I

Ненастная осень давно оголила березы и клены, и только на дубах цепко держались неживые, ржавые листья. На ветру они вздрагивали и глухо шуршали — скрюченные, сухие, унылые. Хмурые клубящиеся тучи обложили город. Москвичи сначала ждали: вот прокатится гром, полыхнут молнии, яростный ливень забарабанит по крышам, по стеклам, по подоконникам, промоет и освежит город, а наутро распогодится, взойдет по-осеннему спокойное и доброе солнце.

Увы, осень тянулась монотонная, без гроз, без гулких перекатов веселого грома, с затяжными, нудно моросящими дождями…

Павел Карлович, всегда ревниво следивший за колебаниями погоды, — «откроется» вечером небо или, наоборот, затянется плотными облаками, — в эти недели и месяцы словно и не замечал, какая погода, ясная или дождливая. В былые времена, едва подходил он к окну, чтобы взглянуть на небо, Вера Леонидовна становилась мрачной. Она уже знала, что муж сейчас уйдет к себе, к своему телескопу, и неизменно ворчала:

— Кометы, планеты, двойные звезды, нет им ни числа, ни конца, а жизнь одна…

Он молча выслушивал и уходил в башню.

Теперь, когда Павел Карлович расстался с Верой Леонидовной и бывал в своей старой квартире лишь для того, чтобы повидаться с детьми, никто не ворчал на него, да и месяцы выдались такие, что немудрено было забыть или не заметить, или, точнее, не обратить внимания — весна ли, осень ли…

На днях пришла к нему в башню няня, Матрена Алексеевна. Без острой надобности в «казенное помещение» она не приходила, и если уж пришла, то повод наверняка был уважительный.

— Вы уж извиняйте старую, — начала Алексеевна, — без спросу я, без разрешения. Теперь-то вас на Пресне не враз подкараулишь. А я, как заприметила черную кожанку, ну решила, не упущу Павла Карлыча, попотчую.

Штернбергу приходилось часто бывать на заводах, в казармах, и он носил свои высокие яловые сапоги, кожаную куртку и кожаную фуражку, словом, походную одежду, которую обычно надевал в экспедиции.

Матрена Алексеевна застелила газетой стол, сняла полосатое полотенце, прикрывавшее круглую сковороду с блинами. Блины были горячие, пахли жареной корочкой, растительным маслом и еще чем-то необъяснимо-приятным.

Павел Карлович, как и все москвичи осенью 1917-го, жил голодно, на скудном пайке, а запасливая Матрена Алексеевна кое-что сохранила — она всегда покупала продукты впрок.

— Балуете вы меня, Алексеевна, — сказал Штернберг. — Я, правда, завтракал, но от ваших блинов не откажусь. Знаю, какая вы мастерица.



— Ешьте на здоровье, — обрадовалась похвале Матрена Алексеевна и отошла к окну.

— Дома все в порядке? — спросил Павел Карлович. Он уловил на лице Алексеевны озабоченность.

— В порядке, в порядке, все здоровы, — ответила она, и ясно было, что разговор будет о чем-то другом. И, глядя в окно, на опустевший двор обсерватории, на синичек, прыгающих по голым веткам, она вдруг заговорила о том, что скоро холода; что уже и отсталый журавль давно улетел; что осинники там, вдоль берегов Вертушинки, отполыхали, осыпались, стоят раздетые, отшумели листобои, астафьевы ветры, и воробьи под носом у кур крохи растаскивают; что в Вертушине не так уж плохо: крестьяне дров, наверное, напилили, сложили их в поленницы, и зимой в избах будет тепло.

— Вас кто обидел в Москве? — насторожился Штернберг. — Что это вы про Вертушино так заговорили? И что это за листобои и астафьевы ветры?

— За что меня обижать? — искренне удивилась Матрена Алексеевна. — А листобоем мы ветер называем, который последние листья с дерев сбивает. Еще мы его астафьевым ветром нарекли, потому что у мельника Астафия в эту пору праздник, все ветряки крутятся.

Матрена Алексеевна отошла от окна, приблизилась к столу. Она как-то виновато съежилась, поникла и опять попросила:

— Не судите меня, старую, что голову вам морочу, может, позволите детей увезти в Вертушино?

— В Вертушино? — Штернберг повел плечами. — Это еще зачем? Чья это фантазия?

— Дело говорю, — перешла почти на шепот Матрена Алексеевна, хотя были они в комнате вдвоем. — Там всю эту смуту переждать можно.

И она поведала Павлу Карловичу, что наслышалась разговоров о великой смуте, что скоро с фронта прибудут полки и опять из пушек будут расстреливать рабочих, которые хотят сбросить власти. А железо — оно железо и есть, не понимает, не разбирается, кто старый, кто малый, — всех посечет. А в деревне, мол, тихо-мирно, даст бог прокормимся, переждем.

И, боясь, что Павел Карлович скажет что-нибудь такое, разрушающее все ее предложения, Матрена Алексеевна еще тише, еще сокровеннее прошептала:

— И вам поостеречься надо. Прислуга Рябушинских сказывала, что вожаков рабочих хотят перерезать, своими ушами слышала.

«До чего же она старенькая», — подумал Штернберг, глядя на сухое, сморщенное лицо, на бороздки морщин на шее, на сутулящуюся спину.

— Не кручиньтесь, Алексеевна, — сказал Штернберг громко и бодро, — не нам их бояться. Новые времена, новые песни!

Он встал из-за стола и улыбнулся ей, и в его голубых, добрых глазах не было утешающего обмана, когда говорят одно, а думают другое.

— Пусть они нас боятся, — повторил Павел Карлович, — выбросьте из головы страхи, незачем вам с детьми в Вертушино ехать. Понятно?

Она закивала, соглашаясь, веря ему, хотя он в глазах читал не до конца развеянные сомнения. Потом, уже собравшись уходить и накрыв сковороду полотенцем, она не удержалась, обернулась:

— Ох, и похудели вы, Павел Карлыч!

На нем была пикейная сорочка, которая года два назад после первой стирки сильно села, стала тесновата, и Матрена Алексеевна переставила на воротнике пуговицу. Теперь же воротник казался чрезмерно просторным — между ним и шеей свободно проходили два пальца.

— Были бы кости… — Павел Карлович опять улыбнулся, и Матрена Алексеевна ушла, ободренная и утешенная. Когда он улыбался — а улыбался он редко, был даже мрачноват, — лицо смягчалось, усталость, словно спугнутая, исчезала.

«И в самом деле, два пальца просунуть можно». — Штернберг убедился, что это вполне справедливо, и удивился: он этого прежде не замечал. Впрочем, в минувшие полтора года думать о себе, следить за собой вообще не приходилось. Болезнь окончательно скрутила Цераского, он оставил службу, уехал с домочадцами в Крым, надеясь, что Черное море и мягкий климат помогут ему поправиться. Директором обсерватории назначили Павла Карловича. Бремя новой должности не было для него неожиданным, не было тягостным: Цераский болел давно, постепенно заботы по обсерватории Штернбергу приходилось взваливать на свои плечи. Служба службой, сама по себе всепоглощающая, не укладывающаяся в рамки «от и до», с чередой бессонных ночей, с сомнениями, спорами, поисками. Однако жизнь Павла Карловича была неизмеримо полнее, чем о ней ведали коллеги. Никто из них не догадывался, что степенный профессор, педантичный, строгий, с юных лет посвятивший себя науке, — большевик.

Правда, в феврале семнадцатого года тайное стало явным, большевики вышли из подполья, и Сергей Николаевич Блажко, все узнававший первым, не замедлил прореагировать на новость:

— Так вы… — начал было он, но у него не хватило духу произнести слово «большевик». Он сказал: — Вы — человек-загадка!

Загадка. Павел Карлович сразу догадался, что имеет в виду Блажко и, пряча в бороде усмешку, ответил:

— Не будь загадок, чем занимались бы мы, астрономы?

— Да, да, — пробормотал Сергей Николаевич, все еще оставаясь под впечатлением ошеломившей его новости. — Да, да, вы правы.

Климент Аркадьевич Тимирязев, встретив Штернберга на Тверской, несказанно обрадовался:

— О-о, вот и вы, вот и вы! На ловца и зверь бежит.

И увел Штернберга к себе.

Павел Карлович и прежде бывал в квартире Тимирязева и всякий раз удивлялся: есть ли на свете вторая такая квартира, где бы каждая вещь, каждая книга, каждая фотографическая карточка могли бы так много рассказать о своем хозяине.

В кабинете Климент Аркадьевич обычно усаживал гостя в большое мягкое кресло, а сам садился в жесткое, с деревянной полукруглой спинкой. Окна его кабинета выходили во двор, смотрели на красную кирпичную стену соседнего дома. Света не хватало, всегда было сумеречно, но неудержимо тянуло оглядеться — все вокруг привлекало необычностью: и огромный письменный стол с массивным чернильным прибором, подаренным отцом, и папки с листами заветного тимирязевского труда «Солнце, жизнь и хлорофилл» — труда, которому он отдал долгие десятилетия. Изогнутая металлическая змея, заменявшая пресс, лежала на листах, а рядом — две микрокниги: гетевский «Фауст» и «Книга песен» Гейне.

Стоило заговорить с Климентом Аркадьевичем об этих миниатюрных изданиях, и не было б конца рассказам — и о лейпцигских книгопечатниках, и о поэзии великих немцев, и, конечно, почитал бы он стихи, выученные давно, ставшие неотделимой частью его жизни.

В простенке между двумя окнами стояла знаменитая «дарвинская» этажерка: на ней теснились все издания Дарвина на английском и русском языках, а сам ученый поглядывал на гостя с портрета из-под торчащих щеткой бровей, величаво-спокойный и, как древний пророк, белобородый.

В тот раз, когда Тимирязев привел к себе Штернберга прямо с Тверской, Павел Карлович мгновенно подметил перемены, изменившие привычный порядок на рабочем столе Климента Аркадьевича. Папки с трудом «Солнце, жизнь и хлорофилл» утонули под листками незнакомой рукописи, под грудой большевистских газет, и только острый хвостик металлической змеи выглядывал из-под свежего номера «Социал-демократа».

Климент Аркадьевич был все тот же — высокий, изящный, с чуть волнистыми волосами, с едва видимым прямым пробором, с белой длинной бородкой, сливающейся с усами, с легким румянцем от мороза. И все же он был другой — необычайно возбужденный, почти восторженный, то заикающийся больше обычного, то говорящий взахлеб, без единой запинки.

Тимирязев ни разу не завел речь о Дарвине — это бывало с ним крайне редко, ни разу не вспомнил «Фауста», не показал репродукции своего любимого Тернера, не восторгался пейзажами Поленова и Левитана, не рассуждал о том, что ландшафтная живопись достигла своего развития именно в XIX веке — веке естествознания. Все его внимание было обращено на стопу газет — на столе накопилось их немало. Он восклицал:

— Читаю, понимаете, читаю, впитываю, как губка, дышу глубоко, как двадцатилетний. Все-таки дожили! Россия без царя, без синих мундиров! А потом…

Он широко развел руками, встал из своего кресла с жесткой полукруглой спинкой и заходил по кабинету, хотя ходить было трудно — то мешала этажерка с «Британской энциклопедией», то тумбочки, плотно набитые черновиками рукописей, то шкаф, сплошь состоящий из маленьких ящичков-ячеек.

— А вы, а вы, — Тимирязев остановился возле Штернберга, — ох и скрытен, ох и скрытен!

Климент Аркадьевич прочитал по-английски стивенсоновские строчки из «Верескового меда» о тайне, покачал головой и сказал:

— Я рад, что вы с большевиками. А за то, что скрытничали, придется сейчас расплачиваться: слушайте, что я написал.

Тимирязев взял со стола листки и прочитал:

— «Красное знамя. Притча».

И из-под пенсне глянул на Штернберга…


За окном голо, морось и слякоть; октябрь перевалил на вторую половину, а он, Штернберг, и не заметил, как пролетели, истаяли последние месяцы. Пожалуй, такое ощущение стремительности испытываешь в скором поезде: мелькают верстовые столбы, потом перестаешь их замечать, и мелкие станции проносятся мимо, как облачка в ветреную погоду, и ждешь только ее, настраиваешься на нее — на главную, конечную станцию, цель своего пути.

Так сложился нынешний год — оглядываться было некогда, очень уж быстро мчался поезд времени, а все-таки до чего примечательной оказалась весна! Примечательна на сей раз тем, что апрель выдался теплый и безоблачный, деревья до срока взбугрились почками, с Невы тянуло свежестью ранней весны, в самом воздухе словно растворилось предчувствие чего-то хорошего и значительного.

Штернберг приехал в Петербург на Первый Всероссийский съезд астрономов. Закоренелые отшельники, чьи одинокие телескопы следили за звездами во Владивостоке и Ташкенте, в Симеизе и Чарджуе, собрались вместе.

Аристарх Аполлонович Белопольский, давний соратник по экспедиции в Юрьевец, оглядывая из президиума зал, шептал Павлу Карловичу:

— Смотрите, сколько нас! А тогда, на Волге, шумела суеверная толпа, ждавшая конца света, бормотал проклятия Фогель, у которого погибли пластинки, да и у нас души ушли в пятки: облака могли сорвать съемки такого затмения!..

Павла Карловича избрали председателем съезда. Он произнес вступительное слово, отдал дань рыцарям науки, помянул француза Делиля, директора первой русской обсерватории; Ломоносова, открывшего атмосферу на Венере; не забыл и Сергея Васильевича Щербакова, скромного энтузиаста, председателя астрономического кружка в Нижнем Новгороде. Кружковцы не потерялись в ряду громких имен, потому что впервые в отечестве выпустили они «Русский астрономический календарь», двадцать три томика — целую библиотеку!..

Штернберг, как и подобает председателю, был деловит и общителен, и никто, очевидно, не заметил, что порою он рассеянно слушал выступавших, мыслями витал далеко за пределами многолюдного зала.

Коллегам-астрономам было, конечно, невдомек, что их почтенный председатель тремя днями раньше, перед самым открытием съезда, на Финляндском вокзале встречал Ленина.

Была апрельская ночь. Темень вспарывали широкие лезвия прожекторов. Привокзальные улицы, площадь, перрон за всю свою историю, наверное, не знали такого скопления народа. Делегации заводов и фабрик все прибывали и прибывали. Горящие факелы жадно лизали темноту, высвечивая алые полотнища.

Поезд опаздывал. Уже вкрадывалась тревога — почему? Кто-то из Петроградского комитета позвонил в Белоостров — первую станцию на русской территории.

— Проехал, — ответили из Белоострова. — Поезд задерживают встречи с рабочими.

Когда паровоз, торжественно выдыхая клубы пара, медленно протянул вдоль перрона цепочку вагонов, было непонятно, как Ленин выйдет: люди плотно стояли у самого железнодорожного полотна. Но вот они неохотно подались назад. Матросы и солдаты взяли на караул. Военный оркестр, не замеченный раньше, грянул «Марсельезу». Чеканя шаг, придерживая саблю, отделился от почетного караула капитан и застыл перед Ильичем как вкопанный.

Павел Карлович не слышал слов рапорта. Ленин, явно смущенный церемониалом, потянул полусогнутые пальцы к козырьку. Встречающие притихли. Было почти невероятно, что такая масса людей безмолвно затаилась.

— Да здравствует социалистическая революция!

Ильич качнул головой, взмахом руки как бы поставил восклицательный знак и, подхваченный друзьями, слился с людским потоком.

Море голов заколыхалось. Штернберг ничего не видел, кроме серых солдатских папах, черных матросских бушлатов, рабочих курток, женских платков, вздуваемого ветром кумача.

«Он там», — догадался Павел Карлович, глядя туда, куда были повернуты тысячи лиц.

Ленин снова возник уже не на перроне, а на площади, когда его подняли на башню броневика, когда скрестились на нем лучи двух прожекторов. Он щурился от слепящего света, кепка торчала из кармана распахнутого пальто. Живой коридор раздвигался перед броневиком и тут же смыкался. Казалось, что и броневик, и Ленин, и люди, и плакаты, и вся земля едва уловимо плывут к Кронверкскому проспекту, к дворцу Кшесинской…

Да, нынешняя весна оказалась по-настоящему примечательной, но теперь она далеко-далеко, и осень соединила в единый узел самые острые и горячие проблемы.

Здесь, в обсерватории, Штернберг, по существу, стал гостем, ну не совсем гостем, астрономы по-прежнему не обходились без его советов, без его участия, хотя в мае Московский комитет освободил Павла Карловича от штатной работы и поручил ему организацию Красной гвардии. Конечно, «освободить» Штернберга от астрономии было невозможно, однако теперь его появление в обсерватории, как, впрочем, и отъезды, отличалось внезапностью, подолгу он не задерживался.

Сегодня Павел Карлович извлек из трубы рефрактора давнишний план Москвы, приготовленный на случай «В. В.». Все-таки дождался он своего часа! Пришла пора раздать по районам схемы с проходными дворами, с узлами связи, вокзалами, воинскими частями…

На дворе усилился дождь, брызги застучали по стеклу. Пришлось план, вычерченный на ватмане, свернутый в тугую трубку, обернуть в лоскут полинялого брезента, оставшегося от старой палатки, с которой выезжали когда-то на затмения в Юрьевец и Феодосию. Аккуратный Павел Карлович стянул по краям трубку шпагатом, проверил, нет ли зазоров — не попала бы влага! — и без двадцати десять надел кожанку.

Самокатчик прикатил к калитке обсерватории по-военному точно — минута в минуту. Дождь разошелся всерьез, хлестал холодными брызгами. Шинель на самокатчике вымокла до нитки. Досталось и Штернбергу в его кожаной фуражке и кожаной куртке — затекало за ворот.

На углу Тверской и Гнездниковского переулка, прячась под зонты, уныло темнела очередь возле продуктового магазина. Павел Карлович, представив оставшийся за спиной путь до Пресни, подумал, что без техники пришлось бы туго. Самокатный батальон был полностью на стороне большевиков и по возможности, вопреки своему начальству, выделял мотоциклы для нужд Центрального штаба Красной гвардии.

Мотоцикл, расплескивая лужи, лихо развернулся возле гостиницы «Дрезден». Штернберг едва успел сказать самокатчику: «Спасибо, товарищ!», как под колесами опять заплескалась растревоженная вода.

II

РАССКАЗ СЕРГЕЯ НИКОЛАЕВИЧА БЛАЖКО

Позволю себе, милостивые государи, пооткровенничать с вами. Может быть, и в ущерб себе, стоит ли свои слабости напоказ выставлять? Однако же volens nolens — шила в мешке не утаишь: люблю по воскресеньям в объятиях Морфея понежиться.

Высплюсь за двоих, облачусь в теплый халат, сяду в глубокое кресло, жена кофею с цукориями подаст — блаженствую, вальяжничаю. Прежде какао подавала, теперь, по нынешним временам, и кофею рады — на Сухаревке, на черном рынке, купила.

Отопью глоток горяченького, раскрою «Одиссею» Гомерову, знаете, в переводе Василия Андреевича Жуковского, чудесный перевод, и отдыхаю душой и телом.

Супруга моя, слава богу, в зрелые лета перестала меня ревновать к Пенелопе, а чтоб вовсе размягчить ее строгое сердце, читаю ей строчки со смыслом, ласкающим женское ухо:

Счастлив ты, друг, многохитростный муж, Одиссей

богоравный!

Добрую, нравами чистую выбрал себе ты супругу;

Ровно с тобою себя непорочно вела Пенелопа…

Вот так, пребывая в приятной праздности, сидел я в кресле, когда жена позвала меня к окну да велела поторапливаться. Вставать, признаться, не хотелось, что, думаю, за невидаль там за окном? Приблизился — стекло, словно заплаканное, все в дождевых каплях, а внизу, у калитки, мотоциклетка стоит, солдат за рулем.

Еще и поразмыслить ни о чем не успел, не по себе стало. Последний раз военные наведывались в обсерваторию в декабре девятьсот пятого. Уж на что Витольд Карлович Цераский, человек корректный, деликатный и выдержанный, пока с казачьим офицером объяснялся, лицо багровыми пятнами покрылось. А тот — вы простите за грубость — хам, слов не выбирал, точно пьяный мужик на ярмарке, да еще плеткой помахивал.

Не утаю от вас — посмотрел в окно, узрел военную шинель, екнуло сердце, закололо: за Павлом Карловичем пожаловали. Хотел во двор выбежать, смотрю: сам Павел Карлович из калитки вышел, солдату руку пожал, голову кверху поднял, что-то сказал, может, на дождь посетовал, сел в коляску и укатил в мотоциклетке.

Погода на дворе мерзопакостная, сверху — вода, снизу — вода, лужи, грязь, холодно, неуютно. Супруга на меня очи вскинула, я на нее смотрю — что тут скажешь?

Не допил я свой кофей, оставил Гомерову «Одиссею», неловко стало от праздности, хотя воскресенье есть воскресенье, отдых заслуженный, законный.

— Ох, — завздыхала моя супруга, — не случилось бы чего худого!

— Не случится, — ответил я так, будто мне было известно что-то такое, чего не знали другие. Сказал — мужчинам должно утешать женщин, — а у самого, признаться, на душе кошки скребут. Время смутное, в народе брожение, правительство временное — название само за себя говорит. Во что все это выльется — одному богу ведомо.

Прежде наша обсерватория была государством в государстве, политика, за редким исключением, обходила нас стороной. Известно: телескопы смотрят в небо! И уж от кого кого, а от Павла Карловича не ожидал сюрприза — большевик! И ведь знакомы мы не год и не два, слава богу, четверть века бок о бок работаем, curriculum vitae — течение жизни его все перед глазами, в науку погружен с головой, нрава ровного, в привычках и склонностях постоянен.

В обсерватории, не скрою, случалось — вспылит Витольд Карлович, сорвется с языка хлесткая фраза. Помнится, после Кровавого воскресенья не сдержался он, дал волю своим эмоциям. И со мной, кажется, подобное случалось. А чтоб Павел Карлович что-либо лишнее сказал, в политический спор вмешался — такого не было. Именно поэтому, наверное, настоящий переполох поднялся, когда в августе девятьсот шестого у Павла Карловича на дому обыск произвели.

Подумайте сами: хозяин квартиры в отлучке, жена его с детьми в имении отца, в деревне, а сыщики по ящикам шарят.

Вернулся Павел Карлович — вы посмотрели бы на него: глаза горят, ходит так, что пол дрожит, борода как лес дремучий. Настоящий медведь!

Мне это сравнение не случайно на ум пришло. Когда-то Леонид Андреев в обсерватории побывал. Авось и пьесу его читали — «К звездам». Об одном персонаже у него сказано: своеобразно красив, медведеобразен.

— Так это же Павел Карлович! — решили мы. Вот и увидел я его во гневе, медведеобразного. Ну а вся эта история выеденного яйца не стоила. Последствий не имела.

Был и другой случай, можно сказать, политический.

У себя в университете — как-никак наша Alma Mater, мы, ученые, считали себя хозяевами. И вдруг, как снег на голову! Правительство издало постановление: все собрания в высших учебных заведениях, за исключением научных, запрещаются.

Наше университетское самоуправление полетело вверх тормашками. Дали нам, извините, пинок ниже спины. О каком самоуправлении могла идти речь? Не совет университета, а совет министров отныне решал, где, когда и для каких надобностей собираться студентам.

Не буду вам разъяснять, что наука и кнут — вещи несовместимые. Аудитории загудели, как растревоженный улей. Студенты — порох. Это общеизвестно. От искры воспламеняются. Ученые тоже — в штыки.

Я «Русские ведомости» выписываю. Поверите, не было номера, чтоб не печатались заявления профессоров и приват-доцентов об отставке. И все имена какие: Алексинский и Вернадский, Зелинский и Лебедев, Млодзеевский и Чаплыгин, Умов и Тимирязев!

Климент Аркадьевич черным по белому так и написал в газете:

«Московский университет сделал усилие, чтобы устоять от напора мутной волны повального раболепия…»

Представляете, какая каша заварилась? Почти сто тридцать профессоров и приват-доцентов министру просвещения, по существу, заявили: «Вы начали, ваше сиятельство, — извольте расхлебывать. А мы уходим».

Ушел, отказался преподавать и Витольд Карлович.

Не скажу точно, сколько дней минуло после начала этих прискорбных событий, встречаю Павла Карловича. Мрачен как туча. Кивнул мне сдержанно, чувствую, хочет мимо пройти. А меня нечистая за язык дернула:

— Здравствуйте, коллега! Что скажете — экое творится на белом свете?

Я поздоровался, фразу бросил, а сам в памяти роюсь, констатирую про себя, — ведь Павел Карлович из университета не ушел.

— На свете всегда что-нибудь творится, — ответил он. — Честь имею…

И, не задерживаясь, тяжело и неспешно ступая, направился к башне. Таким расстроенным и отчужденным я никогда прежде его не видел. Теперь-то я понимаю — несладко было у него на душе, нелегко было ему от товарищей, близких по духу, отмежеваться, да, видно, дело требовало, лишний раз к себе полицейское око привлекать не имел права. А тогда я подумал: не человек — гранит, кроме науки, для него ничего не существует. Будь хоть всемирный потоп — ему бы астрограф да ясное небо, чтоб звезды светили.

Ученый он, конечно, милостью божьей. Я пришел на обсерваторию после университета, в девяносто втором году. По возрасту Павел Карлович всего на несколько лет старше меня, а его к тому времени почитали как маститого астронома. И за дело почитали. Я расскажу вам про один эпизод, маленький эпизод в его жизни.

Когда-то Павел Карлович высказал предположение, что колебания широты Гонолулу одной величины с колебаниями в Берлине. Гонолулу где-то в Тихом океане, на Гавайских островах. Казалось бы, что общего? И представьте себе, Центральное бюро международных градусных измерений после многомесячных исследований и наблюдений пришло к тому же выводу.

