VI

Роеки возвращались с ярмарки довольно рано: плохая была в этот раз ярмарка и делать в местечке было нечего. Ройчиха нетерпеливо поторапливала мужа.

— Да подхлестни ты гнедую! Гляди, как она идет, будто три дня не жрала.

— А куда тебе торопиться? Рано еще, успеем.

— Владислав давно уже проехал.

— Еще бы! Совсем темно было, когда они в город поехали, задолго до нас!

— Да хлестни ты кнутом-то, хлестни!

— А ты что хочешь, чтобы лошаденка вскачь по песку бежала? Ты глянь, она и так вся в мыле! Пусть себе идет, как хочет, не горит ведь…

— Ты-то никогда не торопишься.

— Зато ты сегодня что-то проворна, как никогда! В другой раз и не оттащишь от лотков, а нынче…

Она сердито полола плечами и концом коричневого платка стерла пот с лица.

— Ну и парит!

Лошадь тащилась нога за ногу по песчаной дороге. Ройчиха беспокойно вертелась на сиденье.

— Там за горкой дорога получше…

— Где там получше!.. Всюду один песок.

Плохо смазанные колеса скрипели. Роек сонно покачивался на сиденье, то и дело отгоняя оводов, которые облепили гнедую. Лошадь вздрагивала, и в укушенном месте стекала тоненькая струйка крови.

— Ишь как кусают.

— К дождю, что ли?

— Какой дождь? Ни тучки на небе!

Солнце медленно клонилось к западу, и уже повеяло вечерней прохладой, когда они добрались, наконец, до деревни. Ройчиха оживилась.

— Остановись на минутку у Зоськи. Ты поезжай помаленьку домой, а я сейчас прибегу.

Он рассердился.

— Погоняла, погоняла, а теперь охота по чужим избам бегать?

— Зоська наказывала у еврея про платок спросить, надо ей сказать.

— Да не сиди там долго, надо ужин варить.

— Только приедешь, и я буду, — уверяла она, слезая с телеги перед избой сестры.

Он хлестнул лошадь и уехал.

Зоська чистила в сенях картошку.

— С ярмарки?

— Да, уже.

— Купила что?

— Э, куда там! Такие цены запрашивают, страсть. Мерку ржи Адам взял да чуточку сала. Милая ты моя, зато что я в городе узнала!

Та опустила нож на колени.

— Ну?

— Об этой Анне! Я тебе такое расскажу…

Зоська слушала разинув рот. Вдруг она сорвалась с табуретки, так что картофельные очистки посыпались на пол и клюющий у ее ног цыпленок в страхе затрепыхал крыльями.

— Погоди-ка, погоди, я Юзефиху кликну.

Она вышла на порог и, опершись рукой о косяк, крикнула в соседний садок:

— Юзефиха, Юзефиха, подите-ка сюда на минутку! Я вам что-то скажу.

Увядшая низкорослая бабенка выпрямилась над грядками свеклы.

— Ну, что там? Иду!

Зоркие глаза Зоськи рассмотрели мелькающий на дороге голубой фартук.

— Галинская, Галинская, на одно словечко!

Заинтересованные, они вошли в сени. Ройчиха широко расселась на низкой скамеечке и, чтобы придать себе важности, неторопливо шмыгнула носом.

— Вы только послушайте! Сестра с ярмарки приехала, узнала там об этой Анне!

— О бродяжке-то?

— Ну да, о ней.

Ройчиха уселась поудобнее и начала:

— Пошла это я в лавку, за салом, значит, а Веселовская меня вдруг и спрашивает…

— Это которая Веселовская?

— Агнешка, та, что из Мацькова за каменщика в Липках замуж вышла, нешто не знаете?

— Да ведь есть и другая.

— Из Бжегов? Не-ет, это не та… Вот она меня и спрашивает: «Так эта Дурмайка, говорит, в Калинах у вас теперь живет?» — «Какая Дурмайка?» — спрашиваю.

— Да ведь Анна-то Дурмай по фамилии зовется.

