дерево с изломанными ветками и расщепленным стволом.
Он не мог вспомнить полуразрушенный дом, но сразу узнал деревянное зеленое здание — длинное и низкое — прежнюю парикмахерскую. Штернберг как-то стригся в этой парикмахерской, и его долго преследовал приторный запах одеколона, пудры и вежеталя. Хозяин, ловко работавший ножницами, уморил рассказами о «самом Леоне Эмбо», французском парикмахере, очень популярном тогда в Москве, к которому тянулись любители моды.
Когда выехали на Пресненский вал, лошадка уже трусила не так резво. За спиной, метрах в десяти, отчетливо слышались глухие удары копыт и поскрипывание снега под санным полозом.
«Не тот ли мордатый, не в меру услужливый увязался за мной?» — промелькнуло у Павла Карловича. Захотелось обернуться, но он подавил это желание. Во-первых, в полусвете не разглядеть — черная или рыжая морда у лошади и где у нее белое пятно, под каким глазом; во-вторых, он еще раньше, еще до заграничной поездки, дал зарок: никогда не оглядываться, если чувствуешь слежку.
В самом начале 1905-го, став социал-демократом, Павел Карлович близко принял совет Марата:
— Охранка прочесывает Россию густым гребнем. Вы должны вобрать весь наш опыт конспирации и помножить его на точный расчет, на какой способен ученый.
Мороз пощипывал щеки. Сумерки сгущались. Позади, не отставая, катились санки.
Вот промелькнули прохоровские спальни — рабочие общежития, к которым прилипла фамилия хозяина мануфактуры — Прохорова. В вечерней полумгле черные полосы копоти, оставленные недавним пожаром, не были видны, лишь кое-где в окнах вместо стекол темнели фанерные листы.
Павел Карлович нахмурился, прислушиваясь к близкому перестуку копыт. От первоначальной мысли проехать мимо фабрики Шмита пришлось окончательно отказаться: крюк хоть невелик, да будет приметен. А проехать мимо хотелось: в иностранных газетах много писали о сожженной карателями фабрике и о самом фабриканте Николае Шмите — «заядлом» революционере, заточенном в тюрьму.
«Николай Павлович, милый, где вы?»
Он зажмурил глаза и представил себе худощавого юношу в университетской форме. Вспомнилась почему-то деталь — глубокие складки на рукавах студенческой куртки, очевидно, плохо разглаживались из-за привычки Николая Павловича сидеть, поставив на стол локти и положив на руки подбородок.
Взгляд у Шмита был доверчиво-добрый и неизменно располагал к бескомпромиссной откровенности.
Фабрикант… Студент… Тюрьма… Все это причудливо соединялось в сознании Павла Карловича.
— Тпру-у-у! — закричал извозчик, тормозя у калитки обсерватории. — Сто-о-ой!
Позади тоже затормозили. Сани, видимо, остановились возле прохоровской продуктовой лавки. Там фонарь, очищенный от снега. Можно бы оглянуться и проверить: та ли лошадь, тот ли возница?
Павел Карлович не оглянулся: у филеров собачье чутье. Оглянуться — значит поощрить, вселить надежду, что напали на след. Пусть их усердствуют! Пусть попробуют что-либо найти, за что-нибудь зацепиться…
Приват-доцент Павел Карлович Штернберг откинул меховую полость, степенно сошел на мостовую, велел извозчику взять чемодан и властно постучал в калитку…
Во дворе обсерватории первым встретил Штернберга дворник.
— Вот и явились, вот и явились! — радостно проговорил Ульян.
Цезарь и Норма выбежали из темноты и запрыгали, каждый по-своему выражая чувства: Цезарь прыгал на грудь, звонко лаял, а Норма приседала и от избытка чувств повизгивала.
— Ну, как у нас? — нетерпеливо спросил Павел Карлович.
— Благодарствую, все, как надлежит, — доложил Ульян. Голос у него был хрипловатый: то ли от махорочных самокруток, то ли от водки, которой он не брезговал, если перепадала шальная копейка.
Штернберг, прежде чем войти в подъезд, оглядел обсерваторский двор с приземистыми, тщательно побеленными пристройками к башне, образовавшими гигантскую букву «Г». Между самими павильонами протянулась неширокая асфальтовая дорожка. Прежде в дождливую пору во дворе было грязно. Ульяну приходилось посыпать вязкий чернозем угольной золой.
«Молодец, Витольд Карлович, — отметил Штернберг. — Все-таки добился ассигнований».
Башня, с узкими удлиненными окнами, с металлическим куполом, по форме напоминала снаряд, поставленный вверх головкой, готовый вот-вот взлететь в небо.
Мелькнула мысль: эх, оставить бы здесь чемоданы и свернуть не налево, не в подъезд, ведущий домой, а направо, к башне, подняться по винтовой железной лестнице, услышать, как раздвигается купол, приникнуть к астрографу, ледяному от январской стужи.
Он вздохнул и, как бы советуясь с Ульяном, произнес:
— Что ж, пойдем?
На темной лестнице с певучими деревянными ступеньками Ульян зажег свечу и, проводив Павла Карловича до дверей, деликатно удалился.
— Папа, папка приехал! — закричали дети. Леночка, не дождавшись, пока дойдет ее очередь и отец подымет ее на руки, убежала, выкатила из-за дивана угольно-черный паровозик на высоких колесах. Она у-укала, как паровозный гудок, надувала щеки и дула, словно выпускала клубы пара.
— В паровозе только машинисты ездиют, — сообщила старшая, Тамара. — А люди в вагонах.
Леночка перестала у-укать и, обиженно поджав губы, взглянула на взрослых.
— Не ссориться! — строго сказала мать. Она стояла посреди комнаты в длинной темной юбке, перехваченной пояском, который подчеркивал тонкую талию. Ее большие синие глаза, так выделявшиеся на матово-смуглом лице, выжидательно смотрели на Павла Карловича.
Он подошел, приложился к маленькой, расслабленной ручке: губы коснулись жесткого кольца.
— Как вы все? — спросил Павел Карлович.
— Спасибо, — ответила Вера. — Теперь спокойно.
— А тогда?
— Тогда я очень боялась. — И добавила: — За детей. Вокруг стрельба. Белого хлеба не выпекали. Остались без молока.
— Без молока?
— Да, без молока, — механически повторила Вера и почувствовала, что сказала что-то не то, потому что муж сомкнул губы, в глазах погасла оживленность, светившаяся минуту назад. Он задумчиво прошелся по комнате и остановился возле рождественской елки, нарядной, опутанной серебристыми нитями, сверкающей вырезными снежинками. На самой верхней ветке, озорно подмигивая одним глазом, светилась луна. Павел Карлович прислал игрушку детям из Швейцарии.
Елка уже начала осыпаться. Вату на полу запорошили поблекшие зеленые иголки.
— Поставлю чай, — сказала Вера, все еще стоявшая посреди комнаты. Она резко повернулась и направилась в кухню.
— Вот и хорошо, — ответил Павел Карлович. Сегодня ему не хотелось подчеркивать так некстати обозначившуюся отчужденность.
В доме все спали. Погасив в кабинете свет, Штернберг подошел к окну, раздвинул занавески. По переулку, притопывая, прогуливался господин с поднятым воротником и в глубоко надвинутой на лоб меховой шапке.
«Не та ли лошадка с белым пятном под правым глазом привезла любителя поздних моционов?»
Павел Карлович постоял у окна, наблюдая за незнакомым господином. Тот прошел вдоль забора не более семи саженей, повернул обратно и, посмотрев на окно, вдруг поспешно спрятался за ствол многолетнего вяза.
— Приятное соседство, — сказал самому себе Штернберг. — Очевидно, этот хвост тянется с Брестского вокзала.
Штернберг задвинул занавеску. Он только что вернулся от Витольда Карловича Цераского — директора обсерватории, жившего тут же, во дворе. Кое-что о декабрьских днях в Москве стало яснее.
Цераский — болезненно худой и бледный, с хаотически взвихренными волосами, всегда предупредительный и тактичный, забыв расспросить Павла Карловича о заграничных впечатлениях, принялся рассказывать о пережитом.
— Вот здесь, где мы сидим, — говорил он, — стоял казачий офицер и, знаете, этак игриво помахивал нагайкой. Мои заверения, что у нас посторонних нет, что это об-сер-ва-то-рия, он не слышал, вернее, не слушал. Плевать мне, говорит, обсерватория или консерватория, подайте ключи от всех помещений да велите вашим людям напоить коней. Как видите, послал нам бог защитников.
Витольд Карлович проводил рукою по взъерошенным волосам и смотрел на Штернберга своими по-детски ясными глазами. Эта «детскость» сочеталась у него с насмешливым выражением рта, и порой трудно было определить, чего в нем больше: доверчивой наивности или лукавства.
— Мы отсиживались в обсерватории, как кроты, иные из подвала головы не высовывали, — рассказывал Цераский и, словно забыв про эти слова, поведал о виденном: как пилили на Пресне фонарные и телефонные столбы, затягивали переулки проволокой, строили баррикады, как рабочим помогали женщины и дети.
— Знаете, — признался Витольд Карлович, — на улицы вышел весь народ, мы одни оказались в изоляции и, представьте, чувствовали себя как-то неловко.
Цераский часто вставлял уничижительные слова — «отсиживались», «оказались в изоляции», полагая, очевидно, нескромным упоминать о том, что сам наблюдал орудийные вспышки и по времени, отделявшему их от разрывов, рассчитал, где находилась артиллерия карательного полка. А стояла она совсем рядом, в четырехстах саженях от обсерватории. Вечером, раздвинув люк, Витольд Карлович следил за набухающим заревом пожаров, обозначившим фабрику Шмита, прохоровские спальни, какие-то дома у Зоологического сада.
Старика, видно, захватил вихрь событий. Человек он был болезненный, часто, ударяя себя в грудь, повторял: «Врачи нашли, что здесь разбитый горшок». Тем не менее полез в декабрьские холода открывать люк на крыше обсерватории. А утром следующего дня — не выдержал, не усидел — оказался свидетелем картины, которая ввергла его в тягостное уныние.
Обыватели грабили полусожженную фабрику Шмита. Тащили трубы, решетки, уцелевшие листы железа.
— Что это? — спросил Цераский детину, уносившего какую-то утварь.
— Дележ, — ответил детина.
— Дележ, — ужаснулся Витольд Карлович, — а что же тогда, позвольте спросить вас, грабеж?.. Ответьте — что?!
Штернберг света в кабинете не зажигал. Он сводил воедино рассуждения присяжного поверенного о котле и горячем паре, рассказ Цераского о пережитом. Постепенно складывалось представление о поведении либеральной интеллигенции в отгремевших событиях. Конечно, пищи для обобщений было маловато, и Павел Карлович подумал, что, во всяком случае, сторонников самодержавия заметно поубавилось.
На заснеженный карниз упал блик света: над соседней крышей показалась луна. Под окном чуть слышно поскрипывали деревья.
По Никольскому все еще прохаживался неизвестный господин.
— Топай, топай, господин с поднятым воротником! — сказал вполголоса Павел Карлович. — Ночь велика!
Господин с поднятым воротником — Клавдий Иванович Кукин — продолжал, притопывая, ходить взад-вперед. Ноги совсем одеревянели. Домотканые шерстяные носки, купленные на Хитровом рынке, больше не грели.
— Чертова баба, — вспомнил Клавдий Иванович старуху, продавшую носки. — Распиналась на все лады, уверяла: будешь, как в печке, батенька. Хороша печка!
Переулок вымер. Ни одного прохожего. После декабря в вечернюю пору улицы пустели рано. За высокими заборами даже собаки перестали брехать.
Дойдя до прохоровской лавки и повернув к обсерватории, Кукин увидел, что в окне второго этажа качнулся и погас свет.
— Ага, задул лампу, — обрадовался Клавдий Иванович. — Все улеглись, сейчас приват-доцент Штернберг проследует на тайное свидание.
Кукин спрятался за толстый ствол дерева и затаился. Как на зло, выкатилась яркая и холодная, как ледышка, луна. Мертвенный свет ее лег на утоптанные в снегу тропинки, тени деревьев упали на серые стены домов. Все, казалось, притаилось в ожидании. Но калитка не скрипнула, не отворилась; она словно вмерзла в глухой забор. Приват-доцент не вышел.
— Просчет, — обреченно вздохнул Клавдий Иванович. — Холостой выстрел.
Неудачи преследовали его весь день. На Брестском вокзале Штернберга никто не встречал. Надежда, что от вокзала потянутся важные нити, не оправдалась. В филерские сани приват-доцент сесть отказался. По пути домой никуда не заезжал. Дома занимался неведомо чем. Ну, брал на руки детей, подбрасывал их к потолку, пил чай.
При мысли о чае Клавдий Иванович представил себе приват-доцента за столом, перед ним в стакане чай с золотой долькой лимона, горячие пироги на блюде — такие горячие, что обжигают пальцы, ватрушки, присыпанные сахарной пудрой.
У Кукина свело живот, внутри забулькало, засосало. Ел он бог весть когда, на ходу, самовар в меблированной квартире теперь остыл, хозяйка, конечно, дрыхнет, да и ворота заперты, и придется будить Никона, платить ему гривенник и выслушивать сонное ворчание.
Кукин вышел из-за дерева и по снегу, вызывающе скрипучему, побрел к своим меблирашкам.
Все произошло точно так, как он предполагал. Дворник долго не откликался, потом кряхтел у ворот, кашлял, не мог найти щеколду, бурчал что-то себе под нос, поминая недобрым словом тех, для кого нет угомону ни днем ни ночью.
Чай на кухне был холоднее, чем глаза квартирной хозяйки, когда Клавдий Иванович запаздывал с оплатой. Вообще холодный чай — это не чай, так, водичка, пахнущая угольками.
Кусок черствого хлеба, завалявшийся на подоконнике, сначала вызвал отвращение — от него при свете шарахнулись во все стороны рыжие тараканы. Но голод не тетка: Клавдий Иванович аккуратно обрезал ножиком края и, ломтик за ломтиком, отправил его в рот.
Наконец, завершая свой нелегкий, полный злоключений день, Кукин задул свечу и погрузился в скрипучую, не очень теплую постель. Железные пружины продавливали жиденькую перину, фланелевое вытертое одеяло плохо грело. Он подоткнул его под себя, укрылся с головой.
Усталость наконец взяла свое. Кукин заснул.
Судьба не благоволила к Клавдию Ивановичу. Он был совсем мал, когда мать бросила его и отца и укатила бог весть с кем и бог весть куда. Отец, драгунский офицер, весь досуг проводил в картежных баталиях и пирушках, сына отдал под опеку троюродной тетки, злой и привередливой.
Тетка изводила племянника нудными назиданиями. Ее голос обжигал его, как крапива. Он начинал вертеться на табуретке. Тогда тетка больно щипала его или дергала за ухо, приговаривая:
— Слушай старших, Кукин-сын, слушай!
Она никогда не называла Клавдия по имени. Щипая его или дергая за ухо, она получала удовольствие: на сухих щеках появлялось подобие улыбки.
Племянник задумал натолочь стекла и всыпать измельченные осколки тетке в овсяную кашу, которую она ела по утрам и заставляла есть мальчишку. Наверное, он исполнил бы это, если б отец не увез Клавдия в кадетский корпус.
Аракчеевский кадетский корпус размещался почти в центре старого Кремля в Нижнем Новгороде, среди замшелых кирпичных башен. Окна корпуса выходили на Волгу, на раздольные приречные луга и белеющие вдали избы села Кунавина.
У входа в корпус на деревянных лафетах покоились медные пушки времен Александра I. На пушках сверкали таблички с гербами графа Аракчеева — основателя и опекуна корпуса — и его знаменитым девизом: «…без дести предан».
Юный Клавдий не очень интересовался окрестной природой и почтенной стариной, зато любою ценой стремился преуспеть в быстротекущей сегодняшней жизни. Его старания давали плоды. Кукина выделяли на строевой, он легко и быстро взбирался по наклонной лестнице без помощи ног, уставы заучил, как таблицу умножения, постиг искусство мазурки.
Природа дала Клавдию зычный голос. Преподаватель физики после ответов Клавдия, покровительственно поглядывая на ученика, декламировал стихи:
Ослу, скотине превеликой,
От бога дан был голос дикий.
Все смеялись, смеялся и Клавдий, и довольный преподаватель хлопал его по плечу и ставил завышенные оценки.
Жажда выделиться иногда подводила Кукина. Однажды он донес на товарищей начальству, был разоблачен; ему устроили «темную» — били, накрыв шинелью.
Оправившись от побоев, будущий слуга отечества не понял, что доносить плохо, недостойно, но он хорошо понял, что делать это надо осторожнее и хитрее.
Став старшеклассником, Клавдий примкнул к группе, именовавшей себя «Рыцари «Конкордии»».
На одной из глухих улочек Нижнего Новгорода ютилось в плюгавеньком доме заведение с запыленной вывеской — «Конкордия». Название было непонятным и манящим. Хозяйка встречала гостей; в большой комнате играл граммофон, угощали пивом, танцевали; молодые барышни уводили клиентов в номера-клетушки и брали с них сущие пустяки.
Нежданно-негаданно грянул гром: один из питомцев аракчеевского корпуса заболел венерической болезнью, и начальство, смотревшее прежде на забавы кадетов сквозь пальцы, приняло против них крутые меры. Среди непокорившихся рыцарей «Конкордии» оказался Клавдий: поздним вечером он сбежал из казармы и попал в расставленные начальством сети.
Проучившись шесть лет впустую, изгнанный и посрамленный, Клавдий с небольшим чемоданчиком последний раз прошел мимо медных пушек с гербами Аракчеева, чтобы вернуться в Москву и склонить повинную голову перед желчной и въедливой теткой. Впрочем, едва он устроился писцом в одном из присутственных мест, тетка вытолкнула непутевого родственника на самостоятельные хлеба в постылую меблированную квартиру.
Клавдий Иванович, готовивший себя к широкой и разгульной офицерской жизни, оказался в окружении скрипучих старцев, по-рабски покорных и исполнительных, с утра надевавших нарукавники и раскладывавших, как пасьянс, запасные перья. Его же, не блиставшего ни усердием, ни каллиграфией, постоянно оставляли после работы и заставляли раз пять — семь переписывать ненавистные бумаги, соблюдая интервалы между строчками, следя за нажимом пера и прочими канцелярскими премудростями.
Кукин, не склонный по природе к унынию, отчаялся. В нем накапливалась лютая вражда к перьям, к папкам, дыроколам, к старшему писцу, мелочному и придирчивому, которому он решил проломить череп и бежать куда глаза глядят из распроклятой конторы.
Случай увел Клавдия Ивановича от беды. В тот вечер в печальном раздумье он зашел в трактир Егорова, что подле гостиницы «Континенталь», отведать блинов. С Востока пришло известие о кончине отца. Где-то в Маньчжурии, промотав в карты войсковое имущество, он застрелился. Не то чтоб Клавдия мучили горестные сыновние чувства, просто он острее ощутил свое одиночество. Надо бы выпить за помин души, но денег не было, и он довольствовался блинами.
Сосед по столику пил водку, уминал круглые, нашпигованные рыбным фаршем расстегаи, украшенные ломтиками нежной осетрины. Перехватив завистливый взгляд Кукина, сосед пригласил его составить компанию, хлопнул в ладоши и велел подбежавшему половому принести водки и закусок.
Через час они покидали трактир друзьями, и щедрый сосед, узнав о конторском прозябании Клавдия Ивановича, предложил пристроить его к настоящему делу. Так Кукин попал в зеленоватое здание в Гнездниковском переулке, и железная витая лестница привела его к плотному господину с румяным лицом, длинными русыми волосами и тяжелым, неподвижным взглядом голубых глаз. Звали господина Евстратий Павлович Медников, и ведал он агентами наружного наблюдения в охранке.
Первое задание будущему агенту показалось легким: пошататься день-другой по городу и, если встретится что-либо подозрительное, заслуживающее внимания, доложить.
Клавдий Иванович ожил: он расправил плечи, заиграл мускулами, на широком лице зашевелились ноздри, как у возбужденного рысака. Отныне он не какой-нибудь писец, а агент наружного наблюдения!
Итак, началась служба. На Малой Грузинской внимание Кукина привлек длинный, нескладный парень с рыжими бакенбардами, который расклеивал царский манифест от семнадцатого октября 1905 года. Манифест этот напечатали все газеты. Прочитали его, конечно, все, кто умел читать, и каждый по-своему оценил «благодеяния» государя. Почему же опять у листка собираются кучки?
Подошел, слился с группой обывателей. Большие типографские буквы:
«Высочайший манифест
Божиею милостию,
Мы, Николай Вторый,
император и самодержец Всероссийский,
царь польский, великий князь финляндский,
и прочая, и прочая, и прочая…»
В толпе ухмылялись, прыскали. И тут только до сознания Клавдия Ивановича дошел зловредный смысл листовки: на ней была отпечатана кроваво-красная пятерня, а в нижнем углу выделялась приписка: «К сему листу свиты его величества генерал-майор Трепов руку приложил».
Начинающий агент не был изощрен в политике, но слышал россказни о кровавой репутации генерал-майора Трепова, понял, что крамольный листок — подарок судьбы.
Кукин выбрался из толпы и бросился искать парня с рыжими бакенбардами. Он следовал за ним, как тень, был осторожен, как рысь, и неутомим, как вол.
Вечером он принес Евстратию Павловичу донесение с фамилией и адресом злоумышленника, а из зеленоватого дома в Гнездниковском переулке унес червонец.
Клавдий Иванович стал чаще бывать в трактире Егорова. Вороне, изображенной на вывеске и державшей в клюве блин, он подмигивал, как давней знакомой. Расстегаи ел, макая их в жирную юшку, с толком и расстановкой, как и подобает не случайному посетителю, а бывалому завсегдатаю трактира.
Между тем по Москве растеклась великая смута. Рабочие затеяли волынку — забастовали. Остановились заводы. Особенно бесили Кукина служащие электрических и газовых станций. На улицах по вечерам хоть глаз коли — на вершок от собственного носа ничего не видно. А голоштанникам весело: орут «Марсельезу», аж ушам больно. И попам работенки прибавилось. Во всех церквах не смолкали проповеди в защиту царя и отечества.
В Гнездниковском переулке собирались обветренные, суетливые филеры, принося тревожащие вести. Агенты знали: начальник охранки несколько ночей не уходил домой. Шепотом передавалась оброненная им фраза: «Москва — пороховой погреб. Для взрыва достаточно одной искры».
Все чего-то ждали — рокового и значительного. Наконец Евстратий Павлович призвал свое филерское воинство для большого дела.
Шеф не забыл и о скромном существовании Кукина, на долю которого выпало деликатное задание.
Полным ходом шла подготовка к шестому декабря — дню имении государя. Затевались торжественный молебен на Красной площади, монархические манифестации, охота за социалистами, еврейские погромы, избиение интеллигентов.
Клавдию Ивановичу поручалось поднять и привести на демонстрацию Хитров рынок — обитателей ночлежек, налетчиков, карманников, перекупщиков.
— Пусть захватят кистени, — напутствовал Евстратий Павлович, — поразомнутся, позабавятся ребятки, дурь кой у кого вышибут. Но… — шеф поднял руку, — чтоб выглядели благопристойно. Монарха чествуем…
Городовой на Хитровом рынке провел Кукина в чадный, задымленный и шумный трактир «Сибирь», где проматывали краденое и награбленное отпетые выжиги. Сова — так звали главаря за то, что действовал преимущественно ночью, — был польщен просьбой властей и собрал душ пятьдесят «свободных от работы». Компания получилась довольно пестрая, и Клавдий Иванович и Сова чуть поотстали. Агенту не хотелось демонстрировать причастность к этой толпе, то с чрезмерным и небезопасным любопытством «щупавшей» глазами прохожих, то пугливо озиравшейся, будто ее преследовали.
— Попробуем ребяток в деле, — обратился Клавдий Иванович к Сове, указывая на аптеку Циммермана, на дверях которой мелком был начертан крестик. Ночью эти крестики ставили на еврейских квартирах и лавках.
Сова вложил в рот четыре пальца и пронзительно свистнул. Толпа заревела, заулюлюкала, в стеклянную витрину полетел град камней. Зазвенело стекло, внутри заметался кто-то в белом, наверное провизор.
Двое или трое молодцов прыгнули в пролом витрины.
— Фортачи, — объяснил Сова, — пощупают кассу.
До Клавдия Ивановича не сразу дошло, что фортачи — это те, кто пролазят в чужие квартиры через форточки.
По пути встретили студента в форменной шинели, погнались за ним, повалили на тротуар. Студент отбивался, пока не протиснулся к нему с виду щуплый, сутулый, почти горбатый малый. Он вертел на цепи трехфунтовую гирю, раздался хряск проломленного черепа, и толпа, улюлюкая, поплыла дальше.
— Ухайдакал, — сказал Сова, когда миновали недвижимое тело и кровавую лужу на белом снегу.
Опьяненные видом крови и первыми успехами, хитровцы приободрились, зашагали веселее, слились с большой колонной, над которой покачивались портреты государя, трехцветные флаги, хоругви с ликом Христа. Вся эта процессия, набухая и разрастаясь, стекалась к дому генерал-губернатора.
Клавдий Иванович, как всегда при сильном возбуждении, раздувал ноздри, на широком лице ходили желваки. Кого только в толпе не было! Он узнал приятеля, соседа по столику в трактире Егорова. Тот привел, очевидно, охотнорядских торговцев: у иных из-под пальто торчали передники, на животе бугрились ножи. «Мясники», — догадался Кукин.
На балкон приветствовать толпу вышел генерал-губернатор Дубасов. Клавдий Иванович вряд ли сумел бы пересказать его речь. До его сознания долетали обрывки фраз: «возлюбленный монарх», «задушим крамолу». Все кричали «ура!» — громко, истово, и Клавдий Иванович не отставал от других.
Манифестация оборвалась внезапно. Раздался крик:
— Дружинники!
Толпа заколыхалась, как тягучее тесто.
— Дружинники! Спасайся!
Кричал седой мужчина, подняв вверх руку. «Где они?» — хотел спросить Кукин, но людская лавина понесла его, как стремительный поток уносит щепку.
Из переулка выкатилась песня:
Вставай, подымайся, рабочий народ!
Вставай на врага, люд голодный!
Когда Клавдий Иванович, отдышавшись, выглянул из ближайшего двора, генерал-губернатора на балконе как не бывало, на площади валялись растоптанные портреты, брошенные хоругви. Седой, тот самый, что кричал «Спасайся!», хладнокровно срезал с трехцветного флага синие и белые полосы. Осталось красное полотнище…
«Мирная пора» в Москве закончилась. На следующий день, седьмого декабря, ровно в полдень город оглох от мощных гудков заводов, фабрик, локомотивов. Началась всеобщая политическая забастовка, а два дня спустя Москву опоясали, перегородили, вздыбили рабочие баррикады.
Бедный Клавдий Иванович, чего только не испытал он в эту страдную пору! Таскал ящики, выворачивал булыжники, толкался с утра до ночи на баррикадах, запоминал имена, фамилии, клички. Если выпадала свободная минута-другая, он знакомился покороче, записывал адресок, объясняя: «Меня шлепнут — ты сообщишь, тебя шлепнут — я сообщу…»
На Пресне, когда Семеновский полк шарил по домам и дворам, когда расстреливали всех, кто попадал под горячую руку, лежать бы и Клавдию Ивановичу среди штабелей убитых на мерзлом снегу, если б не опознал его знакомый околоточный.
После этого Кукин двадцать часов проспал, не пробуждаясь, на одном боку. Он не слышал, как стучалась хозяйка, предлагая горячий чай, не проснулся даже тогда, когда рыжий таракан прошелся по лицу, шевеля длинными усами.
На третьи сутки Клавдий Иванович явился к Медникову. Шеф потер пухленькие ручки и, глядя на агента своими неподвижными голубыми глазами (от этого взгляда Кукину всегда было не по себе), сказал:
— Поручаю тебе большую птицу. Адрес: Никольский переулок. Обсерватория Московского университета. Понаблюдай за семьей. В январе из-за границы вернется сам. Ступай!..
Утром Кукин пробудился не от яркого света — солнце не заглядывало в его каморку. Единственное окно выходило на серую, с облупленной штукатуркой стену соседнего дома. Он проснулся с тревожным чувством: не ушел бы куда-нибудь астроном.
Клавдий Иванович заворочался в тесной постели, потянулся так, что захрустели косточки, и открыл глаза.
Надо было торопиться. Мало ли что могло прийти на ум его чернобородому подопечному, изрядно-таки высокому — Клавдий Иванович, пожалуй, едва достанет головою до уха…
Ровно в девять утра Кукин стучался в калитку обсерватории. Ульян ответил:
— Приват-доцент Штернберг ушли.
В ладонь Ульяна упал гривенник.
— Куда ушли — не скажешь, любезный?
— Девицам лехции читать в Мерзляковский переулок.
— Спасибо, любезный! — сказал Кукин, и башмаки его заскрипели по снегу мимо знакомого дерева, мимо прохоровской продуктовой лавки, и ноздри раздувались на широком лице в предчувствии охоты и удачи.
Астрономический класс на Высших женских курсах был невелик: за десятью столами сидело двадцать курсисток. Голые стены подчеркивали строгость обстановки. Предполагалось, что картины и портреты отвлекают внимание, мешают сосредоточиться.
Основатель курсов Герье, отвергая предложения «одухотворить стены учебных классов», отвечал:
— Господа, у нас не картинная галерея. В свое время я имел удовольствие осмотреть комнаты лицеистов в Царском Селе. Строго, как в монашеских кельях. Заметьте — это Царское Село! Излишества не способствуют просвещению.
Суждения Герье стали правилом для курсов. Исключение составляли лишь классы, где слушали лекции по истории. Там на почетном месте разместили фотографические портреты лиц царствующей фамилии. Что же касается астрономического класса, то в нем не было ни одного лишнего предмета.
Войдя, Павел Карлович увидел улыбающиеся лица и ту невысказанную радость встречи, которую лучше, чем слова, выражают позы курсисток, их глаза — неравнодушные, ждущие.
На столе вместо обычного графина с водой стоял стакан янтарного чая. Курсистки знали, что Штернберг сырую воду не пьет. А на подоконнике в маленькой вазочке зеленела сосновая ветка.
Скромную вазочку можно бы и не заметить, но он заметил ее, и не случайно заметил.
Когда-то весною Павел Карлович выезжал с курсистками за город, где проводил практические занятия. Вечером, у костра, зашел разговор о том, кто какие деревья любит.
— Люблю сосну. Люблю ее за то, что придумала колючие иголки. А из животных люблю ежа. Тоже за иголки. Голой рукой его не возьмешь.
Была ли это шутка или нет — никто не знал, но с той поры перед лекциями Павла Карловича на подоконнике появлялась вазочка с игольчатой сосновой веткой.
Внешне Штернберг, как всегда, казался сдержанно-деловым. И все же, вопреки своим правилам, он не начал лекцию со слов: «Сегодня у нас новая тема…» Он обвел внимательным взглядом класс, словно пересчитывая, все ли на месте, встретился глазами с Варварой Николаевной и, убедившись, что она здесь, сказал:
— Все, кажется, живы-здоровы. Приступим?
Одна из курсисток спросила: не поделится ли приват-доцент своими заграничными впечатлениями?
— Охотно поделюсь, — кивнул Павел Карлович, — но не за счет лекций.
Мелок ожил в его руке, и на доске появилось название новой темы…
Читать курс астрономии на Высших женских курсах Штернберга «совратил» Климент Аркадьевич Тимирязев. Как-то в перерыве между лекциями преподаватели Московского университета затеяли разговор о проблемах женского образования.
— Я в некотором роде фигура историческая, — усмехнулся Климент Аркадьевич. — В начале шестидесятых годов сидел на одной скамье с Богдановой — первой русской женщиной, проникшей в стены университета. Через несколько лет, когда эту вольность пресекли, уже не в России, а в Гейдельберге, в университетской аудитории, я оказался соседом другой русской женщины — Ковалевской.
— Дела давно минувших дней, — вздохнул Петр Николаевич Лебедев, профессор физики, отличавшийся, как и Тимирязев, независимостью суждений. — Поистине дикие нравы: принимать в университет по столь существенному признаку — носишь ты брюки или юбку.
Лебедев когда-то сам прошел через частокол преград и злоключений, прежде чем попал в университет. В университет без гимназического диплома не принимали. Окончание реального и Высшего технического училищ права такого не давали.
Петр Николаевич проработал несколько лет в Берлинском и Страсбургском университетах, защитил диссертацию. Завоевав признание за рубежом, он в конце концов был признан и в своем отечестве.
— Путь в науку увит терниями, для женщин особливо. Слава богу, — Лебедев возвел глаза к потолку, — женские курсы возродили!
— И на том спасибо, — Тимирязев сделал несколько шагов и остановился возле Штернберга. — Возродить возродили, но их надо поддержать. Почему бы, например, вам, Павел Карлович, не взять там курс астрономии? А? Подумайте!
Разговор возник стихийно и угас сам собой, но не прошел бесследно: с 1901 года, продолжая преподавать в университете и в частной гимназии Креймана, Павел Карлович начал читать лекции на Высших женских курсах.
Кто-то тогда сказал:
— Начинать новое все равно что строиться на пепелище.
Его это не смутило. Он строил на «пепелище», выписывал астрономические приборы, хлопотал о специальном помещении, добился права проводить с курсистками практические занятия в обсерватории университета.
Обычно студенты не очень любят преподавателей обостренно требовательных, педантичных. Скорее симпатии выпадают на долю чудаковатых, забывчивых, рассеянных, либеральных. Штернберг не обладал ни одним из этих качеств. Наоборот. Его внешняя суровость, оттененная хмуро нависшими над глазницами бровями, сочеталась со строгостью и педантизмом. Это сразу отметили его ученицы.
Первая курсистка, рискнувшая выйти к столу, была бойкая рыжеволосая девушка с упрямыми, по-монгольски узкими глазами. Она отвечала уверенно, может быть, излишне громко.
— Вы исчерпали все, что знали по этому допросу? — спросил Штернберг.
— Да, — ответила курсистка.
— Садитесь, пожалуйста, — сказал приват-доцент. — Сегодня я воздержусь от оценки ваших знаний. Вы отвечали по теме. А я просил вас раскрыть тему. — Он интонацией подчеркнул слово «раскрыть». — Если применить к вам житейское сравнение, вы отодрали из ста одежек, составляющих кочан капусты, лишь первые листы. Кочерыжка осталась недосягаемой.
Другая курсистка — девушка щепетильная, теряющаяся — у доски так разволновалась, что рука с мелком у нее дрожала. Написав несколько цифр, она остановилась, словно позабыв, что пишет и зачем.
Класс притих, ожидая реакции приват-доцента. Он встал из-за стола:
— Вы чем-то взволнованы?
— Нет, нет, — отозвалась курсистка. Глаза ее налились слезами.
— Садитесь к столу, успокойтесь, — попросил Штернберг и, пододвинув листок бумаги, предложил записать формулу. Она сидела в его кресле, он склонился над ней и тихо, не спеша, задавал вопросы. — Вот видите, — сказал Павел Карлович, — у вас получается. В моем кресле вы чувствуете себя увереннее, чем у доски…
Курсистки привыкли к нему, к его требованиям не отвечать по теме, а раскрывать ее, поняли: в нем уживаются строгость и доброта. Когда он снимал пенсне, они видели следы от зажимов на переносице и близорукие большие голубые глаза, вовсе не строгие…
Нередко ученики, во всяком случае на первых порах, следуют за своими любимыми учителями, подражают им. Своего университетского наставника Федора Александровича Бредихина Павел Карлович ставил очень высоко. Ценил его как большого ученого. И… совершенно не понимал как преподавателя.
Бредихин, видимо, не любил читать лекций. Он часто посматривал на часы и спустя пятнадцать — двадцать минут после звонка не выдерживал: «Птички поют, ручейки текут. Господа, пойдемте-ка домой».
Студенты провожали его гурьбой.
На экзаменах Федор Александрович не выдерживал долгих церемоний:
— Кто знает на пятерку?
Подымалось несколько рук.
— Кто знает на четверку?
Рук подымалось больше.
— Остальным ставлю тройки, — заявлял Бредихин. — Вы, господа, свободны.
Штернберг понимал, что большому ученому простительны маленькие слабости. Но сам придерживался иного правила: ученье не развлеченье…
Лекция подошла к концу. Рассчитана, спланирована она была, как все его лекции, с математической точностью. Перед звонком он оставлял не более пяти минут, чтобы ответить на вопросы. Так было и на этот раз.
— Вопросы есть?
Поднялась Варвара Николаевна Яковлева:
— Я подготовила конспект публичной лекции. Вы могли бы меня проконсультировать?
— Напомните, пожалуйста, вашу тему.
— Падающие звезды. Болиды. Аэролиты. Определение высоты падающих звезд.
Павел Карлович вынул из жилета часы:
— Десять минут вас удовлетворят?
— Думаю, что да.
— Останьтесь после звонка.
Класс опустел. Варвара Николаевна подсела к столу с тонкой тетрадкой. За эти месяцы она ничуть не изменилась: те же темные косы, собранные в пучок, уверенные черные глаза и небольшой прямой нос с чуть приметной горбинкой. На руке, державшей тетрадку, багровели ссадины.
— Я рада, что вы здесь, — сказала Варвара Николаевна.
«Наверное, строила баррикады», — подумал Павел Карлович, продолжая разглядывать ссадины на ее маленькой руке.
— Марат и Васильев-Южин арестованы; Шмита истязают. Аресты продолжаются. С Бутырской тюрьмой есть связь. Как вы? Слежку не замечали?
— Хвост тянется с вокзала.
— Всех «заграничных» щупают. Разнюхали, что мы покупали за рубежом оружие. От явки воздержитесь. В четверг занятия на обсерватории. Я буду. Кстати, нет ли у вас местечка, чтобы перепрятать оружие?
— Подумаю.
— В Московском комитете очень ждут вас.
Он понимающе кивнул и спросил:
— Настроение?
— Готовимся к реваншу.
Она поднялась, едва уловимо кивнула. Если кто-нибудь наблюдал за ними, стоя за дверью, он ничего не увидел бы. Лишь Павел Карлович заметил, как на мгновение потеплели ее глаза, мелькнул в дверях пучок кос, застучали по коридору каблучки.
Он вышел из здания, и улица дохнула в лицо морозом. Штернберг применил хитрость. Пройдя пять-шесть шагов, он резко повернулся и направился обратно, словно что-то забыл на курсах. Как раз в это мгновение из цирюльни напротив выскочил господин с озабоченно-ищущим взглядом, плотный здоровяк, явно ошеломленный тем, что вместо спины своего подопечного увидел его лицо.
Уж очень пристально уставился знакомый незнакомец на приват-доцента, а тот степенно прошел мимо, не удостоив Кукина взглядом, под пенсне холодно смотрели глаза, черная борода опускалась на отвороты пальто.
Павел Карлович плавным жестом остановил санки и, пока Кукин соображал, как быть дальше, исчез за поворотом.
Санки скользили легко и быстро. Лошадка была сытая и крепкая, только храпела и шарахалась, если навстречу шел, громыхая, трамвай.
— Не обвыкшая, — пояснил извозчик. — В деревне куплена.
Штернберг, остановив санки, сошел возле Пресненской каланчи. На самой ее макушке терпеливо мерз пожарный наблюдатель. Павел Карлович ускорил шаг, потому что стужа пробирала все ощутимее и злее. Может быть, за восемь месяцев заграничной жизни отвык от русского климата? Во всяком случае, черные шары на каланче не вывешены, а их вывешивают, когда температура опускается ниже двадцати восьми градусов и надо предупредить детей, что занятий не будет.
К обсерватории подходил в сумерки. Бревенчатые домишки с наглухо запертыми воротами освещались изнутри умирающим мерцанием лампадок. Эти убогие строения глубоко ушли в землю, словно осели под тяжестью снежных папах, навалившихся на крыши.
Прохоровские спальни мрачно темнели. Там экономили керосин.