Вот что значит интуиция настоящего ученого! А интуиция, как метеориты, с неба не падает. Судьба ею не часто одаривает. Его одарила. И как не одарить — великий труженик. Работает он, надо признаться, истово, жжет свечу с двух концов. Представить его нагрузку даже нам, коллегам, почти невозможно.

В частной гимназии Креймана курс астрономии читает? Читает. На Высших женских курсах астрономию читает? Читает. В университете курс астрономии читает? Читает.

Научную работу ведет?

Чтоб ответить на этот вопрос, и слова подходящего не отыщешь. Не «ведет» он научную работу, а живет этой работой. Тут, осмелюсь подчеркнуть, зримое различие.

Когда Павел Карлович вел наблюдения за звездами и проводил съемки, за три года он не пропустил ни одной ясной ночи. Ни одной ноченьки за три года — прикиньте, пораздумайте, каким словом эту работу обозначить?

Четверым бы такой воз тянуть — неизвестно, потянут ли, а он один справляется.

Слава богу, я не понаслышке рассказываю — de visu — на виду — все, о чем толкую с вами. Одни курсы Герье полжизни, наверное, отняли. Программы по описательной и сферической астрономии кто составлял? Штернберг. Приборы для курсов кто выписывал? Штернберг. На крыше астрономическую площадку со зрительной трубой кто оборудовал? Штернберг.

Как-то и меня он на площадку завлек. Стали мы в сторонке, смотрим, слушаем. Девушки с томиками Фламмариона пришли, с книжками Ньюкомба и Энгельмана. Энтузиастки. Ведут записи наблюдений. Спорят.

Одна говорит, что Галилей открыл комбинацию из стекол для зрительной трубы; другая возражает — первая зрительная труба появилась в Голландии; третья интересуется, верно ли у Ньюкомба написано, что в зрительную трубу можно в течение года больше комет увидеть, чем простым глазом за всю человеческую жизнь.

Павел Карлович в бороду ухмыляется: будет дело, а? И не ошибся: его курсистки оказались первыми русскими женщинами, которые пришли в астрономию… Как тут ему не позавидовать. Сам молодой, а у него — ученики, последователи. Я не завистлив. Чего нет во мне, того нет. А ему завидую. Сидит в нем этакий «астрономический бес». Не успел он студенческую тужурку снять, как получил золотую медаль за работу о красном пятне Юпитера. На магистерской диссертации у него оппонентами были Цераский и всеми почитаемый Жуковский. И опять медаль! Докторскую защитил столь блистательно, что, вопреки правилам, вспыхнули в аудитории рукоплескания. И там, на лестнице, когда проходил, опять рукоплескания. А сама докторская, скажу без преувеличения, — на столе каждого, кто занимается фотографической астрономией…

Как-то сложилось у нас на обсерватории, что об успехах коллег речи не велись. Движется дело — ну и слава богу. Согласитесь со мной — лестное в глаза говорить непристойно, во всяком случае, неловко. Порядочный человек вряд ли и слушать такое согласится. Да и есть ли досуг сладкословием изливаться, если делом занят. Но, знаете, щекочет мое самолюбие, когда зайдет иной раз Павел Карлович в мою «стеклянную библиотеку», пороется в шкафу среди негативов, скажет:

— Ладно у вас, Сергей Николаевич!

Я из года в год область за областью фотографировал небо. Собралась на обсерватории «стеклянная библиотека». Вот и дней пять назад зашел Павел Карлович, долго рассматривал каталоги, выписал координаты какой-то звезды, дату и продолжительность экспозиции.

— Сколько надо успеть за жизнь! — вдруг сказал он и, кивнув, вышел.

Что он имел в виду? Уж не он ли успевал за троих, за семерых? Двойные звезды… Движение планетарных туманностей… Гравиметрия…

Чувствую, что говорю я бессвязно. Что-то мешает мне сосредоточиться. Окно сплошь забрызгано дождем. Колея, оставленная самокатом, в котором уехал Павел Карлович, размыта водой.

Смутное время. Даже в воскресенье не отдохнешь. Неспокойно. И все-таки volens nolens, а надо признаться, что, наверное, помимо астрономии существует что-то очень уж важное, если он укатил из обсерватории в заляпанной мотоциклетке невесть куда с этим молчаливым солдатом в серой шинели…

III

Длинное трехэтажное здание гостиницы «Дрезден» с высокими окнами, украшенными белой облицовкой, смотрело на Скобелевскую площадь. На площади, перед домом генерал-губернатора, долгие годы совершался торжественный развод караулов. Гремела барабанная дробь. Обитатели гостиницы высовывались в окна, чтобы поглазеть на необычный церемониал.

Площадь всегда была оживлена: гувернеры везли детей в пансионы, чиновники спешили в присутственные места, прохожие оглядывались на медлительно-важных полицейских, а полицейские провожали почтительными взглядами рессорные кареты.

В октябре семнадцатого облик Скобелевской площади неузнаваемо изменился. Дом генерал-губернатора уже называли «бывший дом генерал-губернатора» или просто «Московский Совет»; развод караулов прекратился, полицейские исчезли; возле гостиницы «Дрезден» экипажи с терпеливыми извозчиками, ожидавшими господ, сменили мотоциклы самокатчиков, заляпанные дорожной грязью брички с усталыми лошадьми, приковылявшими из дальних уездов.

Под крышей гостиницы «Дрезден» разместились большевистские организации: Московское областное бюро РСДРП (б), связанное с тринадцатью губерниями, окружком — он руководил партийной жизнью Московской губернии и, наконец, Московский комитет, принявший на свои плечи судьбу огромного города, его сегодняшний день, будущее сотен тысяч людей.

Мраморные лестницы гостиницы, когда-то празднично-белые, теперь хранили следы множества ног. В коридорах — бесконечно длинных и просторных — постоянно царило движение. Рабочие ходили деловито, они знали, куда идти и к кому обращаться; солдаты всегда спешили, их грубые, скрипучие сапоги, густо смазанные ваксой, вносили запах казармы; ходоки из сел, с небритыми лицами, с торбами за спиной, чувствовали себя не очень уверенно: оглядывали стены со старыми картинами с непонятными сюжетами, искали «товарища, который скажет, что делать крестьянам, как с землей, и вообще…»

Обстановка в городе усложнялась не по дням, а по часам. Ползли слухи из Петрограда о том, что Керенский хочет сдать столицу немцам, пусть, мол, расправятся с революцией. По всей Москве белили и красили здания, готовили их под правительственные учреждения.

Население Москвы жило впроголодь. В очередях то и дело слышалось:

— Ему бы, Керенскому, полфунта макухи…

Заводы и фабрики лихорадило. Хозяева пытались саботировать решения рабочих, рабочие брали контроль над предприятиями в свои руки.

Стотысячный Московский гарнизон будоражили волнения. Командующий войсками округа полковник Рябцев, дабы избавиться от «смутьянов, попавших под влияние большевиков», издавал грозные приказы, одни полки расформировывал, другие отправлял на фронт. Но солдаты митинговали, не подчиняясь приказам.

Вся эта многообразная, полная борьбы, конфликтов и противоречий жизнь вливалась по мраморным ступеням в гостиницу «Дрезден». Между тем на третьем этаже, в самом глухом конце коридора, была дверь, которая отворялась реже других. Она вела в комнату, соединенную со второй, смежной, и та, вторая, открывалась лишь после условного стука.

Все в этой комнате свидетельствовало о том, что работают здесь вечером и, может быть, ночью. На столах — лампы с покорно изогнутыми шеями, с зелеными абажурами; на единственном диване — небольшая домашняя подушка, закрытая легким серым одеялом.

Стены сплошь увешаны картами и планами Москвы. К одной из карт даже приставлена стремянка: чтобы прикрепить очередной флажок, приходится взбираться почти к потолку.

В комнате господствовал застоявшийся запах табака. Павел Карлович никогда не курил, табачный дух резко ударял в нос. Попытки урезонить курильщиков успеха не имели. Каждый, едва переступая порог, вынимал из кисета, или из железной коробочки, или из портсигара табак и, оторвав клочок газеты, сворачивал самокрутку.

Среди членов Центрального штаба Красной гвардии, как на грех, курили все: Ян Пече яростно затягивался и выдыхал дым густой струей; Алексей Ведерников непрерывно сосал свою прокуренную трубку; Петр Добрынин раздумчиво выпускал дым в форточку, он завивался колечками, исчезая за окном.

Ян Пече редко бывал на месте. Выходец из военных, сохранивший не только выправку и подтянутость, но и завидную энергию, он пропадал в полках, на оборонных заводах, устанавливал контакты с нужными людьми. Его подвижность ошеломляла: утром — поездка к пиротехникам, днем — Лефортово, мастерские тяжелой осадной артиллерии, вечером — пироксилиновый завод в Кунцеве.

Павел Карлович видел однажды, как, вернувшись из Лефортова, Пече сел на диван, вытянул ноги, расслабился и, кажется, задремал. Вид у него был усталый, щеки запали. Завтракал ли? Обедал ли? Голова чуть склонилась вниз, густая бородка коснулась аккуратно повязанного галстука. Через десять минут он легко поднялся с дивана:

— Пора! Еду в Кунцево!

Петр Добрынин не был столь подвижен и вездесущ, как Пече, хотя и он не задерживался на месте. Как-то он привел в штаб угловатого, коренастого трамвайщика, с упрямыми складками у рта, представил его:

— Апаков. Он все расскажет. А я — в столовку!

В Замоскворечье большевистский райком размещался в верхнем этаже столовой Коммерческого института. За Москвой-рекой ни для кого не было секретом: «столовец» — значит большевик. По вечерам Петр Григорьевич проводил там военные занятия.

Добрынин в штабе был самым молодым. Он скорее напоминал артиста, чем рабочего: на широком лице нежная кожа, высокий лоб, обрамленный курчавыми волосами, одухотворенно-сосредоточенные карие глаза, белая сорочка со стоячим воротником и темной бабочкой.

Штернберг, не угадавший при знакомстве профессию Добрынина, очень обрадовался, когда узнал, что в детстве Петр лепил из глины головы дорогомиловских сверстников, рисовал карандашом на шершавых листах дешевых школьных альбомов, углем — на заборах, острой палкой — на земле, словом, увлекался «художеством». Увлечение, может быть, и не угасло бы, если б более сильные впечатления не оттеснили, не затмили детскую страсть. В декабре девятьсот пятого пожарища Пресни затянули черным дымом одноэтажное Дорогомилово, и одиннадцатилетний Петя с мальчишками бегал к Прохоровской мануфактуре, выводил по льду Москвы-реки дружинников.

В отцовском сарае мальчик зарыл браунинг, обоймы с патронами; потянулся к военному делу. Сначала он атаманил на своей немощеной улице, потом начал разыскивать книги о походах и ратных подвигах. В конце концов в руки его попал роман «Война и мир». Он нетерпеливо перелистывал страницы о светской жизни, о любви, зато описания боев читал и перечитывал, дислокацию русских и французских войск нанес на листы своих альбомов по рисованию и сам «разыгрывал» битвы, ставя себя то на место Кутузова, то на место Наполеона.

В шестнадцать лет Петр изучил назубок книгу Вычегодского «Тактика уличного боя». Он додумывал главы, которые диктовали новое время и новая обстановка. О склонностях смекалистого и напористого рабочего с Телефонного завода узнал секретарь Замоскворецкого райкома Владимир Файдыш. Он-то и предложил кандидатуру Добрынина в Центральный штаб Красной гвардии. Штаб формировал МК…

Когда за Добрыниным захлопнулась дверь, Алексей Ведерников обратился к Павлу Карловичу:

— Ну чо, послушаем Апакова.

Ведерников не изменял своей старой сибирской привычке и вместо «что» говорил «чо».

Предложение Апакова было заманчиво и просто. На перекрестках и центральных улицах стояли трамвайные будки с телефонами. Если посадить в них своих людей, а трамвайщики все, как один, идут за большевиками, то можно по телефону передавать сведения о передвижении юнкеров и офицерья.

— Дело говоришь, — похвалил насупленного трамвайщика Ведерников, пососал свою трубку, предложил: — Табачку хочешь?

Апаков молча вынул из куртки номер «Социал-демократа», оторвал краешек возле заголовка, чтобы не пострадал текст, и, получив щепоть табаку, свернул цигарку.

Павел Карлович зелеными кружочками обозначил на плане Москвы трамвайные будки:

— Завтра же испытаем!

В комнате они остались вдвоем: Ведерников и Штернберг. Алексей Степанович внешне почти не изменился — Павел Карлович хорошо помнил его по встречам в 1906 году, когда велась съемка улиц Москвы. За эти годы Ведерников испил до дна чашу испытаний: перенес шесть лет каторги в Ярославском централе, изведал все, вплоть до порки. Оттуда попал в ссылку, а енисейская ссылка оказалась не намного слаще каторги. Неразговорчивый Алексей Степанович отозвался о ней кратко: «Решеток на окнах нет, а так хрен редьки не слаще».

Павел Карлович втайне любовался Ведерниковым: столько изведал, а посмотришь: моложавое лицо, гладкие черные волосы откинуты назад, клинышек бородки без единого седого волоска. Крепок как сибирский кедрач. И невозмутимо спокоен. Он относился к породе тех медлительных, внешне невозмутимых людей, которые раскрываются лишь в минуту опасности. От кого-то из товарищей Штернберг слышал историю, связанную с событиями в Томске, где Ведерникова застала революция 1905 года.

Семнадцатого октября, после объявления царского манифеста, рабочие Томска собрались в здании управления железной дороги на митинг. Черносотенцы окружили дом, облили керосином и подожгли. Всех, кто выбегал, расстреливали из винтовок и револьверов. В дыму горящего дома заметались обреченные люди.

Жертв оказалось много — обожженных, изувеченных, убитых. Погибли бы, пожалуй, все до единого, изжарились бы на адском костре, если б не Ведерников. Стреляя на ходу, он повел горстку дружинников на черносотенцев. Двое или трое соратников Алексея Степановича упали под пулями, сам он тоже был ранен, но не остановился и не выпустил из рук револьвера. Черносотенцы разбежались…

Сегодня стало известно, что полковник Рябцев стягивает юнкеров к Манежу, к городской думе. Ведерников будто бы и не среагировал на сообщение. Но через несколько минут, дописав какую-то бумагу, он встал и начал набивать трубку.

— Схожу к самокатчикам, — сказал он. — Пусть разберутся, чо там в Манеже, чо Рябцев затеял?

Перед уходом Алексей Степанович всегда закуривал «по новой». Были у него на сей счет обоснованные доводы: курящему человеку живется лучше, дым заглушает голод. Пососешь трубку — и вроде бы позавтракал.

— Вы идите, — кивнул Павел Карлович. — Я еще посижу.

Он привык работать по ночам. Его могучий организм выдерживал перегрузки. Только где-то глубоко внутри посасывало от голода, то приглушаясь, то, как сегодня, требовательно и остро.

С кормежкой в Москве положение ухудшилось. Сначала выдавали три четверти фунта хлеба, потом перешли на полфунта.

Он пошарил в ящике стола в смутной надежде что-нибудь найти. Иногда ему удавалось отложить от вечерней пайки ломтик, чтобы в долгие ночные часы заморить червячка. На сей раз он обнаружил небольшой сверток. В свертке оказалась холодная круглая картофелина, невыносимо аппетитно пахнущая, и маленький сыроватый брусок черного хлеба.

В первое мгновение Павел Карлович обрадовался, однако через минуту нахмурился. За последние недели Варя сильно сдала: лицо заострилось, глаза запали, спит мало, недоедает, еще его подкармливает.

Утром, снаряжая их на работу, Варина мама, Анна Ивановна, дала им по свертку. Ему четыре картофелины, ей — три. А теперь Варя одну из трех выкроила для него.

«Возьму и отнесу ей!» — было первое, что пришло в голову Павлу Карловичу. Но тут же он вспомнил, чем закончился подобный «поход» на прошлой неделе. Варя посмотрела на него с горькой укоризной:

— Принесла — значит, могу, значит, надо.

В голосе ее звучала просьба — ешь, мол, ну что тебе, такому большому, эти крохи; звучала и другая нотка — «значит, надо», и тут уж — свойственная Варе твердость.

Штернберг посолил картофелину, посмотрел на нее и опять отложил в сверток, из которого вынул. Комковатый хлеб разжевал не спеша, чтоб продлить удовольствие. Крошки словно растаяли, голод стал ощутимее.

Он встал из-за стола и, с шумом отодвинув стул, как бы отодвинул и все посторонние заботы и мысли. От голода было одно проверенное средство — работа. Собственно, дожевывая сыроватый комок хлеба, он не переставал думать о скоплении юнкеров в Манеже и об «утечке» оружия в полках и бригадах, открыто поддерживающих большевиков. Пока солдаты митинговали против отправки на фронт — «На убой не пойдем!», пока провозглашали лозунги — «Война войне!», «Вся власть Советам!», офицеры скрытно, тайком, вывезли пулеметы, огнеметы, винтовочные патроны в военные училища. Даже в мастерских тяжелой артиллерии «исчезли» панорамы от орудий, замки и снаряды.

Штернберг подошел к карте. Она пестрела красными флажками — так помечались революционно настроенные войска. Части противника, главным образом военные училища и школы прапорщиков, обозначенные черными крестиками, буквально тонули в алеющем море.

Центр Москвы плотным кольцом стягивали рабочие окраины. Широким клином, подступая к стенам Кремля, врезалось в сердцевину города пролетарское Замоскворечье. Красная гвардия уже насчитывала около десяти тысяч бойцов. Рабочие были готовы удвоить, утроить, может быть, удесятерить численность отрядов. Все упиралось в оружие. Правда, красногвардейцев штаб с грехом пополам вооружил: достали из тайников винтовки и револьверы, наладили выпуск гранат, пошли в ход и виноградовские оболочки от сепараторов. Кое-что добыли на военных заводах. Но Штернберг понимал: каплями жажду не утолишь. Приходилось радоваться и винчестерам, и берданкам. Патроны считали по пальцам — от силы на один хороший залп хватит.

А у них, у золотопогонников, — триста пулеметов, огненная река. Белое офицерье, обученное искусству убивать, все прибывает и прибывает — из госпиталей, из запасных команд, из резерва. Сколько их? Считали и пересчитывали, без уточнений не обойтись — то ли свыше двадцати тысяч, то ли около тридцати. С ними юнкера, прапорщики, купеческие сынки, студенческая верхушка, те самые, подкатывавшие к университету в экипажах.

Эти живыми не отдадут ничего. Надо вооружаться!

На первый взгляд оружие было под боком. Арсенал в Кремле, Мызо-Раевский и Симоновский огневые склады. Наконец, Кунцевский, Тульский, Владимирский оружейные заводы, Они не забыты — Ведерников обвел их черным волнистым овалом. На карте эти овалы, как острова — не очень далекие, но желанные. И план захвата огневых складов вчерне разработан. Только бы не опоздать. Только бы не упустить решающий момент…

Павел Карлович на листке с перечнем неотложных дел на завтра крупными буквами написал: «Оружие»…

Маленькая стрелка оставила позади хвостик округлой двойки.

— Третий час, — удивился Штернберг. — Где же Варя?

Обычно Варя, работавшая в этом же здании, к двум часам ночи заходила за ним. Он прошел по коридору до первого поворота и, войдя в комнату областного бюро РСДРП (б), сразу догадался: что-то случилось.

Возле Вариного стола стояло несколько человек. За спинами Варю не было видно, но он услышал ее голос — она, очевидно, отвечала на вопрос:

— Да, есть убитые, есть раненые. Идут аресты.

На его шаги в комнате никто не оглянулся.

IV

Варя была секретарем Московского областного бюро РСДРП (б). Она первой получила весть о событиях в Калуге. Вызванные с фронта драгуны и батальон смертников разгромили Совет рабочих депутатов. Замысел реакции не вызывал сомнений — устрашить непокорных.

Пока обсуждалось содержание телеграмм в соседние губернии, Павел Карлович наблюдал за Варей. Она была непривычно бледной, какой-то даже бескровно-зеленой, лицо, казалось, стало меньше, зато увеличились темные глаза.

Ее черное шерстяное платье с глянцевито поблескивающими посредине пуговицами, умело отутюженное, вполне могло сойти за новое или почти новое. Сколько бы ни пришлось Варе поспать — пусть два или три часа за ночь, — она выкраивала минуты, чтобы перед работой погладить свое единственное зимнее платье.

Без малого год, как Варя вернулась из ссылки, а у нее не было ни одного по-настоящему свободного, досужего дня. Даже их дочь, Иришку, она видела урывками, обычно по утрам. Анне Ивановне неодолимо хотелось хоть чем-нибудь порадовать Варю, и она усердно внушала внучке, что самый близкий, самый родной человек — мама.

В результате получилась смешная сценка.

— Кто самый близкий, самый родной человек, внученька, а? — спросила как-то бабушка.

— Мама, — ответила Иришка.

— А кто твоя мама, поцелуй ее!

— Ты, бабушка, — сказала Иришка и стала целовать бабушкины морщины…

Павел Карлович, если б ему пришлось отвечать на вопрос, как сложилась его личная жизнь, наверняка задумался бы. Десять лет он и Варя — муж и жена, а сколько они были вместе? Разлучаться их заставляли неписаные законы конспирации, бесконечные Варины аресты.

За всю их совместную жизнь он, для которого музыка оставалась единственной усладой, лишь один раз пригласил Варю в оперу, на «Кармен». Конечно, конспирацию приходилось соблюдать и здесь: Варя сидела в шестом ряду, он — в девятом. В антрактах они не общались. И все-таки они были вместе, под одной крышей, в одном зале, на одном спектакле.

Перед четвертым актом, после того как высокие люстры предупредительно мигнули, возле Вари появились двое мужчин, безукоризненная выправка которых не оставляла сомнений в том, кто они. Ей не дали дослушать оперу. Ее увели через зал, провожаемую взглядами недоумения и любопытства…

Их разлуки повторялись с неотвратимой неизбежностью. Однажды ее арестовали девятнадцатого декабря — в день рождения. Арестовали и выслали в Сибирь.

Нарым казался недоступно далеким. Но Павел Карлович умудрился пробраться туда, отвез теплые вещи, деньги, предложил план побега.

Варя «заболела». Ее укутали в полушубок, обвязали платками. В округе свирепствовала инфлюэнца. Стражник, ежедневно проверявший ссыльных, поручил больную заботам заключенных.

Ночью, в кромешной метельной тьме, когда на Оби трещал, взламываясь, лед, неприхотливая нарымская лошадка увезла Варю из заточения. След санного полоза быстро укрыла пурга. А в Варину койку, обвязанный платками, лег, в утешение стражнику, один из ссыльных большевиков.

Ей суждено было опять попасть в Нарым. А потом опять побег, опять арест, опять этапы. Тогда уже родилась Иринка, и в Енотаевск — богом забытый городишко, полуразрушенную крепость середины XVIII века, затерянную в астраханских сыпучих степях, — добирались мучительно долго. Пришлось переправляться на правый берег Волги в самый разгар ледохода. Глыбастые льдины сшибались, треск и грохот сотрясали округу, бурунами дыбилась свинцовая вода, качая на гребне белое крошево.

Анна Ивановна бормотала молитвы; Варя, прокусив до крови губу, одной рукой прижимала Иришку, другою вцепилась в борт метущейся лодки. Старик перевозчик сноровисто работал веслами. Иногда он вскакивал, отталкивая багром опасные льдины. Лодка угорожающе накренялась. Жандарм замирал, тщетно пытаясь демонстрировать хладнокровие. У него на лбу проступали капли пота.

Павел Карлович узнал о енотаевской переправе много месяцев спустя. Открыто писать друг другу они не могли, и пытка неведеньем, пытка безмолвием была самым жестоким испытанием разлуки…

Когда Варя вернулась, наконец, из ссылки, ее избрали секретарем Московского областного бюро. На нее обрушилось столько работы, что дни и ночи, недели и месяцы слились в один непрерывный, нескончаемый день. Что-то стряслось с ее здоровьем. Начались приступы, о которых она ни слова не говорила Павлу Карловичу. Он все-таки заметил, что с Варей неладно, попросил осмотреть ее Владимира Александровича Обуха, товарища по МК, врача Первой градской больницы.

— Appendix! — произнес на безупречной латыни Обух и добавил: — Весьма запущенный. Тянуть не советую, надо в больницу!

— Владимир Александрович, миленький, — взмолилась Варя. — Некогда. Совершенно некогда.

Это «некогда» чуть не стоило ей жизни. Она пролежала после операции больше месяца и, едва выбравшись из больницы, на второй или третий день уехала в Петербург. Там ей суждено было пережить разгром юнкерами «Правды», тягчайшие минуты в квартире Аллилуевых, когда Ильич решал — являться ему на суд или не являться.

По приезде она говорила: «Это счастье, что он не пошел», по ночам что-то бормотала про суд, про юнкеров. Видно, пережитое еще отзывалось в сновидениях, и эта тревога за судьбу Ильича поселилась в ее сознании надолго и прочно.

В середине октября ее вызвали на заседание ЦК. На Петербургской стороне, возле Карповки, собрались в небольшой квартире. Ленин — бритый, в парике — был почти неузнаваем. Только голос выдавал его. И привычка подчеркивать, усиливать смысл слов энергичным движением руки.

На очередь дня был поставлен вопрос о вооруженном восстании.

Варя возвратилась в Москву окрыленная, уверенная, «что вот-вот начнется главное». Она была среди самых яростных сторонников ленинского курса на восстание, воевала с колеблющимися, с теми, кто надеялся договориться с меньшевиками и эсерами, кто сетовал, что партия не готова, что надо оглядеться, подождать…

Когда комната опустела, она увидела наконец сидящего недалеко от стола мужа и, как бы продолжая спор со своими оппонентами, сказала:

— Огляделись, подождали — драгуны учинили в Калуге разгром.

Смертельно усталая, она откинулась к спинке стула, закрыла глаза, и ее лицо при свете настольной лампы под зеленым абажуром показалось еще бескровнее и зеленее. На столе стояла белая домашняя чашка с остатками недопитого, остывшего чая.