— Милая моя, да разве я знала? И не слышала. А тут, слово за слово, и договорились, что это она. И теперь я уж все дочиста знаю!

Все головы тесным кружком наклонились к ней.

— Ну, и что, и что?

— Ну, она мне все дочиста рассказала, что и как. Эта Анна, она из Рапух, под Липками. У отца был морг или два земли, да все это брату досталось, а не ей.

— Ну, и что?

— Ну, ничего. Был там в Рапухах такой Михал Каня — ты, Зоська, может, знаешь, отец как-то раз у него свинью купил.

— Не помню.

— Купил, купил, мы еще тогда обе в девках были.

— Ну, и что?

— А ничего. У этого Кани была баба, а детей у них не было, так он бабу прогнал, а эту Анну и взял к себе.

— Господи Исусе!

— Верно говорю, мне это Веселовская рассказала. А уж она-то знает, потому что оттуда до Рапух ближе, чем от нас до Мацькова. А этот самый Каня свиней всегда в Липки возил.

— Ну, и что? И что же?

— Да ничего. Жила она с ним года два, а то и больше. А потом клал этот Каня свиней на телегу, надорвался и помер, месяца два тому уж будет. Ну, как помер, пришла его баба с братьями, да и прогнала эту Анну. Она уж с пузом была, а они ее прогнали да еще на дорогу тумаков надавали. Ну, она собралась, да и пошла.

— Боже милостивый!

— Ну, тут она к нам и пришла, и родила на дороге. Вот оно как!

Запыхавшаяся Ройчиха передохнула и торжествующе оглядела заслушавшихся женщин.

— Так ее, с пустыми руками, и выгнали?

— А как же еще? Что у нее там было что-нибудь свое, что ли? Ничего. По всей справедливости жене все полагалось.

— А этот Каня зажиточный был?

— Ну а как же? Свиньями торговал, да и земли у него уйма. И дом, Веселовская говорила, каменный.

— И все это теперь его бабе?

— Все дочиста! Детей-то ведь у них не было.

— Анна-то и так за эти два года небось сладко поела.

— А теперь вот так, на все четыре стороны…

— И правильно! Надо было ей еще всыпать получше! Это что же такое? К женатому пошла. Знала ведь небось, что у него баба есть!

— Люди, люди! Что делается-то! Так без стыда и совести с женатым и жила?

— Так и жила.

— И баба его так ей и позволила?

— А что ей было делать? Только когда помер, она назад на свое хозяйство воротилась…

— И дом, говоришь, каменный?

— А как же! Веселовская говорила.

Они качали головами, без конца дивясь.

— В каменном дому жила, а вот теперь как довелось!

— На дороге рожать.

— Кабы этот Каня жив был, она бы и до сих пор как барыня ходила!

— Еще и почище. Потому ведь ребенок родился бы, а этот Каня страсть как за детьми убивался, через это и свою-то прогнал.

— Люди, люди добрые!

— А говорили, будто это от городского барина, что на дачу приехал.

— Никакой не барин! Михал Каня из Рапух, и все!

— Вот оно как бывает на свете…

Ройчиха выглянула за дверь и вдруг спохватилась.

— Господи Исусе, я сижу да сижу, а тут уж и вечер совсем. Надо домой бежать! Зоська, приходи же завтра лен полоть.

— Приду, только чуть попозже, как дома уберусь.

— Пусть хоть и попозже, только наверняка.

— Приду, приду, еще и Сташекову бабу прихвачу.

— Ну вот и хорошо, милая ты моя.

Она торопливо вышла, за ней Галинская и Юзефиха. Мгновение спустя из сада и от избы Галинских раздавалось:

— Катерина, иди-ка сюда, милая, что я тебе скажу-то!

— Казимирчиха, слышали?

— Зоська, что тебе Ройчиха говорила?

Шелестом, шорохом, шепотом понеслась новость по деревне. Бабы шептались по задворкам, под ивовыми плетнями поеденных червями садиков. Рты разевали от удивления, звонко всплескивали загрубевшими от работы руками.