Цезарь и Норма, почуяв хозяина, нетерпеливо повизгивали за забором. В коридоре встретила Вера, предупредила:
— У тебя в кабинете гостья.
Софья Войкова, оставив кресло, шагнула ему навстречу. Он узнал ее по белым как лен волосам, по длинному серому платью. В этом платье она приехала из Юрьевца. В нем она и ходила вот уже около двух лет. Менялись лишь пришивные воротнички.
В талии платье стягивал поясок. Обилие складок — раньше их не было — подчеркивало худобу. Лицо изменилось и осунулось настолько, что на улице, пожалуй, Павел Карлович и не узнал бы ее.
— Что с вами?
— Не со мной, — качнула головой Софья. — Арестовали Костю.
— Арестовали? — Штернберг посмотрел на нее колюче и хмуро.
— Ночью, — подтвердила она. — А кроме вас к кому я могу…
Она осеклась. Взгляд его оставался таким же колючим, словно она была виновницей ареста брата. Софья внутренне съежилась в напряженном ожидании.
— Садитесь, — попросил Павел Карлович. — Успокойтесь и рассказывайте все по порядку…
Павлик ахнул от неожиданности. По небу катился огненный шар. Он катился с такой быстротой, что в секунду пересек полнеба и скрылся за деревьями на Садовой улице.
Хлопнув калиткой, Павлик выбежал со двора и бросился к скверу. Он не сомневался: огненный шар зацепился за макушку старого тополя. Выше этого тополя дерева не было. Рядом стоял раскидистый дуб с широкими изогнутыми ветвями, на которых удобно сидеть, как на лавочке. Вокруг дуба — небольшая поляна. Там, наверное, и лежит эта упавшая звезда.
Он не добежал до входа в сквер, продрался сквозь густой кустарник. Упругие ветки оцарапали лицо и одежду, брызнули каплями вечерней росы, но он почти не чувствовал всего этого, перепрыгнул через скамейку, неясно темневшую на пути, и опять припустился изо всех сил.
Сквер освещался слабо: один фонарь горел у входа, второй — на центральной аллее. Здесь же, у раскидистого дуба, было темно.
Огненного шара не оказалось ни на полянке, ни в дальнем, глухом углу сквера, где никогда не сажали цветов, где бурно разрастались травы и колючие будяки с малиновыми набалдашниками.
Обойдя все тропинки, Павлик вернулся домой, огорченный и потерянный.
— Пауль! — удивилась мать, увидев лицо сына в косых царапинах, в мокрой, обрызганной росой курточке. — Где ты был?
Мать строгостью не отличалась, вопрос ее ничем не грозил, однако тут же сидел отец и неодобрительно поглядывал.
— Упала звезда, — ответил Павлик.
— Куда упала? — поинтересовался отец.
— Не знаю, я ее не нашел, — признался Павлик.
— Хм, — хмыкнул отец. Недоброжелательство его сменилось любопытством. — Упала звезда и, никаких следов? Ну, не огорчайся! Звезды падают часто… Умывайся и ложись спать!..
Отец Павла — Карл Андреевич, подданный герцогства Брауншвейгского, — был купцом. Он владел в Орле домом на Садовой и москательной лавкой. Как и подобает купцу, копейке вел счет и знал ей цену. Однако копейку иконе не уподоблял, не молился на нее. Если попадалось на глаза что-либо нужное, полезное для дела, для себя или для семьи, расходовал деньги не колеблясь.
Мать почитала три «К»: Küche, Kirche, Kinder; почитала не только на словах — было у нее одиннадцать детей, и забот, естественно, хватало.
У отца тоже на досуг времени оставалось мало, тем не менее он ухитрялся подмечать склонности своих наследников и наследниц и незаметно, между делом, подливал масло в огонь: то привезет токарные инструменты, то разложит на столе пестрые книжки, то расставит на рояле ноты — мол, ну-ка, кто быстрее разучит!
В семье музицировали все. Девочки рукодельничали. Мальчики умели паять и клепать, стругать, шабрить, мастерить. Словом, дети не росли белоручками.
Карл Андреевич не забыл, какое впечатление произвела на Павла падающая звезда. Не ускользнуло от его внимания, что сын допоздна засиживается над книжкой. Заинтересовался: над какой? Синяя обложка, словно золотым песком, усеяна звездами.
«Ага!» — смекнул отец и купил еще несколько сочинений по астрономии.
Спустя некоторое время владелец москательной лавки про себя отметил: «Покупка дала проценты» — сын часами пропадал во дворе, наблюдая звезды.
К рождеству Павел получил подарок — подзорную трубу. Лучшего подарка для него придумать было невозможно!
Он отыскал в мамином хозяйстве среди бесчисленных цветных лоскутов кусочек мягкой замши, чтобы протирать линзу трубы, а на металлической оболочке аккуратно нацарапал дату и год — первое января 1880.
Пятнадцатилетний гимназист был не менее счастлив, чем Галилео Галилей, впервые увидевший купол неба через свою знаменитую зрительную трубу.
Павел вычитал в книгах, что Галилей одну из труб установил на колокольне святого Марка. Оттуда можно было наблюдать далекие, невидимые простым глазом корабли, плывущие по Адриатическому морю и горы на Луне.
С крыши на Садовой открывались Ока, спящие под снегом баржи, плюгавенькие деревянные, иногда каменные, дома, десятка два церквей и соборов с их луковичными куполами и, конечно, Луна, которая прежде казалась плоской, светящейся тарелкой, а теперь предстала глазу по-иному — покрытая долинами, горными грядами, темными пятнами. Из этих пятен, если дать волю фантазии, складывалось смеющееся человеческое лицо.
К весне Павел смастерил устойчивую треногу, стерженек, дабы подзорная труба вращалась, и обсерватория была готова.
Отныне дни тянулись невыносимо медленно. Настоящая жизнь начиналась вечером, едва зажигался на небосклоне серпик Луны. Подзорная труба покорно двигалась: слепяще-яркий серп рос, увеличивался, а остальную часть лунного диска заливал фосфорический свет, тот самый пепельный свет, который Леонардо да Винчи считал отражением земного света!
А где блестящие точки на Луне, похожие на мерцающие звездочки, обнаруженные Галилеем? Великий ученый полагал, что эти точки — вершины высоких гор, освещенные лучами восходящего солнца Где же они? Неужели зрительная труба, сконструированная в 1609 году, зорче трубы 1880 года?
Более месяца Павел «блуждал» по загадочной лунной поверхности. И однажды, после полнолуния, увидел: словно сигналы из неведомого мира, мерцают огненные песчинки!..
За месяц до выпускных экзаменов в гимназии юный астроном, проводивший на крыше от зари до зари, простудился, получил пневмонию и слег. Болезнь протекала тяжело. Все-таки Павел поднялся и сдал экзамены.
Лекарь посоветовал Карлу Андреевичу послать сына полечиться в Ялту. Пока рачительный отец прикидывал расходы туда и обратно, да на курс лечения среди праздной и легкомысленной публики, пришло неожиданное предложение. Богатый помещик обратился к директору гимназии с просьбой порекомендовать для сына репетитора, серьезного и скромного. Выбор пал на Павла Штернберга.
— Поезжай, — благословил отец. — Поживешь на вольном воздухе, на помещичьем приварке и заработаешь на дорогу в Москву. Поезжай!
В Знаменском, в усадьбе Леонида Васильевича Картавцева, было действительно хорошо. Перед барским домом полыхали щедрыми красками цветники. В яблоневом саду клонились к земле ветки: плоды зрели, набирали вес.
Моложавый хозяин сохранил гусарскую выправку и общительный нрав. Хозяйка была хлебосольна и приветлива. Сын Леонид, ради которого пригласили репетитора, оказался учеником хотя и ленивым, но сообразительным. Во время уроков он на лету схватывал суть и до следующего занятия предавался отдыху и забавам, успевая, конечно, забыть все усвоенное накануне.
Румяный, не по годам тучный и медлительный, Леонид был прямой противоположностью сестре — Верочке, Вере Леонидовне, удивительно легкой и изящной.
Первые дни молодой репетитор чувствовал естественную скованность. В тихой барской усадьбе царила суета: прислуживали проворные казачки, швейцары отворяли и затворяли двери, конюхи выводили под уздцы коней, взад-вперед ходили гувернантки, аккуратные, искушенные распорядительницы накрывали обеденный стол. А виновники всей этой суеты занимались с утра до вечера главным образом тем, что ничего не делали.
С барышней Павел виделся за столом. Он не подымал на нее глаз, и она, кажется, не подымала глаз на него, однако он каким-то образом разглядел ее тоненькую фигуру, красивые, то ли задумчивые, то ли грустные, синие глаза.
На третий день за завтраком она спросила Павла:
— Скажите, Павел Карлович, вы музицируете?
— Музицирую.
— Вы не согласитесь мне аккомпанировать?
— Сочту за честь.
Рояль сверкал безукоризненной полировкой, отражая многоярусную люстру. Настроен он был лучшим настройщиком из Орла. Пела Верочка романсы и элегии. Голос у нее был негромкий, но приятный.
— Попробуем из Глинки, на слова Баратынского. Нашли ноты?
Ее маленькая нежная рука, не знавшая никакой работы, легко касалась рояля; в голосе не было того разочарования, о котором пелось в элегии, и даже слова «не искушай меня без нужды» произносились, как нечто неопределенно-далекое. И все-таки пела Верочка хорошо.
В августе они расстались. Ему предстояло поступать в Московский университет, ей — возвращаться в Петербург, где она училась в Смольном институте благородных девиц. Ни он, ни она не знали и не могли знать, что встретятся очень скоро.
В Москве на круглых рекламных тумбах пестрели розовые и зеленые бумажные наклейки. Розовые сообщали адреса квартир, сдающихся внаем, зеленые — адреса комнат в меблированных квартирах. Павел просмотрел зеленые наклейки. Его привлекла комната размером три на четыре, с «отоплением печным, освещением ламповым, самовар два раза в день».
«Эта по карману», — решил он.
Карл Андреевич, отправляя сына в Москву, сказал:
— Вылетел из гнезда — ты уже не птенец. На хлеб, на жилье сам заработаешь. За ученье первый год оплачу. Учись стоять на собственных ногах, без родительских подпорок. Крепче будешь!
Квартирная хозяйка показала комнату: койка, стол, два стула, деревянная рама со старым, тусклым зеркалом, лубочная картинка с башнями Василия Блаженного. Предупредила:
— Самовар в восемь утра и в восемь вечера. Хлеб подаем из Филипповской лавки. Из окна виден дом, где жил Дмитрий Владимирович Веневитинов. Моя покойная матушка знавала его. Стихи ей дарил.
«За это, наверное, два рубля накинула», — подумал Павел.
От Кривоколенного переулка, от здания с окнами на дом Веневитинова, Павел широким шагом прошел на Моховую, поднялся по белым лестницам в приемную и подал прошение на имя его превосходительства господина ректора:
«Желая для продолжения образования поступить в Московский университет, имею честь покорнейше просить Ваше Превосходительство сделать зависящее распоряжение о принятии меня на первый курс Физико-Математического факультета…»
«Зависящее распоряжение» было сделано. Спустя короткое время Павел уже разглядывал себя в зеркале. Форменная зеленоватая тужурка оказалась чуть-чуть тесноватой в плечах. Он сам переставил пуговицы, весело поблескивавшие золотом. Теперь прохожие и в десяти, и в двадцати шагах от него видели: идет студент!
На тех же круглых рекламных тумбах, где висели наклейки о сдаваемых квартирах, он нашел объявления: «Приглашаем репетитора, хорошо знающего математику»…
Предложения были не очень выгодные. В одном доме платили за урок двадцать пять копеек, в другом — девяносто. Оплата, видимо, зависела от достатка хозяев. Он прикинул стоимость жилья, стоимость обеда и согласился.
Неожиданные огорчения ждали Павла в университете: первокурсники в обсерватории не практиковали. Как же так, жить в Москве, где рукой подать до этого белостенного здания с овальным куполом, и не иметь возможности войти в него, подойти к знаменитому астрографу, нацеленному по ночам в небо?!
Павел не раз прохаживался по Никольскому переулку, провожая завистливыми взглядами людей, перед которыми отворялась заветная калитка.
Подзорная труба, подаренная отцом в Орле, больше не казалась верхом совершенства. Павла влекло в настоящую обсерваторию. Доступ туда мог открыть только Бредихин, ее директор. Павел собирался зайти к профессору, продумал свой разговор от слова до слова, однако не зашел, не хватило духу. Но однажды на лестнице, увидев быструю, легкую фигуру директора обсерватории, неожиданно для самого себя, решился:
— Господин профессор, не сочтите за дерзость…
— Извольте, извольте без предисловий, — резко прервал его профессор, качнул клинышком бороды. Над правой бровью, словно запятая, обозначилась складка.
Павел изложил просьбу.
Федор Александрович колючими глазками оглядел статного студента, его новенькую, без единой складочки тужурку и спросил:
— Первокурсник?
— Первокурсник, — печально признался Павел.
Бредихин помолчал, раздумчиво переступил через ступеньку и, махнув рукой, сказал:
— Ладно! Приходите с четвертым курсом…
Наверное, никогда и никто так легко, как Павел, не подымался по винтовой лестнице в башню. Он едва касался железных перил, а высокие ступени словно возносили его к небу, в заветную высоту.
Все было как во сне: вращался купол, в раздвинутый люк, будто в окно, он смотрел на Вселенную!
Каждый предмет в башне был полон значения: стремянка — ее стерли подошвы многих поколений астрономов; широкие металлические кассеты — в них пластинки с фотографиями звезд; журналы наблюдений — в них записи Швейцера, Бредихина, Цераского…
Павлу разрешили вести наблюдения. Телескоп словно притягивал звезды, небо становилось доступным и близким.
В открытый люк проникал ночной зимний холод. Зал для наблюдений не отапливался. Телескоп серебрился, покрытый изморозью. Бывали случаи, когда пальцы, сжимавшие шары, переставали сгибаться. А шары эти, или, как их называют, ключи, предназначены для постоянной наводки трубы телескопа.
Приходилось растирать пальцы, притопывать по стылому, выложенному белой плиткой полу и опять становиться к телескопу.
Бредихин будто забыл о новичке. Он вообще студентов не опекал, появлялся среди них внезапно, как всегда, быстрый, куда-то спешащий, подходил к одному, другому и, обронив несколько лаконичных вопросов, брал в рот сигарету. Подразумевалось, что все понимают его вопросы с полуслова, а неприкуренная сигарета означала, что профессор сейчас удалится.
Однажды он остановился возле самого юного своего ученика, глянул снизу вверх зеленоватыми глазками:
— Ну-с, Павел Карлович, хочу вас проверить — годитесь вы в астрономы или нет? Поедете на вакации в Пулково, чтобы сравнить инструменты Московской и Пулковской обсерваторий, укажете недостатки и хорошие качества тех и других. Отчет представите к пятнадцатому января.
В тоне Бредихина и намека не было на вопрос — может Павел пожертвовать вакациями или не может, а когда он пробормотал что-то о родителях, ждущих его к рождеству, профессор поморщился:
— Наука не терпит конкурентов. Отныне она ваша мать, ваша невеста, ваша жизнь. Или… — Федор Александрович посмотрел испытующе и развел руки.
На каникулы Павел выехал в Петербург…
Пулковская обсерватория естественно вписывалась в холм, на котором ее построили. На солнце трехглавое здание главного корпуса — все три вращающиеся башни отливали молочным светом. Чем-то это здание было сродни и ночной Луне, и плавающей в лучах солнечного заката Венере, и фосфорическому блеску Сатурна.
Поразил Павла пулковский рефрактор — самый большой в мире. Он не был еще установлен. Стекло объектива поместили в специальную комнату.
«Нам бы на Пресню такой, — позавидовал Павел, — любую звезду достали бы…»
Пулково поглотило его, увлекло. Он просиживал допоздна в лабораториях, сопоставлял и записывал расчеты, представляя, как будет вертеть своей аккуратной бородкой Бредихин, приговаривая:
— Ну-с, что у нас получилось? Давайте посмотрим!..
За два дня до отъезда Павел спохватился: надо встретиться с Верочкой, надо хоть бегло познакомиться с Петербургом.
С первых шагов — приятные сюрпризы. Смольный институт совсем не такой, каким рисовало его воображение. Верочка рассказывала, что в стародавние времена на месте института был Смоляной двор, где хранилась смола для нужд российского флота. Никакого Смоляного двора не оказалось и в помине. Восемь торжественных колонн украшали центральный подъезд, а по широким ступеням, легкая, невесомая, сбежала Верочка в беличьей шубе и беличьей шапочке.
Она повела его просторными петербургскими проспектами, мимо чугунных оград и старинных пушек, мимо фонарей, погруженных в железную оправу, мимо великолепных львов, которых он то ли видел на картинках, то ли встречал в книгах. Ах, да, «с подъятой лапой, как живые, стояли львы сторожевые».
Что это, откуда? Сразу не вспомнилось. У ног кружила поземка, сверху порошило, они шли вдвоем, шли быстро, будто не касаясь земли.
Миновав узорную ограду, остановились у скалистой глыбы, увенчанной Медным всадником. Вздыбленный конь напружил мускулистую грудь, на плече и на голове всадника намерзли хлопья белого снега. И Павел, мало и неохотно учивший в гимназические годы стихи, вспомнил:
…Не так ли ты над самой бездной
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы?
Он глотнул морозный воздух и захлебнулся жгучей струей, и поразился внезапному открытию, потому что стихи всегда воспринимал как нечто отвлеченное, а здесь сама жизнь переплавилась в строчки.
— Вам нравится? — спросил он Верочку и прочитал выплывшую из тайников памяти строфу, глядя то на скалу со всадником, то на спутницу.
Она тоже была возбуждена быстрой ходьбой, встречным ветром, кружащимся снегом, неожиданной встречей; вопрос застал ее врасплох, и она неуверенно ответила:
— Знаете… все-таки грубовато. Узда… на дыбы…
Он немного огорчился, что они чувствуют и воспринимают окружающее по-разному, и, чтобы заглушить обоюдную неловкость, спросил:
— А какие стихи вы любите?
Она помолчала и вполголоса, совсем тихо, так, что он едва расслышал, прочитала:
Как приятный ручейка
Блеск на лоне луга,
Будь вся жизнь ее светла,
Будь веселость, как была,
Дней ее подруга.
Павлу опять показалось, что стихи и жизнь — вещи несовместимо разные. Горький осадок, возникший было на несколько мгновений, растворился, исчез; они вышли за ограду, и прямые линии проспектов повели их по Петербургу.
Поземка быстро замела следы возле Медного всадника. Мглистые сумерки поглотили Павла и Верочку. Он держал ее руку, чувствуя сквозь тонкую и мягкую варежку тепло ее пальцев.
Вдоль набережной Невы Верочка повела его в Летний сад. Само название зимою звучало странно — Летний. Высокая решетка, опушенная снегом, утратила обычную легкость: в снежных комьях с внезапными бороздками, проделанными ветром, был свой рисунок, непривычный и загадочный.
Январские метели изменили облик аллей, фонтанов, скульптур. Крылов, стоявший летом на постаменте в окружении своих птиц и зверей, почти осиротел. Белые хлопья залепили звериные мордочки, только лиса умудрилась выглянуть хитро и сторожко.
Под одной скульптурой Павел отковырнул снежную корочку и прочитал: «Добродетель». Он счистил еще комок снега, и показалась гипсовая нога. «Добродетелью» была, очевидно, обнаженная женщина.
Павел и Верочка переглянулись и заулыбались беспечно и весело. Им было хорошо и светло в метельный январский вечер. Это была весна их отношений, а весною все грустное быстро смывают талые воды…
Бредихин разыскал Павла в библиотеке обсерватории. Павел стоял на стремянке, перебирая книги в высоком шкафу, упиравшемся в потолок.
— Ну-ка, спускайтесь на землю!
Голос у Федора Александровича повелительный, он нетерпеливо дергает бородку.
Спустившись, Павел пытается разобраться, чем возбужден Федор Александрович. В руке у него отчет, двенадцать страниц убористого почерка, расчеты, выводы, раздумья, долгие зимние вечера, ночные часы, украденные у сна. Отчет заключен в самодельную обложку. На обложке надпись: «Сравнение инструментов Московской и Пулковской обсерваторий, их недостатки и достоинства».
— Ну-с! — грозно произнес Бредихин и запрокинул голову — он был ниже Павла — и словно прицелился в своего ученика острой бородкой. — С работой ознакомился, мой юный коллега!
По интонации Федора Александровича никогда нельзя понять — разгневан он или доволен, в похвале нередко таился сарказм. Бредихин как-то по-новому взглянул на Павла и подвел итог разговору:
— Зубы у вас прорезались, Павел Карлович, вполне прорезались. В отчете и обстоятельность и основательность. Отныне я лишаю вас земной жизни. Понятно? Зато дарю вам небо.
«Дарю небо» — в устах Бредихина высшая похвала, своеобразный пароль, открывающий доступ в семью астрономов.
Пришлось «лишиться» земной жизни. Павел стал пробуждаться раньше обычного, выпивал чашку крепкого чаю с краюхой ночного, еще теплого филипповского хлеба и шагал из Кривоколенного на Моховую.
На последней лекции он уже высчитывал, сколько минут займет дорога от университета до обсерватории. В Никольском переулке Павел знал каждую выбоину в тротуаре, каждый бревенчатый домишко с белевшими в окнах тюлевыми занавесками, с горшочками герани.
Во дворе обсерватории его встречал Ульян:
— О-о, наш полуношник пожаловал!
Павел стремительно взлетал по винтовой лестнице в башню, будто не было позади долгих верст от Кривоколенного до Моховой, от Моховой до Никольского.
Федор Александрович поручил своему ученику заняться Юпитером — «богом неба».
«Бог неба» таил от людей немало загадок. Предстояло изучить и обобщить все, что знали астрономы о нем прежде, и провести самостоятельные наблюдения.
Око телескопа подолгу вглядывалось в диск Юпитера, рассеченный темными полосами и светлыми зонами. На темени планеты гигантским овалом светилось красное пятно. Порой оно было едва различимо, порою казалось беловатым, но чаще красный цвет проступал интенсивно и явственно.
Павел «заболел» Юпитером, забросил репетиторство. Бредихин поручил ему принимать в обсерватории посетителей и проводить экскурсии. Увы, обсерватория «не кормила».
«Прости меня, что я не тотчас же тебе ответил, — писал он сестре в Орел. — Но видишь ли ты, в чем дело: 1-х. У меня чрезвычайно мало времени, а 2-х, не было денег, чтобы купить марок, право, это так и было. Напрасны мои надежды были относительно доходов с моей обсерватории, в Москве стоит ужасно плохая погода, так что посетителей, разумеется, совсем нет…»
Студенческие обеды, стоившие двадцать две копейки, стали не по карману. Пришлось перестроиться: на Кудринской, в извозчичьей столовой, давали миску супа и гречневую кашу за четыре копейки.
После обеда он мог пробыть в обсерватории хоть восемь, хоть десять часов. Погода стояла пасмурная, и, сваленный усталостью, он иногда засыпал в двух шагах от телескопа, в старинном деревянном кресле с резной спинкой и широкими подлокотниками.
Кресло было высокое, огромное, рассчитанное на крупного, с Петра Великого, мужчину. Павлу оно было впору. Однажды Бредихин застал его в этом кресле спящим: широченные плечи, большие руки с тонкими длинными пальцами, черная грива густых волос.
У Федора Александровича был обнаженный лоб, редкие, зачесанные назад волосы, и, глядя на Павла, он подумал: в этой гриве и железный гребень прогнется! А пальцы каковы! Родиться б ему музыкантом!
Бредихин постоял, прислушиваясь к дыханию спящего, скосил глаза на стертые подлокотники кресла. Они сверкали, отполированные локтями. Кроме Штернберга, кажется, никто в это огромное кресло не садился. Сколько же часов он ежедневно проводит в обсерватории?..
Словно чувствуя на себе взгляд, Павел проснулся.
— Ну-с, отдохнули? — спросил Федор Александрович и недовольно проворчал: — Перерабатываетесь, перерабатываетесь, голубчик. Так вот, — голос его обрел властные нотки, — оставьте красное пятно на совести Юпитера. Пойдемте попьем чайку.
Они пили чай с домашним вареньем. Потом Бредихин играл на скрипке. Рука со смычком плавала в воздухе. Павел сел к роялю.
С тех пор они часто музицировали вместе. Федор Александрович обычно размягчался, становился домашним, правда, и в музыке иногда проявлялся его своенравный характер. Бывало, понравится ему нота, и он тянет ее два, четыре, шесть тактов, не обращая внимания на недоумение аккомпаниатора, по натуре педантичного и безупречно точного.
А однажды в разгар такого домашнего концерта профессор вдруг положил на рояль смычок и закричал:
— Это Скиапарелли врет, не может, чтобы такая колбаса держалась около Солнца!
— Федор Александрович, опомнись, что с тобой? — испугалась Анна Дмитриевна, жена.
— Скиапарелли врет! — повторил убежденно Бредихин и позвал Павла к столу, заваленному рукописями, журналами, книгами.
Павел и так все понял: Бредихин, водя смычком, думал о своем давнишнем споре с итальянским астрономом Скиапарелли, который тоже занимался кометами и метеорами. Кстати, и Павел, ударяя пальцами по клавишам, поглядывал в окно: кажется, погода разгулялась, в небе появились звезды, и ночью он займется красным пятном Юпитера…
Мостки вздрогнули, качнулись, пароход отчалил, шлепая плицами, унося неяркие огни в бездонную темень Волги. Пассажиры разбрелись, ночь быстро поглотила их, и только астрономы с подсобными рабочими остались на пустынном берегу.
Юрьевец притаился где-то впереди, под темнеющей горою, едва обозначенный редкими, разбросанными огоньками. Под ногами хлюпало. Небо, почти сплошь затянутое облаками, не сулило ничего хорошего.
Можно бы, оставив охрану возле оборудования, скоротать остаток ночи в тепле, но уходить не решились. На пристани астрономов встретил служащий телеграфа Сергей Сергеевич Войков, «любитель небесной науки», как он представился.
Войков держался смущенно и уважительно и был очень доволен, что встретил настоящих астрономов. Прикрывая их от моросящего дождя большим черным зонтом, он встревоженно сообщил:
— В городе неспокойно. Обыватели всполошились. Астрономы, говорят, противогосподнее действо замышляют. Изгоним антихристов, не допустим!
— М-да, — процедил Аристарх Аполлонович Белопольский, назначенный руководителем экспедиции и опасавшийся всяких сюрпризов, способных повредить исследованиям. — В России в моде охота на еретиков. К счастью, у нас на кострах не сжигают, а дрекольем по спине пройтись могут. Вы готовы к этому, Павел Карлович?
— Обойдется, — ответил Штернберг. — Полагаю, слухи преувеличены.
Белопольский был старше Павла Карловича лет на десять, астрономией увлекся рано, в студенческую пору, попал на глаза Бредихину, который и предрешил его будущее.
Плечистый, большелобый, с редкими, зализанными волосами, еще больше подчеркивавшими его крупные черты, Аристарх Аполлонович и богатырским ростом, и крепким телосложением был сродни Штернбергу. У обоих была природная хватка к наукам и ремеслам. Возможно, это и побудило Федора Александровича послать их вместе в трудную экспедицию.
От реки тянуло сыростью. Рассвет медленно вытеснял мглу. Она уползала туда, к горе, где просыпался городишко.
Первыми пожаловали пристав с двумя городовыми.
— Охрана, — кивнул пристав на городовых. — Обратились по начальству насчет полуроты солдат. Посулили.
На берегу вырастал лагерь: небольшую территорию окружили штакетником, распаковали аппаратуру. Штернберг прикрепил к фотогелиографу деревянный ящик с четырьмя объективами разной светосилы.
— Гелиограф как будто и не путешествовал, в образцовом состоянии, — порадовался Павел Карлович. Он сам его упаковывал, пеленал, как младенца.
— Было бы что снимать.
Белопольский хмуро поглядывал на низкие тучи, на толпы зевак, собиравшиеся у штакетника.
— Вы пессимист, Аристарх Аполлонович. — Штернбергу не хотелось верить в неудачу экспедиции. — Пессимист и мастер повсюду находить темные пятна.
Белопольский наконец улыбнулся; намек насчет пятен был ему приятен. Недавно он защитил диссертацию «Пятна на Солнце и их движение» и получил степень магистра.
— Между прочим, вы тоже специалист по пятнам, — парировал Аристарх Аполлонович.
Оба весело рассмеялись. Штернберг перед самым окончанием университета был удостоен золотой медали за свою студенческую работу «О продолжительности вращения красного пятна Юпитера».
Между тем толпа у штакетника росла и вела себя все более воинственно. Городовые покрикивали:
— Поддай назад! Не велено!
— А загубить нас велено? На всевышнего руку подымать велено?!
— Не шуми, Пантюха! — унимал городовой парня. — Начальству виднее!..
Когда Бредихин поручил Штернбергу собираться в Юрьевец, на полное солнечное затмение, он сказал:
— Ну-с, оборудование не подведет, не подвело бы небо.
Сам Федор Александрович тоже выехал на Волгу и прислал малоутешительную телеграмму: сплошная облачность!
Пожалуй, в самом выигрышном положении оказался химик Дмитрий Иванович Менделеев. Он обосновался в Клину и решил подняться на воздушном шаре. Его облака не пугали.
Белопольский еще в дороге разбередил память всякими примерами и случаями, когда экспедиции подолгу готовились, совершали большие путешествия, чтобы расположиться в удобном для наблюдений месте, а в последний момент небо заволакивали тучи, и все рушилось. Однако никто не полагал, что экспедицию может сорвать враждебность населения. Особенно растревожило обывателей появление иностранных астрономов, их непонятная речь, их непривычный облик. Бельгиец Нистен был одет по-спортивному легко, немец Фогель ходил подчеркнуто важно, в светло-сером костюме в клеточку. На фоне светлого костюма несколько неожиданным казался теплый темно-бордовый шарф, затейливо повязанный на шее берлинца. Увешанный объективами, Фогель, если ему приходило в голову кого-либо заснять, бесцеремонно наводил на встречных аппарат. Люди шарахались в стороны.
— Чего зеньки повылупляли, чего ждем?! — кипятился невысокий старичок с фанатически горящими глазами. — Трубы на бога нацелили, а он сметет нас, как пыль, в тартарары низвергнет!
— Мало, что ли, в России земли? Зачем к нам привалили?
— Детей не жалеють, антихристы! Гнать их!
Павел Карлович старался не смотреть на толпу. Знал: взгляды возбуждают, они — как хворост в огонь. Если и вскидывал глаза, то мельком и вроде бы на прибор смотрел: вот женщина в сером платке, и лицо кажется серым, усталым, на руках ребенок; вот старичок, пробившийся к штакетнику, озлобленный, лоб наморщенный, волосы спутаны. Вся разноликая толпа в брожении. Люди, много людей. Оставили свой кров, домашние дела, поднятые суеверным страхом. Как-то раньше, в круговороте научных забот, не замечал никого: университет, обсерватория. А как рядом живут, чем живут люди, не задумывался. И чему удивился? Темноте? Дикости? Юрьевец — городишко глухой, кондовый. Разве в Москве не так же? В обсерватории старший дворник Соколов, который у Бредихина колесо крутит, когда надо люк в куполе раздвинуть, тоже телескопа боится. Федор Александрович предложил как-то Соколову на звезды посмотреть. Тот опасливо замотал головой:
— Чего мне смотреть в трубу? Это не наше дело. Звезду небесную господь устроил, значит, нам не для чего соваться, греха на душу набирать. Нет уж, увольте, смотреть не буду.
Да что Соколов! В Знаменском Павел Карлович прогуливался с Верочкой по яблоневому саду. На горизонте огненная точка прочертила небо и растворилась в темноте.
— Ой, — вскрикнула Верочка, — видели? Звезда упала. Война будет!..
В ночь на седьмое августа 1887 года Юрьевец почти не спал. В окнах мерцал свет, обыватели отбивали поклоны, просили всевышнего не карать их, смилостивиться.
Ученые тоже нервничали. Правда, отношение господне их не занимало, тревожили облака, тревожила неизвестность. Мало ли существовало случайностей, способных перечеркнуть долгие недели подготовительной работы? Заест, допустим, кассетная крышка, и съемка солнечной короны окажется под угрозой. Ведь полное затмение продлится всего две с половиной минуты!
Тяжелый удар обрушился на Фогеля. Вечером, накануне затмения, он отправился во двор, в домашнюю баньку, оборудованную под лабораторию. Там сушились свежеприготовленные пластинки. Потолок бани был земляной. При хлопанье дверью земля осыпалась на желатин пластинок. Они словно покрылись бородавками.
Подчеркнуто важный Фогель так сник, что даже изменил своей аккуратности и забыл повязать на худой и жилистой шее темно-бордовый шарф. В лагерь астрономов он пришел подавленный, отрешенный, безучастный: мол, чего ждать от затмения? Все кончено…
Клочок земли, где маячили трубы, оцепили солдаты. Из города, из окрестных деревень стекались жители — с детьми, с дремучими старцами, мрачные, придавленные.
Гонимые ветром, неслись облака. Бледное пятно солнца, выныривая из ватной пелены, словно бежало по небу, старалось догнать облака.
Теперь для Павла Карловича вокруг ничего не существовало — только бы не ослабевал северный ветер, только очистил бы небо! Уже метроном отсчитывал секунды. Уже расчехленные телескопы уставились туда, где пряталось солнце.
Огромная толпа, опоясавшая живым кольцом штакетник, обморочно притихла, замерла в фоновом ожидании. Солнце выглянуло в просвет, брызнуло слепящими лучами и снова окуталось облаками. Оно показалось минуты через две: верхний край диска словно срезали острым ножом.
— Господи, началось! — вырвалось из толпы. — Началось!
Темнело. На золотой солнечный шар наплывал черный диск. Над землей, как холодный вздох, пробежал ветер. Сквозная просвечивающаяся сумеречность опускалась все ниже, размывая краски, сгущаясь.
Наконец солнце исчезло, стало темно, по спинам прошел озноб. Лишь удары метронома будто отталкивали что-то надвигающееся и страшное.
Когда выглянула светящаяся корона солнца, когда дрогнул, отступая, серый мрак, толпа облегченно качнулась, зашевелилась:
— Господи, помиловал!
Павел Карлович опустил веки, давая глазам отдых, открыл их, встретился взглядом с Белопольским.
— Снимков пять-шесть получим? — спросил Аристарх Аполлонович.
— Получим, — кивнул Штернберг, вспоминая просветы в облаках, которыми он воспользовался.
— Ну и слава богу, — сказал Белопольский. На лбу его поблескивали бисеринки пота.
Люди, стянувшиеся к лагерю астрономов со всей округи, негромко переговариваясь, расходились. Они ждали чего-то большего, страшного и теперь испытывали разочарование.
Городовые продолжали топтаться у штакетника, лениво позевывали. Команды уходить не было.
«Любитель небесной науки» Сергей Сергеевич Войков пригласил астрономов к себе на завтрак. Ели картошку в мундире, которую хозяин называл «барыней» — такая она была крупная, круглая, настоящая барыня. Соленые грузди похрустывали на зубах.
В деревянном домике с низким потолком было тесно и темновато. На стене барометр, овальный портрет Коперника; на этажерке закопченные стекла — видно, Сергей Сергеевич заготовил их больше, чем оказалось дерзнувших наблюдать затмение.
Войков подливал гостям чай, все говорил, говорил о солнце, о страхе обывателей перед силами природы, восторгался фотогелиографом, помянул господина Короленко, известного литератора, который приехал в Юрьевец, пожаловал на телеграф и вручил ему, Войкову, телеграмму для передачи в «Русские ведомости»: «Очерк будет». Сергей Сергеевич даже вступил в разговор с господином Короленко, спросил, понравилось ли ему на затмении.
Литератор на вопрос не ответил, приподнял на прощанье шляпу и прочитал стихи с непонятным и тайным смыслом:
На святой Руси петухи поют,
Скоро будет день на святой Руси.
И удалился…
Павел Карлович слушал и почти не слышал, он оживился лишь тогда, когда Войков привел своих детей — близнят Костю и Софью. Софьюшка была кругла, как яблоко, волосы — чистый лен. Костя от нее мало отличался: тоже кругленький, тоже белобрысый.
— Сам в ученье не преуспел, а для них соберу деньжат, пошлю на астрономов учиться. Возьмете? — спрашивал Сергей Сергеевич.
— Присылайте, если затмения не боятся — пошутил Павел Карлович, посадив Софью на одно колено, а Костю — на другое.
Уже на пароходе, засыпая под плеск воды, Штернберг силился вспомнить, о чем его спрашивали перед уходом дети, но вспомнить ничего не мог: в ушах стоял стук метронома и крики толпы, напиравшей на штакетник.
Павла Карловича, вернувшегося из Юрьевца в Москву, ждал сюрприз: ему, «оставленному при университете для приготовления к профессорскому званию», выделили комнату в обсерватории. В Кривоколенном он увязал тяжелую стопку книг, уложил в небольшой чемодан вещи. Хозяйка повздыхала: жилец был смирный, спокойный и платил аккуратно.
Штернберг спустился по лестнице и там, где она сворачивала в подвал, задержался: зайти или не заходить?
В подвале жила семья рабочего. Ни имени-отчества, ни фамилии его Павел Карлович не знал и вообще с соседями знаком не был. Бывало, встретится в коридоре или во дворе, кивнет и идет своей дорогой.
Однажды прибежала жилица из подвала: помогите, сын умирает. В комнате было сумрачно: закопченный потолок, темные полы. Окно, едва возвышавшееся над уровнем земли, света почти не давало. В нем мелькали сапоги, башмаки, боты. Дети притаились по углам, притихли в предчувствии беды.
На койке умирал мальчик. Его бескровное лицо слилось с подушкой. Пульс вздрагивал, словно натянутая под кожей ниточка. Еле-еле. Вот-вот оборвется. И рука, бессильно расслабленная, холодная, была как неживая.
— Доктора, — сказал Павел Карлович, — я быстро!
Напротив, рядом с домом Веневитинова, на подъезде поблескивала медная табличка с выгравированной фамилией врача. Врач выслушал ходатая стоя:
— Благодарствую за приглашение, но я в этом сарае уже бывал. Безнадежно… — Он покачал головой: мол, чем тут поможешь, медицина бессильна — и добавил: — Кстати, мой визит остался без вознаграждения. Честь имею…
Доктор вяло кивнул, давая понять, что разговор окончен…
Павел Карлович в подвал не спустился: к чему бередить раны? Он навсегда покидал Кривоколенный переулок и, выйдя из подъезда, не оглянулся; ничего не связывало его с этим домом. Но у окна, уходившего в землю, задержался, запоминая облезлую раму, обрызганное дождевыми потеками стекло. Где дети? На дворе их не видно, а мать, наверное, возле опустевшей койки сына, возле плоской подушки с неглубокой вмятиной.
Свинцовой тяжестью налились ноги Павла Карловича. Ему захотелось прислониться к щербатой стене, глубоко вздохнуть, однако и дыхание стеснила непонятная тяжесть.
Мимо него по переулку спешили прохожие, прокатилась, покачиваясь на рессорах, карета с фамильным гербом на черной дверце; и никому не было дела до этого подвального окна, до этой судьбы, оборванной в самом ее начале, до мальчика, для которого в огромной Москве не нашлось ни врача, ни лекарств, ни койки в больнице…
Перебравшись на Пресню, в обсерваторию, Павел Карлович, казалось, и вовсе отрекся от суетной земной жизни. Ничего не занимало его, ни о чем не хотел он ни читать, ни слушать, все было лишним, тягостным, обременительным, все, кроме двойных звезд, далеких светящихся точек, связанных между собой силами взаимного тяготения. Никто до него в России не производил фотографических наблюдений над двойными звездами. И стеклянная пластинка, погруженная в ванночку с проявителем, была для него живым существом, способным рассказать миру о неразгаданном, неизученном, безмерно удаленном от Земли и землян. И даже в эту пору, когда Павел Карлович нередко не узнавал знакомых и кивал незнакомым, временами им овладевало странное состояние. Он выходил на овальный балкон с чугунной оградой, охватывающий, словно пояс, купол обсерватории, и вдруг останавливался в глубокой растерянности и начинал всматриваться в знакомый пейзаж. Сверху открывались приречные долины, Москва-река, деревянный помост и бабы с подоткнутыми юбками, полощущие белье. Текла, отражая пасмурное небо, стальная вода, блеклое пятно солнца силилось пробиться сквозь тучу, и тревожный рассвет в Юрьевце оживал в памяти, и чудилось, будто дрожит хлипкий штакетник под напором толпы, и старичок со спутанными волосами рвется к ненавистной трубе, нацеленной в небо.
