17

Возвратясь домой, Хаим застал Ойю в крайнем возбуждении и тревоге. И он понял причину: в киббуц вернулась Циля. Увидев ее в столовой, Ойя тотчас же, не прикасаясь к еде, убежала домой.

Между тем Циля сама старалась не встречаться с Ойей и с Хаимом, конечно, не потому, что опасалась каких-либо оскорбительных выпадов с их стороны. Просто приезд этой супружеской пары в киббуц разбередил, казалось бы, давно зажившие ее душевные раны. Память воскресила тот день, когда она впервые в своей жизни стряпала, готовя званый обед, а потом долго и тщательно прихорашивалась, не сомневаясь в том, что именно в этот день состоится ее помолвка с неказистым на вид, но умным, веселым и в общем-то симпатичным парнем. Снова, будто это было вчера, она ощутила острое чувство стыда за унижение и позор, испытанные ею, когда она, дочь раввина, богатая красавица, была отвергнута рыжеватым холуцем, который предпочел ей какую-то нищенку-приживалку, бездомную и безродную иноверку да к тому же еще глухонемую.

Исподволь Циля наблюдала за Хаимом и Ойей, осторожно, стараясь не выдать истинные причины своей заинтересованности, осведомлялась у отца и мужа об их жизни. И убеждалась в том, что вопреки всем страшным испытаниям и бедствиям, которые обрушил на их головы мстительный и всесильный раввин, несмотря на бедность, они были счастливы — они любили друг друга. А она? Она, которой — все было дано в жизни? Все, кроме счастья.

Да, замужество не принесло радости Циле. Ни внешностью, ни умом, ни характером Игол Мейер и отдаленно не походил на тот идеал «суженого», который Циля рисовала в своем воображении в затянувшиеся годы девичества. Своенравная, эгоистичная, привыкшая быть в центре всеобщего внимания, она оказалась, в сущности, прислугой своего мужа.

По понятиям Игола, жена должна была заниматься домашним хозяйством, детьми и прежде всего угождать мужу. Он же, муж и хозяин, обязан был, по его убеждению, обеспечить семью материальными благами. И потому все его помыслы были отданы делам киббуца, общение же с супругой ограничивалось совместными и, как правило, торопливыми, молчаливыми трапезами. Вечерами, а то и по ночам между ними возникала перебранка, нередко завершавшаяся скандалом и бегством Цили из киббуца то к отцу, переехавшему с семьей в Натанью, то к родственникам в Хайфу. Ей казалось, что эти отлучки образумят мужа, пробудят в нем ревность, боязнь потерять ее. Но получалось наоборот. Игол во всем оставался таким же, каким был: холодным, невнимательным, — прибавились только поводы к недовольству друг другом — на Цилю сыпались грубые упреки за эти самовольные отлучки из дому.

— Неизвестно куда, к кому и, главное, зачем ты шляешься! — кричал Игол. — Когда ищешь тебя у отца — она, видите ли, оказывается у родственников в другом городе… А там отвечают, что она «только что» уехала к отцу!.. Можно подумать, что мне нечего больше делать, как только заниматься этими глупыми розысками… Ну, а люди что? Не видят разве? А тебе на это наплевать… Жена, называется!

Взаимное раздражение и недовольство, которое подспудно зрело долгое время, наконец, как нарыв, прорвалось наружу.

Был канун «шавуот»[136]. Киббуцники готовились к празднику, убирали свои комнаты цветами и ветками. В украшенной внутри и снаружи зеленью столовой в этот вечер подавались исключительно молочные блюда. В киббуце праздник этот посвящался также и уборке урожая пшеницы. По установившейся традиции в этот день киббуцники могли посетить гробницу царя Давида, дни рождения и смерти которого, по легенде, совпали с этим праздником. У входа в разукрашенную полевыми цветами столовую происходила запись желающих совершить это поклонение.