— Боже милостивый!

— Батюшки!

— Люди, что делается!

Анна, ни о чем не зная, шла по дороге из Пыз, неся бережно завязанные в платочек четыре заработанных яйца. Неподалеку от избы Галинских она столкнулась с бабкой Плазяка, старой Агатой. Старушонка едва тащилась, подпираясь палкой. Скрюченная в дугу спина гнула ее к земле. На изборожденном тысячами морщин лице едва виднелись маленькие колючие глаза.

Она узнала Анну. Преградила ей дорогу. Анна подняла удивленные глаза.

— Добрый вечер.

Старуха оперлась трясущимися руками на палку — человеческая труха, увядший, червивый гриб. Нервные судороги подбросили ее голову. Она с усилием приподняла лицо и смачно сплюнула под ноги Анне.

Анна отскочила. Краска залила ее обычно бледные щеки. Она уперлась руками в бока и нагло крикнула в лицо старухе:

— А вы-то что? Мешаю я вам? Завидки вас берут, что вы уже сами не можете, что вы уже старый труп, гниль вонючая? Не беспокойтесь, знают еще тут люди, как вас, бывало, отец палкой лупил, когда вы за парнями бегали! Не с одним небось переспали… Не беспокойтесь, всем известно, что ваш первенький-то незаконный был. Потаскухой были, только и всего! И чтоб вы больше не смели меня задевать, не то попомните!

От Галинских выскочила Рузя.

— Рузька, что это там?

— А это Анна с Агатой ссорится.

— Глядите, она еще на деревенских рот разевать будет!

Возле изб зароились бабы. Но Анна прошла, высоко подняв голову, хотя сердце ее тревожно колотилось в груди и она чувствовала в нем мучительные, перехватывающие дыхание уколы. Это случалось с ней все чаще.

— Глядите, какая барыня!

— Притащилась к нам невесть откуда, а теперь, вместо того чтобы тихо сидеть, еще на людей кидается!

— Да прогнать шлюху из деревни, и все!

Далеко разлетались бранные слова. Анна не обернулась. Больно кололо сердце. Она стиснула кулаки и шла, не ускоряя шага.

Сначала все в ней разлилось бессильной обидой, глухим, мучительным сердцебиением, готовыми брызнуть из-под набухших век слезами. Но потом стала закипать глухая злоба. Ей вспоминалось все. Все мелкие обиды нанизывались одна за другой, и она перебирала их, словно четки, все запомнившими пальцами. Если бы Михал не умер, господи! Она сидела бы сейчас в каменном доме, хозяйкой, как и другие, а то и получше других, потому что хозяйство-то было побольше. Коровы, лошади, овцы, а сколько поросят, сколько кур, господи Исусе! И помидоры в огороде, и вишни, сладкие как сахар, крупные, каких тут и нет нигде, и георгины под окнами — и все это было ее, Анны, и этого ребенка, что должен был появиться на свет. Но Михал не дождался. Ребенок лежит под тряпьем в подаренной из милости колыбели, а бабы травят ее, как бешеную собаку. Ведь ни одна не преминула походя кольнуть ее взглядом, уязвить злым словечком, глумливо засмеяться. Даже если которая и давала ей заработать или приносила чуточку молока или мяса, как Матусиха, то ведь только затем, чтобы что-нибудь подсмотреть, подслушать, разнюхать и разнести потом по всей деревне. Между тем сами они не такие уж святые, кое-что было известно и о них. Но ее всякая считала последней из последних. А не могла ведь она выйти замуж за Михала Каню, венчаться с ним в костеле, — у него была жена. Старая, худая, злющая баба, которая теперь сидит в каменном доме, доит Пеструшку, Буренку, Пегашку и Калину, надо всем властвует. Ох, выгнали ее, безо всего выгнали на дорогу. Даже то, что она принесла с собой из отцовского дома, даже то, что Михал купил ей из одежи — и то отняли, хотя ведь на это-то она имела право. Выгнали, хотя знали, что уже подходит ее время и что ей некуда идти, разве что на отцову могилу, на кладбище, потому что не к невестке же, которая вечно ей завидовала и не могла простить, что ей так хорошо живется с Михалом. Но здесь! Здесь она ведь никому ничего дурного не сделала, никого не обидела. А ребятишки швыряли в нее камнями, когда она в муках упала на дороге, и так уж потом без устали сыпались на нее эти камни, хотя она старалась никому не становиться поперек дороги — лишь бы как-нибудь выжить, лишь бы прокормить ребенка, который Михаловыми глазами смотрел на нее из колыбели.

