Он лежал на лакированной деревянной доске, которой был накрыт радиатор. Доска в ширину была как его плечи, и он знал по болезненному опыту, что надо подняться таким манером, каким оживший мертвец мог бы сесть в гробу. Крутанешься набок и окажешься на полу.
Высокое окно над радиатором было занавешено тонкими занавесками в полоску – узор из коричневых, зеленых и красных линий. Он отвел уголок и выглянул. Вселенская глубь, самое сердце ночи, сквозь туман горит единственный оставленный огонек над дверью трудотерапии.
Который час? Он высеивал время из воздуха, из множества мелких подсказок в нем. О наличии того, об отсутствии этого. Когда он только поступил, у него были часы на коричневом кожаном ремешке, из лучших его вещей. Удалось сохранять их две недели, пока не стибрили. Он знал кто: человек, который через полгода умер в столовке, вдохнув полный рот картофельного пюре. Часы, должно быть, отдали его родственникам вместе с десятком разного прочего из его тумбочки. Они, может быть, удивились: даже и не знали, что у него есть такая симпатичная вещь.
Он отпустил занавеску. Интересно, что его разбудило. Не было ни крика, ни суеты, ни бегущих ног. Полная тишина. Общая комната, где он лежал, обширная, с высоким потолком, была пуста. Но где-то что-то переменилось. Что-то либо свалилось наземь, либо вознеслось в вышину.
Он одним махом сел на доске, спустил ноги. Пригладил волосы, какие оставались, и окинул взглядом комнату. Строгого вида маленькие столы, строгого вида стулья при них, пепельницы из фольги. На стене, привинченная и вне досягаемости, картина с аэростатами; на противоположной стене, тоже привинченное и тоже высоко, фото молодой королевы в коронационной мантии.
Кроме обуви, он был полностью одет. Коричневый костюм в тонкую полоску, под пиджаком кардиган – подарок от дочери, младшей из двух, на прошлое или позапрошлое Рождество. Красный, шерстяной, теплый, правда, чуть великоват – всегда был или становится. Старшая уже годы как не появлялась. Раньше это его, кажется, тревожило. Теперь перестало.
Не сонный теперь, с ясной головой в один из промежутков, когда то, что ему дают, утрачивает силу, он встал, нашел устойчивое положение и двинулся вперед. В одних носках мог перемещаться почти беззвучно. Из общей комнаты в коридор. В общей пол был деревянный, но в коридоре плитка из линолеума, геометрические фигуры, яркие цвета. Тут не зависнуть бы, не пытаться наступать только на зеленые квадраты, не застрять на красном треугольнике. Плитки были новые, часть общего плана сделать тут все оптимистичней. На эту тему к ним обратился директор больницы. Целую речь произнес в церкви после воскресной службы из-за черной деревянной кафедры. «Пришло время перемен, дамы и господа! Мы вступаем в эру возможностей!» Через несколько недель появились плитки, а в столовке поставили репродуктор, он играл одни и те же три вальса снова и снова, пока один в военном кителе и со шрамами на лице, новый здесь, не прихлопнул его стулом.
Дверь ординаторской была открыта. В кресле, тихонько похрапывая, сидела фигура в белом пиджаке. Иэн, эту неделю он ночами. На канцелярском шкафу потерявший волну радиоприемник шипел, как газ при утечке, потом вдруг высказался, что-то спросил на незнакомом языке. Рядом с приемником пустая пивная бутылка и пачка «вудбайнов» без фильтра. Он потянулся от двери, вытащил одну из оставшихся сигарет и сунул в карман кардигана. Часы в ординаторской показывали без десяти пять.
Дальше по коридору одна из задних палат. Каждая палата носила название, эта называлась «Фермер». Двадцать коек по одну сторону, двадцать по другую. Вдоль всего помещения ночники изливали свет, похожий на растопленный воск. Он двинулся по центральному проходу, поглядывая на головы, спящие, кроме нескольких, глядевших ему навстречу. Ни один не бормотал сейчас, не скулил. Из всех часов дня и ночи этот был самый оголенный. Никто снаружи не шел по дороге ни к ним, ни от них. Внутри даже самые беспокойные наконец угомонились, обессилев. Два часа до конца ночной смены.
Вот его собственная койка, над крючком, где висит другой его пиджак, табличка с именем и фамилией: Мартин Ли. Дальше по той же стороне койка Стивена Стори; он дошел и остановился у железного изножья. Взбугренная постель с подушкой под одеялом создавала ложную фигуру спящего – можно, пожалуй, и обмануться, глядя от двери.
Это, что ли, его разбудило? Стивен? Он был сыночком всей палаты, совсем скоро ему домой, до Рождества точно. Юноша, позавчерашний мальчик, он писал мелким аккуратным почерком в маленьких тетрадках, которые ему привозила мать. Когда санитарная машина не спеша доставила его откуда-то, где то ли его не хотели держать, то ли не могли с ним справиться, в первые недели он резал себе кисти рук всем, у чего был какой-никакой край, но это ему поправили. Он играл в шахматы с каждым, кто соглашался сесть за доску. В классе деревообработки у мистера Хичкока они с Мартином последнее время сидели на скамье рядом. Делали игрушки всех видов: деревянные лодочки для прудиков, детские пушечки, волчки. У него была волна каштановых волос и приятная улыбка, застенчивая, хотя в глаза тебе он был не прочь посмотреть. Раз его застали поющим в полном одиночестве под навесом у футбольного поля. Даже персоналу здесь было ясно, что он достоин будущего. Так где же он?
За палатой умывальня. Мартин поискал его среди капающих кранов, вдыхая запах мокрых полотенец. Тут не было ночников, но сквозь одно из матовых стекол просачивался свет наружного фонаря. Откуда-то шло шипение. Он нашел этот кран и подержал пальцы под витой струйкой. На полочке наверху стояла широкая склянка. Он взял ее, тряхнул. Сколько там, половина? Поставил ее обратно и закрыл кран. Кабинки были у него за спиной, но он не стал туда лазить. Человек, даже если молчит и совсем неподвижен, потрескивает, как радиомачта, и Мартин знал, что он тут один.
Еще одна дверь, бывает заперта, бывает нет. Сегодня поддалась толчку. Цветные плитки кончились, тут уже идешь по камню. Он нашарил на стене выключатель. Зажглась единственная лампочка под металлическим абажуром шагах в десяти, где проход пересекался с другим. По обе стороны виднелись крепкие двери с засовами и глазками. Большинство помещений за ними сейчас использовались как складские, но одно сохранили для прежних целей. Он заглядывал в глазок за глазком и видел мрак, громоздящийся кучей, как уголь в подвале. Кое-где в здании, и здесь в том числе, будто бы водились привидения, но это его не волновало. Он подумал, что готов, если надо, подать привидению руку помощи и они, вероятно, это понимают.
Где проходы пересекались, он помедлил под лампочкой. Если направо, там пожарный выход. Налево прачечная. Он повернул налево. Было чувство, что Стивен где-то впереди, совсем близко. Чем дальше от лампочки, тем больше проход ослаблялся тенью, но он видел, куда идти, и мог бы обойтись и вовсе без света. Двустворчатая дверь прачечной была открыта, и он вошел. Пол был изъезжен колесами тележек. Он осторожно перемещался среди стальных чанов и странных машин, которые выжимали и гладили постельное белье. Тут работали женщины. Можно было видеть, как под вечер они возвращаются в своих синих халатах в женское крыло больницы.