Эти видения-воспоминания были так навязчивы, так прилипчивы, что он, желая стряхнуть их, надевал пиджак и отправлялся из обсерватории на улицу. Сначала ему казалось, что улица, с ее прохожими, с каретами на мягких рессорах и лихими пролетками, отвлекает. Однако на смену одним видениям приходили другие, едва ему на глаза попадались окна, уходящие в землю, рамы с облупившейся краской, — эти норы людской нищеты. И он заново, как тогда, в Кривоколенном, физически ощущал дергающуюся ниточку угасающего пульса на руке ребенка.
Павел Карлович убыстрял шаг, с Девятинского переулка сворачивал на Новинский бульвар. Но подвалы были везде — слепые, забрызганные окна, словно провалившиеся в землю вместе с людьми, которым на земле не хватило места.
Штернберг не мог понять, что с ним происходит. Посторонние мысли, ни прямо, ни косвенно не связанные с его научной работой, отвлекали, завладевали сознанием. И даже в университете — в этом храме науки — не хватало былой сосредоточенности и академической тишины, в самом воздухе носились бациллы споров.
На физико-математическом факультете малейший спор теперь разгорался в полемику, сталкивались полярные, непримиримые взгляды.
Декан, человек консервативный и богатый, отдавал предпочтение внешней стороне дела. Всегда. О чем бы ни заходила речь. Как-то, проводив взглядом студента в форменной тужурке, который принес в профессорскую ведомости, он невзначай обронил:
— Извольте посмотреть, как дисциплинирует студента форма! Мы хоть и ворчим на реформу покойного Александра III, однако ж и она не лишена бесспорных достоинств.
Декан сидел за массивным столом, заставленный тяжелым чернильным прибором и многочисленными статуэтками. У него отекали ноги, и он заказал себе овальный пуфик, обшитый красным бархатом. Положив на пуфик ноги, обутые в просторные желтые башмаки, декан любил разглагольствовать о талдомском башмачнике, который по особому заказу сшил ему ботинки. Какой-то граф из Петербурга тоже заказывал обувь у этого ремесленника.
«Отечные ноги и талдомские башмаки — вот круг его научных интересов», — язвил Тимирязев.
— Не лишена! — еще раз повторил декан, словно убеждая в этом самого себя.
— Как же, как же, — немедленно отозвался Лебедев. — Форма дисциплинирует. Я допускаю, что в недалеком будущем университетская дисциплина сможет соперничать с полицейской. Добавьте к этому, что предписанные императором студенческие мундиры, сюртуки и фуражки с околышами, пальто с гербовыми пуговицами да удвоенная плата за слушание лекций оградили университет от народа, на благо коего он служит.
Декан отмолчался. Павел Карлович про себя отметил справедливость суждений Лебедева. Не пришли в свое время отец денег — из-за гербовых пуговиц, да околышей, да удвоенной платы пришлось бы расстаться с «храмом науки».
— Вам п-п-пуговицы не нравятся? — Штернберг услышал Тимирязева. Иногда он тянул слова и заикался и лишь по мере воодушевления недостатки речи исчезали. — И м-м-мне не нравятся. А ректор, которого не выбирают на совете, а назначают, вам н-н-нравится? Так любого М-Молчалина можно назначить. Знай прислуживай, с-служить не обязательно. А нравственное растление ученых вам н-нравится?
Тимирязев, высокий, изящный, легко возбуждающийся, уже не сидел за столом, а ходил по комнате.
— О каком растлении вы ведете речь? — отозвался декан, сняв с пуфика ноги в знаменитых башмаках.
— Извольте, поясню, — обернулся к нему Климент Аркадьевич. Глаза смотрели задиристо. Он перестал заикаться. — О том самом растлении, когда ученый норовит угадать выводы свободной науки, чтобы оказаться в непременном согласии с воззрениями ее бюрократических оценщиков.
— Благодарю за ценные разъяснения, — декан тоже встал из-за стола и отложил в сторону ведомости, до этого занимавшие его внимание. — Позволю себе напомнить, платформа нашего разговора не ученые, а студенты.
— Студенты? — Тимирязев сделал паузу. — Студенты у нас за-кре-по-ще-ны.
Разбив слово на частицы и выговорив их с ударениями, Климент Аркадьевич продолжал:
— Закрепощены по-школярски обязательными лекциями, хроническими экзаменовками и переэкзаменовками, притупляющими и учащих и учащихся. Может быть, так и надобно, если университет превращается в фабрику дипломированных чиновников?
— И что вы полагаете предложить взамен? — недоуменно спросил декан.
— Экзаменационная чехарда требует коренной реформы или скорее искоренения… Что же до лекций, то выражу убеждение: свободное слушание лекций — одно из условий высокого уровня преподавания. Заметьте, в Венеции, в Падуанском университете, сенат установил правило: за каждую лекцию, на которую пришло меньше шести студентов, профессор платил штраф в десять лир. Неплохо придумали падуанцы, правда?
Лебедев раскатисто расхохотался.
— Вы жестоки, Климент Аркадьевич, — сказал он. — Этак вы большую половину наших коллег разорите.
Возвращаясь домой, Павел Карлович рассеянно смотрел перед собой. У него, привыкшего к точным расчетам и четкой научной логике, все перепуталось, смешалось, причудливо соединилось: умирающий мальчик в Кривоколенном переулке, крики суеверной толпы на берегу Волги, колючие реплики Лебедева и Тимирязева, экипажи с фамильными гербами, в которых иные студенты подкатывают к ступеням университета.
На память пришел давний случай. На практике под Москвою, в Крылатском, студенты как-то спросили Бредихина: верно ли, что наука и политика тесно связаны?
— Наука есть наука, политика есть политика, — ответил Федор Александрович, качнул головой и насупился.
— Так-то оно так, — не унимались дотошные студенты, — а вот ваш протест, напечатанный в «Молве», когда сорвали избрание Менделеева в академию, политика или наука?
Бредихин неожиданно ответил:
— Понимаете ли, Джордано Бруно отстаивал учение о бесконечности Вселенной и множественности миров, словом, изучал небо, а сожгли его на земле…
Внешне жизнь Павла Карловича текла гладко и благополучно: в обсерватории — научная работа, в университете и на женских курсах — лекции, дома — Верочка Картавцева, покинувшая наконец Знаменское.
Когда Верочка закончила институт благородных девиц, а Павел Карлович университет, их желание объединиться под одной крышей натолкнулось на препятствия. Леонид Васильевич Картавцев напомнил дочери о том, что отец Павла — выходец из какого-то герцогства Брауншвейгского, орловский купчишка; он напомнил, что дворянское древо Картавцевых уходит корнями в глубину веков.
В Знаменском Павла встречали со сдержанной вежливостью. Его с утомительной настойчивостью водили в гостиную, показывая портреты дальних и близких предков, румяных и бледных, с перстнями на холеных пальцах.
К Верочке зачастили женихи. Она замкнулась, ушла в себя. Отцовское упрямство столкнулось с твердостью дочери. Коса нашла на камень.
Прошло время. Имение Леонида Васильевича начало угасать. Рощу, в которой помещик, его дед и прадед били влет вальдшнепов, пришлось продать. И еще кусок из владений родового дворянина отщипнул молодой заводчик — ему понадобился песчаный карьер. Дела шли все хуже и хуже. И Картавцев, то ли чувствуя надвигающийся закат дворянских гнезд, то ли сломленный упорством дочери, благословил молодых…
Главная забота по-прежнему уводила Штернберга в тишину ночей, к нацеленному в небо астрографу, в притихшие аудитории со студентами и курсистками, А дома были свои радости: Леночка первый раз сказала «па-па», Боря, покачиваясь, но не падая, прошел от коляски до стула.
Квартирка, ухоженная Верочкой, казалась уютной, хотя в маленькие оконца свет проникал скупо, потолки были низковаты. Высокий и крупный, длинноногий, Павел Карлович не мог прохаживаться по своему кабинету: с третьего шага упирался в глухую стену. Прежде почему-то теснота так остро не ощущалась. Прежде, до избрания Бредихина в академию и отъезда в Пулково, и потолок был «озвучен». Федор Александрович, живший этажом выше, раз-два в неделю, иногда чаще, отбивал каблуком: трам-та-та-там. Это означало: Бредихин приглашает На чашку чаю или музицировать. Играл он одухотворенно, пытался что-то найти и открыть в музыке и однажды сказал:
— Мне кажется, музыка излучает такой же свет, как луна.
Теперь Бредихин был далеко. О нем напоминала его последняя работа «О вращении Юпитера с его пятнами», лежавшая на столе. По титульному листу стремительно пробежали неровные, угластые буквы: «Ученику и соратнику с верой в его будущее»…
Да, завтрашний день представлялся надежным и ясным. Как бы в подтверждение утренняя почта принесла большой конверт с казенными штампами. Распечатал:
«Под высочайшим покровительством
Всепресветлейшего, державнейшего
великого государя
Николая Александровича,
императора и самодержца всероссийского
и проч., и проч., и проч.
Императорский Московский университет сим свидетельствует, что окончивший курс с дипломом первой степени Павел Штернберг, по надлежащем испытании в Физико-Математическом факультете сего Университета и после публичного защищения написанной им диссертации под заглавием «Широта Московской обсерватории в связи с движением полюсов», определением Университетского Совета, 10 ноября 1903 года состоявшимся, утвержден в степени Магистра астрономии».
Выписка о решении университетского совета пришла с опозданием на год. Павел Карлович повертел ее в руках, задержал взгляд на круглой печати с распластавшим крылья остроклювым орлом.
«Под высочайшим покровительством…» Штернберг, взглянув на дату и на имперского орла, поймал себя на мысли: прежде наверняка не обратил бы ни малейшего внимания на хищную державную птицу, на черепашью нерасторопность университетской канцелярии. А сейчас все у него обострено, ощетинено, вздыблено.
Началась душевная смута давно, может быть, в Юрьевце. Она томила неясными предчувствиями, ожиданиями чего-то несбывшегося и неминуемого.
Ожидания не обманули. Как-то осенью, после лекций в Мерзляковском переулке, его догнала курсистка Варвара Николаевна Яковлева.
— Извините, — сказала она, — мне не хотелось при всех обращаться к вам со столь необычной просьбой…
Он замедлил шаг и, не подав виду, что несколько озадачен внезапным обращением на улице, ответил:
— Рад буду помочь вам.
— Просьба у нас такая, — твердо сказала Варвара Николаевна, не теряя времени на вежливые предисловия. — Мы готовим рекомендательный список книг для рабочих. Вы не посоветуете нам книги по астрономии?
Они шли медленно, ее голова доставала ему до плеча, глаза настойчиво и решительно следили за его глазами. Едва скрытая властность таилась в этой молодой курсистке, мягко ступавшей по тротуару.
— Так что вы скажете?
Она смотрела в упор, прямо, как бы требуя ответа, не допускающего отказа. Павел Карлович мешкал: не все было ясно. Почему Варвара Николаевна говорит не от собственного имени, а подчеркивает: «Просьба у нас…», «Мы готовим». Кто это «мы»? Почему книги предназначаются рабочим? И с какими другими книгами будут соседствовать астрономические?
— «Мы» для вас пока это я, ладно? — улыбка смягчила решительное выражение ее лица. Он уловил чуть заметное ударение на слове «пока». — Почему для рабочих? Именно для рабочих?
Варвара Николаевна молча прошла несколько шагов. И, не ответив, сама обратилась с вопросом:
— Вы когда-нибудь видели, как живут рабочие? В прохоровских спальнях бывали? Нет?
Она качнула головой, словно подтверждая, что в прохоровских спальнях он не бывал и вообще о рабочих знает мало.
— Они строят дома, а сами живут в бараках; они ткут ткани, а носят отрепье; они добывают уголь, но дрожат от холода; они пекут хлеб, а досыта не едят…
Варвара Николаевна не повышала голоса. Ему почему-то захотелось возразить на какой-либо из ее доводов, но возразить было нечем.
— Чтобы продлить существующее положение, — продолжала она, — рабочим внушают: нынешний порядок незыблем. Их дурманят религиозными баснями, держат в плену суеверия. Мы… — она опять сказала «мы», — решили развеять этот дурман. Надо помочь рабочему познать явления природы, законы развития общества. Тогда он непременно изгонит тех, кто не дает ему жить по-человечески…
Они расстались на Новинском бульваре. Палые листья зашуршали у нее под ногами. Она исчезла так же внезапно, как появилась.
Пахло прелью осеннего увядания. Небо, опрокинутое в лужи, сверкало промытой синевой. Желтый кленовый лист с тонкими прожилками плавал в воде.
По аллее бульвара в низкой деревянной коляске, отталкиваясь руками о землю, катился безногий солдат, должно быть вернувшийся из Маньчжурии. Колеса оставляли на земле неглубокий след.
«Так вот она какая, моя курсистка…»
Он свернул к Никольскому, думая о решительном взгляде своей ученицы, о той убежденности, с какой она говорила, и почти у самого дома вдруг вспомнил, что они не условились, где и когда встретятся.
Спустя пять дней она догнала его после лекций в Мерзляковском переулке точно так, как в первый раз.
— Я не очень поторопилась, придя за списком? — спросила Варвара Николаевна.
Он передал ей список: «Рассказы о земле и небе» Иванова, «Общедоступная астрономия» Фламмариона, «О том, что видно на небе» Клейбера, «Астрономические вечера» Клейна.
Яковлева протянула ему сверток.
— Захотите — почитаете на досуге.
Книгу, запеленутую в «Русские ведомости», он развернул дома. Она была монументальна, заметно потрепана и одета в самодельный картонный переплет. Он перевернул корочку и прочитал:
Das Kapital.
Kritik der politischen Oekonomie.
Von
Karl Marx.
Hamburg
Verlag von Otto Meissner.
1894
Павел Карлович полистал книгу бегло, проглядывая отчеркнутые ногтем места, останавливаясь на карандашных пометках. Видимо, эти страницы прошли через множество рук: пометки делались синим и черным карандашами, два-три листа оказались прожженными. Кто-то курил, уронил, очевидно, трубку и просыпал чадящий табак.
Штернбергом овладело удивительное чувство — чувство сопричастности с теми незнакомыми людьми, которые склонялись над этой книгой раньше, и он погрузился в чтение. Когда оторвался от «Капитала», за окном стояла ночь. В лампе нервно прыгало пламя: кончался керосин.
Над крышей соседнего дома висела луна, а дальше, левее, пролегла широкая светлая полоса — Млечный Путь.
Павел Карлович представил себе эту полосу, приближенную телескопом, состоящую из бесчисленного множества звездочек, которые лежат так близко друг к другу, будто они слились.
«О наблюдениях совсем забыл».
Он долил в лампу керосина и опять погрузился в чтение. Так прошла ночь. Во дворе раскашлялся Ульян. Зашуршала, сгребая сухие листья, метла. Приближалось утро.
Весь день Штернберг что-то делал, отвечал на вопросы, а сам как бы отсутствовал. Едва схлынули дневные заботы, он заперся в кабинете и остался наедине с книгой.
Он читал несколько недель. Иногда не все было ясно, он возвращался к прочитанному дважды и трижды, пока не раскусывал твердый орешек и не добирался до его ядра.
Научные доводы Маркса, как ступеньки, уводили все дальше и дальше. Мысли Павла Карловича, еще вчера расплывчатые, подобно пластинке, опущенной в проявитель, прорисовывались, обретали четкость. Никогда ни один ученый не властвовал над ним так беспредельно. Никогда ни один ученый не подкреплял свои выводы так неопровержимо.
Приученный всей своей жизнью к аналитическому мышлению, Штернберг с неутолимой жадностью впитывал прочитанное. Он подумал вдруг, что к восприятию Маркса его подготовила астрономия — наука о небесных телах. Ведь именно они, астрономы, испокон веков взрывали каноны, опровергали догмы, доверяли лишь анализу, опыту, наблюдениям.
Николай Коперник сокрушил многовековое астрономическое наследие, вернул Земле ее настоящее место, низвел ее до рядовой планеты, обращающейся вместе с другими вокруг Солнца. Мятежная правота Джордано Бруно привела его на костер инквизиции. Галилео Галилей за упорное стремление к истине расплачивался долгими годами мучительных преследований.
Не словам, а фактам, не догмам и догадкам, а исследованиям, научной логике со студенческих лет доверял и Павел Карлович.
Непобедимая правота Маркса захватила все его существо. В эти дни и в эти ночи ничего, кроме книги, одетой в самодельный переплет, испещренной пометками, носившей множество следов общения с людьми, для него не существовало. Уставая, он откидывался на спинку кресла, закрывал глаза, давая им отдых, и думал: как поздно порою мы постигаем главное…
Особых перемен в Павле Карловиче никто не замечал. Даже Вера Леонидовна решила: увлекся очередной проблемой, замкнулся. И когда это кончится?
А он ходил возбужденный: «Какая несокрушимая логика у этого Маркса…»
Он смотрел на окружающее и видел то, что прежде ускользало от его взора. Даже эти хмурые корпуса Прохоровской мануфактуры… Сколько лет он наблюдал их с крыши обсерватории.
Стены и стены. Выросли на Пресне и стоят. Лишь теперь он понял, как купеческая фабричка вымахала в такую громаду, как набухали денежные мешки у самого Прохорова… И каков будет финал. Может быть, совсем недалекий…
Варвара Николаевна о книге, отданной несколько месяцев назад, не напоминала. И встретились они нескоро.
— Спасибо, — сказал он, когда встреча наконец состоялась. — Я предвижу в моей судьбе крутые перемены. Спасибо!
И протянул ей тяжелый сверток в газетной бумаге.
В обсерватории не было принято говорить о политике. Само собой разумелось, что взгляды и убеждения — личное дело каждого. Это неписаное правило немного расшатала русско-японская война.
— Читали? — спрашивал Цераский Штернберга, разыскивая на карте тонкую змейку реки Шахэ, близ которой произошло сражение.
— Читал, — угрюмо кивал Павел Карлович.
— Куро-падкин командует, чего же боле? — сокрушенно тряс головой Цераский. Фамилию генерала он делил на две части и вместо «т» произносил «д». Однако события на востоке докатывались далекой, глухой волной. О них говорили как о старой, затяжной ране, которая ноет, гноится, но к которой привыкли.
Весть о Кровавом воскресенье ворвалась в Москву по-иному.
— Убитые на Дворцовой площади! — кричали мальчишки — разносчики газет.
— Долой самодержавие! — призывали прокламации, наклеенные на рекламные тумбы, на стены домов, на трамваи.
На фабрике Прохорова протяжные гудки извещали рабочих о начале стачки.
Цераский обеими руками сжимал голову, лицо его было бледнее, чем обычно, глаза, всегда по-детски ясные, выражали испуг и смятение.
— Объясните, объясните, пожалуйста, — говорил он возбужденно, — как это в мирных людей — из винтовок, в детей, в раненых, а убегающих — шашками!
Он закрывал руками глаза и съеживался, словно сам ждал страшного удара.
— Почему вы молчите? — недоумевал Витольд Карлович, оглядывая своих коллег.
Ассистент обсерватории Сергей Николаевич Блажко, узколицый, с острой бородкой, как бы удлинявшей и без того вытянутое лицо, поводил плечами и повторял:
— Гунны… Гунны… Настоящие гунны.
Штернберг стоял, не проронив ни слова. В его яростно сплетенных руках, в сомкнутых губах, в лице, обрамленном черной бородой и тоже казавшемся черным, обозначилась решимость. Он оставил своих коллег, так ничего и не сказав, и только половицы заскрипели под тяжелыми шагами, и гардины качнулись, задетые плечом Павла Карловича.
Он зашагал по Никольскому переулку, по Новинскому бульвару, думая о том, что сейчас, в эти дни, пассивность и нейтральность — это подлость, что сегодня же или, на худой конец, завтра он встретится с Яковлевой, пусть свяжет его с теми людьми, которых она представляет. Кажется, впервые Павел Карлович и понял и ощутил одновременно, что он не сам по себе, не просто один из многих живущих под луною; он ощутил себя частицей России, с которой стряслась беда: в лицо ее сыновей опричники государя плюнули кровавым свинцом…
Новинский бульвар белел снегом. На мостовой пересекались санные колеи. «Да, да, — решил он, — надо разыскать Варвару Николаевну. Медлить нельзя ни минуты».
Снег мягко поскрипывал под башмаками. Бульвар кончился, и дорога, расширяясь, призывно убегала вперед.
В обсерватории разговоры о Кровавом воскресенье не возобновлялись. Цераский исхлопотал для Штернберга многомесячную поездку в Германию, Австрию, Францию и Швейцарию. Обращаясь к ректору, Витольд Карлович писал:
«Хотя магистр г. Штернберг после многолетних занятий астрономией должен и может считаться отличным специалистом, но современный ученый ни в коем случае не может обойтись без личного ознакомления с состоянием науки за границей».
Деньги отпустили. Цераский наставлял коллегу:
— Всасывайте все лучшее, как губка.
Перед самым отъездом Яковлева передала Павлу Карловичу:
— С вами хочет встретиться Марат, секретарь Московского комитета. Вот адрес.
Визитная карточка была отпечатана в типографии:
«НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧЪ
ШМИТЪ
тел. 80–05 Новинскiй бульваръ, д. Плевако, кв. 23»
Марат — Виргилий Леонович Шанцер — энергично вышел из-за стола навстречу Штернбергу, задержал в своей руке его руку.
— Наверное, удивлены, что я принимаю вас в квартире фабриканта? Чего не бывает! Фридрих Энгельс тоже был сыном фабриканта. Впрочем, Шмит ваш студент? — Виргилий Леонович отпустил руку Штернберга и, усаживая его в кресло, продолжал: — Здесь сравнительно безопасно да и удобно.
Он указал на шкафы с книгами, справочниками и снова поднял на гостя внимательные круглые глаза. В них таилось что-то домашнее, доброе, и это ощущение доброты усиливали по-ребячьи пухлые губы, не скрытые, а только окаймленные усами и короткой черной бородкой.
На столе, за который он сел, царил хаос: исписанные листки, влажные гранки, вырезки из газет, тонкая металлическая линейка.
«Тонет в делах», — подумал Павел Карлович, с трудом представляя, как Виргилий Леонович ориентируется среди такого бумажного хаоса.
Марат тоже изучал Штернберга. Все ему, думал он, отпущено щедрой мерой: высок, широк в плечах, волосы копной, борода немыслимо густа, губы сомкнуты — не разомкнешь. Молчалив. Собран и сдержан.
— Я рад, что вы пришли к нам, — сказал Виргилий Леонович. — Наше дело притягивает все больше сторонников. Вот и фабрикант порвал со своим классом…
Виргилий Леонович оперся подбородком на руку, о чем-то задумавшись. Шевельнулись пухлые губы, лицо показалось усталым.
«Глаза красные. Спит, наверное, меньше меня», — отметил Штернберг.
— Теперь колесо событий завертится в десять раз быстрее прежнего, — сказал Марат. — Девятого января последние иллюзии и вера в самодержавие были расстреляны.
Он провел правой рукой, словно отбрасывая в сторону все, что наслаивалось до Кровавого воскресенья.
— Революционный вал будет расти. После заграничного вояжа вы попадете с корабля на бал — в самую гущу баталий. Однако до этого еще надо дожить… А впрочем, доживем, должны дожить! — он тряхнул головой. — Вернетесь — вместе помозгуем, какой взять вам участок. А сейчас запоминайте явки в Германии и Швейцарии…
Виргилий Леонович, назвав адреса, попросил повторить их. Потом сказал:
— Я где-то читал, что звезды первой величины видны невооруженным глазом.
— Мы видим звезды до шестой величины, — уточнил Павел Карлович, — всего до трех тысяч звезд.
— Прекрасно! — улыбнулся Виргилий Леонович. — Но я трех тысяч, наверное, не вижу. Окуляры мешают.
Постучав по роговой оправе своих очков, он продолжал:
— Я вот к чему. Вы человек приметный, и должность у вас приметная. А охранка прочесывает Россию густым гребнем. Вы должны вобрать весь наш опыт конспирации и помножить его на точный расчет, на какой способен ученый. Между прочим, и за границей есть всевидящее око и всеслышащее ухо. Оберегайтесь!..
Не все предсказания Марата сбылись. По возвращении из-за границы встретиться с ним Штернберг не смог: Виргилий Леонович был за решеткой. Баталии в Москве отгремели. Январский снег едва прикрывал руины фабрики Шмита, обожженные стены прохоровских спален.
Охранка вела охоту за Павлом Карловичем. Но что это, интуиция, профилактика или у агентов в руках ниточка, которая ведет по следу?
Иные действия охранки не объяснишь, их истинную подоплеку не разгадаешь. Разве в истории с Константином Войковым все ясно? Почему его арестовали не сразу после восстания, а спустя несколько недель?
Он вдруг вспомнил Сергея Сергеевича Войкова, вспомнил белобрысо-светлую Софьюшку, сидевшую у него на колене в то утро после солнечного затмения.
Штернберг прошелся по кабинету, опустился в кресло рядом с Софьей. Она по глазам поняла, что он сейчас далеко-далеко.
Так он сидел, ей показалось, очень долго, пока наконец не обернулся, как бы говоря: я готов вас слушать.
Была полночь или, может, перевалило за полночь. Я, кажется, задремала. Сквозь дрему слышу: бьют копыта, топают, рядом топают, под окном. Снег, удары глухие, и все же слышно, ночью каждый звук слышен.
Заскрипела калитка. Она у нас противно скрипит, как телега несмазанная. Потом в коридоре сапоги затопали.
— Вона ихняя дверь, с того краю.
Голос дворника — заискивающий, подобострастный — я сразу узнала.
Забарабанили в дверь, загрохали так, хоть в белье выбегай. Пока одевалась, пока Костя глаза тер, взломали дверь: впереди околоточный, за ним полицейские, дворник и еще какой-то в штатском.
Взломали дверь, а войти некуда. Да вы ведь не знаете: мы после вакаций вернулись из Юрьевца и в «Ляпинке» решили не поселяться. Мужская «Ляпинка» на Большой Дмитровке, женская — в Замоскворечье, так мы с братом раз в неделю виделись. И условия там тяжелые. Конечно, спасибо купцу Ляпину, бесплатную крышу студентам дал, да жить под этой крышей не всякий может. Деревянные перегородки до потолка не доходят, жильцов в каморках полно, один поет, другой кашляет — оглохнуть можно.
После смерти отца — на вакациях мы схоронили его — вернулись в Москву. На душе — камень. Одиноко стало. Далеко Юрьевец, не часто мы домой и прежде ездили, а все же знали: есть дом, есть куда приехать.
Словом, решили мы с братом не жить больше порознь. Сняли комнату на Козихе, дешевую, маленькую, главное, чтоб вместе быть.
Так, значит, взломали полицейские дверь и видят: у одной стены кровать, у другой стены кровать, посредине столик, в углу кресло на трех ногах, пружины вздулись, вот-вот обшивку прорвут. Полицейские и войти не могут, двоим в тесноте не разойтись.
— Здесь живет Константин Сергеевич Войков? Ордер у нас на обыск и на арест господина Войкова.
Это околоточный объявил. И пошли шарить по комнате. Все перевернули. Несчастное кресло кинжалами истыкали. На столе учебник анатомии Зернова лежал — на Марьинских курсах нам выдали. Так околоточный вертел его и слева направо, и справа налево, и переворачивал, и тряс, и на свет посмотрел. Ничего не нашел. Перелистал учебник, открыл страницу со скелетом:
— Кости изучаете, барышня?
Потом к портрету Коперника придрался. Костя на память об отце барометр из Юрьевца привез, и этот портрет взял. Он всегда над папиным столом висел.
— Кто будет? — набычился околоточный.
— Великий астроном, каноник вармийский, — ответил Костя.
В общем, ничего они не нашли, да ничего у нас и не было, кроме трехкопеечного ситного хлеба и банки груздей из Юрьевца. Обида душит: вещи в комнате вверх дном перевернуты, из кресла железные пружины вылезли. А что ищут? Вчерашний день? Ветер в поле? Пусто у нас.
Увели Костю. Зацокали копыта. Выбежала: карета с решеткой, два драгуна верхом за каретой. Как преступника какого повезли… Извините, пожалуйста, — Софья вдруг прервала свой рассказ. — Я, бестолковая, с конца начала. Вы ведь за границей были, что тут делалось, не видели. А мы в сентябре с вакаций возвратились в Москву. Вроде бы все по-старому, и храм Василия Блаженного на месте, и Пресненская каланча на месте, а что-то переменилось, и люди переменились — суматошнее стало, беспокойнее, все чего-то ждут.
На заводах стачки, на фабриках стачки. В пекарнях тоже стачки. Вы такое хоть раз наблюдали, когда все бастуют? О, это надо увидеть! Раньше я думала, что вся власть у тех, кто живет на Арбате, на Остоженке, в особняках, во дворцах, ездит в каретах. На деле получилось другое. Объявили рабочие стачку — все замерло. Воду не качают. Хлеб не выпекают. Газовые фонари, как бельмы у слепого. Даже поезда не ходят. У кого же настоящая власть получается? У рабочих. А у них ни кола ни двора. Вот и поднялись, забастовали. И пошло: в церквах молебны, проповеди против крамолы. Москва, сами знаете, не зря златоглавая, вся в церквах: у Спаса бьют, у Никона звонят, у Старого Егорья часы говорят…
Во дворе университета с утра до ночи митинги. Никогда такого не бывало. Раньше и речи какие-то другие были — гладкие и равнодушные. В одно ухо входят, в другое выходят. Оратор то ли говорит, то ли резину жует. А тут ни речи, а лава раскаленная. Глаза у ораторов горят, руки в кулак сжаты, голос, как колокол!
Одного послушаешь — хорошо говорит, соглашаешься. Другого послушаешь, хоть он и спорит с первым, тоже соглашаешься. Складно. Горячо. Даешь свободу, и точка.
Мы с Костей в политике не разбирались. Стал он приносить домой газету «Московские ведомости». Читаем, читаем — ничего не понять! Газета вроде бы церковная или студенческая, не поймешь какая, а против студентов пишет. И против рабочих. И против интеллигентов. Твердит одно: монархия, православие, законность.
Однажды Костя вернулся на Козиху поздно — я уж волноваться начала. Опасно стало ходить по улицам: то охотнорядцы на студентов нападут, то казаки нагайкам волю дадут. Пришел, сияет: я, говорит, в «кошачьем концерте» участвовал. Подались, говорит, студенты большой толпой к Нарышкинскому скверу, на сквер окна редактора и окна «Московских ведомостей» выходят, и давай пищать, выть, улюлюкать, свистеть что есть мочи, а потом полетели в окна гнилые огурцы, мороженая картошка, тухлые яйца.
И показывает листовку: верхом на осле — монах, голова листком «Московских ведомостей» прикрыта, в одной руке — крест, в другой — воззвание: «Бей интеллигенцию! Бей крамольников!»
— Поняла? — спрашивает Костя.
— Ничего не поняла, — отвечаю.
— Какая ты непонятливая, — удивился он. Оказывается, у осла была голова редактора «Московских ведомостей»…
Ну что я вам скажу, не сразу Костя в событиях разобрался, о себе уж и вовсе не говорю. Я после занятий в Марьинской больнице сиделкой подрабатывала, Костя — в обсерватории. Вы хоть уехали, а привычка у него осталась: спешил туда, как на службу. То Цераский что поручит, то на экскурсию кто пожалует. Правда, в конце осени на экскурсии ходоков мало. Да и время тревожное. Без особой надобности по вечерам люди и ходить по улицам перестали.
Зачастил Костя в университет на митинги, книжки политические где-то добыл. Все на вас ссылался:
— Павел Карлович знаешь что говорил? Докапывайся до самых корней! Дойдешь до корней, тогда все ясно станет: почему листья вянут, почему ствол клонится…
А меня уму-разуму научил один случай. Дежурила я в Марьинке. Ночью в перевязочную врач вызвал:
— Поможете. Тяжелого привезли.
Поглядела я на «тяжелого» и обомлела. Спина на рубленую котлету похожа. Живого места нет. Кожа перемолота, в крови вся.
Врач командует, какие инструменты подавать, а я словно оглохла, ничего не слышу, смотрю на парня, страшно, и глаз отвести не в силах.
Дней десять выхаживала его. Выходила. Он мне и рассказал все. Казаки били за то, что креста не было. Стегали, пока из сил не выбились. Бросили парня на землю, думали насмерть забили. Ночью добрые люди подобрали. А ведь этим исполосованным студентом и Костя мог оказаться. И любой другой мог оказаться. Что ж, они всю Россию распластать под нагайками задумали?!
Стала я немного разбираться. А в Москве каждый день что-нибудь случалось: одно аукнется, другое откликнется…
С Трубецким — вашим ректором университетским — знаете что приключилось? Не знаете? Ничего не слышали?
Я от Кости все новости узнавала. Приехал он Как-то домой сияющий.
— Откуда это ты такой радостный? — спрашиваю.
— С похорон.
И рассказал мне историю про ректора Трубецкого. Поехал Трубецкой в Петербург насчет каких-то студенческих прав договариваться. Не от хорошей жизни поехал: кипел университет, как котел. А в Петербурге сочли его защитником «смутьянов». Царь, конечно, его не принял. Топтался он в приемных у начальства, гнул спину. Трепов, кажется, тоже принять его отказался. И хватил ректора удар. Гнул, гнул спину и сломался, умер прямо в приемной. Вот какое бывает!
Привезли тело Трубецкого на Моховую, в университет. Царь подобрел, прислал венок с надписью: «Доблестному гражданину». Студенты царскую лепту сожгли, Костя все это своими глазами видел. На похоронах «Марсельезу» пели. Так что «доблестный гражданин» и в гробу вздрагивал…
«Веселое» наступило времечко: утром митинги, днем митинги, вечером митинги. Голова кругом идет. Собирали деньги на оружие. Нам говорили:
— Ну-ка, курсистки, бросайте пятаки на последнюю бомбу, уж она-то взорвет самодержавие!
Костя на что тихий был, никогда ни во что не вмешивался, и тот в дружину записался. Револьвер — один на десятерых. Соберутся — и айда в Сокольники, там в лесу тир устроили.
У нас, на «Ляпинке», под кроватями тяжелые ящики появились. Кто-то попросил: пусть полежат до поры.
И пришла пора. В Марьинку три курсистки с Высших курсов приехали: берите, говорят, бинты, вату, йод. Восстание. Без вас не обойтись!
Одна из них — старшая, глазастая, чернобровая, очень властная — по всей Москве нас распределила. И меня спросила:
— Где хотите быть?
Я чуть не сказала — все равно где, а потом подумала: наверное, Костя поближе к обсерваторий будет. И попросилась на Пресню.
— Идите на фабрику Шмита, — велела старшая. — Представитесь Михаилу Степановичу Николаеву.
Дорога знакомая, дело утром было, но в тот день не попала я на фабрику Шмита. Иду гляжу, что делается в городе! В центре все войсками забито, как на войне. На Тверской улице, на Страстной площади — пушки, костры, артиллеристы у огня греются, казачьи сотни туда-сюда снуют.
А подальше от центра — другая Москва: колонны с флагами, с красными лентами, с плакатом: «Вставай, подымайся, рабочий народ!»; в первых рядах оружие — у кого револьверы, у кого берданки, у кого пики, видно, из железных оград выточили. Над шеренгами — песня:
Ведь не пять их и не десять,
А уж тысячи встают,
У Ванюхи-то не месят,
У Алехи не пекут…
Иду, слушаю песню и не пойму: то ли калачники, бараночники, словом, пекари поют или другие подхватили: эти слова все распевали. И вообще народу на улицах видимо-невидимо. Откуда толпы такие высыпали?
На перекрестках баррикады колючей проволокой опутаны, настоящие крепости, а где еще только строятся. Иду, меня окликают:
— Эй, барышня, ты за людей или за царей?
— За людей! — отвечаю.
— Тогда ступай к нам, подсобляй! Видишь, пот глаза застит.
У меня вроде бы свое задание есть, и отказаться неудобно: все трудятся, на опрокинутые повозки бревна сваливают, бочки выкатывают, ворота рушат.
Мальчишки к баррикаде снег сгребают, женщины из колонок воду носят: ледяная броня будет!
Убегалась я с ними, жарко стало. Тут и вечер спустился. В декабре рано вечереет. Главный, тот что спрашивал меня — за людей я или за царей, ужинать пригласил. Отказаться язык не повернулся. Голодная была, с утра во рту ни крошки.
Ночевали все в одной большой комнате, прямо на полу устроились. Кто спал, кто не спал. Ночные патрули входили и выходили. Дружинники переговаривались. Я закрыла глаза, а сама не сплю, слушаю. Один про свою Марину все вспоминал: ушел на фабрику — и как в воду провалился. Третьи сутки из дому… Другой о солдатах спрашивал: выступят или не выступят? С нами или против нас? Слышал, брожение у солдат, офицеры их обезоружили, как ненадежных, заперли в казармах… Третий размечтался: кабы оружие нам, не отсиживались бы за баррикадами…
Миновала ночь. Утром на фабрику Шмита подалась. Разыскала Николаева.
— Откуда сама? — спрашивает Михаил Степанович.
— С Марьинских фельдшерских курсов.
— Хорошо, — говорит, — вовремя. Где драка, там и кровь. Идем на Малую Грузинскую брать участок. Не боишься?
— Не знаю.
— Привыкнешь! Пошли, ребята!
С ним человек пятнадцать. Маузеры, винчестеры под пальто спрятаны. Михаил Степанович — начальник шмитовской дружины, лихой командир, из-под шапки кольцами волосы выбиваются, тонкие усы кверху закручены.
Двигались не гуськом и не строем, рассыпались по обеим сторонам улицы тройками, пятерками. По свистку Николаева осадили участок — кто к окнам бросился, кто к дверям. Городовой у входа сам шашку отстегнул:
— Берите, берите, господа!
Руки трясутся. Наслышался, наверное, как дружинники городовых на улицах снимали: отдашь оружие — целехонький уйдешь.
Начальство тоже не сопротивлялось. И пристав, и околоточный револьверы отдали, шашки отдали. Пристав и кошелек на стол выложил: только, мол, не убивайте.
— А это возьми назад! — Николаев ткнул маузером в кошелек. — Без службы останешься — пригодится.
Как-то быстро все получилось и без выстрелов. Наши, видно, такого легкого исхода не ожидали. Стали бумаги, протоколы из столов, из шкафов выгребать — и в печку.
Я в сторонке стояла и наблюдала. Уж очень мне околоточный не понравился. Вытянулся, руки по швам, а глазки хищные, кошачьи, зеленые. То на одного глянет, то на другого; вижу, запоминает и смотрит так, как удав на кролика, и слюну глотает, нервничает, кадык ходит. Как заноза застрял у меня в памяти. Чуяло мое сердце: зря его, хищного, отпустили.
На обратном пути наперерез нам казаки выехали. Из-под косматых папах глядят, сигнал подали: «Разойдись!» А у наших свой сигнал. Раз — и залегли за тумбы, попрыгали в провалы подвальных окон, за выступами стен притаились.
Казаки не заставили себя ждать: защелкали пули по стенам. Горнист заиграл, кони заплясали. Ну, думаю, изрубят нас в куски, ахнуть не успеем.