Ее слабостью и страстью был крепко заваренный, горячий чай. Она могла не есть, не спать — чай поддерживал ее, взбадривал, возвращал силы. В ее изящной кожаной сумочке, хранившей все необходимое, почетное место занимала железная коробочка с черными, терпко-ароматными чаинками.

Павел Карлович на несколько минут удалился, принес кипяток. Пока Варя колдовала над заваркой, он развернул бумажный сверток, перочинным ножом пополам разрезал большую холодную картофелину и, забыв, что уже солил ее, посолил опять.

Она взглянула на него устало, но без укоризны, сладко вздохнула, сказала:

— Завтра мама сварит горяченькой.

— Уже завтра, — ответил он. — Ешь!

V

Деревянные лестницы знакомо поскрипывали под ногами. Все в подъезде оставалось таким же, как прежде, если не считать бледного пузырька электрической лампочки. Она словно прилипла к потолку, освещая подъезд.



Дверь отворила Вера. Несколько секунд она стояла, ничего не говоря и не приглашая Павла Карловича войти. Визит его в эту вечернюю пору был внезапен.

— Здравствуй! — сказала Вера.

— Добрый вечер! — ответил он.

Вера не повела его в детскую — дети, очевидно, спали, не повела и в свою комнату, где, по всей вероятности, вышивала — она любила по вечерам вышивать, а ввела Павла Карловича в его бывший кабинет.

Опустевшие книжные полки постепенно заполнились гимназическими учебниками, сочинениями Фенимора Купера, Дефо, Марка Твена и Чарской. На письменном столе лежали листки с ребячьими рисунками. Синяя волнистая полоса — это, конечно, река, в утлой лодчонке человечки с удилищами — рыбаки, а на берегу каменное здание с золотой луковкой — церковь. Деревья возле церкви почти голые, лишь на одном задержались желтые клочья листьев. Осень.

Павел Карлович дольше, чем того требовали рисунки, задержал взгляд на них, чувствуя, что Вера разглядывает его. Он не был здесь месяца два. Срок, в конце концов, не такой большой, чтобы сильно измениться.

Отношения между ними определились давно, обозначились четко и окончательно. Он ушел от Веры, оставив ей квартиру при обсерватории, обеспечив материально. Жизнь с человеком, не разделявшим его взгляды, его идеалы, он считал безнравственной, невозможной. Конечно, вокруг было немало браков, за внешним благополучием которых творился ад кромешный; конечно, он не раз слышал обывательское «стерпится — слюбится». Однако все эти рецепты были ему чужды и глубоко враждебны. Его натуру отличали определенность и та решительность, которая не боится боли, но боится неправды.

Вера, с присущей ей гордостью, смирилась с неотвратимым, никогда и никому не открывала глубоко скрытый рубец, оставленный их разрывом. Время — лекарь, наверное, это правда, но и лучший лекарь не всякую болезнь способен излечить. Нет-нет и заноет старая рана.

Ей хватило нескольких секунд, чтобы заметить: в его бороде засеребрились белые паутинки, в его лице — одухотворенность и озабоченность одновременно.

— Пришел предупредить тебя, Вера, — сказал Павел Карлович, — что в городе неспокойно. Не исключено, что будет еще неспокойнее. Прошу тебя: детей из дому не выпускай. И вообще, если понадобится — вот мой телефон, мой адрес…

Он вырвал из блокнота листок и положил перед ней.

— Опять вы что-то затеваете? — тревожно спросила она.

Это деление на «вы» и «мы» резко кольнуло ухо, он все-таки сдержался и спросил:

— Ты поняла мою просьбу относительно детей?

Она, словно не слыша его вопроса, продолжала:

— Вы опять что-то затеяли. Вам мало девятьсот пятого… Думаешь, я ничего не знаю, не слышу и не вижу?

— Теперь не девятьсот пятый, а девятьсот семнадцатый, — сказал он, вставая.

Вера разом сникла, синие глаза сузились, губы упрямо сомкнулись.

— Все? — резко спросила она.

— Все.

Он подошел к детской, осторожно приоткрыл дверь и, не зажигая света, послушал, как дышат дети. На несколько минут время остановилось. Он слился с этой тишиной.

Потом, как сквозь сон, Вера уловила поскрипывание ступенек, потом увидела его удаляющимся через двор. Он не оглянулся, а если б даже оглянулся, то не разглядел бы в темноте ее лица, прильнувшего к окну.


У Павла Карловича было такое впечатление, будто он прощается с обсерваторией. Сегодня, в суматохе дел, его словно кольнуло — «надо побывать у себя». «У себя» — по-прежнему означало в башне.

День складывался напряженно, «окон» не было, но он настроился непременно вырваться, интуитивно чувствуя, что завтра, или послезавтра, или немного позднее это окажется невозможным…

Выйдя от Веры, Павел Карлович углубился во двор. Дождинки падали на лицо, на обнаженную голову, скользя, скатывались по щекам. Дождь был мелкий, моросящий. При свете фонаря выделялся сухой круг земли, защищенный, как широким зонтом, ветками клена.

Двор обсерватории, огороженный забором, казался надежно укрытым от яростных бурь века. Павлу Карловичу представлялась странной и нереальной островная, дремотная тишина обсерватории. Ведь рядом — в двухстах метрах отсюда, может быть, немного дальше — в прохоровских спальнях, мимо которых сорок минут назад он проходил, ярко горели огни, раздавались громкие голоса ораторов, звучали революционные песни. Видимо, рабочие митинговали.

Раздумывая, Штернберг не заметил, как вынырнула из темноты Норма, ударилась мордой в ноги и забила хвостом. Цезаря похоронили года четыре тому назад, да и Норма переступила порог собачьей старости, доживала свой век.

— Держись, старина, — ласково сказал Павел Карлович и потрепал по холке верного друга. Норма лизнула его руку и трусцой побежала за ним до самых дверей квартиры Блажко.

Блажко и Казанский о чем-то спорили. Застигнутые врасплох, они смущенно притихли.

— И тут борьба за власть? — шутливо спросил Штернберг.

Блажко засуетился, доставая с полки чайные чашки. Штернберг остановил его жестом руки:

— Я на минутку.

Шевелюра, брови, борода Павла Карловича сверкали от капелек дождя. Он посмотрел на пепельницу, уже не вмещавшую окурков, на притихших коллег.

«О чем они спорили?» — пронеслось в голове, но спрашивать не стал. В эти дни спорили везде, спорили все.

— Я на минутку, — повторил Штернберг. — Решил повидать вас. Кто знает, когда выберусь снова.

Он побарабанил по столу длинными тонкими пальцами и, минуя необязательные предисловия, сказал кратко и прямо:

— Возможно, завершить изучение московской аномалии мне не удастся…

— Как так? — насторожился Казанский.

— Но что бы со мной ни случилось, — как бы пропустив мимо ушей вопрос коллеги, продолжал Навел Карлович, — я прошу вас довести дело до конца…

Блажко и Казанский переглянулись. Вопросов больше не последовало. Они знали, с каким увлечением Штернберг занимался гравиметрическими наблюдениями. Все лето и осень он приезжал то в Нескучный сад, то в обсерваторию. Иногда, взглянув на часы, внезапно прерывал наблюдения за качанием маятников и поспешно отбывал в гостиницу «Дрезден».

Помолчали. Решив, что главное сказано, и понимая, что уточнения преждевременны и неуместны, Павел Карлович поднялся:

— Пойду в башню.

— Мы проводим вас, — предложил Блажко.

— Нет, нет, — торопливо ответил Штернберг.

В башне царила тишина, располагающая к сосредоточенности. Он любил оставаться здесь наедине со своими мыслями. Сколько лет этому креслу — тяжелому, массивному, высокому? Сколько локтей терлось об эти широкие подлокотники?

Когда-то он, первокурсник, сваленный усталостью, заснул в кресле и был замечен Федором Александровичем Бредихиным. А вон там, в нише, в тесных деревянных ящиках сложены журналы астрономических наблюдений. Там и его первые наблюдения за красным пятном Юпитера, и пачки фотографий двойных звезд.

С крыши башни в девятьсот шестом он горестно вглядывался в руины Пресни, оставленные декабрьскими боями. А потом здесь, на метлахских плитах, расстилал план Москвы. Дома, дворы, улицы, заснятые разведчиками, раскрывали свои тайны…

Чего только не помнят стены этой башни, этот телескоп — пятнадцатидюймовый двойной астрограф, надежный посредник между землей и небом, приблизивший звезды?!

В башне, в ее неживой тишине, он не чувствовал себя ни одиноким, ни отрешенным от людей, потому что каждая вещь, каждый предмет о чем-то напоминали, о чем-то рассказывали.

Он прошелся от стола до дверей, от дверей до стола, как бывало с ним в минуты возбуждения, остановил свой взгляд на овчинном тулупе, под которым прогнулся толстый, глубоко вколоченный гвоздь. Тулуп не раз согревал его в стылые зимние ночи. Свалявшиеся завитки шерсти надежно хранили тепло.

Упрямое, неведомое ранее чувство мешало ему уйти отсюда. Понял, что придется себя пересилить. Заметив старый, цейсовский бинокль, купленный в Потсдаме, он взял его — «Пожалуй, пригодится» — и, не оглядываясь, пошел к выходу…

В прохоровских спальнях все еще горел свет. Оттуда доносились голоса. Недалеко от Кудринской площади, дребезжа, тащился трамвай с двумя прицепными вагонами. Сквозь влажные стекла смутно белели забинтованные головы, торчали костыли. В последнем вагоне кто-то уныло тянул:

Нам в бой идти приказано

Союзных ради наций,

А главное не сказано,

Чьих ради ассигнаций.

Голос выводил слова монотонно, на одной ноте, а когда он на мгновение замолкал, слышалось слабое всхлипывание гармошки.

Трамвай зазвенел, дернулся, поплыли мутные пятна окон. Дребезжание и перестук заглушили голоса раненых, поглотили угасающее пиликанье гармошки.

Штернбергу удалось остановить извозчика. В лицо потянуло встречным ветром, дождевой сыростью. Мимо тяжело прогромыхали грузовики, крытые брезентом. В кабине одного из них чиркнула спичка и выхватила из мрака склоненное к папиросе лицо, красный погон юнкера.

Готовятся!

Павел Карлович проводил глазами грузовики, исчезнувшие в пустынной безлюдности улиц.

VI

Кукин проснулся поздно, потянулся, хрустя суставами, громко зевая. Слипшиеся глаза не открывались. Он протянул руку к Василисе, нащупал подушку с вдавленным провалом: Василисы не было.

Клавдий Иванович тряхнул головой, прогоняя сон. В окне то ли сгущался вечер, то ли брезжил рассвет. Спросонья он не разобрался. Низкое и темное небо навалилось на крыши.

«Хмарь!» — поморщился Кукин и растер пятерней затекшее, помятое лицо. Ныла отяжелевшая голова. Противно было во рту — так противно, что хотелось выплюнуть вязкую слюну на пол.

Куда же подевалась Василиса?

Он прислушался: никаких звуков, только в углу, под иконой, тикали ходики. Острие малой стрелки тянулось к одиннадцати.

Язык, словно стянутый, трудно шевелился во рту.

«Могла бы поставить огуречного рассолу или холодной простокваши, — раздраженно подумал Клавдий Иванович. — Небось сидит в чайной, скрестив руки, корчит из себя царицу».

Семь-восемь месяцев назад он впервые увидел Василису. Был поздний зимний вечер. На Тверской, у самого поворота к Гнездниковскому переулку, Клавдий Иванович лицом к лицу столкнулся со Звонарем.

— Бежим! — крикнул Звонарь. — Погоня!

Они смешались с прохожими, благо, народ валил после сеанса в кинематографе. На ходу запыхавшийся Звонарь сообщил, что рабочие разгромили охранку, в Гнездниковском — засада и что он чудом унес ноги.

Скоро Кукин остался один и побрел куда глаза глядят, пока крайняя усталость и стужа не заставили его оглядеться. В каком-то глухом, скудно освещенном переулке он остановился перед зашторенными окнами. Дом манил теплом, оттуда доносилась негромкая музыка граммофона, а у входной двери висела вывеска: сбоку — пузатый самовар, в центре — «Чайная Степанидовой».

Дверная ручка как магнит притянула Кукина. Он ухватился за нее плохо сгибающимися пальцами. В эту минуту никакая сила не смогла бы оторвать его от этой ручки, заставить идти опять в темноту и стужу пустынного переулка.

Вывеска не обманула. В небольшом зальце — на пять или шесть столиков — жарко дышал трехведерный самовар. За буфетной стойкой, скрестив руки, восседала крупная женщина с круглым, сметанно-белым лицом и коричневой бородавкой на щеке.

Маленькая, теснившаяся в деревянном домике чайная показалась Кукину такой уютной, каких он еще не видывал, а дебелая хозяйка с подымающейся холмами грудью заставила удивленно вздохнуть. Внутренний голос Клавдия Ивановича прошептал: «Царица».

После грозовой сумятицы февраля семнадцатого, после неразберихи и тревоги тех бурных дней, после напряжения бессонных ночей и пугающе-зловещего финала — разгрома охранки Кукин впервые расслабился, примостившись за столиком в полутемном углу чайной. Неужели все, чем жил, рухнуло?

Он потерянно смотрел в одну точку, пока водка горячей волной не растеклась по всему телу. Пил, не закусывая, разморясь в тепле, и постепенно мирские заботы растворились в зыбком тумане. Наступило то блаженное состояние, когда все на свете трын-трава.

Теперь Клавдий Иванович уже различал мелодию граммофона и даже различал слова:

Вы, очи, очи голубые,

Вы сокрушили молодца,

Зачем, о люди, люди злые!

Вы их разрознили сердца?

В самом деле, зачем «разрознили сердца»? Кукин встал, подержался за спинку стула, нетвердо прошел мимо пузатого самовара с надраенными до блеска боками, мимо низкорослой и суетной Маньки, разносившей чай по пятачку за пару, мимо картины «Аленушка». Задержавшись у клетки с тремя ярусами жердочек, Клавдий Иванович полюбовался нарядным щеглом. Птаха перепархивала с яруса на ярус, вертела ярко-малиновой головкой, мелодично напевала:

— Пюи-пюи, сти-глик — пикельник.

— Ишь! — икнув, отозвался на щеглиную песню Кукин, что, видимо, означало одобрение или даже восхищение, и, сделав следующий шаг, остановился возле хозяйки. Ему непременно хотелось сказать ей что-либо приятное. Но слова, как налимы с крючка, выскальзывали. Клавдий Иванович неприлично долго стоял, ничего не говоря и разглядывая высокую грудь Василисы Степанидовой. Василиса, не выказывая ни малейшего смущения, скрестив руки, с прежним достоинством восседала за стойкой.

— Знат-ный у в-вас ч-чай, — наконец вымолвил Кукин, так и не отведавший ни одного глотка из стакана, поставленного на стол низкорослой Манькой.

— Клиента не обделяем, — ответствовала Василиса неожиданно густым, басовитым голосом. — Заварку не экономим, как в иных других чайных.

— Знатный, знатный, — закивал головою Кукин, пропуская мимо ушей неудержимую обиду на конкурентов, прозвучавшую в словах хозяйки.

— А вы у нас впервой, — пожурила гостя Василиса. — Милости просим бывать почаще!

— Вы уж н-не сомневайтесь! — заверил Клавдий Иванович.

Хозяйка степенно улыбнулась, и на сметанно-белом лице шевельнулась коричневая бородавка.

Кукин стал бывать в чайной Степанидовой. При дневном свете чайная не казалась такой уютной, как в тот памятный вечер. Вывеска полиняла от солнца и дождей. Особенно пострадала почему-то одна буква — «й», и читалось не «чайная», а «чаная». Внутри бросались в глаза вздувшиеся, потрескавшиеся обои и серые половики — украшение домов с убогим достатком.

Василиса жаловалась Кукину на богатых и хищных конкурентов, на малое число посетителей, на свою расточительность («Заварку не экономим»), на скудный доход («Пятачок за пару чаю, гривенник — за снедь, не больно-то много»).

На втором этаже у Степанидовой была светелка со старинным и добротным платяным шкафом, со столиком, уставленным порожними флакончиками от духов, с двуспальной широкой кроватью, спинка которой венчалась блестящими никелированными набалдашниками.

Манька, взятая из милости, жила рядом в кладовке, узенькой комнатке без окна, смрадной, как глухо запертый сундук.

Дымка необычности и уюта рассеялась, испарилась. Но мысли о месте «под солнцем», о «собственной крыше», иногда и прежде посещавшие Кукина, обрели реальную основу. Василиса ни разу не обмолвилась и словом о своем прошлом. Клавдий Иванович не мог составить точного представления и об ее возрасте. Однако чаепития вверху, в светелке, участились; Кукин поговаривал о том, что есть у него кой-какие вещицы, которые можно продать, а добытые деньги пустить «в дело». Василиса томно вздыхала, а Клавдий Иванович ненароком посматривал на никелированную спинку кровати с шариками-набалдашниками.

Разговор о «кой-каких вещицах» имел под собой основание. Участвуя в погромах, утверждавших незыблемость монархии и праведность православия, Кукин проявил смекалку и расторопность. Он не рылся, как его собратья, в тряпках, бросался к буфету, где бывала фамильная посуда. А однажды в руки его попала шкатулка с драгоценными камнями.

Не откладывая дела в долгий ящик, Клавдий Иванович извлек из тайника заветные трофеи и явился к антиквару. В тесной комнате, увешанной картинами, заставленной статуэтками, диковинными фигурками из дерева, бронзы, кости и гипса, маленькая шкатулка и тяжелые серебряные ложки сразу померкли. Антиквар задержал взгляд на затейливых, загадочных вензелях, обозначенных на ложках, и, не подымая глаз, спросил:

— Ваш вензель?

— М-да, — неуверенно ответил Кукин.

Антиквар понимающе кивнул.

Содержимое шкатулки заинтересовало его больше. Он долго рассматривал сапфиры и агаты, рубины и янтарь и вдруг, подняв глаза на Клавдия Ивановича, сказал:

— О-о, это бриллиант, старая английская огранка, пятьдесят шесть граней. А это октаэдр…

Заполучив приличную сумму, Клавдий Иванович не бросился очертя голову к Василисе. Он дал волю своим мечтам, походил по кофейням и чайным средней руки, беседуя с хозяевами, не брезгуя потолковать и с половыми. Можно бы заглянуть и в знаменитый «Эрмитаж» или в другие первоклассные рестораны, скажем в «Славянский базар» со стеклянной крышей или в «Стрельну» с зимним садом, с гротами, фонтанами и беседками. Но там среди тузов, ворочающих миллионами, сорящих деньгами, Кукин чувствовал себя скованно, как бедный родственник в костюме с чужого плеча.

«Не сразу Москва строилась», — утешал себя Клавдий Иванович, посещая харчевни скромные, но отнюдь не убыточные, разговаривал, выспрашивал, прикидывал. Не обошлось и без открытий. Оказалось, половые, щеголявшие в безупречной белизны мадаполамовых рубахах и штанах, покупают их на собственный кошт и зарплаты у хозяев не получают, живут чаевыми, а иногда и хозяину выплачивают немалый процент от чаевых.

«Низкорослую Маньку переведем в судомойки, — твердо решил Кукин, — она, замухрышка, отпугивает клиентов. Заведем полового. Ведь чайная будет не просто Степанидовой, а Кукина и Степанидовой».

На Трубной площади в воскресенье, толкаясь среди московского люда, торгующего всякой живностью — пышнохвостыми котами, звонкоголосыми кенарями, воркующими голубями, кривоногими таксами, пятнистыми пойнтерами, Клавдий Иванович остановился возле клетки с тремя попугаями. Около нее толпилось больше всего народу.

— Здррр-авствуйте, господа! — человеческим голосом выкрикивал темноклювый, сверкающий ярко-зеленым оперением попугай. А его сосед внезапно распустил шейный веер и стал похож на сказочную жар-птицу.

«Вот чем мы приманим клиента! — смекнул будущий владелец чайной. — Василиса ахнет. Щеглом-то кого поразишь?»

Хозяин попугаев, плюгавенький старикашка, заломил круглую сумму — двадцать пять рублей за штуку.

— Эк хватил, — урезонивал его Кукин. — Да за такие рубли я стадо индюшек могу купить, полгорода накормлю.

— Индюшки — мясо, ими брюхо набивать, — не сдавался старичок, — а веерный попугай для глаза, для души, и речь человеческая, с Амазонки привезен!

Пришлось отсчитать двадцать пять рубликов, как одну копейку. Накладно, конечно, но верилось: окупится.

Словом, когда появилась над дверью новая вывеска «Чайная Кукина и Степанидовой», царственно восседающую Василису дополнял половой в белоснежных брюках и веерный попугай — посланец густолистых рощ из долин Амазонки.

Полового взяли из трактира Соколова у Тверской заставы, куда он попал еще мальчиком из Рязанской губернии. Четыре года отходив в подручных, он с радостью вооружился подносом и перекинул через руку салфетку. Как говорится, вышел в люди. Малый был разбитной, проворный, ухватистый. Клавдия Ивановича величал «господин хозяин».

Кукин и сам быстро освоился с ролью хозяина. По утрам, облачившись в махровый халат и сунув ноги в расшитые золотом матерчатые шлепанцы, он трижды топал по ковровой дорожке. Снизу, из чайной, прибегал половой, держа на подносе стопочку водки, упругие огурчики, ветчинку.

— Ну как, косопузое рязанство? — покровительственно говорил Клавдий Иванович.

— Полный ажур, господин хозяин.

Половым Кукин был доволен. А с попугаем просчитался. В газете «Раннее утро» появилось объявление о чайной, где посетители, распивая ароматные чаи, могут беседовать с заморской птицей, ученым попугаем, говорящим человеческим голосом.

Реклама привлекла любопытных. Однако заморский попугай безмолвствовал. Ему подсыпали канареечное семя, коноплю, он клевал их своим шаровидным клювом, но разговаривать не желал.

— Попка, что надо сказать посетителям чайной? — спрашивал Клавдий Иванович и, замирая, ждал, трепетно верил, что сейчас ученая птица громко, ясно и твердо, как там, на Трубной площади, крикнет: «Здррр-авствуйте, господа!»

Попугай беспокойно вертел головой, перебирал по жердочке сильными ногами. Молчал.

«Надул, шельма, — закипая от ярости, вспоминал Кукин старичка. — Подсунул не ту птицу, другую, немую, ведь их там три было».

Подвыпившие посетители чайной не отходили от клетки с попугаем, бросали в него комочки хлеба, просовывали сквозь решетку пальцы.

Попугай, дрожа всем телом, забивался в угол, затравленно озирался и наконец закричал в отчаянье резким, терзающим ухо криком.

— Ворона, — презрительно бросил кто-то.

Когда чайная опустела, Клавдий Иванович занялся дрессировкой заморской птицы. Он говорил, как умел, ласковые слова, поставил в клетку блюдце с водой, накрошил кусочки финика. Попугай успокоился, накренил доверчиво голову и с явным любопытством наблюдал за хлопотливой возней Кукина.

— Может, им маненечко вина, господин хозяин, — предложил половой. — Вино хоть кому язык развяжет.

Дали попугаю портвейна. Он стряхнул равнодушие и вялость, возбужденно запрыгал.

— Сейчас заговорят, — пророчествовал половой.

Однако попугай не заговорил, он опять исторг резкий, непереносимый крик.

— Чучело, грабитель, — взорвался Клавдий Иванович. — Ты заговоришь у меня, шельма!

Кукин в сердцах, прогибая прутья, вцепился левой рукой в клетку, правой, схватив со стола вилку, метнул в попугая. Птица удивленно замерла, секунду удерживаясь на жердочке, потом обмякла и свалилась в блюдце с водой и кусочками фиников. Ее сверкающее темно-зеленое оперение разом померкло, в последней судороге дернулась ножка с изогнутыми острыми когтями…

— Строптивый вы, Клавдий Иванович, — укоризненно сказала Василиса. Там, в чайной, она не проронила ни слова. А поздно вечером в своей светелке, в постели, вспомнила.

Василиса лежала на спине, дородное лицо было спокойно. Кукин видел коричневую бородавку на щеке и маленькие злые глазки, уставленные в потолок. В них читалась недосказанная фраза: бьюсь-бьюсь с утра до ночи, какой доход у нас — пятачок за пару чаю, гривенник — за снедь, а он двадцать пять рублей — фьюить, на ветер! А днем продерет бельмы и топает в потолок: пожалте ему, господину, и водки, и ветчины!

Не по-хорошему молчит Василиса. И красные пятна на шее выступили — это от злости.

Вот и дня три назад также негромко, спокойно сказала:

— Что же вы, Клавдий Иванович, ночью меня Катькой назвали. Какая я вам Катька?

На лице — ни морщинки, важна, только глазки злые…

Вздохнул Кукин, повернулся спиной к Василисе: пусть перебесится баба. Ей полезно, совсем заплыла.

Наутро — сюрприз. Прискакал к чайной вестовой, на коне. Пожелал с Клавдием Ивановичем наедине остаться. Вынул казенную бумагу, на машинке черным по белому напечатано, что ему, Кукину, агенту наружного наблюдения Московского охранного отделения, надлежит явиться в особняк Рябушинского на Спиридоновке в распоряжение штабс-капитана Переверзева.

— Охранка долго жить приказала, — заметил Клавдий Иванович. — Зачем я явлюсь к штабс-капитану?

— Не могу знать, — строго ответил вестовой. — Велено без опозданий. Вот тут извольте расписаться об извещении.

Ускакал конник. Поначалу растерялся Кукин: вроде бы в новую роль начал входить — и на тебе! Какой-то Переверзев! Ишь выискался начальник-распорядитель — «надлежит явиться». А ежели не явлюсь? Ежели хочу сам по себе, свободным?

Другой голос — сперва робко, осторожно, потом напористее спорил с первым: не вздумай с ними шутки шутить, скрутят в бараний рог, ахнуть не дадут.