К прачечной примыкала сушильня. На деревянных рамах, поднятых к потолку, висели простыни. От электрической лампы на боку бойлера разливался прохладный голубоватый, как бы лунный свет. Пахло щелоком и чем-то чуточку горьким, словно белье, как ни старались, не могли выстирать дочиста. Середину помещения занимал большой, будто на два десятка пирующих, стол. Там массивным снежным наносом были навалены сложенные простыни и полотенца. А на них, растянувшись во всю длину, лицом кверху, одетый, но не обутый, лежал Стивен Стори. Глаза закрыты, рот – не совсем. Кисть одной руки покоилась у пряжки ремня, другая съехала, раскрытая ладонь лежала сбоку подле черной ткани брюк. К галстуку бельевой прищепкой был прикреплен конверт. К сведению тех, кого это касается. Конверт был больничный. Должно быть, он сходил заранее в ординаторскую и попросил у медбрата.
Мартин притронулся к нему – к щеке, к шее. Кожа не совсем еще остыла, но была на ощупь холодней воздуха, вроде как нож в ящике стола. Он произнес имя Стивена, тихонько, словно обращаясь к спящему, и постоял минутку – тень, замершая среди приглушенных голосов ее собственного прошлого. Подумал было вытащить одну из простынь и прикрыть его, но Стивен вполне мог сам это сделать и не сделал. И тут не чувствовалось ничего неподобающего. Он видел в свое время неподобающее, стоял перед ним семнадцать лет назад с фотоаппаратом, апрельский день, лес где-то между Везером и Эльбой. Но тут другое, тут не надо ничего прятать, поспешно закапывать. Тут царила дружеская на свой лад атмосфера, как за кулисами театра, такое место он и сам мог бы выбрать, может быть, и выберет еще.
Он отступил от стола, помедлил, поклонился так низко, как позволяла плохо гнущаяся спина, и вернулся в проход. Дошел до одинокой лампочки на потолке и двинулся дальше к пожарному выходу. Там нащупал в кармане кардигана сигарету, полез в пиджак в поисках спички, нашел и чиркнул о стену. Первое время здесь ему по очевидным причинам не позволяли спички, но потом (после второго сеанса шоковой? после третьего?) он разочаровался в огне.
Он прислонился к стене и закурил. «Вудбайны» делали на фабрике в городе. Там нетрудно было получить работу, особенно женщинам, девушкам. Некоторые в больнице работали там раньше, а иные наоборот – из больницы на фабрику. Обмен своего рода. Он курил, пока пальцы не укусило горячим. Затушил о стену. Искры слетели на пол.
Между мастерской металлообработки и пожарным выходом была кнопка сигнализации в застекленном ящике. Он ударил по стеклу локтем, нажал на ребристую латунную кнопку, а затем отодвинул дверной засов и вышел в остатки ночи. Туман стоял очень густой. Больничная церковь еле угадывалась. А женского крыла совсем не было видно. Привкус канав, зимних полей. Море? Он пошел вперед. Туман расступался и тут же смыкался у него за спиной. Сколько было таких сновидений! Сзади загорались первые окна, и за тонкими занавесками все ревело.
Продавец авто, у которого он купил машину, назвал ее цвет bleu nuage[1] и посмотрел на Эрика, чтобы увидеть, понял он или нет. Убедившись, что понял, продавец улыбнулся шире, словно знал теперь, что сделка, считай, заключена.
«Ситроен ID»: да, поменьше возможностей, чем у DS, но, в сущности, та же машина, только доступней. И у этой, стоявшей перед магазином, была пара сотен миль на счетчике пробега. Из-за этого чуть дешевле.
– Не понравилась им? – спросил Эрик, и продавец пожал плечами, как бы говоря, что не каждому такая машина подходит, не каждый способен оценить ее по достоинству.
Регулируемый дорожный просвет, гидропневматическая подвеска, реечное управление, подогрев и передних, и задних сидений.
– Передние откидываются до конца, доктор. Можете там спать улечься, если надо.
Сейчас, колеся по узким зимним дорогам – грязь, колеи, брызги, – он должен был, если хочет, чтобы машина выглядела так стильно, как ей положено, мыть ее раз в неделю минимум. Ведро, губка, шланг, автомобильный воск, прибавленный продавцом в подарок. Его слегка смущало такое частое мытье. Он не причислял себя к этому типу, к пригородным неженкам, свихнутым на имуществе, но что-то было в этой машине чувственное, от чего он не мог полностью отделаться. Отделается, конечно, со временем. Со временем станет думать о ней просто как о машине. Время выправит это, именно так оно и действует, он совсем недавно уяснил это себе.
Часы на приборной доске показывали без двадцати девять. Первый домашний визит был у него на девять часов. Миссис Таллис, школьная учительница, вероятно, любила точность, но туман все еще был густой, и он не собирался торопиться. По радио перед выездом главной новостью был большой лондонский смог, худший за месяцы, видимость упала до пяти ярдов, а ночью была и вовсе нулевая. Министерство военно-воздушных сил не обещало улучшений. Слушая, он представил это себе: окутанные здания, Эрот[2] в облаке, пустые парки – и в сотый раз спросил себя, не слишком ли легко отказался от Лондона, не означает ли отказ от Лондона отказ от остального. От притязаний? Но у него не было там хороших связей, не было тайных пружин. Провинциал с бирмингемским выговором, которого он не считал нужным исправлять или скрывать. И Лондон, разумеется, означал выходные с родителями Айри́н, разговоры за выпивкой с людьми, с которыми ему стоило труда быть вежливым, которые распространялись о невозможности найти служанку или садовника, как будто мы не пережили никакой войны. А здесь – когда они с Айрин в разгар лета в первый раз сюда приехали, поездом от вокзала Паддингтон, когда Габби Миклос встретил их на станции (да, этот центральноевропейский шарм подействовал на Айрин, и еще как) и привез осмотреть коттедж, где в пустых комнатах пахло старыми каминами, и наполовину одичавший сад, – возникло чувство некой неизбежности. В поезде на обратном пути они почти этого не обсуждали. Да, переедут. Конечно, переедут. Он станет сельским врачом, а она его сельской женой. Это выглядело решением проблемы, которой они до той поры не осознавали толком. И, если хотите знать его мнение, для нее выйти из родительской тени было огромным благом. Она более шаловливой стала, более уверенной в себе, больше похожей на свою сестру, на знаменитую Верóнику. По крайней мере так выглядел их первый год здесь. Постепенно, однако, прилив сменился отливом. Почему-то наметилась перемена. Причину он за недосугом не установил еще. Нет осмысленного дела? Пару раз она на это жаловалась. Ничего, скоро дело появится.
