VIII

Вести по деревням распространяются быстро. Еще не смерклось, как Мыдляжиха уже прибежала с новостью.

— Верно говорю, так оно все и было. Их же там пятеро слышало: Верциох, Скалка, Скалчиха, Кухарчук… Вот не вспомню, кто пятый?.. Ах, да! И староста, староста пятый. И все одно говорят.

Люди покачивали головами и вновь припоминали свои обиды.

— Да что ему? Кабы все посдыхали, он был бы только рад.

— И не в одних Бжегах, а и в Мацькове, и тут у нас, и повсюду.

— Чтобы уж ему одному всюду сидеть, по всему Бугу.

— Да и так уж расселся!

— А с Зелинским-то что было!

— Был уже суд или нет еще?

— До суда еще далеко… Не знаете, что ли, как это всегда тянется? Да и какой толк от суда? Нешто его самого накажут? Нет! Лесники отсидят, что положено, а потом все останется по-прежнему.

— С Пащуком-то как было, помните?

— А Липскому, говорят, триста злотых за молчание дал, когда лесник его подстрелил.

— А на уборку так ни одного человека из деревни принимать не велел! Из украинских деревень привез, издалека.

— Ну, этим работать, что корове танцевать.

— Управляющий мечется по полям, прямо до седьмого пота! Ту пшеницу, знаете, так они вдесятером без малого неделю косили!

— Ну уж, вы скажете!

— Верно говорю, кого угодно спросите.

— Может, и так.

— Да, эти, из украинских деревень, не такой быстрый народ, как у нас.

— А он все равно их взял, только бы здешним не дать заработать!

— Почем же он платит им?

— По девяносто грошей в день. И по три кило картошки.

— На десять грошей меньше, чем в прошлом году, платил.

— По девяносто грошей в день косцу!

— Оно бы и девяносто грошей пригодилось… Не один из нас этой уборки, как спасения какого, дожидался.

— Так, вы говорите, никого не брали? И из Мацькова не брали?

— Из шляхетских, может, которого и взяли, а больше — ни-ни, ни одного!

Они покачивали головами и поглядывали вдаль, в сторону лесов, за которыми стоял Остшень.

— И как только ему людские слезы спокойно спать не мешают!

— А вы были у него? Знаете? Может, он и не спит.

— Изменился он сильно за последнее время.

— А эта его рожа-то все шире становится, даже смотреть страшно.

— И сам из года в год все толще… Дворовые сказывали, что девять пудов весит.

— Э, мало ли что болтают!

— Как так, болтают? Вы что, не видели? Как взгромоздится в седло, так лошадь аж закряхтит! И всегда на одной кобыле ездит, потому другой лошади и не поднять его!

— Не диво, на людском горе жиреет.

— Ой, жиреет, жиреет, пока не перезреет…

— Людоким горем нетрудно и подавиться.

— Э, года за годами идут, а ему все ничего.

— Дети-то у него все перевелись.

— И что с того? А он как драл с людей шкуру, так и дерет.

— Боже милостивый, боже милостивый!

Молодежь сходилась по вечерам у Плыцяка. Тут им лучше всего говорилось. Старый Плыцяк сидел за столом, дрожащими пальцами перелистывал пожелтевшие, истрепанные страницы маленькой книжечки. Медленно, старательно выговаривая слова, читал, поднося книжку к глазам. На кончике носа едва держались оправленные в проволоку, связанные нитками очки.

— «Там, где нет справедливости, где один владеет всем, а другой ничем, где один просвещен, а другой живет во тьме, там должны быть и преступления. Нищета, темнота и голод сами вложат в руки человека топор, тлеющую головню и меч».

В избе было тихо. По стенам ползали неверные тени. Свет и тени попеременно падали на лица заслушавшихся людей. Издалека, из старых времен, отдаленные почти на столетие, понятно звучали слова, были близкими и, казалось, для них писанными.

Не думал Шимон Конарский[3] почти век назад, что его книга, пройдя через десятки рук, попадет когда-нибудь на побережье Буга и будет читаться в крестьянской избе, нисколько не утратив своей остроты. Словно и не миновал век — и крестьянские глаза в Калинах видели то же, что видел он на своем скитальческом пути заговорщика, проходя по польской земле без малого сто лет назад.

— «Топор, тлеющую головню и меч…»

Плыцяк поднял от желтых страниц покрасневшие, выцветшие глаза.

— Так тут сказано… Иначе и быть не может. Потечет еще кровь по этой земле, погуляет по ней красный петух.

В избе послышался ропот.

— Да разве он один? Есть и другие. Из Грабовки господа, из Подолениц, из Вилькова!

— Мало ли их! Ведь не у нас одних…

— Столько земли! Ведь у него одного больше, чем у всех нас тут вместе — в Калинах, Бжегах, Мацькове и кто его знает, в скольких еще деревнях.

— Люди на двух, на трех моргах задыхаются, а он все себе одному!

— Кабы эту землю разделить, господи боже! Все бы могли прокормиться.

— А откуда б ты деньги на выкуп взял? Так было бы, как у этих по парцелляциям… Двадцать пять моргов — а что толку? Такая же нищета гложет, как и нас, а то и хуже.

— Да за что выкуп-то? Забрать, и все!

— Как же это так — забрать?

Плыцяк поднял дрожащую руку.