Уже стемнело, когда около столовой зазвучали песни и начались танцы. Молодежь пришла на вечер и, заметив, что Игола Мейера и его супруги пока нет, чувствовала себя привольно. Все знали, что управляющий был ярым противником подобных увеселений: с его точки зрения, они противоречили предписаниям библии и талмуда, тем более что праздник совпал с субботним днем, когда в соответствии с обрядовой традицией не следовало ходить в кино или театр и устраивать веселье. Некоторые киббуцники и особенно молодые люди придерживались более современных взглядов и, невзирая на недовольство Мейера, в эти дни устраивали вечера. Иных развлечений в киббуце не было.

Хаим попытался убедить Ойю пойти посмотреть хотя бы издали, как веселятся киббуцники, но Ойя наотрез отказалась. Хаим не обиделся, он понимал, почему она не выходит из комнаты и, пока не стемнеет, опасливо поглядывает в окно.

Со стороны столовой слышались песни «Шиболет Басадэ»[137]. Исполняли ее звонкие голоса детей киббуцников. Потом хор мальчиков исполнил «Массаду» — воинственную песню, посвященную героям древних времен. Когда же киббуцники затянули веселую песенку «Маим-маим»[138], в которой рассказывалось о большой радости тружеников земли, обнаруживших живительную влагу, мимо открытого окна, у которого стояли Хаим и Ойя, прошел чем-то встревоженный Арье Херсон. Он спешил к столовой. Хаим понял, что старший инструктор недоволен тем, что киббуцники поют, с его точки зрения, неподобающие песни. И действительно, только что звучавшая веселая песня вдруг оборвалась. Теперь под звонкую мелодию аккордеона послышался громкий и гнусавый голос старшего инструктора. Он пел:

Ал тира авди Яаков!..[139]

Слушая песню, Хаим невольно вспомнил, что точно так же по ночам румынские легионеры горланили:

Дештяпты-те ромыне

Дин сомнул тыу де вечь!..[140]

Помимо воли на Хаима нахлынули воспоминания о Болграде, об оставленных далеко на родине отце, сестренке, друзьях. Эти думы не приносили облегчения его уставшей от забот и волнений душе. И главное, Хаим не видел просвета, надежды на лучшее, — тучи грозно нависали над его головой.

А тем временем в доме управляющего киббуцем разгорелся очередной скандал. Циля была уверена в том, что рыжий холуц и его убогая жена находятся в столовой, слушают песни, веселятся и даже, может, пляшут вместе с молодежью. Она прекрасно понимала, что ее появление испортит им настроение, а именно этого она и хотела. Да, пусть они собственными глазами увидят, с каким уважением относятся к ней все киббуцники, каким успехом она пользуется у мужчин, как она хороша и как красиво одета. Она знала: стоило ей появиться в столовой, как все устремляли на нее жадные взгляды…

Пусть хоть другие видят, как она счастлива и всем довольна, если ей самой не дано это почувствовать. Пусть и рыжий холуц посмотрит и позавидует… Конечно, она не могла даже намекнуть мужу об этом. От одной мысли, что Игол может узнать, как в свое время пренебрег ею этот тщедушный холуц Хаим Волдитер, Цилю бросало в жар. Конечно, муж не упустил бы случая лишний раз унизить ее, уж он припомнил бы ей эту историю. Циля ясно представила, как он своим гнусавым голосом изрекает: «Не все то золото, что блестит», — хитро щурит при этом левый глаз. Он любил повторять эту фразу, намекая жене на ее «обманчивую внешнюю привлекательность, под которой скрывается пустой, вздорный характер».

Игол Мейер, с горечью бросая в лицо своей благоверной этот упрек, имел в виду и ее непокорность, и непочтительное отношение к мужу, и чрезмерную склонность к развлечениям, и леность, и, наконец, недостаточную религиозность — нежелание строго соблюдать все предписания талмуда.

В тот вечер, как только Игол переступил порог дома, Циля стала упрашивать мужа, а потом и настойчиво требовать, чтобы он пошел с ней на вечер к киббуцникам. Но Игол был непреклонен.

— Здесь я не ошибусь, что бы мне ни говорили! — взвизгнул выведенный из себя Мейер. — Сначала я верующий еврей и подлинный сионист, а потом уже муж и даже мужчина… И если я сказал «нет», так можешь сколько угодно ворчать, все равно будет «нет»!