Впереди, где дорога опускалась и туман мог бы сойти за лондонский смог, он увидел в нем два красных поплавка – огни стоящей машины. Сбавил скорость (передние тормоза дисковые, задние барабанные) и встал за огнями ярдах в пяти. Сидел, ждал несколько секунд и готов был просигналить, когда из завитка тумана выступила фигура в комбинезоне, вгляделась и неуверенно помахала – заблудившийся звездолетчик, радующийся появлению инопланетян. Эрик знал, кто это. Билл Симмонс, его сосед, переехавший на Мокрую ферму через несколько месяцев после того, как они с Айрин переехали в коттедж. Чтобы узнать его подноготную, местным – вернее, хозяйке местного магазина, что, считай, одно и то же, – много времени не понадобилось. Сын богача, бог знает почему решивший поиграть в фермера. А папаша не просто богач, а такой, чье имя нет-нет да видишь в газетах, в статьях, какие пишут, поглядывая одним глазом на суды, где слушаются дела о клевете. При нем маленькая блондинка жена, пациентка Габби. Ее отец тоже интересный персонаж, но совсем в другом смысле.
Медленно – и словно бы нехотя – другая машина тронулась с места. Повышенной проходимости, но не «лендровер», похожее что-то, вариация на тему. Пошла назад, затем съехала с дороги, проползла через открытые ворота и вперевалку двинулась по полю. Эрик включил сцепление «ситроена». Поднял руку не глядя. Набрал скорость, уже не осторожничая. Под мутной серостью нависших деревьев машина текла гладко, как вода.
Миссис Таллис жила на вилле в стороне от главной дороги. Он поставил машину на площадке, посыпанной гравием. От сада исходило некое предвестье долгого запустения. Он напоминал уголок викторианского кладбища. В нем даже был небольшой каменный постамент, вероятно, солнечные часы, но погребального вида, словно подножие для урны. Весной, конечно, все изменится – крокусы, нарциссы, – но в такой день весну почти невозможно вообразить.
Она открыла через считаные секунды после звонка. Ему представилось, что стояла за дверью в ожидании. Пациенты часто так себя ведут.
– Доброе утро, доктор.
– Доброе, миссис Таллис.
– Какой туман!
– Да.
Она спросила, не выпьет ли он чаю. Он вежливо согласился. Чашка не повредит; к тому же полезно будет посмотреть, как она готовит чай и наливает, это поможет понять, что у нее с подвижностью, насколько она скована. Ей было пятьдесят шесть лет. Во время войны ее муж, слишком уже немолодой для действующей армии, записался в пожарные войска и погиб при воздушном налете на Бристоль в Страстную пятницу 1941 года. Полтора месяца назад у нее появились боли в плечах и бедрах. Хуже всего по утрам, иногда с кровати тяжело встать. Он осмотрел ее тогда, ощупал – у него такое неплохо получалось, людям спокойней делалось от физического контакта с ним. Вариантов было несколько. Ревматоидный артрит, волчанка, даже болезнь Паркинсона. Взглянув на показатели крови, обдумав симптомы и зная ее возраст, остановился на ревматической полимиалгии. Поговорил для верности с Габби. Хоть и не совсем уж старший партнер и наставник, Габби Миклос на несколько лет раньше начал набираться опыта, и у него был хороший нюх диагноста. В заковыристых случаях с ним имело смысл советоваться. Габби согласился, и он назначил ей преднизолон. Эффект оказался быстрым, что подтверждало диагноз.
Он смотрел на нее сейчас из-за кухонного стола. До чего аккуратна во всем! Платье, осанка, то, как она зачерпывает чай из чайницы коронационной ложечкой, выверенность ответов на его вопросы. Это порождено школьным учительством? Подавать пример всегда и во всем? Вероятно, ей одиноко. Она не курила, но он не исключал, что выпивает – рюмку-другую хереса, когда стемнеет, чтобы отогнать демонов. В кухне едва уловимо пахло рыбой – возможно, она вчера была на ужин, жареная камбала, скажем. За окном зимующие птички сновали вокруг кормушки.
Он спросил, не болит ли голова, нет ли болей при жевании, все ли хорошо со зрением. Он почитал уже, что пишут про эту болезнь, и знал, что как осложнение возможен височный артериит. Ответы его успокоили. Он взглянул на часы. Двинулись вместе к выходу. На столе в серебряной рамке стояла фотография мужчины в черной форме. Он уже видел этот снимок, но только сейчас понял, что тень рядом с мужчиной – постамент в саду перед домом.
Она открыла дверь. Спросила:
– Начинает рассеиваться?
– Похоже, – ответил он.
Они стояли бок о бок, глядя в сад. Что-то в этот момент, когда ритуал визита претерпел маленький сбой, могло быть сказано, но ничего не прозвучало.
Пять минут езды до следующего пациента – в самый раз, чтобы выкурить сигарету и тихонько выкинуть окурок в окно. Дом из красного кирпича в дальнем конце сплошного ряда эдвардианских домов. Комната и кухня внизу, две спальни наверху, маленький садик с парой гипсовых гномов, ловящих рыбу в пустом пруду. Одно из верхних окон, как обычно, было полузанавешено.
Тут даже звонить не пришлось: открыли, когда он только тянул руку к кнопке. Женщина стояла, держась за край двери. Ноль косметики; она и сама не выглядела здоровой. Когда вошел и вытер ноги о половик, она закрыла дверь. В полумраке прихожей (ковер с фиолетовыми завитками, темная лестница с крашеными перилами, на стене школьное фото мальчика с такими же темными, как у нее, глазами) она стояла близко к нему – казалось, чуть ли не ждала утешающих объятий.
– Как он сегодня? – негромко спросил он.
Она пожала плечами. Лицо на секунду исказила странная злая улыбка.
– То так, то эдак, – сказала она.
– Я поднимусь тогда.
Он двинулся к лестнице. Она осталась внизу – так у нее с ним повелось. Будет ждать на кухне, несколько минут для самой себя, когда не надо прислушиваться, не звенит ли наверху колокольчик.
В коридоре второго этажа он всегда ощущал себя слишком крупным – этаким водолазом морских глубин в шотландском твиде и брогах, который осматривает скромное прогулочное судно, затонувшее бог знает когда, но бережно сохраняющее все внутри как было, превратившее каждую вещь в ее собственный мемориал. Постучался для проформы одним пальцем в дверь в конце коридора – она всегда была приотворена – и затем вошел. Свет внутри исходил только от окна, где занавески были раздвинуты дюймов на восемь. Человек, сколько его виднелось, серостью был под цвет водянисто-серой кровати, на которой лежал. Электрический обогреватель у его ног испускал сухой пыльный жар. Затяжная болезнь с ее обычными атрибутами, с ее обычными запахами.
– Это я – доктор Парри, – сказал он.
Подошел к окну и раздернул занавески еще на несколько дюймов. Бросил взгляд вниз на крышу своей машины и повернулся в комнату. На подушке лежала не голова, а череп. Глаза были закрыты. Эрик заподозрил, что он мертв и надо будет сообщить об этом его жене на кухне. Но нет, глаза открылись, и взгляд – взгляд некоего упрямого разума, заточенного или прячущегося в трупе, – на мгновение придержал Эрика на месте.
– Как вы сегодня, Питер?