— Откуда у крестьянина земля? Он ее заработал своим потом, кровавыми слезами полил. С малых лет, едва из колыбели, он уже на работу идет. А если и от отца унаследовал, так и эта земля тяжко заработанная, сто раз окупленная. А он? Разве он работал на этой земле? Сгибался над плугом? Стоял по колени в коде и в навозе? Впрягался в работу так, что кровь из-под ногтей брызгала? Нет, он землю от родителей получил. А те и сами во дворце сидели, проводили жизнь в веселье. Видел их когда кто в поле, в лесу, у воды? Разве только посмотреть ходили, потешиться, — сколько, мол, у меня всего. А ведь откуда-то оно взялось, это богатство! Мужик его наработал, кнутами мужика секли, в подземельях мучили, чтобы больше работал, чтобы до последнего издыхания трудился на барщине.

— Верно! За дворцом, в саду, есть там такие развалины, садовник сказывал, что это прежние подземелья. Говорят, будто под землей и теперь еще призраки бродят.

— Кнутами баре мужика секли, в подземельях гноили. Из крестьянской крови, из крестьянского пота их богатство. У графа и леса, и поля, и водочные заводы, и лесопилки и мельницы — все на крестьянской крови держится, все из крестьянского пота выросло! Все это — Мацьков, Бжеги, Калины, — все в крепостные времена ихнее было. Все на него работали. И по всей справедливости теперь земля мужикам полагается. За что ему выкуп платить? За крестьянскую смерть? За крестьянскую кровь? За крестьянское горе?

— Верно Плыцяк говорит.

— Есть у старика голова!

— А вот я вам газетку почитаю, как раз то же и пишут, — вмешался Антек Стасяк.

— Читай, читай!

Ацтек читал иначе, чем Плыцяк. Скороговоркой, глотая слова, — очень уж торопился.

— Глядите, умно пишут!

— Наверно, ученый писал, не то что ты, темная башка.

— Э, ученые тоже разные бывают.

— Одни стоят за простых людей, а другие так бы нас и разорвали.

— Тише. Не мешайте.

Плыцяк беспокойно качнул лампу.

— Лодзька, есть еще сколько-нибудь керосину?

— Нету. Завтра надо сбегать к Стефановичу. Он уже меня раз спрашивал, что это у нас так много керосину выходит, — с упреком сказала невестка.

— Ну, эти несколько грошей нас не спасут, — спокойно сказал старик. — А почитать всегда полезно.

— Поздно уже, пора и по домам.

Они поговорили еще, обсуждая на все лады прочитанное в газетке, и, наконец, стали расходиться.

— Не все сразу, ребята, по одному, по одному, — предупреждал один.

— Э, не будь таким боязливым. Что это, уж и посидеть у соседа нельзя, что ли?

— Конечно, можно. А только зачем тебе, чтобы в деревне разговоры пошли?

— И так идут. Небось Агата уже бегала к ксендзу докладывать.

— Это которая, терциарка?[4]

— Ну, а кто же! Страсть, как старается заслужить царствие небесное.

— Ну, и на здоровье, — серьезно сказал Плыцяк. — Только надо стараться и о царствии божьем на земле.

Дверь то и дело скрипела, распахиваясь в звездную ночь.

Сладко благоухала белена. Плыцяк еще долго стоял на пороге. Его седая голова тряслась.

— Как тихо, боже милостивый. Звезды светят. Кабы кто сейчас шел по деревне, и в голову бы ему не пришло, сколько здесь горя, мучений, болезней всяких и всего.

Откуда-то с высоты опустился желтый лист и тихо упал на порог.

— Липы сохнут, как осенью, а до осени еще куда! Как же будет в поле расти, когда и деревья почти пропадают?

На дороге послышались шаги.

— Идет кто-то, — заметила невестка.

Плыцяк силился разглядеть в потемках. Блеснули пуговицы, заскрипели голенища высоких сапог, и в кругу слабого света, падающего из открытых дверей, появился комендант полицейского участка из Ржепов.

— Добрый вечер, пан Плыцяк.

— Добрый вечер. Что это так поздно?

— Да так уж пришлось, по службе — в Бжегах был.

— Так теперь уж, наверно, не придется дома ночевать?

— Да нет. У старосты переночую.

Вдруг полицейский словно что-то припомнил.

— Ах да, пан Плыцяк, ведь у меня и к вам дельце есть!

— Ко мне? Тогда проходите сюда. — Плыцяк шире раскрыл дверь и пропустил его вперед. — Пожалуйте в избу.

Комендант вошел и, словно мимоходом оглядывая избу, сел на лавку, на которой только что было полно парней. Плыцяк ждал.

— Говорят, Плыцяк, будто у вас народ сходится?

— А чего ж людям не сходиться? Соседей много. Есть у кого время, так и зайдет навестить старика, поговорить… У меня-то ноги уж плохо служат, мало хожу по деревне, так приходится дома народ принимать.

— Вот-вот, об этих разговорах и речь.

— А что, новый указ вышел, разговаривать не разрешается?

Комендант испытующе глянул в бесцветные, старческие глаза.

— Смотря о чем, Плыцяк, смотря о чем! Разные бывают разговоры. За некоторые и не похвалят.

— Я уж там за похвалами и не гонюсь.

— А что ж это к вам, старому человеку, в первую голову молодые ребята ходят? Молодежь ведь обычно любит с молодыми время проводить?

Над столом, над едва тлеющей лампочкой в упор скрестились два взгляда. Острый, жесткий взгляд молодых глаз коменданта и затуманенный, будто сонный — Плыцяка.

— Конечно, конечно… Потанцевать, повеселиться молодому всегда с молодым лучше… А все и молодому иной раз охота послушать про старые времена, как оно бывало, что когда случалось… Ну, тут уж — к старику, потому старик больше знает, больше помнит.

— Газеты какие-нибудь держите?

— Нет. Откуда у меня деньги на газеты? Иной раз почитаешь, если кто принесет и что-нибудь интересное есть.

— Газеты, Плыцяк, тоже разные бывают.

— Я знаю. Одни маленькие, другие побольше.

