ТАЙНА ИЗ ТАЙН

НЕМНОГО О ДУШИСТОМ ГОРОШКЕ, О СЧАСТЬЕ И О ТУРМАНАХ

Когда я вспоминаю о том давнем времени, в какое мне впервые довелось услышать о роке наследственности, противостоящем человеческому владычеству над живой природой, передо мной возникает фигура гимназического законоучителя.

Я учился в южном городе. Он был тих и невелик тогда. Но белая широкая лестница поднималась в нем на гору, носившую имя античного царя. Мальвы цвели простыми желтыми и розовыми, со стерженьком посредине, цветами у домиков на окраине, за оградами из серого камня-дикаря. За городом, у поворота дороги, жгли известь, и место вокруг казалось испепеленным, но в апреле ковер тюльпанов, протканный синими ирисами, расстилался возле той же дороги, на пологих склонах горок; в мае тюльпаны сменялись красными узорами мака. Горки были невысокими, зубчатыми и походили на маленькие сопки — над ними вспыхивали и долго стояли далекие, огромные закаты, с тихим пыланием облаков, от которых багряный свет ложился на землю.

На грубых столах, вынесенных из кофеен прямо на панель, сыпался сухой треск домино, а в двух шагах от улицы, у сырой стены во дворе, чащей вырастал дикий укроп — там была сладкая духота и радужные следы улиток на обомшелом камне. Колючая дереза свисала с обрыва над белыми древними фундаментами и развалинами, которым было две тысячи лет.

…Потом северо-восточные ветры завивал и бурые смерчи над желтой, истрескавшейся глиной. Смолой пахло в порту, где в мелкой малахитовой воде морские иглы неподвижно стояли среди водорослей, напоминавших салат. Осенью запах рыбы заполонял город. Волы тащили по дорогам высокие мажары с последними потемневшими копнами. Степи были пусты, тяжелое зерно ссыпано в амбары, на соленых озерах садились стаи пролетных птиц. Далеко виднелись деревни и хутора, крытые красной черепицей, и далеко в звонком воздухе разносились украинские песни.

И все это было для нас, гимназистов, прекрасным, как юность.

Мы разъехались из нашего города. Но где бы мы ни были, мы всегда искали — в газетах, в журналах, в радиопередачах — упоминаний о нем. Мы следили за тем, как он рос. И вот мы узнали, что он уже в числе восьмидесяти четырех советских городов с населением свыше ста тысяч. По-прежнему он славился рыбой, но теперь oh был шумен, знаменит своим заводом и неисчерпаемыми залежами железных руд, — над ними в мои гимназические времена росли овсы и тощая пшеница помещика Олива.

И мы гордились нашим городом.

А теперь этого прекрасного города нашей юности не существует. Он до основания разрушен гитлеровскими оккупантами. Две тысячи лет пронеслось над ним; он был городом античным, городом средневековым, городом русским, городом советским. И вот варварски уничтожено все, что строили люди, что мы помнили и чем гордились.

Мы знаем: город уже встает из праха. Он подымается над костями погубленных в противотанковых рвах, замученных в застенках, погребенных под развалинами, сложивших свои головы бойцов-защитников и партизан; там, в безыменных могилах, остались наши сверстники, родные, товарищи…

Город встает из праха и станет еще прекрасней. Но то будет другой город. И поэтому нельзя забыть то, что было уничтожено. Нельзя, немыслимо ни забыть, ни простить истребителям, даже когда народ-герой, народ-труженик вовсе сотрет следы их страшной работы…

Гимназия, в которой я учился, была прочной, как бастион, серой, двухэтажной. Мне трудно вообразить ее в руинах.

Тогда она нерушимой скалой высилась на Строгановской улице и носила имя Александра «благословенного». Классным наставником у нас был гимназический священник.

Сгнивший трон Романовых уже трещал и шатался в Петербурге. После Февральской революции растерянное гимназическое начальство заменило в утренней молитве имя царя Николая Временным правительством Керенского.

Октябрьская революция смела и Керенского.

В белых газетах печатались лживые сводки с фронтов гражданской войны. Сводкам верили мало. Город жил слухами. В гимназии мы недосчитались нескольких старших товарищей: они пошли в каменоломни, где в подземном лабиринте укрывались участники зверски подавленного восстания против белых хозяев города.

Но под охраной деникинских штыков занятия в гимназии должны были итти как ни в чем не бывало, по программе, утвержденной много лет назад царским министром, от которого и слуху не осталось. Мы не принимали этого безропотно. Нелегко было проводить те уроки, которые были ненавистны нам. Бумажные стрелы летели с задних парт. Кто-нибудь подымался и с невинным видом спрашивал на уроке «закона божия»:

— Батюшка, а правда человек произошел от обезьяны?

Тогда впервые мы увидели книги Дарвина в потрепанных картонных переплетах. Их приносил в класс тайком сын врача. Это было запретное чтение. Учитель природоведения даже не упоминал об их существовании. Красавец в пенсне, кумир всех учительниц города, он был поглощен своими шелковистыми усами, атласными галстуками, легкими победами, а в науках о природе был нетверд и полагал искренне, что осьминоги — ближайшие родственники медуз и кораллов.

Но законоучитель все-таки ненавидел его. Он ненавидел его, как человека, который посягает на твой хлеб. Эта ненависть была притчей во языцех.

Низкорослый, всегда обсыпанный табачными крошками, наш законоучитель был обременен многочисленной семьей. Его близоруким глазам вселенная неизменно казалась окрашенной в черную краску. Заботы наделили его почти библейским пафосом. Мы, гимназисты, меткие на клички, прозвали классного наставника Кастрюлей: его мятый, засаленный котелок в самом деле походил на кастрюлю.

Трижды в неделю на уроках «закона божия» наставник, взмахивая рукавами рясы, посрамлял учителя-Аполлона.

— Кровообращение, природа, химия! — насмешливо передразнивал он естествоведа. — А ты возьми куриное яйцо: цыпленок выходит из него, цыпленок! А может быть, утенок? А? — неожиданно спрашивал он шепотом, склоняя голову. И голос его вдруг возвышался: — Кто спрятал туда курицу? Разбей, посмотри: ничего, желток всмятку. Чудо каждодневное перед очами слепцов, чудо Еноха и Илии!

При чем тут Енох и Илья, мы не очень понимали, и чудеса наставника Кастрюли казались нам забавными.

Где же было нам догадаться, что желчный законоучитель, в сущности, формулировал загадку наследственности, ту самую, над которой ломали головы знаменитейшие ученые мира!

Да мы бы расхохотались в лицо тому, кто сказал бы нам, что могут быть в университетах такие ученые, которые с этой же самой загадкой наследственности грозно отправляются в поход против науки об изменениях живых существ и, очевидно, тоже считают пророка Моисея лучшим исследователем мира!

Нет, мы ничего не знали об этих ученых.

Но зато у нас было лучшее сокровище человека — молодость. Ни тени сомнения во всемогуществе человеческого разума не закрадывалось в наши головы. Разве не трещал по всем швам на наших глазах старый мир, грязный, злой, тупой и жестокий? И с неким непогрешимым инстинктом вовсе не о временах диккенсовской Англии, а о близком, новом, радостном времени читали мы в старых книгах Дарвина.

«Смотрите, — так читали и так понимали мы их, — кругом нас нет ни одного нетронутого уголка природы. Человек пересоздал землю, чтобы жить на ней!»

Следуя за Дарвином, мы разбирались в удивительных родословных голубиных пород: надутых спесью дутышей, кувыркающихся в воздухе турманов и крылатых почтальонов. Мы смотрели с уважением на друзей человека — собак: и на кривоногую таксу, и на овчарку — отважного сторожа, и на огромного водолаза, и на бесхитростную дворняжку.

А все цвета и оттенки радуги на клумбах, все ароматы, о которых грезили восточные поэты, — ведь и это дело рук человеческих! Человек — подлинный творец мира, среди которого он живет.

Люди отбирали из поколения в поколение животных и растения. Оставляли на племя более носких кур, голубей затейливого вида, пшеницу с самым тучным колосом. И постепенно простенькие немного численные породы стали под рукой человека всеми тысячами никогда прежде небывалых культурных пород — таких, какими сам человек захотел населить землю…

Это звучало как гимн человеку. И мы говорили: если вчера удалось все это, то что же останется недоступного завтра в свободном светлом мире!

Из гимназистов бывшей александровской гимназии выросли инженеры, врачи, моряки, экономисты, а некоторые стали биологами. Но биологическая наука, с которой они встретились всерьез спустя несколько лет, не поскупилась на холодный душ для их юношеских увлечений.

Словно какой-то гипноз, мрачный и странный, тяготел над ней. Рок наследственности! Конечно, ученые не говорили о нем такими наивными словами, как гимназический законоучитель: они писали свои книги языком выспренним и изощренным, ни один словари мира не помог бы в нем разобраться. И для профана мниморусские фразы на страницах этих книг звучали бы совершенно так же, как дифференциальные уравнения.

Однако дело сводилось все к тому же нехитрому вопросу: почему из яйца курицы вылупливается цыпленок?

И какой бой, какой жестокий бой с Дарвином и его учением разгорался, как только задавали этот вопрос!

Для начала скептики вежливо и ехидно соглашались. Пусть человек, пересоздавая живую природу, подбирал из поколения в поколение нужные ему родительские пары. Великолепно! Но вывести овец с пудовыми курдюками он все-таки смог только потому, что в овечьем роду нашлись курдючные овцы. Подбирать можно только тогда, когда есть уже из чего подбирать. Что объяснил Дарвин? Какой палочкой чародея наделил он человечество? Ничего. Никакой. «Сиди у моря и жди погоды» — вот единственная мораль его книг, не в меру прославленных.

Мы, в сущности, у разбитого корыта. Эдип не разгадал загадку сфинкса. Что такое наследственность? Отчего из яйца выходит курица? Что такое изменчивость? Отчего иной раз селекционеру улыбнется счастье и долгие, хлопотливые поиски увенчаются нежданной находкой какого-нибудь странного экземпляра, рожденного словно по пословице «В семье не без урода», и от этого-то экземпляра пойдет совершенно новая порода?

И вот в тогдашней науке создалось почти забавное положение. Со школьной скамьи мы знали — из книг Дарвина — о горделивых заявлениях смелых оригинаторов — людей, которые на практике обновляли живую природу.

— Какой сорт душистого горошка вам угодно, чтобы я вывел? Их число уже перевалило за сотню, этих сортов. И что у них за красивые имена! Но мода неумолима: на сорта душистого горошка она меняется скорее, чем на шляпки. И мы, создатели цветов, — что делать! — тоже зависим от нее. Но зато мы и можем придавать цветам любую окраску. Я расцвечу их, как вы только захотите.

— А я сделаю любой плод крупнее и слаще.

— А я заменю перо у птицы другим, по вашему желанию. Мне нужно для этого три года.

— А мне нужно шесть лет, чтобы придать другую форму голове или клюву этой птицы.

Вот о каких людях рассказывал Дарвин!

Да мы и воочию видели вокруг себя все эти сонмы животных и растений, бесчисленное живое население нашей планеты, вызванное из небытия человеком, не существовавшее никогда до него, созданное безвестными селекционерами.

Но ученые-биологи, поучавшие юношество в университетах обоих полушарий, упрямо качали прославленными головами. Нет, они не видят ничего. Они не знают никакого рецепта изменения пород. Случайность! Удача в лотерее! Никакие академии в мире не в силах произвести и наследственно закрепить хотя бы малейшее изменение формы тела у любого организма.

Тогда в центре биологической науки стали, оттеснив память о старике Дарвине, ученые, сделавшие из «загадки наследственности» свою собственность. Новая наука называлась генетикой. На узких грядках генетики разводили горох, фасоль и львиную пасть. Затем они через лупу сравнивали оттенки зерен и раскраску лепестков, раскладывали свой урожай, как пасьянс, по клеточкам сложных чертежей, вертели ручку арифмометра, и тысячи листов бумаги покрывались головоломными формулами, где были вычислены с непогрешимой точностью «самый частый случай», «среднее отклонение» и даже «средняя ошибка».

Некогда со страниц биологических книг веяло лесом и лугами, слышалось дыхание миллионов существ, оживляющих сушу, воздух и воду; многоцветный мир, прекрасный, манящий, немного таинственный, жил во всем своем сверкании в сочинениях великих зоологов и ботаников. Наивные утопические времена! Теперь биологические книги стали больше всего похожи на учебник алгебры.

Впрочем, еще философ Кант сказал, что наука — постольку наука, поскольку в нее входит математика. И генетики с гордостью утверждали, что только под их руками древняя легкомысленная биология начала превращаться в настоящую точную науку.

В те времена генетика была молода. Многие биологи с изумлением вспоминали о ее недавнем появлении, неожиданном и сенсационном, «подобном появлению метеора на звездном небе». Чопорная и самоуверенная, она властно прокладывала себе путь среди старых ветвей биологических знаний. Самая история ее выглядела необычно. Мы заслышали о давно умершем католическом монахе, которого генетики считали основателем их учения. Имя его окружала легендарная слава. В гимназии, во времена битв с Кастрюлей, мы не знали даже о существовании этого монаха. Да что говорить о нас, гимназистах! Немногие годы назад любой ученый в мире очень бы удивился, если бы его спросили о Менделе.