Тем временем доносившийся со стороны столовой шум веселья стал заметно утихать, и Циля поняла, что люди расходятся по домам. Ее охватила дикая ярость. Она швырнула на стол недомытую тарелку и кухонное полотенце, сорвала с себя фартук и, на ходу поправляя прическу, решительно двинулась к двери.

— Черт с тобой! — сквозь зубы злобно процедила она. — Торчи здесь со своими обрядовыми правилами, я все равно пойду туда!

— А я не допущу, чтобы дочь раввина и жена управляющего киббуца кощунствовала вместе с «фрэнками» и им подобными! Это позор! Или ты сошла с ума?

С этими словами Игол вскочил со стула, догнал Цилю в дверях и резко дернул ее за руку. От неожиданности Циля споткнулась и упала…

Горькая обида и бессильная злоба на мужа, жалость к себе, досада на то, что упущена возможность омрачить жизнь ненавистной влюбленной парочке, наконец, сознание того, что в те самые мгновения, когда она, оскорбленная и униженная, страдает, Хаим и Ойя наверняка блаженствуют, — все эти мысли и чувства нахлынули на нее, приведя в смятение. И она, давясь слезами и причитая, горько разрыдалась.

Игол попытался было успокоить ее, приподнять с пола, но Циля, отталкивая его, рыдала все безутешнее. Наконец она позволила поднять себя с пола, усадить на кровать. Циля затихла, прислонилась к плечу мужа и, всхлипывая, жалобно зашептала:

— Ну почему, почему мы так, Игол?! Зачем?! Смотри, как люди живут и наслаждаются жизнью, а мы?..

Опасаясь новых слез, Игол не стал, как всегда, перечислять качества своей супруги, которые, по его мнению, были причиной семейных конфликтов. Прижимая к себе, он нежно гладил ее голову, плечи, приговаривал:

— Это правда, Циликл! Правда. Успокойся… Все пройдет и будет хорошо… Бог поможет!..

Скупой на ласку и нежное слово, всегда занятый работой, уставший сейчас Игол был нежен, и Циля восприняла это как радостную для них обоих победу. Она обхватила голову Игола теплыми руками, приблизила свое мокрое от слез лицо к его лицу. Устремленные на него глаза выражали скорбную радость и умиление.

— Игол! Мой хороший Игол! Обещаю тебе, и ты обещай больше не ссориться, — шептала она, все еще всхлипывая. — Поцелуй меня…

— Хорошо-хорошо, Циликл, пожалуйста! Я обещаю… Успокойся. — И Игол выполнил ее желание, поцеловал, как целуют ребенка, плачущего не столько от боли, сколько от испуга и обиды после падения. — Ты хочешь, чтобы я еще раз поцеловал тебя, не-ет?

Кроме желания успокоить жену, Игол ни о чем другом не помышлял. В душе он уже сомневался, следовало ли ему в канун субботнего дня прикасаться к жене, если даже та впала в истерику. Но Циля не была столь правоверной, а в эти минуты забыла и о субботнем дне и о соблюдении предписанных талмудом норм поведения.

— Еще, Игол, еще… — шептала она и сама прильнула к мужу, целуя его. — Вот так!.. А теперь ты меня поцелуй. Ну!

Игол стал осторожно освобождаться из объятий супруги.

— Циликл! Как можно?.. Ты забыла, что суббота уже наступила?! Пусти меня…

Это напоминание подействовало на Цилю, как удар хлыста.

— Нет! Хватит. Не пущу!..

— Кощунство это! Циликл, опомнись! Слышишь? Оставь меня! Я прежде всего верующий, а…

Иголу не удалось договорить: Циля, потеряв самообладание, повисла у него на шее, под тяжестью ее пышного тела Мейер опрокинулся на спину.

— Молчи, мучитель! Молчи, проклятый субботник… Молчи… — кричала Циля, зажимая мужу рот руками.

Низкорослый Игол не отличался крепким здоровьем.