Долгая пауза. Мелкие движения ладоней, пальцев. Взгляд осоловело бродил кругами по светлому потолку. Питеру Герни было тридцать восемь – на два года больше, чем Эрику. До болезни он начальствовал над бригадой по добыче известняка в одном из карьеров позади амбулатории. Тамошние сирены перед взрывами слышны были, когда ветер дул с той стороны, даже в коттедже: зловещее взбухание и опадание звука, нечто среднее между воздушной тревогой и отбоем. Полгода назад он еще там работал.
– Очень больно?
– Не очень, – прошелестел ему череп.
– Хорошо, – сказал Эрик.
Около кровати стоял стул, и он сел на него. Его учили, что пациенту даже в терминальной стадии не следует давать сильнодействующих опиоидов в больших дозах. Но Габби внушил ему иное. Пациенты Габби получали диаморфин – героин по сути – так часто, как им было нужно, и в нужном количестве. Зачем дожидаться, чтобы боль стала невыносимой? Были, конечно, побочные эффекты, опасности (остановка дыхания), но, если пациент и умрет наркоманом, его хотя бы не сведет с ума боль. Прежний аптекарь при амбулатории находил способы дать знать о своем неодобрении, и то, что Габби иммигрант (а, возможно, и то, что он иммигрант из этих), делу не помогало, но Тилли, его преемник, с готовностью заказывал, о чем его просили. Питеру Герни Эрик или патронажная сестра вначале делали уколы; сейчас на смену инъекциям пришла склянка с ложечкой, и это действовало не хуже, а то и лучше. Склянкой заведовала миссис Герни. Ему нет-нет да приходила мысль: не соблазняется ли сама по чуть-чуть? Маловероятно, но надо будет забрать у нее склянку после всего.
– Что-нибудь мне сделать для вас, Питер?
– Бывает, – промолвил череп, вновь подобно шелесту, – чувствую людей… близко.
Он медленно, раздвинув подле кровати пальцы веером, обозначил рукой эту близость. Эрик ждал.
– Это во сне? – спросил он.
Череп медленно качнулся пару раз из стороны в сторону и улыбнулся.
Последний визит был в жилой комплекс. Туман быстро рассеивался – уже дымка скорее, чем туман. В летной школе военно-воздушных сил его учили, на какую видимость можешь надеяться в тумане, на какую в дымке. Туман – облако, видимость тысяча ярдов и меньше. На аэродромах, когда ночью заходили на посадку бомбардировщики, полосу поливали по краям горючим и поджигали. Работало вроде бы. На себе ему, слава богу, этого испытать не пришлось. Войне хватило совести кончиться до того, как подобное могло стать необходимым.
Но даже без тумана в жилом комплексе нетрудно было заблудиться. Поди пойми, чем руководствовались планировщики, какой схемы или идеи, если она вообще была, пытались придерживаться. С одного конца более старые дома, построенные сразу после войны и уже довольно обшарпанные. С другого строительство еще идет: кирпичные коробки, крохотные садики, иные аккуратно возделаны, другие, большинство, просто редкая травка поверх строительного мусора. В «Геральд» или еще где-то он читал, что население Британии сейчас пятьдесят два миллиона. Английские сельские пейзажи сентиментальных чувств у него не вызывали. Он вырос в крупном городе, переместился из его грубого центра в более приличную пригородную часть. Пусть, кто хочет, обмирает при виде Котсуолдс или Йоркширских долин – это не для него. Но пятьдесят два миллиона! Вся страна, похоже, будет застроена этими маленькими коробками! Таково, что ли, наше будущее?
Он нашел-таки нужный дом. Был в нем уже, оказывается. В садике качели и останки детской лошадки-качалки. Дверной звонок, похоже, не работал. Он постучал. Дверь открыла девочка лет пятнадцати. Он нахмурил брови, припоминая.
– Джули?
Она улыбнулась, показывая щель между зубами. Он видел ее весной, когда она сказала матери, что баловалась с аспирином и перебрала. Нет, серьезной передозировки не было. Сейчас выглядела веселой, и у него мелькнул в голове вопрос об источнике веселья. Просто юный возраст, возможно; просто то, что она живет на свете.
Они вошли в гостиную. В ней стоял телевизор.
– Ждет, когда начнется, – сказала Джули, кивком показывая на девочку, свернувшуюся на софе. – Я сказала ей уже, что до вечера ничего не будет.
– Привет, – сказал Эрик. Он поставил свою черную сумку на подлокотник софы. – Как тебя зовут?
– Это Пола, – сказала старшая. – Говорить не может, горло у нее.
– Твоя сестра?
– Сводная.
Лет девять-десять, подумал он. Короткие, чуть волнистые каштановые волосы, огромные карие глаза. До смешного красивая. Интересно, сохранит это до взрослых лет или сейчас ее минута, ее краткая вспышка совершенства? Если сохранит, то не будет долго болтаться в этом жилом комплексе.
– Лежала, плакала, – сказала другая девочка.
– Ну, это никуда не годится, – сказал он. – Дай-ка я взгляну. – Он потянулся к сумке, открыл ее и достал деревянный шпатель и фонарик-карандаш. Присел перед ребенком на корточки. – Открой пошире. – Он прижал ей беспокойный язык, пустил луч в глубину горла, прищурился.
– Да, воспаление.
Он вынул шпатель, погасил фонарик. Она позволила ему пощупать шею, маленькая зверушка. Смотрела на него так пронизывающе, что подступил смех.
– Гланды у нее, да?
– Да, – сказал Эрик.
– Придется их вырезать. Мне вырезали, когда мне было, сколько ей. А она не хочет. Боится.
– Сначала попробуем другое, – сказал Эрик. – Все зависит от того, чем оно вызвано, это воспаление. Попробуем вот что. Может быть, ничего больше и не понадобится.
Он сел на софу, примостил на колене бланки рецептов. Выписал пенициллин, расписался, оторвал листок и протянул Джули.
– Сможешь прямо сейчас сходить в аптеку? Мистер Тилли объяснит, как принимать. Аспирин у вас дома есть?
Джули покраснела и покачала головой. Эрик нашел в сумке пузырек. Высыпал в ладонь две таблетки.
– Брось их в стакан воды, помешай, чтобы растворились. Дай ей полстакана и проследи, чтобы выпила. Через два часа дай ей выпить остальное. И неплохо бы купить аспирин у мистера Тилли. Скажи ему, для кого, и скажи, что он может мне позвонить, если какие сомнения. И она должна есть.
– Не хочет.
– Надо. Суп у вас имеется?
– Кубики.
– Купи, когда пойдешь, пару банок супа. – Он повернулся к младшей. – С каким ты любишь вкусом? С томатным?
– …бным, – прошептала девочка.
– Она говорит: с грибным.
– Ты сама ростом с грибок, – сказал Эрик. Затем обратился к старшей: – Деньги у тебя есть?
Она покачала головой. Он вытащил бумажник. В кожаной рамочке, которой снабдили бумажник изготовители, с чего-то вдруг решившие, что человек непременно захочет носить с собой фото, был помятый снимок Айрин, сделанный в последние недели перед свадьбой. Выражение ее лица… если не «храброе», то каким еще словом его определить? Он вытянул бумажку в десять шиллингов и дал девочке, держа двумя пальцами.