Смутно было на душе, когда явился на Спиридоновку. Особняк Рябушинского железной оградой от улицы огорожен. Ему ли не городить — самый Знатный промышленник в Москве! У подъезда экипажи на рессорах, автомобили черным лаком надменно поблескивают.

Швейцар щеголяет военной выправкой, поворачивается, как по команде: щелк да щелк каблуками. В фойе люстра больше Василисиной светелки. Все сверкает, будто в церкви, так и хочется на колени бухнуться.

Штабс-капитан Переверзев — в боковой комнате. Тонкий, как жердь. На правом глазу черная повязка. Видно, на фронте садануло. Левый — не глаз, а шило колючее.

— Собираю людей, — жестко сказал штабс-капитан. — Разбежались как крысы. Вчера одного шлепнуть пришлось. В назидание. По законам военного времени. Ты как?

Кукин замялся:

— Дельце завел, чайную.

— Хорошо, — прервал его Переверзев. — Защищай собственность. Прошляпим — большевики все отнимут. Горло перегрызут. Всю Россию разбазарят, голоштанникам раздадут.

— Не дадим! — ни с того ни с сего закричал Кукин. — Сами горло перегрызем!..

Уходил Клавдий Иванович, как и пришел, разъедаемый сомнениями. Недолго длилась спокойная жизнь. Бери лыко-мочало — начинай сначала. Правда, Переверзев мягко стелет: платить, мол, будет вдвое, втрое больше, чем прежде платили. И дело, если разобраться, не такое уж трудное. Бери, Кукин, во владение все Замоскворечье, ходи на митинги, трись возле рабочих, записывай на бумажку большевистских крикунов, фамилии, адреса, их осиные гнезда примечай. Каждая бумажка красненькой обернется.

И завертелась карусель. Замоскворечье по утрам, когда гудки ревут, темным-темно от рабочих картузов, от курток. Живые потоки текут в заводские ворота. И куда ни глянь — трубы, трубы дымят, жаркую копоть в небо выбрасывают. Сколько их вокруг — заводы Михельсона, «Поставщик», «Мотор», фабрики Жако и Эйнем, трамвайщики…

По вечерам все Замоскворечье, как котел: тут — митинги, там — митинги. Молчала Россия, молчала и вот заговорила, не знаешь куда ухо навострить, в какую сторону бежать раньше.

На заводе Михельсона, будь Кукин пожиже телом, смяли бы в лепешку, такая давка на митинге, столько народищу привалило. Трибуны, конечно, никакой. Поставили четыре бочки, сверху доску широкую — помост готов. Вышла белокурая девушка лет двадцати, а может, и все тридцать ей — издали не поймешь, светленькая, поверх пальто на рукаве — красный крест. Имя Клавдий Иванович не разобрал из-за шума, фамилию записал: «Войкова».

— Мы, медики, — сказала она, — лучше других видим, что несет война. Братья наши в земле сырой, а если вернулись — без рук, без ног. Что им с германцами делить? Чего они добились? Счастья? Сами знаете, какого счастья добились, без хлеба сидим, по праздникам досыта не едим.

Не успела медичка свою речь досказать, рядом появилась еще одна девушка — чернявая, в пенсне, с заостренным подбородком. Вчера, кажется, Кукин слушал ее на Телефонном заводе. Ну конечно она, армянка, Люсик Лисинова; он уже записал ее на бумажку. Приехала бог весть откуда, мутит воду.

— Какая у нас разница между рабочим и рабом? — спросила она. — Назвали рабочего военнообязанным, четырнадцать часов у станка стоит, голод его шатает. Недовольных такой Жизнью ждет фронт. Вот и посудите: рабов убивали сразу, а рабочих сперва вымучают, потом бросят на смерть.

— Правильно говоришь! — поддержал армянку чей-то бас.

Прокатился шумок. Она выждала, пока водворится тишина, обвела взглядом митинг, провозгласила:

— Долой войну! Долой Временное правительство! Вся власть Советам!

Что тут поднялось: заколыхалась толпа, загалдели, одни «ура!» орут, другие «Смело, товарищи, в ногу» подхватили. И Кукин «ура!» кричит, негромко, в четверть силы, а рот раскрывает пошире и озирается: все поддерживают чернявую — и сзади, и спереди, и по бокам — вся масса.

Потом солдат на помост вскочил, легко вскочил, пружинисто. Шинель прожженная в двух местах — видно, у костра сиживал, дымом на фронте грелся.

— Двинец, двинец, — прокатилось по рядам.

Солдат тоже не новичок на трибуне, умеет ораторствовать. И вшей помянул, которых в окопе кормил, и землю помянул, которую кровью полил, и голодных детей вспомнил, и все это подвел к выводу: пора брать власть рабочим, солдатам и крестьянам. Ради чужой мошны воевали, теперь за себя постоим!

«Ну и дела, — облизнул пересохшие губы Клавдий Иванович. — Такой смуты еще не было».

Меньшевику говорить не дали. Сперва притихли. Мужчина вышел представительный, солидный и рабочих братьями назвал. Так и сказал:

— Братья мои, Керенский революцию защищает…

Больше он и полслова не вымолвил. Потянулись к нему руки, схватили, поволокли с помоста; шапка меховая по земле покатилась.

Муторно на душе Кукина, неспокойно. Залез в воду, а броду не видно. Штабс-капитан хорохорится. Обещает большевиков в одну ночь удавить.

«Мы их тепленьких в постели возьмем!» — трясет Переверзев пачкой бумажек с адресами, и блестит его единственный, как у камбалы, глаз.

«Ну как он их возьмет? — сомневается Клавдий Иванович. — Ведь их всех и сосчитать невозможно».

А пока текут к Кукину красненькие. Мужская работа — не пятачок за пару… Он и пятиведерный самовар купил в чайную — пузатый, как городовой на Страстной площади, и белку купил — распушит хвост, вертится в колесе, лапками перебирает — потеха посетителям.

Василиса притихла, как воды в рот набрала. Поняла, наверное, что он, Кукин, не лыком шит, не он при ней, а она при нем…

В октябре Клавдию Ивановичу показалось, что выпала передышка. Поручил ему штабс-капитан снять комнату против Малой Серпуховки, № 28, сидеть у окошка да подсчитывать: сколько народу туда приходит, сколько уходит, сколько ночует, проносят ли оружие, да и людишек запоминать покрепче.

По Малой Серпуховке, 28,— столовая Коммерческого института. Числится столовой, а на деле — большевистское гнездо. Дом старый, штукатурка, как кора с трухлявого дерева, сыплется, зато входов и выходов не счесть, чердаки, подвалы, боковые лесенки, черт ногу сломит.

На первом этаже чаи распивают, песни поют, даже танцуют, на втором тихо, словно на кладбище.

Пока сидел Кукин у окошка, многих узнал: и медичка белокурая прошла, сумка с красным крестом руку оттянула. Что в сумке — прокламации, а может, гранаты?

Лисинова тоже частый гость в столовой, приходит с кавалером — ничего, красивый малый, в студенческой форме, чистенький. Свидание? На танцы? Почему же малый через час ушел, а чернявая после двух ночи ушла? И не одна вышла; при свете фонаря Клавдий Иванович узнал ее спутников — маленький еврейчик Ротшильд, говорун большевистский с Телефонного завода, видно, верховодит там, и второй с Телефонного — Добрынин, плечистый, быстроногий. Митинги без них не обходятся. Второй, по всему видать, птица важная. Однажды Кукин увязался за ним, до гостиницы «Дрезден» дошел. Туда не сунешься. Ждал, ждал Клавдий Иванович и дождался: появился Добрынин с высоким бородачом. Кукин еще и лица не разглядел, а его будто кипятком ошпарило: бывший приват-доцент, ныне профессор Павел Карлович Штернберг с его подопечным вышагивал…

На Малой Серпуховке заварили кашу, по Замоскворечью сколько Кукин башмаков стоптал — все, кажется, прахом пошло. У штабс-капитана по семь пятниц на неделе. Мечется как на пожаре. Лицо осунулось, одна повязка чернеет. Голос сорвал, сипит.

Новая карусель завертелась: срочно, тайно, по ночам все оружие из казарм в центр вывозить. Ни шума, ни огонька. А тут дожди хлещут, света божьего не видно. Сверху — вода, под ногами — вода. Октябрь как-никак.

Вымок Кукин, как курица. Устал — ноги не держат. Всю ночь с юнкерами в градоначальство винтовки возил, ящики с гранатами. Перед рассветом штабс-капитан в автомобиле прикатил.

— Вези, — говорит, — к себе в чайную.

В автомобиле бутыли со спиртом в плетеных корзинах.

— Без приказа не тронь! — повелел штабс-капитан.

Домой часа в четыре вернулся. Выпил водки — и в постель. Василиса посапывает. Ходики тикают.

Проснулся, голова свинцовая, к подушке тянет, во рту дрянь. В окне хмарь осенняя. Свет не мил. Вставать, не вставать? Сунул ноги в матерчатые шлепанцы, махровый халат накинул, постоял у окна. В переулке пусто, серые лужи пузырятся. Топнул по полу — сами не догадаются! Взял с тумбочки газеты. Клавдий Иванович «Коммерсанта» выписывал. Пробежит, бывало, главами по колонкам с цифрами и будто к чему-то святому прикоснется: акции коммерческих банков! И вообще интересно читать: кто разорился, кто новое дело наладил.

Развернул страницу — вся жизнь как на блюдечке.

«…Инженер И. К. Бороницкий высказал поденным рабочим свое недовольство их работой. Озверевшие рабочие накинулись на инженера, избили его, вывезли на тачке и бросили в мусорную яму».

«…В комиссариате получены сообщения о захвате рабочими фабрики акционерного общества пуговичных изделий С. И. Зубова и К°».

«Забастовали 500 000 рабочих текстильных фабрик Иваново, Вознесенска, Кинешмы, Середы и др. Рабочими захватываются фабрики и изгоняется административный персонал».

Появился половой с водкой и огурчиками. Клавдий Иванович даже не пошутил насчет косопузого рязанства. Поднес ко рту огурец, а надкусить не успел. Почти вровень с окном второго этажа из туманной дождевой мороси показалась лошадиная морда и папаха вестового. Не слезая с коня, он громко и требовательно забарабанил в окно.

Был полдень двадцать шестого октября 1917 года.

VII

В нем пела радость, объявшая все его существо. Она не гасла, не меркла в потоке забот, которые обступали Павла Карловича весь день, которым не было и не могло быть конца!

По коридорам, по лестницам гостиницы «Дрезден» сновали рабочие, солдаты, красногвардейцы. Еще, кажется, не бывало такого, чтобы все спешили одновременно: одни вверх по ступенькам, другие вниз — скорей, скорей, скорей!

Утро начиналось буднично. На дворе серым пологом нависало небо. Не переставая лил дождь. Гостиница жила обычной жизнью.

— Петроградская погодка, — сказал Михаил Федорович Владимирский. — На Тверской прямо-таки «Невы державное теченье».

Владимирский любил перемежать свою речь строчками из стихов. Откуда у него эта страсть — у профессионального революционера, медика по образованию, Штернберг не знал.

Михаил Федорович стряхнул капли с ворсистой фуражки, вытер усы и бородку и, посмотрев на мокрый платок, покачал головой:

— «…И алчную землю поила дождем».

«Погода — дрянь», — Павел Карлович мысленно согласился с Владимирским и позавидовал его маленькой, плотной, чуть тронутой сединой бородке: просохнет в два счета.

В гостинице «Дрезден» не хватало света и зажгли лампочки. Свет электрический и свет из окон мешали друг другу — лампы светили тускло, вымученно.

Заседание Московского комитета началось, как обычно, в назначенное время. Штернберг сел у стола, на краю которого лежала газета «Социал-демократ» с отчеркнутыми синим карандашом строчками:

«Война объявлена. Правительство, капиталисты, помещики сомкнутым строем идут против крестьян, солдат и рабочих. Необходим немедленный отпор!»

Хотя речь шла о событиях в Калуге, слово «война» показалось Павлу Карловичу несколько громким. Он поискал глазами кого-нибудь из редколлегии «Социал-демократа».

Все произошло неожиданно. Секретарь Московского комитета Василий Матвеевич Лихачев, которому занесли какую-то записку, поднялся и с минуту стоял, поглощенный чтением. Лицо его отразило крайнюю сосредоточенность:

— Телефонограмма из Петрограда. От Ногина.

Ногин и Ломов уехали в столицу на Второй съезд Советов. Все знали, что они там, и телефонограмма, скорее всего, могла означать новую отсрочку съезда.

— «Сегодня ночью… — голос Лихачева прозвучал громче обычного. Василий Матвеевич обвел взглядом сидящих, словно стараясь запомнить их позы, их взгляды, выражение их лиц. — Сегодня ночью… — повторил он, — Военно-революционный комитет занял вокзалы, Государственный банк, телеграф, почту. Теперь занимает Зимний дворец. Временное правительство будет низложено. Сегодня в пять часов открывается съезд Советов. Переворот прошел совершенно спокойно, ни единой капли крови не было пролито. Все войска на стороне Военно-революционного комитета».

На мгновение в комнате наступило всеобщее оцепенение. Лихачев продолжал стоять, не выпуская из рук листок с телефонограммой. Эта минута, которую ждали долгие годы, пришла ошеломляюще внезапно.

— Прочтем еще раз? — спросил Емельян Ярославский, руководитель военной организации большевиков, выходя к столу в своем суконном френче с накладными карманами и протягивая руку к телефонограмме.

Он читал медленно, с остановками:

— «…занял вокзалы,

Государственный банк,

телеграф,

почту…»

Ясно?

Только теперь, кажется, все поняли смысл происшедшего. Ярославский обнял Лихачева, Владимирский отчаянно тряс руку Павла Карловича и декламировал:

— «Россия! Встань и возвышайся!»

Рядом с ним оказался Осип Пятницкий. Его узкое, худое лицо, еще больше заострившееся в годы енисейской ссылки, сейчас светилось улыбкой. Пятницкий смотрел на Владимирского и Штернберга, повторял:

— Подумайте — свершилось! Наконец-то свершилось!..

Колесо событий завертелось с бешеной скоростью. Московский комитет заседал, отбросив старую повестку дня. Потом заседал совместно с Областным бюро и Окружкомом. Избрали Партийный боевой центр по руководству восстанием.

— Жаль, что это не сделано заранее, как в Петрограде, — сказала Варя.

— Пока гром не грянет, мужик не перекрестится, — вставил Ярославский.

Варя бросила камешек в адрес тех, кто оттягивал создание боевого центра, и в другое время разгорелась бы, наверное, полемика, но теперь было не до споров — хлынул поток неотложных дел.

Алексей Ведерников, не успев закурить трубку, на ходу застегивая пальто, выходил из комнаты. Куда девались его неповоротливость и медлительность! Он отправлялся в Покровские казармы за солдатами, чтобы занять почту и телеграф.

— Тише, тише, товарищи! — просила Варя и, склонясь над столом, быстро водила пером по бумаге.

Павел Карлович скользнул взглядом по листку: «Рязань — докладчика не будет», «Калуга — бумага есть», «Смоленск — литературу посылаем». Варя составляла шифрованные телеграммы в область. Разные тексты означали одно и то же: началось!

С этого часа гостиница «Дрезден» вступила в стремительный и суматошный ритм жизни. Правда, Павел Карлович, выйдя в коридор и медленными шагами приближаясь к штабу, погрузился в свои мысли. Он пытался представить Петроград и не мог увидеть его иным, чем запомнил той апрельской ночью, когда в скрещении слепящих прожекторов среди людского моря как бы плыл броневик, с которого выступал Ленин. Павел Карлович понимал: восстание есть восстание, все, наверное, сейчас по-иному, но засела фраза из телефонограммы: «Переворот прошел совершенно спокойно, ни единой капли крови не было пролито».

Если б подобная весть пришла от кого-либо другого, не от Виктора Павловича Ногина, он, пожалуй, заколебался бы в ее достоверности. Но Ногин принадлежал к той породе людей, которым Штернберг доверял. Мальчиком, учеником красильщика, судьба окунула его в крутой, обжигающий раствор, именуемый жизнью. Его обдавало и холодом, и жаром. До всего доходил он сам, собственным опытом. Ссылки и тюрьмы довершили «образование». Как ни странно это звучало, но, по убеждению Павла Карловича, тюрьмы в России многим заменили университеты.

Штернберг как-то заметил у Ведерникова книги на немецком языке. На вопрос, читает ли он по-немецки, Алексей Степанович ответил:

— Чо, по-немецки? Читаю. Я в тюрьме три языка изучил.

Ногин тоже однажды вскользь бросил:

— Переводил Джером Джерома. Издавали. Зарабатывал на хлеб.

В другой раз выяснилось, что Виктор Павлович знает суждения Ломоносова о северных сияниях, копировал даже его рисунки. И опять оказалось, что истоком были впечатления верхоянской ссылки, где Ногин наблюдал полярные сияния, а уж раз увидел, то надо понять, постичь, докопаться до сути…

Да, достоверность его телефонограммы не подлежала сомнению. Больше того, картина событий развертывалась в ней с логической последовательностью: заняли вокзалы, банк, телеграф.

Первыми стоят вокзалы. Партийный центр уже направил в Брянск и Орел человека, чтобы связаться с местными большевиками, создать на станциях заслоны, преградить путь войскам с фронта, если бросят их на Москву.

У Павла Карловича «на случай В. В.» были карты с мостами, виадуками, скрытыми подходами к железнодорожному полотну на ближних подступах к городу. Из числа рабочих еще в августе сформировали подрывные группы. О них-то и подумал Штернберг, подходя к двери красногвардейского штаба.

В открытую форточку врывались слова песни:

Черные дни миновали,

Час искупленья пробил!

Голос разбуженной улицы звучал близко и явственно, тонул в топоте шагов: песня быстро удалялась в сторону Страстной площади. Обступившие его люди мешали подойти к окну, прислушаться, и последним всплеском долетело «и водрузим над землею» — уже далекое, уплывающее, как порыв ветра.

— Садитесь, садитесь, товарищи! — попросил Штернберг, но садиться было не на что, на стульях примостились по двое, единственный диван под тяжестью теснившихся на нем людей просел почти до пола. Те, кому не хватало места, жались к подоконникам.

Павел Карлович собрал красногвардейцев, обученных подрывному делу. Комната штаба — такая просторная и вместительная прежде — оказалась тесной.

— Эх, гайки-винтики, постоим! — сказал Виноградов, уловив, что Штернберга смущает невозможность всех усадить. Нетерпеливо-возбужденные слесари, токари, трамвайщики, в грубых сапогах, в брезентовых куртках, в любую секунду готовые к выезду за город, жаждали поскорее получить задание.

Неутомимый Виноградов около двух месяцев обучал их закладывать взрывчатку, производить взрывы. На практику возил он своих учеников в излюбленные Сокольники, на дальнюю вырубку, где когда-то встречался с Павлом Карловичем. Михаил Петрович остался доволен: теория теорией, а практика практикой. Кто хоть раз произвел взрыв, в деле почувствует себя спокойнее и увереннее…

Штернберг объяснил красногвардейцам задачу: не пропустить к Москве эшелоны белой гвардии.

Он на карте показал указкой густую паутину железных дорог, подступающих к городу, и, не тратя лишних слов, как бы подвел черту разговору:

— Не пропустить!

По выщербленным мраморным лестницам загремели сапоги, подбитые железными подковками. Командиры групп, получив карты своих участков, уводили красногвардейцев на задание. А в двери уже входили новые люди, внося сырость холодного дня, протягивая донесения из районов.

Разрозненные листки доносили тревожные будни города: юнкера развозят оружие по домовым комитетам, раздают винтовки дворникам, торговцам, чиновникам, гимназистам; в окнах Градоначальства появились пулеметные гнезда, мешки с песком…

«Переворот прошел совершенно спокойно…» — вертелась в мозгу фраза из телефонограммы.

VIII

Первая ночь восстания бессонно светилась в тысячах окон. Военно-революционный комитет, избранный на объединенном заседании Московских Советов рабочих и солдатских депутатов, разместился в бывшем доме генерал-губернатора на Скобелевской. ВРК принимал решения, издавал приказы всю ночь напролет. Монотонная дробь ундервудов не смолкала ни на минуту. В окнах нижнего этажа вспыхивали фары мотоциклов: самокатчики увозили приказы в районы.

Еще бросали пятна убогого света невыключенные фонари, и утро неуверенно вползало на улицы города, а первый приказ ВРК был развешан на рекламных тумбах, на стенах домов, на стволах деревьев. Серые листы мочил дождь, пятна желтого клея растекались по бумаге, но люди собирались у этих листов и, помогая друг другу, комментируя, споря, читали:

«ОТ ВОЕННО-РЕВОЛЮЦИОННОГО КОМИТЕТА

МОСКОВСКИХ СОВЕТОВ РАБОЧИХ

И СОЛДАТСКИХ ДЕПУТАТОВ

Революционные рабочие и солдаты г. Петербурга во главе с Петербургским Советом Рабочих и Солдатских Депутатов начали решительную борьбу с изменившим революции Временным Правительством. Долг московских солдат и рабочих поддержать петербургских товарищей в этой борьбе. Для руководства ею Московский Совет Рабочих и Солдатских Депутатов избрал Военно-Революционный комитет, который и вступил в исполнение своих обязанностей.

ВОЕННО-РЕВОЛЮЦИОННЫЙ КОМИТЕТ ОБЪЯВЛЯЕТ:

1. Весь московский гарнизон немедленно должен быть приведен в боевую готовность. Каждая воинская часть должна быть готова выступить по первому приказанию Военно-Революционного комитета.

2. Никакие приказы и распоряжения, не исходящие от Военно-Революционного комитета или не скрепленные его подписью, исполнению не подлежат».

Павел Карлович стоял у окна: он видел и группу людей, толпившихся у рекламного столба, и вымытую дождем мостовую, и два подслеповатых светящихся круга — фары.

«Наконец-то!» — с надеждой подумал он, но у подъезда, вопреки ожиданиям, вынырнули из дождевой мороси не машины, а мотоциклы.

Штернберг этой ночью так и не снял кожанку. Штаб Красной гвардии перебрался из гостиницы «Дрезден» в бывший дом генерал-губернатора, разместился рядом с ВРК. Ян Пече, как всегда, был в движении: то ли у самокатчиков, то ли в мастерской тяжелой осадной артиллерии. Он не терял надежды, что орудия, оставшиеся без замков и панорам, удастся привести в боевую готовность. Петр Добрынин застрял в Замоскворечье. Ведерников с членами ВРК составлял очередной оперативный план. А Штернберг взял на себя самое тяжкое бремя — обеспечение оружием рабочих районов.

Обстановка складывалась благоприятно. Кремлевский арсенал — в наших руках. Комиссаром Кремля назначили Ярославского, комиссаром арсенала — молодого большевика, прапорщика Берзина. Грузовики из запасных автомобильных рот вызваны. Ярославский заверил: оружие выдам.

Голос его на другом конце провода звучал незнакомо, хрипловато. Но существа это не меняло: арсенал — наш!

Где же грузовики? Глаза устали вглядываться в мглистую, мокрую Тверскую. Он зажмурился, постоял, не двигаясь, и вдруг услышал приближающееся мерное гудение моторов.

Медленно, как неуклюжие животные, вползали на Скобелевскую площадь грузовики.

За мандатом на оружие пришел Ангел. Старый боевик, с квадратными плечами, с грубо вытесанным лицом, был одновременно похож и не похож на себя, прежнего. Углубились складки у рта, лоб перечеркнули три глубокие борозды, виски щедро заснежила седина.

Рука Ангела, с крутыми узлами вен, Сжала руку Штернберга. Была в ней та же сила, какую Павел Карлович ощутил тогда, много лет назад, в комнате часовщика.

Они, очевидно, одновременно подумали об одном и том же. Ангел раздвинул уголки губ в скупой улыбке, еще резче обозначив складки у рта.

— Авось драгуны не встретятся?

Павел Карлович вспомнил и ту лошадку, и дровни с несколькими ящиками оружия, и появившийся в переулке разъезд во главе с драгунским офицером и сопоставил все это с тем, что было сейчас: огромные, как слоны, грузовики, стоящие на площади, и арсенал, где хранятся семьдесят тысяч винтовок…

— Теперь не пропадем! — заверил Ангел.

Штернберг с непокрытой головой вышел провожать колонну. Длинная вереница автомобилей удалялась по Тверской в сторону Кремля, увозя свежую частушку:

Без винтовок мы — мишени,

А с винтовками — стрелки.

Кто-то, скрытый брезентовым тентом, лихо подсвистывал в такт частушке и отбивал дробь каблуками.

«К полудню оружие будет в районах», — прикинул Павел Карлович.

Последний грузовик мигнул красным сигнальным глазком и исчез в пелене дождя.


Наскоро составленный и торопливо перепечатанный «Вопросник» пестрел помарками. Он перечитал его:


««Вопросник» Штаба Красной гвардии при Московском ВРК для учета революционных сил 26 октября 1917 г.

1. Сколько имеется оружия и какого?

2. Сколько Красной гвардии вооруженной и невооруженной.

3. Немедленное образование местного штаба Красной гвардии.

4. Разделить Красную гвардию на десятки и сотни, под предводительством десятников, полусотников и сотников.

5. Силы [районного] революционного штаба — лишняя и недостаточная.

6. Не ощущается ли нужда в вооруженной силе, если есть лишняя — прислать немедленно в Главный штаб.

7. Присылать для связи двух лиц через каждые два часа.

8. Где стоят патрули, по скольку, когда и как сменяются.

9. Немедленное уничтожение всяких винных складов.

10. Какие улицы и кем заняты.

11. Немедленная конфискация оружия, где таковое имеется.

12. Где необходимо рыть окопы».

«Получим ответы — будет цельная картина», — Павел Карлович пытался снять раздражение, которое вызывали у него помарки, перепутанные слова, как, впрочем, и любая небрежность.