Он часто испытывал слабость и усиленное сердцебиение, но не придавал значения этому недомоганию. Сейчас, задыхаясь, он стал испуганно и судорожно вырываться из цепких рук Цили.

— Нет, мучитель!.. Не отпущу… — злобно причитала Циля.

Почувствовав наконец, что Игол перестал противиться, она взглянула на посиневшее лицо мужа.

— Игол! Что с тобой, Игол? А, Игол! — Циля испуганно отпрянула от распростертого, безжизненного тела Игола Мейера.

Потрясенная случившимся, она кинулась бежать, чтобы оповестить людей о несчастье. За порогом дома ее встретили ясная звездная ночь, тишина и безлюдье. Нигде в окнах домов не горел свет. В замешательстве она бросилась в одну сторону, потом в другую и остановилась: благоразумие подсказало ей, что будет лучше оставить все до утра и ночью не поднимать тревогу.

Ранним утром, лишь забрезжил рассвет, она, растрепанная, полуодетая и босая, с криком выбежала из дома, опрометью кинулась к домику, в котором жил Арье Херсон, забарабанила в окно…

— Скорее! Он лежит, будто не живой… Я не пойму… Помогите!

Сбежавшиеся в дом управляющего киббуцники увидели Игола Мейера лежащим на смятой постели, руки его были распростерты, голова свесилась с края подушки, лицо посинело и глаза безжизненно смотрели куда-то в ноги толпившимся людям.

— Скажите же, люди! — Циля бросалась то к одному, то к другому киббуцнику. — Он жив?

Киббуцники молчали. Скорбно молчал и Арье Херсон.

— Ну, хавэр Арье, что вы молчите?! Скажите же мне наконец! Он жив еще? — Циля умоляюще смотрела на Арье Херсона.

Глаза старшего инструктора наполнились слезами. Он растерянно пролепетал:

— Пока… нет.


Бразды правления киббуцем временно принял на себя старший инструктор военной подготовки Арье Херсон. Он объявил об этом, собрав киббуцников и сообщив им, что «незабвенный Игол-бен-Леви Мейер скоропостижно скончался от разрыва сердца в расцвете сил и необыкновенного организаторского таланта».

На похороны управляющего в киббуц приехали знатные люди, в том числе и тесть покойного реббе Бен-Цион Хагера. Он лично, как лучший кантор, отслужил у свежего холмика из желтой глины заупокойную молитву, при этом искусно прослезился в кульминационный момент душераздирающей «амулэ»[141].

Безутешная вдова стояла в глубоком трауре, лицо ее закрывала кружевная шаль. Циля казалась убитой горем, так что вот уже третьи сутки никто не осмеливался спросить у нее, при каких обстоятельствах Игол Мейер столь неожиданно ушел из жизни.

Приехавшая мать Игола голосила, рвала на себе волосы.

— Никогда мой мальчик не жаловался на сердце, — причитала она. — Откуда взялась у него эта болячка? Откуда? Я всегда боялась, что, не дай бог, он простудится, но сердце?! Я никак не могу понять, и никто не может мне объяснить!

В этих настойчивых причитаниях мало кто из присутствующих не улавливал горький упрек в адрес жены покойного. Быть может, лучше, чем сама Циля, понимал это реббе Бен-Цион Хагера.

— Да, это правда, не жаловался он на свое сердце, — в тон старушке заговорил реббе. — Не жаловался потому, что всего себя отдавал нашему общему делу, не щадил себя… Вы же знаете, как много он работал, как близко к сердцу принимал большие и малые дела в киббуце, как горячился из-за малейшего упущения. И вы же знаете, каких замечательных успехов достиг киббуц под его руководством! Щедрое сердце вашего сына живет и будет жить в прекрасных плодах его труда!..

— Живет оно и в наших сердцах, поверьте мне, — поддакнул Арье Херсон. Со дня кончины управляющего его не покидала мысль об оставшихся целехонькими двенадцати тысячах фунтов стерлингов, которые отвалил реббе «незабвенному» Иголу Мейеру, выдавая за него свою любимицу дочь. — О каждом из нас он заботился, каждому отдал частицу своего сердца… Это же был человек! О, какой человек! Он всегда говорил, что прежде всего является верующим евреем и подлинным сионистом! Разве можно забыть такого человека?