Постепенно слезы обсохли, запеклись злобой в сердце. Злобой на всех — на ребятишек на дороге, у которых когда-то были свои колыбели и которым не приходилось теперь прикрываться дареным тряпьем; на женщин — молодых и старых, завистливых, ехидных, скупых, жалевших ей даже деревенского воздуха, которым она дышала. Меньше злилась она на мужчин — эти все же были в сто раз лучше баб.

Она высоко задирала нос, проходя по деревне, и огрызалась на каждое слово. Иной раз она сама поражалась, откуда это у нее. Ведь прежде она не была такой, прежде она ни с кем не ссорилась. Ни в отцовском доме, ни потом, когда жила с Михалом. Невестке и той никогда дурного слова не сказала. А теперь злые слова приходили неведомо откуда, вырывались одно за другим, полон рот был ими. Она знала, чего опасаются бабы, и наслаждалась вовсю. Веселой шуткой, кокетливой улыбкой, задорным словцом Анна будила в сердцах жен страх и подозрения. Она уже перестала плакать над тем, что случилось тогда, в серебряную ночь, когда пришел сын вдовы из Ружанки. А пусть! Почему это именно она должна быть такой хорошей, такой святой, так от всего отказываться? Она и минуты не сопротивлялась, когда заметила, что Янович благосклонно на нее поглядывает. Стар он, это верно. Но зато пользуется уважением в деревне, с ним вынуждены считаться. И из лавки ей иной раз что-нибудь принесет. Теперь она уже не испытывала такого голода. А что бабы станут языки чесать, так пусть их чешут. Все равно бы судачили, так уж пусть по крайней мере не зря.

Печаль отлетела. Она не плакала уже даже над ребенком. Раз уж такая судьба — она не даст ему погибнуть, хотя бы даже пришлось когтями у людей вырывать. Какой они считают ее, такой она и будет: злой, сварливой, пускающей к себе по ночам мужиков, холостых и женатых. Но лучше женатых — это была ее месть и торжество, сладкое торжество после всех унижений, которые ежедневно сыпались на нее. Ведь она красивее Ройчихи, Матусихи и всех других, скрюченных, худых, изнуренных работой и ежегодными родами. С презрительной усмешкой она несла свою пышную грудь и золотые волосы, нарочно выпущенные из-под белого, не по-деревенски повязанного платка. Ведь всякий мог поглумиться над ней, всякий мог плюнуть ей под ноги, как эта старая уродина Плазячиха, у которой у самой-то в прежние годы был не один любовник. И все они завидовали ей из-за Яновича, и как завидовали! Они — давно замужние, пришибленные бесконечным трудом, то и дело награждаемые тумаками… Она любила лежать подле Яновича на кровати и грызть шоколад, вкуса которого они даже не знали. Пусть бы они, все эти, увидели ее так. Лежит себе, как барыня, ест шоколад, а Янович ласково с ней разговаривает.

Когда он бывал рядом, она снова на миг чувствовала себя спокойной и в безопасности — как прежде, при жизни Михала. Ненавистная деревня и все эти обозленные бабы казались бесконечно далекими. Пока он был рядом, она могла пренебрегать ими.

Лишь иногда она мертвела от страха при мысли о том, что будет, когда ребенок начнет ходить и когда из страха перед людской злобой она не сможет выпустить его за порог. Но за исключением этих кратких мгновений она жила лишь сегодняшним днем. Идти на работу, пусть и в дальнюю деревню, сбегать по ягоды, выстирать белье дачнице, отнести в местечко курицу, чтобы заработать на ней несколько грошей, — это были ее повседневные помыслы. Все остальное заполняла злоба, в ней тонули и печаль, и горе, и все, чем она была полна, когда пришла сюда.