Левинский беспокойно шевельнулся, но не заметил в лице старого крестьянина ни тени насмешки. В бесцветных глазах не загоралась ни одна искорка.

— А есть и такие, которых лучше и вовсе не читать.

— Конечно, конечно… Не все ведь, что напечатано, то и свято… Иной раз и глупостей понапишут.

— Глупостей, а то и таких вещей, за которые в тюрьму сажают, — сухо сказал комендант.

— Как же такое печатать позволяют? Сказывали, что ведь ежели кто хочет что напечатать, то сперва должен показать властям… А уж властям лучше известно, что можно, а чего нельзя.

— Знаете, Плыцяк, в прежнее время — я тогда не здесь, а еще под Ковелем служил, — так вот уведомили меня раз. Ну такая, знаете, своя информация у меня была…

— Знаю, знаю… — невинно вставил старик, и Левинский снова подозрительно взглянул ему в лицо.

— Так вот, дали мне знать, что в одном доме скрывается человечек, на которого у меня давно уже зуб имелся. Разные там у нас были свои, полицейские счеты… Пошел я — гляжу, никого. Но у стены стоит сундук. Отодвигаю сундук. Вижу кольцо в полу, вроде ход в подвал. Открываю ход, кричу: «Вылазь»! И что вы скажете? Вышел! А у самого два маузера при себе было. — Ленинский не сводил глаз с лица старика. — Вот я его и спрашиваю: «Как же это вы так сразу вышли без всяких, когда у вас оружие при себе, а я один?» А он мне на это: «Кабы, говорит, это кто другой был, так только бы меня и видели… Но как услышал ваш голос, господин Левинский, — ну, думаю, пропал!»

Плыцяк привернул начавшую коптеть лампочку.

— Да, да, разные случаи бывают.

Левинский сжал под столом кулак.

— А вы, Плыцяк, со мной не шутите, не то эти шутки плохо кончатся.

Старик повернул к нему спокойное лицо.

— Где уж мне шутить, господин Левинский! Так только говорю, что, мол, разные случаи бывают… Я за Ковелем не бывал, а здесь в Калинах на своем хозяйстве сижу… В Пратулине вот был, родители мои оттуда родом… Беспощадно нас били в Пратулине, а дочка у меня была, так ей аж в Краков пришлось идти венчаться. Я сам сюда, на Буг, приводил ксендза, того, которого потом русские арестовали. Семь шкур с нас спускали в Пратулине, господин Левинский. Если поискать, так у меня и сейчас следы на спине найти можно… И ничего из меня не выбили, господин Левинский…

Комендант встал с потемневшим лицом.

— Ну, надо идти, а то у старосты спать лягут. А вы, Плыцяк, запомните, что я вам говорил.

— Запомню, я запомню. Стар я стал, но память еще, слава богу, хорошая… Ох, коли уж помню, так не забуду, не забуду…

Он вышел на порог, провожая гостя. Скрип сапог коменданта удалялся по направлению к старостовой избе.

— Вот гляди, Лодзька, пришел старика пугать… «Как услышал ваш голос», говорит… Ну нет, мы и не таких видели и не таких пересидели…

Он обернулся, но невестка уже спала, посвистывая носом. В колыбели шевельнулся ребенок. Старик задул лампочку и уселся на лавке у окна Он все трудней засыпал с вечера, а когда ложился, сон и совсем проходил. Так он и просиживал целые ночи у окна.

— Пугать пришел… Восемьдесят лет человеку… Или сколько? Пожалуй, и больше.

Он набил трубку и тихонько попыхивал махоркой. Глаза привыкли к потемкам за окном и видели все больше: дорогу, виднеющуюся сквозь решетку высоких мальв, и чернеющий дом Галинских, и угол амбара Плазяков, и журавель колодца Роеков.

— Идет кто-то. Не иначе, как к дочке Плазяков. Ох, и задал бы ей отец, кабы узнал…

Шаги затихли. Но вот какая-то тень снова мелькнула на соседних задворках.

— Так и бродят! Да, под воскресенье никому спать неохота. Вот теперь над Бугом кто-то свистит. Погода хорошая, молодого и тянет в поле, а не спать в избе или хоть на сене.

Он улыбнулся, мелькнули какие-то старые воспоминания. А вспомнить было что. Восемьдесят лет! Когда же это Малгожата померла? Лет тридцать уж будет, а то и больше… Кашляла Малгожата, кашляла, да и докашлялась до смерти.

Он вздохнул. Второй раз он не женился. Хотя и были случаи, но он не хотел. Привык при Малгожате к покою, к порядку в доме, к ее сосредоточенному лицу. Не любила покойница много разговаривать, не любила чесать язык с кумушками. И он боялся, как бы не попалась сварливая, завистливая бабища, как это бывает. Уж лучше хозяйничать самому, со взрослыми детьми. Дочь с мужем уехала на заработки во Францию, старший сын ушел в родную землю, средний погиб на войне, они не знали даже, где и как. Остался лишь младший, женатый на Лодзьке. И старик жил с ними.

Где-то скрипнула дверь, запели петухи. Плыцяк сидел у окна и смотрел выцветшими глазами в прошедшие, давно минувшие дни. Вспоминались лица людей, которых уже не было на земле. Когда он оглядывался назад, ему казалось, что чаще всего в его жизни случались похороны. Люди уходили в землю, на их место появлялись другие. Теперь ведь к нему ходили правнуки тех, с которыми он когда-то плясал на свадьбах и работал в поле. Земля дробилась на все меньшие участки — сперва на хозяйстве сидел отец, потом он делил его между детьми, те в свою очередь — между своими детьми, пока, наконец, не оставались эти жалкие два-три морга, которые ведь тоже придется делить. И земля становилась все менее плодородной, пришли знойные лета, засухи, каких раньше не бывало, мельчали леса, в народе ходили болезни. И Плыцяку, когда он так смотрел с высоты своих восьмидесяти лет, казалось, что все устремляется быстрей и быстрей к гибели, к окончательному уничтожению. И единственное, что оставалось неизменным, вернее даже поднималось, набирало сил, разрасталось все шире, — это остшеньская усадьба.