Прикрывая лицо шалью, Циля чутко прислушивалась к проникновенным речам отца и старшего инструктора военной подготовки. Горестно всхлипывая, она вспоминала жадные взгляды Арье Херсона, которые она частенько ловила на себе, и сердце ее блаженно замирало.

После скорбных проводов безвременно усопшего управляющего в последний путь Арье Херсон принимал горячее участие в организации миньен[142]. Распорядительный, энергичный Арье Херсон, с грустью посматривая на Цилю, приказал всем мужчинам киббуца собраться в молитвенную комнату, чтобы и там отслужить, согласно обрядовым правилам, общую заупокойную молитву.

Хаим не мог принять участие в молитве: Ойе вдруг стало очень плохо.

— Наверное, у нее начинаются схватки, — дрожащим от испуга голосом сказала медицинская сестра, — а я не знаю, что в таком случае делают… Ее надо в больницу.

Сестра побежала к Арье Херсону: взять машину мог разрешить только он. Но в комнату, где молились мужчины, женщинам вход был запрещен. Сестра нерешительно остановилась возле двери в надежде передать просьбу первому, кто выйдет. «Попрошу, чтобы вызвали старшего инструктора», — подумала она и ждала. Но никто не выходил и на робкий стук ее не ответил.

— Наш новый межгиях на миньен, — чуть не плача сообщила она Хаиму. — Что же делать?

Хаим сам побежал в молитвенную комнату киббуца, но оказалось, что Арье Херсон находился на молитве в доме почившего. Пойти туда он не решался: там были Циля и ее отец раввин Бен-Цион Хагера. Хаим побежал в конюшню, но дежуривший киббуцник лишь посочувствовал ему, однако без разрешения управляющего дать лошадь не решился.

— Такой порядок еще от того межгияха, вашего ашкенази, — ответил дежурный. — Но и этот военный инструктор не лучше. Он так любит нас, «фрэнков», что не будет большого горя, если тоже отправится в рай… Но все-таки, пока он жив, мне нет никакого интереса с ним связываться…. Пусть даст разрешение, и я хоть всю конюшню…

Хаим убежал, не дослушав киббуцника.

Только что сменившийся с дежурства в коровнике Эзра увидел в окно бегущего Хаима. Он окликнул его, но Хаим даже не оглянулся. Эзра понял, что у Хаима случилось что-то неладное, и тотчас же пошел вслед за ним. На этот раз он осмелился заглянуть в дом и, узнав, в чем дело, сразу вызвался отнести Ойю на руках до дороги, чтобы там перехватить попутную машину и таким образом доставить роженицу в больницу.

Ойя застонала, лицо ее исказилось от боли, и Эзра немедля бережно взял ее на руки вместе с покрывалом, на котором она лежала. Он легко, словно нес младенца, зашагал к шоссе. Хаим и медсестра едва поспевали за ним.

Эзра знал кратчайший путь, и вскоре они благополучно достигли дороги, стали ждать. Но машин не было. Между тем уже заметно стемнело, на небе появились первые звезды. Наконец-то вдали замерцал свет фар.

По шоссе шел военный грузовик. Шофер-англичанин не сразу понял, чего от него хотят, а догадавшись, выразительно пощелкал пальцами, требуя плату.

Киббуцники смущенно переглянулись: ни у кого не было ни пиастра. Заметив их замешательство, шофер что-то сердито буркнул и захлопнул дверцу кабины, собираясь ехать. Но в это мгновение Эзра вскочил на подножку машины и просунул в окно свои большие круглые часы.

…Через час Ойя находилась в первой попавшейся на пути больнице. К исходу следующего дня после тяжких мук она родила мальчика.

Для Хаима Волдитера настали радостные дни. Недавние страдания и горести, память о которых, казалось, никогда не изгладится из его сердца, теперь отступили, стушевались, канули в прошлое. Он чувствовал себя обновленным человеком, будто сам заново родился!