– Сдачи тебе хватит, чтобы купить мороженое, – сказал он. И младшей: – С грибным вкусом, я думаю.
Наконец-таки улыбка.
В амбулаторию он вошел так, чтобы не идти через приемную. Там наверняка уже набралось с полдюжины человек – сидят в верхней одежде, шелестят страницами «Нэшнл джиогрэфик» или изучают пол, нервничая из-за того, что заставило их прийти, выстраивая в уме свои жалобы. Его кабинет был в том конце, что выходил на улицу. Габби принимал в другом конце, с видом на сад. Садик был всего ничего, но Габби сажал там луковичные цветы, тюльпаны по большей части, и там росла слива, он собирал с нее урожай для самодельного крепкого напитка, который обещал дать когда-нибудь Эрику попробовать.
Он сел за свой стол. Сестра-регистратор миссис Болт (с ней он тоже не хотел пересекаться) оставила его почту на бюваре. У него было десять минут до первого пациента. В большом конверте – «Ланцет» за последнюю неделю. Они с Габби делили подписку на этот медицинский журнал. Обычно находили время обсудить его содержание, но сейчас не до того. Под «Ланцетом» – пара конвертов с рекламой от фармацевтических компаний. Глянцевые брошюрки, цветные фото. Иной раз конверт был с подарком, впрочем, подарки обычно предлагали торговые представители – случалось, бывшие врачи, – которые присаживались тут, как дружки, проходившие мимо и решившие заглянуть, и заводили непринужденный разговор о новом лекарстве от давления. В начале лета ему предложили годичное бесплатное членство в загородном клубе ровно из тех, какие он презирал, и он вступил-таки.
В самом низу лежал конверт, надписанный синими чернилами свободным почерком, с размашистыми, уверенными заглавными Д в «Доктору» и П в «Парри». Беря его, он бросил взгляд на дверь, как будто опасался вторжения миссис Болт или даже Габби, чьи большие печальные глаза чего только не навидались. Но дверь была закрыта, сквозь тюлевые занавески за его спиной сочился ровный утренний свет. Он был наедине с собой.
Открыл конверт ножом для бумаг (на рукоятке – «диставал»[3] золотыми буквами). Внутри одна страничка, фирменный бланк с водяными знаками. Надушила, что ли? Или это всего лишь ее прижатая пишущая рука, близость ее запястий с мазками духов по теплой от живой крови коже? Она назвала ему однажды эти духи, и он постарался не запомнить название.
Он быстро пробежал письмо глазами. В нем говорилось, что она пишет ему после ванны. На ней только ее шелковое кимоно, то, что с лилиями, и шелк гладит ее так, что она томится по Эрику и ждет. Она говорила – и писала – такое, выражала такие мысли, какие он и сейчас находил возмутительными в женщине. Откуда она этого набралась? Из романов? Из тех, похоже, что он видел у женщин в загородном клубе. Из толстых романов, которыми они заполняют свои бесконечные дни.
Прочел раз, другой. Она умеет обласкать словами, этого не отнять. Но письмо, прямо сюда, в амбулаторию! Сказал же ей в последнюю встречу; думал, она поняла. Разумеется, поняла. Это была часть игры, она дразнила его так – тó в нем дразнила, что называла «Эриком из воскресной школы», хотя ни в какой воскресной школе он ни разу в жизни не бывал.
Во всем, что она делала, проявлялась необычайная опытность. Бесило подозрение, что она знает о жизни больше него, – она, которая из дома-то редко выходит. Подумал, не порвать ли письмо, – но куда клочки? Миссис Болт, составляющая их, как пазл, – насколько это мыслимо? (…и шелк гладит меня так, что я томлюсь…)
Он сунул листок обратно в конверт и положил конверт во внутренний карман пиджака. На ум пришел отец, поднявшийся от бригадира пути до помощника начальника станции Нью-стрит в Бирмингеме, надежный человек, который входил в свой кабинет в черной шляпе-трильби на шелковой подкладке, снимал ее натруженными руками путейца и вешал на стоячую вешалку. Человек, которому можно доверить движение поездов, потоки пассажиров. Пример отца – вот его воскресная школа, не имевшая, однако, никакого отношения к религии.
На краю стола стоял ящик переговорного устройства. Оно появилось полгода назад. Миссис Болт уже не должна была всякий раз, как надо что-нибудь сообщить, идти к нему по коридору. Но сигнал всегда заставал его врасплох, вот и теперь. Уменьшить громкость возможности не было. Он нажал кнопку.
– Да?
– Вам звонит жена, доктор Парри.
– Жена?
– Она сейчас на проводе.
– Понятно. Ну что ж, соедините.
– Соединяю.
Миссис Болт освоила аппаратуру прекрасно. Была полной ее хозяйкой.
Он поднял трубку. Щелчок, за ним другой. Он ждал.
– Эрик?
– Это срочно? У меня начинается прием. Уже, наверно, пора было начать.
– Звонили из приюта, – сказала она. – Хотели с тобой связаться.
– Из какого приюта?
– Для душевнобольных. Из больницы.
– Что им нужно?
– Не знаю. С тобой хотели поговорить. Я сказала, что могу передать сообщение.
– И где сообщение?
– Им нужно, чтобы ты позвонил.
– Хорошо. Позвоню позже.
– Звучало, будто что-то важное.
– Сомневаюсь в важности.
– Как у тебя утро прошло?
– Утро как утро. Послушай, мне некогда сейчас. Пока, до вечера. – В трубке очень отчетливо, хоть и поодаль, раздался дверной звонок коттеджа. – Кто это? – спросил он.
– Не знаю, – сказала она. – Почта, вероятно.
– Ну, всего хорошего.
– Пока.
– До вечера.
– Да. До вечера.
Он положил трубку и потянулся к переговорному устройству.
– Первый может войти, миссис Болт.
Авторучкой («паркер 51», серой с серебром, с рекламной надписью «Глаксо»[4]) он мелкими буквами написал на бюваре: приют.
Рита лежала на правом боку, ткань подушки тускло оттеняла ее светлые волосы, она хмурилась, выбираясь из сновидения, где ей пригрезился клуб – некая его версия, китайские фонарики, их подрагивающий свет под ветерком, дующим снаружи сквозь открытую дверь и вниз поверх пустой лестницы. Никакой музыкальной группы на сцене, полки с зеркалами за стойкой бара пусты. Был рейд полиции? Однажды при ней случилось такое. Между Юджином и полицией были сложные договоренности, которые не всегда соблюдались. Иной раз они как бы извинялись за свой приход (приказ начальства, что поделаешь), но порой злились. Их сердил черномазый бэнд-лидер с алмазом в галстучной булавке, сердил запах гашиша в подвальном зальчике, да и девушки сердили, черные и белые, которым не очень интересно было танцевать с полицейскими. Юджин раздражался на девушек. Говорил, они норовистые, как лошади, надо их осаживать, тут не одни деньги работают. Но сейчас, в ее сновидении, клуб был местом, куда нет возврата, никому его нет – ни Юджину, ни Глории, ни даже полиции. Лестница ýже, чем настоящая, уже и длиннее, ее прерывисто (с каким промежутком? что во сне с временем делается?) и по-рентгеновски освещал неон над уличной дверью. Что-то произошло с миром наверху. Водородная бомба? Или комета размером с Лондон сбила мир с его оси? Выйдешь наружу – и можешь оказаться последней. Бесконечная зима, бесконечная ночь. И все же надо посмотреть, надо узнать…
Она пошевелилась и начала выпрастываться из постельного кокона. Между неплотно задернутыми занавесками белел день. Будильник на стуле около кровати со стороны Билла был поставлен на пять и показывал почти девять.