Но откуда же взялся этот спор о человеческом могуществе? И когда он начался? Ясно было, что произошло это задолго до наших времен. Может быть, при Декандоле? Или при Менделе? А может быть, и еще раньше?

1859 ГОД

С виду то были вполне почтенные профессора. Они не твердили заклинаний, приступая к опытам, не наряжались в средневековые мантии с широкими рукавами, развевающимися, как крылья, и не украшали себе головы шапочками сирийских магов. Нет, они всходили на кафедры в прозаических сюртуках и читали свои лекции трезво и здраво.

По железным дорогам уже мчались экспрессы, телеграф во мгновение ока переносил вести из конца в конец земли, спектральный анализ открывал астрономам строение звезд. Один премудрый физик раздумывал даже об идеальном уравнении, которое, связав между собой направления и скорости движения атомов, могло бы сразу показать все прошлое и будущее вселенной.

И профессора биологии, взойдя на кафедры, доказывали незыблемость видов доводами вполне современными, глубокомысленными и остроумными.

Верить в то, что потомки какого-либо животного или растения могут превратиться в другое животное или растение, казалось этим профессорам столь же нелепым, бессмысленным и вовсе ненаучным, как, скажем, верить в огненного змея.

— Покажите нам курицу, у которой отрос бы павлиний хвост! — саркастически требовали они.

Правда, находились люди, на которых не действовал сарказм. Вот в восемнадцатом веке молодой Афанасий Каверзнев, в судьбе которого, по мнению историка науки, «есть кое-что общее с Ломоносовым»[5], напечатал диссертацию «О перерождении животных». Через два десятилетия после Каверзнева борец за вольность Александр Николаевич Радищев пишет «О человеке, его смертности и бессмертии». Сосланный в Илим, город, о котором даже не слышали европейские доктора натуральной истории, он с неслыханной смелостью говорит о единстве природы, о единстве человека и животного мира, о единстве души и тела, которые «суть произведения вещества единого». Яков Кайданов, врач, брат известного историка Ивана Кайданова, лицейского учителя Пушкина, в своем сочинении развивает мысль об этапах развития жизни на Земле.

Были и еще другие — чем дальше, тем больше. И не в одной стране, а во многих.

В незыблемость живых существ не верили еще некоторые древние мудрецы. Эволюционисты были среди французских философов-просветителей, идейных предшественников французской революции. Дед Чарльза Дарвина Эразм Дарвин написал неуклюжими стихами поэму, в которой он пел о метаморфозах живого мира…

Саркастическим профессорам подчас приходилось выслушивать иронические вопросы:

— Итак, каждый из десятков и сотен тысяч видов был создан внезапно. Но как именно это происходило? Был ли создан сразу целый гусь или работа была облегчена и, например, под куст подброшено гусиное яйцо? Сгустилось ли новое живое существо из воздуха, или, может быть, оно вырвалось из-под земли?

И все-таки торжественная тишина стояла в древних сводчатых коридорах академий и чинных, пустоватых аудиториях старинных университетов, где стрельчатые окна прорезывали саженную толщу стен. Сюда почти не доносились голоса беспокойных сомнений.

В 1809 году замечательный французский натуралист Жан-Батист Ламарк, в то время уже 65-летний старик, опубликовал теорию эволюции, постепенного развития живых существ. Он смело утверждал: да, живой мир изменяется. С фактами в руках он доказывал, что это так. Он зорко подметил основные направления эволюции. Многого он еще не умел объяснить. Как впервые появились крылья у бескрылых? Глаз, орган изумительнейший, дающий возможность уверенно, — как будто мы коснулись, ощупали их, — знать о предметах, от нас отрезанных, отделенных, как возник глаз у до того слепых? И как случилось, что крошечный невидимый пузырек какого-то первоорганизма на земле породил червяков, затем рыб, потом гадов голых — земноводных, потом гадов чешуйчатых — пресмыкающихся, птиц, зверей и, наконец, человека? Откуда это не просто изменение, но как бы восхождение — все выше и выше по чудесной лестнице?

Все это оставалось для Ламарка тайнами. Может быть, там, в организмах, упрятано некое стремление к совершенствованию?

Но когда Ламарк забывал об этом фантастическом «стремлении», изобретенном им, чтобы как-то заполнить еще непостижимую ему огромность миллионов лет истории жизни на Земле, когда он говорил, как на деле могли изменяться конкретные, вот эти живые существа, тогда он высказывал вещи гораздо более простые и понятные. Организмы не витают в безвоздушном пространстве. Они рождаются, растут, развиваются в материальной среде. Конечно, она влияет на их рост, на их развитие, изменения в ней влекут за собой превращения в них. Условия жизни наделяют животных определенными потребностями, эти потребности, новые привычки приводят к усиленному употреблению тех или иных органов. А от упражнения («как всякий может убедиться на своем опыте», добавлял Ламарк) органы развиваются.

— И думаю, что из поколения в поколение они развиваются все больше. Так, например, легко представить себе, что жирафы раньше обладали самой обыкновенной короткой шеей. Но у предков их возникла надобность постоянно тянуться за листьями на деревьях. И вот мало-помалу они и вытянули себе шеи.

Ламарка не желали слушать. Его высмеивали со снисходительной язвительностью:

— Наш коллега хочет предостеречь любопытных: их потомки станут похожи на жирафов. А у журналистов вырастет хобот: ведь они привыкли держать по ветру нос и притом всюду совать его.

И почтенные профессора постарались забыть про Ламарка.

Вскоре на смену Ламарку пришел другой французский ученый — Жоффруа Сент-Илер.

— Животные, — утверждал он, — изменялись от прямого влияния среды. Так, когда в воздухе стало больше кислорода, у некоторых пресмыкающихся усилилось дыхание, кровь их сделалась горячей и сильней прилила к коже. Поэтому древесные ящерицы превратились в птиц.

— В самом деле? — отвечали ему. — Но вот кошки ничуть не переменились с тех пор, как египтяне начиняли их мумиями свои «города мертвых».

Довод казался возражавшим настолько убедительным, что они с довольным видом кивали друг другу головами:

— Этот второй, Жоффруа, такой же шутник, как и тот первый — Ламарк.

И, расправившись со своими противниками, ученейшие профессора знаменитых университетов опять брались за вычисления, сколько раз всемирный потоп должен был заливать грешную землю, чтобы смыть всех этих аммонитов, ихтиозавров, мамонтов, все эти огромные хвощи и сигиллярии, похожие на ламповые щетки, и чтобы дать возможность заселить землю птицами, волками, овцами, маргаритками и ученейшими профессорами знаменитых университетов.

Это вполне академическое и, как видит читатель, совсем не похожее на поклонение огненному змею занятие было прервано Чарльзом Дарвином.

Что, в сущности, сделал Чарльз Дарвин?

Он показал, что люди, которым приходилось работать с живой природой, на самом деле никогда не руководствовались и не могли руководствоваться уютной теорией неизменности видов и пород. Дарвин напомнил ученому миру о безвестных оригинаторах — садовниках и животноводах, которые, не имея никаких научных степеней, давно доказали на практике, что жизнь — это изменение. Именно они-то и создали сонмы живых существ, каких до того не бывало: деревья, сгибающиеся под тяжестью душистых плодов, хлеба с тучными колосьями, «молочные реки» породистых коров, к которым никак не идет простое слово «млекопитающие», причудливых золотых рыбок и петуха «феникс» с пятиметровым хвостом.

Наука не замечала работы этих людей. А между тем ей следовало бы именно изучить и понять их опыт. Ведь они не были волшебниками: нет, они применяли, сами не догадываясь об этом, законы развития, эволюции живых существ — те законы, которые всегда действовали в природе, только гораздо медленнее и без направляющей руки человека.

И весь живой мир на Земле, все бесчисленные окружающие нас существа произошли постепенно, силой этих естественных законов, от немногих первобытных предков. Другого способа появиться им быть не могло.

Дарвин так ответил одному из тех издателей, которые настойчиво осаждали его просьбами рассказать свою жизнь:

«Зовут меня Чарльз Дарвин. Родился в 1809 году, учился, проделал кругосветное путешествие — и снова учился».

Городок Шрюсбери был мал, дом отца, врача, стоял на крутом берегу реки, возле дома был сад с оранжереей. Пастбища окружали городок. Природа была рядом, у дверей. В роду Дарвина ее знали и любили. Предки были фермерами. Прадед, с молотком в руках и мешком за плечами, собирал минералы. Поэмы деда Эразма, врача и философа, были озаглавлены: «Зоономия, или закон органической жизни», «Храм природы».

Девятилетний Дарвин начал ходить в школу доктора Бутлера. Это была типичная английская школа, во всем подобная той, которую изобразил Диккенс в «Давиде Копперфильде». Дарвин о ней вспоминал так: «Ничто не могло быть вреднее для развития моего ума…» Доктор Бутлер заставлял своих питомцев зубрить языки, на которых никто не говорит, историю и географию стран, которые давно не существуют, и на этом полагал свои обязанности воспитателя законченными. Это было «классическое преподавание» в чистом виде.

Но маленький Чарльз страстно читал книга, о которых молчала программа доктора: то были книги о природе, о живой жизни. В свободное время он шел на реку, в поле. Комнату его загромождали ящики с коллекциями и химические колбы, и товарищи мальчишки прозвали его «газ».

Отец отправил его в Эдинбург, на медицинский факультет. Чарльз также должен был стать врачом. Чарльз был послушным сыном; но отцу следовало лучше разбираться в его склонностях.

Обучение на медицинских факультетах того времени также напоминало школу доктора Бутлера. Оно влачило на себе тяжелый груз средневековой схоластики. Те, кого влекла к себе трудная, благородная и такая человечная профессия врача, ради нее были готовы продираться сквозь схоластические дебри. Но все интересы Дарвина лежали в стороне от медицины, от недугов и их врачевания. Он зевал, выслушивая на лекциях по анатомии мертвенные перечни связок и сочленений, «такие же скучные, как и сам лектор». «И я получил отвращение к этому предмету», добавляет Дарвин. Гнетущее чувство охватывало его в анатомическом театре с его полуразложившимися трупами. Дважды он присутствовал на операциях. Обезболивания тогда не существовало. Страшные крики оперируемых потом преследовали его долгие годы.

На третью операцию он не пошел.

Он предпочел экскурсии со своим новым знакомцем зоологом Грантом.

Старый доктор Роберт Дарвин, составивший себе довольно фантастическое, но зато очень самоуверенное представление о внутреннем мире своего сына, истолковал его охлаждение к медицинскому факультету как признак полной неспособности к опытным наукам. Новое решение Дарвина-отца гласило: Чарльз должен стать пастором. И послушный сын едет в Кембридж учиться богословию. Много лет спустя он написал об этом так: «Когда подумаешь, как свирепо нападали на меня позднее сторонники церкви, просто смешно вспомнить, что я сам когда-то имел намерение сделаться пастором».

А вообще своему «академическому» образованию он подвел такой итог: «Я считаю, что всему тому ценному, что я приобрел, я научился самоучкой».

Возможно, что именно это дало ему возможность свободнее отнестись ко многим догматам тогдашней университетской науки.

Свой настоящий «университет» он всюду находил не в школьных помещениях. И этот университет был всегда одним и тем же, начиная со времени школы Бутлера.

То была природа — живая, не разъятая на разлагающиеся части, как в анатомическом театре; то были пастбища, где паслись стада животных, создаваемые, словно наперегонки, знаменитыми селекционерами: новолейстерские овцы Бэквелла, шортгорнский скот — великолепные, литые, короткорогие быки и коровы, выведенные братьями Коллинзами упорным, методическим отбором; то были фермы, где разводили иоркширов, ланкаширов, беркширов — свиней, похожих на живые фабрики мяса и сала; поля, где наливали зерно пшеницы монгосуэльские, овсы гоптуанские…

Никогда еще животноводство и растениеводство не были в Англии таким выгодным делом. Стремительно росла шерстяная, полотняная, хлопчатобумажная, кожевенная, мясная промышленность. Она жадно требовала сырья. Шесть тысяч гиней приносил Бэквеллу, еще за полвека до Дарвина, один племенной баран-производитель, отдаваемый «внаем» на лето желающим улучшить свое стадо. Молодой Дарвин читал о достижениях овцеводов: «Кажется, будто они начертили на стене форму, совершенную во всех отношениях, а затем придали ей жизнь…»

Вот что с безграничной настойчивостью изучал в своем настоящем «университете» Чарльз Дарвин.

И подобно тому как в Эдинбурге он совершал долгие экскурсии с зоологом Грантом, из Кембриджа он отправлялся в луга и на болота с ботаником Генсло, в горы Уэльса — с геологом Седжвиком и часы проводил в беседах с Уэвеллом, позднее всемирно известным историком науки.