Тут дружинники огонь открыли. Знаете, здорово эти маузеры бьют. Как грохнут — в ушах отдается. После мне рассказали, что маузеры для рабочих сам Шмит закупал, что это не какие-нибудь смит-вессоны или бульдожки — это оружие серьезное. И стреляли шмитовцы метко.
И представьте, не стали нагаечники судьбу испытывать, повернули коней. Из окон на них табуретки, ведра полетели, кто-то фикус в горшке сбросил.
На том и кончился бой.
Остальные дни я в перевязочной работала. На фабрике Шмита одну из контор приспособили. Хорошо, опытный фельдшер попался: я, сами знаете, медичка зеленая. Навыки, конечно, есть, а начнет раненый кричать, зубами скрипеть — у самой дух заходится.
Фельдшер наставлял меня:
— Ты не больным, а раной занимайся. Пусть покричит, ему легче будет.
Когда-то я про Дарью Севастопольскую читала, про первых сестер милосердия, ходивших на бастионы. Читала, и сердце от восхищения замирало! Вот женщины были! Под обстрелом перевязывали; от бомб здание содрогалось — они от операционного стола Не отходили.
Читать — одно, самой пережить — другое. Пережила, как видите, втянулась. Человек ко всему привыкает. И я стала привыкать. Правда, от запаха крови мутило немного. Почувствую, что мутит, выбегаю на минутку свежим воздухом подышать. Раз выбежала — слышу стопы, несут на носилках кого-то, лоб, лицо — в бинтах. Увидела волосы льняные — все оборвалось во мне: Костя!
Обозналась я. Похож, да не он. Но с той поры предчувствие беды не покидало меня: где он?
Пока работаю, некогда думать. А прилягу отдохнуть — лезут в голову всякие мысли, одна другой мрачнее. К тому времени вообще обстановка ухудшилась. Поползли слухи, что в других районах Москвы восстание подавлено. Я говорю «слухи», потому что налаженной связи между районами не было. Каждый действовал самостоятельно, каждый сам себе голова.
Слухи подтвердились: стали к нам прибывать дружинники с Тверской, с Палихи, с Миусской. Словом, остались мы одни — Пресня.
Забежал в перевязочную Николаев. Усы, как всегда, закручены, пальто распахнуто, косоворотка видна. Скомкал в руке шапку, оглядел нас быстро:
— Раненых — и легких, и тяжелых — всех вывезти. Завтра, наверное, жарко будет.
— Почему «жарко»? — спросил фельдшер.
— Гости из Петербурга прибыли. Каратели, — Николаев шагнул к двери и, надевая шапку, добавил: — Сегодня, кажется, пятница, а по субботам баня…
Вечером мы прочитали воззвание штаба пресненских дружин: «Мы начали, мы кончаем…»
Признаться, не верилось. Днем дружинники пятифунтовые гири бросали, тренировались во дворе фабрики. Фугасы начиняли. Оружие чистили. А ночью такая тишина легла, будто конец света наступил. Ни звука. Страшно мне стало. Испугалась тишины, будто одна я в живых осталась. Блажь, конечно, понимаю, но ничего с собой поделать не могу, страх не проходит, руки холодные, как ледышки. И вдруг в тишине выстрел треснул. Одинокий, обреченный какой-то. И опять стихло.
Когда все началось — не скажу, боюсь соврать. Одно ясно: ночь стояла. Со стороны Дорогомиловского моста пушки ударили, с Ваганьковского кладбища тоже загремели, еще откуда-то. И пошло.
Как разорвется снаряд — в окнах светло от огня, тени по стенам мечутся, трясется все, дребезжит, звенит. Бежать хочется, в подвал спрятаться нельзя, вдруг раненых привезут. Фельдшер спичкой чиркает, лампу опрокинул, керосином запахло.
В себя пришли, когда залпы услышали. Раз залпы, значит, держатся наши. Как там, кто кого одолевает — понять невозможно, перепалка жаркая, отчаянная, то ближе выстрелы, то дальше. Или это только кажется? Сидим в перевязочной, как на острове. Так до первого раненого. Он сам к нам добрался.
— Пеленайте бинтами, — кричит, — мне обратно надо.
Ранений у него пять или шесть было, но не тяжелые; а он молодой, запальчивый такой, горячий. Рвался на баррикады, едва успокоили.
От него все и узнали. В городе, значит, война закончена. «Городом» мы Москву называли. Есть, мол, решение Московского комитета: восстание свертывать, сохранять людей и оружие, с понедельника выходить на работу. Из Петербурга Семеновский полк прибыл. Головорезы, звери. Сам царь их благословил.
Помните, я говорила про ночной выстрел? Тот выстрел не случайный был, не шальной. С него все началось. Наш дружинник с церкви Девяти мучеников семеновцев заметил. Он и поднял тревогу.
Главный бой завязался у Горбатого моста. Семеновцы в темноте пушки выкатили, хотели ударить прямой наводкой, смести баррикаду. Выкатить пушки выкатили, а сверху на них, с чердаков, горящую паклю сбросили, да из всех окон, из всех подвалов, из всех дыр в заборах как ударили! Мало кто из них убежал; а кто уволок ноги, забыл и про орудия, и имя собственное.
Захватили дружинники пушки, забегали вокруг них — стрелять-то никто не умеет. Пока топтались, пока приноравливались, очухались семеновцы, из пулеметов стеганули. Пришлось бросить трофеи.
Все это раненый рассказал. Там и его изрешетило. А что потом было, ничего толком не помню. Знаю, что передышки не было, палили со всех сторон. Начались пожары. Из-за дыма, из-за разрывов, из-за потока раненых я счет времени потеряла. В окне показалось солнце — сквозь клочья дыма пробилось. Так и не поняла я — утро это или вечер?
Руки двигались механически, спину ломило, губы липли — кровь, что ли, при перевязке в лицо брызнула.
Перевязочную покинули, шатаясь от усталости. Команда была. Вокруг все горело. На фабричном дворе штабеля древесины занялись. И красное дерево, и карельская береза — все пылало. И корпуса фабрики уже огонь лизал. Добежали до ворот, ворота, как заколдованные, стоят, на воротах вывеска: «Фабрика мебели Шмита. Поставщик двора его величества».
Только и осталось, успела я подумать. Взрыв отшвырнул меня от ворот, оглушил, в ушах заломило.
Прижалась я к стенке, лицо, руки, пальто — все в воде. И внизу хлюпает. Не сразу сообразила, что от пожаров снег тает, с крыш льются потоки, а пламя разрастается, гудит, пожирает фабричные корпуса.
Откуда-то дружинники вынырнули. Впереди — Николаев, маузер наготове держит. Лица у всех закопченные, злые, и всего-то их человек двадцать, может, тридцать.
Неужели, подумала я, с этими маузерами они против пушек стояли?! Вот эта горсточка против массы карателей?!
Прошли шагов сто, остановились, оглянулись на фабрику. В том самом корпусе, где перевязочная была, рухнула крыша, полетели, корежась, огненные стропила, и сразу словно осела коробка здания.
Поверите, как повернулись спиной к фабрике, так внутри все угасло, силы меня оставили, и безразлично стало: куда идти, зачем идти. Апатия наступила. И странно было, на Прохоровской мануфактуре — Николаев туда нас привел — суетились, торопились, смазывали оружие, уносили куда-то закапывать. Для чего, не понимала я, если восстание проиграно?
Встретил нас начальник пресненских дружин. Звали его Седой. И действительно был он седой, только брови черные.
— Выводи людей, — сказал он Николаеву. — Выход один остался: через Москву-реку, по льду. — И дал им в провожатые мальчишку, широколицего, с вихрами нестриженых волос. Петром все его называл.
А нас, медицину, предложил здесь спрятать. Прятала нас женщина, — видно, прохоровская. Сначала в школу повела, говорила, что директор сочувствующий. Но обстановка переменилась, и директор переменился. Дверь не отворил, из-за двери ответил: «Заварили кашу, сами расхлебывайте».
Пошли к присяжному поверенному. Впустил. Добрый, с бородкой, как у Тургенева.
В доме холодище, осколки от снарядов стекла вышибли, стены исклевали; пол от осыпавшейся штукатурки, как снег, белый.
Ну да все это уже неинтересно. Одним словом, выжила — вот и все. Бросилась Костю искать. Дома, на Козихе, нет. Решила в обсерваторию пойти. У заставы, вижу, обыскивают прохожих, осматривают, в документах роются, избивают кого-то. Приблизилась и сразу узнала околоточного с кошачьими глазами, которого из участка на Малой Грузинской отпустили. Тогда он вытянулся в струнку, только кадык ходил, да глазки бегали, а тут повалил прохожего и ногами, ногами его. Тот свернулся калачиком, голову руками прикрывает, а околоточный все в голову целится сапожищем.
Юркнула я в первую подворотню — благо, ворота везде сорваны.
Искала Костю и в Сущевской части. Во дворе там большой сарай, туда отовсюду мертвых свозили. И детей, и женщин, и дружинников, и недружинников. Люди свалены, как дрова. Иные смерзлись. Другие лицом вниз брошены. Я одного, в студенческой куртке, повернула, чтоб в лицо заглянуть, а лица нет — кровавое месиво, красно-синее все.
Не нашла Костю. На четвертый день сам появился. Не зря меня там, на Пресне, всякие предчувствия насчет Кости мучили. Был он на Миусской баррикаде, перешел на Пресню, хотел в обсерватории отсидеться, но не бросать же товарищей. Подались в Дорогомилово; там их драгуны и взяли, голубчиков. Засадили в сарай, часового приставили. На счастье, в сарае оказались лопата и грабли. Сделали подкоп, бежали. Мы уж надеялись, пронесло. С того дня месяц прошел. И вот нынешней ночью явились…
До этой минуты Павел Карлович слушал молча, не задавая вопросов. Привычка мыслить логически побудила его представить себе то, чего не коснулась Софья.
Месяц после восстания Константин был на свободе. Значит, о его участии в восстании не знали? Или его оставили, чтобы нащупать, с кем он связан? Или кто-нибудь выдал? Или допустил неосторожность, неосмотрительность?
— Вы ничего подозрительного вокруг Кости не замечали? — спросил Павел Карлович. — Он не высказывал никаких опасений?
— Как вам сказать, — ответила Софья. — Когда на Миусской баррикаду строили, с ним столбы пилил один малый. Незнакомый этот и предложил: «Давай на всякий случай адресами обменяемся. Меня убьют — ты сообщишь. С тобой что приключится — я привет передам. Есть у тебя кто?»
Костя дал адрес. И тот свой адрес оставил. Еще и боев не было, а новый приятель исчез куда-то.
— А вы по его адресу справлялись? — нахмурился Павел Карлович.
— Костю не пустила, а сама ходила. Ложный адрес.
Возвращалась домой Софья Войкова необычным путем. Идти через калитку, выводившую в Никольский переулок, Павел Карлович не посоветовал. Он сам повел ее через двор к заметенному снегом саду обсерватории. Намело такие сугробы, что деревянные лавочки скрылись под снегом.
Штернберг шел впереди, глубоко проваливаясь. Софья — след в след — едва поспевала за ним. Цезарь и Норма прыгали сбоку.
Было светло, как бывает в лунные вечера. Снег светился по-вечернему загадочно, отдавая голубизной. Возле рябинки, от которой начинался спуск к Москве-реке, остановились. На ветках не алело ни одной ягодки. Разграбили, очевидно, клесты.
— Отсюда доберетесь? — спросил Павел Карлович.
— Доберусь, — кивнула Софья. Осенью она несколько раз ждала брата в саду обсерватории; потом они спускались к реке, слушали, как плещется вода; смотрели, как в неподвижных рыбачьих лодках мерцают цыгарки, как тускло светятся окна в прибрежных домах. Пейзаж немного напоминал Волгу и родной Юрьевец.
Она еще не понимала, зачем Павел Карлович ведет ее кружным путем, почему он отмалчивается. Надо же что-то делать, надо спасать Костю из тюрьмы. Постепенно облегчение, наступившее после того, как она излила душу, сменилось тревогой.
— Хорошо, что вы пришли, — сказал наконец Штернберг. — В беде не оставим. А вы…
Он не успел предупредить об осторожности, посоветовать Софье, чтоб не приходила в обсерваторию одна, а с курсистками Высших курсов, когда по четвергам у них практика. Цезарь громко залаял, прыгая возле какого-то бугорка. Норма тоскливо и жалобно завыла.
Бугорок ничем не привлекал к себе внимания. Мало ли их, оставленных артиллерийским обстрелом в декабре 1905-го здесь, на открытом спуске к реке? Павел Карлович хотел уже прикрикнуть на Цезаря, продолжавшего лаять, как вдруг понял: перед ним человек. Труп замело, лишь изогнутая, выбеленная морозом нога торчала из снега, и длинный шнурок выползал из башмака кривым ледяным червяком…
Вера Леонидовна сначала слышала приглушенные голоса в коридоре, потом щелкнул упругий язычок замка, заскрипели деревянные ступеньки. Софьины шаги были легче и быстрее, его тяжелее и медленнее, с паузами: наверное, останавливался, чтобы зажечь спичку — подъезд не освещался.
Выйдя из подъезда, они не свернули к калитке, а направились в глубину двора. Это уж было совсем непонятно.
Оконное стекло холодило лоб. Из темной комнаты хорошо просматривался заснеженный, освещенный луною двор. Выбежали Норма и Цезарь. Павел Карлович потрепал их по шерсти; они рьяно запрыгали, разбрасывая снег.
Куда же все-таки муж ведет Софью?
Вера Леонидовна познакомилась с Софьей и Константином Войковыми года полтора назад, когда они приехали из Юрьевца в Москву на ученье. Пока они оформляли бумаги и приноравливались к новой жизни, устроили их у себя, в угловой комнатке. И брат, и сестра были на редкость стеснительны. За обедом почти не ели, чувствовали себя скованно, руки деревянно лежали на столе.
Когда Вера Леонидовна поинтересовалась, понравилась ли Москва, Константин ответил: «Да»; Софья кивнула: «Конечно». И больше от них не добились ни слова.
Свой деревянный чемодан — один на двоих — они оставили в коридоре, в комнату занести постеснялись. Маленький железный замок, как черный жук, висел на стальных ушках. Вера Леонидовна впервые видела самодельный, свежеструганый чемодан. У нее вырвалось:
— Какой необычный чемодан!
И Софья, и Константин страшно смутились. Дома, собирая детей в дорогу, обсуждали: покупать чемодан в магазине или заказать соседу, опытному столяру? Решили заказать. Обошлось наполовину дешевле.
Поняв смущение гостей, Павел Карлович поспешил им на выручку:
— Да, добротный чемодан. Мастер мастерил, сразу видно. Не отец ли?
Софья рассказала: нет, не отец, сосед, он на весь Юрьевец знаменитый столяр, всегда в доме клеем и деревом пахнет, ему и коньки на крышу заказывают, и всякие полочки узорные. Он все умеет.
«Какая милая провинциалочка, — подумала Вера Леонидовна, разглядывая чистое Софьино лицо, так легко покрывающееся румянцем смущения, ее льняные волосы и серое платье с белым пришивным воротничком. — Непременно буду опекать ее».
Но опекать ни Софью, ни ее брата не пришлось. Скоро они поселились в общежитии, в гости приходили редко. Иногда Павел Карлович приводил из обсерватории Константина попотчевать чаем. Константин, став студентом, сохранил прежнюю робость и неразговорчивость, а если и говорил, то только с Павлом Карловичем о фотографировании двойных звезд или о чем-нибудь в этом роде. Будто других тем на свете не существует…
Сегодняшний приход Софьи был неожиданным и необычным. Она пришла без приглашения, сама — встревоженная, бледная, исхудалая. Прежде без брата никогда не приходила. О чем они проговорили два или три часа? Конечно, если б дома было по-иному, надо бы накрыть стол, пригласить гостью к чай. Обычно Павел говорил: «Верочка, угости нас чем-нибудь». А теперь… теперь он стал бессловесным. И Софья ушла, забыв попрощаться…
Лунная дорожка, высветленная в снегу, обрывалась за углом сарая. От деревьев и зданий падали во двор косые тени.
Ей захотелось оторваться от оконного стекла, чтобы не видеть этот двор, эту лунную дорожку, эти следы, уводящие в заброшенный сад обсерватории. Но она не шевельнулась: там, в темени спящей квартиры, жило одиночество.
Вера Леонидовна не знала, не могла ответить самой себе, когда и как это случилось, когда возникла трещина, разъединившая их?
Давным-давно в Знаменском, в ночь под рождество, она загадала: быть или не быть им вместе? И долгие годы верила — быть! Ей казалось, что сама судьба заботится об этом. Леность родного брата заставила отца пригласить репетитора. Верочкина страсть к пению заставила ее спросить Павла, не музицирует ли он?
Встречи у рояля, долгие летние прогулки со временем, возможно, забылись бы. Хотя легко ли забыть, как виртуозно ходили его пальцы по клавишам рояля?
В саду, у круглой клумбы, росла сосна. Над аллеей свисала ветка с удивительно большой чешуйчатой шишкой. Никто из Верочкиных знакомых, навещавших Знаменское, не мог ни дотянуться, ни допрыгнуть до ветки и сорвать шишку. Самолюбивый юнкер — сын помещика, жившего по соседству, — разгонялся и прыгал раз пять. Кончиками пальцев он лишь задевал ветку.
— ВиктОр, вам надо еще расти, — кольнула Верочка юнкера.
Павел легко подпрыгнул и сорвал шишку.
Верочка думала: всегда и во всем судьба на его стороне.
Даже его появление в Петербурге, когда Бредихин послал студента-первокурсника в Пулково, она не считала простой случайностью.
Их уговор — закончив ученье, быть вместе — чуть не разрушил отец. Но Верочка тоже была из рода Картавцевых, и отец не переупрямил дочь.
Первое время после просторной барской усадьбы комнатки в Никольском переулке казались клетушками; после неторопливой и праздной жизни в Знаменском, где томительно тянулись часы от завтрака до обеда и от обеда до ужина, занятость Павла ошеломляла. Рано утром он спешил на лекции в университет, оттуда на женские курсы, в обсерваторию, вечером и ночью наблюдал звезды.
— Боже мой, и когда ты будешь жить по-человечески? — вырывалось у Верочки.
Он виновато улыбался.
Поначалу Вера Леонидовна взялась оборудовать «семейное гнездо». Что это за дом, если окна без штор, полы без ковровых дорожек, нет ни столовой, ни чайной, ни кофейной посуды, да и ставить ее некуда. А кабинет мужа меньше, чем комната горничной в ее родном доме!
В Смольном институте обучали хорошим манерам, учили сервировать стол, принимать гостей. Что ж, забыть все это?!
Ее хозяйственные заботы он принимал благосклонно и спокойно. Обрадовали его спиртовка на трех ножках и новый синий кофейник. Еда на спиртовке грелась быстро и бесшумно, а кофейник, закипая, мелодичным свистом оповещал: пожалуйте ко мне!
Некоторые новшества он встречал сдержанно. Заметив, например, в углу икону, мерцавшую тусклой позолотой, Павел Карлович постоял перед ней так, будто до этого никогда икон не видел, и, ничего не сказав, принялся приколачивать шторы.
Позже Вера Леонидовна научилась понимать состояние мужа. Он почти никогда не вмешивался в ее дела. Но если по его лицу пробегала тень, если он замыкался и пытался чем-либо отвлечься — чинил карандаши или уходил колоть дрова — значит, недоволен.
Она тоже бывала недовольна. Взял, например, и прибил книжные полки в гостиной. Они, конечно, нарушили парадность, а он никак не желал понять, что, если в кабинете книги уже не вмещаются, их просто не следует покупать.
Он вообще относился к книгам не так, как должно к ним относиться. Вера Леонидовна и сама была не прочь полистать на досуге хороший роман или пиесу. Павел же обкладывался книгами как крепостной стеной, едва видимый за столом. Из томов торчали хвостики закладок. Он что-то увлеченно выписывал, иногда зачитывал вслух и сам себе бормотал:
— Нет-нет, так не пойдет!
Вера Леонидовна деликатно входила в кабинет, надеясь, что само ее появление напомнит ему, что пора обедать и что помимо книг существуют она, дом, город с его театрами и концертными залами. Он подолгу не замечал ее присутствия, а увидев, как-то рассеянно восклицал:
— Ах, Верочка! Ты скучаешь? Я скоро…
И опять погружался в свои книги с хвостиками закладок.
В первые два-три года после ее приезда из Знаменского по воскресеньям он аккомпанировал ей, она пела.
Вера Леонидовна с детства привыкла: ее музыкальность признавали все. В Смольном ни один вечер не обходился без ее пения. И в усадьбе родителей, после званого обеда, отец обыкновенно говорил:
— Теперь я позволю себе угостить вас пением Верочки…
Однажды на ее святая святых пала тень. Ну, бросил бы эту тень какой-нибудь человек случайный, которому медведь наступил на ухо. Было бы полбеды. А если горькую, оскорбительную фразу произнес он, Павел, ее муж, музыкальный до кончиков пальцев?!
Штернберги в тот вечер ждали в гости присяжного поверенного с супругой, живших по соседству, в Никольском переулке.
— Что бы мне им спеть? — спросила Вера Леонидовна.
— Весь твой репертуар они слышали раза по три, — ответил Павел Карлович.
— И ты думаешь, им неприятно будет послушать меня еще раз?
Он пожал плечами и сказал:
— Знаешь, я стал замечать странную вещь. Иногда мы исполняем, скажем, Глинку. Все правильно. Все соответственно нотам. А Глинкой даже не пахнет.
Он говорил «мы», но ей отчетливо послышалось «ты».
Она вскинула глаза, всем корпусом подалась назад, словно ожидая нового удара, и выжидательно замерла, еще надеясь, что он возьмет свои слова обратно.
Он промолчал…
В их дом проник холодок разлада. Впрочем, не тогда, раньше. Когда он еще аккомпанировал ей. И не замечал, что Глинка у нее — не Глинка.
Больше всего на свете, кажется, Павел хотел приобщить ее к астрономии. Когда-то, еще в институте благородных девиц, и потом дома, в Знаменском, да и тут, в Москве, Верочке и самой профессия звездочета представлялась романтичной и возвышенной. Она читала, что при королях, епископах и князьях жили астрологи, влиятельные и мудрые, умевшие по расположению планет предсказывать судьбы людей, важные события в жизни народов и государств.
Попытка заговорить об этом с Павлом не увенчалась успехом.
— Астрологи — чистейшей воды шарлатаны, — сказал он. — Большинство из них, не угодив своим властителям, кончали карьеру в петле.
— Но были же и счастливчики, были же и светлые головы?
Верочка не могла так легко расстаться с тем призрачным миром, который создала в своем воображении.
— Были и счастливчики.
И Павел Карлович поведал притчу об астрологе, жившем при Людовике XI и предсказавшем смерть одной придворной дамы. Когда эта дама скончалась, король решил расправиться с самим астрологом и повелел страже ждать условного сигнала.
Едва звездочет переступил порог монаршей опочивальни, король обратился к нему с вопросом: мол, знает ли он, сколько времени ему самому осталось жить?
Астролог не пал духом, бодро ответил, что звезды ему подсказали, будто он должен умереть за три дня до смерти его величества.
Король, разумеется, не решился казнить астролога, более того, всячески оберегал его драгоценную жизнь.
Так один шарлатан обманул другого…
Непочтительный тон Павла о людях знатных не понравился Верочке, да и непонятно ей было, как уживается в муже пренебрежение к звездочетам с восторженной влюбленностью в свою астрономию. Как увлеченно он рассказывал ей о башне, где стоит телескоп, как нетерпеливо вел по крутой, винтовой лестнице, подымавшейся к этой башне, с каким воодушевлением крутил тяжелое колесо, раздвигая люк. Он подвел ее к трубе, похожей на пушку, и сказал:
— Сейчас ты увидишь чудо!
Приникнув к окуляру, она долго всматривалась в небо, всем существом своим приготовленная к чему-то необычному. И действительно, ее поразили бесчисленная россыпь звезд, неясные контуры гор на огромной и близкой Луне и та мерцающая пестрота, та бурная жизнь, которой до краев наполнено мироздание.
Павлу хотелось показать Верочке как можно больше. Он наводил трубу на планеты:
— Смотри, этот тоненький полумесяц — Венера. Такой ты наверняка ее не видела. Запоминай. Не зря же древние дали ей имя богини красоты.
Верочка смотрела, а через несколько минут он показывал ей Сатурн и не менее восхищенно комментировал:
— Видишь сатурново кольцо? Какое зрелище!
Картина открывалась волшебная: рядом с огромным шаром изгибалась блестящая небесная лента.
Еще несколько раз Вера Леонидовна подымалась в башню, но постепенно ее любопытство стало угасать. Далекие светящиеся точки утратили для нее интерес. Ну, какая разница — Меркурий самая близкая к Солнцу планета или не самая близкая? И для чего ей смотреть на Венеру, когда та похожа на серпик? Достаточно и серпика Луны, который знаком всем и каждому.
После третьего посещения башни она смотрела в телескоп, пожалуй, из вежливости. Глаза больше задерживались на старинном кресле с резной спинкой, на белой метлахской плитке, устилавшей пол, такой подходящей для кухни с ее светлыми обоями.
А для него вся жизнь была заключена в этой башне.
С утра, едва пробудившись, он разглядывал небо и пытался предугадать, каков будет вечер, сумеет ли он вести наблюдения? Ему и в голову не приходило, что ясный вечер хорош и для прогулки!
Она возненавидела звездные вечера, покатый купол обсерватории. Не мужу, а дворнику Ульяну, обычно крутившему в башне колесо, сочувственно кивала, когда тот рассуждал о погоде:
— Что нам погода? Нам только и вздохнуть, когда на небе тучи пойдут. Хоть бы дождя господь дал, вот уж другая неделя не заболокает совсем…
Не заболокает, не заболокает… Что оно означает, это словечко? Не заволакивает, что ли?
Было такое: ходил он как туча, что-то не ладилось с трубой телескопа, какие-то колебания мешали наблюдать, мешали фотографировать. Засел он с механиком за работу, приходил усталый, руки — в машинном масле, даже волосы пахли машинным маслом. И вот однажды вечером — безоблачным, лунным — она легла в постель и распустила волосы. Дети давно заснули. Хотелось и ей закрыть глаза и заснуть. Сразу. Без ожиданий. Без раздумий. И вдруг заскрипели ступеньки. Она узнала его стремительные и тяжелые шаги. Он переступал через две, через три ступеньки. И, ворвавшись в комнату, вывалил ей на одеяло темные, мокрые стеклянные пластинки:
— Вера, Верочка, смотри! Это Сатурн! Все три кольца. Какая четкость! А это планетарные туманности. Ты видишь? Ты понимаешь? Отрегулировали! Наладили!
Он держал керосиновую лампу так, чтоб ей удобно было разглядывать пластинки. Она щурилась, смотрела на влажное стекло и, проверив, не осталось ли на пододеяльнике пятен от темных пластинок, спросила:
— Туманности? Ну и что? Ложился бы лучше спать.
— Спать?
Он растерянно отступил, не веря своим ушам.
Верочка сладко зевнула, небрежно сдвигая пластинки на край постели. На пальце сверкнуло колечко.
Павел Карлович недоуменно следил за ее рукой, за пластинками: они наползали одна на другую, царапались.
Сняв пенсне, он с минуту еще стоял, близоруко щурясь, уставясь на жену, на тумбочку с пузырьками, с высоким инкрустированным канделябром.
Поникший, пошел к двери. Она хотела окликнуть его, но не окликнула, да и вряд ли он обернулся бы…
Тени от деревьев во дворе стали короче. Снег потемнел. Лик луны затуманило облачко. В башне обсерватории загорелся свет, а внизу, у крыльца, задрав головы, расселись Цезарь и Норма.
Вера Леонидовна отошла от окна. Под ногами, как живая, скрипнула половица.
Курсистки приезжали из Мерзляковского переулка в обсерваторию по четвергам. В этот день на Пресне они проходили практику и слушали лекции.
Около десяти утра старший дворник Соколов медленно пересекал двор, неся длинную палку, на конце которой, нанизанная на гвоздь, горела свеча. Лицо его было степенно и непроницаемо, как у жреца. Он входил в аудиторию, подтягивал кольцо; струя газа успевала качнуть огонек свечи, и тут же вспыхивала люстра.
— Теперича пожалуйте, — говорил Соколов курсисткам, толпившимся в коридоре. Он уносил палку так же важно, как и вносил, хотя палка была грубооструганная, а фитиль погашенной свечи дымился и вонял.
Девушки наперебой благодарили важного дворника: им нравился торжественно-потешный церемониал, нравился и весь уклад обсерватории, где царила гостеприимная доброжелательность.
Павел Карлович появлялся точно в назначенное время, не опережая звонка и ни на секунду не опаздывая, стремительно проходил вдоль столов и подымался на кафедру. По пути он успевал объять взглядом всю аудиторию и, конечно, заметить Варвару Николаевну, сидевшую, как правило, у окна. Если на столе возле нее не было ни тетрадок, ни учебников, а пестрела обложка журнала «Путеводный огонек», значит, встреча необходима.
После лекции курсистки переходили в башню, где они практиковались у приборов, а у Варвары Николаевны был повод отлучиться: в обсерваторской библиотеке она подбирала пособия для всего курса. Поручение это мог бы дать ей Павел Карлович своей властью. Однако он поступил по-иному. Кандидатуру Яковлевой предложила одна из однокурсниц.
— Яковлева так Яковлева — дело ваше, — согласился приват-доцент, — но отныне в библиотеку пусть ходит она одна. Иначе создается ненужная сутолока. А штатного библиотекаря, как вы знаете, у нас нет.
В библиотеке Варвара Николаевна застала Софью Войкову. Она приметила ее еще утром, когда Софья возле церкви примкнула к их группе и вместе вошла в калитку обсерватории. «Молодец», — отметила про себя Яковлева.
Софья тоже теперь узнала ту глазастую, чернобровую курсистку, которая приезжала к ним в Марьинку в первый день восстания.
— Здравствуйте! — сказала Варвара Николаевна. — Я принесла вам весточку от брата.
Она отвернула манжет кофты и достала свернутую трубочкой записку.
Костя писал плохо отточенным карандашом, буквы были неотчетливы, но знакомые завитушки над «б» и «д» выдавали его почерк, его руку. В записке не улавливалось ни хандры, ни подавленности. Весточка пересылалась, видимо, через надежного человека. Тем не менее Константин писал эзоповским языком:
«Прежде всего, прошу обо мне не беспокоиться. Наш покровитель, знакомый тебе по встрече в Юрьевце, прислал мне деньги. Они скоро понадобятся.
Пока отдыхаю. Кое-чему учусь. Отдыхает нас тут страшно много. Отдыхающие продолжают прибывать, так что меня переведут в другой санаторий, подальше от этих мест. Впрочем, долго отдыхать я не собираюсь, начинает надоедать.
Приметы быстрого перевода? Перед отправкой в другой санаторий измеряют лоб, плечи, нос, рост, череп, берут отпечатки пальцев, фотографируют в профиль и анфас.
Не уверен, что успею прислать фотокарточку. Скоро сам увижу портрет Коперника».
В библиотеку вошел Штернберг.
— Карточки подвигаются? — спросил он Софью, перед которой лежала стопка библиографических карточек. — Поторапливайтесь!
Яковлева наблюдала за ним: степенный, строгий, отрешенный от всего, кроме науки, приват-доцент стоял возле Войковой. Потребность в конспирации вошла в плоть и кровь.
Потом он остановился у стола с пособиями по астрономии, заговорил с Варварой Николаевной. Она отвечала тихо; Павел Карлович слушал, не присаживаясь, молча кивая.
Минут через десять он ушел, предупредив Софью, чтобы на Козихе не задерживалась, подыскивала новую комнату.
Варвара Николаевна принесла неутешительную весть, Арестована группа дружинников-прохоровцев, оборонявших Пресню. Поместили их в полицейскую башню Бутырской тюрьмы. Один из них — Лозневой на допросах начал проговариваться. А он знал, что тайник с оружием находится в церкви на Смоленском рынке.
Собственно, потребность перепрятать оружие возникла давно, но не удавалось найти надежное место. Теперь же промедление почти неизбежно вело к потере маузеров, винчестеров, фугасов, спрятанных под аналоем.
В обсерватории кое-что припрятать, безусловно, можно было. Цераский последнее время болел — не зря он называл свою грудь «разбитым горшком», — ключи от всех помещений перешли к Павлу Карловичу. Однако, как незаметно привезти оружие, выгрузить, спрятать? Все служащие обсерватории живут тут же, во дворе, каждый шаг — на глазах. А по переулку шастают филеры!
Павел Карлович давно привык к мысли, что любую задачу можно решить, если не опустишь прежде времени рук, если помозгуешь как следует.
На столе попалось на глаза извещение о прибытии на Брестский вокзал ящиков с астрономическими приборами из Германии. Ящики? С приборами? Павел Карлович еще ясно не представлял себе, какая связь может существовать между оружием, спрятанным в церкви, и ящиками, лежащими в станционных пакгаузах, но он начертил на клочке бумаги: X =? И словно почувствовал облегчение.
— А что, — рассуждал он, — если оружие привезти на вокзал, если с вокзала его отправить в обсерваторию одновременно с астрономическими приборами, а выгрузку поручить надежным людям…
На бумаге появилась новая строчка: X = вокзал.
Вывезти оружие Московский комитет поручил пресненским большевикам. Они подобрали опытных боевиков, которые хорошо знали церковь на Смоленском рынке и окрестные улицы.
Штернберг по предварительному плану должен был лишь подготовить место для оружия. Но он решил ознакомиться со всеми деталями операции.
До встречи с боевиками Навел Карлович побывал возле церкви на Смоленском рынке.
В предвечерние часы рынок был безжизненно пустынен. Валялись обрывки газет, капустные листья, разбитые ящики, шелуха семечек. Воробьи и синицы резво прыгали по торговым столам, доклевывали случайные крохи дневного базара.
Возле церкви Штернберг обнаружил пеньки двух спиленных фонарных столбов. Столбы, очевидно, пошли в декабре на баррикады. Взамен двух старых поставили один новый.
«Фонарь будет мешать», — Павел Карлович прошел дальше, желая проверить, нет ли еще каких-либо помех вблизи церкви. К счастью, помех не оказалось. Не было даже постоянного поста городовых.
Явочная квартира размещалась в часовой мастерской. У входа в изрядно осевший одноэтажный дом, сложенный из давно побуревших бревен, — щит:
«А. А. РУБИНШТЕЙН.
ГАРАНТИЙНЫЙ РЕМОНТ ЧАСОВ
ВСЕХ СИСТЕМ МИРА».
За стойкой сидел невысокий старичок, с лупой в правом глазу, и ковырял в часах тонкой, как волосок, отверткой.
— Здравствуйте, — приветствовал мастера Павел Карлович. — А часы фирмы Мозер принимаете?
Старичок продолжал копаться в механизме, будто не расслышал вопроса. На стене за его спиной висели на цепочках, лежали на полках круглые, квадратные, в золотой и серебряной оправах, в деревянной, похожей на домик, оболочке, большие и маленькие, ручные, карманные, стенные часы.
«Тик-так, тик-так» — неслось отовсюду. Наконец мастер поднял голову, улыбнулся, и от глаз его разбежались глубокие лучи морщинок.
— Мозер так Мозер, — нараспев, как говорят в Бессарабии и в южных губерниях Украины, произнес старичок. — Почему нет?
Хозяин мастерской отложил в сторону лупу, вышел из-за стойки и новел Павла Карловича через полутемные, заставленные сундуками, комодами и диванами узкие комнаты. В последней горела керосиновая лампа и сидел здоровяк с квадратными плечами — сидел в кожанке, в кроличьей шапке и чадил цигаркой.
Штернберг обратил внимание на запасной выход — дверь, выводившую, очевидно, во двор, и на то, что дверь эта массивна, обита толстым слоем войлока, снабжена крепкими железными засовами.
— Эрот, — представился Павел Карлович. После возвращения из-за границы ему дали партийную кличку.
— Ангел, — ответил здоровяк в кожанке.
Эта кличка никак не вязалась с обликом сурового могучего мужчины, с виду мастерового, под которым заметно проседал старый, с выцветшей обшивкой диван.
У Ангела был продуманный план вывоза оружия:
— Ключ от церкви есть. Сам слесарил. Пробовали. Ребят подобрал надежных. Кобылка сытая будет. И возница свой — парень не промах. Насчет места? Хотели в Сокольниках зарыть, в чаще-гуще. Да вот беда — заржавеет. Маузеры не смазаны, не успели. Что скажешь ты, товарищ Эрот?
«С этим можно дело делать, — подумал Штернберг, отдавая дань спокойной уверенности Ангела. — Внешне — увалень, движения медлительны, как у тюленя, а за всем за этим, наверное, динамит таится. И сила. Ручищи, как совковые лопаты».
Павел Карлович поделился своими соображениями: оружие переправляем в обсерваторию, днем надо «отремонтировать» фонарь возле церкви, чтобы ночью не зажегся; хорошо бы проследить, когда, в какие часы конные патрули Смоленский рынок проезжают. Не столкнуться бы на пути к железнодорожным пакгаузам.
Условились, как перегружать ящики на Брестском вокзале, как сопровождать их до места назначения.
Штернберг собрался уходить, Ангел остановил его жестом: из комнаты, где работал старичок, послышалось мелодичное «ку-ку» стенных часов.
— Посетитель, — объяснил Ангел.
Переждали. Ангел вышел в дверь, обитую войлоком. Павел Карлович, миновав полутемные проходные комнаты, задержался возле старого мастера:
— Спасибо за ремонт.
— Вы платите, мы ремонтируем, — понимающе кивнул старичок. — Как-никак гарантия на целый год. Мозер так Мозер.
И от глаз его опять разбежались добрые лучики морщинок.
Утро выдалось хорошее. Даже ленивое мартовское солнце выглянуло из-за крыш.
Возница, внешне безучастный ко всему происходящему, кормил кобылу овсом. Она аппетитно хрумкала, обнажая крепкие желтые зубы.
Ангел с двумя боевиками стоял у пивного ларька, негромко переговариваясь с товарищами. Они сдували с граненых кружек пышную пену, отхлебывали по маленькому глотку.
Санки, на которых привезли оружие на вокзал, были прикрыты толстым брезентом, припорошенным снежком. Теперь на эту подстилку грузчики укладывали аккуратные ящики, расцвеченные немецкой железнодорожной маркировкой.
— Полегче, полегче, — командовал возница, поглаживая кобылу. — Не дрова грузите.
Павел Карлович, закинув руки за спину, прогуливался невдалеке, иногда поглядывал на грузчиков: «Все? Закончили?»
Наконец ящики уложили, перехватили их грубым канатом, чтоб не ерзали.
— С богом! — сказал Павел Карлович, расплатившись с грузчиками и благословляя возницу в дорогу.
Впереди, метрах в ста от саней, двигались два боевика. Павел Карлович, намеренно отставая, шел сзади, не выпуская сани из поля зрения. По другой стороне улицы шагал Ангел в своей вытертой кожанке и кроличьей шапке.
Когда большая часть пути была преодолена и санки выезжали из длинного, как коридор коммунальной квартиры, переулка, на углу внезапно показались драгуны. Офицер рукой что-то показывал всадникам.
«Двенадцать голов», — насчитал Павел Карлович.
Боевики остановились, ожидая сигнала Ангела. Возница опустил руку в карман шубы. Ангел хотя и продолжал идти, но не сводил глаз с Павла Карловича и как бы спрашивал: как быть?
Малейшая невыдержанность и горячность могли погубить дело. Штернберг ничем не выдал беспокойства: он шел размеренно, закинув руки за спину, невозмутимо глядя перед собой.
Сани медленно сближались с всадниками. Офицер, гарцевавший в голове своего отряда, наклонился к ближайшему коннику и что-то сказал ему.
Штернберг сохранял то внешнее спокойствие, при котором нервы натянуты, как тетива. Он скользнул взглядом по противоположной стороне улицы: Ангел жадно затягивался, цигарка сбилась в угол рта, правая рука утонула во внутреннем кармане кожанки. В голове пронеслось: «Сейчас начнется».