Не его отец — тот жил в Пратулине и лишь потом, когда сын женился на калинской девушке, старик перебрался сюда, — а отцы и деды калинцев ходили в Остшень на барщину, служили в усадьбе, всю жизнь работали на остшеньских господ…

Старик задремал. Ему слышались далекие голоса, мерещились образы людей и событий, уже давно быльем поросших. Вот маленький Марцин пасет коров на выгоне. Капризны, надоедливы коровы в жаркий день — пастись не пасутся, а только и глядят, как бы в хлеба влезть. Поодаль соседские ребятишки ловят рыбу в протоке, — ох, как хочется побежать к ним, страсть как хочется!.. Музыка играет — чья же это свадьба? А чья, как не его, Марцина Плыцяка… Ведь вот и Малгожата здесь. Гудят басы, тоненько попискивают скрипки… Кто это так кричит? Не в Пратулине ли бьют людей на площади? Теплыми струйками сочится кровь по спине, бабы поют молитву, грохочут телеги на дороге… Плачет ребенок, трут древесную кору на лепешки в голодный год… Лежат по избам люди, все в пятнах, в жару лихорадки, в страшной болезни, которая бродит по деревне.

— Отец, что ж это вы и спать не ложились?

Он будто и не спал, очнулся сразу, не протирая глаза, не удивляясь.

— Глядите-ка, уж и день… Так вдруг сон меня сморил, я и не заметил… Ну, как, принес что-нибудь?

Сын вынул из полотняного мешка двух сомиков.

— Не стоило и переметы ставить. Всего два. Вот Мыдляж, тот угря поймал.

— Так вы вместе были?

— Вместе. Один задремлет, другой постережет. А то в прошлую ночь у Матуса кто-то все с перемета поснимал, а рыба, видать, была.

— Ежели у кого ни перемета нет, ни вентеря, что ему остается делать?

Лодзька потянулась зевая. Заворочались дети.

— Тато, рыба будет?

— Будет, будет, мама сварит. Вставай, Лодзька, поздно уж! Засиделись мы нынче на Буге.

Воскресный день начинается помаленьку, позже чем обычный. Деревня зашевелилась, из труб поднялись легкие дымки. Гоготали гуси, то тут, то там мычали коровы. Мальчики возвращались из ночного с лошадьми. Бабы неторопливо собирались в костел.

Ходить приходилось далеко, в самый Остшень. Длинная дорога шла песками. В Калинах не было даже часовни, но и здесь слышен был в чистом сухом воздухе звон колокола, пожертвованного храму отцом графа Остшеньского. И женщины подгоняли мужей и ребятишек: звонят-то давно, а тут никак не выберешься!..

— Скорей, скорей. Не видишь? Игначиха уж пошла.

— И пусть идет. Ей всегда некогда. Поспеем еще.

— То ли поспеем, то ли нет! Придем свечи в алтаре гасить!

— Не ной, не ной! Только и знаешь что кричать, а сама еще помои свиньям не вынесла.

Ройчиха шуршала по избе юбками, с грохотом переставляла горшки, поправляла гладко прилизанные волосы своего младшенького.

— Хорошенько себя ведите без меня! В избу никого не впускайте, а то еще какой бродяга зайдет. К реке не бегайте, сидите возле избы, — наказывала она остальным.

— А учитель тоже идет?

— Уже поехал со старостой.

— Тебе вот никогда неохота коня запрячь! Тащишься по этой дороге, как нищая какая!

— Ну да, стану я лошадь мучить! Завтра с утра на сенокос пойдет, так пусть ее сегодня отстоится, — ворчливо ответил Роек, поплевывая на голенища высоких сапог.

Люди, перекидываясь словами, спешили в костел.

— Глядите, Плазякова-то дочка как вырядилась! Ишь какую юбку напялила.

— Она скоро и шляпу на голову нацепит, увидите!

— Барыню разыгрывает!

— Барыня… А парни, говорят, так и шныряют к ней задворками!

— Да неужто? Ох, и задал бы ей Плазяк!

Девушка миновала их, высоко задрав нос и не глядя по сторонам. Они умолкли, пока она проходила, и тотчас начали сызнова.

— Пора бы и замуж!

— А что же это? Сам-то старик не едет нынче, что ли, что ясновельможная дочка пешком пошла?

— Заболел будто.

— Да он же вчера на сенокосе был.

— Надорвался, говорят, что ли. Да и лошадь жалеет. Не знаете Плазяка, что ли?

Они смотрели вслед нарядной девушке с ненавистью нищих, замученных повседневным трудом замужних женщин.

— Вот выйдет замуж, так муж ее научит уму-разуму палкой по спине.

— Ой, научит, научит… Работать девке неохота, ей только бы нос задирать.

— А папенька знай откармливает, да похваливает, да всякой всячины ей накупает!

— И маменька не лучше! Да, впрочем, о чем им заботиться? Наняли девушку, та все за нее сделает. Можно и до полудня на перине валяться.

— А правда это, что старший Стефанович жениться думает?

— Это на ней-то?

— Говорят, на ней.

— И-и, куда! Стефанович и сам большой барин. Из города жену возьмет.

— Ну да! Так тебе городская сюда и поехала!