В комнате было холодно, хотя бывало и холодней. В ногах кровати стоял керосиновый обогреватель, но нюх говорил ей, что он не зажжен. Билл из-за него нервничал. Боялся, что он отравит их продуктами горения или подожжет постельное покрывало. Покрывало, сказал он, выглядит легковоспламеняющимся.
Она повернулась, села, спустила ноги на пол. Сон был знакомым – если не подробностями, то настроением. Посмотрела на свои ступни. На ней были длинные теплые носки Билла под сапоги и его пижама с подвернутыми манжетами. Под пижамой майка с длинными рукавами. По крайней мере майка ее собственная.
Она прислушалась к звукам со двора, и, как будто она дала, сев, толчок окружающему миру, там замычала корова. Простучал колесами поезд. За два года она научилась отличать товарный от пассажирского, местный от экспресса.
Проволочила ноги в коридор, оттуда в ванную. Там на окне не было ни занавески, ни жалюзи, но и незачем. Ближайший дом – коттедж врача – был по ту сторону поля, и сегодня, туманным утром, она не видела его вовсе. Она и поле едва видела.
Зеркало в ванной, большое, в полный рост, в черной лакированной раме, они купили в магазине подержанных вещей на Глостер-роуд в Бристоле. Продавщица сказала, французское. У них оно не было привинчено к стене (это еще предстояло сделать), просто прислонено к старым обоям с поблекшим ракушечным узором. Она подобрала одной рукой пижамную курточку и майку под самую грудь. Поизучала отражение своего живота, потом повернулась боком и, выкрутив шею, посмотрела снова. Тронула свою кожу и вздрогнула от прикосновения холодных пальцев.
Есть что-нибудь? Ничего?
Она позволила ткани упасть и, подняв взгляд, встретилась со своими голубыми глазами, опухшими со сна. Потянулась рукой к волосам, пригладила их. «Не следишь за собой, дорогая моя», – сказала она себе. Шагнула к умывальнику. Вода содрогнулась в трубах. В плите «рейберн» на кухне имелся встроенный водонагреватель, но плита была такая же старая, как дом. Когда они с Биллом въезжали, они заглянули в ее нутро и, как Хепберн и Богарт в фильме «Африканская королева», чесали в затылке из-за сложности машинерии. Иногда вода вырывалась диким потоком и тебя с головой окутывал пар; иногда она была холодная, как железо, и обжигала на другой лад. Этим утром вода, подумалось ей, была примерно такой же температуры, как туман. Она умыла лицо, почистила зубы. Волоски щетки окрасились розовым, а когда она сплюнула в раковину, немножко крови закружилось струйкой, стекая в отверстие.
Она воспользовалась унитазом, шевеля в носках пальцами ног. Потом опять выглянула в окно. Прошли считаные минуты, но поле она теперь видела, а за ним проступала румяной плиткой кровля докторского коттеджа, который напоминал сейчас судно на якоре в открытом море, с честью перенесшее шторм. Пока она смотрела, в одном из окон второго этажа зажегся свет.
– Доброе утро, – сказала она.
На кухне (она пришла туда, натянув один из джемперов Билла, нормальной женской одежды для такой жизни не имелось) она встала подле кремовой стальной плиты «рейберн», нагнулась над ней (она знала, к чему не надо прикасаться), потом повернулась, чтобы согреться сзади. На столе между плетеной корзинкой для яиц и ее вязанием (красная шерсть, спицы номер двенадцать, начатки шапочки с помпоном) сидела большая пятнистая кошка. Они получили ее в придачу к ферме. Кличку, если она у нее была, они не знали. Неласковая была кошка. Она кусалась до крови, Биллу досталось несколько раз, ей тоже однажды. Казалось, кошка намерена выжить их отсюда, убеждена, что это удастся.
На старом ящике на стене для хранения мяса, куда кошке не вспрыгнуть, стояла кастрюля с холодными остатками вчерашнего ужина: спагетти с томатным соусом. Спагетти были из тех блюд, что она могла приготовить. Был в ее жизни период – клуб «Пау-вау»[5], временная работа, – когда она ими главным образом и питалась, пакеты в толстой синей бумаге из итальянской кулинарии на Парк-роу. Можно было обойтись одной конфоркой. Добавляй что хочешь – горох из банки, маргарин, кетчуп. Можно, если что, съесть их и так – просто чуть подсолить. Она вытянула из кастрюли три-четыре прядки и опустила в рот. Как птенчик, подумалось ей. От этой мысли навернулись слезы. Она вытерла глаза тыльной стороной ладони и извлекла еще сколько-то спагетти. Томатный соус на подбородке, на джемпере Билла.
Ее утренним делом, первым, единственным по-настоящему важным, было покормить кур. Билл, подоив коров, должен был этих кур выпустить, и сейчас они, наверно, уже в исступлении. Она ополоснула пальцы под краном, вытерла полотенцем, взяла со стола корзинку и пошла к задней двери. Там, прислонившись к стене, втолкнула ноги в резиновые сапоги. Чтоб открыть дверь, приходилось с ней повоевать. Как почти всё в доме, она была сработана так себе. От сырости разбухала. А дом-то не был даже особенно старым. Над передней дверью виднелась выбитая в штукатурке дата: 1907, на год раньше, чем родился ее отец.
Она дернула. Вот бы иметь силу, чтобы сорвать эту дверь с петель напрочь. Ей нравилось воображать себе, как она мощно, неудержимо движется сквозь окружающий мир. Атака пятидесятифутовой женщины[6]! Двери, мужчины, все, что встречается на пути, летит в сторону, как горелые спички. Дернула еще раз, ругнулась, и дверь поддалась. Она постояла на крыльце, вдыхая утро сквозь редеющую ткань тумана. Перед ней были курятник и выгул. Справа она видела угол хлева, на его железной крыше сидела пара то ли грачей, то ли галок, они смотрели на нее и, кажется, ждали, чтобы она начала сыпать куриный корм. Ворота в дальнем конце двора, за которыми начиналась проезжая дорожка, были открыты. Ни Билла, ни машины видно не было. Раньше он оставлял на кухонном столе записки, где говорилось, куда он отправляется, но теперь уже нет. Некогда, да и не важно, скорее всего.
За проволочной оградой выгула куры кудахтали и бранились. Их было двадцать пять – коричневых, белых, пестрых. В первый год однажды на закате, когда кур еще не заперли на ночь, к ним пробралась лиса. Иные из кур, казалось, сдохли от одного лишь ужаса. После этого она иначе стала думать про лисью охоту.
Они продавали яйца местному магазину, и у них был деревянный ящик около платформы для молочных фляг у выезда с их дорожки. Люди, взяв яйца, оставляли деньги в жестянке. Иногда сумма не сходилась – то в меньшую сторону, то в большую.