Но ничего не началось. Сани мирно разминулись с драгунами. Холеные кони, помахивая хвостами, процокали по булыжной мостовой.
Верный своему правилу, Штернберг не оглянулся.
В филерской было шумно, душно, многолюдно. Кое-кто курил, дым медленно и неохотно расплывался по большой — метров в шестьдесят — комнате с низким, давящим потолком. Посредине стоял огромный дубовый стол. Этот стол давно возбуждал любопытство Клавдия Ивановича: во-первых, как его смогли внести через маленькие двери? Во-вторых, для какой надобности этот невероятных размеров стол?
Филеры держались обособленно — наверное, потому, что были они разного возраста — от зеленых юнцов до замшелых старцев, разных профессий, разного образования и уровня, чаще всего неудачники, на чем-то споткнувшиеся. Жизнь не сложилась, вот и причаливали к маленькому островку — двухэтажному зеленоватому дому в Гнездниковском переулке.
Возможно, потребность держаться обособленно диктовалась еще и родом занятий, необходимостью все замечать, оставаясь незамеченным, вовремя появляться, где надо, и вовремя исчезать.
В лицо Кукин знал многих, но более близких знакомств не заводил, ревниво следя за успехами и неуспехами филерской братии.
Ровно в двенадцать часов ночи появлялся в дверях Евстратий Павлович Медников. Комната разом затихала.
Евстратий Павлович — среднего роста, широкий в кости — молча оглядывал собравшихся. Его спокойные голубые глаза оставались почти неподвижными. По ним никогда нельзя было прочитать настроения Медникова: они не отражали ни радости, ни гнева и существовали как бы сами по себе.
Филеры боялись Евстратия Павловича, жались к стенам.
— Крючок! — окликнул Медников.
Сгорбленный старикашка, за что и получил кличку «Крючок», отделился от стены и протянул записку — отчет о своих наблюдениях. Старик продавал газеты возле гостиницы «Континенталь». Крючок запоминал лица, одежду, часы появления нужных людей. Если они подходили к киоску и переговаривались, записывал обрывки фраз.
Откинув русые волосы, сползавшие на лоб, Евстратий Павлович положил записку на дубовый стол и вызвал следующего.
Кукин следил за происходящим, ничего не упуская. Как много бы он отдал, чтобы научиться читать мысли непроницаемого Евстратия Павловича. Но это, видно, никому не было дано. Одни выходили к нему, натянуто улыбаясь, заискивающе заглядывая в глаза, другие, отдав отчет, окаменело ждали вознаграждения или порицания, третьи прятали в карман деньги и отходили к спасительной стене.
— Звонарь! — вызвал Медников.
Клички он давал очень метко, и они, как клеймо, оставались надолго, если не навсегда. Звонарь как раз отличался неудержимой говорливостью. Все филеры (да только ли филеры) знали, чем он занимается, куда идет и когда придет.
— Тридцать рублей наездил, — Евстратий Павлович покачал головой, не отрываясь от отчета.
Звонарь согнул спину и наклонил голову, чтобы не казаться выше своего начальника:
— Тридцать рублей…
Медников вытянул из тугого бумажника один за другим три червонца. Звонарь провожал глазами каждое его движение, как провожает собака кусок мяса, предназначенный ей, но еще находящийся в руках хозяина.
— М-да, м-да, — сказал немногословный Евстратий Павлович, медленно уложил червонцы обратно в бумажник и, неожиданно развернувшись, хряснул кулаком в правую щеку Звонаря.
Звонарь сильно качнулся, пощупал языком зубы и, опасливо следя за рукою Медникова, клятвенно зашептал:
— Не буду, Евстратий Павлович, больше не буду!
Кукин причмокнул от удовольствия — такую звонкую оплеуху схлопотал Звонарь, причмокнул и застыл с поощрительной ухмылкой: мол, поделом ему, пусть не мошенничает.
Торжество было бы безоблачным и полным, если б Клавдий Иванович не вспомнил, что и в своем отчете он приписал две поездки на извозчике.
«Как он все это вынюхивает? — Кукин покосился на ширококостную фигуру Медникова, на жидкие волосы, прикрывавшие короткую розовую шею. — Нюх у него собачий!»
Звонарь уже не первый раз нарывался на зуботычину. Недели две назад он бог весть что насочинил в отчете, сам же пьянствовал в доме терпимости на Цветном бульваре со знаменитой Полковницей. А у Евстратия везде свои глаза и уши… От него ничего не утаишь, не спрячешь…
«Не умеешь — не ври, — взбадривал себя Клавдий Иванович. — Ну как проверить, ехал ли я от Мерзляковского переулка до Пресни в санках или пешком отправился в трактир Егорова?»
Утешения почему-то не помогали. Во рту першило. Язык стал шершавым, как наждак. Ладони противно вспотели.
Когда Медников вызвал Клавдия Ивановича, огромный дубовый стол почти сплошь устилали бумажки, исписанные каракулями филеров. Было часа два ночи.
— За студента, — сказал Медников, протягивая червонец. — Новое есть?
У Кукина не хватило духу произнести «нет». Этот почти квадратный человек с короткими руками, чуть изогнутыми, как рычаги, стоял устрашающе близко.
— Стараюсь, — прошептал Кукин. Он, подобно другим агентам, оказавшись лицом к лицу с Медниковым, не то что терял голос, но почему-то переходил на шепот.
— Лучше старайся!
Евстратий Павлович обдал его холодом бесстрастно-спокойных глаз и обернулся к новой жертве…
Расходились филеры глубокой ночью. Они, как муравьи, высыпали в пустынный переулок.
«Сколько нас! — удивился Клавдий Иванович. — На всех вокзалах, во всех гостиницах, каждое приметное лицо под нашим надзором!»
Агенты разбредались, за редким исключением, поодиночке. Крючок засеменил в сторону Тверской. Звонарь, с поднятым воротником, заложив руки в карманы, ни с кем не заговаривая, куда-то спешил.
«Сегодня на правой стороне не заснешь, — ехидно подумал Кукин. — Поворочаешься. Или ты опять к Полковнице?»
Клавдий Иванович миновал Скобелевскую площадь и, оставив позади чугунного генерала, скачущего на чугунном коне, остановился на распутье. Идти в свои унылые «меблировки» страх как не хотелось! Не хотелось пререкаться с сонным Никоном, зажигать зловонную керосиновую лампу и смотреть, как мечутся вспугнутые рыжие тараканы. Куда же податься?
В трактир Егорова, в «низок», где сидят в шубах, где пылает раскаленная печь, где обжигающе крепкая водка и расстегаи с аппетитной юшкой? Или на Цветной бульвар, в трехэтажный дом с красным фонарем, к томительно-молчаливой Катьке, гибкой, вертлявой, сладко постанывающей в его объятиях и потом плачущей — по-детски открыто, навзрыд, громко и безутешно?!
Клавдию Ивановичу будущее рисовалось очень смутно, да он и не задумывался о нем до тех пор, пока однажды не застал Медникова за странным занятием. Шеф сидел у себя в кабинете за американским столом-конторкой и рисовал. Набросав снопы, поднявшиеся пирамидкой, густо обведя черным грифелем прозрачные крылышки и колючие лапки пчелы, Евстратий Павлович посмотрел на агента:
— В гербах кумекаешь?
Кукин неуверенно пожал плечами. Когда-то, учась в кадетском корпусе в Нижнем Новгороде, он видел на медных пушках таблички с гербом графа Аракчеева и с его девизом «Без лести предан». На этом его знакомство с гербами обрывалось.
— Не кумекаешь, — заключил Медников. Он опять склонился над листом, карандаш легко ходил в его руке, на бумаге быстро выросли стены, крыша, появились окна, изгибаясь, по белому листу побежала аллея.
«Вот ты о чем!» — догадался Клавдий Иванович. Он уже слышал, что у Медникова под Москвой есть особнячок, небольшое именьице с коровками, бычками, уточками и прочей живностью. Управляет хозяйством жена Медникова. Орден Святого Владимира, полученный Евстратием Павловичем за работу в охранке, давал ему права потомственного дворянина. Дело дошло до герба: снопы, пчела с прозрачными крылышками — символ трудолюбия…
После этого открытия Кукин часто представлял себе Евстратия Павловича — румяного, плотного, даже немного тучного от сидячего образа жизни — не в зеленоватом здании охранки, а среди квохчущих кур и мычащих бычков; представлял его и в собственном особняке, прохаживающимся в длинном халате с овальным вырезом на груди, в цветных растоптанных шлепанцах.
«Выбился в люди, — думал Клавдий Иванович, — выбился. И что его вознесло? Грамотей он не ахти какой, полицейским надзирателем служил, да вот не затерялся. Наверное, носом землю рыл, попал на глаза начальству. А внимание начальства, как дождь в засуху».
И Кукин решил: надо выбиваться! Не век же мерзнуть под чужими окнами, гоняться за тенями. Хорошо, если не впустую бегаешь, а если впустую? Сколько он за этим проклятым бородачом носится?! И что выбегал? Шиш с маком!
Не пустил ли Евстратий его по ложному следу? Не ломится ли он в открытую дверь? Ну какого рожна приват-доценту в революции надо? Был бы замешан в чем, было бы рыльце в пушку, не ходил бы гоголем и в глазах бесенята поселились бы. Уж он, Клавдий Иванович, знает, его не проведешь. И оглядываться научился бы — разве удержишься; чтобы не проверить — следят за тобой или не следят? А этот ни разу и головой не повел! Нет, что-то тут не так.
Признаться, и уследить за ним мудрено. Обсерватория за пятью замками, за заборами. На улице за ним тоже попробуй угнаться! Вскочит в санки — и ищи-свищи. И так всегда получается: взмахнет приват-доцент рукой — лихач к нему, а вторых санок поблизости нет, вот и остается Клавдий Иванович с носом. А куда спешит, куда несется? Конечно, к жене, она у него статная, гордая, не из простых. Тоже ходит подняв голову.
Попытался Кукин за нею понаблюдать. Говорят же: муж и жена — одна сатана. Может, куда записку понесет или прокламации? Полдня за нею как тень следовал. В посудном магазине все чашки перебрала, на свет смотрела, не понравились.
Саксонские, фирма «Розенталь». «Хорошая фирма, — говорит, — но мне нужны китайские, тонкие, чтоб просвечивались, как папиросная бумага».
Была бы она женой Кукина, ни за что не позволил бы деньги на ветер швырять. Для чего тонкие? Где тонко, там и бьется!
В шляпочный магазин зашла. И так и этак шляпки примеряла, в зеркало смотрелась. Лицо смуглое, матовое, глядит строго — царица!
Продавщица вьюном возле нее, уж очень ей шляпку продать хотелось — не взяла. На такую не угодишь. Небось дома этих шляпок не меньше, чем в магазине.
Увязался за ней Кукин и в церковь. Сначала не знал, конечно, куда это жена приват-доцента ни свет ни варя вырядилась.
Рань была, стынь. Снег, как стекло, хрустел. Вышла Вера Леонидовна из калитки, небыстро дошла. Его, Кукина, шаги услышала, оглянулась. У него сердце запрыгало: ну, Клавдий Иванович, будет, кажется, удача.
Только подумал так — она в церковь по ступенькам: топ, топ.
«Со следа сбивает, — смекнул Кукин. — Меня не проведешь на мякине».
Раздала Вера Леонидовна сирым нищенкам невесть сколько гривенников и пятиалтынных, в храм вошла. И Клавдий Иванович — в храм. Протиснулся между богомолками, чтоб жена приват-доцента на глазах была.
Церковный хор тянул плавно и благостно, под ликами святых горели свечи, дьякон, не уставая, кадил, запах пахучего ладана щекотал ноздри. Потом пресвитер молитвы читал, началось причащение. Вера Леонидовна испила церковного вина, и Клавдий Иванович из золотой ложечки отведал, губы омочил и кусочек просфоры на языке повалял.
Словом, отстоял три с половиной часа литургии и не солоно хлебавши опять перед калиткой обсерватории оказался. Она, приват-доцентша, за самовар, наверное, села, а ты, Кукин, церковной просфорой удовольствуйся, благо дает ее священник ровно столько, сколько воробью надо, так что не объешься…
И опять Клавдий Иванович в дураках остался. И поспать не поспал, и поесть по-людски не поел, и мерзнуть мерз, как пес бездомный. А награда — дырка от бублика. Кукиш с маком.
Пойти бы к Евстратию Павловичу, надоумить: мол, зря время на приват-доцента теряем, не переключиться ли на кого другого? Э, нет, Евстратия учить — в фонарях ходить да зубами от голода клацать. Не потерпит.
Последние дни он совсем взбеленился. Под носом у охранки из церкви Земледельческой школы на Смоленском рынке оружие увезли. После восстания рабочие под аналоем спрятали. Как Евстратий дознался — неизвестно, может, кто из арестованных проболтал. Приехали: аналой разворочен, оружия нет, следы от сапог, окурок растоптанный…
Собрал Медников филеров, процедил сквозь зубы:
— Я вас, бездельники, без соли съем. Водку жрать отучу. Дрыхнуть без пробуду отучу…
Всем придумал задания. И Кукину придумал: через три дня положить ему, Евстратию Павловичу, на стол карточку приват-доцента Штернберга.
Расчет был точный: Вера Леонидовна к обедне пошла, не скоро вернется, сам публичную лекцию в университете читает, афиши на Моховой развешаны. Остались дети с няней. Дети мал мала меньше, няня простовата с виду. Расправил Кукин плечи, приосанился, постучался в калитку.
Ульян узнал посетителя, посочувствовал: опять ни хозяина, ни хозяйки.
— А детишки дома? — осведомился Клавдий Иванович.
— Детишки дома, — подтвердил Ульян.
В прихожей у Штернбергов все повторилось: ах, ах, как жаль, что разминулись, да что поделаешь, на нет и суда нет, побуду с детишками.
Детям назвался дядей.
— Не узнаете дядю? — удивился Клавдий Иванович. — Нехорошо, нехорошо. Вот пожалуюсь папочке…
Дети дичились. Кукин — чужой, неуклюжий, не снявший пальто — стал на коленки, схватил резиновую лягушку с выпученными зелеными глазами и громко прокричал:
— Ку-ку, ку-ку!
Сценка произвела впечатление, дети заулыбались. Девочка с бантом в волосах сказала:
— Дядя, лягушка — это не кукушка, она квакает.
— Она все умеет, — защитил лягушку Клавдий Иванович. — Ученая.
Дети осмелели.
— Дядя, ты из Знаменского приехал? Тебя Леня зовут?
— Леня, Леня, — обрадовался гость, опустил на пол лягушку и вытащил из кармана пальто петушка на палочке, самый почитаемый детьми леденец. Пока Кукин ползал по полу, палочка сломалась, но девочка не очень огорчилась и, с превосходством посмотрев на сестру, засунула голову петушка в рот.
Заняв детей леденцами, «дядя» огляделся и, не обнаружив в комнате ничего, кроме игрушек, пожаловался: ох как не везет, приехал в Москву на один день, ни папу вашего, ни маму не увижу. Соскучился. А карточки у них есть? Есть! Так чего ж вы сидите, несите сюда!
Кукин устроился на низкой детской табуретке, ноги пришлось вытянуть. Альбом, одетый в кожаный переплет, открывался видами Знаменского, усадьбой, сценами охоты с борзыми. Клавдий Иванович первые страницы перелистал, не разглядывая, а дети не понимали его торопливости, хотели обо всем рассказать: это дедушка на охоте, у него много собак, и стрелять он умеет.
— Да, да, — кивал «дядя Леня», — перепрыгнем дальше.
Любимая мамина карточка, где она маленькая, а сидит на большой белой лошади, не заинтересовала «дядю», и другая карточка, где папа маленький, Во втором классе гимназии, в куртке с золотыми пуговицами, тоже оставила гостя равнодушным.
— Перепрыгнем, — предложил он и, не ожидая ответа, небрежно и быстро перевернул сразу две или три страницы.
Наконец фотография понравилась. На ней был не только папа. В центре сидел невысокий седой, как лунь, старикашка, рядом с ним стройная женщина, с круглой брошкой на черном платье, и какие-то мужчины, все во фраках, с черными бантиками вместо галстуков.
— Компания интересная, — сказал «дядя Леня» и попробовал ногтем края фотографии. Края не поддавались, приклеена она была крепко.
На следующей странице папа стоял у телескопа — высокий, с широко открытыми глазами, в расстегнутом пиджаке, из которого выглядывала жилетка и большой узел галстука.
Гость впился глазами в карточку, стал поглаживать ее, водить пальцем по папиному лицу, по черной бороде, пробормотал:
— Паша, как живой!
Дети переглянулись. И в эту же минуту карточка словно сама отделилась от плотного листа альбома, мелькнула в руке «дяди Лени» и исчезла в его кармане. Он поспешно захлопнул, не долистав, альбом, взглянул отчужденно на детей и скороговоркой проговорил:
— Привет папочке! Привет мамочке!
В коридоре «дядя Леня» столкнулся с няней — Матреной Алексеевной.
— Подождали бы наших, — попросила она. — Я чайку согрею.
— Спешу! — отрезал Кукин, глядя через нянину голову на дверь с металлической задвижкой.
— Они скоро вернутся, — уговаривала гостя старушка.
«Дядя Леня» в ответ что-то невнятно пробормотал и затопал по лестнице.
— Спешит как на пожар, — пробурчала няня. — Разучились люди жить спокойно.
Она проснулась от щедрого света, заливавшего комнату, от птичьего чириканья за окном. И, открыв глаза, щурясь от солнца, долго чему-то улыбалась. Если б ее спросили «чему?», она и сама не ответила бы. Просто было хорошо и светло на душе, и солнечные блики играли на никелированной спинке кровати, и даже на полу была солнечная дорожка — не сплошная, а затейливо-полосатая, потому что лучи, пройдя сквозь пучки обнаженных веток, дробились и ломались.
Не одеваясь, в длинной, почти до пят, ночной сорочке, босиком, она пробежала по солнечной дорожке до окна. Внизу, во дворе, снег размяк, истаял, лишь в тени остались рыхлые, грязновато-белые пятна, а в ямках поблескивали веселые лужицы. На берегу такого метрового озерка стоял воробышек и, запрокидывая голову, пил капли весенней воды.
Она постучала по стеклу. Вспугнутый, он не обиделся, взмахнул крыльями и полетел мимо сухой бесснежной крыши, а там, выше трубы, выше чернеющей макушки дуба, безбрежно разлилась чуть размытая синева неба.
Ноги почуяли холодок, она на цыпочках добежала до зеркала и, улыбаясь самой себе, сказала:
— Варя, весна!
Правая щека еще была примята после сна, темные волосы двумя ручьями стекали на плечи, — на ночь она расплетала косы, а днем собирала в пучок.
Весна!
Варя разбежалась и плюхнулась в постель. Запели матрасные пружины, ее мягко качнуло, и ощущения необыкновенной легкости и близкого детства проснулись в ней. Детство действительно ушло не так уж далеко — шел двадцать второй, а ей порою казалось, что оно, как маленький островок в океане, затерялось уже в глубинах памяти.
Возле кровати еще стоял продавленный стул с сетчатой спинкой, сплетенной из морской травы. У стула была своя история, и уводила она в Варино детство.
Их было в доме двенадцать — темно-вишневого цвета, легких, с плетеными спинками стульев, один из которых Варя продавила. Добрая, покладистая мама грустно вздохнула. Отец взорвался:
— Коленками?! Почему коленками?! На нем сидеть полагается, а ты коленками!
Он принес узкий кожаный ремешок и выпорол Варю. Удары были несильные, но обида раздирала сердце.
— Вот чем садись! Вот чем садись! — приговаривал отец, опуская с размаху ремешок. — Тридцать лет служил стул, ты в пять минут его продавила. Коленками! Коленками!
Закончив порку, отец спросил:
— Поняла вину?
— Поняла.
Он смотрел на нее не мигая, в упор. Она не опускала сухих глаз.
«Не боится меня, ничуть не боится, — отец повертел ремешком. — У-у, бесенок!»
Варин твердый характер проявился рано. Ей не было двенадцати, когда деревянные качели со всего маху ударили по переносице. Кость хрястнула. Варя зажала нос рукой. Сквозь пальцы сочилась кровь, окровянилось светлое платье. До квартиры ее провожали благоговейно-испуганные взгляды мальчишек.
Хирург вставил ей косточку из кроличьей лапки. Все обошлось. С годами появилась чуть приметная горбинка, лишь подчеркивавшая правильные формы ее прямого носа.
И еще был случай, поставивший ее над всеми не только девчонками, но и мальчишками двора. Устроили состязания. Поджигали паклю: кто дольше выдержит, не побоится огня.
Варя стояла окаменелая, вытянув длинную худую руку. Огонь уже жег ее пальцы, резко запахло паленой кожей. И не выдержал кто-то из мальчиков, стоявших рядом, зажал паклю в пятерне, погасил…
В доме Яковлевых уклад был суровый. Отец — Николай Николаевич — потомственный золотолитейщик, работавший на заводе, завел точно такие порядки, какие царили при деде. Слово отца — закон. Если отец за стол не сел — не смей! Голоден не голоден — не смей! Хочешь выйти из дому — спроси разрешения. Хочешь привести подружку — опять же обратись к отцу; он разберется, следует тебе с ней водиться или не следует. Из очень богатой семьи — нехорошо: чему там научишься? Бездельничать? Лень лелеять? Деньгами швыряться? У богатых ручки для работы негожие, их целовать только, да и то на охотников…
Бедные — не ровня тебе. Отец как-никак золотолитейщик, зарабатывает больше иного мастера. Помнить это надо и свое достоинство блюсти.
Уходить из дому разрешалось до шести часов вечера, по воскресным дням — до восьми. Нарушишь порядок — пеняй на себя! Отзвенели восемь ударов в гостиной, остановилась малая стрелка на восьмерке — будь любезна предстань пред очи отца и отчитайся, как на исповеди.
В назидание Николай Николаевич рассказывал о своем детстве. С малолетства помогал отцу в мастерской. С утра — в гимназии, днем — у отца в подручных ремеслу обучался. Золотолитейщики свои секреты из рода в род передавали.
Окончил гимназию и пошел не в контору, на завод. И отцу половину жалованья выплачивал: и за содержание, и за ученье в гимназии. С зеленой поры узнал, почем фунт соли. И выбился в люди…
Строг был Николай Николаевич. Но жесткая властность — палка о двух концах. Слабого, у кого хребет жиденький, сломает. Сильного раззадорит, толкнет на противоборство.
Ни Варя, старшая, ни Кока, младший, не стали покорными. Колю дома называли Кокой, потому что в детстве он не выговаривал «л». Внешне — толстенький, забавный, тихий. О таких говорят: «В тихом омуте черти водятся».
Успехи в гимназии у него действительно были тихие, зато дела — громкие. Закончилось все тем, что провел он бикфордов шнур к столу учителя химии, взрывом изломало ящик, стекла вышибло в классе, учитель начал заикаться. Коку выгнали из гимназии.
Отец сказал:
— Не смог учиться с людьми, сам учись. Даю тебе три года. Из дому — ни шагу. Сдашь экстерном — прощу, не сдашь — своими руками задушу, никчемный разбойник.
Другой, наверное, не выдержал бы такого режима. Николай выдержал. Отшельническая жизнь выковала у него кремневое упорство. И конечно, не справиться бы ему без помощи Вари.
Варя училась блестяще: словесник пророчил ей литературное будущее, математик называл ее Софьей Ковалевской. С шестого класса у нее настолько созрело пространственное воображение, что она доказывала теоремы, не прибегая к рисункам.
— Я так не могу, я так не могу, — восхищенно повторял учитель, считавший, что он все может.
В шестнадцать лет Варя закончила с золотой медалью гимназию и поступила на Высшие женские курсы. Но гораздо раньше, еще гимназисткой, воображением девушки завладел Рахметов. Подражая ему, она закаляла волю, готовила себя к испытаниям, спала на железной сетке.
Анна Ивановна, мать, войдя однажды поздно вечером к дочери, крестясь, попятилась к дверям. Варя спала на жестких пружинах, подложив под голову согнутую руку, а матрац, одеяло, подушки громоздились рядом.
— Боже, — прошептала мать. — Что это?
Сказать о виденном мужу не решилась.
В ту пору Варя занималась с малограмотными рабочими на чугунолитейном заводе. Начались эти занятия, можно сказать, случайно: попросил ее студент Щепкин подменить его недели на две, он куда-то уезжал. Сам Щепкин учился в Московском университете, а в женской гимназии вел драматический кружок. Там и познакомилась с ним Варя. Человеком он был увлекающимся, во всем подражал своему великому однофамильцу, старался даже играть те же роли, что и Михаил Семенович Щепкин, — Фамусова, городничего, Подколесина. В свободные вечера вездесущий студент успевал вести общеобразовательную школу у рабочих.
— Проведете не больше двух занятий, — сказал он Варе, — трудностей не предвижу, речь идет о начальной подготовке.
Почему его выбор пал на Варю, сказать трудно, возможно потому, что она всегда выделялась среди ровесниц своей решительностью и самостоятельностью.
После этого разговора студент как в воду канул: не появлялся ни в гимназии, ни в рабочем общежитии, а Варя после двух занятий провела и третье, и четвертое, и пятое… Учила она простейшим вещам — грамоте, арифметике, естествознанию.
Иногда молодую учительницу просили написать какое-нибудь прошение или жалобу на мастера. Так Варя узнала о штрафах, о тяжком быте и тяжком труде своих учеников.
Бескомпромиссно-справедливая, деятельная по натуре гимназистка стала вникать в жизнь рабочих. Постепенно и они прониклись к ней доверием и однажды пригласили прийти вечером.
— А что будет вечером? — поинтересовалась Варя.
— Собирается наш кружок, — ответили ей, — поговорим о своих делах, почитаем свои книжки.
Строгий режим, установленный в доме Яковлевых, лишал Варю возможности уходить после шести. Пришлось применить хитрость. После ужина, попрощавшись с родителями, она легла спать, а потом через окно в Кокиной комнате спустилась по дереву во двор, ушла на занятия революционного кружка.
Через несколько месяцев Варя с головой погрузилась в новую жизнь. В канун Первомая ей дали первое опасное поручение — размножить листовку.
Прислушиваясь к шагам в соседней комнате, тревожно выводила она тушью большие печатные буквы. Каждое слово — а слова были необычные, сильные, яростные — подмывало повторять вслух, произнести во весь голос:
«Царское правительство хочет, чтобы мы, русские рабочие, смирно сидели в своих вонючих подвалах и казармах, не мешая господствующим классам прожигать в распутстве и роскоши трудовые наши гроши! Но из могучей груди русских рабочих все громче и громче раздается крик протеста против наших эксплуататоров и их жестоких охранителей!..»
С шестнадцати лет ее величали Варварой Николаевной. Ее убежденная решимость притягивала к ней людей. Брат Кока подчинялся ей беспрекословно. Религиозная мать после заутрени в старой коляске развозила по Вариному заданию прокламации. На Высших женских курсах не без основания шутили: «У нас на курсах один мужчина, и тот Яковлева».
Все чаще за чаем она заводила недозволенные разговоры с отцом. Сначала хитрила: спрашивала такое, что Николай Николаевич почесывал затылок, пожимал плечами. Потом говорила сама. Он слушал, тяжело насупившись, ничем не показывая, что согласен с дочерью или, напротив, поддерживает ее недругов.
Когда каратели полковника Мина задушили на Пресне сопротивление, когда задымили трубы заводов, когда Варя и Кока — исхудалые, осунувшиеся — возвратились домой, отец не расспрашивал, где были, что делали. День или два спустя, за чаем, набычившись, спросил:
— Ну что, положили вас на лопатки?
Он не злорадствовал, хотя говорил «вас». Смутно было на душе, хотелось дознаться до истины, до которой дочь, может быть, уже дозналась.
— Нет, не на лопатки, — сказала она. — Побить побили, а на лопатки не положили. За битых, отец, двух небитых дают. Теперь мы научимся драться… Коль надо — научимся…
Варя оделась быстро. Она не любила, как выражался отец, «лелеять лень». Да и дни были уплотнены занятиями и иными делами — приходилось считать минуты.
«В один день надо вместить два дня», — говорила она брату.
Сегодня, в воскресенье, как будто бы и спешить было некуда, но у Вари и на воскресенье что-то замышлялось. Три-четыре минуты — и она одета. Собранная по натуре, Варя давно приучила себя к порядку. С закрытыми глазами могла обуться, найти в шкафу любую вещь, на полке — любую книгу.
Анна Ивановна, привыкшая всех опекать, если выпадала досужая минутка, проверяла у мужа, у Вари, у Коки, все ли пуговицы на месте, не болтаются ли на последней нитке.
Николай Николаевич сам обрывал ненадежные пуговицы, приносил хозяйке:
— Пришей!
Кока постоянно возвращался без пуговиц. Только поступление в университет немного подтянуло его: на студенческой тужурке уж очень заметна малейшая небрежность.
Варе мать не пришила ни одной пуговицы. Откроет шкаф, проверит — все аккуратно. И не было случая, чтобы платье оказалось неотутюженным, брошенным куда попало — на спинку кровати, на стул. Устала, трижды устала — все равно вещи развесит, разложит по своим местам.
Даже дома, среди своих, не причесавшись после сна, не застегнув халат на все пуговицы, не подпоясав его, не выйдет умываться. Порядок, — значит, порядок, в плоть и кровь это вошло, стало второй натурой.
У зеркала Варя не задерживалась, глянет мельком — и в путь. Было у нее два платья, правда платья из добротного материала и сшиты по ней, строго и точно, в талии суживались, облегали. И сапожки плотно обтекали чуть полноватые ноги.
Попрощалась с отцом, с матерью, предупредила — «к вечеру буду», — теперь не отчитывалась, выросла, — Коке рукой помахала. Вышла из дому — весна, солнце, смотреть больно. И в воздухе пахнет весной — ранней, сырой, непрогретой, и все-таки весной.
Возле магазина мехов Варя остановилась. На полке распластались песцы — пышные, с дымчато-голубоватыми спинами, с роскошными хвостами; серебрились чернобурки, скаля острые зубы, сверкая угольными шариками глаз.
Варя сделала вид, будто любуется мехом, будто прикидывает, пойдет ли на воротник? На самом деле ее привлекла зеркальная витрина. Постоишь пять-шесть минут и все увидишь: кто позади, кто сбоку, кто идет, кто стоит. Не привести же на свидание филера!
Может быть, «свидание» — громко сказано и не очень точно. Ведь получилось это случайно. Была Варя у Штернберга, передала все, что надо, «Рабочую библиотеку» показала — вышла все-таки книжечка, для которой подбирал он сочинения по астрономии. Вспомнили свой первый разговор на улице, полистали книжку. Маленькая, а каких только рекомендаций не вместила! Тут и Маркс, и Энгельс, и Лафарг, и Бебель, и Дарвин, и Тимирязев. У писателей тоже подобран «пороховой» материал: «Конец Андрея Ивановича» Вересаева, «В ученьи» Мамина-Сибиряка, «Ванька» Чехова, «Наборщица» Немировича-Данченко, «Мытарства» Подъячева, «Трое» Горького, «Под праздник» Серафимовича, «За веру, царя и отечество» Ивана Вольного…
Павел Карлович, книгочей опытный, подержал книжицу в руках несколько минут и все разглядел: и цену — пять копеек, доступная, и объем, и оглавление, и издательство с будоражащим названием — «Колокол». Фамилии составителей вслух прочел. Произнеся Варину фамилию, поднял на нее глаза. Она сидела рядом, собранная, спокойная, но лицо ее показалось ему непомерно усталым.
— Вы верите в интуицию? — спросила она.
— Я верю в эксперимент, — ответил он.
— А я верю. На днях меня арестуют.
— Что за вздор! — разозлился Павел Карлович. — Вы просто смертельно устали, Варя!
Он впервые назвал ее Варей. Он всех на курсах называл по имени и отчеству. И вдруг — Варя. Ей стало стыдно: неужели это сочувствие, реакция на ее минутную слабость?
— Устала? — переспросила Варя, как бы сомневаясь в его словах. Но она действительно устала. В группе пропагандистов Московского комитета на свободе остались единицы. Приходилось работать за двоих, за троих, организовывать помощь заключенным, ездить на явки, торопиться с завода на завод, из общежития в общежитие.
Беседы проводить было нелегко.
— В декабре одолели нас. Что же делать теперь? — спрашивали Варю.
— Учиться драться. Вооружаться.
— Когда же мы выберемся из трущоб? — спросили Варю в общежитии трамвайного парка.
Что можно было ответить? Она сказала, что правительство «позаботилось» об этом: в Бутырской тюрьме строится новый корпус. Поэт даже стихи посвятил стройке. И прочитала наизусть:
— Каменщик, каменщик в фартуке белом,
Что ты там строишь? Кому?
— Эй, не мешай нам, мы заняты делом,
Строим мы, строим тюрьму.
— Каменщик, каменщик с верной лопатой,
Кто же в ней будет рыдать?
— Верно, не ты и не твой брат богатый,
Незачем вам воровать!
— Каменщик, каменщик, долгие ночи у
Кто ж проведет в ней без сна?
— Может быть, сын мой, такой же рабочий,
Тем наша доля полна.
— Каменщик, каменщик — вспомнит, пожалуй,
Тех он, кто нес кирпичи.
— Эй, берегись! Под лесами не балуй…
Знаем все сами, молчи!
На нарах тогда зааплодировали, хотя на собраниях такого рода не принято аплодировать, а минуту спустя вбежал дозорный, стоявший у входа в подъезд, и предупредил: «Полиция». Кто-то из рабочих растянул гармонь, негромко и хрипловато запел: «Дед на теще капусту возил…»
Варю увели чердаками. В каком-то полутемном дворе с трудом отбились от дворника. И опять пробирались переулками…
Она тряхнула головой, словно хотела отогнать тревожные мысли. За спиной зацокали копыта. В зеркальной витрине, отражавшей лица прохожих, показалась веселая лошадиная морда. Лошадка приближалась, задорно потряхивая мохнатой гривой.
Варя села в экипаж. Высокие колеса монотонно забарабанили по булыжной мостовой. Мелькнули песцы, чучело бурого медведя и пушистохвостая белка, цепко державшая коричневую шишку.
Заметив крайнее Варино переутомление, Павел Карлович предложил ей: «Если не возражаете, давайте в воскресенье уйдем на природу, уйдем от шума городского. Вам надо отдохнуть». — «Надо», — согласилась она.
И вот оно, воскресенье, залитое солнцем, с вызывающе ярким свечением снега, который, не в пример городу, осел, но не сошел, оберегаемый морозными утренниками. Позади Воробьевы горы, позади последняя зеленая дача, обнесенная дощатым забором, с нагромождением нелепых пристроек, с табличкой на калитке: «Осторожно — злая собака!»
Лес вплотную подступил к проселку.
«Я опередила его», — печально подумала Варя. И тотчас же, словно получив от нее сигнал, раздвинув ельник, выглянул Павел Карлович. Он специально пришел пораньше, побродил по Воробьевым горам, посетовал, что не захватил подзорную трубу. Но и без трубы порадовался обзору: вокзалы, как на ладони, дороги просматриваются.
После Декабрьского восстания Штернберг поневоле воспринимал любую местность как возможное поле боя…
— Варенька, давайте сразу углубимся в чащу, — предложил он. — В этом лесу не водятся ни филеры, ни провокаторы. А зайцы пусть бегают, лисицы пусть хитрят! Знаете, я брожу здесь минут тридцать, и мною овладело языческое преклонение перед землей, солнцем, ветром, лесом. Хотите, я поговорю с ними?
И, не дожидаясь согласия, он сложил рупором широкие ладони и прокричал:
— О-го-го-го-го-о-о-о!
— О-о-о-о, — отозвалось эхо, далеко и могуче, и, цепляясь за коряги и ветки, затухая, покатилось по весенним перелескам.
На высоких макушках деревьев под дневными лучами солнца оттаивала наледь, большие капли и хрупкие ледышки падали в снег. Под деревьями он был будто в оспе — весь иссечен мелкими дырочками.
На полянах часто встречались следы зайцев, порою следов было так много, что поляна казалась утоптанной. Богатырские сосны, опустив ветви-крылья, образовывали зеленые шатры.
— Чем не шалаш? — Павел Карлович указал на разлапистую сосну, игольчатая крона которой надежно могла укрыть от дождя и снега. А Варя, заметив разбросанные под сосной шишки, подумала: «До чего похожи на рассыпанные патроны».
Вслух подтвердила:
— Да, настоящий шатер.
Вошли в березовую рощу. От обилия белостволья рябило в глазах. Березки сбрасывали скрученные витки старой кожицы. Белизна их была ослепительна, даже снег не мог конкурировать с ними.
Варя прильнула к стволу, прислушиваясь, не гудит ли в его жилах будоражащий сок.
Свернули к проселочной дороге, на которой стояли розвальни. На соломе сидели мужик в потрескавшемся древнем полушубке и солдат с костылями, в мятой шинели.
Поздоровались, спросили, куда путь держат.
— В Брёхово, — не очень охотно ответил мужик.
— А земляк из Маньчжурии?
— Японцам ногу оставил.
Мужик отвечал отрывисто, через силу, смотрел исподлобья, недружелюбно. Солдат здоровой ногой касался земли, культю положил на солому. Видно, растревожил свежую рану в дороге.
Штернберг и Варя пять свернули в лес. Встреча с крестьянами напомнила ему недавнюю сценку, разыгравшуюся дома…
Отчужденность между ним и Верой росла. За столом при детях они обменивались двумя-тремя малозначащими словами. Поэтому он удивился, когда Вера постучалась в кабинет, приблизилась к столу и остановилась, упрямо сжав губы, что обычно обнаруживало внутреннее возбуждение.
— Вот, читай! — протянула она листок. Пальцы ее чуть заметно вздрагивали.
Это было письмо от Леонида Васильевича Картавцева. Резко склоненные буквы и сильный нажим пера выдавали нервозность. Без привычных вступлений и расспросов он сообщал, что крестьяне сожгли две соседние усадьбы и, хотя он, Картавцев, не сидит сложа руки, все может случиться.
Павел Карлович, не произнеся ни слова, возвратил Вере письмо.
— Почему ты молчишь? — закричала она. — Может быть, ты заодно с разбойниками?
— Успокойся, не горячись, — он встал. — Разберись, кто разбойники, кто ограбленные. Если крестьяне жгут усадьбы, значит, стало невмочь…
Варины сапожки с чуть заостренным носком оставляли изящный след. Рядом, проваливаясь в вязком снегу, ложились отпечатки его башмаков. Шли молча, погрузившись в раздумья.
— Приняли нас за бар. Волками смотрят, — сказал наконец Штернберг.
Она тоже думала о мужике и солдате, которые, наверное, еще провожали их взглядами: как они поведут себя, если снова разгорится…
Привал устроили на опушке, уселись на березе, опрокинутой буреломом.
— Вы о духовной пище не позаботились? — спросила Варя. — А я позаботилась.
Она вынула из плетеной сумочки небольшой томик и протянула Штернбергу.
— О-о, — удивился он. — «Полное собрание речей императора Николая II». Где вы добыли?
— Доступно для каждого истинного патриота, — ответила Варя. — Цена пятнадцать копеек.
— Так, так, — заинтересовался Павел Карлович. — Книгоиздательство «Друг народа», Санкт-Петербург. Хорошо придумано, прекрасно.
— А у вас портрет светлейшего монарха есть?
— Каюсь, не обзавелся.
— А я обзавелась. В случае обыска меня защитит сам государь, — улыбнулась Варя.
Она погрузила руку в сумочку и вынула плотную картонную открытку, на которой государь был в форме солдата, в начищенных сапогах, с широкой скаткой, патронной сумкой на ремне. Винтовку с примкнутым штыком держала изнеженная рука со странно оттопыренными пальцами.
В облике государя все было ординарно: глубокие залысины на лбу, бородка, усы, тусклые, неодухотворенные, словно из матового стекла, глаза. Выделялись и запоминались черные, высокие, старательно начищенные сапоги.