В знак глубокой благодарности Эзре Хаим решил назвать сына его именем. Торжественным тоном он сказал Эзре об этом. Улыбнулся:

— И будут два Эзры: один большой и черный, другой маленький и рыженький!..

От неожиданности и счастья Эзра зажмурил глаза, его толстые, светлее лица губы беззвучно зашевелились, произнося молитву.

Но счастливее всех была Ойя. Врачи объяснили ей, что мальчик непременно будет говорить, и умолчали о своем опасении за его здоровье: тяжелые роды не прошли бесследно.

Каждый день под вечер Хаим наведывался в больницу. Арье Херсон не только разрешил ему эти отлучки, но и распорядился выдать деньги на дорожные расходы.

Через несколько дней Ойя уже чувствовала себя настолько хорошо, что, к великой радости Хаима, вышла к нему во двор больницы. Глаза ее сияли от счастья, когда она сообщила ему, что их сын будет говорить, как все люди, как сам Хаим. Она радостно кивала на окна больницы, словно убеждала Хаима, что да, именно так ей сказали врачи, добрые люди, которые живут здесь, в этом большом, светлом здании. Когда, простившись, Ойя ушла в палату, Хаима окликнула женщина в белом халате и попросила зайти в кабинет.

Пожилой врач с остроконечной бородкой и холеным лицом весьма любезно встретил его, предложил присесть, стал расспрашивать, откуда он родом, где и кем работает, затем, как бы между прочим, отметил, что больница, в которой лежит его, Хаима, жена, платная.

— В подобных случаях мы не принимаем рожениц, но вам повезло! — признался врач и расплылся в улыбке. — Вы привезли жену на английской военной машине, а в тот вечер впервые-дежурил только что прибывший к нам врач-иммигрант, еще неопытный, незнакомый со здешними условиями. Вот он и решил, что поскольку машина английская да еще военная, то принять роженицу он обязан… Теперь поняли, как это получилось? — И врач вновь ослепительно улыбнулся. — Но я полагаю, что моему коллеге за эту оплошность не придется расплачиваться из собственного кармана. Надеюсь, ваш киббуц внесет требуемую сумму… Не так ли? Вот передайте, пожалуйста, вашему управляющему…

С этими словами врач небрежным движением сунул Хаиму в руки какую-то бумагу.

— Не в уплате, разумеется, сейчас дело, — продолжал он, все так же любезно улыбаясь, — она, полагаю, будет произведена… Я пригласил вас по другому поводу… Вам, наверное, уже сообщили, что мальчик ваш будет говорить? В этом отношении действительно все обстоит нормально. Да, да! Но вот с сердечком у него не все благополучно… Вначале мы думали, что при столь тяжелых и продолжительных родах произошла незначительная асфиксия, но, к сожалению, в последующие дни посинение усилилось… Это уже свидетельствует о сердечной декомпенсации… Во что это выльется в конечном счете, пока сказать трудно. Разумеется, все зависящее от нас будет сделано. В этом я вас заверяю! Однако состояние ребенка оставляет желать много лучшего, и вас, как отца, я должен об этом поставить в известность. Будем надеяться на лучший исход, но, сами понимаете… все мы ходим под господом богом, и надо быть, как говорится, ко всему готовым…

Из больницы Хаим ушел, едва сдерживая слезы.

«Ничего у меня ровным счетом не проходит гладко! — горестно размышлял он. — Никому я не делал в жизни плохого, а несчастья валятся на мою голову одно за другим. Сердечко у малыша не в порядке, какая-то «декомпенсация», а что это такое?»

На следующий день Хаим пробыл в больнице всю ночь. Ойя почему-то не вышла к нему, о состоянии ребенка никто ничего определенного не говорил, лишь предложили подождать вызова врача. И он мучительно ждал, то надеясь, то отчаиваясь.