Сплетни об Анне доходили до ушей Винцента, хотел он того или нет. Ройчиха, а вслед за ней и другие всегда ухитрялись ловко ввернуть словечко, намекнуть, дать понять, что и как. Ведь она готовит учителю обеды, стирает ему белье, пусть хоть знает, с кем имеет дело. И Винцент со стыдом ловил себя на том, что это задевает его больше, чем надлежало бы. Он искоса поглядывал на Анну, когда она двигалась по комнате, тихая, опрятная, и движениями, исполненными гармонии, складывала разбросанные книжки, с непринужденной грацией подметала пол, быстро и ловко приводила в порядок комнату. Время от времени она приносила цветы и ставила на стол в глиняном кувшине.

— Все-таки человеку веселей, когда на цветы посмотрит, — говорила она своим мелодичным голосом, и Винцент удивлялся, как это ему самому не приходило раньше в голову. Комната и вправду словно светлела, веселела от красок, и в ней пахло уже не испарениями двора, а нагретым на солнце полем.

— Могли бы они и в огороде каких-нибудь цветов посадить, а то все свекла и свекла! Хоть одну бы грядочку цветов под окном…

— А вы любите цветы?

— Люблю. Кто ж их не любит? — Она удивленно подняла на Винцента большие серые глаза. Учитель смутился. Он старательно избегал ее взгляда, опасаясь, как бы она не прочла в его глазах что-нибудь лишнее. Боялся, что она поймает его, когда он поглядывает на ее грудь, отчетливо вырисовывающуюся под блузкой, на круглую белую шею.

— Да кто она в сущности такая? — со злостью повторял он про себя. — Такая же деревенская девушка, как другие, да еще, оказывается, не случайно родившая незаконного ребенка, а и вправду гулящая. И с кем? С этим старым дедом! Ведь не по любви же… Да и с другими — пусть бабы, по обыкновению, преувеличивают, но какая-то частица правды в этом есть. Хватит и десятой доли…

Но это не только не делало его смелее, а, наоборот, казалось, проводило еще более резкую границу, которой он не решался переступить.

Минутами его охватывала печаль. Какой же совсем иной она казалась ему тогда, когда сгребала Банихино сено у реки! Грустная, непохожая на других, напевающая свою песенку о калине, мотив которой надолго застрял в его памяти. Чего он тогда себе не придумывал! А между тем действительность выглядела совсем иначе. Лгало кроткое девичье лицо Анны, лгали ее бледные губы, ее серые, так искренне глядящие глаза.

Он снова чувствовал себя таким же одиноким, как прежде. Анна стала для него лишь тревогой — ненужной, бессмысленной, на которой он со злостью себя ловил.

— Скромницей прикидывается! Что она собственно воображает.

Но Анна ничего не воображала. Она любила приходить сюда, любила поболтать с Винцентом — по-иному, чем с деревенскими. Ее тянуло иной раз забежать, посмотреть, поговорить, но приходилось считаться с бабьими языками, не из-за себя, — ей-то терять было нечего, — а из-за учителя.

— Нехорошие здесь люди… — сказала она как-то вдруг, прервав уборку.

— Нехорошие? — удивился он. — Почему нехорошие?

— Уж и не знаю, как вам сказать. Такие они здесь.

— А в других местах лучше?

— Наверно, лучше, здесь нужды больше, вот и люди хуже.

— От нужды хуже?

— А конечно… Кому плохо, у того ни к себе, ни к другим доброты нет.

— А вам как сейчас живется?

— Да так, живется. Вот только как зима придет, и подумать страшно…

Она снова принялась подметать. Винцент, взяв со стола книгу, машинально перелистывал ее.

— Вот вам хорошо. Хотела бы я читать.

— Так ведь я могу дать вам книгу!

Она улыбнулась.