— Мне эта карточка знакома.
— Не сомневаюсь, — согласилась Варя. — Она долго висела в одной из комнат на курсах. После Мукденского конфуза, когда треть русской армии погибла, курсистки карточку сняли. А я вот ее сохранила. Венценосцы всегда правы, войны проигрывают солдаты, ну, на худой конец, генералы.
— Что же, храните, авось пригодится. Все равно мне повезло больше: я, можно сказать, видел живого государя.
Варя недоверчиво посмотрела на Павла Карловича.
— Представьте себе.
Он действительно видел живого государя. В 1896 году, перед днем коронования Николая II, в обсерваторию из университетской канцелярии пришла бумага на имя Цераского. Она уведомляла, что директору и всем подведомственным ему лицам надлежит принять участие во встрече его императорского величества и достойным образом выразить свои верноподданнические чувства.
Стараниями властей на улицы Москвы народу было скликано великое множество. Толпы набухали, как вода в половодье, и дабы «чего-нибудь не вышло такого», горожан оттеснили от проезжей дороги двумя линиями солдат и двумя шеренгами истинных патриотов.
Когда грянули фанфары, когда по Белокаменной прокатился звон колоколов, толпа пришла в движение. Пришли в движение и солдаты, оттесняя горожан к стенам домов. Тщедушного Цераского прижали к плитам особняка. Штернбергу отдавили ноги. И все же благодаря высокому росту он разглядел не только всадников в синих мундирах, покачивавшихся на конях, но и торжественный кортеж, и самого монарха…
— В данном случае, — Варя кивнула на книгу, — лучше один раз прочесть, чем пять раз увидеть.
— Пожалуй, — согласился он.
— Начинайте!
Павел Карлович, сохраняя подчеркнутую серьезность, поблескивая стеклами пенсне, начал:
— «…в этих речах, лично монархом произнесенных, раскрывается перед нами вся мощь творческого духа державного вождя народа, широкий размах его начинаний; в них должны мы искать выражение его заветных желаний, стремлений, его государственных идеалов, его неусыпных забот и сердечного попечения о благе отечества».
Предисловие было длинноватым. Автор настойчиво внушал: невозможно понять духовный облик государя, не познакомившись с «драгоценными перлами красноречия державного оратора…».
— Переходите к перлам, — попросила Варя.
— Пожалуйста. Перл первый. «17-го января представители дворянств, земств и городов собрались в Николаевском зале… Его величество произнес следующие слова:
«Я рад видеть представителей всех сословий, съехавшихся для заявления верноподданнических чувств»».
— Вся речь?
— По существу вся. А вот не менее лаконичная, произнесенная в столице Польши:
«Я очень рад, что в первый раз вместе с императрицею приезжаю на пребывание в Варшаву; с особым удовольствием принимаю ваше подношение».
— И все речи начинаются словами «Я рад…»?
— О, нет, вы просто невнимательны. Во втором случае «Я очень рад». Кроме того, вовсе не эти слова наиболее почитаемы государем.
Павел Карлович с монотонной торжественностью прочитал:
— «…Я поднимаю бокал в честь наших сотоварищей доблестной французской армии…»
«Пью за здоровье лейб-гвардии Семеновского полка, моей конной батареи и всего корпуса пограничной стражи».
Варя хотела что-то сказать, но Штернберг остановил ее знаком руки:
— Постойте, постойте. Я вижу, вы снова жаждете новизны. Сейчас поищем.
Он листал книгу, пробегая глазами по «я рад» и «я пью», наконец нашел описание приема в Царскосельском дворце в декабре 1905 года. Царь принимал комиссию от «Союза русского народа». О причинах смуты «на святой Руси» разглагольствовал некий Баранов, от извозопромышленников выступал Борисов.
— Читаю слово в слово, — предупредил Павел Карлович. — Слушайте и запоминайте!
«За сим государь спросил:
— Кто вы?
Борисов ответил, что он извозопромышленник и что извозопромышленники употребили все старания удержать извозчиков от забастовки.
На это государь спросил:
— И удалось?
— Удалось.
На это его величество опять сказал:
— Передайте извозчикам мою благодарность; объединяйтесь и старайтесь!»
Штернберг захлопнул книгу.
— Как хорошо, что это издано. Монарха поймали с поличным, увековечили его афоризмы, пригвоздили к печатному листу. Вы подумайте, сейчас, в начале XX века, над Россией маячит коронованное чучело, косноязычный недотепа, венценосный дурак!
— Ти-ше, — прошептала Варя, грозя пальцем. — Говорят, в Петербурге за слово «дурак!» препровождают в полицию. Это намек на его величество…
Они снова углубились в лес, бродили довольно долго, пока Павел Карлович не остановился возле сосенок с обглоданной корой. Между ними темнели глубокие провалы лосиных следов.
— Прозевали лосей, — огорчилась Варя. — Давайте догоним!
Он пошел впереди, она за ним, по следу. Но там, где он делал шаг, ей приходилось делать два. Варя старалась не отставать, все более загораясь азартом быстрой ходьбы.
Лоси, выбирая маршрут, не позаботились о своих преследователях: спускались в низины, где снегу было по пояс, где густо щетинился кустарник, взбирались по откосу оврага.
— Фу, сдаюсь, — Павел Карлович приложил к лицу платок, утирая лоб, и остановился у расщепленного молнией дуба. — Лосей не догнать.
Дуб раскололо пополам, обнажив белую сердцевину ствола, однако он, очевидно, не сдался: на широко раскинутых черных ветках держались ржавые, скрюченные, истрепанные ветром листья.
— Нынешней осенью крона еще жила, — сказала Варя.
Павел Карлович тайно, не выдавая себя, любовался ею: она стояла в распахнутом пальто, беспечно запрокинув голову. Шарф сдвинулся, обнажив гладкую шею. Лицо, тронутое мартовским солнцем, было свежо и молодо. Приоткрытый рот светился белыми зубами.
«Хорошо, что выбрались на природу, — подумал он. — Отдыхать, как и работать, надо уметь».
Миновав расщепленное дерево, взобрались на пригорок, очищенный от снега, робко зеленевший пучками прошлогодней травы. С пригорка увидели ручей и спустились к нему. У берега лед побурел, намок, стал ноздреватым. В центре, негромко булькая, буравила путь упругая струя.
Лоси перешли ручей вброд и скрылись на противоположном берегу. В ледяных лунках, пробитых копытами, поднялась свинцово-темная и густая вода.
Варя нарвала ивовых веток с бугорками пушистых почек и протянула их Штернбергу:
— Через неделю будет букет.
Подойдя к лункам, она вдруг замкнулась, долго разглядывала следы и, кивнув в сторону, куда скрылись лоси, сказала:
— Конспираторы они неважные, а все-таки ушли…
Его вывели на прогулку в тюремный двор. Он шел плохо, боясь упасть. После смрада одиночки свежий воздух оглушил, сдавил виски, кружил голову.
Снега на плитах не осталось, а тогда, дней семь назад, когда его еще выводили, был снег. На облезлой западной стене — светлое пятно. Туда достает солнце. И когда он, двигаясь по кругу в цепочке арестантов, доходит до западной стены, солнце несколько секунд касается лучами его лица.
Лозневой сделал два или три круга, не подымая глаз. Перед ним перемещались чьи-то ноги, он видел задники с ободранной кожей, мятые, будто жеваные, брюки.
«Кто это передо мной?»
Посмотреть Лозневой не решался, потому что чувствовал на себе спрашивающие взгляды. Он и сам научился разговаривать глазами. Глянешь — и все ясно: да, били, да, мучили, но… держусь. И зачем его вывели на прогулку со своими, с той камерой, где он сидел?
Монотонно шаркают по плитам подошвы. Кто-то кашляет. Кашель сухой, трескучий. И опять — шарк, шарк, шарк.
Идущий впереди закидывает назад руки и вздергивает ладонью. Этот жест мог означать одно: сообщи, что у тебя?
«Я не предавал!» — хочется закричать Лозневому, чтоб услышал весь двор. Но вместо крика губы торопливо шепчут:
— Я сказал, что оружие в церкви. Я не сказал, в какой церкви. Я больше не мог…
Шарк, шарк, шарк. Цепочка арестантов движется по кругу. Услышали? Кажется, нет.
— Я не сказал, в какой церкви, — отчаянно повторяет Лозневой и прислушивается. В обоих ушах звон. И чем больше он прислушивается, тем явственней звенит тонкая натянутая струна. — Меня били по ушам. Я ничего не слышу.
Он безнадежно смотрит под ноги. Мелькают стоптанные башмаки с ободранной кожей на задниках.
Прогулка закончена. Цепочка арестантов втягивается в проем тюремной двери. Одиночка. От окна до двери — три шага. Окно размером в обычную форточку очень высоко, под самым потолком. Откидной стол с выцарапанной на нем шахматной доской. Откидная койка.
После карцера, после каменного мешка, где шесть суток ему не давали спать, не так уж плохо. Там, если он закрывал глаза, надзиратель шпынял в бок, прыскал в лицо водой.
И без конца допросы. Ничего не добившись, следователь тихо говорил:
— На сеанс волейбола и сеанс футбола.
Четверо здоровенных мужчин, окружив его, дубасили кулаками, толкали из стороны в сторону. Он не мог упасть: стояли тесно, на расстоянии согнутых рук. Это был волейбол.
Футболом завершалось. Били ногами, лежачего…
— Арестованный, к следователю!
Это его. Громыхнула тяжелая щеколда. Заскрипела окованная дверь. Сейчас все начнется сначала. Все, все, как уже было, а может, еще хуже, чем было. Лишь по ночам мысли уносили его из камеры. По ночам Лозневой пытался представить тех, с кем защищал баррикады. Прохоровские спальни горели. На лице Седого плясали отсветы пожара. Он командовал:
— Укладывайте оружие! Укладывайте оружие! Смазать уже не успеем!
Седой верил, что оружие пригодится. А разве он, Лозневой, не верил, когда прятал ящики под аналоем? А позавчера не выдержал, сказал про церковь. Он мечтал об одном — отоспаться. Отоспаться, а там хоть потоп, хоть виселица. От него не добьются ни слова. Его и не спрашивали, дали воды. Увели в камеру с койкой. Часа четыре он проспал. Ему приснилось, что рушится тюремная стена. Он вскочил, застонал от боли: руки, ноги, бока — все ломило и жгло…
— Позавчера вы очень устали, — тихо говорит следователь. — Мы не спросили, в какой церкви оружие.
Следователь всегда говорит очень тихо. Его шуршащий шепот, как змея, ползущая по сухим листьям. Он вежлив. И от этой вежливости так страшно, что начинает тошнить.
— Да, в церкви, — кивает Лозневой.
— В какой церкви, я прошу вас уточнить, — следователь смотрит не мигая; на лице его появляется подобие улыбки, но это не улыбка, а нечто другое — у рта, слева и справа, образуются Две неглубокие трещинки.
Он сидит перед столом, нога закинута за ногу. На столе все тот же графин с водой и прозрачный стакан. Когда Лозневого пытали жаждой, следователь часто наливал себе полстакана воды и отхлебывал маленькими глотками.
Лозневой слушал, как, булькая, льется вода из горлышка графина. В глазах у него темнело, горло сдавливал спазм.
— Что ж, забыли, в какой церкви? — трещинки на лице углубляются. — Ничего, вам помогут…
Следователь дважды щелкает пальцами:
— Взбодрите память господина Лозневого. Сеанс волейбола и сеанс футбола.
Лозневой срывается со стула, растопыренной ладонью пытается отгородиться от истязателей и быстро, будто его кто-нибудь может опередить, выкрикивает:
— На Смоленском рынке, на Смоленском рынке…
Его опять уводят в камеру. Сосед за стеной упрямо выстукивает: «Кто ты? Кто ты?»
Приносят полутеплую баланду. Вкуса он не чувствует. Глотает. Надо отдавать миску.
«Кто ты? Кто ты?» — допытывается сосед.
Ночь проходит без сна. Все болит. Жестко. Стыло. Знобит, трясет как в лихорадке. А завтра — прогулка, тюремный двор, глаза товарищей…
Он заснул под утро. Его стащили с лежака и повели в ту голую комнату — без шкафов, без столов, без стульев, — где избивали накануне. Он свалился под ударами на пол, мучительно корчась и силясь понять: за что? В его потрясенном мозгу смутно всплывали слова: «Вот тебе оружие! Вот тебе!»
Когда его облили водой и поволокли в комнату следователя, он чувствовал себя раздавленным, словно по нему проехала телега. Что-то случилось со зрением: все вокруг было неясно, расплывчато, подернуто туманом. В висках навязчиво и беспощадно отдавался стук: «Кто ты? Кто ты?»
«Кто я?» — ужаснулся Лозневой.
Раньше его били и ничего не могли выбить, ни слова, и за стеной были товарищи, а теперь нет никого, и нет его самого, Лозневого. Выпал стержень, на котором все держалось, — и воля, и дело, и жизнь.
К нему обращается следователь. Слова шуршат, как бумага: о чем он? Не видно лица с острыми трещинками у рта, не видно графина с прозрачным стаканом.
— Фамилии, адреса, клички, — наконец слышит Лозневой. — Или…
Нет, никаких «или»! Сейчас щелкнут сухие пальцы и ворвутся истязатели. Он сжался, втянул шею в туловище.
— Фамилии, имена, клички…
И Лозневого словно прорвало. С судорожной поспешностью он называл, называл, называл имена и фамилии. Причастных к тайнику с оружием и непричастных. Его трясло, ему не хватало дыхания, а он говорил… Говорил даже тогда, когда голос сорвался и в горле заклокотало, как в водосточной трубе. Лозневой внезапно обмяк и неживой массой пополз со стула. Изо рта хлопьями вытекала пена, он дернулся всем телом и затих.
Из распахнутых дверей москательной лавки разило керосином. Входили и выходили люди, несли стеариновые свечи, дешевое мыло, банки. В лавке однообразно хлопал насос — приказчик в темной куртке и клеенчатом фартуке качал керосин.
Штернберг отошел от лавки. Дома в этом глухом, со щербатым тротуаром, переулке тесно жались друг к другу, во дворах кричали петухи, покачивалось на веревках белье.
Он вынул из жилета часы: Вановский опаздывал.
Павел Карлович ни разу еще не встречался с Вановским, хотя слышал о нем много лестного.
— Человек — огонь, — говорила о нем Варя. — Шутка ли — один из девяти делегатов Первого съезда РСДРП. Профессиональный военный, подпоручик.
— Кремневый человек, — отозвался о нем секретарь Московского комитета Виктор Константинович Таратута. — Хочу познакомить вас. Убежден, вы отлично поймете друг друга.
Прежде Таратута неизменно удерживал Павла Карловича от активной работы:
— Потерпите, всему свое время. Через обсерваторию идет связь с Женевой. Мы не можем рисковать. Уж очень вы приметны. Придет час — сами вас позовем.
Тогда, отдавая дань логике Таратуты, всматриваясь в его лицо, беспощадно изрезанное складками, Павел Карлович ощутил, какая непомерная тяжесть лежит на плечах этого человека. Тысячи нитей сходятся у него. Сотни судеб, напряженных, трудных, торящих путь по самому краю пропасти, находятся в его поле зрения. И обычные слова — «придет час — позовем», дополненные взглядом, в котором можно было прочесть: «ничего не поделаешь, так надо» — многое объясняли.
Час, видимо, пришел.
— Нужны, как воздух, — признался Виктор Константинович. — Вы звездочет, отшельник, никому и в голову не придет, что вы занимаетесь разведкой, а мы хотим, чтобы вы возглавили нашу разведку по подготовке к В. В.
Московские большевики знали: В. В. — вооруженное восстание…
Встреча была назначена в окраинном переулке возле москательной лавки. Пунктуальный Павел Карлович уже нервничал: Вановский опаздывал на четверть часа. Неужели схватили? Неужели таким окажется начало?
Из двора, где висело белье, откуда доносилась ленивая перебранка женщин, вышел дворник в белом фартуке с бляхой, зашаркал по кривому, битому тротуару колючей метлой. Он, конечно, заприметил незнакомого господина, праздно прогуливающегося по переулку.
«Может, пора уходить?» — подумал Штернберг, но в эту минуту у самого тротуара, сдерживая горячую лошадь, затормозил лихач.
— Ваше сиятельство, — обратился он к Павлу Карловичу, — не желаете с ветерком?
— С превеликим удовольствием. А лошадь резвая?
— Овсом кормлю.
Лошадь с места рванулась, подгоняемая щелчками кнута.
— Все в порядке? — спросил сосед Павла Карловича и, протягивая руку, назвался — Василий.
— Эрот, — представился Штернберг. — Кажется, в порядке.
— А мы с трудом оторвались от хвоста.
Василий вынул из пиджака гребень, круглое зеркальце и, держа его перед собой, начал причесываться. Павел Карлович догадался, что он с помощью зеркальца проверяет, нет ли позади чего подозрительного.
— Все-таки оторвались, — успокоенно подтвердил Вановский.
Они ехали долго, свернули с дороги на лесную просеку и остановились на берегу озера. Лихач остался на берегу, принялся распрягать лошадь. Василий в зарослях можжевельника отыскал длинный шест, увенчанный крюком, подтянул лодку, спрятанную в камышовой гуще. Поплыли.
Когда высадились на лесистом острове, Штернберг удовлетворенно отметил: Вановский — Василий быстр, ловок, подтянут, выправка офицерская, взгляд цепкий.
Устроились на пеньках с таким расчетом, чтобы видеть гладь озера, а самим оставаться невидимыми.
— Озеро безлюдное, — сказал Вановский. — Рыба в нем не живет. Крестьяне считают его богом проклятым. Хотим тут взрывчатку испытывать. Сейчас появится Юрьев — наш командующий ручной артиллерией.
Было удивительно тихо, безветренно. Озеро не плескалось. Оно словно заснуло в зеленой чаше берегов.
В былые времена Павел Карлович мало интересовался военными проблемами. Этот интерес пробудила русско-японская война. Однако по-настоящему мысль начала работать, когда в Швейцарию пришли сообщения о восстании в Москве. В воображении возникали знакомые улицы, изломы кривых переулков, просторы площадей, массивные дома, похожие на крепости.
Настигнутый потоком новостей, он достал в женевской библиотеке план Москвы и пытался легкими штрихами карандаша воссоздать картину боев. Из этого ничего не получилось. Уж очень путаны были сообщения газет, десятки «что? как? где?» оставались без ответов.
Штернберг вспомнил, что весною, в самом начале его заграничной жизни, социал-демократическая газета «Вперед» напечатала статью об уличной борьбе генерала Коммуны Густава Павла Клюзере с предисловием Ленина. Владимир Ильич безошибочно определил: старая статья созвучна новому времени.
Генерал советовал, если дело дойдет до уличной борьбы, прежде всего занимать главные пункты местного управления, банки, полицию, почту, овладеть средствами телеграфной связи, домами, примыкающими к стратегическим объектам.
Клюзере рекомендовал захват угловых зданий, и в первую очередь верхних этажей, подсказывал, что битое стекло и доски с вколоченными кверху острием гвоздями преградят путь коннице.
Павел Карлович без колебаний принял мысль Клюзере:
«Человек, доведенный до отчаяния, который борется из-за хлеба для себя и своих детей, стоит десятка солдат, сражающихся по приказу своих офицеров».
Вернувшись в Москву, Штернберг не раз мысленно обращался к статье Клюзере. Разве шмитовская дружина во главе с Николаевым не доказала, что каждый рабочий боец стоит десятерых солдат, понукаемых офицером?
Павел Карлович настолько уверовал в неизбежность близкой схватки, что, проходя по улицам, невольно обращал внимание на угловые дома, на верхние этажи, на сквозные дворы, на линии телеграфной связи. На Воробьевых горах ему показалось, что кто-то специально создал это место для восставших: такой обзор! Такая позиция!
Свойственная ученым потребность сводить свои наблюдения в единую систему, анализировать факты, докапываться до «ядра ореха» не давала Павлу Карловичу покоя. Он понял: на случай восстания Москву надо знать, как шахматист знает клеточки на доске, где каждый ход изучен, осмыслен во взаимосвязи с другими ходами…
— Юрьев где-то завяз, — сказал Вановский, взглядывая на пустынную ширь озера, сломал прутик и очистил его от листьев. — Введу вас пока в курс дела.
— Пожалуй, — кивнул Штернберг.
История Московского военно-технического бюро была коротка. После поражения Декабрьского восстания каждому стало ясно: чтобы побеждать, надо уметь драться. А поскольку плетью обуха не перешибешь, необходимо оружие и люди, владеющие оружием.
Прежде тактика уличных боев не разрабатывалась, разведка сил противника не велась, уязвимые места в его опорных пунктах не изучались.
— Как видите, объем работы немалый. — Вановский отогнал прутиком назойливо жужжавшего шмеля. — И охранка уделяет нам немалое внимание.
Штернберг следил за подвижным лицом Василия: когда он рассказывал, двигались не только губы, шевелились, то подымаясь, то опускаясь, брови, глаза временами становились узкими как щели, будто прицеливались.
Вановский перечислял фамилии арестованных товарищей. Павел Карлович не знал студента Чесского, в комнате которого обнаружили химическую лабораторию, не знал и Комарова, схваченного охранкой на Долгоруковской улице с протоколами и архивом военно-технического бюро.
На след Комарова напали месяцем раньше ареста — в деревне Выхино, под Москвой, где Комаров устроил что-то вроде склада, отыскали гимнастические гири, начиненные взрывчаткой.
— Сети поставлены густо, — констатировал Павел Карлович.
— К счастью, Комаров на допросах нем как рыба, — продолжал Вановский. — Расшифровать конспиративные клички охранка не смогла; на днях полиция ворвалась в квартиру Сергея Трухачева, где мы создали бомбистскую мастерскую. Трухачев тоже в тюрьме. Достаточно? — Вановский швырнул прутик в озеро и посмотрел на Штернберга.
«Порывист, — подумал Павел Карлович, — и, видимо, обеспокоен задержкой Юрьева».
Вановский поднялся с пенька, походил, куда-то вглядываясь и к чему-то прислушиваясь. Шаги у него были легкие, фигура подтянутая, глаза проворно схватывали виденное. Он пытался не показывать своего беспокойства и заговорил снова:
— В марте я встречался с Ильичем. Наши задачи он сформулировал предельно кратко и предельно ясно.
И Вановский, отсекая фразы взмахом ладони, повторил слышанные слова:
— «Новый взрыв мы обязаны встретить вооруженными, организованными по-военному, способными к решительным наступательным действиям!»
Павел Карлович с ревнивой завистью представил себе, как слушал Вановский Ильича. Именно представил. Он так часто думал о нем, с такой неутолимой жадностью вчитывался в его статьи, что порою ему казалось, они давно знакомы.
Он ничем не обнаружил охватившее его чувство и лишь сказал:
— За баррикадами победу не высидишь. Надо брать быка за рога.
Вановский предостерегающе поднял руку:
— Я слышу шаги.
Кто-то небыстро приближался из глубины острова. Это было неожиданно, так как по воде лодки не проплывали и лихач, оставшийся пасти лошадь, сигнала не подавал. Значит, кто-то приплыл сюда раньше, чем они. Кто?
Захрустели раздвигаемые ветки. Показалась белая лохматая собачонка на длинном поводке, а вслед за нею появился и господин в кричаще пестром костюме, в черных очках, с роскошной, отливающей лаком тростью.
Походка у господина была шаркающая, семенящая, ноги в коленках не сгибались, а как бы подламывались; казалось, вот-вот он упадет.
Собачка негромко зарычала. Хозяин успокоил ее и обратился к незнакомцам сам:
— Прошу покорно извинить меня, милостивые государи, лодка возле вас не причаливала? Нет? Плохо, плохо, ой как плохо!
Господин говорил, почти не открывая рта, словно выплевывая слова.
— Плохо, плохо, ой как плохо! — повторил он, вздергивая губами и бросая подряд три «пл».
Вановский внимательно изучал гостя, а гость, видимо, не собирался уходить, стал рассказывать о своем замысле. Он намеревался построить на острове трактир «Робинзон» с гротами и пещерами, с высокой плоской крышей, с которой откроется вид на озеро.
— Неплохо, а, неплохо? — добивался господин одобрения незнакомцев.
— Обреченное дело, — твердо сказал Вановский. — Озеро без рыбы. Оно проклято. Никто сюда не поедет.
Гость ничего не ответил, замотал головой, затряс обвислыми рыжими усами и побрел к ближайшему пеньку. Прежде чем сесть, он спросил:
— Я не помешаю вам, милостивые государи?
Штернберг опередил Вановского:
— Нам очень приятно ваше общество, но если вы цените откровенность, то не утаю: для меня высшее благо — уединение.
— Понимаю, понимаю, — господин в пестром костюме не сел и, пообещав еще прийти, удалился на подламывающихся ногах со своей собачонкой.
— Странный тип, — сказал Вановский, вернувшись к своему пеньку. Он ходил посмотреть, далеко ли удалился гость, и удивился, увидев, что на траве расстелена белая скатерть, на складном стуле — кожаный саквояж, из которого господин достает угощения для себя и собачонки. — Или вывели новую породу шпиков, или это не шпик.
— На филера не похож, — подтвердил Штернберг.
Они продолжали беседу, хотя прежнего покоя не было. Во-первых, по неизвестным причинам не явился Юрьев; во-вторых, рядом устроился чужой человек. Если даже он не шпик, а будущий владелец «Робинзона» — хрен редьки не слаще. Взрывчатку испытывать на острове не придется.
Время перевалило за полдень. На неподвижной глади озера не появилось ни одной морщинки, не вскрикнула ни одна чайка, не всплеснула ни разу рыба.
— Неприятная тишина, — сказал Вановский.
— Неживая, неестественная, — отозвался Штернберг.
Тишина действительно была неестественной, мертвой, она не умиротворяла, а, наоборот, заставляла напрягаться, вслушиваться, ждать чего-то непредвиденного. Даже облачко в небе — набухший белый комок — не плыло, оно словно прилипло к серовато-синему пологу.
Они продолжали разговор, временами замолкая и пытаясь уловить хоть какой-нибудь звук или шорох.
Вановский поделился соображениями, поддержанными Московским комитетом. Все сходились на мысли, что военно-техническое бюро можно разделить на три отдела. Вановский брал на себя издание пособий и инструкций по военному делу, Штернберг — разведку, за Юрьевым оставалась «ручная артиллерия», разработка и хранение новых видов бомб.
— Что же, скелет есть, — подвел итог Павел Карлович. — Разведку постараемся поставить основательно, с трезвым учетом обстановки и с научной дотошностью.
«Наконец-то заговорил», — Вановский цепким взглядом скользнул по Штернбергу. Ему нравилось, что его новый соратник, видимо, из тех, кто высказывает десятую долю своих мыслей. Он не любил словообильных говорунов, не без основания полагая, что очень часто они делают крайне мало.
— И еще мне кажется, — продолжал Павел Карлович, — надо искать новые формы конспирации. Новые, потому что обстановка новая, охранка как сбесившаяся собака.
— Быть по сему! — Вановский ребром ладони рассек воздух. В этом жесте были и решительность, и готовность к активному действию. — А теперь, — он поднялся, отыскал шест с крюком, бросил его на корму, — подобру-поздорову надо убираться с острова. Далее ждать бесполезно.
Вановский легко и пружинисто спрыгнул на дно плоскодонки, она закачалась под ним, он что-то сказал Штернбергу, но из глубины острова, заглушая слова, покатился гул. Земля дрогнула от взрыва, и грохот, такой внезапный среди тишины и безлюдья, жестко ударил в уши.
Через минуту они уже пробирались к месту происшествия. Пахло жженым, над кустами курилось синее облачко.
У березы, привязанная к стволу, испуганно жалась белая собачонка. На спинке раскладного стула висел пестро-серый пиджак, на саквояже лежали черные очки и обвислые рыжие усы.
Листья ближайших кустов были посечены осколками.
Возле дерева, расщепленного взрывом, склонился мужчина. Он измерял глубину воронки.
— Назовем бомбу ВТБ — военно-техническое бюро, пойдет? — спросил, распрямляясь, мужчина. В глазах его плясали чертики, он хотел и не мог скрыть своего торжества, своего явного успеха. Еще бы! Даже Вановский, с его репутацией всевидящего, с его цепким, пронизывающим взглядом, на ходу разгадывающий самые сложные загадки, теперь молчаливо рассматривал расщепленную осину.
— А сила взрыва и радиус действия вам известны? — поинтересовался Павел Карлович, догадавшийся, что произошло здесь несколько минут назад.
— Нет, не известны, — последовал ответ, и Штернберг ощутил пожатие крепкой руки: — Юрьев.
Человек устроен нескладно, ему не угодишь: и то не так, и это не этак. С детьми, бывало, уходишься за день, к вечеру ворчишь: нет, мол, на вас угомону, когда спать уляжетесь? А вот забрала их Вера Леонидовна на лето, до осени увезла в Знаменское, и скушно стало. Ну какая я няня, ежели не нянчусь?
Павел Карлович в своей башне сиднем сидит или разъезжает где. Вроде бы и хорошо одной — живи не тужи, ни забот тебе, ни хлопот. Но без забот и без хлопот совестно. И грустно. Про деревню свою вспоминаю. Не великое царство-государство — избы по пальцам сосчитать можно, но своя она, родная, Каждый пенек в округе знаешь, каждый поворот Вертушинки знаешь, а речка наша вертлявая, от нее и деревне имя досталось.
Да что уж судить-рядить, хороша ли, плоха ли родина. Век бы мне там вековать, да беда случилась. Молнией избу сожгло. Старик от ожогов помер. Одна осталась, как былинка в поле.
Поблизости на даче люди из города жили, хорошие, сочувственные, они и посоветовали: поезжай, Алексеевна, в Москву, в няни наймись, в тепле будешь жить, на кусок хлеба себе заработаешь.
Послушалась. Поехала. И верно, устроилась неплохо. Семья добрая, и он, и она грамотные, он и вовсе ученый, за звездами наблюдает. И красивые оба. Она писаная красавица, из благородных, он мужчина солидный, дюжий в плечах, как наш Данила, кузнец вертушинский.
И я, видно, пришлась в семье. Все ко мне уважительно: Матрена Алексеевна, Матрена Алексеевна.
В каждом доме, как в монастыре, свои уставы. Я хозяина поначалу «хозяином» хотела называть, так он обиделся. Никакой я не хозяин, говорит, нет у меня во владении ни заводов, ни лавки, величайте меня по имени и по отчеству. А больше промеж нас недоразумений не было.
С виду Павел Карлыч хмур немного, улыбается редко, а в душе он добрый. Первые дни, помню, плохо мне спалось на новом месте. Постель мягкая, кручусь-верчусь, заснуть не могу. Узнал он про это и говорит мне:
— Вы, Матрена Алексеевна, наверное, привыкли в деревне на высоких подушках спать. Так возьмите две подушки. Вера Леонидовна на низкой подушке спит. А вы человек немолодой, в старости привычки ломать трудно, да и ни к чему это.
Случай вроде бы и пустяковый, но человека иной раз и через мелочь увидишь. Меня ведь не больно-то жизнь баловала — дорожка моя житейская не сахаром посыпана.
«Раскудахталась, — сказал бы мой старик. — Бабе не поплакаться, что попу не помолиться».
Ну, не буду былое поминать, Одно отрадно: в старости к хорошим людям прибилась. И не только он и она — и дети у них хорошие. Бывает — не без того — созорничают, дети остаются детьми. Разумение у них детское. Пускай порезвятся в малолетстве.
Павел Карлыч любит их без памяти. Уж на что он человек занятой, ни дня у него, ни ночи, а урвет минутку — и к детям. То книжку читает — голос веселый становится, молодой; то на кларнете им что-нибудь сыграет, то вырезает всякие картинки, клеит домики, деревья, человечков цветных.
Любить любит, но резоны свои соблюдает. Старшенькой, Тамаре, велел научиться рубашки гладить.
— Куда, — говорю, — ей с горячим утюгом, руки пожжет, рубашки спалит, вырастет — научится.
Он мои доводы и слушать не захотел:
— Один раз пожжет руки, другой раз осторожнее будет. Не растить же безрукую.
Тамара, она старшенькая, а Ляля вовсе клоп, так он ей велел по утрам кофе кипятить и самой спиртовку разжигать.
Ляля девочка шустрая и норовистая, десять раз сварила, пока дело в охотку было, на одиннадцатый губки надула: не желаю, мол, с кофейником возиться, сам вари!
Посмотрел он на нее строго, подхватил на руки и к зеркалу: а ну, гляди на себя! Видишь — злая и красная, как индюк. Не будет мне больше никогда эта злючка кофе варить, сам буду кипятить!
И ушел на работу.
Не порол, не наказывал. Десять слов сказал. А Ляля весь день проплакала. И стала как шелковая, прощение выпросила.
И опять же с Лялей другой случай приключился. Как снег стаял, нашли мальчишки под забором револьвер с пулями. Должно быть, кто из рабочих бросил, когда от жандармов спасался. Развели мальчишки огонь и давай пули в костер бросать.
Прибежала Ляля, лица на ней нет, рассказала про пули. Я к Соколову, к старшему дворнику. Он, конечно, забрал револьвер и пули забрал, в полицию отнес. Мальчишкам дома трепку устроили.
Им бы покаяться — и делу конец. Так они решили Лялю нашу вещичками своими накрыть и отдубасить по первое число. У них это «темная» называется.
Вижу, сникла девочка. Бывало, домой с улицы не загонишь, а тут носу во двор не кажет. Наконец рассказала отцу про все. У меня на душе отлегло: уж он-то заступится. А он и бровью не повел. С пулями, говорит, не шутят, об этом открыто и сказала бы мальчишкам, открыто предупредила бы: кончайте, не то взрослых позову, а ты потихоньку все сделала, наябедничала, за нянину спину спряталась. Ступай к своим приятелям и все расскажи. Ступай! И не дрожи, не прячься. Пусть отдуют тебя для науки!..
Эх, Матрена Алексеевна, распелась ты, как соловей, на детей наговоры складно наговариваешь, лучше вспомни про свою промашку. Вспомни, как тебя Павел Карлыч уму-разуму учил. Было такое? Чего греха таить — было.
Заявился однажды незнакомый мужчина. Самого дома нет, Вера Леонидовна тоже в отлучке, а гость сродственником назвался, дядей. Дядя так дядя, я-то откуда знаю?
Приходит Павел Карлыч домой, ему дети кричат: дядя был, карточку унес, ждал тебя — не дождался.
— Какой дядя, какую карточку? — Павел Карлыч лицом помрачнел, в альбом заглянул и будто осекся, будто горячим обожгло. Потом уж меня, старую, вразумлял, чтоб незнакомых не пускала, мало ли кто сродственником назовется, вор или грабитель и не такое скажет.
— Ладно, — говорю, — не огорчайтесь, вы человек грамотный, не то что я, если даже сродственник дальний, пятая вода на киселе, напишите письмо, неужели не вернет карточку?
Вот тогда он и разозлился:
— Заладили вы, Матрена Алексеевна, сродственник да сродственник. Никакой он не сродственник. Жулик он. И больше никого в дом не пускайте.
Я хоть старая, но понятливая: дала промашку. И на носу себе зарубила: явится иной какой незнакомый, извинюсь, попрошу в другой раз прийти. В дом не пущу.
Забылась та история. И слава богу, что забылась. А на душе предчувствие нехорошее. И сон приснился. Приснилась мне рыжая хохлатка, курица вертушинская. Кудахчет на всю деревню, пыжится, снесла яйцо — большое-пребольшое, как утиное. И опять яйцо. И так пять раз.
Проснулась, деревенские приметы вспомнила. Мясо приснится — к болезни, увидишь во сне яйца — кто-то явится. И представьте, сон в руку!
Я и почаевничать не успела — стучат. Вера Леонидовна с детьми в Знаменском, Павел Карлыч куда-то на три дня уехал. Кого нечистая несет?
Стучат громче, настойчивее, и голос Соколова слышу:
— Открой, Алексеевна, не упирайся, власти пришли.
Пришлось отворить. Ввалились сразу четверо, меня пнули грубо, за ними Соколов семенит, картуз сбросивши. Я было объяснять начала — не велел, мол, Павел Карлыч посторонних пускать, а они — будто уши заложило.
Господи, что началось в доме! Живого места не оставили: шарили в кроватях и под кроватями, в кухне во все горшки и банки заглядывали, кладовку вверх тормашками перевернули. Глаза б мои этого не видели!
Добрались до шкафа Веры Леонидовны. У меня душа в пятки ушла. Нащупают шубу — унесут. А шуба, поди, не одну и не две красненьких стоит.
Стою не дышу. Распороли простыню (ми зимние вещи от моли в простыни зашили), подкладку ощупали сверху донизу. Закрыли шкаф. Ничего не взяли. Слава богу!
Больше других широконосый усердствовал. Нос у него и вправду, словно кувалдой расплюснутый. И глаза голодные, как у волка. Поначалу мне почудилось: видела я его где-то. Вспоминала, вспоминала и не вспомнила. Старость не радость, голова дырявая, ничего в ней не держится, как вода в решете.
Докопался широконосый до альбома. Открыл страницу, где карточка выдрана, и ухмылка по физиономии поползла. Противно ухмылялся, кожа от пота блестела, будто жиром смазали.
Ах, думаю, так это же тот самый, что сродственником назвался, каторжник, лихоимец, была б моя воля — варом бы тебя окатила, чтоб шкура твоя поганая облезла.
А ему, бесстыжему, все трын-трава. Как пес, все углы обнюхал, железную пластинку возле печки выворотил. Эту железку по моей просьбе Павел Карлыч приколотил, чтобы пожару не случилось, если уголек выскочит.
Забрались и в кабинет. Лучше б глаза мои этого не видели. Да я в кабинете пыль стираю — не дышу, не дай бог бумажку какую сдвинуть или переложить на столе! А они хуже кротов все изрыли.
Эх, Соколов, это он мне мозги забил: «Власти пришли». Да какие это власти, хуже мужиков деревенских наследили, один так и вовсе темный невежа — из носа сопли двумя пальцами фырть на пол. У нас, в Вертушине, порядочный крестьянин и на конюшне такое не сделает.
Слава богу, всему есть конец. Напаскудили, как могли, ничего не нашли, засобирались восвояси. Золото, что ли, искали или деньги?
Подошел ко мне бесстыжий, который сродственником назывался, от усердия морда красная, глаза свои злые выпучил:
— Выкладывай, где что хозяин прячет? Слышишь?!
Я отвечаю:
— Слышу, не глухая, бог миловал. А прятать моему хозяину ничего не надобно, он не ворует. И по чужим квартирам не шастает. Он человек порядочный…
С чем пришли эти власти, с тем и ушли. Им что?! Это нам, бедным, от власти одни напасти. И хуже всех мне. Ну что я, старая дура, скажу Павлу Карлычу?
Он вернулся перед вечером усталый, но довольный. Поездка оказалась удачной. Цераский, правда, колебался — отпускать или не отпускать, повод для отлучки действительно был жидковат.
— Зачем вам искать новое место для практики студентов, — недоумевал он, — если нас старое вполне устраивает?! От добра добра не ищут.
— Старое не худо, — парировал Штернберг, — но почему бы хорошее не заменить еще лучшим? Зачем довольствоваться тем, что есть?
— Поезжайте, — неуверенно сказал Цераский, пожав плечами.
Крылатское с его высокими холмами, малоудаленное от Москвы, было прекрасным местом для практики студентов-астрономов. В роще обычно разбивали лагерь. Палатки белели среди хвои, под рукой сушняк для костров, родниковая вода для питья, холмы, удобные для обзора. Все это Павел Карлович понимал не хуже Цераского. И отправился он в путь вдоль Николаевской железной дороги вовсе не в поисках места для практики студентов. Смысл был иной — «на случай В. В.».