— Небось! На шкварки да на колбасу, на водочку да нагретое пиво и из города любая прилетит! Это не то что постная похлебка в избе!

Они вздохнули и умолкли — костлявая Игначиха, увядшая жена Захарчука, Стасячиха, у которой пухли ноги, и прочие, — все эти хозяйки на четырех, на пяти моргах. У них даже под ложечкой засосало при одном воспоминании о богатстве Стефановичей.

— Вчера опять кабана из-за Буга привезли. Огромный кабанище, пудов двадцать будет.

— Колют и колют, как им жиром не обрастать!

— Рузю, говорят, замуж выдают. В город.

— Да ведь здесь она не выйдет — барыня. Ну, эта хоть работящая.

— Поест вдоволь, да так, что жир по бороде течет, вот сила и появится работать.

Они опять умолкли. Становилось все жарче. Золотой зной стоял над землей. Над верхушками сосен накаленный воздух дрожал мелкой дрожью. Игначиха сдвинула платок с редких седеющих волос.

— Ну и жара!

Они брели по песку, стараясь идти по обочине, поближе к придорожной канаве, чтобы хоть чуточку воспользоваться скудной тенью, отбрасываемой прозрачными, воздушными сосновыми ветвями.

Вдали над лесами уже виднелся тонкий шпиль на костеле. Немного ниже серебряным блеском отсвечивала крыша Остшеньского дворца.

— Недалеко уже, не реви, — успокаивала Ройчиха истекающего потом ребенка. Потихоньку всхлипывая, мальчуган едва тащился.

Позади глухо затарахтела телега. Они отошли еще дальше к краю дороги.

— Овсени. Вон как парадно выехали. Да что это их так много?

— Не видите, что Матусы подсели?

— Глядите, как Агнешка расселась, ровно курица на яйцах.

— А старика дома оставили.

— Еще бы! Кто же за ребенком смотреть будет?

— А одежа-то у него нешто есть, чтобы не стыдно было в костеле людям показаться?

— Ездить-то она на нем ездит, как на лысой кобыле, а одежонки какой не хочет справить! Оборван старик, аж глядеть жалко.

— Барыня на двадцати пяти моргах!

— Э, милая ты моя, уж по мне лучше мои три морга, чем все их барство! Так и жди, что их и вовсе с этой земли прогонят.

— Что вы говорите?

— А как же! Взносов в срок не платят, как же оно будет?

— Что поделаешь! Могли сидеть в деревне — так нет, угораздило их взять хутор! Мой говорил было Матусу, да куда там! Всякий только задним умом крепок…

— И в деревне не сладко.

— Ой, не сладко, не сладко! — подтвердили остальные.

— Глядите, вот и костел. И не заметили, как дошли.

— А одна идешь, так уж как далеко кажется!

Липовая аллея сворачивала к костелу, обходя стороной усадебные постройки. Среди зелени белели стены каменного, крытого гонтом костела.

Внутри уже было полно. Хромой пономарь зажигал свечи перед двумя маленькими боковыми алтарями. Главный алтарь, весь в цветах из графского сада, горел огнями. Скорбящая божья матерь сострадательно простирала узкие розовые ладони с большой картины, кругом обвешенной дарами верующих. Серебряные сердечки, четки из белых и голубых шариков сверкали в сиянии высоких свечей. Пахло ладаном.

Орган вдруг загремел и смолк. Вышел ксендз.

На господских скамьях сидели графиня Остшеньская с Зузой. Сквозь цветные стекла витражей полоска золотого света падала прямо на их лица. Старая графиня низко склонилась над молитвенником, Зуза, полуоткрыв рот, как зачарованная, смотрела на ксендза, бессознательными движениями губ повторяя его слова.

Высоко, мрачно, торжественно гремела песнь органа. Теперь женщины забыли обо всем — о богатстве Стефановичей, о чванстве Плазяковой дочери, о сварливости Агнешки Матусовой. Они припадали к полу, погруженные в молитву, в сладостные звуки органа, в благоухание ладана, в сияние свечей, размышляя о своей судьбе, о нищете, о болезнях, о засухе, сжигающей скудные поля, о веренице серых дней, об усталости натруженных рук, о кашле, раздирающем легкие, о боли в утомленных каждодневной суетой ногах.

Сладостно играл орган, сладостно пахло ладаном. В широко открытые двери внутрь костела вливался и другой запах — еще более сладостное благоухание нагретых солнцем полей. В тишине вознесения даров вдруг послышался щебет ласточек, свивших гнезда под карнизом широкой крыши.

Ройчихин мальчуган оглянулся на этот щебет, и матери пришлось дернуть его за рукав, чтобы он снова замер в молчании, глядя на цветные окна, на сияние, исходящее от позолоты алтаря. А у ребенка вдруг дыхание перехватило — он увидел, что алтарь покрыт голубой тканью, точнехонько такой, какую мать ткала зимой из льна и шерсти. Квадратики крестьянского узора ровненько вплетались один в другой, образуя широкие круги, волнами наплывающие один на другой.

Нет, не может этого быть, наверно показалось. Куда там! Обыкновенное крестьянское покрывало — и вдруг на алтаре!

Сладостно играл орган, благоухали курения. И вот обедня кончилась. Маленький Роек думал, что теперь они, наконец, выйдут, — в костеле было душно. Но никто не шевелился. Люди лишь откашливались, усаживаясь поудобнее на местах.

Ксендз ушел в боковые двери и тотчас появился снова. Он поднялся по маленькой витой лесенке и показался высоко над толпой, на кафедре. Широкие рукава белого облачения трепетали, как птичьи крылья, из-под пены кружев мелькала черпая сутана. Голос ксендза ударялся о стены и возвращался к слушателям, эхо усиливало его. Тяжкие, суровые, звонкие слова обрушивались на низко склоненные головы.