Прилежный, очень скромный, любивший больше слушать, чем говорить сам, все подмечавший и все замеченное, прочтенное, услышанное откладывавший в кладовую своей памяти, чтобы десятки раз молча возвращаться к этому своей терпеливой мыслью, Чарльз Дарвин вырос к концу своего пребывания в Кембридже в заправского естествоиспытателя. И его встречали как равного в ученых кругах. За его плечами — уже несколько небольших зоологических открытий, несколько статей, доклад в Плиниевом обществе, прочтенный еще в Эдинбурге 18-летним юнцом…

В 1831 году маленький 235-тонный военный бриг «Бигль» отправлялся в кругосветное плавание. Капитан Фиц-Рой соглашался принять на борт натуралиста. Генсло настаивал, чтобы этим натуралистом был Дарвин. Оставалась нелегкая задача: убедить старого доктора в Шрюсбери, что сын его, покорно слушавший богословие, уже вырос — и совсем не в пастора. Роберт Дарвин казался ошеломленным. Вначале он отрезал решительно: «Поверьте, я лучше всех знаю своего сына…» Он сдался не сразу и перед явной очевидностью.

27 декабря «Бигль» распустил паруса.

Дарвин взял с собой только что напечатанный первый том «Основ геологии» Чарльза Ляйелля. Эта книга показывала, что уже подошло время, когда старые, отжившие воззрения в естественных науках должны быть заменены новыми.

Ляйелль выступил как реформатор всего учения об истории Земли. Профессора биологии еще исчисляли катаклизмы, время от времени сметавшие с лица Земли ее живое население. Но Ляйелль утверждал, что никаких катаклизмов история нашей планеты не знает. Он хоронил теорию катастроф в общей усыпальнице с древними мифами — по крайней мере, что касалось геологической стороны вопроса. И доказывал, что всё на Земле — и впадины океанов, и заоблачные горы, и теснины, где бегут быстрые реки, — могли образовать в течение громадных промежутков времени обыденные, простые, действующие и сейчас на наших глазах причины.

Пять лет плавания на «Бигле» были главным университетом Чарльза Дарвина. Прежде чем теоретизировать о живом мире, он сам познакомился с ним. Он увидел воочию гигантское разнообразие этого мира. Он следил за медленной сменой форм живых существ, часто неприметно переливавшихся одна в другую, по мере того как «Бигль» двигался миля за милей вдоль бесконечной береговой ленты американского материка. Он изучал фауны островов Зеленого мыса и Галапагосских островов, так странно похожие и в то же время не похожие — первая на африканскую, а вторая на американскую, то есть на фауны тех материков, ближе к которым расположены острова. Словно островные фауны были двоюродными братьями фаун материковых…

Он находит костяки вымерших броненосцев ростом с носорога, ленивцев размером с быка и со слона. И они обитали там, где и теперь живут броненосцы и ленивцы, только другие, маленькие! Дарвин записывает в дневнике: «Я не сомневаюсь, что это удивительное сходство между вымершими и современными животными одного и того же материка прольет когда-нибудь больше света на вопрос о появлении и исчезновении организмов на земной поверхности, чем какой бы то ни было другой разряд фактов».

Но, рассматривая останки этих давно исчезнувших существ, Дарвин иногда обнаруживал в них необычайные приметы. Они напоминали о какой-нибудь группе современных животных — да, но не об одной группе. Можно было узнать и черты животных совсем иных групп. Точно несколько семейств и даже отрядов сошлись в одном сборном существе. И было это существо как узловая точка, от которой побежало потом несколько дорожек жизни…

Но вот в окрестностях Монтевидео Дарвину посчастливилось увидеть уже не вымерших, а живых обитателей устья Ла-Платы, для которых не так легко было найти удобное место на готовых полочках. То была птица молотрус, похожая на скворца, но с привычками кукушки, и тукотуко — слепой грызун «с нравами крота».

Кости белели вблизи реки Параны. Дарвин стоял среди бесчисленных черепов и ребер, горячих от солнца. То было огромное кладбище животных, погибших в худой год. Так вот как беспощадно жизнь расправляется с теми, кто не выдерживает ее сурового испытания!..

И постепенно, в течение этого пятилетнего плавания, непреодолимое ощущение охватывало Дарвина. Поначалу это было скорее именно ощущение, чем ясная мысль. Заключалось оно в том, что все, чему был свидетелем натуралист в великой Стране жизни, находится в глубокой внутренней связи: все это как бы разрозненные строки одной книги.

Какой же?

Факт, с виду мелкий, казался Дарвину тем более многозначительным, чем больше он раздумывав о нем. На Галапагосских островах, где колоссальные черепахи и тяжелые тупорылые морские ящерицы заставляли вспомнить о пресмыкающихся какого-нибудь юрского периода, Дарвина особенно поразили… вьюрки. Маленькие, обыденные птички, в которых не было ничего допотопного. Дарвин насчитал их 13 видов. Они чрезвычайно походили друг на друга — довольно дружная стайка. Но дело было в том, что каждый островок имел своего вьюрка, и этот вьюрок чем-нибудь, хоть какой-нибудь малостью непременно отличался от вьюрков соседних островков. Неужели следовало предполагать, что «творящая сила», создавая странное население Галапагоссов, озаботилась, во-первых, все-таки наложить на него американский отпечаток (так же как африканский отпечаток она приберегла для островов Зеленого мыса), а во-вторых, для каждой скалы, выдающейся из океана, сотворила своего вьюрка, причем особенно постаралась, чтобы отличия между соседними вьюрками были чуть приметны?!

Дарвин вернулся на родину в 1836 году. Записные книжки его (ставшие известными много позднее его смерти) не оставляют сомнений в твердой уверенности Дарвина уже в то время, что на вопрос о «творящей силе» надо отвечать отрицательно. В 1837 году это не было «ощущение», но четко определившаяся мысль.

Однако Дарвин издает только свои геологические наблюдения, свою теорию происхождения коралловых островов (атоллов), сохранившуюся в науке и до нашею времени, и зоологический трактат об усоногих раках — о незаметных, совсем не похожих на раков существах, то напоминающих ракушки, как морокой жолудь и морская уточка, то паразитов, состоящих из бесформенного скопления липких тяжей. Это была основоположная работа об усоногих, изводивших до того систематиков путаницей видов, родов, семейств.

Пять зоологов шесть лет обрабатывали материалы собранные Дарвином. А книга его «Путешествие на корабле „Бигль“» читалась, как увлекательная повесть.

Уехал любитель-самоучка — приехал всеми признанный крупный ученый. Но мало кто из тех, кто распахивал перед ним двери научных обществ и сожалел о том, что этот серьезный, трезвый, всегда аргументирующий сотнями фактов исследователь так редко появляется в университетских центрах, — мало кто знал, что дома у него лежат и множатся убористым почерком исписанные тетради с исследованием совсем иного рода.

Он женился; он зажил отшельником в Дауне, в графстве Кент. Но человек, терзаемый жестоким недугом (который не отпустит его уже до конца дней), страдавший так сильно, что он написал уже завещание, готовясь к смерти, человек, для которого главным в жизни была его работа, его тетради, а о себе говоривший: «я — счастливый», — Чарльз Дарвин целых 23 года не издавал своего исследования. Фанатику фактов казалось, что у него все еще мало их! И он неукротимо собирает и собирает их. Адрес его знают теперь селекционеры-оригинаторы. Он сам разводит голубей, чтобы проверить действие отбора.

Когда в 1859 году он печатает, наконец, «Происхождение видов», он, в сущности, повинуется настоянию друзей — Ляйелля, геолога-реформатора, ботаника Гукера; сам же он, Дарвин, все еще полагает, что слишком торопится…[6]

Теорию Дарвина изучают в школах; она общеизвестна. Может быть, надо только очень кратко напомнить о ней.

Прежде всего раз навсегда и самым неопровержимым образом была доказана эволюция живого мира. После Дарвина оспаривать факт эволюции стало немыслимо для всех, кто считается с разумом и с логикой.

Что же заставляет изменяться виды, роды, семейства, отряды, классы и типы животных и растений?

Вряд ли какой-либо другой натуралист того времени знал так хорошо, как Дарвин, насколько сложна природа. Он специально оговаривается, что признает возможным и прямое изменяющее действие (на живой мир, на виды организмов) среды, в духе Жоффруа, и влияние перемен в образе жизни, новых «привычек» в новых условиях — по Ламарку.



Но главное, по Дарвину, не в этом. То, что составило великое открытие Дарвина, — это учение о естественном отборе. Отбор! Уже название показывает, как пришел Дарвин к своей идее. Именно человеческая практика, опыт людей-творцов натолкнули его на нее. И по сходству с «искусственным отбором», применяемым селекционерами в животноводстве и растениеводстве, Дарвин создает свое, отныне знаменитое сочетание слов: естественный отбор.

Рассуждения Дарвина крайне просты.

Нет двух организмов в точности одинаковых. Даже среди близких родственников. Один крупнее, чем другой; один вышел сильнее, другой слабее. И если даже и попадаются изредка внешне похожие, «как две капли воды», «как вылитые», то сколько между ними, вне всякого сомнения, внутренних различий: один легче переносит стужу, другой зной; какому-нибудь из двух меньше страшен голод; один податливее к болезням…

Среди растений тоже можно подметить такие же (или сходные) различия.

Так или иначе, жизненная судьба у животных и растений с подобными различиями не будет в точности одинаковой (если отбросить отдельные случайности и говорить о большом числе жизненных судеб).

Там, где надо сражаться когтями и зубами, очевидно, в преимущественном положении окажется более сильный, более зубастый.

Там, где надо спасаться от хищников, легче сохранит жизнь более увертливый, быстроногий или лучше умеющий затаиваться, а еще такой, чья окраска оказалась более похожей на «защитную»: он затаится и как бы сольется с травой, с листвой — хищник проскочит мимо.

Засуха безжалостно уничтожает всю растительность, кроме засухоустойчивой; а суровую зиму переживают только белее холодостойкие травы, деревья, звери, птицы и личинки насекомых.

Борьба за жизнь отсеивает слабых, менее приспособленных; по сотням, по тысячам направлений идет этот отсев; непрерывно длится он — с тех пор как жизнь заселила Землю.

И так как каждое поколение наново проходит через испытание и каждый раз «отсекаются» менее совершенные организмы и остаются жить самые совершенные, лучше всего «сдающие экзамен», то в каждом поколении ветвь жизни оказывается как бы сдвинутой вперед на одну ступеньку совершенства. Наново разгорается борьба за жизнь уже между победителями, между сильнейшими; теперь между собой им надо держать экзамен, и, значит, с каждым разом все строже, суровее он; и, значит, не остановится, все вперед будет итти совершенствование, приспособление, развитие, эволюция жизни.

То, что представлялось необъяснимым, над чем тщетно ломали головы Ламарк и Жоффруа, а богословы проливали слезы умиления, славословя непостижимую премудрость творца, — это оказалось объяснено естественнейшим образом: возникновение птичьих крыльев, и мыслящего мозга, и видящего глаза, и хлорофиллоносного аппарата листьев, и миллионы миллионов других примеров целесообразности в живой природе. Резец естественного отбора выточил это на протяжении тысяч поколений! «Из войны природы, из голода и смерти непосредственно вытекает самый высокий результат, какой ум в состоянии себе представить, — образование высших животных. Есть величие в этом воззрении», — замечает Дарвин. «… И между тем, как наша планета продолжает вращаться согласно неизменным законам тяготения, из такого простого начала возникло и продолжает возникать бесконечное число самых прекрасных и самых изумительных форм».

Простое начало. Но какое необозримое число следствий во всех областях естественных наук повлекло за собой его признание! Необъятна и зачастую очень сложна литература по дарвинизму.

Самому же творцу его потребовалось всего несколько строк, чтобы резюмировать свою теорию. Весь увесистый том «Происхождения видов» он считал только «одним длинным доказательством» этих нескольких строк!

«Что самые сложные органы и инстинкты могли усовершенствоваться путем накопления бесчисленных незначительных изменений, каждое из которых было полезно для его обладателей», казалось Дарвину невозможным отрицать, «если допустить следующие положения: что все части организации, равно как и инстинкты, представляют во всяком случае индивидуальные различия; что существует борьба за существование, ведущая к сохранению выгодных изменений строения или инстинкта, и, наконец, что могли существовать градации в степени совершенства каждого органа, полезные каждая сама по себе».

Это и есть дарвинизм в кратчайшем изложении.

Дарвин добавляет: «Истинность этих положений, я полагаю, не может быть оспариваема».

Все ли объяснил Дарвин?

Нет, не все, далеко не все!

Он только отметил, что в органическом мире постоянно возникают «индивидуальные различия»; истинный ученый, он не сомневался также, что они не валятся с неба, а каждый раз вызывают их, эти индивидуальные изменения организмов, естественные, материальные воздействия, внешняя среда. Но как именно вызывают, Дарвин не знал. И тем более не мог сказать, что именно нужно делать, чтобы добиться тех или иных изменений у животного или у растения. Он признавался: «Мы в настоящее время не можем объяснить ни причин, ни природы изменчивости у органических существ».