«Ничего не поделаешь, перепечатывать некогда, да и Катенька…»

Он представил себе Катеньку, машинистку ВРК, тоненькую высокую девушку с покрасневшими от усталости глазами.

«Сутки без сна, — вздохнул Штернберг. — Перестук машинок, мелькание букв, строчен, бумаг. Не железная…»

Вошел дежурный, с повязкой на руке, с револьвером на боку:

— Товарищ Штернберг, студенты разыскивают какого-то профессора.

— Где они?

— Запер в комнате, потому что не внушают…

— Не внушают? — Павел Карлович спрятал усмешку, догадавшись, кого хотят видеть студенты.

Пришлось спуститься вниз. В дежурке действительно стояли студенты. «Свои», те двое, что с астрономического отделения, узнали Павла Карловича сразу: им приходилось видеть его в походной Одежде. «Чужие», семеро юношей с других отделений, изумленно таращили глаза. Они помнили элегантного профессора, который выходил из-за кафедры, в безупречном темном костюме, в белой сорочке с широким узлом галстука, и водил указкой по карте звездного неба. А сейчас в дверях стоял огромный мужчина в сапожищах с высокими, почти до колен, голенищами, в коротковатой кожанке, перехваченной ремнем. Черная борода опускалась на грудь, глаза смотрели испытующе и строго. Не профессор, а парижский коммунар, точь-в-точь такой, какие изображены на французских гравюрах.

— Хотите помогать? — повторил Штернберг просьбу студентов. — Буду рекомендовать вас связными…

Он направился к лестнице, а навстречу ему уже спешил самокатчик с донесением: Кремль окружен юнкерами. Машины туда прошли, а выйти не могут…

IX

Тучи над Москвой сгущались. Обстановка становилась все более запутанной и противоречивой.

Телеграфная и телефонная связь со столицей оборвалась. Единственный канал — железнодорожный телефон — находился в руках Викжеля — исполкома профсоюза железнодорожников. Викжель разыгрывал нейтралитет, но засилие в нем эсеров и меньшевиков не могло не сказаться: представителей ВРК к прямому проводу не допускали.

По городу расползались слухи о победе Керенского в Петрограде. Кому-то эти слухи необходимы, кто-то усердно разносит их по городу. Они расползаются как змеи, в клубок которых внезапно упал камень. Откуда они? Ведь буржуазные газеты закрыли в первый же день восстания…

Красногвардейцы привели к Штернбергу упитанного господина. Его задержали на Тверской в очереди за хлебом — рассказывал зевакам «о победе» Керенского.

Штернберг посмотрел в упор:

— Откуда у вас эта ложь?

— Я слышал на Спиридоновке, в доме Рябушинского…

Слухи о Керенском — это своего рода холодный душ на разгоряченные головы: мол, задумайтесь, прежде чем начинать. Задумайтесь!

Рябцев и иже с ним любой ценой хотят выиграть время. Для чего? Не манны же небесной они ждут? Они ждут помощи… Они хотят повторить Пресню…

Размышления Павла Карловича прервал Владимирский:

— Бросайте все, не мешкайте, пойдемте! Собираем Партийный центр, ВРК, все наличные силы. Мы затеяли драку, а нас потчуют леденцами мирных переговоров. Идемте, идемте!

В большой комнате для заседаний из-за папиросного дыма воздух казался сизым.

— Еще и сражения не было, а столько дыма, — примиряюще пошутил Петр Гермогенович Смидович, один из старейших большевиков, всегда доброжелательный к товарищам и по натуре очень мягкий.

На шутку никто не ответил.


Виктор Павлович Ногин возвратился в Москву двадцать шестого октября. По пути от вокзала к Скобелевской площади, к Моссовету, он увидел город, ощетиненный перед боем: на перекрестках — вооруженные патрули, казачьи разъезды, баррикады.

В ВРК, пока Ногин знакомился с положением дел, получили сообщение о том, что Кремль окружен юнкерами и вывезти оттуда оружие невозможно.

Виктор Павлович еще жил впечатлениями победившего Петрограда: на улицах многолюдно, магазины открыты. Даже кинематограф работал! А тут, в Москве, назревает страшное кровопролитие.

Зазвонил телефон: командующий Московским военным округом полковник Рябцев приглашал председателя Моссовета Ногина приехать на переговоры.

И он поехал. Ему показалось, что Рябцев готов на уступки, что осада Кремля будет снята, что можно договориться; что большевики, плохо вооруженные, не успевшие как следует организоваться, не имеют права бросаться на огонь пулеметов.

Позиция Ногина обрела сторонников. Обрела и противников.

Когда Виктор Павлович поднялся из-за стола и начал излагать свои доводы, ничто не обнаруживало его волнения. Правда, Павлу Карловичу бросилось в глаза, что обе его руки впились в спинку стула, на котором до этого он сидел.

Иногда он мельком взглядывал на своих потенциальных оппонентов, стараясь, очевидно, уловить: воздействуют ли на них его доводы?

Голос Ногина был спокоен и ровен, даже чрезмерно спокоен, как бывает спокойна струна, натянутая до предела.

Первую реплику бросила Варя:

— Вы хотите уговорить холопов буржуазии стать добренькими, порядочными, возлюбить рабочих и не хвататься за нагайку?

— Я хочу того же, что и вы, но без кровопролития! Я не хочу людской крови! — почти закричал Ногин.

— Почему ж вы не уговорили раньше этих благодетелей в золотых эполетах не загонять вас в Верхоянск, на полюс холода, не ссылать Яковлеву в Нарым, не пороть Ведерникова розгами? Почему? — Владимирский после каждой фразы делал шаг в сторону Ногина, будто наступал на него. — «С волками Иначе не делать мировой, как снявши шкуру с них долой!»

Смидович пытался унять страсти. Он считал, что договориться можно и нужно. Слухи о победе Керенского и о вызванных с фронта казачьих полках Петр Гермогенович назвал фактором психологическим.

— Казаками хотят давить на нас, сделать нас сговорчивее, — сказал он.

— Не давить на нас, а давить нас, — поправила Варя.

Павел Карлович ни на йоту не верил в переговоры.

«Для переговоров нет никакой базы, — размышлял он. — Мы — против Керенского, они — за; мы — против войны, они — за войну до победного конца; значит, переговоры для нас — потеря времени, расслабление воли, для них — уловка, попытка отвлечь разговорами, стянуть силы для удара».

И, подумав о грузовиках с оружием, запертых юнкерами за стенами Кремля, о рабочих, ждущих это оружие, о белогвардейском броневике на Лубянской площади и пулеметных гнездах в окнах Градоначальства, Штернберг тяжело поднялся со стула и обратился к Ногину:

— Итак, вы против кровопролития?

— Вы поняли меня правильно, — кивнул Ногин.

— Тогда и вы поймите меня правильно, — парировал Павел Карлович. — Единственный путь сократить кровопролитие — победить быстро, решительно и окончательно. Как в Петрограде…


Поединки сторонников и противников переговоров возобновлялись несколько раз. Переговоры продолжались.

Двадцать седьмого октября, под вечер, Ведерников, взяв под руку Штернберга, попросил его:

— Поспите часок. Иначе свалитесь!

В бывшем доме генерал-губернатора найти тихий уголок для отдыха было почти невозможно.

— Спуститесь в лазарет, — посоветовал Алексей Степанович. — Там вас устроят.

Это был необычный мир — без шума, без топота сапог, без табачного дыма, без телефонных звонков, без трескучих самокатов. Железные койки стояли вдоль стен, покрытые одеялами, по бокам виднелись полосы белых простыней. Было странно: на третий день восстания ни одного раненого.

Сестра милосердия постелила Штернбергу на диване. Павел Карлович вытянулся: диван оказался коротковатым — ноги провисли.

«Не на меня рассчитан. — Штернберг взглянул на невысокую, всю в белом, сестру милосердия. — Как раз для нее».

Павел Карлович перевернулся с боку на бок, подогнул ноги. Тело расслабилось, по нему дремотно потек блаженный отдых. Голова вдавилась в жесткую подушку. Мысли утратили последовательность. Он пытался еще что-то вспомнить, но это «что-то» уплывало, ускользало. Он чувствовал, что проваливается в бездну, обретает невесомость. Сознание заволокло непроницаемо густым туманом. Сон наконец сморил его.

Теперь никакие звуки, даже приглушенные, не доносились к нему, даже мягкие шаги сестры милосердия растворились в безмолвии небытия.

От глубокого дыхания подрагивала борода; то подымалась, то опускалась кожаная куртка, которой он укрылся. На час или два все перестало для него существовать.

Он не проснулся и тогда, когда ударом ноги распахнулась дверь, когда солдаты в шинелях и папахах заполнили комнату и внесли тяжело раненных. В лазарете к запаху медикаментов примешались запахи крови и пота, махорки и солдатских сапог.

Сестра милосердия, прежде неторопливо-спокойная, по-хозяйски обозревавшая аккуратные ряды коек, заметалась по комнате, устраивая раненых. Койки, поставленные впритык друг к другу, оказались недоступными — не было подходов.

— Нагородили! — ворчали солдаты. — Нет чтоб подумать!

Штернберг резко сел: что случилось?!

Пока ноги нащупывали сапоги, пока руки натягивали куртку, он разглядел людей, затянутых бинтами, постанывающих, кого-то зовущих, что-то вспоминающих.

— Дочка, водицы!

— Я с колена, с колена, прямо в лоб…

— Братцы, живой Сапунов или мертвый?

— Дочка, водицы! Сдохну от жажды!

— Врешь! Теперь не помрешь!

— Коля, погляди рану. Куда меня?

В дверях показалась Софья Войкова. Из-под белой косынки выбивалась льняная прядь.

— Сафонова на перевязку! — скомандовала она.

Солдаты задвигались, вынося кого-то на шинели.

— Потише, потише, — просил слабый голос.

«Это двинцы, — сообразил наконец Штернберг. — Софья работает в Озерковском госпитале. Оттуда и вышла команда двинцев на охрану Моссовета. Что произошло?»


В комнате ВРК было непривычно тихо. Сидели, сдвинувшись вокруг стола. Ведерников прижал к уху телефонную трубку и громко повторял слова какой-то телефонограммы:

— «Первое. Немедленная ликвидация всех действий Военно-революционного комитета и его упразднение.

Второе. Немедленный отзыв из Кремля караульного батальона пятьдесят шестого полка.

Третье. Немедленный возврат вывезенного из арсенала оружия».

— Все? — спросил кто-то.

— Все, — ответил Ведерников. — На размышления господин Рябцев отпускает нам пятнадцать минут…

X

РАССКАЗ СОФЬИ ВОЙКОВОЙ

Говорят, люди ко всему привыкают. Раньше я тоже так думала. Неверно это! Ну как, скажите, привыкнуть к мысли, что был у тебя брат и нет брата?

Костю в шестнадцатом году на фронт отправили. Тогда большевиков где только можно хватали и под пули посылали. Не в Сибирь, не в тюрьмы, а под пули немецкие.

Чего добились? Большевики в полках, как дрожжи в тесте. Забродила армия, разобралась, против кого надо оружие повернуть.

А Костя исчез, никаких следов не оставил. Среди погибших нет, среди живых тоже нет.

Бывает, лежу ночью, сон не идет, прислушиваюсь, и все мне мерещится: то голос его слышу, то в дверь стучится…

Нет, не ко всему можно привыкнуть. По-моему, живые никогда со смертью примириться не смогут.

Пошла я работать в Озерковский госпиталь в Замоскворечье. Может, думаю, среди раненых Костя попадется. Каких чудес не бывает, чего не навидишься и не наслушаешься.

Отделение у нас тяжелое — конечности. Все больше ампутации, переломы. Привезут с гангреной — что уж тут делать?!

Я — ассистентом у хирурга. Надо — и сама справилась бы. Так вот к слову о привычке. К стонам привыкла. К крови привыкла. Одно для меня пыткой как было, так и осталось: ампутированную ногу от раненого отделить, с операционного стола снять ее. Берешь, как полено. Страшное, чудовищное что-то в этом есть: была только что нога, живая часть живого человека. А теперь — полено…

Сколько через нас увечных прошло — не сосчитаешь. В коридоре только и слышишь: тук-тук — деревяшки стучат. Дали бы волю — Керенский всю Россию на костыли поставил. Все холмы в погосты превратил бы…

Неожиданно в нашем госпитале большая перемена произошла. Как-то сентябрьским утром пригласил меня врач в кабинет для неофициального разговора.

— Мы с вами, Софья Петровна, люди разных убеждений, но вы медик квалифицированный, опытный и, по-моему, человек честный.

К чему, думаю, такое длинное предисловие? О чем-то просить, наверное, будет.

— Так вот, — продолжал врач, — хотят у нас в госпитале разместить двинцев из Бутырской тюрьмы. Слышали, наверное, об этих смутьянах и изменниках. С немцами воевать отказались, душу врагу запродали. Слышали?

Я головой мотаю, пусть, решила, выложит все до конца. А сама, конечно, в курсе дела. Кто в те дни не знал, что в Бутырской тюрьме объявили голодовку двинцы — солдаты Северного фронта, увезенные в Москву из двинской тюрьмы. Они отказались воевать за интересы буржуазии. И голодовку объявили, протестуя против незаконного ареста.

— К чему я вас призываю? — врач посмотрел на меня с надеждой. — Проявите гуманность и патриотизм. Госпиталь для тех, кто ранен в бою. А если его осквернят, если поместят в нем смутьянов, уйдем все до единого!.. Мало ли кто голодать вздумает? Идет война, некогда в бирюльки играть…

— Что ж, — говорю, — вы человек гуманный, уходите, а я останусь лечить истощенных голодом.

Двинцы пришли большой командой, строем пришли, с самодельным плакатом: «Вся власть Советам!» Иных под руки вели, как-никак семь суток голодали, совсем ослабли. Щеки стянуты, глаза провалились. Одеты по-фронтовому — шинели прожженные, истертые, полинялые, у некоторых красные банты — мол, знай наших!

Я с ними с первого дня подружилась. Бывало, приду в палату, слушаю солдатские рассказы. Сколько у них всякого было — и горестного, и смешного.

Забудет, к примеру, солдат, как титуловать царя, или цареву жену, или наследника, ставит его офицер в бараке возле печки и велит кричать до хрипоты: «Я — дурак! Я — дурак!..»

Другой покруче накажет. В заплечный мешок камней наложит, поставит солдата на солнцепеке по стойке «смирно», и стой, пока в глазах черные мушки не запрыгают или пока не свалишься.

На фронте похлеще наказания придумывали. Одного за неповиновение заставили на краю окопа спиной к немцам стать. До немцев — рукой подать. Любой выстрел — и летишь в провинцию Заупокойную…

Ничего не забыли двинцы. Не раз говорили: «Мы памятливые, сестрица. За все сполна рассчитаемся».

Окрепли мои подопечные быстро. Приехал к ним Ярославский, отобрал агитаторов, попросил выступить в полках, на заводах, рассказать, за что в тюрьму угодили, почему солдаты воевать отказываются.

Павел Карлович Штернберг тоже у нас побывал. Я предупредила солдат, что он профессор, астроном.

«Астроном» оказалось для них слово незнакомое. «Профессор» и то не все слышали. Считали, что это непременно доктор с очень большим стажем. Я как-то упустила, что среди солдат большинство неграмотных, в ведомостях, получая жалованье, крестики ставят.

После моих разъяснений смотрели на Павла Карловича Как на загадку. С почтением встретили, не ожидали, конечно, что в яловых сапогах придет, в кожаной куртке.

Павел Карлович рассказывал мало, все расспрашивал: про оружие, про разведку, про ночные вылазки. И уж потом попросил: не согласитесь ли инструкторами в Красную гвардию пойти? Народ, мол, к военным знаниям рвется, бои вот-вот грянут, учить некому. Вам, фронтовикам, все карты в руки.

Согласились, хотя и предупредили: какие мы учителя, мы так, показать разве что.

Под конец беседы освоились, даже спросили: правда ли, что, если в небе звезда гаснет, на земле человек умирает?

Улыбнулся Павел Карлович: на небе, говорит, звезд не хватит…

В Озерковский госпиталь не только наши приезжали. Перед самыми боями, представьте, пожаловала к двинцам графиня со свитой. Шелковые платочки привезла, тульские пряники. Идут эти дамочки — запах духов от них. Меж собой по-французски воркуют. Подошли к Цуцыну, он солдат бравый, грудь вперед, усищи густые, глаза смышленые, осанка горделивая.

— Скажи, солдатик, — просит графиня, — что больше всего тебе на фронте запомнилось?

— Она, — не моргнув, отвечает Цуцын, — рыженькая.

— Ты подробнее, солдатик, кто она, где встретились?

— Не смею подробно, — говорит Цуцын. — Встретились на фронте и не расставались до самого Озерковского госпиталя.

— Скажи, скажи, — не отстает графиня, — кто она, твоя рыженькая, сестра милосердия?

— Никак нет.

— Кто же она?

— Вошь, — выпалил Цуцын.

Не получилась патриотическая беседа. Удалилась графиня со свитой, прошуршали юбками, только запах духов не сразу рассеялся.

Ну да бог с ними, с графинями, можно бы их и не вспоминать; это так, к слову пришлось. А главного я до сих пор не сказала. Главное, знаете, в чем заключалось?

Нетерпение жгло двинцев. Поскорее хотели рассчитаться за все измывательства над собой, за убитых товарищей, за тюрьмы, за свои деревни обездоленные.

Как утро, кого-нибудь за газетой «Социал-демократ» посылают. День с читки начинается.

— Скоро? — спрашивают командира.

— Чего спрашивать, — отвечает он. — Сами все слышали. Скоро.

Командиром двинцы Евгения Николаевича Сапунова избрали. Был он большевик со стажем, ломаный и стреляный, и в тюрьмах сидел, и на фронте верховодил, и тут, в Бутырке, за голодовку первый голос подал!

Рассказывали, что, когда весть о голодовке двинцев по Москве разнеслась, когда заволновался город, по какому такому праву невиновных в камеры загнали, решило тюремное начальство прекратить голодовку. Наварили суп пожирнее и мяса не пожалели. Внесли бак в камеру. Люди голодные, истощенные. От наваристого супа запахи такие, что голова кругом идет.

Подошел Сапунов к бачку, пнул ногой, растеклась по цементу тюремная похлебка. Посмотрел на коменданта:

— Жрите, ваше благородие!

Такой он, Сапунов. И внешне Евгений Николаевич собранный, подтянутый, на гимнастерке ни одной складочки, поджарый, быстрый. Утром иной раз глянешь в окно: он во дворе госпиталя занятия с двинцами проводит — залюбуешься. Идут на него трое, пятеро — всех разбросает.

И в тот роковой вечер он снова показал себя. В две минуты построил двинцев, разделил команду на четыре взвода. Велел интервал соблюдать между взводами. Разведчиков вперед послал. И наконец, меня увидел. Я тоже не мешкала, в два счета собралась, как только услышала, что двинцев на охрану Московского Совета вызывают.

— А вы куда, сестрица? — спрашивает.

— Куда все, туда и я, — отвечаю и, вспомнив слова начальника шмитовской дружины, добавила: — Где драка, там и кровь.

Выступили. Дождик накрапывал. Полумрак. В конце октября рано темнеет. Город не то замер, не то вымер. Ни души навстречу.

Идем, вслушиваемся. Ничего, кроме собственных шагов, не слышно. Стали подходить к Москворецкому мосту. От воды белесоватый туман поплыл. Из тумана разведка вынырнула.

Сведения неутешительные: на мосту — патруль из юнкеров, и на Красной площади — юнкера.

— Приготовиться, — негромко приказал Сапунов. Покатилась команда по цепи, от взвода к взводу.

Вышли на мост. Загремел мост под сапогами.

— Стой, кто идет?!

Еще лиц не видно, только окрик слышен. А вот и патруль. По шинели Сапунова запрыгали лучи карманных фонариков:

— Куда ведешь солдат?

— Веду куда надо.

Гремят сапоги по мосту, в руках у двинцев — винтовки. Расступился патруль, погасли фонарики.

Снова идем. Враждебно молчат дома. В темноте касаюсь плечом соседа, чувствую: рука напряжена. И в общем безмолвии, и в самом воздухе напряжение.

Сапунов по-прежнему впереди. Быстрый у него шаг. Вижу его спину, вижу приклад наклоненной винтовки.

Топ-топ, топ-топ — гремят сапоги. Ни кашля, ни слов. Ни возгласа. Никогда не предполагала, что и молчание может объединять, сплачивать людей. Идешь и слышишь дыхание соседа, слышишь дробь каблуков.

Подходим к Лобному месту. В сумеречном полусвете неясно маячат фигуры. Сапунов, очевидно, разглядел их, на секунду замедлил шаг, и опять пронеслось по цепи негромкое:

— Готовьсь…

— Куда ведешь солдат?

Тени юнкеров зашевелились, задвигались.

— На охрану Московского Совета, — властно отвечает Сапунов.

— Проходите!

Начало благополучное и гладкое. Закрадывается сомнение: нет ли подвоха, не готовят ли нам западню?

Перестаю верить в тишину. Внутри: все съеживается при мысли, что вот-вот в спину ударит залп.

Ба-ам-м! — прокатывается по площади. Вздрогнул сосед. Нервы. Ведь это часы на Спасской башне. Десять ударов — десять вечера.

Едва видны Минин и Пожарский. Толком не разберешь, где князь, где посадский. И они словно притаились, прислушиваются к тишине.

Неужели обойдется без стычки?

Топ-топ, топ-топ — гремят сапоги.

Из ворот Исторического музея высыпали юнкера. На патруль не похоже, очень их много — сотни две с половиною, три.

— Стой! — командует полковник.

Сапунов подает знак. Мы останавливаемся.

— Куда следуете?

— Команда двинцев. Следуем на охрану Московского Совета.

— А-а-а, — тянет полковник. — Бандиты с Двинского фронта, дезертиры, большевистские прихвостни!

Между Сапуновым и полковником расстояние сокращается.

— Сложить оружие! — приказывает полковник.

Сапунов оборачивается к нам. Слышала ли я команду «Готовьсь!» или мне показалось? Точно не скажу. Скорее всего, не успел он отдать команду, потому что полковник выстрелил в спину.

Не вскрикнул, не ахнул Сапунов, споткнулся и повалился на камни.

Дальше все как во сне было, как в горячке. Бросилась я к Евгению Николаевичу — спина у него в крови; ухо к груди прикладываю — ничего не слышу: стрельба вокруг, пули надо мной — дзз, дзз — так и взвизгивают.

Пока разобралась, что он неживой, у наших патроны кончились или по последнему на брата осталось. Выходили — каждому по три патрона дали. Не густо. А у юнкеров пулемет зацокал. Лежим на камнях, мокро, холодно, у меня пальцы липнут: кровь Сапунова на руке. Хотела руку вытереть, не успела, кто-то двинцев в штыки поднял. Цуцын, наверное. Зычный у него голос.

Бросились на юнкеров. И я со всеми. Ух и было же! Кололи, прикладами сшибали, стоны, хряск, лязг, топот. Чтоб врага штыками дырявить, чтоб ногами топтать, чтоб у юнкерья кровь от страха стыла — злость нужна лютая, ярость бешеная. Иначе не победишь!

Прорвались мы через Иверские ворота, пробились к Московскому Совету. Сколько полегло — не скажу, не считала, не до этого было.

XI

Предрассветная темень была густа, как смола. Грузовик оголтело прыгал по булыжникам. Кузов громыхал и трясся. В кабине жалобно скрипели пружины сидений.

Иногда, на мгновение, шофер зажигал фары. Сноп света, пугливо шмыгнув по мостовой, вырывал из мрака мокрые камни, бордюр тротуара, поспешно гас. Становилось еще темнее. Было непонятно, как угадывает шофер русло неширокой улицы.

Впереди предупредительно замигали фонарики. Двое с винтовками вышли на мостовую. Патруль.

Шофер резко сбавил скорость, словно останавливаясь, и метрах в пяти — семи от патруля полоснул по юнкерам светом, ослепил их фарами. Кажется, они успели шарахнуться в стороны, потому что автомобиль, грохоча, пронесся, никого не задев. Запоздалые выстрелы пробуравили плотную темень.

Скорость росла. В разбитое окно ударял ветер, холодил, будоражил.

«Прорвемся», — шевельнулась надежда — и, на беду, не вовремя. Грузовик отчаянно тряхнуло, мотор хрипло заурчал и заглох.

— Врешь! — неизвестно кому бросил шофер, выскочил из кабины во мрак, два или три раза крутнул ручкой, и мотор застучал снова.

Оставалось последнее серьезное препятствие — мост. Если проезд перекрыт баррикадами, придется поворачивать назад. Если нет…

Все было продумано. Хотя известно, на всякий случай соломку не подстелешь.

Река вынырнула внезапно, обозначенная стволами голых деревьев. Блекло-желтый фонарь горел в тусклом одиночестве. Перед мостом выгнулся шлагбаум.

К часовому из полосатой, как зебра, будки вышло несколько юнкеров, встревоженных близким грохотом машины.

Рука легла на рукоятку маузера. До моста — двадцать, от силы тридцать метров. Считанные секунды.

Шофер обманно притормозил, сбросил скорость, и вдруг с яростным треском лопнула граната. У ног часового взметнулся рыжий огонь.

— Глаза! — закричал шофер.

Мотор взревел от напряжения, грузовик бросился на шлагбаум. Осколки ветрового стекла зазвенели, мост загудел под колесами, кузов заходил ходуном.

Вдогонку грянули выстрелы, но звук их был услышан уже за мостом, когда рука отпустила рукоятку маузера, ставшую теплой и влажной.

Шофер, опьяненный скоростью, ветром, опасностью, казался одержимым. Он вцепился в баранку, слился с нею и расслабился лишь возле трехэтажного дома с часовыми у подъезда и светом в окнах.

Тормоза заскрипели:

— Прибыли!

Штернберг выпрыгнул из кабины. Под ногами захрустели осколки стекла.

— Все живы? — окликнул он лежавших на дне кузова.