— Дьявол искушает вас, день и ночь подстерегает он вашу гибель! Есть среди вас люди, которые ни во что не ставят церковь, святую матерь нашу! Яд зла сочится по деревне, точит сердца! Горе родителям, что потворствуют детям своим, ибо близится день, когда дети эти поднимут руку на родителей!

Ишачиха шмыгнула носом и украдкой покосилась на жену Стасяка. Она не сомневалась, что речь идет об Антеке Стасяке. Но та внимательно слушала, может и не сообразив, в чем тут дело.

Слова падали сверху, как крупные дождевые капли. Бабы громко вздыхали. Уж больно красиво говорил ксендз об адской бездне и о том, что никому не уйти от суда господня и карающей руки его праведного гнева. О всяческих соблазнах. Об опасности, что близится с каждым днем.

Немногое из этого они понимали и не раз удивлялись, в чем тут дело? Но ксендз бил тревогу каждое воскресенье и каждый праздник, и они, наконец, признали это чем-то вроде необходимой части религиозного обряда. Очень уж любил ксендз метать громы, особенно против молодых. Но молодежь-то как раз не очень ходила в костел, и ксендзовы обличения били наполовину в пустоту.

Долго еще говорил ксендз, подтверждая свои слова изречениями из священного писания. У Ройчихи слезы лились из глаз, так волновали ее всегда проповеди. И она не понимала, о чем говорит ксендз, но во время проповеди ей как-то особенно хорошо думалось о всех домашних бедах и горестях.

А ксендз уже перешел к более близким и понятным делам. И опять, как всегда, начал об этой костельной крыше. Что, мол, протекает она, что надо новую, а они об этом не заботятся. Игначиха, задрав голову, смотрела на выбеленный известью свод костела. Господи боже мой! Потеки, конечно, есть, ничего не скажешь — желтыми кругами обозначились места, где вода попортила штукатурку. Но все же ведь вода в костел не капала. Спокойно могла смотреть матерь божья в голубом одеянии, ровно могли гореть свечи в деревянном паникадиле, подвешенном к своду. А откуда же взять, господи, откуда взять денег, хоть и на эту крышу? Да они раз уже их собрали. Уже и лес было привезли, еще при прежнем ксендзе. Сложились деревни, плотники обещали работать даром, остальное добавил граф Остшеньский. По правде сказать, даже и стыдно ксендзу говорить, напоминать теперь об этом. Бога гневить только!

Она украдкой оглянулась на кумушек и сразу поняла, что остальные думают то же. Заметила насмешливую улыбку молодого Захарчука, которого отец силой таскал с собой в костел. Он ведь тоже был тогда там, молодой Захарчук, — да что тут говорить, были и другие степенные хозяева. Всех тогда допекло!

Нет, нет! То был не такой ксендз, какому полагается быть, — прежний настоятель. Лес-то был не его — люди на церковь дали. А ксендз его продал. Огромной толпой пошли они тогда к ксендзовскому дому, и бабы тоже. Громко кричали ксендзу, чтобы отдал, что взял. «Выходи, жеребец!» — кричал народ, и не то чтобы только парни, а и степенные хозяева тоже.

Переполох такой поднялся! Ксендз сбежал через другую дверь в сад и больше уж не показывался. А вскоре на его место приехал этот новый, да так и остался. Неплохой ксендз — куда лучше того прежнего…

Долго, пространно говорил ксендз. И набожное настроение как-то рассеивалось, пение органа погасло в сердцах. Кое-кому приходили уже в голову всякие такие мысли — особенно, когда ксендз заговорил о погорельцах из Бжегов. Что надо им, дескать, помочь, что несчастье может со всяким случиться.

А ведь все уже знали, как позаботился о погорельцах граф. И знали, откуда начался пожар. Потому что не с Кузнецовой избы он начался, как думали сперва. Юзеф Вроняк поджег брата, — давно у них шла тяжба из-за оставшейся от отца полоски. Из-за урожая с полморга земли. Оба задыхались с кучей детишек на своих крохотных хозяйствах, голодали, ссорились. Эти два-три воза ржи были для них вопросом жизни или смерти. Юзеф считал себя обиженным, вот и поджег. Все равно, мол, пропадать!

Кабы еще где в другом месте, — но как раз тут, где жалкие полоски Вроняков, чахлая рожь, засохшая картошка вплотную примыкали к графским полям — необозримым, шумящим, колышущимся бархатной волной… К графским стогам, к копнам полновесных снопов, к возам, нагруженным хлебом, что твой амбар… Но об этом ксендз ничего не говорил. А ведь довольно было бы и клочка графской земли, чтобы Вроняк не поджег брата и чтобы Бжеги не обратились в пепел.

Погорельцы стояли и здесь, у костела, двое или трое, да нечего было им дать. Уж легче в избе найти какую-нибудь мерку картошки, краюху хлеба или хоть лоскут холста. Но денег с собой в костел никто не брал — разве пару грошей, чтобы бросить на поднос, да и то не все, а лишь те, кто хотел показать себя, угодить ксендзу.

Граф, тот и вправду мог бы помочь, что для него это значило? А ксендз ходит во дворец — и на обед и на стакан вина, что ж он там не кричит о помощи ближним?

Так помаленьку, от одного к другому, мысли слушателей добрались и до Зелинского. Что ж это ксендз кричит о человеческих грехах и преступлениях, а об этом и не упомянет? Не лежал разве у пруда труп, не осталась разве теперь в избе старуха мать с кучей детишек и полуслепой отец?