Только под утро его пригласили в кабинет врача. И здесь Хаим долго сидел один, одолеваемый страшными предчувствиями. Наконец вошел врач, другой, незнакомый Хаиму. Он сразу начал с того, что мальчик родился с врожденным пороком сердца. У Хаима похолодело в груди, голова закружилась, будто его посадили на карусель. Он молча смотрел на врача, напряженно вслушиваясь в непонятные медицинские термины — асфиксия… синюшность… увеличение печени… комбинированный врожденный порок сердца… полная декомпенсация… — и тщетно ожидая услышать хоть одно обнадеживающее слово.

— Медицина в таких случаях, как ни печально, пока бессильна… — заключил врач и развел руками.

Он замолчал, а Хаим все смотрел на него, все ждал, надеясь и холодея от мысли, что надеяться больше не на что, сейчас надо встать и уйти, но подняться со стула сил не было. Нет, нет! Он должен бороться, должен что-то сделать.

— Извините, пожалуйста, хавэр доктор, — проговорил Хаим, — но я не понял, что же с моим мальчиком? Неужели ему нельзя помочь?

Врач вытянул длинную шею из белого накрахмаленного халата с вышитой на груди монограммой.

— Не поняли?! — Он удивился и отвел глаза в сторону. — Ваша жена все знает… Мы оказались бессильны, понимаете? Ничего не поделаешь… А дети у вас, поверьте, еще будут! Оба вы молоды и успеете.

Весь день, как в страшном кошмаре, метался Хаим между больницей, киббуцем и раввинатом, со слезами упрашивая сначала дайяна, затем и самого раввина разрешить ему похоронить сына на кладбище.

Бородачи с длинными и короткими пейсами, в долгополых капотах или куцых черных сюртуках смотрели на уставшего, измученного горем молодого киббуцника так, будто он просил их достать с неба утреннюю звезду.

— Вы еще совсем молоды, — заговорил почти отцовским тоном краснощекий дайян, — однако должны знать, что на протяжении тысячелетней истории иудейства, понимаете ли вы, не было случая, чтобы шейгецеля[143] похоронили на кладбище среди благочестивых, полноценных евреев, рожденных от матери-еврейки и отца-еврея! Вы же хотите сделать так, как никогда еще не было и, должен вас заверить, никогда не будет!.. С какой, скажите, стати ваш мальчик, рожденный иноверкой, я уже не говорю о том, что он не подвергался обряду обрезания, должен быть похоронен не там, где ему положено? Не обижайтесь, но какой он еврей? Вы мне скажете, что вы его отец и вы — еврей? Позвольте вам ответить, что такого рода довод неубедителен! Где, позвольте вас спросить, доказательство, что именно вы его отец? Известно множество случаев, когда родитель полагал, что он отец ребенка, а в действительности им оказывался другой человек, не имеющий никакого отношения ни к иудейству, ни к рождению ре…

Хаим вскочил и, прервав старца, выпалил как из ружья:

— Клопы вы вонючие, а не евреи! Сосете кровь иудейского народа, будьте вы прокляты!

Ошеломленные, с открытыми ртами раввин, дайян и другие служители синагоги, присутствовавшие при разговоре, опомнились лишь после того, как с дверной рамы грохнулась на пол штукатурка.

…Сына своего Хаим и Ойя вместе с прибывшим к ним из киббуца Эзрой похоронили в крохотной и очень глубокой яме, выкопанной по другую сторону забора, ограждавшего тель-авивское кладбище, среди множества таких же могил: похороненные в них тоже не были признаны раввинатом иудеями.

В киббуце по настоянию раввината Хаиму Волдитеру дали знать, что он должен сидеть «шивэ»[144] всего лишь один день.

— Мальчик у вас незаконнорожденный, — сказал Хаиму без всяких обиняков Арье Херсон. — Не обижайтесь, но он считается «мамзер»[145]… Вы знаете, что это означает?

Хаим не ответил.