В дни Декабрьского восстания Николаевская дорога подвела: по ней пришли в Москву эшелоны Семеновского полка, эшелоны карателей, утопившие в крови город. Взять на учет все мосты, виадуки, скрытые подступы к железнодорожному полотну, чтобы в любую минуту остановить движение или, наоборот, поставить охрану, обеспечивающую движение, — вот задача, порученная Павлу Карловичу. Выезд на рекогносцировку давал ему и дополнительную возможность разработать толковые инструкции для разведчиков.
«Система, во всем необходима система» — двух мнений на сей счет Штернберг не допускал, об этом он говорил на острове и Вановскому. Надо поездить, поглядеть, подумать, рассчитать. Тогда все станет на свои места.
Летний зной, пешие переходы, тряска в случайных колясках по пыльным проселкам изрядно утомили. Он предвкушал счастливые минуты, когда подставит голову под струю воды, когда приятно защиплет мыльная пена, освежая и будоража.
Соколов во дворе церемонно поклонился. Никогда Соколов так не кланялся. Что это с ним?
Матрена Алексеевна, отворившая дверь, отступила на шаг и вымученно заулыбалась, виноватая и встревоженная.
— Что-нибудь случилось? — спросил Павел Карлович и шагнул в кабинет.
С первого взгляда все стало ясно. На книжных полках царил хаос. Рядом с пятым томом «Энциклопедического словаря» стоял тридцать первый. Золотые корочки Брокгауза и Ефрона то непомерно выпирали, то были вдвинуты в глубину полок.
— Так, так, — проговорил Штернберг. — Значит, опять пожаловали родственники.
Матрена Алексеевна молча стояла в дверях.
На столе как будто изменений не произошло. Впрочем, чернильница из правого угла переместилась в левый, а он ставил ее справа, так удобнее. На перекидном календаре вместо шестого августа 1906 года, дня отъезда на Николаевскую дорогу, — семнадцатое февраля.
— Так, так…
Павел Карлович побарабанил пальцами по чернильнице. Он мгновенно подмечал малейшие перестановки на столе. Он не понимал тех своих коллег, которые едва видны среди нагромождений книг и рукописей и ревниво оберегают так называемый творческий беспорядок. Он поддерживал «творческий порядок». Стол, по его мнению, должен быть чист и гол. Перед глазами — бумага. И книга, нужная в данный момент. Все постороннее отвлекает.
Закончив работу, он убирал исписанные листы в ящики, книги — на стеллажи. Что же это за бумажка? Ага, выписка из уголовного уложения:
«Виновный в насильственном посягательстве на изменение в России или в какой-либо ее части установленных законами образа правления или порядка наследия престола или на отторжение от России какой-либо части наказывается смертной казнью. Если, однако, такое посягательство обнаружено в самом начале и не вызывало особых мер к его подавлению, то виновный наказывается срочной каторгой».
Пугают! Нервы взвинчивают! Подкапываются!..
Он прошелся по кабинету и, увидев в дверях притихшую Матрену Алексеевну, сказал:
— Перемелется — мука будет. Грейте, Алексеевна, воду, смою дорожную пыль, почаевничаем!
Первое возбуждение прошло. Теперь можно было поразмыслить о случившемся.
Обыск… Самый настоящий обыск… Но почему так, когда дом пуст? Неграмотной няне ордер на обыск показывать не надо. Значит, официального ордера нет? Значит, фактов, чтобы получить такой ордер, тоже нет?
И все-таки пришли. Дерзнули. Какой же из этого вывод? Кому-то дьявольски хочется найти обличительный материал. Роются в ящиках, в постели, в книгах, выдирают из альбома карточки, приставили филера.
Как же ответить на этот вызов?..
Павел Карлович ничего не знал о тайных пружинах охранки. Даже Клавдий Иванович Кукин, стоптавший толстые подошвы башмаков, преследуя как тень приват-доцента, не в состоянии был разобраться в хитроумных замыслах шефа.
Один Медников знал, чего хочет и чего добивается. Филеры из Женевы донесли: приват-доцент Штернберг трижды побывал на улице Каруж, в доме № 91, где размещалась читальня большевистской библиотеки.
Что привело его туда — интеллигентское любопытство или дела?
Ездил он и в Шильонский замок. Интересовался подземной тюрьмой, где томился гражданин Женевы Бонивар Франсуа. Подолгу стоял у дорожки, протоптанной Бониваром вокруг одной из колонн, рассматривал орудия пыток.
— Почище, чем в России, — сказал Штернберг.
— Почище, — согласился его спутник.
Спутника опознать не удалось.
Филерами зафиксировано, что приват-доцент покупал в книжных магазинах социал-демократическую литературу. По возвращении в Россию оживилась переписка Штернберга с заграницей. Да, понятно, естественный обмен научной информацией, деловые контакты. И все же…
Прямых улик не было. Была интуиция, тот самый собачий нюх, за который ценили Медникова. А он терпеливо расставлял сети, веруя, что рано или поздно улов будет. Он даже осмелился на собственный страх и риск, без визы прокурора, произвести обыск. После разгрома восстания не совсем законные и совсем незаконные действия сходили с рук…
— Вода готова, — сообщила Матрена Алексеевна.
Он кивнул ей: мол, погодите, занят. В руке появилась ручка, он сдвинул вправо чернильницу, обмакнул перо и начал рисовать человечка с большими, похожими на шары, боксерскими перчатками. Павел Карлович от кого-то слышал, что боксеры практикуют бой с тенью. Перед ним не было даже тени. Был призрак. Неуловимый, невидимый, следующий по пятам. Сегодня этот призрак боится открытого боя. Стало быть, надо навязать ему открытый бой.
Перо скользнуло по бумаге, и появился второй человечек, опрокинутый навзничь, раскинувший руки.
— Надо наступать, — сказал самому себе Павел Карлович. — Только не молчание! Молчание равносильно признанию своей виновности.
Он быстро заштриховал опрокинутого человечка, и тот, погребенный, перестал существовать. Штернберг вынул лист белой бумаги, четко и твердо вывел: «Ректору Московского Императорского университета…»
Прошение по выражениям и подбору слов напоминало обвинительный акт. Речь шла об обыске, произведенном по-воровски, скрытно, «в его отсутствие и при необычных обстоятельствах». Приват-доцент настоятельно просил выяснить причины бесцеремонного вторжения в жизнь ученого и решительно пресечь шельмование существующего правопорядка.
«Быть по сему», — вспомнил Павел Карлович слова Вановского и расписался.
Кружка была фаянсовая, тяжелая, с цветными рисунками. Среди зеленого леса на горе темнел замок со стрельчатыми окнами, черепичной крышей, островерхими башенками. Замок был удивительно похож на настоящий.
Такие замки, сохраненные временем, он видел не раз за Веймаром, за Герой. Среди высокой кроны горных массивов они производили впечатление карликовых построек.
Штернберг знал, что тюрингские пихты достигали пятидесяти метров в высоту, даже гладкоствольные богатырские буки не могли с ними конкурировать, а дубы, могучие старожители, из-за широко раскинутых ветвей и вовсе казались коренастыми.
Из таких кружек в маленьких немецких кабачках румяные бюргеры пили баварское пиво. Они утирали губы, ставили массивную посудину на картонные кругляши, переводили дух и опять пили.
Павел Карлович купил кружку на память о виденных местах. Таможенный чиновник на границе заинтересованно повертел ее в руке. Его, наверное, смутил вес кружки. Он дважды ударил по толстому дну ключом, прислушиваясь к звуку. Звук, видимо, никакой пищи для дальнейших исследований не давал.
Дома необычная кружка, рисунки на ней разожгли детское любопытство. Леночка допытывалась, сколько комнат в горном дворце, живут ли там дети и можно ли на конке доехать до самой макушки горы или надо идти пешком.
— Папа, — любопытствовала она, — а облака задевают башенку? А ты видел их близко-близко? Ты мог их потрогать рукой?
Тамара, разглядывая рисунки, затеяла с матерью трудный разговор. Павел Карлович умывался, дверь в ванную была приоткрыта, и он услышал, как дочка спрашивала:
— Мама, ты хотела бы жить с папой в этом небесном замке?
— Не знаю, — ответила Вера.
— Мама, — не унималась дочка, — а ты в ссоре с папой или не в ссоре?
— Не болтай, — ответила Вера.
— Я не болтаю. Вы так редко разговариваете.
— Папа всегда занят.
— Не всегда.
— Мы с папой очень разные, Тома.
— Все люди разные.
Конца разговора он не расслышал. Потом Вера уехала с детьми в Знаменское. Дом опустел; высокая фаянсовая кружка перекочевала в обсерваторию, в башню. Павел Карлович использовал ее как цветочницу. Правда, цветов он не покупал, а поставил в кружку пучок ивовых веток, которые наломала Варя у ручья с лосиными следами.
«Через неделю будет букет», — пообещала тогда Варя.
Шарики почек скоро лопнули, проклюнулись листья. В кружке зазеленел весенний букет. Жаль, Варя ни разу его не видела. Ее арестовали спустя несколько дней после их загородной прогулки, схватили на Тихвинской улице. Один из рабочих — он шел по противоположной стороне тротуара — видел, как двое догнали Яковлеву, как спустя несколько минут подкатила полицейская карета. Скрыться Варя не успела, юркнуть в ближайшие ворота не смогла — в вечерние часы дворники закрывали ворота на засовы…
Раза два в неделю Павел Карлович доливал в кружку воду, листья окрепли, выросли. Варя не возвращалась. Первое время, входя в аудиторию, он поглядывал в сторону окна. Место ее никто не занимал.
Сотая статья уголовного уложения грозила смертной казнью. Но первые же вести из тюрьмы оказались утешительными. Варя заявила следователю, что отвечать не будет, пока своими глазами не увидит юридически обоснованное право на арест.
Показания Лозневого потеряли силу вместе с его смертью. Единственный свидетель отошел в мир иной.
Записки на волю Варя передавала через мать — Анну Ивановну допускали к дочери. На пасху она понесла ей кулич и крашеные яйца, «свяченый кусок», чтобы начать с него разговляться.
— Уж что-что, а наговеется там вволю, — нахмурился Кока, узнав о пасхальных стараниях матери.
Однажды надзиратель схватил Анну Ивановну за руку. Он заметил, что она прячет записку.
— Вы не смеете! — закричала Варя.
Анна Ивановна мгновенно наклонилась, и комочек бумаги исчез во рту. Стражник бросился на нее с кулаками, но было поздно: кашляя и хрипя, она проглотила записку.
Происшествие осталось без последствий. Надзиратель не решился доводить до начальства свою промашку…
Обо всем, что касалось Вари, Павел Карлович узнавал от Коки.
Свидетелем против Вари выставили ночного сторожа с Тихвинской улицы. Темный, запуганный мужик, получив вознаграждение, согласился повторять все, что ему повелят. Однако подставной свидетель оскандалился. Выйдя к длинному столу, покрытому зеленой скатертью, взглянув в глубину екатерининского зала судебных установлений, откуда смотрели десятки глаз, свидетель спутался, растерялся.
Возможно, на религиозного мужика произвело действие принятие присяги — «говорить только правду». Возможно, волнение помешало ему вспомнить, чему его учили и что от него требовали.
На вопрос присяжного поверенного: «Какие высказывания обвиняемой вы слышали?» — сторож ничего не решался ответить, таращил глаза, повертывал голову туда, откуда вошел, надеясь на подсказку. И только после трижды повторенного вопроса он процедил: «Против законного правления».
Варю приговорили к высылке из Москвы…
Павел Карлович отдыхал, сидя в кресле с резной спинкой и широкими подлокотниками. Рядом, на рабочем столе, стояла кружка с ивовыми прутьями. Он привык к изящным продолговатым листьям на ветках, к тишине уединения, и клочковатые мысли проносились в голове, сменяя одна другую. Между ними, казалось, не было никакой связи. Они возникали, внезапно выплывали из глубины сознания и, нанизываясь на единый стержень, уступали место новым. Вот пришла ему в голову такая фантазия: будь этот горный замок, нарисованный на кружке, в России, его непременно приспособили бы под тюрьму. Чего бы лучше? Стрельчатые окна, как щели. Толстые стены. Никакой крик не прорвется оттуда на волю. И дорожка, выбитая на каменном полу башмаками арестантов…
На днях Павел Карлович узнал, что к середине весны в тюрьмы России брошено семьдесят пять тысяч заключенных. В Бутырской, Таганской, губернской тюрьмах арестованные спят по очереди. Участковые кутузки забиты людьми как бочки сельдью. Сущевский, мещанский, пятницкий, городской, арбатский, лефортовский, якиманский, хамовнический полицейские дома переполнены.
Собственно, вся империя превращается в огромный полицейский дом. И при всем при этом филер под его окнами перестал маячить. И вчера, странствуя по городу, Павел Карлович заметил: привычная тень не следовала за ним по пятам.
Может быть, прошение на имя ректора о незаконном августовском обыске, выдержанное в сильных выражениях и пересланное ректором градоначальнику, возымело действие? Если так, не пора ли сделать следующий шаг?
В трубе большого рефрактора Павел Карлович прятал план Москвы. На плане уже появились пометки: удобные подступы к вокзалам, дома, прикрывающие эти подступы.
Но как мало сделано! На плане, если расстелить листы по полу, бросятся в глаза «белые пятна»: улицы без пометок разведки, воинские части, полицейские участки, линии связи — подземные и надземные, проходные дворы, арсеналы, колодцы…
Да, время следующего шага настало. Он выступит в университете с открытым забралом. Он вырвет благословение ученых. Тайное обретет видимость легальности… Риск? Риск… Разумеется, риск…
Он прошелся раз-другой вдоль стены, постоял возле кружки с ивовыми ветками.
Что же на кружке — замок в Тюрингии или тюрьма, спрятанная в горах? И что это за островерхие башенки — места для стражников или прихоть архитектора?
Все складывалось так, как и предполагал Павел Карлович. На третьем часу заседания ученых разморило.
Естествоиспытатели не слушали физиков, математики перешептывались, астрономы подремывали.
За спиною кто-то бормотал стихи:
В одну упряжку впрячь не можна
Коня и трепетную лань.
— «Не можна», — мысленно соглашался Павел Карлович: у математиков свои заботы, у естествоиспытателей свои. Зачем томить их под одной крышей физико-математического факультета?
Оживление вызвало выступление Климента Аркадьевича. В университете привыкли — ординарных выступлений у Тимирязева не бывало. Любил он давать хлесткие, беспощадные клички своим противникам. Врагов дарвинизма и вообще ретроградов, заскорузлых консерваторов называл «каракатицами». Это неизбежно вело к обострению дискуссий.
— Науку надо оберегать от каракатиц!
Поймав на лету фразу, Штернберг прислушался, пытаясь понять, что на этот раз отстаивает Климент Аркадьевич, с кем дискутирует? Тимирязев касался важной проблемы, важной для всех.
— Вы ратуете за монументальность диссертаций, подсчитываете количество страниц, — наступал Климент Аркадьевич на оппонента. — А мне, извините, тошно от монументов, солидное наукообразие — это еще не наука!
И он сел на любимого конька, напомнил, что первого июля 1858 года Лондонское Линнеевское общество получило небольшую записку о «Происхождении видов». Через год-другой мысли, изложенные на двух страничках, облетели весь мир, стали достоянием планеты. Ученого звали Чарлз Роберт Дарвин…
Выступавшие после Тимирязева толкли воду в ступе: жаловались — уже в который раз! — на тесноту лабораторий, сетовали на нехватку приборов.
Декан обреченно кивал. Лебедев недвусмысленно смотрел на большие серебряные часы. Только жандармский ротмистр, казалось, не утратил интереса к происходящему. Выбритый до синевы, с тонкими, закрученными кверху усиками, он смотрел широко открытыми глазами на говорящего, будто ему и в самом деле очень важно было услышать, сколько в физической лаборатории амперметров — три или пять.
Последние месяцы на заседаниях ученых непременно присутствовал жандармский ротмистр.
— В портах есть лоцманы, в университетах — ротмистры, кто-то должен ориентировать науку, — язвил Лебедев.
В круглом университетском зале плыл шумок — негромкий, приглушенный. Аудитория устала. Эту разморенность Бредихин называл «мозги всмятку».
«Пожалуй, начну», — решил Штернберг.
Он говорил довольно долго о возможности измерить аномалию земного тяготения путем нивелир-теодолитной съемки. Специально обученные группы студентов охватят всю Москву. Большая государственная задача будет решена.
Павел Карлович следил за реакцией зала. Ему внимали со смиренной безысходностью. Несколько пар глаз пытливо изучали его новую папку. Он купил ее в Германии, отделения из пупырчатой кожи, похожей на спину крокодила, открывались, щелкая кнопками.
«Мозги всмятку», — успокоенно подумал Штернберг. — А где Цераский?»
Он отыскал взглядом Витольда Карловича, еще недавно мирно дремавшего, а теперь нетерпеливо ерошившего волосы.
«Обеспокоен, явно обеспокоен моим сообщением», — понял Павел Карлович.
— Позвольте, — вдруг услышал Штернберг голос. Поднялся ассистент факультета, блондин в роговых очках, любивший на всех совещаниях задавать вопросы. — Я не совсем понимаю коллегу. В мировой практике подобного не было. Разве можно нивелир-теодолитной съемкой установить аномалию земного тяготения?
— Вы правы, — улыбнулся Штернберг. — Это новая русская методика. К выводам можно прийти опытным путем. Сначала проведем исследование, потом уж извольте судить о результатах.
Павел Карлович щелкнул кнопками новой папки, вынимая листки с колонками выкладок:
— Первые расчеты обнадеживают.
Цераский облегченно вздохнул. Желания ввязываться в дискуссию больше никто не проявил. Неожиданно слово взял ротмистр.
— Я сочту за честь доложить его высокопревосходительству об открытии русского ученого, — сказал он. — Разрешение на исследование в Москве будет испрошено.
Жандармский ротмистр на университетском заседании выступал, кажется, впервые. Из зала смотрели то на него — статного, с воинственно закрученными усиками, то на Штернберга, стоявшего сосредоточенно-спокойно, положившего на коричневую папку длинные тонкие пальцы.
Наконец Павел Карлович учтиво повернулся в сторону ротмистра:
— Я чрезвычайно рад этому патриотическому чувству. Содействие полиции ученым исследованиям безусловно продвигает науку…
Охранка разыскивала Юрьева. Шансов найти его почти не было. Клички, обнаруженные в портфеле с архивом военно-технического бюро, остались нерасшифрованными.
Охранка разыскивала и Михаила Петровича Виноградова, не зная, что Виноградов и Юрьев — одно лицо. Лишь однажды его выследили. На стук приоткрылась, сдерживаемая цепью, дверь, и спокойный голос попросил:
— Минуточку терпения, господа. Мне надо одеться.
Господа, конечно, терпение проявлять не захотели. Они навалились на дверь, цепь натянулась, но прежде, чем вывалились дверные шурупы и скобы, громко зазвенело стекло.
Разбитое окно выводило во двор — тесный, устланный булыжником, окруженный домами, похожий на каменный колодец. Высота — три этажа. Не спрыгнешь. Может быть, спустился по трубе в соседнюю квартиру?
Пока рыскали, пока бегали вверх и вниз, опрашивали соседей, шло время. Лаз на чердак обнаружили слишком поздно. Виноградов успел скрыться.
Им бы молиться богу, что обошлось именно так. Михаил Петрович не раз говорил:
— Зря за моей головой охотятся. Дорого она может обойтись.
Был у него в кармане маузер. И стрелял он в миусской дружине лучше всех.
Виноградов с детства был неуступчив, крут и горяч. Его необузданное поведение на уроках заставило отца — инспектора мужской гимназии — перевести Мишу в частную гимназию Креймана, подальше от глаз коллег, с которыми приходилось работать.
На уроки, дабы мальчик не сбежал, его отвозили в пролетке. Однажды, когда в гимназии Креймана Павел Карлович вел урок астрономии, перед окнами остановилась всем известная пролетка, и мальчишка в форменной куртке сделал стойку на руках. Несколько гимназистов прильнули к окнам. Подошел и преподаватель.
Опоздавшего ввели в класс. Павел Карлович не стал читать проповедей. Он спокойно, не сердясь оглядел сероглазого, коренастого крепыша, нахохлившегося по-петушиному.
— Стойка неплохая, — сказал астроном, — жаль, ноги согнуты, как колбасы в магазине Елисеева. Надо тренировать ноги. Тогда не придется тебя возить, сам дотопаешь на урок. Ступай на место!
Он легонько подтолкнул гимназиста. И в этом прикосновении большой руки, и в спокойном тоне, и в сочувственной иронии ощущалась сила. И Миша подчинился. И запомнил огромного, чернобородого астронома.
Спустя годы Михаил узнал своего гимназического преподавателя на публичной лекции в университете. Он мало изменился, кажется, еще больше раздался в плечах, говорил по-прежнему не очень громко, неторопливо, уверенно. Аудитория внимала ему…
Если бы знакомым Михаила Петровича до декабря 1905-го сказали, что он станет конспиратором — осторожным, изобретательным, предприимчивым, ни один из них не поверил бы. Потому что Виноградов не мог быть тихим и незаметным, воспламенялся мгновенно и бурно, как порох; его активная натура требовала выхода — он ввязывался в самые удивительные истории.
Однажды в Татьянин день, в день основания университета, когда зеркально-мраморный Эрмитаж отдавался на откуп студентам, Михаил Петрович трубным голосом потребовал:
— Ти-ше!
Сотни голов обернулись на голос: Виноградов стоял на столе. К высоким башмакам пристали витки стружек. Открывая двери Эрмитажа студентам, дальновидные хозяева ресторана обильно посыпали полы стружками.
Торжества только начинались. Только что смолкла традиционная «Caudeamus». Еще блюда с салатом оливье, затейливо украшенные искусными кулинарами, не утратили своей живописности. Еще ораторы с заготовленными речами, томимые ожиданием, поглядывали вокруг. Еще не подозревали они, что этот студент, взобравшийся на стол, разрушит тщательно продуманный церемониал праздника.
— Господа, — загремел голос Виноградова. — Первое слово — Лермонтову, исключенному в свое время из Московского императорского университета.
Михаил Петрович любил Лермонтова, его бунтарские стихи, его бунтарскую биографию, его внешность — лобастую голову, напряженно-тяжелый взгляд — и считал, что студентам нужны не академические речи, а будоражащие стихи. И, не дав никому опомниться, бросил в притихший зал:
— «Чему быть суждено, то и сбудется;
Постою за правду до последнева!»
Изловчился он, приготовился,
Собрался со всею силою
И ударил своего ненавистника
Прямо в левый висок со всего плеча.
И опричник молодой застонал слегка,
Закачался, упал замертво;
Повалился он на холодный снег,
На холодный снег, будто сосенка,
Будто сосенка, во сыром бору
Под смолистый под корень подрубленная.
Виноградов на секунду запнулся, обвел глазами зал, и вдруг в другом его конце тощий рыжеволосый студент тоже вскочил на стол, взмахнул руками, как дирижер, и хор голосов, наверное словесников, подхватил:
Чему быть суждено, то и сбудется;
Постою за правду до последнева!
Загремело «ура!», зазвенели бокалы, Виноградова потащили десятки рук. Хрустела под его башмаками посуда, подбросили его раз, другой, третий; и скоро, лопнув по швам, растрескалась куртка. А голоса не смолкали, набирая силу:
Чему быть суждено, то и сбудется;
Постою за правду до последнева!
Годы не остудили бурную натуру Михаила Петровича. Став инженером Миусского трамвайного парка, он не обрел ту почтительную солидность, которая приходит с положением. Он сохранил юношеский азарт и резкость суждений; держался на равных со слесарями и вагоновожатыми; увлекаясь, забирался в светлом костюме под вагоны, чтобы побыстрее устранить неполадки, и выползал оттуда в рыжих пятнах машинного масла.
Восемнадцатого октября, едва долетела до миусцев весть о царском манифесте, Виноградов поднял мастерские.
— Кончай работу, — призвал он. — Айда на улицы!
Москва закипала митингами. На Театральной площади, вспрыгнув на парапет фонтана, перекрикивая гудение разноликой толпы, он призывал от слов о свободе перейти к действию. Сорвав с шеи широкий красный шарф и размахивая им, как флагом, Михаил Петрович увлек за собой митингующих к Таганской тюрьме, чтобы вырвать узников.
За ним с трудом поспевали. Ветер вздувал распахнутый плащ. Виноградов оглядывался, призывно взмахивал шарфом и командовал:
— Впе-ред! Впе-ред, товарищи!
Толпа нарастала как снежный ком. Шли во всю ширину улицы. В стремительном движении, в порыве, объединяющем сотни людей, была неотвратимая решимость. Часовой у ворот попятился, держа на изготовку винтовку с примкнутым штыком. Виноградов схватил винтовку за ложе, отвел ее в сторону, предостерег:
— Ты эти штучки брось!
Офицер, раскинув руки, пытаясь остановить толпу, просил:
— Господа, остановитесь! Господа, соблюдайте порядок!
Был он слишком растерян, чтобы его послушались.
У входа в здание тюрьмы надзиратели преградили путь. Они держали перед собой пистолеты. Михаил Петрович, не замедляя шага, двигался прямо на них и, оглянувшись на офицера, властно приказал:
— Убрать холопов!
Надзиратели расступились. На втором этаже, пока Виноградов вел переговоры с тюремным начальником, в узких коридорах загремело железо, заклацали замки и запоры. Толпа, разлившаяся по тюрьме, освобождала узников.
Тщетно тюремный начальник убеждал, что надо дождаться приказа свыше, что манифест еще не приказ, что толпа творит беззаконие. Из смрада камер вырывались заключенные, бросались в объятия толпы. Пьянящее слово «свобода» парило под сводами Таганки…
Всплеск ликования скоро сменился похмельем. Черносотенцы убили Баумана. Царская «свобода» обернулась свободой убивать… По всей Москве засверкали кистени черной сотни, защелкали выстрелы, засвистели казачьи нагайки…
В ту ночь он пришел к социал-демократам. Его активная натура жаждала действий. Он осознал: если в тебя стреляют, не время выкрикивать лозунги, время вооружаться.
Нужны были деньги. Он обратился в ассоциацию инженеров. Либеральные интеллигенты тратили сотни рублей на банкеты, произносили восторженные речи о свободе. На оружие Михаил Петрович не выжал из них и ста целковых. Но он не унимался. Тряс знакомых и родственников. Рабочие собирали по гривеннику, по полтиннику, сам он продал из дома все, что можно было продать, и купил сорок винчестеров и два маузера.
Родилась боевая дружина. Каждый день из Миусского парка выходил трамвай с табличкой: «Служебный». Он останавливался у Сокольничьего круга. Более сорока дружинников, пряча винчестеры под пальто, уходили в рощу, к заброшенной поленнице и тренировались в стрельбе. Стреляные патроны подбирали, в парке заряжали их.
Дружина сколотилась на славу. Она была подвижна и маневренна. По одному пробираясь через тайные лазы и проходные дворы, дружинники собирались в условленном месте. Разрыв между первым и сороковым, появившимся в пункте сбора, не превышал пяти минут.
Накануне декабря стреляли настолько метко, что Виноградов стоял в полуметре от мишени. «Дззз-дзз», — повизгивали пули, а он длинной палкой показывал стреляющему места попаданий.
Когда грянуло восстание, Миуссы в первый же день превратились в крепость. Опрокинутые вагоны конки, стальные листы, врытые в землю, преградили подступы к трамвайному парку.
Миусская площадь, заваленная водопроводными трубами, грудами камней, была удобна для засад и внезапных вылазок. Прилегающая местность — лесные склады, коптильная селедок, огороды, Катышкина деревня, приютившая кустарей-башмачников, — надежно укрывала разведчиков и дозорных дружины.
Казаки, засевшие в Бутырке, и полицейские из участка близ Тверской быстро усвоили непреложную истину: безмолвие опрокинутых вагонов обманчиво, оно таит смерть для любого, кто дерзнет к ним приблизиться. Небезопасна и груда камней на площади. Камни стреляют!
Виноградов утро встречал на баррикадах, сшибая снайперскими выстрелами наблюдателей с пожарной каланчи; днем управлял огнем по винному складу, каменные лабазы которого укрыли полицейских; каждые несколько часов он появлялся среди дружинников, обстреливавших Бутырскую тюрьму; перед вечером его летучие отряды оказывались у Горбатого моста, вырастали как из земли на Селезневке, на Грузинской и Кудринской.
В роковую ночь, когда артиллерия Семеновского полка расстреляла баррикады и поражение восстания стало очевидным, Виноградов скрытно вывел миусцев из парка.
Город казался покинутым. В окнах — ни огонька. Лишь над Пресней багрянилось небо отсветами пожарищ.
В Теплом переулке, во дворе, где жил Виноградов, замуровали оружие в стену. Ниша была давно заготовлена. Последний раз скользнул по стене луч карманного фонарика.
— Все, — сказал Михаил Петрович. — Винчестеры скоро нам пригодятся. А вы… — Он обернулся к стоявшим рядом соратникам. Лица в темноте были неразличимы: — Рассыпьтесь по Москве, Как песок по берегу. Растворитесь…
Утром Виноградова разыскивали жандармы. По Теплому переулку метались семеновцы, барабаня прикладами в двери. Филеры, получившие фотографии Михаила Петровича, внимательно всматривались в лица прохожих.
Его не было нигде. Никто не получал вестей от него. Никто не встречал и его самого. Но он был жив. Он был на свободе. Об этом свидетельствовали назойливые визиты полиции то в Теплый переулок, где остались жена и дети, то в Полуэктов переулок, где жил отец — Петр Андреевич.
Как-то в воскресенье к Петру Андреевичу явился незнакомец. Дверь отворила дочь. Светлоглазый блондин, с пышными бакенбардами, закрывавшими щеки, спросил Михаила Петровича.
— Как нет? — удивился незнакомец, узнав, что Михаил Петрович не приходил. — Он назначил мне свидание ровно на шестнадцать часов.
Блондина пригласили в дом. Семья обедала. От угощений гость отказался. Он погрузился в глубокое кресло и, подслеповато щурясь, поглаживая бакенбарды, настойчиво выспрашивал, всегда ли так неаккуратен Михаил Петрович.
Блондин неприятно тянул слова, будто каждое слово давалось ему с усилием. Хозяин дома старался поддерживать разговор, хотя ни на секунду не сомневался, что это не сослуживец Михаила, как он отрекомендовался, а шпик, подосланный полицией. Наверняка подосланный.
В разгар обеда незнакомец решительно поднялся из кресла и, развязно положив руку на плечо дочери Петра Андреевича, весело сказал:
— Нютка, довольно валять петрушку! Неси обед для брата!..
Эффект был ошеломляющим. Если отец и мать не узнали сына, то охранке не узнать тем более.
Дни, проведенные на чердаке у знакомого гримера, не прошли даром. Виноградов научился перевоплощаться. Он изменял не только внешний облик — изменял походку, интонацию, научился пришепётывать, нудно тянуть слова, разговаривать скороговоркой. Делал он все очень естественно, входил, как говорят актеры, в роль. Если уж пришепётывал, то и губы, и глаза, и лицо — все участвовало в сложной игре.
Затворничество кончилось. Виноградов «вышел в свет». Разумеется, пришлось учесть новую обстановку. Он постоянно менял квартиры, подолгу нигде не задерживался.
Теперь его энергия, его страсть были переключены на создание «ручной артиллерии». Бомбы незаменимы в обороне, бомбы незаменимы в наступлении.
Новое дело пошло неплохо. Вановский снабдил пособиями, чертежами. Навыки к изобретательству, полученные в Московском университете на кафедре механики, у самого Николая Егоровича Жуковского, дали плоды. Конечно, кустарные виноградовские бомбы отличались от заводских. Многое делалось вручную, но все-таки делалось. Измучила, правда, охранка. Студенты — соратники Виноградова — часто проваливались. Пришлось создать бомбистскую мастерскую в Золотилове — то ли даче, то ли именьице отца, недалеко от Бородинского поля. Кое-как приспособился в глухом сарае, вырезал в стене окно. Но Золотилово было далеко. Да и частые визиты туда могли привлечь внимание.
Последняя бомба ВТБ получилась недурно. И воронка глубокая, и осину — в щепу. Там, на острове, здорово громыхнуло!
«А сила взрыва и радиус действия вам известны?» Природная ершистость побуждала тогда Виноградова искать повод для спора. Но сильнее, чем желание спорить, была тайная гордость: вот и тебе, господин Юрьев, доведется работать со Штернбергом; и хотя он специалист по звездам, глядишь, и бомбистские дела пойдут живее.
Михаил Петрович догадывался: приват-доцент что-то задумал. Не прогулки ради пригласил он его сегодня на свидание!
Длинная просека уводила в глубину Сокольников. Если пойти влево по тропинке, можно выйти к поленнице дров, где год назад миусцы тренировались в стрельбе из винчестеров; если пойти вперед, скоро забелеют стены Бахрушинского приюта, наполовину скрытого разросшейся кроной сосен. А вот еще одна просека, со множеством свежих пеньков. Разыщет ли ее приват-доцент?
Когда Михаил Петрович предложил встретиться в Сокольниках, Штернберг кивнул в знак согласия, молча выслушал, как добираться в условленное место. Вопросов не задавал.
— Эх, гайки-винтики! — вспомнил Виноградов любимое присловье, вошедшее в его лексикон со студенческих лет, в пору раннего увлечения изобретательством и механикой. — Не заблудился бы Эрот в этой путанице тропинок и просек…
Сокольники Виноградов называл явочной квартирой без крыши и без стен. Лес он предпочитал городским явкам.
В сутолоке улиц труднее заметить слежку, труднее уйти от преследования. А вот в Сокольниках человек как игла в стогу: упал на травянистую землю, Отполз за кусты — и был таков…
Виноградов шел вдоль пеньков неширокой просеки. Миновав раздвоенную, похожую на огромную рогатку, сосну, он остановился прислушиваясь. Где-то неподалеку чуть поскрипывало, покачиваясь, старое дерево. Ветер был почти неслышен. Лишь макушки сосен лениво шевелились.
Свернув на поляну, Михаил Петрович поискал глазами Штернберга.
«Не нашел поляну», — заключил уныло.
Михаил Петрович разочарованно постоял, раздумывая, как поступить, если приват-доцент не найдет условленное место. В это время раздвинулись кусты, из зарослей вышел Штернберг — высокий, с обнаженной головой, увенчанной темными волосами. Светло-серый костюм выделялся на фоне зелени.
«Вот и разыскал вас», — как бы говорили его глаза.
Они пошли навстречу друг другу.
«Волосы как антрацит», — отметил про себя Виноградов, а приблизясь, поразился неожиданной голубизне близоруко-добрых, больших глаз Павла Карловича.
Его подмывало воскликнуть: «А помните!» — и пересказать Павлу Карловичу тот давний случай в гимназии Креймана, когда он, опоздавший, виноватый, стоял перед учителем, отводил глаза на большую карту, истыканную точечками звезд, с черными буквами по белому полю, — Галактика. Или, если не рассказывать, то отойти все равно куда: к поваленной березе, к свежему пню с четко обозначенными годовыми кольцами — и сделать стойку на руках с вытянутыми в струнку ногами. Но стойку он не сделал и вертевшееся на языке «А помните!» так и не произнес. Павел Карлович с места в карьер заговорил о деле.
— Я очень рассчитываю на вашу помощь, — ответил Виноградов.
— Относитесь к моим мыслям, как относятся к черновику, — попросил Штернберг.
— Я вас слушаю, — нетерпеливо отозвался Виноградов.
— МВТБ по возрасту младенец, — убежденно сказал Павел Карлович. — Но рубашка, в которую младенец одет, уже тесна. Начну с простейшего примера. Сколько бомб вы можете дать дружинникам? Единицы. Ну десятки. Верно?
— Верно, — подтвердил Михаил Петрович, испытующе глядя на Штернберга: «Куда он клонит? И знает ли, что и эти единицы стоят тюрьмы Чесскому, Трухачеву, Комарову…»
— Кустарщина, неизбежная в условиях подполья, не удовлетворит наш голод. Нужны иные масштабы. Иные формы работы…
— Какие же?
— Хитрые. Очень хитрые.
Виноградов, напряженно наблюдавший за Павлом Карловичем, уловил в глазах его то мгновенное лукавое выражение, которое отражается во взгляде, если подумаешь о чем-то сокровенном, не рассказанном, таящем внезапную развязку.
— Повторяю, даю вам черновик, — предупредил Штернберг. — Можете ли вы заказать, скажем, пять тысяч металлических оболочек для детской игрушки Ванька-встанька? Или чего-нибудь другого, придуманного искусней, и получить те самые оболочки, которые нужны для бомб? Причем сделаны они будут в заводских условиях. И риска никакого! Ни одна душа не подвергнется аресту…
Настороженность исчезла в глазах Виноградова. Он сосредоточился, что-то прикидывая.
— Таким образом, мы убиваем двух зайцев, одним выстрелом сразу двух. Во-первых, мы вырываемся из плена кустарщины. Нам нужен размах, соответствующий размаху революционного движения.
Он загнул на руке один палец и посмотрел на Виноградова.
— Во-вторых, мы выводим из-под удара своих людей. Летальные заказы не породят никаких подозрений…
Штернберг загнул второй палец.
Виноградов неотрывно следил за движениями собеседника, будто в них заключался особый, полный значения смысл, а сам уже мысленно подсчитывал заводские, безупречно отточенные оболочки для бомб; подсчитывал, конечно, не единицы, а тысячи, многие тысячи.
«Вот тебе и приват-доцент, вот тебе и астроном!» — думал Михаил Петрович, хотя еще не представлял, каким образом оболочки для бомб удастся заказать на заводе. Может быть, в самом деле ваньки-встаньки? Впрочем, главное — идея. Так всегда говорил его университетский наставник Николай Егорович Жуковский. Если есть идея, остается прикрутить колесики, чтобы она двигалась в нужном направлении… Колесики, колесики… Эх, гайки-винтики!
Михаил Петрович напомнил Штернбергу, что его заботило определение силы взрыва и радиуса действия бомб. У Павла Карловича и на сей счет были соображения. Он порекомендовал «поэксплуатировать эксплуататоров». Как? За Сокольниками есть Мыза-Раевский артиллерийский склад. Есть и полигон. Всяческие испытания описываются, как правило, в журнале Военно-Артиллерийского управления. Если возле склада «случайно» обнаружатся бомбы неизвестного образца, ими заинтересуются… Авось захотят испытать их на полигоне. А испытав, опишут в своем журнале. В конце концов выяснится, какой толщины стены берет ВТБ, на каком расстоянии поражает…
Виноградов взглянул на Штернберга, решив, что, наверное, не случайно природой дана ему такая ладная и могучая фигура, такая копна волос на гордой, большой голове.
Павел Карлович выждал, видя, что Виноградов ушел в свои мысли, потом сказал:
— И еще одно, крайне важные…
Штернберг поднял левую руку, сжатую в кулак, а к ней медленно приблизил правую с полусогнутыми, тонкими, шевелящимися, как щупальца, пальцами.
— Охранка!
После короткой паузы продолжал:
— Охранка действует все изощренней, щупальца ее все опасней. Нам надо быть гибче, изобретательнее, хитрее.
Он взял под руку Виноградова; они прошлись по поляне с рыжеватой травой, остановились возле широкого пня, рядом с которым, от корней, пошли молодые побеги.
— Охранка рада бы вырубить нас, вырвать с корнем. Мы не вправе доставить ей такое удовольствие…
Уловив вопросительный взгляд Михаила Петровича, Штернберг заговорил о глухой конспирации, о необходимости обрубить все концы, способные навести агентов.
План его сводился к следующему. «Господин Юрьев» нащупывает пути для легального выпуска оболочек и уходит на завод или в мастерские. Он — инженер. Он порывает с МВТБ, имитирует ссору с товарищами, словом, захлопнет за собой дверь. Способ жестокий, крайне неприятный. Ничего. Со временем все станет на место. А дело выиграет. Никакая слежка за другими членами МВТБ не приведет к провалу, нити, ведущие к Юрьеву, будут оборваны.
Они расстались возле раздвоенной, похожей на рогатку, сосны.