Сначала показалась голова двинца без папахи, потом он увидел Софью Войкову и еще одного солдата.

Оглушенные тряской и грохотом, они, наверное, не расслышали или не поняли вопроса, неуклюже вылезали из грузовика, откинули борт и осторожно опустили на землю третьего. Он был мертв.

Павел Карлович обнажил голову, склонился над двинцем. Продырявленная на груди шинель, растекшееся пятно крови.

Штернберг распрямился и пошел к двери.


Ресторан Полякова, куда перебрался Замоскворецкий военно-революционный комитет из кооперативной столовой, еще не утратил до конца примет ресторации. На внутренней, стеклянной двери бросалась в глаза надпись: «Милости просим! Дешево и вкусно!» В зале многочисленные столики были сдвинуты к стене. На полу сидели и лежали рабочие, красногвардейцы.

Через зал тянулся незакрепленный провод полевого телефона.

«Винтовок маловато», — отметил про себя Штернберг.

Он с минуту рассматривал оружие, прислоненное к стене. Преобладали берданки, винчестеры. Один красногвардеец, даже заснув, не расставался с винтовкой, плотно прижал ее к себе.

У железного бачка с кипятком толковали между собой четверо рабочих, отхлебывая небольшими глотками кипяток из железных кружек. Перехватив взгляд Штернберга, один из них пригласил его:

— Прошу к нашему шалашу. Чаек дымком заварен и сахар вприглядку…

В Военно-революционном комитете никто не спал.

— Если Магомет не идет к горе… — приветствовал Павла Карловича Владимир Файдыш. Рука его лежала на вертушке телефона. — Связаться с вами невозможно.

— Отныне я ваш, — объявил Штернберг. — Добрая половина работников из центра выехала в районы. А связь…

Он махнул рукой в сторону окна, словно можно было из этой комнаты показать виновников поврежденной связи.

— Телефонную станцию захватили юнкера. Моссовет отключен.

Стало напряженно-тихо. Последняя телефонограмма, полученная в Замоскворечье из центра, сообщала об ультиматуме Рябцева и содержала призыв прислать войска для охраны Моссовета.

Дошли ли подкрепления? Что там, в центре? Неведенье порождало тревогу.

Павел Карлович обвел взглядом сидящих. Пожалуй, он знал всех — одних меньше, других больше. Файдыша он помнил семнадцатилетним студентом, возглавлявшим одну из лучших групп по съемке Москвы. Штернберг уже тогда величал его по имени и отчеству — Владимир Петрович, но, по существу, это был мальчик. Павел Карлович вспомнил, как Владимир порезал зингеровской бритвой подбородок, и неуклюжий великан Преображенский издевался над ним:

— За одного резаного двух нерезаных дают!

Теперь Файдыш стал старше на десять лет тюрьмы и ссылки. В его движениях, взгляде и голосе появились уверенность и самостоятельность.

«Опора надежная», — Павел Карлович перевел взгляд на Петра Добрынина, который сам себя называл «послом Замоскворечья в Центральном штабе Красной гвардии». «Посол» отлично знал район, людей, неплохо владел оружием, в голове его рождались бесчисленные стратегические планы. Настало время проверить их на практике.

Трамвайщик Петр Апаков сидел у самого окна и курил, переняв, очевидно, у Добрынина добрую традицию — дым выпускал в форточку. Апаков дважды бывал в гостинице «Дрезден» и оба раза приходил с дельными предложениями. Во всяком случае, трамвайные телефонные будки «эксплуатировались» разведчиками, по его собственному выражению, «на всю железку».

Остальных Павел Карлович знал понаслышке: Сокола, молчаливо-хмурого солдатского вожака, представлявшего 55-й запасной полк; Петра Арутюнянца — лобастого, черноглазого студента из Коммерческого института, о котором Добрынин говорил:

— Энергия Арутюнянца спит только тогда, когда спит Арутюнянц.

Люсик Лисинова что-то шептала насупленному Соколу. Рядом с ним, одетым в солдатскую шинель, ее белая блузка казалась особенно воздушной, а волосы еще угольнее, чернее, чем были на самом деле. Штернберг Лисинову встречал в Московском комитете — она слыла превосходным агитатором, а в первые дни восстания увидел ее В бывшем доме генерал-губернатора. Люсик приходила с донесениями из Замоскворечья.

— Не попадетесь? — спросил ее Павел Карлович, передавая «Вопросник», отпечатанный Катенькой в ночь на двадцать шестое.

— Юнкера со студентками ведут себя корректно, — ответила Люсик, строго откинула голову, сощурила большие черные глаза, поправила на переносице пенсне, подчеркивавшее ее интеллигентность, и гордо пересекла комнату, показывая, как она проходит мимо юнкеров…

— Ну, с чего начнем?

Штернберг обернулся к стене, занятой планом района со знакомыми пометками угловых зданий, высоких каменных домов, проходных дворов.

— Так, так, — Павел Карлович вернулся к столу, взял в руки затрепанную, зачитанную до ветхости маленькую книжонку, лежавшую возле телефона, и удивленно обрадовался, узнав в ней пособие Вычегодского «Тактика уличного боя».

«Судьбе этой книжки, — подумал он, — мог бы позавидовать любой великий беллетрист. Зачитана, превратилась в лохмотья. Но с нею не расстаются…»

По тишине, наступившей в большой комнате, по взглядам товарищей он ощутил то острое нетерпение, с которым ждут от него новостей. Тонкое лицо Владимира Файдыша заострилось больше обычного; Апаков докурил цигарку, приготовился слушать. Добрынин чуть приподнял голову, увенчанную такой шевелюрой, которой хватило бы с лихвой на двоих.

«Положение сложное», — вертелась на языке первая фраза. В Моссовете кое-кто называл положение «критическим». Штернберг опустил эпитеты:

— Положение следующее.

Павел Карлович решил, что правильнее будет, если он ознакомит соратников с обстановкой, со всеми ее плюсами и минусами, не спеша с готовыми выводами, не навязывая свою или чью-либо точку зрения.

Рассказ его был предельно конкретен и краток.

Период неопределенности позади. Иллюзия переговоров между непримиримыми врагами развеяна. Комитет общественной безопасности, объединивший всю контрреволюцию, объявил нам войну.

Какова расстановка сил?

Противник хорошо вооружен, организован, обучен. Есть сведения: на помощь Рябцеву идут с фронта казаки, драгуны, артиллерия. Намерения белой гвардии обнажились. Ультиматум, очевидно, означает: завтра-послезавтра будет предпринята попытка задушить ВРК, обезглавить восстание.

На долю казаков, ожидаемых с фронта, останется утопить в крови рабочие окраины…

Московский Военно-революционный комитет действительно оказался почти окруженным юнкерами. Территориально он отделен и удален от заводских кварталов. Чтобы упрочить его положение, вызвали из районов артиллерию, отряды Красной гвардии и солдат. Это остудит пыл господина Рябцева.

Московский комитет командировал в районы своих представителей, искушенных в военном деле. Отдан приказ о переходе в наступление. «Красный пояс», как называют окраины Москвы наши противники, должен сжаться.

— Сжаться, конечно, сжаться, — сверкая угольями черных глаз, не выдержал горячий Арутюнянц. — Но мы сидим без патронов.

Штернберг кивнул:

— Знаю.

— Чем же мы сожмем юнкеров, голыми руками? — не унимался Арутюнянц. — Забросаем шапками?

— Сейчас обсудим и это.

Павел Карлович взял со стола истрепанное пособие по тактике уличного боя:

— В этой книжице говорится, что трехлинейная винтовка — надежное оружие, магазин ее вмещает пять патронов, дальность полета пули — пять тысяч пятьсот шагов. Можно произвести до двадцати выстрелов в минуту. Каждому солдату выдается сто двадцать патронов. По сколько патронов у вас, точнее, у нас в районе?

— На трехлинейки — по одному, на берданки — по пять, — ответил Файдыш.

Все посмотрели на Штернберга, а он вспомнил красногвардейца, заснувшего на полу в обнимку с винтовкой, вспомнил Ангела, почтительно державшего на широких ладонях мандат на оружие.

«Теперь не пропадем!» — сказал тогда Ангел…

— В других районах еще хуже, — невесело констатировал Павел Карлович.

Никто не шевельнулся. Никто не бросил реплики. Хмурые люди притихли, словно прислушиваясь или чего-то ожидая. У Апакова — напряженно-неподвижные скулы. Лисинова морщит лоб, на лице ее тень.

Все устали. Или, может быть, факты, о которых сейчас шла речь, тяжким гнетом легли на каждого?

Наверное, и то и другое. Конечно, трудно. Он всегда был против ложного бодрячества. Если жизнь велит съесть пуд соли, бессмысленно разводить ее розовым сиропом. Человек, трезво оценивший обстановку, обладает ключом к верному действию.

— Перспектива вооружиться есть. — Штернберг несколько повысил голос. — В арсенале Кремля семьдесят тысяч винтовок, пулеметы, гранаты. В Кремле наши машины и наши люди. Выехать они не могут: Кремль оцеплен юнкерами. Замоскворечье, между прочим, вплотную подступает к Кремлевской набережной. Однако к этому мы еще вернемся. Ждем мы оружие и из Тулы, Владимира, Иванова, из ближнего Подмосковья.

— Пока это журавль в небе, — заметил Файдыш. Ему, начальнику Красной гвардии района, даже относительно близкое будущее представлялось далеким. Через несколько часов Файдышу предстояло повести людей в бой.

— Хорошо, когда есть журавль в небе. — Штернберг повернулся к Файдышу. — Но нам и без синицы не обойтись. Нужна синица в руки! И не послезавтра, не завтра, а немедленно, нынче ночью.

Штернберг встал. Не было и тени усталости в этом большом человеке, так и не снявшем кожаную куртку, перехваченную широким ремнем. Ремень чуть сполз, оттянутый маузером.

— Смотрите, — сказал он, тыча пальцем в план района, — в этих шести-, пяти- и четырехэтажных каменных домах — буржуазия, купечество, чиновничество, офицерье. Вы знаете, сколько машин с оружием роздано Рябцевым в домовые комитеты?

— Из каждой форточки на Остоженке и Пречистенке стреляют нам в спину, — подтвердил Апаков.

— Нынешней ночью, — Павел Карлович утверждающе провел рукой, — летучие отряды красногвардейцев обязаны обезвредить все подозрительные дома. Сопротивляющихся арестовать! Пусть контрреволюция послужит у нас в интендантах! Все конфискованное оружие — в ревком!..

Формировать летучие отряды поручили Петру Арутюнянцу. Через минуту его голос уже доносился из зала, где отдыхали рабочие и красногвардейцы. Оттуда докатилась волна оживления, захлопали двери, загремели по коридорам башмаки.

Вот уже и на улице командовали:

— По порядку номеров рас-счи-тайсь!

Добрынин кивнул в сторону улицы:

— Сегодня буржуи не досмотрят сны. Арутюнянц потрясет их души!

Штернберг продолжал:

— Есть еще один источник оружия — школа прапорщиков. Смотрите!

Он опять ткнул пальцем в план Замоскворечья:

— Эта школа как бельмо на глазу. Здесь, у нас под боком. А если пойдем вперед, нам в спину нацелят пулеметы…

— Разрешите?

Сокол, председатель полкового комитета, верный солдатской привычке, встал. Он не умел говорить сидя. И не умел говорить тихо. Тоже привычка. На полковых митингах тихий голос не услышат.

— Прапорщики сложить оружие отказались. У них триста пятьдесят штыков, пулеметы. Штурмовать — много крови прольется.

Речь Сокола похожа на рапорт. С упрямой решимостью он оперся на спинку стула, Всем видом давая понять: лезть на рожон нет смысла, но если надо — мы готовы…

— Что же вы предлагаете? — спросил Штернберг.

Вместо ответа по существу Сокол сообщил:

— Школа прапорщиков объявила нейтралитет.

— Ах, нейтралитет! — Павел Карлович сделал шаг к Соколу. — И вы в него верите?

Сокол замялся.

— А я не верю. В дни войн и в дни революций нейтралитет — штука зыбкая, ненадежная, недолговечная. Нейтральные — между молотом и наковальней. Они колеблются, выжидают, лавируют. Вихрь событий в любую минуту грозит захватить, закрутить, затянуть их. Особенно не люблю нейтральных, у которых в окнах — пулеметы…

Решили: не тянуть ни часу. На рассвете 55-му запасному полку обезвредить школу прапорщиков, разоружить…


В ту ночь все колесики в механизме Замоскворецкого ВРК пришли в движение; с той ночи Штернберг возглавил Военно-революционный комитет и получил право главной подписи под документами.

Не дожидаясь рассвета, Люсик Лисинова с однокурсником и другом Алексеем Столяровым взялась доставить на Скобелевскую площадь донесение. Студентов, «убегающих от большевиков», юнкера пропускали.

Зинаида Легенькая, коротко остриженная, похожая на юношу, с двумя подругами отправилась разведать обстановку в районе Кремля. Они, кондуктора трамвайного парка, перекинув через плечо рабочие сумки, готовы были держать ответ: мы в утреннюю смену, спешим в Сокольнический парк.

Легенькую в разведчицу сосватал Апаков.

Две колонны красногвардейцев и солдат выступили к штабу Московского военного округа и Александровскому военному училищу.

Едва рассвело, Штернберг, сопровождаемый Соколом и двумя двинцами, рассмотрел позиции школы прапорщиков. У ограды маячили усиленные посты.

— Берите лошадей, — приказал Павел Карлович Соколу, — и выкатывайте сюда шестидюймовые орудия.

— Я вам докладывал, — напомнил Сокол, — орудия без снарядов и без замков.

Показывая береговые дальнобойные орудия французского образца, стоявшие за казармами 55-го полка, он действительно доложил о них: пушки приведены в негодность бежавшими офицерами.

— Я не забыл, — подтвердил Штернберг. — Выкатывайте Орудия. Солдаты с оружием пусть стягиваются в сад Павловской больницы. Маскироваться не надо. Прапорщики должны видеть из окон, что затевается горячая баня…

Слякотное утро незаметно перешло в слякотный, промозглый день. Дождь — непрерывный, бесконечный, временами смешанный с мокрым снегом — размыл грани времени.

Вернувшись в ВРК, Штернберг обессиленно сел. Хотелось снять сапоги, пошевелить пальцами, не подымаясь со стула, выпить кружку кипятку. Внизу, в зале со сдвинутыми столами, красногвардейцы цедили из бачка воду. Шел пар, — значит, не остыла.

«Попить бы!»

Ему вдруг так захотелось пить, что он ощутил во рту привкус железа: в воде из бачка всегда отдавало железом, но и вода, и бачок были мгновенно забыты — на столе задребезжал телефон. Далекий голос сообщил, что Зинаида Легенькая благополучно перешла «линию фронта», скоро будет в ВРК.

Павел Карлович расстелил на столе карту. Запотевшее, забрызганное дождем пенсне мешало смотреть, линии расплывались. Он вынул из куртки платок, чтобы протереть пенсне. Из платка выпал осколок стекла.

«Даже в карманах стекла!»

Он не удивился, разглядывая не очень правильный треугольник с рваными краями и воскрешая ту минуту, когда шофер крикнул: «Глаза!» — и со звоном брызнули в кабину осколки ветрового стекла.

Ночной мост, голые деревья, полосатая будка с юнкерами, выгнутый шлагбаум, глухие хлопки выстрелов — все это, казалось, миновало давным-давно. Более поздние события оттеснили недавнюю ночь.

После громыхающего моста была школа прапорщиков, выжидательно ощетиненная, притаившаяся за каменной оградой, готовая полоснуть огнем из подвалов, из траншей.

Начальник школы, георгиевский кавалер, не в меру, по словам Сокола, честолюбивый и горячий, увидев холодные стволы дальнобойных орудий, обмяк и скис. Он предпочел выйти, размахивая полотенцем, заменившим белый флаг, чем лежать погребенным среди руин школы.

Трофейное оружие пришлось очень кстати: и трехлинейные винтовки, и пулеметы, и ящики с патронами. Будущие прапорщики разбежались кто куда. Лишь начальник школы остался и попросил разрешения осмотреть орудия.

Павел Карлович мельком взглянул на офицера: он стоял неестественно бледный. Орудия — без замков, без снарядов — мокли под дождем. На одном из стволов сидел, покачивая ногами, солдат, раскуривал цигарку и незлобиво зубоскалил:

— Взяли вас на пушку, ваше благородие! Ни шуму, ни крови…

А потом была Остоженка. Красногвардейцы, возглавленные Петром Добрыниным, перешли Крымский мост и вклинились в узкий каменный коридор улицы. Штаб военного округа был близок. На подступах к Первому Ушаковскому переулку, там, где Остоженка, словно под тяжестью, прогибается, плеснули свинцом пулеметы. Разом захлопали выстрелы из форточек, с чердаков, заполыхали огненные всплески, защелкала смерть по щербатому булыжнику.

Когда Штернберг прибыл на Остоженку с боеприпасами и пополнением, под аркой одного из дворов стонали раненые. Софья с помощницами делала из фанерного листа шину на руку красногвардейцу. Она быстро наматывала витки бинта, он качал головой и приговаривал:

— Спортили руку. Теперь и не обымешь…

Добрынин обосновался на третьем этаже углового дома. В щели окон, заложенных мешками с песком, открывался хороший обзор. Было ясно: лобовой атакой штаб округа не возьмешь. Высокие стены и железные ворота прикрывали подступы. На колокольне церкви и на башне Зачатьевского монастыря захлебывались пулеметы. Видно, патронов юнкера не жалели.

— Движение вперед приостановил, — доложил Добрынин.

— Правильно, — одобрил Штернберг.

— Штаб оборудую в чайной Бахтина. Она за поворотом, пули не достают.

— Хорошо!

Павел Карлович подошел к окну, всматриваясь, как на башне Зачатьевского монастыря то исчезает, то вспыхивает язычок огня.

— Возьмите двинцев, — посоветовал Штернберг, — можно и других метких стрелков, посадите на чердаки, пусть пристреляются к пулеметчикам. Надо заставить их замолчать.

Они присели к столу. Одежда Добрынина пахла сыростью, дождем. Он вынул из бокового кармана план Замоскворечья, завернутый в полосатую клеенку. Оба молча склонились над ним, изучая изгибы Остоженки, изрезанной переулками; обвели кружками самые высокие здания, пометили пунктиром проходные дворы.

— От лобовых атак придется отказаться, — сказал Штернберг. — Действуйте мелкими группами. Пробирайтесь к штабу переулками. Надо обложить его, как обкладывают берлогу медведя.

— Понимаю, — кивнул Добрынин.

Веки у него были красные и белки глаз тоже. Павел Карлович покачал головой:

— Разбейте людей на две смены. Давайте им отдых. И не забудьте поспать сами.

Уходя, сказал:

— Для штурма нужна артиллерия… Без нее худо…

Возвращался опять через Остоженку. Щелкали пули. Осыпалась штукатурка. За изгибом улицы Штернберг увидел на мостовой женщину. Она была еще жива, временами вскидывала голову, пыталась подняться, но не могла. Распластавшись на мокрых камнях, полз к ней красногвардеец. Полз искусно и быстро. Юнкера не стреляли, очевидно следя за происходящим.

Надо бы идти, но Павел Карлович не мог сделать и шага — взгляд был прикован к мостовой. За мостовой следили десятки глаз — из подвалов, из окон, из траншей.

Парень расстелил на камнях пальто, перетащил на него женщину, потянул осторожно к правой стороне улицы, куда не доставали пули.

И вдруг затишье оборвала пулеметная очередь с колокольни. Пули, оставляя тупые отметины, избороздили стену ближнего дома, зацокали по булыжникам. Над мостовой взвихрилась каменная пыль. Смерть закружилась, то подступая вплотную, то проносясь мимо, но вот красногвардеец словно качнулся от удара, качнулся — и замер. Голова завалилась набок. И женщина больше не шевелилась…

Павел Карлович отыскал на карте Остоженку. В том месте, где отряд Добрынина охватывал клещами штаб, нарисовал скобу, похожую на подкову.

Если б артиллерия… Он мечтательно подумал о пушках, которые сшибли бы пулеметчиков с колокольни, с башни Зачатьевского монастыря, проломили бы стены штаба.

В донесении, зашитом в кофту Люсик Лисиновой, он просил Московский ВРК прислать батарею и пулеметы.

Где же Лисинова? Добралась ли?

Он послал донесения и более надежным, кружным путем, через Дорогомилово…

Штернберг откинулся на спинку стула, зажмурился, давая отдых глазам и сосредоточась.

В ту ночь, когда он уезжал из Моссовета в Замоскворечье, к Скобелевской площади подошла батарея с Ходынки. Прикатил на самокате Ян Пече, побывавший в мастерских тяжелой осадной артиллерии. Рабочие восстановили шестьдесят орудий из четырехсот. Самые мощные из них поставлены возле Введенского народного дома на случай обстрела Казанской, Николаевской и Ярославской дорог, на случай, если к Рябцеву на помощь придут эшелоны…

Наконец, он мысленно перенесся к Большому Каменному и Москворецкому мостам. Ему не надо было открывать глаза, чтобы проследить по карте кратчайший путь от этих мостов к Кремлю, к кремлевскому арсеналу, к оружию. В его сознании нерасторжимо соединились два слова: «Пробить коридор!»



Так он сидел пять, может быть, десять минут, вытянув под столом ноги и зажмурясь, пока не скрипнула дверь. Вошла Зинаида Легенькая.

Зина была в намокшем платке, с рабочей сумкой через плечо, в мужских сапогах. Она остановилась у стола и сдавленным голосом произнесла:

— Все. Юнкера в Кремле.

Он посмотрел на нее осуждающе, даже зло, будто можно было укорить ее за весть, с которой прошла она сквозь вражеские патрули; глянул в ее черные, встревоженные глаза, ждавшие от него утешения, спросил:

— Какие у вас факты?

Она вздохнула, положила на колени мокрый платок, обнажила по-мальчишечьи коротко остриженные волосы, утерла влажный лоб.

— Факты?

Зина рассказала все по порядку.

Паня Крюкова шла по трамвайной линии, а она, Легенькая, подошла к Спасским воротам, потом к Никольским и отбивала поклоны. Сколько поклонов, столько заметила юнкеров.

У Никольских ворот ее остановил офицер, спросил, куда идет, и, узнав, что на работу, махнул рукой:

— Никакой работы не будет. Сегодня праздник, мы взяли Кремль, будем вешать большевиков.

Когда они поравнялись с Троицкими воротами, то видели своими глазами, как из ворот выходили и выезжали юнкера и офицеры, а еще позже слышали стрельбу. Кто стрелял — неизвестно, стрельба доносилась из Кремля…

— В котором часу вы слышали стрельбу?

Зинаида ответить не успела. Появился посыльный с донесением. Ревком станции Москва-Павелецкая сообщал, что в Кашире остановлен эшелон Казаков. Казаки высадились, переправились на противоположный берег Оки и взяли курс на Москву…

— Отдыхающих в зале поднять по тревоге, — приказал Штернберг дежурному. — Всех членов ВРК — ко мне!

XII

Он лежал на нарах в духоте и смраде казармы. Форточки открывать стражники запретили.

— Стекло выдавить, а? — неуверенно предложил сосед, багровый от жара, с мутными слезящимися глазами.

— Стекло? — переспросил кто-то. — За стекло всех перестреляют. Терпи.

— И так перестреляют, — отозвался голос.

Из-за духоты дышать становилось все труднее. Он вспомнил, как дышат рыбы, выброшенные на берег, — судорожно разинув рты, вздрагивая.

Воздух словно подогрели на спиртовке. Отчего же треплет озноб? Сначала легко, словно мышь пробежала по спине, защекотало, потом затрясло как в лихорадке.

Наверное, все от раны. Рана у него в боку, жжет, кровоточит. Каждые десять — пятнадцать минут тянется рука, хочется проверить, может, кровь свернулась, на куртке сухая корочка? Черта с два! Мокро.

Товарищи перевязали. Один не пожалел нательную рубаху, изорвал на полосы, связал эти полосы, перетянул бок. Вроде бы полегчало. Да нет, самообман. Вдобавок ко всему узелки впиваются в тело. Как ни повернись — нескладно.

Жестко на нарах. Не привык Ангел ни сладко есть, ни мягко спать, но так жестко еще не бывало. И на душе пакостно, противно-препротивно. Злость на себя берет, обида душит. Его, старого боевика, обманули как мальчишку, на убой, как барана, поволокли.

Эх, дурь человеческая, нет тебе прощения, нет оправдания!

Заскрипел Ангел зубами, застонал на всю казарму.

— Что ты? — испугался сосед.

Опять тихо. Проклятая тишина! Тишина страха. Если затопают у двери сапоги, можно прощаться. На последнюю прогулку поведут.

И чего сразу не ухлопали, не добили? Наскучило убивать? Крови досыта напились?

Тихо. До чего же тихо! Только сосед трудно дышит, только нары поскрипывают, когда с боку на бок кто-нибудь переваливается. Ангел напряг слух. Где-то далеко-далеко застрочили пулеметы. Неужели чудится, мерещится? Не в бреду же он, ума-разума не лишился. Верно, стреляют. Бьются наши. Сражаются. Это он тут взаперти, бессильный, безоружный, нары боками продавливает.

— У-у-у-у, — вырвалось у него из горла громко и горестно.

— Ну что ты? — опять насторожился, приподняв голову, сосед.

А что ему ответишь? Что дурь собственная выходит, обида поедом ест, совесть мучит?

Как хорошо все начиналось! Там, на Скобелевской, в Моссовете, дал ему Штернберг мандат на оружие. Никогда Ангел не держал в руках такую бумагу. Доверялось ему тысяча винтовок, триста тысяч патронов. Триста тысяч выстрелов.

— Смотрите, — сказал ему Штернберг, — действуйте быстро, решительно, толково.

— Не подведу, — заверил Ангел. — Теперь не пропадем.

У Манежа казаки стояли, юнкера. Проводили взглядами грузовики.