— А зачем? Я читать не умею.

Он изумился.

— Как это? Совсем не умеете читать?

— Нет. А писать только лишь, чтобы подписаться, больше ничего.

— Как же так можно! Тогда, может, я научу вас?

Глаза Анны заблестели, но тотчас потухли.

— Не-ет, нельзя.

— Почему нельзя?

— Уж лучше не надо. Пришлось бы ходить сюда, бабы сейчас же начали бы языки чесать.

Он смутился.

— Я ведь не из-за себя, мне что… Они бы вам жизнь отравили.

— Но ведь можно же это как-нибудь устроить… Как же так? Взрослый человек, и ни читать, ни писать…

— А разве мало здесь таких в деревне! У вас и с ребятами хлопот хватает. А уж я останусь, как была. От этого чтения мне ведь тоже лучше не станет.

Он не ответил. Анна поставила метлу в угол, поправила покрывало на постели и вышла — тактичная, изящная, не умеющая ни читать, ни писать. Он долго прислушивался к ее легким шагам на тропинке и снова забывал обо всем, что болтали бабы по деревне.

Но они напоминали об этом при любом случае, и присутствие Анны все больше стесняло его. По ночам его мучили злые, назойливые сны, и в этих снах неизменно появлялась Анна. Словно для того, чтобы преодолеть это внутреннее беспокойство, он стал все чаще думать о Сташке. Может, она еще сидит в Бучинах? Может, не уехала к сестре, как собиралась? Надо бы собственно съездить, проведать товарку по работе. Ведь в сущности она очень порядочный человек, эта Сташка.

С тех пор как закончился школьный год и та часть дня, которую он раньше проводил в избе кузнеца, была свободна, он чувствовал себя еще хуже, чем прежде. Нечем было убить медленно ползущее время. Каждый день растягивался до бесконечности. И как-то ни с кем он не умел сойтись поближе. Из детей о нем помнила одна лишь Казя от Мыдляжей, худенький, чуть-чуть косоглазый ребенок, в узком личике которого таилось необъяснимое обаяние. Обаяние маленькой гончей или белочки, обаяние какого-то забавного зверька. Она приходила и, как мышка, скреблась у дверей. Любила все перетрогать, все рассмотреть и, как он убедился, крала при случае, что попадалось под руку. Он не делал из этого никаких выводов, как-то совестно было поднимать историю из-за пустой жестяной коробки, наполовину выжатого лимона, пуговицы или ремешка. И Винцент как-то привязался к этой Казе. А она вертелась по комнате и непрестанно болтала щебечущим, тоненьким голоском:

— Ого, какие груши у Роеков… А у нас в этом году ничего не будет. В прошлом-то году были, да мальчишки стрясли еще зеленехонькие. Здесь, наверно, тоже все обобьют… А пуще всех этот Захарчуков Сташек по садам лазит… Тато сказали, что если его на нашей яблоньке изловят, все кости ему пересчитают…

Они промелькнули перед ним все — Стефка, с волосами, склеившимися от гнид; Юзек, на спине и плечах которого вечно ползающие вши проели в сухой серой коже извилистые канальчики; Стасек и Антек с изъязвленными цынгой деснами; Леоська, у которой вечно текло из ушей; Владек с золотушными шрамами; дети, с ногами, искривленными рахитом; дети со вздутыми от картошки животами; дети шелудивые, с гниющими зубами, обсыпанные прыщами и нарывами, — сборище всяческих болезней, о которых он раньше и не слыхал, ужасающий паноптикум деревни, с незапамятных времен страдающей от голода.

Он содрогнулся и вдруг окончательно решил ехать к Сташке.

— Ну, иди, Казя. Там на полочке лежит хлеб, возьми.

— А вы куда идете?

— Поеду в Бучины.

— А, знаю.

Его внезапно охватила ярость.

— Что ты знаешь?

— Да ведь у вас в Бучинах ваша барышня, господин учитель.

— Кто это тебе сказал?

— Да так, говорили. Если бы господин учитель женился, говорили, так лучше было бы. Было бы кому готовить, и нечего было бы сюда ходить этой… Анне.