Она направилась к контейнеру для корма и, зачерпнув совком зерно, метнула его быстрым движением запястья по выскобленной земле выгула. Куры кинулись ему вдогонку. Они были милые и безмозглые. Она засмеялась и зачерпнула еще один совок. Начала петь про картофельное пюре: «The mashed potato started long time ago… with a guy named Sloppy Jo…»[7]
Наполнила поилки из крана у задней двери, а затем открыла курятник и стала искать яйца. Некоторые из кур сидели на них, распушившись, погруженные в себя. Когда она их сдвигала, они норовили клюнуть ее в руку, но после того, как яйца оказывались в корзинке, они, похоже, быстро о них забывали и торопились примкнуть к общим поискам золотистых зерен.
Она вновь запела – во весь голос: «Mashed potato… feel it in your feet now!»
Голос у нее, она знала, был не очень, но слышать ее могли только куры и, подальше, коровы, одни в хлеву, другие в большом сарае. И бык, разумеется. Авантюра Билла ценой в двести гиней.
Она вернулась с корзинкой на кухню, налила до половины большой чайник и поставила на плиту. Капли внизу чайника шипели и брызгались. «Не забудешь про чайник – не закипит», – промолвила она не своим голосом. Тети Эльзы? На мгновение вспомнилась большая холодная городская квартира, граммофон, которому было, наверно, полсотни лет. Она встала на пуанты – ну, насколько могла в носках Билла, – пользуясь как балетным станком стальными перильцами «рейберна». Голос тети Эльзы зазвучал теперь отчетливей. Вскидывай ноги, милая, и не забывай улыбаться. Вот так. Поворот. Теперь выбрось вверх руку. Теперь взгляд через плечо. Тут можешь надуть слегка губки. Вот так, милая. В меру, в меру…
Кошка смотрела на нее. Она показала кошке язык. Тети Эльзы уже нет. Когда была под градусом, она говорила, что в один прекрасный день прыгнет из окна и насадит себя на острия забора, но кончила она по-другому. Квартирная хозяйка увидела ее, когда принесла молоко. Она лежала на полу гостиной в ночной рубашке, возведя взгляд к пятнам сырости на потолке.
Заварила чай, налила себе, подсластила, принесла книжку, сигареты и спички, кинула на пол подушку и, сев, прислонилась спиной к «рейберну». Книжка была новая. Разъездная библиотека остановилась у них в среду. Она приезжала раз в две недели и стояла у магазина. Библиотекаря, который был и водителем, звали Кит. Он носил очки в толстой оправе. Курил трубку. Ей думалось, что он воображает себя интеллектуалом, и, возможно, он им и был – откуда ей знать? – но главным образом он был этаким похотливым дядюшкой. Она чувствовала на себе его взгляд, когда была с ним в фургоне, знала, что он взвешивает возможность потянуться рукой, тронуть. Она его не боялась. Она неплохо была знакома с похотливыми дядюшками, получала от них знаки внимания лет с двенадцати. И Кит привозил то, что ей нравилось, научную фантастику, которую заказывал для нее в больших бристольских библиотеках. Иногда эти книжки лежали у него в коробке на полу фургона, так что ей приходилось за ними нагибаться. Бесплатное ему удовольствие!
Позавчера она взяла у него «Венеру плюс икс»[8]. Обложка красочная, из тех, какие она предпочитала (ничего не ясно, всё возможно), и, хотя она прочла только двадцать пять страниц, книга была ей по вкусу, выбор выглядел удачным. Часы главного героя идут назад, но время движется поступательно. Он падает, приходит в себя, и о нем заботится некто, кого он раньше не видел, странно одетый, может быть, и не человек вовсе. Он в полном недоумении! И любой был бы. И это тоже ей нравилось, этот срыв в лихорадку незнания, хотя тут не то чтобы именно растерянность, скорее – одна часть тебя еще не готова принять то, что другая часть отлично знает.
Она прихлебывала чай и курила. Пепельницу на пол забыла положить, так что пепел сыпался прямо на доски. Потом можно будет замести под «рейберн». Окурок отправится в его топку. Тепло от «рейберна» пропитывало ей мышцы спины. Всю зиму живешь стиснутая, как кулак, в напряжении, которого почти не замечаешь до первого теплого дня, когда можно поднять лицо к солнцу. Рано, рано еще мечтать о лете – до самого короткого дня оставалось две недели, – но почему-то она начала, и это текло мелкой речкой под ее чтением, стало частью настроения, идущего от книги. Билл и Тедди убирают сено, Билл щеголяет фермерским загаром. В кувшине на кухонном столе пышная гроздь сирени. Полдюжины ночей можно спать с открытым окном. И был прошлым летом вечер, когда она расстелила в саду коврик для пикников и они засиделись допоздна, ночные бабочки вились вокруг банок, где она зажгла чайные свечи, кошка охотилась промеж деревьев, промахивали летучие мыши, сильно пахло травой. Темнота опустилась медленно и не казалась настоящей темнотой. Когда свечи догорели, они остались сидеть, и ей чудилось, что они могут увидеть странных танцоров и танцовщиц под яблонями. Они хотели это повторить, обещали друг другу и себе, но вечно была неотложная работа. Долгие дни нельзя было упускать, и лето медлить не стало.
Через двадцать минут она закрыла книгу. Закладкой ей служила ячменная соломинка. Она встала, думая, что скоро ведь настанет время, когда она не сможет так легко подниматься с пола. Пошла наверх, еще раз воспользовалась унитазом, а затем обратно в белизну спальни. Надо бы грелку, но ей лень было вновь спускаться. Она чувствовала себя какой-то одурманенной. Собственная кровь дурманила ее изнутри. Она улеглась на отпечаток самой себя. Натянула одеяло до подбородка. Ее пробрала дрожь. Она чувствовала, как бьется сердце (и где-то в глубине тикало, как дамские часики, еще одно сердце). Подумала про врача и его жену, про то, что собирается наконец сделать сегодня. Вспомнила свой сон с клубом, похожим на театр, с клубом, где она была счастлива, или не несчастна, или не все время несчастна. Подумала, с обычной горестной рябью внутри, об отце. А потом, будто исполнив этими мыслями некие скромные обязательства, заснула.
Позже услышала Билла, ощутила его присутствие в комнате, услышала, как он шепчет:
– Рита?
Она не шевелилась и немного погодя услышала, как он возвращается к двери, выходит в коридор, спускается по лестнице. Она снова заснула, а очнувшись, села так резко, что закружилась голова. Явственное чувство, что к ней обратились, – голос той, кого никак тут не могло быть. Будильник показывал одиннадцать тридцать. Она подошла к лестнице и посмотрела вниз, потом отправилась в ванную. Туман рассеялся. Видны были сад, поле, дом врача. Она потратила несколько минут на лицо, еще несколько на волосы. В спальне натянула джинсы поверх пижамы Билла, заменила его свитер на более тонкий свой – из поярковой шерсти, светло-голубой, под подбородок, мягкий, как детское одеяльце, счастливая покупка однажды утром, когда они гуляли с Глорией, вернувшись из «Пау-вау» с богатым уловом чаевых.