Что удивительного? Ведь те люди, чья практическая деятельность помогла Дарвину создать его теорию, — селекционеры начала и середины девятнадцатого века, садоводы, животноводы, полеводы буржуазного общества, — они почти вовсе не умели по своей воле изменять живые существа: они главным образом выжидали появления нужных изменений, подстерегали, пока «выскочит» животное с нужным признаком среди их стад или растение в саду и ка делянке, а затем подбирали друг к другу такие признаки.

Выходит, что подбор еще был отсечен от изменчивости. Так это осталось, в большой мере, и в теории Дарвина. И множество случаев появления индивидуальных различий он так и назвал «неопределенной изменчивостью». Он еще не мог разгадать, раскрыть тут действие точных законов; тут было для него царство случайности.

Жестокая и всеобщая конкуренция охватывала, в глазах Дарвина, полчища живых существ — в ней выигрывали обладатели случайных преимуществ, а прочие оказывались скинуты со счетов. И конкуренция эта казалась Дарвину похожей на ту конкуренцию, безжалостную «войну всех против всех», которую он видел вокруг себя в буржуазной Англии: сильные хищники лондонского Сити рыскали за новыми рынками и беспощадно давили более слабых, и банкроты сбрасывались с биржевых счетов, а удачливые, «оседлавшие» случай богатели, королевский указ превращал их подчас в лордов; и все вместе — лорды, фабриканты, торговцы — давили земледельца, давили рабочего…

На всех ступенях живого мира — среди животных, безгласных растений и даже среди незримых микробов — царит (так воображалось Дарвину) этот «вечный порядок» (или, точнее сказать, этот хаос). Везде одинаково или почти одинаково. Бесконечно отличен шарик-кокк от могучего дуба или от быстрой, как ветер, серны. Развитие жизни — это возникновение на каждой ступени нового, еще небывалого. А Дарвин словно не видел резких смен ступеней жизни. Он полагал, что всегда и везде развитие совершалось в общем очень сходно: изменчивость — обычно «неопределенная», конкуренция, «просеивание» отбором — все равно, что ни должно возникнуть в результате: новая бактерия или самое высшее млекопитающее, даже человек!

Это было почти как у Ляйелля, который тоже объяснял и размывание Темзой своей долины, и образование впадины Тихого океана, и почти невообразимую для нас вулканическую деятельность в конце мелового периода, и ледниковый период, когда льды заняли добрую половину Европы, «обыденными» причинами, подобными тем, какие и сейчас действуют вокруг нас. Ничто не менялось. Не возникало и не возникает нового, небывалого. Вечный, неизменный — «обыкновенный» порядок. Как сейчас в «уютной» Англии.

И великая эволюция живой природы, если поглядеть на нее сквозь очки этой теории, словно превращалась в ручей, текущий по слишком, пожалуй, однообразной равнине. Он расширялся. Он богател. Он становился рекой. Он аккуратно присчитывал к себе лишние тысячи, пусть миллионы галлонов воды — все той же воды. Но новые ступени небывало чудесной лестницы? Но крутые могучие повороты? Но скачки, взлеты, каждый раз раскрывающие целый неведомый мир со своими изумительными закономерностями, словно целые материки невиданного до того цветения жизни?! Нет, этого не было в дарвиновской книге!

Все же нужен был очень зоркий глаз, чтобы различить в ту пору предвзятость, недогляды и натяжки у Дарвина. Двое людей обладали тогда такой зоркостью. То были великие современники английского натуралиста — Маркс и Энгельс. Они увидели в этих рассуждениях Дарвина «первое, временное, несовершенное выражение недавно открытого факта» (известная оценка Энгельса в «Диалектике природы»).

Теория Дарвина еще не давала в руки человеку готового орудия власти над живым миром.

Однако геркулесов труд был совершен. Раз навсегда было покончено с учением о неизменности организмов. С предельной ясностью показано, что законы, управляющие эволюцией, — это естественные, понятные законы, и человеку доступно воспроизвести их действие.

Простота этих великих мыслей, их неоспоримость и то, как она была доказана, — все это произвело, — так позднее вспоминал Дарвин, — впечатление разорвавшейся бомбы на его ученых современников, все еще занимавшихся, не внемля Ляйеллю, исчислением катастроф, постигавших многострадальную нашу планету. Да и сам Дарвин с почти вынужденным беспристрастием отметил, что, кажется, теперь сорван покров с «тайны из тайн».

От всего этого больше никак невозможно было отмахнуться. Чего стоил любой сарказм против сотен — нет, тысяч — неотразимых фактов, изложенных корректным, бесстрастным, немного тяжеловесным языком! Никакого фантазерства. Ни тени легкомыслия. Громоздкие томы самой трезвой деловой прозы. («С грубо английской манерой изложения надо, конечно, мириться», отозвался Маркс об этой прозе.) Ее автор, опрокинувший догмат божественного сотворения видов, говорил о себе, что он вовсе лишен воображения. Но он по-хозяйски распоряжался всем естествознанием. Казалось, зоология, ботаника, физиология, анатомия, география, геология, палеонтология, агрономия с удобством помещаются в карманах его сюртука.

Дарвиновское «Происхождение видов», подобно «Чайльд-Гарольду» Байрона, появившемуся за полвека до него, разошлось в один день.

МОНАСТЫРЬ В БРНО

Он обладал единственной страстью — страстью к разведению анютиных глазок.

Честертон, Клуб изобретательных людей.

В чешском городе Брно, который в Австро-Венгерской империи назывался Брюнн, как раз в это время делал опыты над растениями один монах.

По фотографиям мы знаем, каков он был: квадратный череп с непомерно высоким лбом, сухой, пристальный взгляд маленьких близоруких глаз за стеклами очков, плотно сжатые тонкие губы, бритый, резко очерченный подбородок.

Монах разводил пчел, записывал наблюдения над погодой, сажал цветы, собирал в окрестностях города Брно диковинки. Но больше всего он увлекался скрещиванием разных растений и гибридами — необычными, смешанными формами, которые рождались в результате этих скрещиваний.

Он скрещивал и гибридизировал со страстью, заполняя этим занятием монастырские досуги.

Впрочем, тогда гибридизацией занимались многие.

Началось это, пожалуй, с того времени, как в 1716 году бостонский священник Коттон Матер, который яростно преследовал старух, подозреваемых в колдовстве, а в промежутках размышлял о величии творца вселенной, подметил взаимное опыление красного, голубого и желтого «индийского злака» (так называли кукурузу). В следующем году некий мистер Томас Ферчайльд получил первый искусственный гибрид, скрестив в своем саду красную гвоздику с гвоздикой «вильям душистый». Сам Линней опылял цветы ночных красавиц и козлобородников. В России, Германии, Англии и во Франции тысячи кисточек в руках ученых-ботаников и простых любителей-цветоводов осыпали цветочные рыльца чужой пыльцой.

Но монах ордена августинцев Грегор Мендель внес в эти опыты необыкновенное упорство и свою сухую, математическую любовь к порядку.

Секрет Наполеона заключался в том, чтобы быть сильнее противника в решающий момент в решающем пункте. На это недолгое, но бесконечно важное время существовал, словно в предельном отвлечении, только этот решающий пункт, куда следовало бросить все, чтобы выиграть битву.

Брат Грегор, бежавший от житейской суеты, владел в высочайшей степени этим искусством отвлечения, абстракции. Его многочисленные предшественники тщетно искали путеводную нить в пестром лабиринте бесчисленных скрещиваний. Тем, кто хочет охватить все, в руки не дается ничего.

Самое важное, самое главное: все внимание должно быть сосредоточено на одном каком-нибудь растительном виде. Только на одном растении! Все первые опыты будут проведены на нем.

Пусть это будет горох. Он прост в культуре. Не какая-нибудь экзотическая редкость. Школьники изучают отчетливость построения его цветов: это почти графика. Различия между сортами его точно определены и описаны. И каждый цветок, в норме, опыляет сам себя. Тут идеальная чистота схемы, без вздорных и досадных помех. Итак, пусть это будет горох.

Семеноводческие фирмы прислали своему старому достопочтенному заказчику семена 34 сортов. Придирчиво и недоверчиво он оглядывал эти пакетики. Спешить некуда. Суета — она там, за монастырскими воротами…

Он начал с сурового допроса этих посланцев от торгашей: чисты ли они? Двухлетний искус — вот что надобно для начала! Высеять, собрать урожай, сличить, опять высеять, собрать, сличить. Все это было проделано. Один сорт не выдержал — в нем оказались примеси. Мендель отбросил его. Из остальных он отобрал 22 растения.

Теперь все готово. Для чего? Для бестолковых скрещиваний — что попало с чем попало?

Нет! Битвы выигрываются в решающем пункте. «Как прекрасна и неисчерпаема сложность любой былинки!», декламировали умиленные и прекраснодушные, воздев к небесам руки и возведя глаза, которые не умели разглядеть ничего. Сложность? Сотни, тысячи признаков у этих огородных Горохов? Даже десятки тысяч, если уж задаться целью описывать все?

Отлично. Какое дело до этого Менделю? Он выберет один единственный признак, подберет ему парный у другого сорта и только за судьбой этого признака проследит в потомстве от скрещивания этих двух сортов.

Так он выбрал семь пар признаков. Семь пар ясных и четких различий. И приступил к семи опытам.

Он искусственно оплодотворял десятки цветов у растений, назначенных для каждого из этих опытов. Когда созревали в стручках семена, он высевал их все. И снова собирал урожай — до последнего зернышка. Иногда и на этом дело не кончалось… То была старательность, кропотливая, дотошная, исчерпывающая, еще неслыханная в опытах такого рода. По собственному признанию Менделя, только в этих первых опытах с горохами он точно изучил десять тысяч растеньиц. Один из «менделистов», исследователей жизни и работы августинца, написал позднее: «Мендель осуществил замену фактора времени, то есть числа поколений, фактором, так сказать, пространства, то есть численностью единовременного потомства, что имело глубокий внутренний смысл».

В частности (это был второй опыт), Мендель скрестил горох, дающий желтые зерна, с зеленозерным горохом. Здесь он выделил эту единственную пару признаков — все прочие может быть, сотни различий между обоими горохами его сейчас вовсе не интересовали.

Во время двухлетнего предварительного искуса, которому он подверг свои растения, Мендель уверился, что эти сорта чистые: у «желтых» Горохов не проскакивало ни одного зеленого зернышка, и среди «зеленых» не было желтых горошин.

И Мендель скрестил свои горохи.

Мы знаем, где произошло это чреватое столькими последствиями событие. На сотнях фотографий увековечен садик во дворе монастыря — маленький, узкий клочок земли, 35 × 7 метров, обнесенный решеткой и кирпичными столбами.

Тут Мендель собрал свой урожай. Каким он оказался в этом втором опыте? Ни желтым, ни зеленым? Таким ему следовало быть: ведь желтые горохи были скрещены с зелеными! Однако зерна оказались только желтыми. Мендель пересмотрел их все до одного. Как будто и не было никакого скрещивания!

И когда он убедился в безукоризненной желтизне своих «мулов», он упрямо высеял все эти зерна. Пасьянс он разложил второй раз. На этот раз он не вмешивался ни во что. Не выщипывал тычинок, чтобы помешать самоопылению, не скрещивал, только ждал, предоставив своих «мулов» их собственной судьбе.

И вот карты вышли снова: желтых опять было большинство. Но уже не все. Рядом с ними оказались и зеленые. Словно они скрывались где-то под мнимой желтизной гибридов первого поколения, а теперь выглянули наружу.

Но что это за игра в прятки? Мендель не был склонен к сентиментальному и восторженному удивлению перед прихотями и чудесами природы. Допустить, чтобы тебя дурачили какой-то «беспорядочной наследственностью», которую чуть ли не провозгласил законом один французский ботаник-гибридизатор, превозносимый до небес Парижской академией Шарль Нодэн?!

Тут должен быть порядок, и Мендель найдет его: ведь недаром он посеял все желтые зерна, собранные со скрещенных горохов; ни одно не ускользнуло, все карты в его руках.

Он высыпал перед собой урожай с 258 Горохов; медленно, по зернышку, перебрал всю кучу. Восемь тысяч двадцать три зерна: шесть тысяч двадцать два желтых, две тысячи одно зеленое.

Так вот порядок, спрятанный в этой куче! Вот он закон, который проглядели все бестолковые гибридизаторы!

Во втором поколении гибриды желтого и зеленого гороха расщепляются так, что зеленых оказывается втрое меньше, чем желтых.

Он сеял еще и еще свои гибриды. Он скрещивал их, в частности, с чистосортными горохами-родоначальниками.

И в результате математическая голова Менделя так воспроизвела историю кучи из восьми тысяч зерен.

Когда в первый раз были скрещены «желтые» и «зеленые» горохи, «зачатки» желтого цвета всюду встретились с «зачатками» зеленого. И желтые оказались сильнее, они подавили зеленых. В каждой паре желтый был господствующим, доминантным, а зеленый — уступающим, рецессивным (так назвал их Мендель).