— Ничего, — думалось тогда. — Скоро вы у нас не так поглядите.

На душе — ни страха, ни колебаний. В одном кармане — мандат на оружие, в другом — револьвер, в кузове — красногвардейцы с гранатами.

У Троицких ворот — юнкера. Молча стоят, не задираются, документов не требуют. Постучал кулаком в ворота, часовой открыл форточку, обещал коменданта вызвать.

Занятная история: с внешней стороны ворот — враги, внутри — наши.

Комендант Кремля прапорщик Берзин, большевик, быстрый такой, самостоятельный.

— Отворяй! — скомандовал часовому. — Свои приехали!

Голос у него довольный, радостный:

— Вооружайтесь, ребята! Дуйте прямо к арсеналу. Приказ получен.

Потаскал Ангел на своем веку и мешков, и ящиков, и бревен. Бог ни здоровьем, ни силою не обделил. Натаскаешься — спина гудит, руки ноют.

— Таскай, таскай, пока пупок не надорвешь, — говорил отец. — Такая наша доля.

А здесь, в арсенале, ящики с патронами словно сами в кузов прыгали. И винтовки легкими-легкими казались — новенькие, заводской смазкой пахнут.

Погрузили. Лица потные, улыбки до ушей. Сделали дело!

Скоро выяснилось: рано радоваться. Юнкера заслоны усилили, машины с оружием не пропускают.

— Пробьемся, — предложил Берзину Ангел. — Огонь откроем, на большой скорости прорвемся.

— Раскованно, — отсоветовал Берзин. — Давайте ВРК запросим.

ВРК так ВРК. Позвонили. Получили твердый ответ:

— Ждите!

Дальше все как-то нескладно пошло. Приехали в Кремль Ногин, Ярославский и Аросев, с ними и полковник Рябцев явился. Оказывается, переговоры затеяны.

Собрали митинг. Рябцев запел свою песню: мол, в Кремле, в подвалах, весь запас русского золота и других ценностей много. 56-й полк большевистский. В Кремле он давным-давно вахту несет. Надо заменить его свежей частью, юнкерами.

— К черту! — закричали солдаты. — Юнкеров не пустим!

— Ребята, рви его на части! Чего с контрой лясы точить!

Митинг получился как положено: все говорят и никто не слушает. Пришлось Рябцеву на попятную идти. Согласился: пусть 56-й остается на месте, пусть рота 193-го уйдет — она пришлая, прежде в Кремле не стояла, а юнкера осаду снимут…

Плохо спалось Ангелу в ту ночь. Часто из казармы выходил, охрану возле машин проверял.

С реки ветер холодный тянул. Дождь моросил занудливый, долгий. Машины брезентом накрыли.

Ночь кончилась. Наступил день. Ничего не принес новый день — ни успокоения, ни ясности. Рота, как договорились, ушла, юнкера для видимости с глаз убрались, а через час-другой их вчетверо Дольше появилось. В окнах Торговых рядов на Красной площади выставили пулеметы.

— Миром не поладим, — сказал Ангел Берзину. — Надо прорываться, вывозить оружие.

Наметили план: впереди пустить броневик, за ним пойдут грузовики с охраной, в хвосте колонны — второй броневик.

В Кремле стояла броневая команда, охранявшая Николаевский дворец. Бросились в гараж — опоздали: в броневиках засели офицеры.

Что делать? Как быть дальше? Оружие применить? Вроде бы не время: переговоры идут. Ждать сложа руки? Тоже негоже. По ту сторону Кремлевской стены активность подозрительная, юнкера что-то затевают.

Берзин — большевик молодой, не очень опытный. Виду не показывает, однако ясно: растерялся немного.

Пришлось опять звонить в ВРК. Звонили, звонили — гудки, хрипы. Все-таки дозвонились.

— Ждите к вечеру подкрепление, — был ответ.

До вечера еще дожить надо. А от Рябцева ультиматум: сдавайтесь, иначе с лица земли сотрем.

Заговорил бомбомет. Первая бомба пролетела над Кремлем и шлепнулась в Москву-реку. Дозорные видели, как столб воды над рекой поднялся.

Вторая бомба за памятником Александру II грохнулась.

Поднялась пулеметная трескотня, пальба из винтовок. Началось!

Опасность не расслабила, наоборот, подтянула, встряхнула: солдаты выкатили пулеметы против ворот — попробуйте, господа, суньтесь! Патронов столько — в каждого юнкера по пятьсот всадить можно, еще останутся.

Дождались вечера. Ночь спустилась. Темная. Мокрая.

Подкреплений нет. Опять в ВРК позвонили — тихо как на кладбище. Не отвечает.

Из бронекоманды, от солдат, охраняющих Николаевский дворец, поползли слухи: в Петроград Керенский вернулся, в Москве рабочие сдались.

Верь не верь — проверить негде.

Стоят грузовики с оружием, брезентом накрыты, в темноте на сараи похожи. Жмутся к бортам часовые, зябко под дождем, тоскливо от неопределенности.

Видит Ангел, не в духе товарищи. И подбодрить нечем. У самого на душе кошки скребут. Так устроен человек: если радостные ожидания — крылья растут, если горестные — ноги подкашиваются.

В девятьсот пятом, когда выбрал он себе подпольную кличку, товарищи подтрунивали:

— Ну и придумал — Ангел. Смотри, Ангел, подрежет тебе охранка крылышки.

Тогда обошлось, а нынче пришел час подводить черту. Умел жить — умей и умереть человеком.

Под утро похолодало. Дождь со снегом пошел. Ветер усилился. Ляжем здесь костьми, и снегом нас укроет. А их свинцом попотчуем, щедро попотчуем.

Подумал так, и легче стало.

Вдруг видит: Берзин бежит. Задыхается, но бежит в сторону Троицких ворот.

— Стой! — крикнул Ангел. — Что нового?

Остановился Берзин, лица на нем нет.

— Все, — говорит. — Наши сдались. Иду открывать ворота.

— Стой, контра! — закричал Ангел и схватил прапорщика за грудки.

Остановился Берзин, дышит тяжело, глаза как у безумного:

— Сдались, понимаешь? Рябцев пять минут дал. Пустим его без выстрелов — жизнь солдатам дарует. Не пустим — смерть.

— Дарует? — злобно переспросил Ангел.

— Тысяча душ на мне, ты-ся-ча! — заорал Берзин. — Могу я их на смерть обречь? Могу? А он честное слово дал. Слово офицера.

Разжались руки у Ангела.

— Стой! — закричал он опять, но было поздно. Берзин подбегал к Троицким воротам…

Юнкера входили опасливо, с винтовками наперевес. Офицеры шли с пулеметами. Из гаража выкатил броневик.

— С ними, гад, — шевельнул губами Ангел.

Солдат и красногвардейцев построили напротив Троицких ворот.

— Сложить оружие! — скомандовал Берзин.

Кто-то первым бросил винтовку. Со злостью бросил, грохнулась о камни. Другие не бросали, клали осторожно, поближе к себе, может, надеялись, что еще понадобятся.

На солдат пулеметы наведены. И броневик хищно ствол выставил. Оглянулся Ангел: сзади тоже пулеметы… Наклонился, положил револьвер у самых ног, мандат вытащил и, не разгибаясь, в рот.

Бумага комом во рту. Жует — не прожевывается. Измолотил зубами, глотнул — она в горле застряла. Кадык, как челнок, — вверх-вниз, а бумага — ни с места.

Подходят к Берзину офицеры:

— Значит, ты Кремль держал?

— Я.

— Ты должен застрелиться.

— Этого я не сделаю.

Штабс-капитан, с черной повязкой на глазу, тонкий как жердь, рукой хрясть Берзина по лицу. Хрясть второй раз. Сухая у него рука, костлявая.

Прапорщик юшкой умылся. Течет кровь, а он стоит, лицо не утирает. В глаза не смотрит. Потупился. Ждет чего-то, словно к расстрелу приготовился.

Офицеры удалились. Юнкера, подобрав оружие, как по команде, исчезли. Строй солдат сломался, они зашевелились, стали оглядываться.

— Что же теперь нас, а?

Вопрос повис в воздухе.

От Николаевского дворца верховой показался. Подскакал к строю:

— Дисциплину забыли, сволочи! Как стоите? Р-р-равняйсь! Стой и не шевелись! Я вас проучу, негодяи!

Погарцевал на коне, хлестнул вороного плеткой, ускакал.

Дождь прекратился. Ветер отогнал облака. Тесня друг друга, потянулись они кудлатыми стадами на запад, а над Кремлем очистился клок неба. Подумалось: если выглянет солнце — все обойдется. Подержат в строю и отпустят.

Заиграл рожок. Где он? Откуда? Кто-нибудь сигналы разучивает?

Прислушался Ангел и услышал, как сзади, где-то неподалеку, ударил пулемет, застрекотал, оборвал скороговорку и опять застрекотал.

— Что еще там?

Сразу не понял, а понял, когда рядом солдат ахнул и, вскинув руки, повалился наземь, когда вокруг застонали, заметались.

— Ложись! — пронеслось по рядам, но поздно раздалась команда, потому что и спереди ударил пулемет, и в окне казармы запрыгал огонек, и заголосили живые, наползая на мертвых.

Несколько человек не легли, не упали на камни, в полный рост побежали к пулемету, будто надеялись остановить это убийство безоружных.

Бегущих встретили юнкера. Двоих прикололи штыками. Они падали медленно, будто в их воле было передумать и не упасть. Что сталось с третьим, Ангел уже не видел. Он зажал руками бок и, отняв одну руку, удивленно уставился на кровь. Боли он не почувствовал, смотрел на пальцы, соображая, своя это кровь или солдата, лежащего рядом. Возле него натекла багровая лужица.

Оставшихся в живых построили вторично. Офицер объявил: произошла ошибка.

Люди, оглушенные пережитым, толком не понимали поручика, не понимали, что называет он ошибкой и зачем он здесь, этот щеголь в венгерке с поперечными шнурами, с маленькими звездочками в погонах и этот конь, переминающийся с ноги на ногу, застоявшийся и резвый.

Поручик проскакал вдоль понурого строя, и не успел отзвучать цокот копыт, как опять, словно бритвой по сердцу, резанул звук рожка, колючий и резкий, и опять пулеметы ударили по безоружным…


Он очнулся на нарах. Долго лежал, не подымаясь и не шевелясь, томимый удушьем застоялого воздуха, раздираемый обидой и бессилием.

Рана по-прежнему была влажная, пятно постепенно растекалось по нарам. Видно, крови он потерял немало, потому что от слабости кружилась голова и тянуло в сон. И он покорно смежил бы ресницы, если б явственно не услышал отзвуки далекой, далекой стрельбы.

— Не сдались, — прошептал Ангел. — Вранье.

Он оперся на локти, сел, потом, шатаясь, побрей к окну, поддерживая рукою бок и вслушиваясь в неясную, приглушенную дождливой моросью ружейно-пулеметную пальбу.

XIII

Недоброе Кукин чуял за версту. Его изглодала тревога: растащат чайную, разбазарят. Смута расползлась по всему свету. За кого сейчас поручишься? Все лезут из грязи в князи. Разве Манька посчитается с тем, что Василиса дала ей, бездомной, приют, в куске хлеба не отказала? Неровен час, отравит Василису, себя хозяйкой объявит. Чем Манька хуже других, если мода такая пошла: вчера — судомойка, завтра — черт знает кем себя наречет!

Появилась у Клавдия Ивановича несвойственная ему раздвоенность. С одной стороны, нетерпение подгоняет. Скорее хочется выяснить, что с чайной? С другой стороны, тормоза невидимые притормаживают: куда спешишь? Крах свой увидеть?

Перед самой заварухой побывал Кукин в кофейне Филиппова, что вдоль Глинищевского переулка вытянулась. Какое богатство! Бюсты из мрамора, фигура, из которой вода прямо в аквариум льется.

И кто он, этот Филиппов, бог, царь, герцог? А спроси в Москве любого — городского голову по фамилии вряд ли назовут, какого-нибудь там архитектора или художника, пусть самого-самого, тоже не назовут, а Филиппова каждый швейцар, каждый приказчик, каждый извозчик, каждый гимназист знает!

Филиппов, Филиппов! Только и слышно: Филиппов. А разве Кукин хуже?

Еще неделю назад были у Клавдия Ивановича такие заповедные мыслишки, подогретые фразой, услышанной на улице:

— Пойдем к Кукину, чайку попьем, на белку поглазеем!..

Четыре дня и четыре ночи не наведывался Клавдий Иванович в чайную. За эти четыре дня в Москве все вверх дном перевернулось. Уж на что он, Кукин, непрошибаемый, но в Кремле насмотрелся на всякое, сдали нервы. Поручил ему штабс-капитан трупы обшарить: «Пощупай, документы собери, авось понадобятся».

От всей этой затеи толку чуть, ничего путного в карманах не нащупал. Оно и понятно — голь перекатная, солдаты да рабочие. Найдешь в кармане махорки на две затяжки — вот все достояние.

А ночью, едва задремал Клавдий Иванович, какие кошмары в голову полезли!

Из Кремля все трупы свезли на Моховую, в подвалы университета. Там-то он и похозяйничал среди них. У одного пятерня растопырена. Ну, пятерня и пятерня, подумаешь, невидаль, а страшно стало. Почему растопырена?

У другого шарил Кукин в кармане, труп как труп, и вдруг шевельнулся он и жалобно, тихо позвал: «Ма-ма».

Клавдия Ивановича потом прошибло, тошнота в горле подступила, руки-ноги похолодели. Живой!

Так вот все это ночью привиделось, и уже не один мертвец, все они зашевелились, задвигались. Кукин задом, задом подался к выходу из подвала, на пути пятерня растопырена, пальцы негнущиеся, сухие, как осенние ветки, ногти синие, мертвецкие!..

А в Кремле — шабаш сплошной. Одни пьют, другие большевиков дубасят, душу отводят. Нечасто бывает, что победу на блюдечке подносят. Ведь ясно: без арсенала, без оружия Советы, как кошка без хвоста.

Переверзев охмелел от удачи. И Кукин рад-радешенек: конец близок. А на другой день Рябцев штабс-капитана затребовал, штабс-капитан Кукина с собой прихватил.

Полковник Клавдию Ивановичу не понравился» маленький, лицо желтое, вялое, как жеваный лимон. На победителя не похож и на командующего не похож. Китель расстегнут, рука пухлая, и на мизинце ноготь длинный.

— Охраной арестованных займитесь лично, — приказал Рябцев штабс-капитану. — Если из Кремля убежит хоть один арестованный, если расскажет рабочим… Москва осатанеет. Глядите в оба!

Сказав это, полковник осекся. Переверзев стоял перед ним, опустив руки по швам, сверкая единственным глазом.

Штабс-капитан не заметил или сделал вид, что не заметил обидный оттенок сказанного.

— Завтра Москва будет у ваших ног, господин полковник, — заверил он.

Рябцев, видно, не разделял подобного оптимизма. Он устало покачал головой:

— В Сокольниках большевики обнаружили эшелон с оружием. За ночь оружие развезено по ревкомам.

— Казаки на подходе, — вставил Переверзев.

— Какие казаки? — поморщился Рябцев.

— В Кашире высадились, — напомнил штабс-капитан.

Полковник безнадежно махнул рукой:

— Замоскворецкие агитаторы повернули казаков назад…

Рябцев поднялся из-за стола, брезгливо повел губами, скользнул взглядом по Кукину, сказал штабс-капитану:

— Спускайте своих людей. Час пробил!..

Клавдий Иванович свернул в переулок. Справа тоскливо поскрипывала, раскачиваемая ветром, калитка. На москательной лавке висел большой амбарный замок. А за лавкой, за двумя плюгавыми домишками, виднелась чайная Кукина и Степанидовой, стояла как ни в чем не бывало, с высокой бочкой, подставленной под дождевой желоб.

Из чайной доносился привычный голос граммофона — голос пел про очи голубые, которые погубили молодца, слышался глухой гул мужской речи, Кукин рванул на себя дверь и вошел в помещение.

Бог мой, такого многолюдства здесь он не видывал. За столиками, не раздеваясь, сидели солдаты и рабочие. Хлебали чаи, делили на пайки кирпичики хлеба. У стен стояли прислоненные берданки. Говорили все разом, курили. Из-за дыма Клавдий Иванович не сразу разглядел Василису. Она, как всегда, восседала за своей стойкой. В лице ее как будто никаких изменений не произошло. Лишь приблизившись, он уловил, что она поникла, лишилась той гордой осанки, которая ее отличала, в глазах исчезло спокойное довольство, появилась затаенная нервозность.

— Живы? — тихо и покорно спросила Василиса.

— Как видишь, — буркнул Клавдий Иванович. — Что это?

Он повел головой в сторону столиков, откуда доносился многоголосый гул.

— Прикрепили, — чуть шевельнула губами Василиса.

— А деньги?

— Деньги? — прошипела она и сложила пухленькие пальцы в кукиш.

— А деньги?! — наливаясь яростью, повторил Кукин.

— Тише, — глазки Василисы зло сузились. — Подымись в светелку.

На столике с многочисленными флакончиками из-под духов лежал синий листок. В нем писалось о том, что все продукты из чайной Кукина и Степанидовой реквизируются для нужд революции и что оплата будет произведена после окончательной победы.

Расписался председатель Замоскворецкого ВРК П. Штернберг.

Р-р-рек-визировать!

Резкий звук, похожий на другие рычащие — р-р-разорить, р-р-растоптать — больно резанул ухо.

Кукин вобрал в плечи голову, все в нем сжалось, напружинилось: за синим листком стоял бородатый астроном, стояли версты между обсерваторией и университетом, стояли стылые вечера в Никольском переулке, стояли дни, месяцы, годы.

Этот бородач всегда был недоступен и страшен, непонятен и могуществен, — огромный, большерукий, широкоспинный, и не Кукин его, а он Кукина настиг, чтобы р-р-разорить, р-р-растоптать…

Клавдий Иванович бросился в Манькину каморку. В каморке была неотапливающаяся печка с замурованным дымоходом. Там спрятал Кукин револьверы, гранаты, патроны.

В каморке не осталось следов Манькиного пребывания: голая железная койка, большой гвоздь в стене, на котором прежде висела ее убогая одежонка.

Запихнув один револьвер в карман брюк, второй в боковой карман пальто, вытащив три гранаты, он решил, ни секунды не медля, спуститься в чайную и швырнуть связку гранат в жующих, разговаривающих, распивающих чаи. Кукин злорадно ухмыльнулся, представив, как разметает взрывом людей, как ударит горячий фонтан из пробитого медного брюха пятиведерного самовара.

«Вот вам, вот вам реквизиция!»

Но он не швырнул гранаты в собственную чайную. Рука, спрятанная в пальто, будто прилипла к карману. Клавдий Иванович по-кошачьи неслышно выскользнул в переулок. Ярость повела его дворами по адресу, где его наверняка ждали надежные люди.

Когда-то в Нижегородском кадетском корпусе, накрыв шинелью, товарищи избили Кукина за донос. Злоба тлела в нем, как уголек, спрятанный под копной сырого хвороста, тлела мучительно долго.

После этого не раз его обуревала злоба. Однако он редко чем-либо выдавал свое состояние, разъедаемый, как щелочью, мстительным чувством.

На сей раз злоба вспыхнула неистово бурно, требуя немедленной разрядки.

Штабс-капитан Переверзев наставлял Кукина: пробил час! Пока подойдут подкрепления с фронта, мы взорвем большевиков изнутри. Пожары, пьянство, грабежи, погромы, насилия, выстрелы из-за угла, Страх. Хаос и анархия!

Наши люди везде — в Замоскворечье и Хамовниках, в Дорогомилове, Бутырках, на Пресне. Вперед, Кукин, отечество тебя не забудет!

Слушая штабс-капитана, Клавдий Иванович подумал: «Очередная блажь». Но теперь, после чайной, захваченной рабочими, реквизированной бородачом-астрономом, им безраздельно овладело сладостное, нетерпеливо-снедающее чувство расплаты.

Соратники разделяли его порыв. Их было четверо: подпоручик Петриченко, с двумя маленькими звездочками в погоне, подстреленный на фронте собственными солдатами за жестокость; Гаврила — сын владельца мясной лавки в Охотном ряду; студент Коммерческого института Ляхов и гимназист Серж.

Все пятеро ворвались в квартиру доктора Мильмана. Доктор оказался в больнице. Ему повезло.

Гаврила и Серж, подхватив под руки сгорбленную старушку, втолкнули ее в ванную. Дверь заколотили. Старушка, тугая на ухо, так и не поняла, о чем говорили, что выкрикивали незнакомые люди.

Уходя, они свалили в кучу скатерти, простыни, одеяла, подушки и подожгли.

В другом месте приспешники Кукина обстреляли очередь в хлебную лавку. Подпоручик Петриченко стрелял без упора и заранее говорил, куда попадет: в лоб, в глаз, в ухо…

В большом каменном доме пятерку привлекла медная табличка, из которой явствовало, что в квартире живет присяжный поверенный.

Петриченко и Ляхов, связав почтенного господина, уверявшего, что он беспристрастный слуга Фемиды, с любопытством рылись в его бумагах и письмах. Гаврила взломал платяной шкаф и, срывая с плечиков вещи, швырял их на пол. Кукин не удержался от давнего соблазна, совал в карманы серебряные ложки с фамильными вензелями. Синеглазый Серж тискал в кухне прислугу, молодую деревенскую девушку. Испуганная наглой настойчивостью гимназиста, она с криком бросилась на лестницу, выбежала из подъезда.

В квартиру присяжного поверенного ворвался красногвардейский патруль. Первым выстрелил Гаврила. Рука у него дрожала, прицелиться он не успел. Пуля вонзилась в косяк двери, оставив маленькую, как пуговица, дырочку.

Красногвардеец вскинул винтовку, и Гаврила грузно осел на ворох пиджаков и сюртуков, выброшенных из шкафа.

Кукин, услышав крик прислуги, хотел было поспешить на помощь Сержу, но его отвлекла фаянсовая статуэтка белобокой сороки с длинным черным хвостом. Пока он раздумывал, затолкать ли сороку в карман и не отшибут ли ей крыло тяжелые серебряные ложки, в коридоре захлопали выстрелы. Кто нападает и кто обороняется, он понять не успел. В грудь его уперся штык, сильные руки вывернули карманы, грубый и властный голос потребовал:

— Выходи, бандюга, ну!

Его швырнули в сарай со слепым оконцем, с запахом лежалой соломы. Какая участь постигла четверку его приспешников, он не знал. В сарае сидели двое юнкеров, встретивших его недоверчиво и настороженно. Они «щупали» новичка расспросами, и только знакомое имя штабс-капитана Переверзева уверило их, что говорят со своим.

Юнкера ничего утешительного сообщить не могли. Допрашивает армянин, въедливый и жестокий. Фамилия — Арутюнянц. Глазищи черные, как смерть. Шлепнет — не поморщится.

— Дали нам листок, — сказал один из юнкеров. — Читайте.

Клавдий Иванович прочитал:

«ЗАМОСКВОРЕЦКИЙ ВОЕННО-

РЕВОЛЮЦИОННЫЙ КОМИТЕТ

Объявляет:

Что будут подавляться самыми беспощадными мерами:

1) Продажа водки.

2) Погромы.

3) Стрельба из домов.

4) Черносотенная агитация.

Все нарушители порядка, все появляющиеся в нетрезвом виде, все чинящие насилие и грабежи — враги народа и революции, и с ними будет поступлено со всею строгостью революционного времени…»

Клавдий Иванович безучастно выпустил из рук листок, опустился на трухлявую, истертую солому. Юнкера негромко переговаривались о том, что надо бежать на Дон, к Каледину. Кукин слушал их, не понимал, к чему эти пустые речи о Доне, если нельзя выбраться из темного сарая с гнилой соломой.

Безразличие, ненадолго овладевшее им, сменил приступ злобы. Все тело его налилось той яростной тяжестью, которая требует выхода, взрыва, разрядки. Он не хотел умирать! Он не хотел умирать!

Кукин вскочил с прогретого места, заметался по сараю, щупая доски. Неужели нет доски, приколоченной слабо, небрежно, которую можно отодрать, вырвать, проделать лаз?!

Сарай был бревенчатый, обшитый досками извне. Разобравшись, он ушел в угол, глухой и темный, и начал пальцами выковыривать, выгребать слежавшуюся землю. Стоять на коленях было неудобно, пальцы сбились в кровь, но он с энергией и отчаянием греб и греб.

В дверях кто-то завозился, щелкнул засов, и вошел красногвардеец.

— Эй, кто тут сегодня поступил, давай на допрос!

Весь в земле, тяжело дыша, пошел Кукин к выходу. Красногвардеец, опершись на берданку, привыкая к полумраку, с любопытством всматривался в обитателей сарая. Он не успел вскрикнуть — железные пальцы стиснули горло, грузное тело навалилось как гора. Опрокинутый, он захрипел, задергал ногами, забился на земле.

В приступе остервенения Кукин душил, душил свою жертву, и даже тогда, когда опрокинутый обмяк и притих, он продолжал стискивать горло. Потом он не мог встать. Дрожали ноги. Дрожали руки. Что-то внутри дрожало, готовое оборваться, лопнуть, брызнуть кровью.

Наконец он поднялся, придерживаясь за стену. На щеке его была пена удавленного. В глазах рябило. Он стоял, сгорбясь, веря и не веря в косую полосу света, падавшую в приоткрытую дверь.

XIV

Темень была хоть глаз коли. Чернота ненастной ночи слилась с чернотой улицы, не обозначенной ни единым огоньком. Однако город не умер, не замер, не спал.

Вот грянули один, два, три выстрела. Испуганно, торопливо они врезались, вломились в ночь и стихли. Где-то патруль, не видя противника, стрелял в божий свет. Мол, не вздумайте сунуться: мы не спим, мы наготове.

Далеко-далеко, на башенке, венчавшей семиэтажный угловой дом, суетливо задергался язычок огня. Станковый пулемет бил с короткими паузами, методично, упрямо. Видимо, бил по определенной цели.