Штернберг медленно удалялся по просеке, усеянной пеньками. Закинув руки за спину, в безукоризненно сшитом костюме, он шел ровным шагом, временами останавливался и что-то разглядывал на вершинах сосен.
Виноградов усмехнулся; ничего не скажешь: приват-доцент Московского императорского университета на прогулке…
Цераский стоял на крыльце со Штернбергом и покачивал головой:
— Какую кашу заварили, батенька, а?
Двор обсерватории был заполнен группами студентов. Одни держали полосатые вешки, другие — рейки с пестрыми делениями, третьи — нивелиры, установленные на треногах.
Вот уже которое утро двор обсерватории напоминал бивак. Получив задание, в каком квартале Москвы проводить съемки, студенты растекались по городу.
— Со времени Зосимы, наверное, подобного многолюдия здесь не бывало.
Витольд Карлович смотрел на Штернберга по-детски ясными глазами. На его лице всегда отражалось множество оттенков настроения, разгадать которые порой было нелегко. К чести Цераского разговор о заседании физико-математического факультета он не возобновлял и препятствий затее Павла Карловича не чинил. Непонятно было, почему вдруг он вспомнил Зосиму? Подчеркнуть лишний раз косность правительства?
Штернберг, перебирая бумаги по истории обсерватории, не раз встречал имя Зосимы. В 1827 году Зой Павлович Зосима, щедрый меценат, греческий дворянин, живший в Москве, подарил университету свою дачу на Трех Горах, у Пресненской заставы. Дача примыкала к владению купчихи Прохоровой и к земле Никольской церкви. Тут и заложили первые здания обсерватории.
До этого ходатайство ученых о создании в Москве астрономического центра, поданное в правительство, последствий не имело. Бумагу, подписанную научными авторитетами, как мячик, перебрасывали из министерства в министерство, корректировали, подправляли. После трехлетних скитаний по инстанциям она возвратилась в исходную точку. Министр финансов начертал в верхнем углу: «Отложено до времени». Коротко и ясно! А Зосима подарил землю, не поскупился на средства…
— Ну, ну, хлопочите, а я пойду, — сказал Цераский. — Грудь сдавило, голова свинцовая. К дождю ли, к грозе? Скажите — пусть поосторожней, — Витольд Карлович кивнул в сторону студентов, — с приборами пусть поосторожней…
Он прошел через двор, немного сутулясь, короткими шажками. Что-то старческое появилось в его фигуре.
«Поосторожней, поосторожней, — Штернберг пошевелил губами, не произнося слова вслух. — Как будто сделано все возможное».
Мудрено было что-либо заподозрить, глядя на этот открытый двор, на эти группы студентов, беспечно переговаривающихся, потягивающих папиросы, отпускающих шутки.
Пожалуй, каждого, кто стал разведчиком, Павел Карлович отбирал сам. Иные участвовали в Декабрьском восстании, другие тоже проверены в деле, за третьих поручились товарищи.
Чтобы начать «нивелир-теодолитную съемку» одновременно в основных районах Москвы, студентов социал-демократов явно не хватало. Решили привлечь молодых рабочих из Бутырского и Пресненского районов. Привел их Алексей Степанович Ведерников, металлист с завода Дукса.
— Ребята как гвозди. В случае чего не согнутся, — кратко представил своих соратников Ведерников.
Алексея Степановича Штернберг знал по МВТБ. Ходил он, как многие мастеровые, заправив брюки в яловые сапоги, в белой косоворотке под пиджаком. Пальцы у него загрубели, покрылись шершавой коркой. Пожмет руку — сразу почувствуешь, крепкая рука, рабочая.
Было ему лет двадцать пять, не больше. Острая бородка и густые усы не старили, скорее оттеняли молодое лицо.
Все, кто общался с ним, привыкли: Ведерников на слова скуп. То ли сказался сибирский характер — родился он в Омске; то ли нелегкое детство — восьми лет остался без матери, рос замкнутым, без домашней ласки; то ли раннее общение с сибирскими ссыльными приучило держать язык за зубами.
«Ребята как гвозди. В случае чего не согнутся».
Аттестация надежная. Сказал Ведерников — стало быть, так.
Молодые рабочие пополнили студенческие группы, быстро освоились. Вот один из них держит рейку, изрезанную черточками делений, что-то рассказывает, а Владимир Файдыш улыбается и кивает головой.
Файдышу лет семнадцать-восемнадцать, но его, как и прочих студентов, величают Владимиром Петровичем. Он невысок, светловолос, подвижен. Привычка щуриться выдает близорукость. Лицо тонкое, интеллигентное.
Владимир успел побывать в баррикадных боях и сейчас, во время съемок Москвы, тянется на самые опасные участки. Его группе Павел Карлович поручил подготовить описание Хамовнических казарм. Там размещался Сумской драгунский полк, который в дни Декабрьского восстания поддержал контрреволюцию, там хранятся сотни берданок и около миллиона патронов.
Как-то после очередных съемок Файдыш пришел к Штернбергу и стал горячо доказывать: Хамовнические казармы нетрудно захватить, если, используя удобные подходы, забросать их гранатами и бомбами, ворваться, овладеть берданками и патронами.
В расчетах Владимира Петровича был резон, и Штернберг согласился составить специальный план захвата казарм…
А вот другая группа — в центре Кока Яковлев, он молчит и курит. У Коки на лбу ранние залысины; странно как-то, у сестры, у Вари, роскошные косы, а Кока вот-вот начнет лысеть. Кока — правая рука Павла Карловича. Он не только участвует в съемках, по вечерам и по ночам расшифровывает шифры разведчиков. Работа выматывающая.
Кока среднего роста, однако рядом с Николаем Преображенским — самым высоким среди студентов — кажется почти маленьким. У Преображенского не только рост — у него и черты лица крупные, и руки огромные. На его ладонях, как острят студенты, можно избу поставить да еще место для колодца останется.
При таком росте и таких больших, с виду неуклюжих пальцах никак нельзя было ожидать, что пишет он микроскопически мелкими, едва различимыми глазом буковками.
«Микроскоп» — дал Преображенскому кличку Павел Карлович.
Микроскоп вездесущ: Вановскому рисует схемы, чертит чертежи для пособий по огнестрельному оружию, Виноградову добывает химикаты для изготовления взрывчатки, тут, на нивелир-теодолитных съемках, тоже не из последних.
Штернберг задержал взгляд на Преображенском: лицо добродушное, по щекам и по носу, как муравьи, расползлись веснушки, длинные рыжие волосы спустились до шеи. Если бы не студенческая форма, никому б и в голову не пришло, что он городской житель — типичный деревенский увалень, приехавший поглазеть на каменные дома, на конку, потолкаться на ярмарке…
У ног беспокойно вертелись Норма и Цезарь. Они не любили такого многолюдия: во двор обсерватории разом вторгалось столько незнакомых запахов, голосов, на земле появлялись чужие следы.
Павел Карлович наклонился к собакам, успокоил:
— Ничего, ничего, сейчас уйдем.
Студенческие группы, вытягиваясь в ленточку, одна за другой покидали двор. Доковылял до порога своей квартиры Цераский и, сотрясаемый кашлем, исчез в дверях.
«И к чему это он заговорил об осторожности? Просто так, порядка ради?»
У Павла Карловича не было оснований в ком-либо сомневаться. Две недели обучал своих будущих разведчиков необходимым премудростям. Во-первых, они освоили работу с теодолитом и нивелиром. Иначе любой землемер обнаружил бы неладное: почему у приборов топчутся несведущие люди? Во-вторых, была разработана четкая система записей: одна — на случай проверки полицией, другая — с разведывательными сведениями, скрытая цифровым шифром.
Разведчиков должно было интересовать все: высоки ли заборы, как лучше преодолеть их — перекинуть лестницу, сделать подкоп или взорвать; где расположены склады строительных материалов, инструментов, аптекарских товаров (номера домов, дворы)?
Главные задачи были сформулированы в письменной «Инструкции разведчиков». Владимир Файдыш называл ее «наша библия». В этой «библии» Павел Карлович постарался не упустить ничего существенного:
I ЗАДАЧА
а) Как расположить силы дружины для движения (использовать проходимость дворов).
б) На каких боковых улицах возвести баррикады для предупреждения внезапных нападений противника.
в) На какое расстояние вперед и в стороны послать дозоры и где поместить наблюдательные пункты.
II ЗАДАЧА
Наметить лучшую позицию для обороны по пути наступления дружин.
а) Какие занять здания, где возвести проволочные заграждения и окопы.
б) Какими силами занять дома и окопы.
в) Оговорить, откуда взять нужные строительные материалы.
г) Наметить расположение сторожевых постов вокруг всей позиции на расстоянии 300 шагов…
д) Наметить дома, защищенные от прицельного артиллерийского огня, удобные для расположения резерва.
Предполагалось составить полную картину телефонной связи между полицейскими частями, казармами, управлениями коменданта и окружным штабом. Как было задумано, описания сопровождались конкретными рекомендациями.
«Все колодцы (тумбы) чугунные, серой окраски, отвинчиваются на боку (винт) отверткой, после чего снять верхушку и будут видны провода, которые — обрезать». «Арбатская и Пресненская колодцев не имеют; вся линия под землей. Сделать ничего нельзя, разве только раскопать где-либо по линии; если будет нужно, можно узнать, где идет кабель»…
Двор постепенно опустел. Последней уходила группа Николая Преображенского. Микроскоп задержался у калитки, посмотрел вверх на насупленное, потемневшее небо. Громадная туча едва не навалилась на купол Никольской церкви, тучу разрезал стремительный зигзаг молнии. Тонкая жилка огненно вздулась и мгновенно погасла.
«Пора и мне», — решил Павел Карлович и вышел за калитку. Впереди маячила вешка, перекинутая через плечо Преображенского. Как всегда, он шел замыкающим, чтобы все разведчики были перед глазами.
Группа направлялась в Лефортово, где предстояло разматывать «тугой узел». Там, на небольшом пространстве, теснились значительные военные силы. В Екатерининском дворце разместились 1-й и 2-й кадетские корпуса. В Красных казармах со времен губернатора Архарова находились восемь батальонов солдат-архаровцев. И наконец, если въезжать в Лефортово через Дворцовый мост, справа размещалось Алексеевское военное училище.
Нельзя было сбрасывать со счетов и большой «гофшпиталь», построенный еще Петром.
Павел Карлович счел необходимым принять участие в работе этой группы. Дабы не дразнить «гусей», он нанес визит приставу Лефортовского участка. Пристав, прочитав «свидетельство», выданное канцелярией градоначальника и разрешавшее «нивелир-геодезические работы для подробного исследования аномалии тяжести в Москве», почтительно заулыбался. Заглянув в глаза Павлу Карловичу и желая сказать ученому гостю приятное, он проговорил:
— Не скрою, в пору юности и я питал склонность к наукам, и, коли б не родительская воля, как знать…
— Я рад встретить приверженца науки в строгом мундире слуги государя. — Штернберг добавил меду в сладостные воспоминания пристава. — Буду весьма признателен, если вы сочтете возможным выделить нам в помощь нескольких усердных, свободных от наряда полицейских…
Вышли во двор. Кто-то из студентов уже отсчитывал шаги от каменного сарая до ограды. Павел Карлович предложил приставу поглядеть в око нивелира «на грешный мир».
Преображенский расставил треногу, господин пристав прикипел к окуляру и, видимо, не мог сообразить, в чем дело: цифры на шкале перевернулись вверх тормашками, клен во дворе участка словно шагнул навстречу, приблизился, хоть протягивай руку, и тоже перевернулся кроною вниз: астрономическая труба давала обратное изображение.
— Узнаете нашу планету? — улыбался Преображенский. Веснушки-мураши шевелились на его щеках.
— Да, да, — отозвался пристав. — Наука раздвигает горизонты.
Вскоре смешанная полицейско-студенческая группа двинулась в сторону Екатерининского дворца. Впереди шагал дюжий полицейский, который нес, как ружье, трехметровую рейку. Двое других городовых как бы составляли эскорт. Преображенский, верный своему правилу, замыкал группу, цепляя высокой вешкой листья деревьев.
Уже виднелся Екатерининский дворец с колоннадой Кваренги, с лепными украшениями. Дворец вытянулся почти на четверть версты в длину и по праву считался чуть ли не самым большим зданием в Москве. Раскинувшаяся перед ним площадь оглашалась барабанной дробью. Кадет, держа ружье наперевес, бежал к чучелу — мешку с опилками, качавшемуся на двух перекладинах. Барабанная дробь смолкала, когда кадет вонзал в чучело штык.
После встречи в Сокольниках приехал я к себе в Золотилово. Ну до чего сиротским показался мне мой сарай! В углу валяется лемех от плуга, лопаты и грабли ржавчиной изъедены, на щербатом столе — груда железок, токарный станок, паяльник.
«Кустарщина», — вспомнил я слова Павла Карловича. Да, кустарщина, а попробуйте без нее, без кустарщины. Разве не она нам бомбы дает?!
Бомбы? А много ли?
И тут мой мозг начала сверлить мысль о ваньке-встаньке. Яйцевидная металлическая оболочка. Начинил — и бомба готова. Детскую игрушку заказать несложно — никто не придерется. Две, три, пять тысяч… Масштаб! А во сколько обойдется такая затея?
Эх, гайки-винтики! Инженер ты, Михаил Петрович, или не инженер? Неужели не поймаешь идею за хвост, не приделаешь ей колесики, чтобы двигалась в нужном направлении?!
Постылым мне показался мой стол в полутемном сарае. И опять душу кольнуло обидное слово — «кустарщина».
Повесил амбарный замок на сарай, пошел куда глаза глядят.
В версте от Золотилова пруд небольшой, вода в нем холодная, на дне студеный ключ бьет.
Освежусь, думаю, мозги на место станут.
Вылез из воды, сел на пенек. Закатное солнце на отдых покатилось, красный шар вот-вот земли коснется. Смотрю я на этот шар, а самому ваньки-встаньки мерещатся. Их кладут — они встают, их кладут — они встают. И начинка в них ВТБ. Как грохнет, так полнеба зальет красным, как этот закат…
Слышу идет кто-то. Мужик не мужик — не видно, берег ивняком зарос.
— Михаил Петрович, поклон вам и почтение!
При моей экипировке в самую пору любезные приветствия выслушивать. Шуганул бы куда подальше, да неудобно.
Оглянулся — Савелий Егорович, богатый мужик из соседнего села. Коров разводит. Коровы у него дородные, у каждой вымя, как воздушный шар. На молоке и масле руки греет. Дом себе возвел каменный. Пристройки как грибы растут.
— А я к вам путь держу, Михаил Петрович. Прослышал, что приехали, вот и решил: давай со своими заботами приду, поклонюсь в пояс. Не откажите в совете.
— Что у вас за заботы? — спрашиваю.
— Аглицкие сепараторы получил. Не знаю, как подступиться к ним.
— Эх, — говорю, — не по моему ведомству. Трамвай пустить могу, паровоз — могу, а сепараторы никогда в глаза не видел.
Но мужик упрям, богатый тем паче. Как клещ вопьется.
— Не откажите, — взмолился Савелий Егорович, — мы темные, а вы ученый, городской, нам не чета, хоть в чем разберетесь.
Пошли.
Сепаратор не паровоз. Долго ли разобраться? Почитал инструкцию, в аппарате покопался, запустил.
Савелий возликовал, примерещилось, наверно, что всех своих конкурентов одним махом на лопатки опрокинул. Прежде сутки молоко отстаивал, чтоб сливки получить, и посуды сколько надо было, а тут — несколько секунд — и сливки! Для него сепаратор, как в Сибири драга, что золотой песок намывает. Потечет в карман золотишко…
Сделал дело, мне бы уходить, а я все оторвать глаз от сепаратора не могу. Очень мне цилиндр понравился. Ну готовая оболочка для бомбы, хоть сейчас начиняй!
Обнял я Савелия. Он глаза таращит, не поймет никак, с чего меня радость обуяла. А я идею за хвостик схватил, держу, не выпускаю. Архимедом себя почувствовал, который обещал Землю сдвинуть, если точку опоры получит.
Хлопнул я Савелия по плечу — и в дверь! Он что-то кричал вдогонку, кажется, ужинать звал. Какой ужин?! Скорей в Москву!
Всю дорогу только о сепараторах и думал. Вспомнил молочную лавку в Полуэктовом переулке, рекламный щит:
«БРАТЬЯ БЛАНДОВЫ[1].
МОЛОКО.
МАСЛО.
СЛИВКИ.
ПРОСТОКВАША».
Братья Бландовы… Сколько молочных лавок у них по Москве? Их по вывескам за версту узнаешь. На одной — голова буренки с белыми пятнами на морде, из наклоненного бидона молоко льется, на другой — головешки сыра с ноздреватым надрезом…
Ну, думаю, молочные братья, не миновать вам встречи с Михаилом Петровичем Виноградовым. С детства не любил молока, но… ничто не вечно под луной. Надо — и молоко полюбишь!
Чует мое сердце, что без Бландовых не обойтись, а как подобраться к ним — не соображу. С этим и явился к Павлу Карловичу.
Стали мозговать вместе. Я вслух рассуждаю, рассказываю, он на клочке бумаги пером водит, молчит.
— Простите, — говорит, — отлучусь на минуту.
Принес том Брокгауза и Ефрона, вслух прочитал о сепараторах. Узнали мы, что есть сепараторы с тарелочками; в стокгольмском, например, двадцать этих тарелочек, чистить их муторно; есть сепараторы, где тарелочки заменили усеченной пирамидой с боковыми дырочками. Всем они хороши, да производительность у них маловата.
Павел Карлович хитро улыбнулся:
— Поэксплуатируем эксплуататоров?
Я киваю. Поэксплуатировать не прочь, а как это сделать?
— Даю опять черновик, — говорит. — Представьте Бландовым проект без тарелочек, и пусть производительность будет выше, чем у стокгольмских, да стоимость наполовину меньше. Тот не купец, кто на такую наживку не клюнет. Закажите цилиндров тысячи три для начала…
— А потом, — испугался я. — Не изобрету же я такой идеальный сепаратор.
— Не изобретете, — согласился Павел Карлович. — Вас постигнет неудача. Даже Бландовы поймут, — не каждый день рождаются Кулибины. Ну, не вешать же вас за это. И цилиндры не выбрасывать же! Придется выкупить.
Он сочувственно кивнул и развел в стороны руки: что поделаешь?..
Все получилось как по писаному. Бландовым я закрутил мозги чертежами, разговорами о, разных видах сепараторов. Чертежи для них, как китайская грамота, а слово «выгода» хмельнее вина. С моей легкой руки карусель завертелась, потекли на заводы заказы.
Хуже всего со своими вышло, с бомбистами. Собрались как-то, я — как гром среди ясного неба: не судите, что мог — сделал, теперь сами потрудитесь. У меня дети, жена, мне и спокойно пожить хочется, иду к братьям Бландовым, молочка попью, сырок пожую. Прощайте!
Коля Яковлев вскочил как ужаленный, ко мне рванулся, думал, с ног собьет или в горло вцепится; нет, отвернулся, спиной стал, застыл у окна. Меден, латыш, мой самый близкий соратник, накануне взрывчатку испытывал, у него смесь из-под рук полыхнула, чуть без глаз не остался, а он белобрысый, светлоглазый… В его комнате — в общежитии Высшего технического училища — мы почти все эксперименты проводили. Подойдешь, бывало, к двери № 76, три раза постучишь и слышишь голос:
— Вы ко мне?
Латышский акцент в голосе. Меден открывать не спешит, ждет ответа:
— Семьдесят шестая?
Меден выдержанный, не в пример Яковлеву — тот быстрее пороха вспыхивает. И на этот раз Меден не изменил своей натуре: как сидел за столом, так и остался сидеть, не шевельнулся, промолчал, только посмотрел на меня, аж тошно стало…
В одну минуту умер я для них. Был — и не стало. Вычеркнули. Преображенского на улице встретил, так тот на меня, как на дерево, глянул, брезгливо тряхнул рыжими патлами, мимо прошел…
Я утешал себя: мол, неважно, кем слывешь; важно, чем живешь. А на душе все-таки паскудно было.
Настал час и с братьями Бландовыми ссориться. Собрал я сепаратор, начали испытывать — ни к черту не годится. Там течет, здесь заклинивает. Детали с заводов поступили, деньги вложены. Одних металлических оболочек три тысячи — гора!
«Молочные» братья сразу клыки показали. Они хоть и «молочные», но на травоядных телят не похожи: купцы есть купцы, за свою копейку душу вытрясут. Я упираюсь: для вас старался, неудача, по чертежу все сходится, не виноват.
— За неудачу и плати, — напирали Бландовы, — или засудим. Так не отпустим!
В конце концов сговорились: выкуплю все как металлолом. По десять копеек за цилиндр получилось. Триста рублей на бочку. А у нас — три тысячи бомб.
С вестью этой я к Павлу Карловичу как на крыльях понесся. Выслушал он, захохотал. Никогда не видел я его таким: плечи подпрыгивают, борода трясется, шнурок от пенсне качается. Высмеялся, говорит:
— Наставили вы рога коровьим братцам. А у меня, знаете, кой-какие мыслишки родились. Пока сырые, черновик, конечно. Пойдемте к столу…
Ночью Павел Карлович владычествовал в своей башне единолично. Это была его держава.
Цераский, едва наступало зимнее ненастье, чувствовал себя хуже, кашель душил его.
— В этой ледяной башне в студеную пору — только с вашим здоровьем, — говорил он Штернбергу с завистью, и в глазах его появлялась тоска. — А я сдаю, батенька. Начинает смеркаться, тянет, как курицу на насест, в постель. Лягу, а сна нет, лежу с открытыми глазами. Читал я: в каком-то племени стариков, чтобы не мучились, убивали. Ловко придумали!
За его невеселой шуткой стояли горестные раздумья о физической немощи. Еще в декабре 1905 года Цераский подымался в башню, раздвигал купол, наблюдая за обстрелом Пресни. А теперь винтовая лестница для него чрезмерно крута. И лекций в университете он читает все меньше и меньше. Передает свои часы коллегам.
— Эх, — вздыхал Витольд Карлович, — хоть вы не застудитесь!
Сергей Николаевич Блажко тоже знал о ночных бдениях Штернберга.
— И когда вы спите? Я читал у Брема, что даже слоны спят.
Блажко подергивал плечами, разводил в стороны руки и удивленно причмокивал губами.
— В наши с вами годы о сне еще не пекутся, — отвечал Штернберг в тон Сергею Николаевичу, который был немного моложе. — К тому же я не забыл афоризм Федора Александровича Бредихина: ночью властвуют астрономы и контрабандисты.
— Слышал, слышал этот афоризм. Заметьте. — Блажко поднял указательный палец. — Бредихин проводил некоторые различия между астрономами и контрабандистами. Астроном владычествует в ясные ночи, контрабандист любит ненастье.
— Во мне счастливо уживаются обе ипостаси, — отвечал Павел Карлович.
В башне холод был немилосердный. И хотя Штернберг обзавелся бурками и овчинным тулупом, в каких ходят ночные сторожа, стынь проникала и сквозь них. Приходилось отлучаться домой, разогреваться горячим чаем. В тепле быстро размаривало, хотелось спать — потребность в сне накапливалась неделями, но он стойко перебарывал эту слабость и уходил в башню.
Холод будоражил и разгонял сонливость. На рабочем столе скопились фотографии двойных звезд. Сколько необработанного материала!
В последние месяцы вопреки тому, что дела по подготовке к вооруженному восстанию отнимали все больше времени у астрономии, печать и официальные организации, словно сговорившись, подчеркивали заслуги Павла Карловича. В «Известиях русского астрономического общества» появилась рецензия на магистерскую диссертацию «Широта Московской обсерватории в связи с движением полюсов»:
«Так как этот труд дает нам полную картину состояния вопроса об изменениях широт, то ни один из будущих исследователей этого вопроса, конечно, не обойдется без того, чтобы подробно не познакомиться с книгой П. К. Штернберга…»
Он знал, что среднее значение широты Москвы, определенное им, вошло во все справочники. Совет Русского астрономического общества присудил ему премию. Никто, разумеется, не догадывался, что вся премия ушла на закупку у братьев Бландовых виноградовских сепараторов. А резонанс, который получили работы минувших лет, он воспринимал как укор: да, да, кое-что сделано, но теперь я работаю в полсилы…
Двойные звезды — эти пары звезд, близкие одна к другой в пространстве, обращающиеся вокруг общего их центра тяжести, давно привлекали астрономов. Вильям Гершель посвятил наблюдениям за ними четверть века. Пулковский астроном Струве составил каталог из трех тысяч ста десяти открытых им двойных звезд. И только он, Штернберг, исследуя двойные звезды, применил фотографию. Преимущества этого метода бесспорны. Уже опубликованы результаты измерений фотографий Гаммы Девы, Альфы Близнецов…
На чехле, натянутом на рефрактор, серебрились паутинки изморози. Руки стыли быстрее прежнего. К ночи температура на дворе поползла вниз, и в башне это не замедлило сказаться.
Растирая руки, Павел Карлович с сожалением посмотрел на рабочий стол, где он разложил фотографии, вспомнил, как празднично светятся эти двойные звезды — белые, синие, красные, решил:
— Звезды подождут…
Он сбросил с рефрактора жесткий, задубевший от холода чехол, достал из трубы большой сверток и расстелил на полу план Москвы. По белому полю расползались линии дорог, дома, кварталы и улицы пестрели пометками, цифрами, условными знаками.
Приходилось торопиться. Хотя работа разведчиков не закончена, однако главные узлы города удалось изучить: проходимость дворов, подступы к воинским частям и полицейским участкам, коммуникации связи, вокзалы. Предстояло нанести это на единый план, сфотографировать и размноженные фотографии припрятать в надежных местах. Ждать конца работ было рискованно: вдруг провал?
Правда, пока дела шли без помех, если не считать внезапного появления Алексея Степановича Ведерникова. Штернберг с трудом узнал его: Ведерников сбрил бороду и усы, привычную косоворотку заменила сорочка с бантом бабочкой, вместо яловых сапог — ботинки.
Алексей Степанович заехал предупредить: он покидает Москву, бутырская боевая дружина арестована. Просил проявить осторожность, хотя выделенные им для нивелир-теодолитных съемок рабочие с дружиной никаких связей не имели.
На сей раз, кажется, все обошлось благополучно. Но Павел Карлович твердо решил сведения разведки свести на единый план: «Пока журавль в небе, синицу — в руки!»
Грубые и толстые рукава тулупа мешали писать. Пальцы плохо повиновались. Бисерно-мелкие печатные буквы не были столь безупречно ровны, как обычно. Штернберг поднес пальцы к губам и задышал на них горячо и часто, пытаясь немного отогреть. Шевельнулась мысль: эх, закончу-ка я сегодня пораньше, уйду домой, в тепло, и просплю часов пять кряду, всласть, беспробудно!
И вдруг на винтовой лестнице, ведущей в башню, послышались шаги.
Сбросив тулуп, с поспешностью свернул он листы плана. Тяжелый сверток скользнул и исчез в трубе рефрактора. Когда раздался нетребовательный стук, Штернберг был уже опять в тулупе. Его обычное самообладание подавило внутреннюю напряженность.
— Кого несет в эту рань? — крикнул Павел Карлович. — Еще черт в кулачки не бил!
Оглянулся — на полу ничего не забыто, на столе — фотографии двойных звезд, странички с записями. Он щелкнул ключом, отворяя дверь.
Перед ним стояла Варя. Она не шевельнулась. Ее глаза как бы спрашивали: «Все в порядке? Можно войти?»
«Да», — прочитала она в его взгляде и шагнула из темноты лестницы на метлахские плитки башни.
Варя замерзла. Она с усилием стянула рукавицы и попыталась подвигать пальцами. Пальцы не гнулись. Он положил их в свою большую ладонь и с суровой осторожностью принялся растирать одеревянело стылые руки.
«А лицо, лицо!»
Белые пятна на лице он заметил не сразу. Длинные тонкие пальцы заходили по щекам кругами, то с меньшим, то с большим нажимом, мягко коснулись носа, задержались на чуть приметной горбинке. Когда Варя была в тюрьме, Кока рассказал историю с качелями и кроличьей косточкой.
— Как вы? — спросил Павел Карлович.
Варя ответила не сразу, к чему-то прислушалась и, попытавшись улыбнуться, слабо шевельнув губами, сказала:
— Обойдется! А что у вас?
Вопрос означал, что подробности поведает позже, а сейчас хочет узнать московские новости.
— Сперва чай! — сказал он.
Чайник и бутерброды принес из дому. Горячий янтарный чай налил в фаянсовую немецкую кружку. Варя пила маленькими глотками, подолгу грея о кружку руки.
«А что у вас?» Он не знал, с чего начать: так много воды утекло. Так много всякого было.
Рассказать об арсенале бомб, созданном Виноградовым? О братьях Бландовых и их сепараторах, конкурирующих со стокгольмскими? Или о книге Вановского «Тактика уличного боя», подписанной в память о ссылке «С. Вычегодский»? Книга тогда вызвала в охранке бурный переполох. Сколько ни рыскали, ни издателей, ни места хранения книги найти не смогли.
Или показать Варе листы с планом Москвы, исхоженной, изученной, заснятой летучими отрядами ВТБ с благословения самого градоначальника?
Напившись чаю, Варя полулежала в высоком кресле Павла Карловича, укутанная овчинным тулупом. Усталость смыкала ее ресницы.
— Вы эту Арктику выдержите? — спросил Штернберг.
— К Якутии себя готовила, выдержу.
— Тогда отдыхайте. Наговоримся завтра.
Он запер башню, спустился во двор. Окно Цераского светилось сквозь шторы бледным пятном. На первом этаже надсадно кашлял Ульян — очевидно, закурил самокрутку с едкой махоркой.
Приближалось утро.
Его внешняя сдержанность мешала разглядеть и сотую долю того, что бурлило у него внутри. Даже те, кто часто общался с ним, считали: «О-о, Павел Карлович — настоящий олимпиец». Между тем «олимпиец» был очень раним и близко к сердцу принимал чужие беды.
Узнав, что одна из его курсисток недоедает, почти лишена средств к существованию, он не мог успокоиться. Долго искал, как помочь ей и не задеть самолюбие девушки. В конце концов вручил ей деньги, сказав, что она вознаграждается дирекцией за усердие и успехи в освоении небесной механики.
Аресты и провалы своих учеников и соратников Штернберг переживал особенно тягостно. Он редко упоминал имя Кости Войкова, но когда Варя сообщила об удачном Костином побеге из пересыльной тюрьмы, возликовал:
— Варенька, это хорошо, это замечательно, Варенька!
И лицо, омраченное заботами и усталостью, просветлело…
Об аресте Николая Шмита Штернберг прочитал еще за границей. А потом перед ним предстали руины обожженной и разграбленной фабрики: всякий раз проходя мимо, невольно вспоминал ее хозяина, милого Николая Павловича, с доверчивыми глазами и открытым лицом, со складками на студенческой тужурке, такой скромной для богатого фабриканта.
Штернберг не был коротко знаком со Шмитом, однако именно в его кабинете встречался с Маратом, не мог забыть, как Климент Аркадьевич Тимирязев несколько раз говорил о Шмите: «Думающий студент, в науке непременно преуспеет».
Слово «преуспеет» тревожаще застряло в сознании, потому что не верилось, что Шмит вырвется из застенка.
Из Бутырки проникали печальные вести: Шмита истязают, восемь суток Шмиту не дают спать, Шмита хотят убить.
Расправа давно свершилась бы. Он, фабрикант, восставший против своего класса, был ненавистен властям. Но дело Николая Шмита обрело громкую огласку. Максим Горький печатал статьи в Париже и Лондоне. Неподвластные цензуре, неуловимые для жандармов, расползались они по России.
Русская Фемида, точившая топор для казни, заколебалась.
— Его отдают на поруки, — сказала однажды Варя. — Или побоялись широкой гласности…
Она не договорила.
— …или это провокация, — досказал Штернберг.
Когда разнеслась весть о смерти Шмита, Павел Карлович сразу отверг официальную версию о самоубийстве. Он не сомневался — его убили. Даже такая газета, как «Русь», недвусмысленно писала:
«Москва взволнована загадочной смертью фабриканта Н. П. Шмита, 14 месяцев находившегося в заключении… Вчера в 11 часов утра сестра Н. Шмита явилась на свидание, но старший надзиратель тюрьмы, бывший шлиссельбургский жандарм Кожин заявил, что ее брат умер.
Услышав о таком ужасном исходе, родственники покойного потребовали, чтобы они были допущены к трупу, но в этом им было категорически отказано».
Причины отказа скоро выяснились: на теле покойного нашли кровоподтеки и ссадины, большую рану на щеке, нанесенную холодным оружием…
Хоронить Шмита готовилась вся Москва. Все чаще на улицах скапливались небольшие группы людей, о чем-то перешептывавшихся; в студенческих аудиториях царило то возбуждение, которое обычно предшествует митингам и беспорядкам.
Мебельщики объявили: в день похорон на работу не выйдут!
Павел Карлович зорко следил за происходящим. Конечно, февраль 1907 года не декабрь 1905-го, спад налицо, бесчинства судов и охранки налицо, но нет в народе ни безысходного страха перед властями, ни покорности.
— Ох, разрешили похороны, — качал головой Цераский. — Не повторилась бы Дворцовая площадь, не повторилось бы Девятое января!
Штернбергу неодолимо захотелось увидеть Шмита; хоть издали, хоть взглядом попрощаться с ним. Отправиться на митинг в университет? Присоединиться к траурной процессии, которая пройдет через всю Москву от Покровки до Преображенского старообрядческого кладбища?
Оба варианта обнажали Павла Карловича перед охранкой. Как же быть?
Он давно уверовал, что безвыходных положений не бывает. Просто люди не всегда умеют, не всегда успевают сообразить, как выйти из положения. И он решил, проезжая в санках, как бы случайно встретить процессию на улице…
Тучи траурно громоздились над городом. Старые домишки с заиндевело-седыми крышами уныло окаймляли Преображенку. Павел Карлович посматривал по сторонам: где бы остановить санки?
Мороз подгонял прохожих, схватывал дыхание. Ледяные кристаллики повисали на бороде. Уже чувствовали стужу ноги, укрытые медвежьей полостью.
У трехэтажного каменного дома с железными фонарями Штернберг велел извозчику въехать на тротуар и развернуть санки.
Лошадь зябко переминалась с ноги на ногу, беспокойно мотая головой.
— Зимно, — буркнул извозчик, кутая лицо в широкий лохматый шарф, похожий на бабий платок.
Окна особняка, возле которого остановились, заморозило. С карниза свисала наледь.
Санки словно вмерзли в грунт. Возница, очевидно, заснул: он тихо посапывал, покачиваясь на облучке. Павел Карлович видел лишь его широкую спину, перехваченную красным кушаком.
Похоронное шествие появилось внезапно. Сначала он увидел конных жандармов с шашками наголо. Потом вся колонна медленно втянулась на площадь.
Отсвет недавней трагедии лежал на всем: Шмита, мертвого, с белой повязкой на щеке, охраняли жандармы, словно он мог убежать.
Гроб несли рабочие. Он плавно покачивался и плыл среди многочисленных венков, неожиданно зеленых среди стылой белизны февральского дня.
Павел Карлович обнажил голову.
Читать надписи на венках оказалось нелегко. Вязь золотых букв сливалась в неясные полосы. Он с трудом разбирал самые близкие: «Товарищу по идее…», «Дорогому товарищу от товарищей-бутырцев…»
Что-то зловещее таилось в молчаливом движении бесконечного потока людей. Сначала он воспринимал лишь массу — куртки, пальто, шинели, скорбно склоненные головы. Наконец, взгляд Штернберга выхватил из колонны лицо — крупное, хмурое. Знакомая кожанка. Да это Ангел! Руки спрятаны в бугрящиеся карманы. С Ангелом его боевики. Все, конечно, с оружием.
Какие у людей лица! Высокий мужчина с темным лицом, словно впитавшим угольную пыль, с морщинами глубокими, как ножевые порезы; рядом с ним молодой, тоже высокий, чем-то похожий на соседа; лицо совсем юное, не знавшее бритвы. Может быть, отец и сын? А выражение на лицах одинаковое, роднящее и тех, кто впереди, и тех, кто сзади, — выражение скорби и одновременно той непреклонности, которая до поры прикрыта молчаливой выдержкой и улавливается лишь по твердому шагу, по сдерживаемому взмаху рук.
Среди рабочих и Софья Войкова. На груди лоскут красной материи с черной полоской. Софья чуть наклонила голову, вязаный платок заиндевел от дыхания.
С кем она? Наверное, с рабочими фабрики Шмита. Ведь столярная Москва — от мелких мастерских до крупных фабрик — вся объявила забастовку.
Люди. Люди. Люди. Головы обнажены. Ни слова. Ни возгласа. Только впереди чьи-то всхлипы. Матери? Сестер? Да удары копыт, да постанывание снега под тяжестью идущих.
Вот над шеренгой взметнулся и исчез небольшой плакат. Павел Карлович не успел разглядеть его. Спустя минуту плакат снова забелел над головами. На нем — девушка с замком на губах. И типографским шрифтом оттиснуто одно слово — свобода.
«Печатники, — догадался Штернберг. — Они умеют».
В дни большевистского бойкота царской думы печатники послали уполномоченным по выборам глухонемого. Зло, желчно. Злее и Щедрин не придумал бы…
Интересно, а сколько людей собрали в колонны эти горестные проводы? И кто они, вот те, взявшиеся за руки, спаявшие шеренгу воедино? В центре кто-то плотный, с всклокоченными волосами. Пенсне в тесной роговой оправе. Знакомое лицо, но так и не вспомнил, кого увидел, — внимание отвлекла следующая шеренга. Микроскоп возвышался над соседями, как Гулливер; его рыжие волосы поблескивали изморозью. Глаза были опущены, он будто смотрел под ноги; но отсутствующий взгляд выдавал: Микроскоп ушел в себя, погрузился в раздумья.
«Он ведь знал Шмита, — вспомнил Штернберг, — теперь, наверное, в голове воскрешаются те встречи, которым никогда не суждено повториться».
Микроскоп споткнулся, но так и не стряхнул свою отрешенность.
Рядом шел Владимир Файдыш. Тонкое лицо заострилось больше обычного, глаза напряженно смотрели вперед.
Файдыш быстро затерялся среди сотен других голов, даже Микроскоп растворился в колыхании многоликой толпы. И пока Павел Карлович всматривался в шеренги, неторопливо проплывавшие мимо каменного дома, над площадью возник непонятный звук. Люди шли с сомкнутыми губами, и Штернберг не сразу сообразил, что именно от них доносится этот звук, становясь все громче, увереннее, понятней. Он узнал мотив. В песне без слов были слова, неслышимые уху, звучащие изнутри:
Вы жертвою пали в борьбе роковой
Любви беззаветной к народу…
Павел Карлович уже не сидел в санях, а стоял в полный рост. Иней выбелил его непокрытую голову, губы едва заметно шевелились. Пенсне запотело. Он не видел плывущей толпы, не видел удаляющийся гроб, заслоненный частоколом обнаженных шашек, не видел людей, высыпавших из калиток и ворот плюгавой, вросшей в землю Преображенки, не видел и господина с поднятым воротником и широким, словно расплюснутым, носом.
Господин шел в одной из шеренг, шел по левой стороне, поеживаясь от стужи и пряча руки в карманы. Скользнув взглядом по саням и узнав статную фигуру приват-доцента, вздрогнул, как от щелчка. Пройдя несколько шагов, он опять оглянулся и даже остановился, но кто-то несильно, кажется Звонарь, пнул его в спину, и Клавдий Иванович Кукин, раздувая ноздри, побрел дальше, уносимый траурным Шествием к Преображенскому старообрядческому кладбищу.
А плотные шеренги все шли и шли, и в разряженном морозном воздухе властно плыла, нарастая и не прерываясь, мелодия. Она незримо сплачивала людей и, исторгнутая сквозь сомкнутые губы, была неуязвима, как воздух, как высокое небо и вольный ветер.