Да, они только стали в пару, по властной воле экспериментатора, но не смешались. Мендель больше не сомневался в этом. Когда на горохах, выросших из мниможелтых семян первого гибридного поколения, созрела пыльца и яйцевые клетки в семяпочках, пары снова разъединились, зачатки зеленый и желтый разошлись. Карты опять оказались разложенными по одной. И теперь, при новом опылении, их смешал и растасовал уже случай: ведь в тот раз, когда завязывалось второе поколение гороховых зерен, экспериментатор намеренно не вмешивался ни во что. Случай! Но недаром математики создали целую науку о случае. Называется она «теорией вероятностей». Разгадать, что происходило в цветах гороховых гибридов, для нее очень простая задача.

В самом деле, что могло там происходить?

Было четыре возможности:

Желтый зачаток мог встретиться с желтым же.

Желтый мог встретиться с зеленым.

Зеленый мог встретиться с желтым.

Зеленый мог встретиться с зеленым.

Теперь все ясно. Любая пара, куда попадал сильный желтый, должна была принести желтые зерна. И только в единственном случае из четырех, где зеленый зачаток встречался с зеленым же, получалось зеленое зерно.

На три желтых — одно зеленое!

Как говорили средневековые отцы-схоласты: «Quod demonstrandum erat» — «что и требовалось доказать».

Итак, во втором поколении следовало ждать расщепления гороховых гибридов на желтозерные и зеленозерные по закону три к одному!

Вот это и есть закон наследственности, установленный Менделем.

Теперь растительные «мулы» оказались во власти брата Грегора. Он мог распоряжаться ими, как полководец своими войсками. Он попробовал свой закон не только на горохе, но и на некоторых других растениях. Он раскладывал все более сложные пасьянсы. Всюду, куда он направлял холодный взор своих близоруких глаз, живой организм распадался на кучку признаков — он становился в самом деле подобием карточной колоды, которую можно брать в руки и тасовать. И Мендель помечал свои карты-признаки латинскими литерами: большими — признаки доминирующие, малыми — рецессивные.

Спустя несколько лет он написал сообщение о своем открытии красивым, круглым, твердым почерком и в два приема — 8 февраля и 8 марта 1865 года — прочел рукопись в Брюннском обществе естествоиспытателей. В зале реального училища его слушали, зевая, сорок педагогов, врачей, аптекарей и чиновников, считавших себя знатоками в естественных науках. Они не поняли ничего в этой самоуверенной и премудрой математике и с облегчением разошлись, наградив автора приличными похвалами.

Оттиски «Трудов» общества, где был напечатан доклад Менделя, читали многие крупные ученые того времени. Но в эти годы великая эволюционная теория совершала свое победоносное шествие по миру. Было не до причуд горохового потомства и педантичной алгебры, отдающей монастырской схоластикой. «Я убежден, — писал Менделю известный ботаник Карл Нэгели, — что вы в дальнейшем у других форм получите существенно иные результаты».

«Займитесь ястребинкой, — как бы невзначай добавлял он. — Было бы особенно желательно, если бы вам удалось проделать гибридные оплодотворения у ястребинок».

Нэгели знал, какой коварный совет он подает. Недаром ястребинку называли «крестом и скандалом ботаников». Один ботаник, ученейший Фриз, написал три латинских трактата о неразберихе видов, подвидов, разновидностей и рас ястребинок. Он посвятил ястребинке всю жизнь — и так и не добился никакого толку.

Суровый брат Грегор не привык, чтобы карты в игре выпадали из его рук. А вот тут пасьянс никак не получался. Опыты давали странные и неожиданные результаты. То, несмотря на все усилия, окрещенные ястреб инки не завязывали ни одного зернышка. То растения, выросшие из посеянных гибридных семян, расщеплялись самым диковинным образом уже в первом поколении и, наоборот, дальше не желали знать никаких расщеплений. Тщетно бился Мендель над крошечными желтыми и красноватыми цветами. Дневной свет был слишком слаб, чтобы помочь разобраться в мельчайших рыльцах и путанице тычиночных нитей, похожих на живые пылинки. Мендель поставил зеркало с линзой, часами просиживал перед ним. Потом вставал, пошатываясь, с резью в глазах. В тиши кельи-кабинета он на разные лады комбинировал большие и малые латинские литеры. Тщетно! Вся азбука Вергилия и Цицерона ничем не могла помочь ему… И подумать только: какая-то жалкая полевая трава. И это в то самое время, когда весь растительный мир должен был покориться им, Менделем, открытому закону!

Судьба подсластила Менделю горечь неудачи. Даже в горячую пору увлечения горохами и ястребинкой он не забывал о своих монашеских и мирских делах. И на этом поприще его настойчивость и упорство были вознаграждены: с 1868 года он сделался настоятелем монастыря. Теперь он стал важной и влиятельной персоной в городе. Его выбрали одним из директоров Моравского ипотечного банка. Но настоятель Мендель затеял тяжбу из-за монастырского налога. Она была бесконечной. Она длилась годы. Больше Менделю было не до садовых опытов. Впрочем, теперь у него работал садовниц, и время от времени строптивый прелат, желчный, обрюзгший и постаревший, прохаживался между цветущими плодовыми деревьями, шепча проклятья своим врагам. Враги торжествовали: он был вынужден присутствовать при том, как на его монастырь наложили секвестр. В 1883 году Общество садоводов прислало ему медаль — это было слабое утешение. А в следующем 1884 году он умер от брайтовой болезни (воспаление почек), больше всего сожалея о том, что не успел дописать последней, решающей жалобы, которая разрушила бы все хитросплетения законников в имперском суде.

ГИГАНТЫ И ПИГМЕИ. 22 МЫШИНЫХ ПОКОЛЕНИЯ

Творчество поэта, диалектика философа, искусство исследователя — вот материалы, из которых слагается великий ученый.

К. А. Тимирязев

Наступила сумеречная пора в западной науке.

В сыром апреле 1882 года, почти за два года до смерти упрямого настоятеля, умер Чарльз Дарвин, старый, больной и тихий человек, который поднял вихрь, вот уже почти четверть века бушевавший во всем мире. И те, которым этот вихрь пришелся вовсе не по вкусу, решили, что теперь-то, наконец, он стихнет.

Герои малых дел и несмелых мыслей все больше становились хозяевами в западном естествознании. Опять назойливо напоминали о себе «ископаемые», — кто два десятилетия назад с пеной у рта отстаивал догмат предвечного творения. Как, они живы?! Да, живы…

И все, тянувшие науку вспять, в ту сумеречную пору объединились в дружных усилиях похоронить дарвинизм вслед за его творцом и добиться того, чтобы наука опять стала, как в старые времена, служанкой богословия.

Правда, теперь волки надели овечьи шкуры.

— Эволюция! — возглашали они со своих кафедр. — Величайшая идея нашего прогрессивного века! Да, конечно, она происходит…

— … к сожалению, происходит, — добавляли некоторые из них шепотом.

— Но… — тут они принимали таинственный вид, — старик Дарвин ничего не понял в этом.

— Организм сам чудесно приспособляется ко всяким изменениям среды, — бубнили одни.

— Он развивает нужные ему органы, а ненужные заставляет исчезнуть, — вперебой первым твердили вторые.

Что такое? Неужели они схватились за робкие, неуверенные мысли, за фантазии первых эволюционистов-мечтателей, над которыми сами же (или их достойные отцы) потешались еще недавно?

Именно так.

Только они вспомнили не о силе, а о слабости Ламарка. Например, о «стремлении к совершенствованию», приду манном им. А мысль Ламарка, что новые потребности организма, создающиеся в новых условиях жизни, влекут за собой изменение формы тела, свойств организма, они переиначили так: организм по своей воле создает себе нужные органы.

И лжетолкователи Ламарка выпячивали грудь:

— Мы провозглашаем новое направление в науке. Имя ему — психоламаркизм.

«Психоламаркизм» — что такое?!

А вот послушаем:

— Организм изменяет сам себя. Ибо он обладает таинственной жизненной сущностью. И в эволюции скрыт божественный умысел.

Это был ловкий фокус — заставить, чтобы пела «осанну» сама эволюционная теория, разрушительница догмата предвечного творения!

Этот дряхлый догмат рухнул. А бог все-таки получил свою часть в земных делах. Как говорили в старину: «Король умер. Да здравствует король!»

К огорчению фокусников, фокус не выходил так легко, как они того желали. Не таи уж просто было затупить материалистическое острие эволюционного учения. Плеяда исследователей заменила того, кто лежал теперь под мраморной плитой в Вестминстерском аббатстве.

И все громче раздавался голос одного молодого ученого, все увереннее заглушал он хоры распевающих «осанну».

Это был голос разума, неподкупно строгого и ясного. Но это был еще и голос совести науки.

Принадлежал он русскому, звали его Климент Аркадьевич Тимирязев.

Замечательной была его жизнь.

Он родился в Петербурге в 1843 году. Когда маленькому Клименту было пять лет, его отца спросил один знакомый, какую карьеру тот готовит своим четырем сыновьям. «А вот какую, — ответил отец. — Сошью я пять синих блуз, как у французских рабочих, куплю пять ружей и пойдем с другими — на Зимний дворец!!»

О французских рабочих отец помянул не зря: то был 1848 год, год революции, свергнувшей во Франции Луи-Филиппа, год июньского восстания рабочих в Париже, первой грандиозной, на весь мир прогремевшей классовой битвы пролетариата. Вряд ли отец Тимирязева, небогатый дворянин с республиканскими убеждениями, понимал все значение этой битвы.

Но ненависть и отвращение к палачу героев-рабочих, кровавому генералу Кавеньяку и другим душителям народа владели его честной душой.

Он рассказывал Клименту, когда тот немного подрос, о декабристах, о первой французской революции, о Робеспьере — «чистом, святом человеке». И воспитывал детей в твердых принципах жизненной прямоты, служения народу и презрения ко всякому искательству.

А уважение к человеческому труду, труду народа — было то главное, что с ранних лет привили детям в семье Тимирязевых.

Много времени прошло, и Климент Аркадьевич Тимирязев, глубокий уже старик, дрожащей рукой набрасывал посвящение к «Науке и демократии» — книге, которую он послал Владимиру Ильичу Ленину.

Он посвятил книгу «дорогой памяти» своих отца и матери, Аркадия Семеновича и Аделаиды Климентьевны Тимирязевых.

Он писал: «С первых проблесков моего создания, в ту темную пору, когда, по словам поэта, „под кровлею отеческой не западало ни одно жизни чистой, человеческой плодотворное зерно“, вы внушали мне, словом и примером, безграничную любовь к истине и кипучую ненависть ко всякой, особенно общественной, неправде. Вам посвящаю я эти страницы, связанные общим стремлением к научной истине и к этической, общественно-этической социалистической правде…»

С пятнадцатилетнего возраста. Климент жил на свой собственный заработок.

Восемнадцати лет он поступил в Петербургский университет. В это время полиция на каждого студента завела «дело», как на преступника, и всем студентам было велено подписать «матрикулы» — выдать расписки, что они, студенты, всегда будут тише воды, ниже травы.

Студенты ответили сходками и забастовкой. Климент Тимирязев был среди забастовщиков.

Его исключили из университета, но он все же кончил его — не студентом, а вольнослушателем, и за выпускную работу ему присудили золотую медаль. «Я взял науку с бою», вспоминал Тимирязев.

Он блестяще защитил магистерскую, потом докторскую диссертацию.

Его избрали профессором Петровской академии (ныне Академия сельскохозяйственных наук имени Тимирязева); в Московском университете он создал первую кафедру анатомии и физиологии растений.

В ту аудиторию, где читал Тимирязев, сходились студенты всех курсов, даже всех факультетов. Имя его гремело. Послушать Тимирязева, посмотреть его лабораторию съезжались со всей России.

Потом пришла мировая слава. Заграничные академии и университеты один за другим избирали его почетным членом. О нем уже писали как о замечательнейшем ботанике мира.

А он выступил с неслыханным утверждением, что все общество должно стать соучастником и судьей науки, служащей народу, что «наука должна сойти со своего пьедестала и заговорить языком народа, то есть популярно». Он небывало определил задачу науки: «борьба со всеми проявлениями реакции — вот самая общая, самая насущная задача естествознания». И высказал мысль, что все сделанное в науке только предыстория ее, а настоящая история и подлинное могучее развитие науки начнутся тогда, когда она станет народной и десятки тысяч людей из народа начнут работать в ней.

В 1878 году он произнес речь, в которой прямо указал на сумеречную пору, надвинувшуюся да западную науку. Тогда-то он и сказал об «истах» и «логах», начавших безудержно плодиться в европейских университетах. О полчищах пигмеев, обзывавших «мечтателем и фантазером всякого пытающегося подняться над общим уровнем, окинуть взором более широкий горизонт». И, заклеймив их, он изумительными словами определил работу исполинов, пролагавших новые пути в науке: «Творчество поэта, диалектика философа, искусство исследователя — вот материалы, из которых слагается великий ученый».

Поэт, философ, искусный исследователь — и все это, слитое в органическом единстве! Многого же требовал автор такого определения от человека, которого он соглашался именовать «великим ученым».