Но об этом, видно, ксендз не помнил. Он начал о другом — о вырубленных деревцах, о графском саде, о графских убытках. По костелу пробежал шепот, и бабы стали тревожно озираться, так как у дверей, где обычно становились мужики, началось движение и шарканье ног. Мужчины шумно, один за другим, толпой выходили из костела. Спохватившись, ксендз покраснел и торопливо перевел речь на другое, на царство божье, на покровительство, которое господь бог оказывает беднякам.

Тогда крестьяне стали медленно возвращаться. Протекло немало времени, пока они приучили ксендза, что он не может говорить обо всем, что вздумается. Когда-то давно первый показал пример старый Плыцяк, хотя, по правде сказать, он редко бывал в костеле. Ксендз проповедовал, а Плыцяк вдруг крякнул, повернулся и через весь костел — он стоял почти у самого алтаря — пошел к дверям. Ксендз тогда так удивился, что даже умолк на миг. Но понял, в чем дело. И так уж и повелось — как только настоятель начинал слишком уж метать громы на деревню или вообще говорил что-нибудь, что им было не по сердцу, они выходили. Это страшно возмущало терциарок и шляхтичей из Мацькова, но так случалось почти каждое воскресенье. Ксендз злился, сопел от гнева, а сделать ничего не мог, — хорошо помнил, что произошло с тем, с прежним настоятелем. Знал, что тогда приезжал сам епископ, и все-таки ксендза пришлось забрать отсюда.

— Раз так, мы и без ксендза обойдемся, — сказали тогда крестьяне. — А костел не ксендзовский, а наш, мы его строили.

И епископ принужден был уступить крестьянскому миру.

Вот почему ксендз Палинский извивался теперь угрем между деревней и усадьбой, лишь бы выйти сухим из воды.

Проповедь кончилась. Люди не спеша выходили, жмурясь от солнечного блеска. Обманчивый свет свечей казался мраком перед сиянием солнца над липами. Ройчиха тащила мальчонку на руках, он уснул, и ей не хотелось будить его в костеле.

В липовой аллее перед костелом люди останавливались поболтать.

Многие, отправляясь в костел, больше помышляли об этих разговорах, чем о чем-либо другом. Ведь это был случай повидаться с людьми со всех окрестных деревень. Девушки интересовались, купила ли себе какая-нибудь Марыся или Зося новый платок или ботинки, да и самим хотелось похвастаться перед другими. Многие с любопытством смотрели на дам из усадьбы — всегда как на какую-то диковинку, хотя все их прекрасно знали. Сам граф Остшеньский в костеле не бывал — разве на заупокойной обедне или раз в год, на пасху, если случайно был в это время в Остшене. Обычно он зимой уезжал за границу, во Францию, где у него, по слухам, тоже были имения, или еще дальше, в Италию. Если случалось что новое, как с Зелинским, или с делегацией из Бжегов, или с деревцами, — народу в церкви всегда бывало больше, всем хотелось посмотреть на графинь Остшеньских. Но по ним никогда ничего не было заметно. Они спокойно проходили к своей скамье — Зуза с ее круглым, бессмысленным лицом дурочки — это-то сразу было видно всякому! — и графиня, худая, бледная, высокая, с глазами, будто вечно заплаканными.

— Нет, не легкая у нее жизнь, не легкая, — говорили между собой женщины, однако без сочувствия. Ведь каждая из них верила, что это людские обиды обрушиваются на Остшеньских постоянными несчастиями. Но никогда их не постигало подлинное несчастье — нищета.

— Когда у человека такие деньги, что ему и кто сделает?

И снова шли разговоры об остшеньских лесах, землях и водах. Больше всего о землях, — деревни задыхались на своих карликовых хозяйствах, а у него было больше земли, чем у всех у них вместе: у Калин, Бжегов, Мацькова и, кто его знает, у скольких еще деревень.

Постепенно все расходились, каждый в свою сторону. Отъезжали подводы. Кое-кто забегал еще к Скужаку на пиво или просто так, посидеть, поговорить.

Ксендз раздевался в ризнице и добродушно спорил с крестьянином из Грушкова.

— Дашь тридцать злотых — и мальчик окрещен! Приедете в то воскресенье.

— Смилуйтесь, отец настоятель, тридцать злотых больно много будет!

— Много? Ишь ты!

— Много, много! Сколько же это хлеба продать придется?

— А ты знаешь, сколько мне пришлось учиться, сколько лет ходить в школу, в семинарию, чтобы стать ксендзом и твоего мальчонку крестить?

— Ваша правда, отец настоятель, а все же тридцать злотых — большие деньги!

— Гм… Лошадь-то у тебя одна?

— Одна, плохонькая лошаденка, весной купил.

— Гм… Так говоришь, много?

Крестьянин низко кланялся.

— Не осилю, ваша милость… Уж скостите что-нибудь.

— Скостить, говоришь… Ну, а двадцать злотых дашь?

— Окажите божескую милость, ваше преподобие… Может, еще сколько-нибудь уступите… Очень уж трудно сейчас, а тут еще солнышко припекает, дотла жжет…

— За ваши грехи, за ваши грехи господь вас карает! На водку у вас всегда найдется, а на святое крещение не хватает!

— Какая там водка!.. Уж лет пять водки в рот не брал! Не те времена…

— А тебе уж и жалко, а? Без водки — никак, а? Знаю я вас!

— Да куда там! Никто не пьет!

— Ну, ну, знаю я, что у вас в голове! Монополька вам мешает, а?

— Денег нет, отец настоятель… Кабы деньги были, человеку и на монопольку хватило бы…

— А как там у вас, спокойно?

— Это как? — не понял крестьянин.

— Газетки какие-нибудь читают?

— Не знаю, я неграмотный.