Он едва не ударил девочку. Дрожащими руками запер дверь и побежал в сарай, где стоял велосипед. Сев на него, он с места двинулся во весь опор, пользуясь замощенным куском дороги. Но тотчас за избой старосты он въехал в глубокий сыпучий песок. С яростью нажимал он на педали, все ниже наклоняясь над рулем. Однако до Бучин добрался нескоро, — потный, разгоряченный, с ног до головы покрытый пылью.

Сташка увидела его в окно и с громким криком выскочила на дорогу.

— Ну, наконец-то! Наконец-то! Это замечательно, а то я уж думала, что тебя на смерть загрызли в этих Калинах! А я не поехала к сестре, представь себе, — у нас тут была скарлатина, ну, и пришлось остаться! Иди, иди, там в кувшине вода, умойся, а то ты на негра похож. А я сейчас приду, мне только на минуточку сбегать, тут одна родила ночью, я взгляну лишь, как там, и тотчас обратно! Полотенце на гвозде! — крикнула она ему уже из-за двери.

Ошеломленный, он опустился на стул. Так бывало всегда — к Сташке ему вечно приходилось сызнова привыкать. В первый момент ему неизменно казалось, что он попал в смерч.

Не успел он вымыть руки, как она уже вернулась.

— Все в порядке! А я уж струсила, роды-то немного преждевременные. Всю ночь не спала, говорю тебе. Мойся, мойся, сейчас получишь молока. Яичницу сделать? У меня спиртовка, в два счета будет готово. В оба приходится денатурат стеречь, а то на прошлой неделе у меня выпили весь до капельки. Но с этой слепотой, видно, вранье — никто не ослеп, а ведь денатурат-то пьют и пьют! Ну, как там у тебя? Скарлатины не было? У меня душ двадцать лежало. Устала, как собака. Теперь уж, наверно, вовсе не поеду, знаешь? Ужас, как много работы!

Он смотрел на ее красное, потное лицо, растрепанные волосы, на ее торопливые движения.

— А я скучаю, как мопс.

— Ах ты, принцесса на горошине! Уж я бы тебя запрягла в работу. Да ведь в этих твоих Калинах работа сама в руки лезет.

Он разглядывал комнату. Возле печки висели большие связки трав, травы лежали и на полке, на лавке, под окном; прикрытые кисейными сетками, сушились какие-то листочки.

— Ты что, на колдунью обучаешься?

— Это что, травы-то? А интересно, как бы поступил ты? Все в аптеке покупать, да? Они тут тоже сперва считали, что если не из аптеки, так не поможет. Но теперь пьют все, что я скажу. А в аптеке приходится за то же самое бог знает сколько платить.

— У докторов хлеб отбиваешь.

— Какой хлеб? Да ты видел здесь когда доктора-то? Нет, дорогой мой! Без доктора болеют, без доктора и помирают! У кого тут есть деньги на такие барские затеи? Может, у тебя в Калинах такая мода, чтобы доктора звать, а у нас — нет. А кабы ты знал, сколько у меня пациентов! Двери не закрываются. Если бы только из Бучин… Куда там! Из всех окрестных деревень приходят. — Веселое лицо девушки на миг омрачилось. — Иной раз руки опускаются. Да и страшно — что же я в сущности знаю? Я, простая девушка? Нас должны бы немного учить медицине. Нет ли у тебя какой-нибудь книжки по анатомии? Я писала в Варшаву приятельнице, да что-то не присылает.

— Нет, у меня нет.

— Ну, а как ты там справляешься?

— Да так себе. Скучно и тяжко.

— Я думала, привыкнешь.

— Не могу что-то.

— Эх ты, интеллигент мягкотелый, размазня, шляпа! Собирайся, пойдем на реку. Лодка у меня сейчас лучше, чем осенью, нисколько не протекает.