Но становилось все яснее, что этой беспримерной мерой он мерил не только работу других, но прежде всего свою собственную. Этого он требовал от себя.

Что же открыл Тимирязев?

Трудно коротко рассказать итоги огромной жизни. Здесь расскажем только кое о чем.

Нет зрячего человека на Земле, который не видел бы зелени растительного мира.

Это одно из самых первых впечатлений ребенка, едва он поглядит вокруг себя. Сколько тысячелетий знают люди о том, что растения зелены? Да столько, сколько сами люди существуют на Земле!

И тем не менее никто никогда не знал, почему это так, почему зеленый мир зелен!

Объяснил это Тимирязев. И не только объяснил, но и показал, что зеленый лист и не мог бы быть никакого много цвета — иначе растение не смогло бы делать своего изумительного дела: «созидания при помощи света», фотосинтеза.

Окраска листьев в точности такова, чтобы листья могли поглощать самые деятельные в процессе фотосинтеза лучи солнечного спектра.

Поэтому-то и должен был выработаться зеленый цвет зеленого листа. Ведь в эту сторону миллионы лет толкал и вел естественный отбор.

Вот одно из открытий Тимирязева.

Тимирязев, еще юношей, взялся и за решение задачи, какая считалась всеми да и впрямь казалась вовсе неразрешимой. Он принялся разгадывать самую сокровенную тайну зеленого листа, тайну построения живого из простых минеральных веществ в листве растения — глубочайшую загадка живой природы.

Он во всеуслышание объявил, что эта загадка будет разгадана. Он считал, что не может быть иначе, раз верна эволюционная теория.

И вот, одно за другим, стали появляться исследования русского ученого, десятки исследований. Из них неопровержимо вытекало, что Тимирязеву удалось то, что, по мнению проповедников таинственной «жизненной силы», никак не могло удаться: в фотосинтезе — в том «световом созидании», которое идет в живом листе, пока его освещают солнечные лучи, — больше не было тайны!

Тимирязев выяснил, какие именно лучи солнечного спектра поглощаются растением, и проследил, говоря его собственными словами, «их участь в растении»; он изучил зеленые клеточки с их зернышками хлорофилла и показал, как они связывают энергию света и превращают ее в химическую силу и во внутреннюю работу. Было в точности установлено, что именно с помощью этой энергии осуществляется весь фотосинтез; составлен даже «энергетический баланс» его. На твердую дорогу поставлено исследование физики и химии «светового созидания». Никакого места не осталось в недавно еще непостижимом явлении для «жизненной силы».

Естественные законы оказались распространены на огромную область живой природы, которая в сущности, испокон века и до Тимирязева, в представлении ботаников, физиологов, даже химиков и физиков, пребывала под властью чуда.

И все это было величайшей победой эволюционной теории.

Становилось очевидно, что Тимирязеву было известно о ней больше, чем самому Дарвину.

Год за годом, десятилетие за десятилетием он как бы бессменно стоял на часах, отражая все нападения на нее, отбивая атаки, отстаивая эволюционное учение во всей его научной строгости и чистоте. Он не просто пропагандировал «дарвинизм» и даже не просто развивал его дальше, — он прибавлял к нему нечто новое.

До середины девятнадцатого века существовало как бы две дороги для человеческой деятельности в мире живой природы — одна для теории, другая для практики. Издавна повторяли: «Знание — это могущество».

Но биологическая наука, находясь во власти представления об исконной неизменности видов, оставляла человека беспомощным перед живым организмом.

С другой стороны, практики — растениеводы, животноводы — создавали новые формы жизни.

Но очень медленно делалось это. Практика не освещалась теорией. И было в этом медлительном обновлении природы подобие слепых стихийных процессов.

Словно глубокая щель отсекла теорию от практики.

Дарвинизм оказался мостом через эту щель. И тут, в значительной мере, была его сила.

Но этот смело переброшенный мост был еще недостаточно крепок и широк. Дарвин отмечал и провозглашал факты. Он показал огромную ценность работы практиков для раскрытия «тайны из тайн». Но на мосту не хватало места для встречного движения — для того, чтобы с лихвой вернуть практикам то, чем они ссудили теорию.

Дарвин говорил:

— Смотрите: так было в истории домашних животных и культурных растений. И так происходило в природе.

Только Тимирязев досказал:

— Так должен, так будет поступать человек, чтобы изменить природу животных и растений в ту сторону, в какую он найдет нужным.

В сторону человеческого могущества, на службу человеку поворачивал эволюционную теорию Тимирязев. Словом и делом пропагандировал Тимирязев новую науку, науку будущего. И сам дал ей — небывалой науке — название: экспериментальная морфология — наука о преобразовании человеком живых форм.

Некогда, в давнюю пору, когда объем человеческих знаний был еще невелик, существовали всеобъемлющие ученые — их называли «живыми университетами».

Эту всеобъемлемость, почти легендарную, Тимирязев повторил на глазах нашего старшего поколения, при гигантском развитии естественнонаучных знаний.

В самом деле, в науках о жизни трудно найти такую область, в которой Тимирязев не оставил бы следа.

В зоологии он чувствовал себя так же свободно, как и среди зеленого мира растений.

А физики писали ему: «Мы вас считаем своим и учимся у вас», «…следя за вашими опытами, мы невольно вспоминали работы великих созидателей физики…»

Он был одним из творцов русской агрономии; вырастить два колоса там, где рос один, он объявил благороднейшей целью усилий науки.

«Природа — это простолюдин, — повторял он. — Она любит труд, любит мозолистые руки, и если уж приходится ей открывать свои тайны, она предпочитает это делать для тех, кто в этом заинтересован».

А каким словом он владел! То было поистине огненное слово. Никто так не писал до Тимирязева о науке, ее деле и ее творцах.

И все, что говорил, что писал Тимирязев, его исследования, открытия его науки — гордой, могучей, бесстрашной, настоящей человеческой науки, — все это было как град камней, попадавших прямо в то мутное и зеленое болото, где квакали свою «осанну» лягушечьи хоры «истов» и «логов».

Эх, как раскачалось болото! Ведь за любой кочкой и даже на самом дне настигало огненное слово!

— Неслыханно! — вопили «исты» и «логи». — Он говорит то, чего не смел доказать Дарвин: что вся живая природа произошла из неживой.

— Это бунтовщик: он гонит вон творца из сотворенной им вселенной!

— Я не понимаю, в чем там дело с зеленым листом, — заерзал Пфеффер, немецкий ботаник. — Но какая дерзость выводов! Этот человек не считается с самим доктором Юлиусом Саксом, хотя, как известно, доктор Сакс знает все о физиологии растений.

И Пфеффер доверительно понижал голос:

— Кстати, я думаю, что там, в московских опытах, подделаны цифры. Да, да, конечно, это подделка.

Но философ-идеалист Деннерт оставался безутешен.

— Волосы становятся дыбом, — сокрушался он, — когда видишь, как яд материализма просачивается в низшие народные массы.

А из Лондона доносились вздохи Оливера Лоджа, прославленного физика:

— Увы! Моря больше не защищают Англию. Вчера в омнибусе, рядом со мной, простой ремесленник читал книжку о том, что самые прекрасные цветы украсили землю по грубым законам природы.

И, произнеся это, сэр Оливер отправлялся в темную комнату и там молил духов ответить условным постукиванием ножки небольшого круглого столика, как уложить в гроб бессмертное учение об эволюции вслед за его смертными создателями: сэр Оливер посвящал досуги, которые ему оставляла лаборатория, спиритизму.

Но духи не слыхали или не могли исполнить просьбу достойного сочлена Королевского общества: они так и не сообщили ему способа искоренения учения о развитии живого мира.


Примерно в это время в немецком городе Фрейбурге читал курс эволюционной теории профессор Август Вейсман. Он считался дарвинистом, правда, с приставкой «нео»; это значило, что профессор Вейсман не обычный, а улучшенный дарвинист.

Профессор Вейсман рубил хвосты мышам. Затем он ждал, пока у них рождались дети, и тем также рубил хвосты. И так он поступил с двадцатью двумя поколениями мышей. При этом он тщательно измерял хвост у каждой новорожденной мыши, выслеживая, не станет ли он короче. Но у мышей двадцать третьего поколения хвост оставался все таким же, каким положено ему быть у всего мышиного рода.

— Из этого я вижу, — рассудил профессор Вейсман, — что совершенно напрасно считают живые организмы — вот хотя бы этих мышей, не боящихся моего ножа, — какими-то цельными существами. На самом деле они состоят из двух частей, вставленных одна в другую. И жизнь похожа на игрушку-коробочку, внутри которой есть другая коробочка. Внутри этой внешней мыши, которую я вижу, есть еще внутренняя мышь, невидимая. Я могу отрезать хвост мыши внешней, но не могу уменьшить хвост мыши внутренней ни на миллиметр.

Короче говоря, Вейсман провозгласил, что все живые организмы состоят из вещества телесного и вещества зародышевого. Ошибся бы тот, кто подумал бы, что Вейсман под зародышевым веществом разумел просто зародышевые клетки, имеющиеся, как всем известно, и у мышей и у бесчисленного множества других организмов.

Нет, Вейсман имел в виду не какие-то обыкновенные клетки, которые в положенный срок образует организм и которые можно взять и положить под микроскоп, срисовать, сфотографировать, изучить; Вейсман говорил о веществе, именно о веществе, которое — одно среди всех веществ мира и единственное в организме (в отличие от «вещества телесного») — одарено таинственной силой воспроизводить жизнь, и притом о веществе, химикам неведомом, в микроскопы невидимом!

Зародышевое вещество несет в себе наследственные зачатки (Вейсман называл их «определителями», детерминантами). И что бы ни происходило с телом животного или растения, ничто не в силах изменить наследственных зачатков. Когда живые существа размножаются, это значит, что зародышевое вещество порождает из себя новое зародышевое вещество. Что именно вырастет — курица ли, лягушка или пшеница, — зависит от таинственных и невидимых наследственных зачатков. Тело — их произведение.

Но тело никак не влияет на них. Смертные тела — только футляры для зародышевого вещества. Оно бессмертно; оно вечно производит само себя.

А зародышевые клетки — это оправа для него. Они потому и зародышевые, что в них скрыто зародышевое вещество. Гистологи, цитологи, эмбриологи, анатомы — все они совершенно напрасно надеются исторгнуть тайну зародышевых клеток с помощью иголок, остро отточенных ножичков, химикалий и черных трубок микроскопов. Они воображают даже, профаны, будто они видят, как живое тело порождает эти клетки вместе с другими своими клетками и будто иначе и не может быть, если существуют логика и здравый смысл! Какие наивные пустяки! Ни одна зародышевая клетка не порождена телом; свою тайну она получила прямым путем от другой зародышевой клетки; и тайна эта — бессмертное вещество, которое порождает бренное, покорное ему тело и, укрытое в нем, правит им, а потом окидывает его с себя, чтобы заменить другим телом.

Рассуждения Вейсмана совсем не огорчили противников Дарвина.

— Поистине, — заключили они, — этот истребитель мышиных хвостов вовсе не так страшен. Очевидно, если дарвинизм снабдить маленькой прибавочной «нео», то у него выпадают зубы.

Но удивительные эти рассуждения, в которых все было шиворот-навыворот, нам надо отметить: они знаменовали появление на научной сцене «наследственного вещества», исполненного мистической тайны, всемогущего и не доступного никаким воздействиям.

Странным образом этому недостижимому «веществу» суждена была еще долгая жизнь в бесчисленных книгах последователей фрейбургского «мышиного оператора».

Так «рок наследственности» грозно встал перед биологией.

ВОСКРЕШЕНИЕ ГРЕГОРА МЕНДЕЛЯ

И вот совершилось нежданное событие. Мемуар Грегора-Иоганна Менделя пролежал почти сорок лет, прочно и, казалось, окончательно забытый всеми. Но в первой половине 1900 года трое ботаников: Гуго де Фриз в Лейдене (Голландия), Карл Корренс в Берлине и Эрих Чермак в Вене — следом друг за другом оповестили ученый мир об открытии этого мемуара. И никому не ведомый покойный настоятель августа некого монастыря вдруг воскрес для второй жизни. Имя его внезапно облетело Германию, Австрию, Англию, Скандинавию, оно проникло в лаборатории Парижа, затем перенеслось через океан и триумфально зашагало по Соединенным Штатам. С невиданной быстротой стала расти новая наука, сначала названная менделизмом, а потом переименованная в генетику.

— Вот самое глубокое, что может быть сказано о сокровенных тайнах жизни! — восклицали поборники новой науки. — Грегор Мендель, величайший биолог девятнадцатого века, давно во всех подробностях знал то, о чем недавно поведал вам Вейсман. Какая ясная глубина мысли! Какая великолепная математическая символика! Древние пифагорейцы, которые верили в гармонию чисел, ошибались, поклоняясь числу 36. Им следовало бы выбить на дверях храмов «3:1».

Первые генетики ощущали себя мореплавателями, которые высадились на неведомый до того материк.

Десятки тысяч микроскопов направились на семенные и пыльцевые клетки, отыскивая вещество наследственности — хранителя таинственных зачатков. Десятки тысяч перьев и карандашей выписывали головокружительные формулы для сложнейших расщеплений признаков.