— Так вот, — продолжал Арье Херсон, — это первое. Точнее — второе, а первое — это то, что он появился на свет божий от родителей, только один из которых принадлежит к нашей нации. Поэтому послезавтра выходите на работу. Через недельку вернемся к этому разговору. Это уже будет третье. И тогда решим вопрос о вашей, не знаю, как ее назвать, ну, пусть — о вашей сожительнице. Нельзя же так дальше, не правда ли? Только животные сходятся как попало… Вы же все-таки холуц! И нельзя вам дальше оставаться в таком ложном положении… Мы создаем культурное государство с высоконравственным и интеллигентным народом, глубоко чтущим наши многовековые богатые традиции, а вы вольно или невольно топчете их… С этим надо кончать!

Так же безучастно выслушал Хаим и наставления старожила киббуца, старика, выполнявшего в молитвенной комнате функции шамеса, в категорической форме заявившего, что Хаиму будет вполне достаточно нести траур и не бриться всего одну недельку вместо положенного обрядом целого месяца… Все по той же причине.

Хаим не думал ни о трауре, ни о бритье, ни о традициях, ни даже о жизни своей, так потрясли его смерть сына и похороны, как какого-то бездомного щенка… Нет правды и справедливости на этом свете. А еще какой-то мудрец назвал его «белым светом»! Хаим вспомнил Молю, ее слова, произнесенные в тот последний вечер: «И это земля обетованная? Ее же прокляли целые поколения на протяжении многих веков… Это проклятая земля!»

Ойя страшно переменилась. Она целыми днями сидела словно каменная: ничего не просила, ничего не делала, не притрагивалась к пище, лишь подолгу смотрела на Хаима своими огромными черными, как ночь, скорбными глазами. Что она хотела ему сказать? О чем спросить?

И Хаим не мог выдержать этот странный взгляд, на его глаза навертывались слезы, и он отворачивался или спешил выйти из комнаты.

Так длилось несколько дней. Хаим, медсестра и навещавшая Ойю женщина-соседка старались успокоить ее, утешить, отвлечь от горестных мыслей. Но все было безуспешно. Хаим совсем отчаялся, как вдруг однажды, проснувшись рано утром, увидел Ойю, проходившую мимо окна с ведром воды. Хаима это очень обрадовало не только потому, что было признаком наступившего в ее состоянии перелома к лучшему, но и по другой причине. Еще в то время, когда они жили во флигеле Соломонзона, теща Нуци Ионаса, узнав, что Ойя гречанка, распустила слух, будто Ойя осквернит воду, если и впредь будет ходить к колонке. Ойя тогда поняла, в чем дело, и перестала ходить за водой. Избегая новых неприятностей, она в киббуце никогда не подходила к колодцу. И вот вдруг теперь преодолела свою боязнь…

Обрадован был Хаим еще и тем, что в то утро Ойя и внешне преобразилась: причесалась, красиво заплела свои длинные косы, надела новую блузку и туфли, купленные еще во время работы Хаима в Экспортно-импортном бюро.

Впервые за все эти печальные дни Хаим с облегчением вздохнул. Уходя на работу, он подошел к Ойе, поцеловал ее, и она, обхватив его голову ладонями, долго не отпускала от себя, пристально всматриваясь в его лицо, словно хотела запомнить на всю жизнь.

В это время раздался стук в окно: Эзра торопил Хаима, опасаясь опоздать на работу. И только тогда Ойя бессильно опустила руки.

Хаим вышел из дома, у ворот он обернулся и увидел в окне Ойю: она махала ему рукой. Улыбаясь, Хаим ответил ей тем же.

На складе шла разгрузка силоса с прибывшей накануне вечером машины. С фермы доносился гул сепараторов. Где-то тарахтел дизель, качавший воду. Мычали коровы, возвращавшиеся с водопоя. Вдали громыхал трактор, доносились разговоры, смех киббуцников. Но Хаим ничего не слышал. Он работал машинально, с беспокойством думая об Ойе. Что с ней? Нет, не обычно провожала она его сегодня утром… Странным был ее взгляд, будто она прощалась с ним навек. Погруженный в эти тревожные мысли, Хаим не услышал донесшийся истерический крик:

— Сюда скорей! Хавэрим, сюда!

— Женщина бросилась в колодец!

— Немая! Немая утопилась!..

Загрузка...