Они спускались по тропинке к реке. Здесь были такие же серебристые макушки высоких верб, такие же россыпи белого песка, так же, как в Калинах, кричали чайки, касаясь белыми грудками воды. Сташка, подпрыгивая, сбежала с горки и, прежде чем он успел помочь ей, отцепила лодку.

— Садись!

Они плыли медленно, лодка слегка покачивалась. Винцент греб. Сташка погрузила руку в воду и стряхивала с пальцев серебряные капельки.

— Ты должен хлопотать, чтобы тебя перевели в город. Или во всяком случае куда-нибудь поближе к городу.

— А ты почему не хлопочешь?

Она удивленно посмотрела на него.

— Я? А я-то с чего? Да я бы отсюда ни за какие сокровища не двинулась. Теперь, когда я уже всех знаю, когда знаю, сколько у какого ребенка зубов, когда я уже здесь как дома, — теперь переводиться и начинать все сначала? О нет!

— Скажи, как ты это делаешь?

Она засмеялась.

— Ну, этому тебя не научить! Я мужицкая дочь, а ты городской барин.

Да, это была правда. Всякий раз, как Винцент ее видел, он убеждался, как крепко она срослась с деревней. Она здесь была у себя, среди своих, а он всегда оставался чужим.

— Самое большое свинство — это, что как только кто-нибудь из деревенских получит образование, так сейчас же рвется в город, будто его там невесть что ждет… А в деревню присылают таких недотеп, как ты. Ведь ты, наверно, до сих пор не отличишь ячменя от пшеницы.

— Преувеличение, преувеличение! — засмеялся он, но на сердце у него было тяжко. Он смотрел на сверкающую воду и снова не мог не думать об Анне. Да, эта Сташка была деловитая, трудолюбивая, достойная восхищения, но его раздражала ее стихийная веселость, ее стремительность, ее резкий голос, слегка вульгарные манеры. И, глядя на нее, он не мог не думать об Анне — о ее серых глазах, изящных движениях, о ее мелодичном голосе. Об Анне, которая гуляла со старым Яновичем и со всяким, кто бы ни пришел, об Анне, чья кроткая красота была лицемерием и ложью.

Сташка, не смущаясь тем, что у нее видны колени, разлеглась в лодке и, глядя в небо, запела. Нет, то не был голос Анны, то не была песенка о калине.

— Ужас, как мне хочется организовать кооператив! — сказала Сташка, и Винцент словно ото сна очнулся. Да, такова уж эта Сташка. Под серебристыми вербами, на колышущейся воде, которая, казалось, сливалась воедино с бездонным небом, она думала именно о кооперативе, об образцовых хлевах, о том, какие удобрения наиболее пригодны для бучинской почвы. Она не утруждала себя даже тем, чтобы обольщать его, Винцента. Голые колени выражали лишь полнейшее пренебрежение. И он прекрасно чувствовал это. А между тем сперва ведь было иначе. Тогда, осенью, они целовались в лодке, и инициатива исходила от Сташки.

Но потом он замечал, как все ниже падает в ее глазах. Ведь он не разбирался в кооперативах, в образцовых хлевах и удобрениях, он не считал нужным разыгрывать из себя знахаря. И теперь в поведении девушки чувствовалась лишь снисходительная жалость, с какой относятся к беспомощности детей или щенят.

Она оставляла его ночевать, но Винцента не соблазнил полный сена сарай. Он сел на велосипед и уехал, ошеломленный, оглушенный потоком ее красноречия, раздраженный тем, что то и дело приходил по каким-то делам кто-нибудь из крестьян и Сташка совещалась с ними совсем другим тоном, чем тот, который усвоила себе в разговорах с Винцентом, — тут не было ни пренебрежения, ни снисходительной жалости, а было серьезное обсуждение серьезных дел. Полдня, проведенные в Бучинах, окончательно выбили его из колеи. Он медленно пробивался сквозь пески и почувствовал облегчение, когда услышал, наконец, лай потревоженных его приездом калинских собак.

Но когда он вошел в свою конурку и зажег лампу, его поразили пустота, тишина и скука. Он тяжело вздохнул и снова невольно задумался об Анне.

Загрузка...