На кухне выбрала из корзинки шесть яиц, самых удачных, вымыла их, вытерла и положила в пустую коробку. Пошла в кабинет посмотреть, там ли Билл. Строгий вид пустой комнаты. Оставила на его столе записку на верхней странице блокнота. Сходила за сапогами, надела дафлкот и берет и вышла через переднюю дверь. Прошла через сад. В путанице ветвей светились, как украшения, несколько яблок, остальные, коричневые, гнили на мокрой траве. В конце сада была деревянная калитка – ржавые петли, лупящаяся черная краска. Вот, подумала она, ворота, через которые войдет Смерть. Она открыла калитку, затворила ее за собой и двинулась через поле, где ровно ничего не происходило.
По-прежнему в иные минуты Билл смеялся в голос от мысли, что он хозяин тридцати двух акров земли, что он владеет полями, скотом и большим сараем, что он в конце лета собрал свой собственный урожай ячменя. Не в одиночку, конечно. Приехал наемный работник на своем комбайне, красноглазый от усталости, жаловался на узость дороги, на узость ворот, на маленький размер поля. «Выдрали бы их совсем, живые эти изгороди», – сказал он. Живые изгороди были враждебной силой (и сами никчемные, и потеря земли по обе стороны, требуют ухода, рассадник вредителей).
И бывали у него минуты, когда возникало чувство, будто и земля, и живность, и все его хозяйство, все механизмы, строения – дом как таковой! – всё в заговоре против него. То свет пропал в доильне, потому что мыши погрызли провода, то корова захромала, опять, видимо, звать ветеринара, то выясняется, что от дождей его поля затапливает, то осот вымахал невесть как и его попробуй выкоси. Десять раз на дню подумаешь, что почти ничего не смыслишь в том, за что взялся. Будь я моряком, думал он, наверняка потонул бы уже.
Сегодня утром это ворота. Вчера еще действовали, открывались спокойно, но в каком-то часу ночи верхняя петля оторвалась от столба, и ему придется вернуться с инструментами и заняться починкой, пока створка еще держится и его коровы еще не отправились отсюда по дороге в Бристоль.
Все его поля имели названия. Это поле называлось Горка. Так было написано в купчей. Может быть, оно называлось так пять столетий. У старого фермера Ричи тут поблизости, около Куин-Кэмел[9], одно поле называлось Чистилище.
Он посмотрел на небо. Оно было лишено глубины. Вокруг сплошное облако, утренний свет сочился вниз, как сливки сквозь марлю. Туман во дворе, туман окутывает дом. Даже в шиппоне – так он называл хлев, потому что так его называл мистер Эрл, продавший ему ферму, – над головами животных стояла дымка, серебристые капельки тускло мерцали на свету под голыми лампочками, свисающими с балок.
Он приподнял створку ворот и пошел вперед, открывая их. Где-то в поле были четыре сухостойные коровы и пони. Обычно они подходили к воротам, когда слышали, что он подъехал. Туман, что ли, сбил их сегодня с толку? Внутренняя жизнь животных оставалась для него тайной. Она, безусловно, у них была; они не бессмысленные существа, они не лишены разума. Корова в такой же степени личность, как собака. Некоторые из них смотрели на него думающим взглядом, словно платили ему любопытством за любопытство. Одним нравилось, когда он что-то с ними проделывал, другим нет. Две были брыкливые: Ливия и Друзилла[10]. Друзилла весной заехала ему в плечо, там не одну неделю потом красовался отпечаток копыта. Она была сейчас в большом сарае, ждала теленка. Он первым делом сегодня к ней заглянул и заглянет еще раз, когда приедет обратно.
Открыв ворота, он вернулся на дорогу и увидел чужие фары. На этих узких дорогах кое-где можно было разъехаться, но не здесь. Он подошел поближе. Он достаточно прожил уже на Мокрой ферме, чтобы узнавать большинство машин, которые ездят тут регулярно. Эту легко было узнать. Длинная и приземистая, длинный капот, фары на передних крыльях, похожие на глаза лягушки. Он помахал. Машина, вся целиком, излучала нетерпение. Он обошел свою собственную («остин джипси», чуть получше будет, по его мнению, чем «лендровер») и сел за руль. Несколько секунд просто смотрел в зеркальце заднего вида на фары «ситроена», затем переключил передачу и двинулся задним ходом через открытые ворота. Едва дорога освободилась, «ситроен» заскользил мимо.
Он не спешил выходить из машины. С пяти на ногах. День уже изрядно выдохся, и чем-то его гипнотизировала тишина, неподвижность, то, как за дальней живой изгородью мир оканчивался, начиналось мягкое белое ничто.
«Не люблю тебя я, доктор, сам не знаю, почему…», – пришло на память из детского стишка. В школе они проходили латинский вариант: Non amo te, Sabidi, nec possum dicere… как там дальше у Марциала? Их латиниста звали мистер Оукс. На его теперешний взгляд Оукс, как большинство учителей, представлялся отчаявшимся человеком, который, третируя детей, давал своему отчаянию облегчающий выход. Мальчикам он, однако, нравился. Прозвали они Оукса, конечно же, Кверкусом[11]. Когда был под достаточным градусом, он рассказывал им истории про окопы Первой мировой. Сигнальные ракеты, горчичный газ, колючая проволока. И как бывшему военному ему вверили школьных кадетов, хотя очевидно было, что он ненавидит все армейское. Большей частью они просто бегали трусцой вокруг крикетного поля, потея в своем хаки, а Кверкус сидел в раздевалке, курил и читал газету.
Попробуй объясни что-нибудь из этого Рите! Жизнь частной английской закрытой школы из тех, что поскромнее. Она, конечно, сама где-то училась, с полдюжины школ сменила в Бристоле и окрестностях, но все они, похоже, были безобидные, почти приятные. Его же школу, ностальгию по которой он не мог полностью выкорчевать, отец выбрал из числа сравнительно недорогих учебных заведений, чья цель – выпуск юношей, которые не будут смотреться чужеродно в клубе на Пэлл-Мэлл (не из самых фешенебельных, разумеется), в офицерской столовой, на охоте. В длинные выходные, когда родители могли забрать учеников, отец подъезжал, нет-нет да сменив в очередной раз машину на более крупную и дорогую. На крыльце его ждал директор в академической мантии. Они здоровались за руку и обменивались замечаниями о погоде; отцовский голос естественней звучал бы в подернутых сумраком городках с труднопроизносимыми названиями по ту сторону Железного занавеса, чем здесь, среди меловых холмов Суссекса, опрятно зеленевших под солнцем за игровыми полями. В какой-то момент звали Билла, и он стоял, яростно смущенный отцовскими попытками одеваться как английский милорд (федора, солнечные очки, пиджаки в клетку, один раз белые туфли). Потом плавная езда по аллее, усаженной каштанами, другие родители в машинах поменьше прижимались к обочине, давая им проехать. От всего этого отец делался непоколебимо счастлив, и, когда доезжали до ворот, он, одна рука на руле, в другой сигара, уже, бывало, начинал петь одну из песен, чьи мелодии колыхались и были полны слез, на языке, ни слова из которого он не желал слышать от своих сыновей.