Бронетрамвай катил по Москве почти без шума, без огней, ненадолго останавливаясь, давая Павлу Карловичу возможность вслушиваться в непрочную ночную тишину и сделать пометки в тетради.

Идея оборудовать трамвай, защищенный от пуль, осенила Михаила Виноградова перед самым восстанием. Он принес Штернбергу в гостиницу «Дрезден» листок с нехитрыми чертежами и рисунком броневагона, на борту которого написал любимую строчку: «Постою за правду до-последнева!»

Павел Карлович улыбнулся, вспомнив слова удалого купца Калашникова, спрятал чертежи в карман со смутной надеждой — авось пригодятся.

Апаков, которому Штернберг показал листок с расчетами Виноградова, заинтересовался:

— Прикинем.

Броневых листов в Замоскворецком трамвайном парке оказалось мало, едва хватило на кабину вагоновожатого. Думали-гадали и заменили броню деревянными рамами, простенки засыпали песком, попробовали: пуля не берет!

По предложению Штернберга внутри установили вращающееся колесо, укрепили на нем пулемет.

Так и родился «бронетрамвай», как его окрестили создатели, не очень смущаясь тем, что роль брони пришлось передоверить пятидесятимиллиметровым доскам.

Вблизи Крымского моста из чердачного слухового окна кто-то подавал световые сигналы. Красный фонарь неровно моргал. Моргал то чаще, то реже, то угасал, чтобы спустя минуту снова послать в темноту ночи беспокойные сигналы.

— Ударим? — спросил Апаков.

— Ударьте! — согласился Штернберг.

Было слышно, как, скрипнув, повернулось колесо, и враз вагон наполнился стальной дрожью; гулкое эхо пулеметной очереди пронеслось в воздухе и оборвалось. Слуховое окно на чердаке безнадежно ослепло. Красный зрачок фонаря, очевидно, угас навсегда…

Бронетрамвай снова тронулся, заскользил по рельсам, лишь изредка выдаваемый внезапными вспышками — дуга высекала на стыках никем не запланированный фейерверк. Внутри вагона курильщики, обученные фронтовиками-двинцами, курили «огоньком вовнутрь», спрятав цигарки в рукава. Разговоры вели негромко. Слева от Штернберга почти не смолкал диалог голосов — молодого, спрашивающего, и басовито-приглушенного, отвечающего.

— Ну, прогоним хозяина с завода — это ясно, кто же будет хозяином? — спрашивал молодой голос.

— Сами будем хозяевами, — отвечал второй голос.

— Сами-то сами, — согласился молодой. — Но должен быть главный, к которому со всеми делами, со всеми вопросами… Ленин его назначит?

Возникла пауза.

— У Ленина поважнее дел хватит, — последовал наконец ответ. — И вообще никто назначать не будет. Соберутся рабочие и выберут самого толкового.

— Хорошо, — согласился молодой. — Выберут. Допустим, тебя выберут.

— Допустим.

— Ну ладно, представь, что ты — главный, самый главный на заводе. Хозяин.

— Да не будет же хозяев!

— Рабочий хозяин, наш, — поправился молодой. — Не в названии дело. Меня другое интересует. Буду я с тобой на равных или не буду?

— Конкретнее! — потребовал старший.

— Могу конкретнее. Слышал я, у Рябушинского на одну семью чуть не тридцать комнат. Конечно, турнем его из особняка, хватит, особняк рабочим отдадим. Опять же неясно — как делить комнаты? Тебе — одну, мне — одну, или тебе, как главному у нас, две или три дадут? А?

Старший помешкал с ответом. Над этими вопросами он, видимо, не задумывался. Однако нашелся:

— Я уж тебе, дурья голова, втолковывал, что мы сами хозяевами станем. Стало быть, рабочие соберутся, помозгуют, прикинут и все решат по справедливости. А ты поперек батьки в пекло не лезь. Сперва надо Рябцева решить.

— Решим, — ответил молодой…

На Смоленской площади бронетрамвай остановился. В большом доме со стороны Арбата вызывающе ярко светились огни.

Вражеские наблюдатели огласили площадь резкими, пронзительными свистками. Из подвалов загремели выстрелы, с чердака здания, господствующего над перекрестком, резанул воздух огонь «максима». Ночного покоя, взорванного, разбуженного беспорядочной пальбою, будто и не существовало. Шальные пули зацокали о броневой колпак, забарабанили по деревянной обшивке трамвая.

Высоко в воздухе повисло что-то горящее. Мрак расступился. Очевидно, в верхних этажах соседнего дома подожгли и сбросили паклю.

— Ударим? — спросил Апаков.

— Не надо, — ответил Штернберг. — Задний ход!

Трамвай медленно покатил задним ходом, удаляясь из зоны обстрела. Скоро растревоженная Смоленская площадь осталась в стороне. Темные, с редкими огнями, с редкими светлячками раскуренных цигарок в окнах, уплывали улицы.

Ночь властвовала над городом. С Остоженки и Пречистенки доносилась вялая перестрелка.

Линии воюющих сторон обозначились четко и резко. Данные дневной разведки полностью подтвердила ночная рекогносцировка.

— А верно ли, — не унимался молодой голос, — что при нашей власти на всю Москву не останется ни одного буржуя?

— Верно, — подтвердил приглушенный бас.

— Хм, — хмыкнул молодой. — С кем же мы тогда бороться будем?


На Калужской площади, высоко подняв могучие стволы, стояли тяжелые орудия. Возле них топтались артиллеристы, поеживались от сырости и холода, прятали озябшие руки в рукава.

Изредка взглядывая в окно, Павел Карлович неизменно испытывал удовлетворение при мысли, что теперь брошенные французские орудия не бутафория, что ими можно не только пугать слабонервных прапорщиков. Правда, пришлось изрядно повозиться. Сначала выяснилось, что наши снаряды к французским орудиям не подходят. Выручил университетский товарищ, инженер, мастер на все руки Евгений Александрович Гопиус, обточивший снаряды. К счастью, смерть, спрятанная в стальную оболочку, вела себя покорно, прежде назначенного часа не взбунтовалась. Вторая напасть — не было прицельных приспособлений, точнее, офицеры попрятали их, унесли, пытаясь обезвредить орудия. Тут уж на помощь артиллеристам пришел сам Павел Карлович, точно рассчитавший расстояние до целей.

Владимир Файдыш забрался с наводчиком на макушку самого высокого здания, чтобы приметить ориентиры: железную красную крышу штаба МВО, трубы, башенки.

Пришла наконец и батарея тяжелого артдивизиона. Штернберг тормошил Московский ВРК не зря: эту батарею он расположил на Воробьевых горах, откуда вся Москва просматривалась как на ладони. Огневые позиции оборудовали как раз там, где когда-то бродил он, ожидая Варю, приглашенную на воскресную прогулку.

Стволы направили на засевших в Кремле юнкеров…

Остановка была за малым — за разрешением открыть по врагу артиллерийский огонь. В Московском Военно-революционном комитете опять, как прежде в вопросе о переговорах, мнения разделились.

— Как, — негодовали противники артиллерии, — мы будем расстреливать из пушек Москву, с ее густонаселенными кварталами, с памятниками национальной культуры? Ни в коем случае!

— Нет, — возражали сторонники артиллерии, — мы не будем расстреливать из пушек Москву, мы откроем огонь по главным опорным пунктам белой гвардии. Мы не вправе ждать, пока Рябцев получит подкрепление и задушит революцию. Надо действовать!

Да, контрреволюция перешла к обороне. Кризис с оружием преодолен. Бесчисленными ручейками стекается помощь рабочей Москве. Попытка поддержать Рябцева провалилась: казачий полк, высадившийся в Кашире, повернул обратно. Но сколько таких полков, посланных белыми генералами, рвутся к Москве? Сколько эшелонов с артиллерией, сколько бронепоездов? Где гарантия, что их так же успешно, как под Каширой, остановят агитаторы, или железнодорожники, или пушки?

А если нет? Если начнется с новою силою страшная сеча?

Вот уж поистине «промедление смерти подобно». Надо немедленно смять, разгромить белое ядро. Не лезть же на стены, изрыгающие пулеметный шквал, с винтовками! Пусть заговорят пушки!

Разрушения? Как бы точно ни били артиллеристы, разрушения неизбежны.

Жертвы? Жертвы тоже неизбежны. Но их будет в сто, в тысячу раз больше, если не разгромить врага сейчас, обрушив на него всю свою силу, все средства подавления. Революция не побеждает уговорами.

На Калужской площади, перед окнами ревкома, неподвижно стояли безмолвные орудия. Артиллеристы по-прежнему поеживались от холода. Подходили красногвардейцы, хлопали ладонями по броне, о чем-то спрашивали солдат. Те пожимали плечами.

Павел Карлович обмакнул перо и, обращаясь в Московский ВРК, написал:

«Дальнейшее промедление и малая решительность могут весьма гибельно отразиться на успехах революции, поэтому Замоскворецкий Военно-революционный комитет предлагает начать работу шестидюймовых орудий и просит высказать свое мнение Военно-революционный комитет по этому поводу. Предварительно предлагается сдаться юнкерам и в случае отказа с их стороны начать свои действия с 10 ч. утра.

П. Штернберг».

XV

Короткие осенние дни и долгие осенние ночи слились в нечто огромное и нескончаемое. Город оглох от канонады, улицы стали темными от людских потоков. Заводы Михельсона и «Поставщик», Листа и Бромлея, фабрики Жако, Эйнем, Брокар самоотверженно пополняли отряды красногвардейцев.

Замоскворечье, создавшее собственный арсенал в кинотеатре «Великан», вооружало рабочих. Конечно, одноэтажное здание, названное «Великаном», могло вызвать лишь улыбку. Но, что поделаешь, такова человеческая слабость — прикрывать несостоятельность трескуче-громкою фразою. Впрочем, неказистое строение честно несло службу, дав под своей крышею приют ящикам с винтовками, патронами, гранатами.

Проезжая мимо «Великана», вокруг которого колыхалось море человеческих голов, Павел Карлович подумал, что на ноги поставлены уже не отряды, не полки, поднялся вооруженный народ.

Грузовик, хрипло сигналя, с трудом пробирался через многолюдные улицы. Возле Калужской заставы, выбравшись на простор, шофер облегченно вздохнул. В лицо ударил тугой и хлесткий ветер скорости.

Воробьевы горы озарялись вспышками. Тяжелая батарея вела огонь. Красногвардейцы, приехавшие в грузовике со Штернбергом, рассыпались по ближним склонам.

— Привез вам охрану, — сказал Павел Карлович комиссару. — Батарее без охраны нельзя.

Вместе они поднялись на взгорок. Внизу петляла Москва-река, темная от частых дождей, дальше, за островками дач, простирались пустыри со свалками нечистот и живодерными дворами, а еще дальше подымался гигантский город с устремленными в небо бездымными трубами заводов, маковками церквей, блеклых, не золотящихся из-за хмурого дня; и совсем будничными казались кварталы то многоэтажных, то приземистых, вросших в землю, домов.

Мощный цейсовский бинокль сокращал расстояния. Опытный глаз безошибочно определил обстановку.

Наступающие подковой огибали центр. Судя по вспышкам, наши орудия били от Большого театра, от церкви Никиты Мученика с Берсеньевской и Софийской набережных.

Столбы огня и дыма вставали, очевидно, над «Метрополем».

Штернберг повернулся чуть влево, отыскал каланчу над Кудринской, хотел отыскать зоосад, но видимость была плохая, да и вряд ли зоосад, тем более дом напротив, можно было разглядеть даже в мощный цейсовский бинокль. Как там Иришка? В случае обстрела, догадается ли Анна Ивановна увести ее в боковую, толстостенную комнату, обращенную окнами не на улицу, а во двор?

В октябрьские дни, когда Партийный центр перебрался в Коммерческий институт, в Замоскворечье, Павел Карлович на ходу повидал Варю. Они перекинулись двумя-тремя словами. Он узнал, что Варя на несколько минут заезжала домой. Иришка болела. Простуженная, в сильном жару, она безучастно лежала в постели. Анна Ивановна врачевала ее горчичниками.

«Должно помочь», — сказал он, но Варя прочла в его глазах ту скрытую тревогу, которую посторонние обычно не замечали. Она догадалась, в каком направлении работает его мысль. Как раз тогда обсуждалась необходимость активизировать бои. Не растеряется ли Анна Ивановна? Ведь с больной Иришкой в сырой подвал не пойдешь… И посоветоваться, как обычно, не с кем, все надо решать одной…

Заметив, что Штернберг смотрит совсем не в ту сторону, где развернулось главное сражение, комиссар батареи насторожился:

— Что-нибудь увидели? Передвижение белых?

— Нет, — ответил Павел Карлович. — Немного отвлекся.

К ближайшему орудию поднесли лоток со снарядами. Вслед за оглушающим грохотом послышалось шипение рассекаемого воздуха. Минуту-другую спустя в цитадели Кремля, над Николаевским дворцом, взметнулось, набухая и разрастаясь, бурое облако.

— В точку, — похвалил комиссар.

Тем временем красногвардейцы окопались на склонах. Убедившись, что батарея защищена от всяких неожиданностей и представив общую картину боя, Штернберг помахал шоферу: заводи!

Грузовик, громыхая и дребезжа, помчался знакомой дорогой в Замоскворечье.


Остоженку трясло от пулеметных очередей. Юнкера перерыли окопами подступы к штабу МВО, вгрызлись в землю, укрылись за штабелями дров, за железными койками, сцепленными колючей проволокой.

Еще вчера они подымались в контратаки, однако отброшенные, оставив трупы за проволокой, присмирели, залегли.

Красногвардейцы — дом за домом, метр за метром — надвигались на штаб. Снаряды шестидюймовых орудий с треском лопались во дворе, вырывая комья земли, кромсая деревья. Один снаряд угодил в дровяной завал, хаотически вздыбил, разбросал бревна.

Юнкера обреченно отстреливались.

— Под пули не лезть, — приказал Штернберг. — Штаб на последнем издыхании. Артиллеристам снарядов не жалеть.

— Понятно, — сказал Арутюнянц.

Они стояли у окна, прикрытого мешками с песком. Верхняя часть его оставалась незащищенной, и противоположную стену методично клевали пули. Штукатурка осыпалась, наполняя комнату сухой пылью и трухой.

Внизу, у самого дома, темнел полузасыпанный окоп. Валялись покореженные винтовки, юнкерская фуражка, котелки.

Когда Павлу Карловичу доложили, как брал этот окоп Добрынин, он только головой качнул: ну и ну! Добрынин запросил с фабрики Цинделя тюки с хлопком. За каждым тюком укрылся красногвардеец. Передвигая тюки, непробиваемые пулями, бойцы приблизились к позиции юнкеров и забросали ее гранатами…

И Зачатьевским монастырем овладел он дерзко и лихо. Пока юнкера на колокольне меняли пулеметную ленту, Добрынин проскочил «мертвую» зону… И вот у этого проклятого дома 15/17 вырвался вперед, первым…

— Что-нибудь у него осталось? — спросил Штернберг Арутюнянца.

— Вот, — протянул Арутюнянц.

Это был изрядно измятый план Замоскворечья. На сгибах он истерся до дыр. На полях — карандашные зарисовки: колокольня, башенка на крыше, нагромождения баррикады, девичья головка, а рядом — санитарная сумка.

«Любил рисовать, — вспомнил Штернберг. — Даже жениться не успел. Сколько ему было? Двадцать два, двадцать три? А штаб МВО обложил, как берлогу медведя. Теперь им не уйти…»

Сутки назад Штернберг допрашивал пленного, посланного на разведку штабом. Плечистый, грузный мужчина с маленькими, плутоватыми глазками был задержан красногвардейцами. Подозрение вызвало его чрезмерное любопытство: уж очень настырно он выспрашивал, кто командует на Остоженке.

— А тебе зачем? — спросили у любопытствующего.

— Служу я в Ушаковском переулке, вот и хочу знать, кто тут у нас главный.

— Чего с ним лясы точить, ведите в штаб, — приказал старший красногвардейского патруля. — Там разберутся.

Мужчину опознали местные жители: он, действительно, служил дворником в Первом Ушаковском переулке, входил в домовый комитет «по борьбе с красной заразой». Дворника препроводили на допрос к Штернбергу.

Выяснилось, что генерал, возглавивший оборону штаба МВО, пребывает в полной уверенности, что кто-то из его бывших коллег — генералов или полковников — изменил присяге, изменил Временному правительству и теперь искусно ведет против него наступление. Вояке и в голову не могло прийти, что теснит его и сжимает в кольце окружения рабочий с Телефонного завода, и дня не служивший в регулярной армии. Вот и послал генерал дворника выяснить, кто именно командует на Остоженке, посулив за сведения красненькую.

«Расскажу Добрынину, — подумал тогда Павел Карлович. — Пусть порадуется и посмеется».

Ответный огонь юнкеров заметно ослабел. Они, конечно, поняли: ловушка захлопнулась.

— Под пули не лезть, — вторично приказал Павел Карлович, зная горячий нрав Арутюнянца, сменившего на Остоженке Добрынина. — Без надобности не рисковать!

Они спустились по черному ходу во двор, через лаз в заборе нырнули в переулок и направились к чайной Бахтина.

— Навестим раненых, — предложил Штернберг. Как бы ни был он занят, всегда выкраивал несколько минут, чтобы побывать в лазарете.

В нос ударили больничные запахи. Тяжелые раненые лежали на кроватях, остальные — на нарах, сколоченных наспех, со следами зарубок острого топора.

— Как с медикаментами? — спросил Штернберг Софью Войкову.

— Спасибо, привезли, — кивнула она.

— Для первой надобности все есть?

— Хлороформа в обрез.

Павел Карлович обвел взглядом комнату. Раненые обернулись к нему, ждали: что скажет?

— Сегодня идем на Кремль, — сообщил он. — Белая гвардия на последнем издыхании.

— А мы в постелях нежимся, — вздохнул красногвардеец, тряхнув нерасчесанной головой. Он приподнялся на нарах, побарабанил пальцами по фанерному щитку, прибинтованному к ноге. — Не ходок я! Хотел в честь победы в «Метрополе» отобедать!

— Еще отобедаешь! — вставил сосед. — Аппетит у тебя хороший!

— К ногтю их, беляков, надо, как вшей ползучих! — сказал солдат-двинец, размышляя о чем-то своем. Поверх фланелевого одеяла лежала у него шинель, истертая и полинялая, как у всех побывавших на фронте. — А мы, пожалуй, отвоевались.

Штернберг вполголоса спросил Софью:

— Очень тяжелые есть?

Она спрятала под косынку льняную прядь и глазами показала на койку, стоявшую в полутемном углу комнаты:

— Боюсь, не вытянет. Разрывной пулей его, в живот. Всю ночь бредил, выкрикивал: «Меркурий, Меркурий».

Павел Карлович сел на табурет возле раненого. Лицо его, совсем молодое, заливал неестественный румянец.

«Жар!»

И в глазах раненого был нездоровый, стеклянный блеск. В раненом Павел Карлович узнал одного из студентов, которые двадцать шестого октября приходили к нему в Моссовет, на Скобелевскую.

«Меркурий, Меркурий, — мысленно повторил Штернберг. — Что ж, выздоравливай, доберемся и до Меркурия, вот только бы на земле уладить».

Он ободряюще коснулся руки студента:

— Держитесь!

Тот даже шепотом не смог ответить, слабо шевельнул головой…

Штернберга угнетали потери: вчера скосило Добрынина, сегодня убита Лисинова. И как она оказалась в окопе, когда он велел ей после задания отдыхать?..

Арутюнянц ждал Штернберга во дворе, курил, прислушиваясь к стрельбе. Со стороны штаба доносились хлопки винтовочных выстрелов, редкая дробь пулемета. Они пересекли мостовую и поднялись по ступенькам серого, в дождевых потеках, дома. В просторной голой комнате вдоль стен лежали убитые. Тела были накрыты куртками и шинелями. Непривычно торчали башмаки со стоптанными подметками. Из-под серой шинели, прорванной в нескольких местах, выглядывал один сапог с рыжим пятном на голенище.

— Где Люся? — спросил Штернберг.

Они прошли до окна, Арутюнянц склонился и откинул пальто. Люсик Лисинова лежала у самой стены. Кто-то положил ей под голову маленькую подушечку. На гладком, молодом лице не было ни единой складки, ни единого пятнышка. Пробор, как белая тропинка, разделял ее густые черные волосы.

Павел Карлович вспомнил, как день назад Люсик последний раз шла сквозь патрули юнкеров на Скобелевскую площадь с его донесением. Ходила она почти всегда с Алексеем Столяровым — однокурсником по институту.

«Пойдем, джан?» — спросил Алексей.

«Наверное, влюблены друг в друга, — подумал тогда Штернберг. — А что означает «джан»?»

Он забыл их спросить об этом и теперь, конечно, уже не спросит. Эту подушечку, пожалуй, положил Столяров…

Павел Карлович бережно накрыл Люсино лицо.

Они молча опять прошли мимо тел с торчащими башмаками, вышли в переулок к машине.

— Москворецкий мост, — сказал Павел Карлович притихшему шоферу. Возле моста он рассчитывал догнать головную колонну, которую Файдыш вел к Кремлю.

Они отъехали не очень далеко. С Остоженки стрельба не доносилась — ни пулеметная, ни ружейная.

«Юнкера сдались», — догадался Штернберг.

По дорогам к Москворецкому и Каменному мостам двигались отряды красногвардейцев. Из домов высыпали жители. И хотя где-то еще шел бой и бухали пушки, люди, очевидно, чувствовали близость победы.

На перекрестке, окруженный зеваками, стоял бронетрамвай.

Один из рабочих укреплял над дверцей красное знамя. Петр Апаков, перетянутый ремнями и патронными лентами, с гранатами на поясе, сурово смотрел куда-то в сторону. На щеках бугрились крутые желваки.

«Он всегда мрачен. Неужели это с тех пор, когда Прасковья, избитая исправником, родила мертвого ребенка?»

Грузовик прогромыхал мимо бронетрамвая, мимо двух или трех отрядов, вооруженных берданками, и за мостом догнал головную колонну.

В Кремль входили через Спасские ворота. Башня была изрядно побита снарядами; часы, игравшие «Коль славен», молчали. Время, отпущенное былым хозяевам Кремля, истекло.

Навстречу Замоскворецкой колонне высыпали откуда-то монахи. Все в черном, как вороны, с дергающимися на груди крестами, они признали в Штернберге старшего и, упав на колени, просили пощадить побежденных.

Широко ступая, он прошел мимо них, чувствуя, как жжет его изнутри сухой огонь, как горчит во рту, словно он наглотался едкого дыма.

То тут, то там попадались убитые. Камни сплошь были в выбоинах, валялись гильзы. Жидкими группками уходили юнкера, обезоруженные и отпущенные «под честное слово». С них брали обещание не подымать оружие на Советы. Он подумал: оправдано ли это чрезмерное милосердие? Борьба не закончена.

Из казарм, томившиеся под стражей, щурясь на свет, выходили солдаты 56-го полка и арсенальцы — исхудалые, с ввалившимися глазами, с грубыми повязками на ранах. Они бросались в объятий к красногвардейцам, что-то говорили, плакали. Один из них, ширококостный, с квадратными плечами, сгорбясь, держался за бок и, улыбаясь во все лицо, смотрел на Штернберга.

«Да это ж Ангел!» — узнал Павел Карлович.

Стоя на броневике, проехал Ведерников. Изо рта у него торчала погасшая трубка. Отряды с красными знаменами с разных сторон вступали в Кремль. В общей массе выделялись черные бушлаты балтийских матросов. От легкой и быстрой поступи балтийцев метались ленты их бескозырок.

«Успели!» — подумал Штернберг о матросах. Он знал, что Владимир Ильич Ленин торопил петроградцев с помощью москвичам. Балтийцев, отправлявшихся в Москву, Ильич напутствовал словами:

— Не забывайте, товарищи, Москва — сердце России, и это сердце должно быть советским…

Въехала машина, по бортам — красная материя, в центре — фанерный щит, слова на щите крупные, различимые отовсюду:

«ТОВАРИЩИ

РАБОЧИЕ И СОЛДАТЫ!

Юнкера и белогвардейцы сдались. После кровавой схватки, благодаря геройским усилиям кровью спаянных солдат и рабочих, враги народа разбиты. Много жертв отняла борьба. Много драгоценной народной крови пролито за дело мира и свободы. Никогда не забудет революционный народ эти жертвы и эту кровь. Честь и слава павшим борцам. Продолжать дело их жизни — завет живущим!

Да здравствует победа! Да здравствует Советская власть!»

Вдоль бортов украшенной машины теснились люди.

Первым Штернберг узнал Михаила Федоровича Владимирского. Он тряс своей короткой бородкой, горячо говорил, наклоняясь к Пятницкому. Пятницкий вдохновенно кивал. А вот и Варя, она оперлась рукою на крышу кабины грузовика.

«Партийный центр весь здесь!» — догадался Павел Карлович.

Варя вглядывалась в колышущиеся толпы людей, разыскивала, очевидно, его. А он был так приметен: на голову возвышался над окружающими, кожанка, обрызганная дождем, блестела, большое лицо, озаренное тем особым светом, что излучается изнутри, казалось помолодевшим. И чтоб Варя скорее его увидела, он высоко поднял руку и помахал ей.

А рабочие и солдатские колонны все прибывали и прибывали. Вспыхнули песни, что-то кричал ему Файдыш, светилась от счастья Зинаида Легенькая, прикалывая к его кожанке красный бант.

— Нашей победе — ура!

Зычный голос раздался из самой гущи толпы, вверх полетели папахи, шапки, кто-то выхватил из кобуры маузер и упоенно салютовал. Люди, вздрогнув от неожиданности, вспомнили про свое оружие, и тысячи трехлинеек, берданок, винчестеров, револьверов поднялись над головами и расстреляли хмурое осеннее небо.

Загрузка...