…Медленный ток протоплазмы омывал внутри клетки темные контуры ядра. В ядре, казалось, раскидывалась сеть со множеством узлов. Узлы походили на блестящие зерна, и сеть напоминала иногда кусок звездного неба. Клетка жила: исследователи видели, как внутри нее происходили изменения. Клетка росла; вот она готовится разделиться на две. И в это время контуры ядра начинают постепенно таять. В ядре исчезает сеть, похожая на звездное небо. Ее петельки утолщаются, и вот уже она вся превратилась в палочки, или нити. Их можно сосчитать.

Так было во всех клетках: зародышевых и телесных.

И генетики усердно принялись считать ядерные палочки, или нити.

Оказалось, что число этих палочек, или нитей, обычно неизменно у каждого вида животных и растений. Их 18 у редьки, 24 у дурмана, 32 у пчелиной матки, 48 у человека и макаки, 80 у некоторых бабочек, 112 у одной осоки.

Ядерные палочки жадно втягивали краски, которыми микроскописты напитывали свои препараты. Это давно уже подсказало имя для этих палочек; их в науке так и окрестили «красящимися тельцами» — хромосомами.

Теперь, окрашенные, они становились яснее всего заметными в клетке. Они, эти крошечные палочки, или ниточки, в ядре не были одинаковы. У одной — крючок на конце, у другой — что-то вроде головки, третья похожа на запятую, четвертая — на восклицательный знак без точки, а пятая как раз напоминает жирную точку…

При этом открылось, что в зародышевых клетках хромосом вдвое меньше, чем в телесных.

Был, очевидно, важный биологический смысл в этом различии, в этом уменьшении количества хроматинового вещества в зародышевых клетках. Ведь они предназначены для оплодотворения, для слияния с другой зародышевой клеткой. Если бы не происходило предварительного сокращения числа хромосом, оно бы удваивалось при каждом оплодотворении. Оно бы возрастало бесконечно. Очень скоро вся работа клеток оказалась бы нарушенной, невозможной; жизнь пресеклась бы на самых первых порах.

Итак, перед глазами ученых проходили процессы дивной стройности и сложности, глубокие и важные процессы, совершавшиеся в крошечном живом тельце клеточки. Конечно, не одно ядро, а тем более не одни окрашенные в лабораториях ниточки хромосом участвовали в этих процессах.

Какое поле для наблюдений не одной, а многих наук: физиологии, цитологии, биохимии, эмбриологии — науки об индивидуальном развитии организма!

Но генетики были склонны считать все, что касалось зародышевых клеток, своей нераздельной собственностью. И какое им было дело до того, что это живые тельца, крошечные, хрупкие, бесконечно сложные? Менделистов интересовали только «зачатки», только «наследственное вещество». Все, что видели, они как бы примеряли к своим скрещиваниям, образец для которых дали опыты в брюннском монастырском саду. И хотя приподнялся еще лишь краешек завесы над тем, что происходило в клетке, многое было неясно, и очень малую часть происходящего биолог непосредственно видел в микроскоп; хотя никто никогда не наблюдал в клетке непрерывно существующих хромосом, а только хроматиновое вещество, которое то собиралось во время деления в палочки и нити, то снова распускалось, в промежутках между делениями, в зыбкую сеточку, — менделисты отважно домышляли то, чего не могли видеть, давая простор фантазии. «Материнские» и «отцовские» хромосомы при скрещивании «сходятся», становятся в «пары», при созревании новых зародышевых клеток опять «расходятся».

Так вот оно что: значит, там, в хромосомах, и сидят менделевские «зачатки»!

Вот их точный адрес!

Так родилась в генетике хромосомная теория наследственности.

МОРГАНИСТЫ

Хромосомы стали главными героями дня в генетических лабораториях. Десятки тысяч изображений хромосом, похожих на клубочки червей, закишели на печатных страницах менделистических трудов и на специальных вкладках белоснежной дорогой меловой бумаги. Никакая кинозвезда Голливуда и даже сам президент Соединенных Штатов не могли бы похвастать таким количеством своих портретов в газетах, книгах и журналах, как хромосомы мух, львиного зева, гороха и дурмана в бесчисленных изданиях американских менделистов.

Потому что вскоре главенство во всей обширной армии генетиков захватила школа американца Томаса Гента Моргана.

Морган дополнил менделизм морганизмом.

Морган объявил, что иные группы признаков не «расщепляются» — вопреки Менделю. И это потому, что зачатки их находятся в одной хромосоме.

Ведь по разным клеткам расходятся целые хромосомы, а не части хромосом!

Затем он объявил, что неразлучные признаки иногда тоже расходятся. И это потому, что хромосомы, становясь в пары во время своего последнего «танца», перед тем как разойтись, — слишком тесно переплелись и обменялись кусками!

Морган объявил еще, что генетические исследования гораздо удобнее вести не на горохе и уже, конечно, не на ястребинке, а на одной крошечной мушке. Комнатная муха кажется рядом с ней великаном. Такие мушки водятся в Америке в садах и на плантациях.

Желтовато-серые, цвета пыли, эти мушки в ясные солнечные дни пьют сладкий сок перезрелых плодов. И фермеры зовут их «плодовыми мушками».

И вот по всем менделистическим лабораториям мира разошлись стеклянные пробирки с американскими «плодовыми мухами» — дрозофилами. Их кормили кашицей, варенной с изюмом.

Тысячи книг стали трактовать о породах, расах и родословных этих мух. Оттенки их глаз описаны с такой точностью, с какой ни один поэт не описывал очей своей возлюбленной. Даже щетинки на их крошечных тельцах были измерены и пронумерованы.

А Морган, сделав все эти «великие открытия», оповестил вселенную, что им в точности рассчитано, где и как именно лежат в недрах крошечных мушиных ядерных нитей (которые даже в микроскоп кажутся еле заметными палочками и запятыми) различнейшие менделевские зачатки — гены. Те самые, от которых зависят появление и передача по наследству всех признаков.

Если рождается муха с красными глазами, то это потому, что у нее в хромосоме есть ген красных глаз. Появляется муха с мятыми крыльями — тут сказалось действие гена мятых крыльев.

И вот Морган и его последователи — морганисты — начертили подробнейшие карты всех четырех пар хромосом дрозофилы. На этих картах были обозначены места нескольких сотен генов. А всех генов у дрозофилы, по подсчетам Моргана, должно быть 7500 — не больше и не меньше.

СТРАНА ЛИЛИПУТИЯ

Жизнь подобна игре в карты. Каждый из нас держит в руках два туза, две двойки, две тройки, две четверки и т. д. Одного из тузов, одну двойку, одну тройку мы унаследовали от нашей матери, другие туз, двойка, тройка и т. п. унаследованы нами от отца. Все наши свойства, как например, длина нашего носа, зависят (исключая последствий случайного удара, употребления крепких напитков и разных других внешних влияний) от имеющихся у нас на руках карт, или генов, определяющих все наши особенности.

Г. Дж. Меллер.

Доклад в Московском институте экспериментальной биологии. 1934 г.

Так, в немногие годы, из простейших опытов со скрещиванием, из счета зернышек и мушиных волосков, точно силой волшебства, поднялось в воздух и широко разветвилось огромное дерево генетики.

Это было весьма удивительное создание «чистого разума».

Оно напоминало сказочное дерево, выращенное факиром на глазах толпы из финиковой косточки.

О генах морганисты рассуждали с такой уверенностью, как будто видели их собственными глазами.

Скептики были вольны улыбаться, когда им объясняли, что гены «яровости» заставляют яровую пшеницу созревать в год посева и гены «яйценоскости» побуждают белую курицу леггорн откладывать 300 яиц в год. А когда пчела строит свои шестигранные соты, то это, очевидно, «математический ген» нашептывает ей, как класть частицы воска.

Да, скептики были вольны улыбаться и даже вспоминать мольеровского доктора, который, как известно, в ответ на вопрос, почему снотворное лекарство усыпляет, находчиво ответил латинскими стихами:

Quia est in ео

Virtus dormitiva,

Cujus est natura

Sensus assupire.[7]

Но становилось не до смеха, когда вам точно указывали, что причина «широких крыльев» помещается именно в первой хромосоме, в обществе причин «сливовых глаз» и «гигантского тела», а от гена «волосатости» до гена «карликовости» ровно 23 ½ морганиды по третьей хромосоме дрозофилы. «Морганида» — это была введенная морганистами единица расстояния внутри хромосомы. Название напоминало опять о человеке, который, вовсе не будучи мальчиком с пальчик, чувствовал себя совсем как дома внутри крошечных ниточек.

Так, он совершенно определенно знал, что гены в них лежат рядком, напоминая, пожалуй, аптекарские таблетки в стеклянной пробирке лилипута.

В средние века благочестивые видения посещали монахов, коротавших свой век в молитвенных бдениях. Сонмы мелких духов постоянно кишели в келье. Они щекотали пятки коленопреклоненным, сыпали им сухой птичий помет на бритое темя, пищали по углам, как мыши, и с таким жадным любопытством заглядывали через плечо переписчикам, что перо их делало кляксы. Известно, что Лютер однажды швырнул чернильницей в дьявола, который был особенно назойлив.

Морганисты были накоротке с невидимыми и непостижимыми генами. И даже обращались с ними с некоторой фамильярностью. Так что то, что случилось в 1933 году, в сущности, можно было предугадать. В этом году английский генетик Пайнтер, который долгие годы разглядывал и срисовывал хромосомы дрозофилы, заметил на ядерных нитях из клеточек слюнных желез этой мухи некие утолщения, пояски и полоски. Они располагались цепочкой.

Потрясенный Пайнтер поднялся из-за столика с микроскопом. Чувства его немногим отличались от тех, которые испытывал, если верить библии, праотец Авраам, когда ему явился под дубом мамврийским сам господь-бог.

— Мне сдается, — пролепетал Пайнтер, — что я вижу гены…

Но увы! Даже самих хромосом нельзя было найти в ядре в промежутках между двумя делениями клетки. Как уже знает читатель, хромосомы становятся ясно видны только тогда, когда клетка готова к делению. А в «покоящемся» ядре неделящейся клетки заметна только сеть с узелками — и никаких палочек, или нитей.

Морганистов, однако, отнюдь не смущало это.

Они придумали и ввели в словари чуть не всех языков даже словечко «менделировать» — им обозначалось поведение при скрещиваниях признаков, послушных правилам покойного настоятеля. А из правил этих и из формул морганистов вытекало, что гены-зачатки существуют. Организм хранит их в себе, но он не создает их; наоборот, они создают его. Он смертен — они бессмертны. И когда приходит пора, они сменяют «футляр»: место родителя заступают дети, за ними — внуки.

И во всех них продолжают свою жизнь гены-зачатки, время от времени переменяя недолговечные телесные оболочки, как змея меняет кожу.

Впрочем, как замечает читатель, в этих «выводах» не было решительно никакой оригинальности. Мир уже слышал точно такие же рассуждения шиворот-навыворот от фрейбургского усекателя мышиных хвостов Вейсмана. Организм состоит из двух резко различных веществ — вещества зародышевого и вещества телесного. И одна из двух частей организма (которую мы только и знаем) — тело с его недолгой жизнью — есть временный, побочный продукт другой, скрытой от всех части — зародышевого вещества. А мнимосамостоятельная жизнь тела — наша с вами, единственно нам известная жизнь! — есть как бы отражение никому не ведомой, иной, бессмертной жизни таинственных наследственных зачатков.

Менделисты-морганисты целиком восприняли этот фантастический, мрачный вздор, это измышление крайнего мракобесия, провозглашавшее живую жизнь игрушкой скрытых, тайных, необоримых сил. Больше того, тут была основа, исходный пункт менделизма-морганизма.

— Что такое курица? — важно спрашивали морганисты в своих книгах. И всерьез отвечали: — Курица — это тот способ, посредством которого яйцо создает новое яйцо!

Совсем недавно, в 1947 году, профессор биологии Московского университета морганист М. М. Завадовский написал статью «Творческий путь Томаса Гента Моргана». «…Томас Гент Морган был среди тех, кто высоко оценил основное содержание идей Вейсмана… Что раньше возникло: куриное яйцо или курица? И в этой острой постановке вопроса Вейсман дал четкий, категорический ответ: яйцо».

Шутка? «Мудрая» задача, которой забавляются школьники в младших классах? Средневековое упражнение в схоластическом остроумии?

О, нет! Это «наука» XX века — «наука» морганистов.

Морганисты (как и Вейсман) утверждали, что зародышевые клетки у организмов (видимое вместилище невидимых зачатков) всегда прямо и непосредственно происходят от зародышевых же клеток.

Это так и называлось: непрерывность зародышевого вещества. Яйцо создает яйцо!

Но самые простые факты не лезли в эту схему. Как быть хотя бы с растениями? У них из семени вырастет стебель, и только долгое время спустя где-то там, на верхушке стебля, раскроются (у цветковых растений) цветочные бутоны с пыльцой и семяпочками. Без некоторого полета воображения тут трудно усмотреть «непрерывность зародышевого вещества». А вот есть такой неприхотливый цветок бегония. Можно взять лист бегонии, надрезать его, укрепить на влажной земле, и вырастет из этого листа целая новая бегония, с корнями, стеблем, листьями и цветами. Здесь вещество наследственности очевиднейшим образом не «бессмертно»: его наново порождает лист.

Морганисты зажмуривали глаза и не видели этих фактов, сотен подобных фактов.

Десятки тысяч самых причудливых скрещиваний и наперед предсказанных «расщеплений» среди гибридного потомства должны были подтвердить безукоризненную правильность, стройность и математическую достоверность менделевско-моргановской теории. Была своего рода гипнотизирующая сила в этом беспримерном потоке вычислений, в этой биологии, превратившейся в собрание теорем, заговорившей специально изобретенным, глубокомысленным, профанам не понятным языком.

И те, кто поддался этой силе внушения, не замечали, что вся алгебра генетиков, не допускающая с виду и тени сомнений в себе, висит в пустоте.

То была нить, которая начиналась из ничего, из воображаемого пункта, и снова уходила в ничто.

И моргановские карты микроскопической «страны», где 7500 генов-пилюль лежали аккуратно упакованными в четырех хромосомах дрозофилы, были ничуть не достовернее карты страны Лилипутии, известной только одному капитану Лемюэлю Гулливеру.

Знание дает могущество. Но это знание, которое усердно добывали морганисты, лишало человека того могущества, каким он уже владел.

Большинство морганистов откровенно противопоставляло свою науку дарвинизму. В этом они были совершенно правы. Что общего можно найти между великим учением, раскрывшим «тайну из тайн», и мрачными заклинаниями: «Тайна! Вход воспрещен!», между уверенностью в могуществе человеческого разума и преклонением перед роком наследственности, между гордой повестью о том, как человек преобразовывает живую природу, и проповедью бессилия человеческого, ледяным, сквозь зубы цедимым: «Чтобы получить новый сорт, необходимо предварительно им обладать»?![8]

Однако некоторые мендельянцы объявляли себя дарвинистами. Конечно, были они дарвинистами на тот же лад, что и Вейсман. Какой же мостик все-таки отыскали они между своими рассуждениями и эволюционной теорией «даунского отшельника»? Мостиком этим послужило не бессмертное в ней, а временное, несовершенное. Не умея еще определенно объяснить, отчего происходят наследственные изменения у организмов, Дарвин в своем учении о неопределенной изменчивости открыл дверь случаю. Менделисты-морганисты короновали случай, он стал сутью и основой того, что думали они о живой природе. Не осталось законов, распались твердые связи, исчезла жизнь — всюду господствовал Хаос случайностей. Верховным правителем в этом хаосе сделалась теория вероятностей. Биология превращалась в голую статистику.

Не было, в сущности, никакой нужды в строгом исследовании ни зародышевых клеток (о которых столько толковали генетики), ни даже самого гена. Что такое ген? Как он действует? Томас Геит Морган не слишком утруждал себя подобными вопросами. Скорее всего, они не очень его интересовали. Он выписывал и комбинировал формулы расщеплений — с него было достаточно. Его наука даже гордилась тем, что она оставалась чисто формальной, чисто цифровой, не загроможденной какими-то там досадными физиологическими частностями, — как сама математика.

Ученые, непосредственно изучающие жизнь на Земле, ее историю, тончайшее устройство каждой капельки протоплазмы, с изумлением глядели на эту кичливую «формалистку», не интересующуюся ничем и утверждающую, что ей известно все. Биохимики и физиологи, следившие за сложнейшей вязью событий внутри каждой точки живого тела, находили, что морганизм — это чемодан, туго набитый гипотезами. Цитологи видели в клетке оболочку, плазму, хлорофиллоносные зернышки в ней (если это было зеленое растение), видели ядро, ядрышко и постоянное, несомненно очень важное, участие ядра в общей жизни клетки, в дыхании ее, в обмене веществ; они не видели генов. Эмбриологи напрасно ждали ответа на вопрос: почему, раз все клетки получают полный набор генов, из одних клеток образуются крылья, из других — усики, из третьих — фасетки глаза у тех же дрозофил? Палеонтологи никак не могли понять, зачем им усердно толкуют о всеобщем «хаосе случайностей», когда наблюдаются явные и строгие закономерности в развитии ветвей живого мира?![9]

Формальным генетикам не было до всего этого дела. Крутя свои арифмометры, они чувствовали себя непогрешимее римского папы. Вовсе не Чарльз Дарвин, великий натуралист, был дорог их сердцу, а двоюродный брат его — Фрэнсис Гальтон, статистик-антрополог. Этот член Королевского общества измерял сотни человеческих черепов методами придуманной им науки биометрии, составлял таблицы и чертил кривые, математически доказывая существование высших и низших рас, людей высшей и низшей наследственной природы. А покинув сей бренный мир девяностолетним старцем, завещал развивать другую придуманную им науку — евгенику, учение о разведении людей, «чтобы поднять уровень их породы» (очевидно, эта «порода» представлялась Гальтону чем-то вроде породы белых пуделей). Гальтояовская евгеника получила наибольшее развитие в расистском, людоедском бреде гитлеровцев. А известный в двадцатых годах русский менделист Ю. А. Филипченко написал специальную книжку, в которой восхищенно сопоставлял Гальтона с Менделем.[10]

И недаром до самого последнего времени именно среди иных статистиков (которые из живой природы имели дело разве только с домашней кошкой) находились самые ревностные сторонники и знатоки хромосомной теории наследственности.


Когда я читаю учебники морганистов, сколоченные из коротких параграфов, написанных по-американски рубленными фразами, — прозу людей, которым некогда, напоминающую инструкцию с формулами, непререкаемыми, как команда, — меня не покидает ощущение, что формулы эти высижены в самом усовершенствованном, сверкающе-белом инкубаторе, поставленном в наглухо закрытом помещении.

Это формулы пробирок и препаратов, смирно лежащих под покровными стеклышками. Остается предположить, что и мир — там, снаружи — во всем подобен им. Впрочем, он и кажется таким, если смотреть на него через плотно затворенные окна. И пока затворены окна, формулы остаются всесильными. Вселенная покорена с помощью арифмометра. Вся природа равняется по одной маленькой мушке дрозофиле.

Но так только до тех пор, пока для работы достаточно лишь инкубатора, лишь пробирок с дрозофилами, лишь письменного стола с арифмометром!

А если для иных, огромных задач приходится растворять окна? Как морщатся обладатели листков с всесильными формулами от резкого света, от бунтаря-ветра! Опустите рамы! Пусть прекратится беспорядок. Пусть этот дикий вихрь не мешает прислушиваться к размеренному течению покорной жизни в термостатах…


Однако и морганистам приходилось дать тот или иной ответ на вопрос: как же все-таки происходила (и происходит) эволюция живого мира? Ведь больше, оставаясь в здравом уме и твердой памяти, нельзя было подвергать сомнению тот факт, что она происходила!

Почему изменялось неприступное вещество наследственности, раз ничто и никто) не может изменить его? И морганисты после весьма значительных колебаний отвечали: очевидно, если оно и изменялось, то требовались для этого причины необычайные, — тоже загадочные и таинственные… Какие же именно? В ответ следовало молчание…

Да, немного могущества сулило такое «знание»!

Но как некогда видения посещали верных, изнуренных бдениями, так и некоторым морганистам время от времени являлись мечты, тем более безудержно, чем меньше обещала их теория.

«Что такое живое существо?» — задавался вопрос. Мы уже можем угадать, как разрешится этот вопрос: «Частный случай общих правил». «Подобно тому как из тридцати букв с небольшим сложено все бесконечное разнообразие книг, так из наследственных генов сложено все бесконечное разнообразие животного и растительного мира». (Мы буквально цитируем рассуждения о живых существах профессора А. С. Серебровского!)

И морганисты говорили не о мире живых существ, но о генофонде, о совокупности генов, рассеянных в живых существах, как алмазы в породе.

Но если это так, нельзя ли совсем по-другому подобрать их друг к другу, эти гены? Нельзя ли пересдать карты? К чему утке клюв? И зачем ушные раковины домашним животным? — глубокомысленно опрашивал тот же профессор А. С. Серебровский. Его раздражали, в частности, многочисленные никчемные позвонки. Можно предполагать, что его эстетика была сродни той, которая объявила Аполлона Бельведерского отмененным «ролльс-ройсами» и воздвигала для жилья людей дома-коробки. Тело животного должно быть зализано, как фюзеляж самолета. А. С. Серебровский уже приготовил названия для новых наук по перекладыванию камешков и пересдаче карт: «логии», «агогии», «технии».

К сожалению, он вывел только бескрылую бабочку. Он больше бы доказал, если бы сумел снабдить крыльями хоть одно живое существо, никогда до того не подымавшееся в воздух.

МУХИ ПРОФЕССОРА МЕЛЛЕРА

Он показал нам массу красивых разноцветных мух.

Путешествия Гулливера.

Меллер был ученик Моргана.

Он работал в лаборатории с неутомимым рвением. И от пробирок, в которых копошились дрозофилы, Меллер ждал разрешения загадки наследственности, загадки изменчивости, загадки управления формами и многих других загадок.

А для всего этого нужно было добраться до вещества наследственности. Только средства, чтобы добраться до него, полагал Меллер, должны оказаться не простыми, а чрезвычайными.

И Меллер придумывал весьма причудливые способы, чтобы изменить наследственную природу крылатых пленниц в своих пробирках. Однажды он направил на них рентгеновские лучи. И от мух, побывших в зеленоватом пучке рентгена, пошло необычайное потомство. Среди копошащихся мельчайших, словно точки, мушек в сильную лупу можно было рассмотреть мух с белыми и киноварными глазами, мух с черным телом, с загнутыми крыльями, почти вовсе без крыльев.

Это произошло в 1927 году. В атом году все дрозофилы мира, все это многомиллионное мушиное население, выведенное генетиками в их пробирках: мухи-«толстобрюшки», мухи со «слоновыми» глазами, мухи с «оленерогими» крыльями, мухи-«таксы», мухи-«запятые», мухи-«телескопы» — все они могли чувствовать себя именинницами. О них писали не только ученые журналы генетиков, но и газеты во всех странах — утренние и вечерние, серьезные и легкомысленные.

Это была одна из самых больших сенсаций за все время существования науки генетики.

Меллер сумел ворваться в неприступную цитадель наследственности!

Началась полоса самых неожиданных опытов, в подражание меллеровокому. Генетики чувствовали себя начальниками осадных башен. Они действовали теперь настоящими таранами, чтобы пробить бреши в крепостных стенах наследственности. Один вызывал изменения в потомстве дурмана с помощью радия. Другой заставлял личинок дрозофилы париться в душной бане. Третий пробовал на мышах ультрафиолетовые лучи. Четвертый морил своих подопытных животных крепчайшими ядами. Пятый предлагал рентгенизировать пшеницу.

— Мы вызовем целый фонтан изменчивости. Вот тогда-то мы и получим все, что нам нужно. Мы выведем любые сорта, самые изумительные. Например, такие, какие будут расти прямо в песках пустыни или на вечной мерзлоте.

Популярные статьи советовали внимательно читать выходящие номера журналов, чтобы не пропустить ожидающегося сообщения о новом виде живых существ, созданном посредством рентгена или эманации радия.

Это сообщение так и не появилось. Годы шли, а биологам приходилось рассказывать на лекциях все о тех же мухах профессора Меллера, относя предстоящую коренную перестройку всех домашних животных и полевых растений ко все более неопределенному будущему.

Однообразие этих постоянно повторяемых и никак не сбывающихся пророчеств постепенно утомило самих пророков. Восторги стали казаться искусственными. Дело, очевидно, не было таким простым, как это представлялось вначале. Некоторые решались робко выразить сомнение:

— Ну, а все-таки, какую новую, замечательную породу, гордость мушиного мира, создали рентгеновские лучи? Все эти «белые глаза», «киноварные глаза», «загнутые крылья» — по большей части безнадежные уродцы. А значительная часть измененных мух изменилась настолько основательно, что даже и вообще потеряла способность жить: ведь недаром у Меллера множество мух вовсе не вылупилось из яйца…

И в самом деле, направляя на пробирки свой зеленоватый сноп, Меллер и сам не знал, что из этого произойдет; получив своих измененных мух, он не мог ответить на вопрос, почему одна изменилась так, а другая этак.

Все было, как в старой сказке: «Пойди туда — не знаю куда, принеси то — не знаю что».

И многим стала в голову закрадываться мысль, что, пожалуй, напрасно на американских мушек, принявших рентгеновский душ, возлагались такие радужные надежды:

— По этому же способу можно пробовать починить часы. Вы берете часы и кидаете их о пол. Очень может быть, и даже скорее всего, что часы у вас при этом разобьются. Но не теряйте надежды, что у каких-нибудь часов когда-нибудь винтики и колесики от удара расположатся так, как их не мог бы поставить искуснейший часовщик, и часы у вас пойдут на славу!


Загрузка...