— Гм… Гм… Неграмотный, говоришь. Ну, так как же будет с этим крещением?

— Да вот, взяли бы пятнадцать злотых, по вашей бы милости…

— Бедно! Бедно! Ну, да что с тобой делать! Пусть уж будет пятнадцать. Пораньше приезжай.

Пономарь тщательно разглаживал белоснежное облачение, не спеша укладывал его в ящик.

— Запомни-ка, Макар, в воскресенье у нас крестины. Напомни мне с утра.

— Напомню, ваше преподобие. А сейчас тут ждут, пришли оглашение делать.

— Сейчас? Я же иду во дворец обедать. Скажи, пусть придут в другой раз. Некогда, некогда! Что я, с утра до ночи должен на каждый зов бежать? А откуда пришли-то?

— Из Домбровки.

— Могут и подождать. Пусть как-нибудь в будний день забегут. На молитвах были?

— Нет.

— Вот видишь! Оглашения давать, венчаться — это пожалуйста, а сами небось «Отче наш» не знают. Да, да! Скоро уж и венчаться перестанут ходить! — ворчал ксендз, приглаживая перед небольшим зеркальцем волосы. — А если еще кто-нибудь придет, нет меня. Передохнуть человеку и в воскресенье не дадут.

Винцент возвращался вместе со старостой. В костеле ему, хочешь не хочешь, приходилось бывать каждое воскресенье. Он знал, что зоркие глаза настоятеля всегда следят за его местом на скамье. От ксендза-настоятеля зависело многое, и Винцент чувствовал, что не в силах грызться еще и с ним. Настоятель собственно не поддерживал с учителем никаких отношений, но последнему было прекрасно известно, что тот осведомлен о каждом его шаге. Ведь в деревне были терциарки, глаза и уши ксендза, которые охотно бегали в ксендзовский дом с вестями.

И вот он трясся на подводе, глотая пыль, серым туманом стоящую в воздухе. Они обгоняли подводы и из Калин и из Мацькова, — хорошие лошади были у старосты! Сам он ежеминутно приподнимал шапку, так как ему кланялись почти все. Но Винцент знал, что старосту не любят. Крестьяне не могли забыть, что до того, как его избрали старостой, он тоже говорил всякое, а теперь его точно подменили, и он часто принимает у себя коменданта полицейского участка, когда тому выпадет дорога через Калины.

— Вот так всякий готов за кусок пожирней иудой стать, — говорил Роек, поглядывая на учителя и сплевывая в сторону. И Винценту становилось не по себе, потому что это был камушек и в его огород, хотя для этого не было никаких оснований. Он знал, что каждый раз, как ему приходится ехать на окружную конференцию, для чего деревня обязана была давать ему подводу, крестьяне ворчат и ждут, какой новый удар на них обрушится.

— Против нас сговариваться ездят, а ты же им и лошадей давай! — говорили мужики, свято веря, что все идущее из города — зло.

И зло приходило. Теперь, когда кончалась уборка, опять начиналась история с разными уплатами, налогами, очередными взносами. В деревню то и дело наезжал судебный исполнитель, приходили повестки, требования, напоминания, исполнительные листы. Старая Лисиха, которая жила с племянницей Параской у самой опушки леса, напрасно клялась, что она уже все уплатила, что с нее причиталось. Квитанций она не хранила, а подсчитать не умела — была неграмотной. И как-то странно получалось, что как раз неграмотным приходилось чаще других платить больше, чем полагается по предписаниям. Роек, например, тот поехал в город, поднял шум и с триумфом вернулся в деревню, его вынуждены были признать правым: в учреждении, дескать, напутали и незаконно требовали с него вторичной уплаты. Но что могла поделать Лисиха? Она горькими слезами оплакала теленка и — уплатила.

Как раз в воскресенье, после обеда, к Винценту иногда приходили крестьяне с просьбой написать обжалование, прошение, подсчитать квитанции. Он кропотливо рылся в грязных, истрепанных бумажках, писал, разъяснял и бессильно опускал руки. Тут было все — и подати, и взносы в банк, и проценты, и, наконец, взносы за те купленные в рассрочку орудия, за плуги и жнейки, ради приобретения которых с такими страшными усилиями, так нечеловечески работали мужики. Хитро были составлены договоры. Мыдляж, например, платил-платил за свою соломорезку, а в итоге оказалось, что она не его. Приехали из города на большой телеге и забрали ее обратно — ничто не помогло, потому что в договоре, под которым стояла подпись Мыдляжа, было написано, что, если он в срок не заплатит хоть одного взноса, пропадет все. А у него как раз подохли свиньи, и он не уплатил. Ему и в голову не приходило, что может так получиться. А те лишь смеялись ему в лицо.

И так во всем. Крестьянин метался в сетях непонятных приказов, предписаний, уплат и взносов, превышающих все его возможности, — и не знал, как из этого выпутаться. Его душили все эти проценты, надбавки, окончательно лишали его и тени надежды, что он как-нибудь выкарабкается, что, наконец, станет на ноги. Он рассчитывал на сенокос, на новый урожай, на свиней, на скот, но достаточно было засухи или ненастного лета, свиного падежа или какой-нибудь заразы на картошку, чтобы все расчеты обманули. Кончалось тем, что он вовсе переставал рассчитывать и лишь из последних сил тянул лямку, с отчаянием в сердце, с ослабевшими мускулами. Был один бездонный мешок — желудки вечно голодных детей, и второй бездонный мешок — город, который брал, брал и брал, не давая ничего взамен. Жизнь рассыпалась серым песком, текла кровавым потом, человек надрывался с утра до ночи — и ничего не получал. О судебном исполнителе, о налогах в деревне говорили, как о внезапно разражающейся грозе, о весеннем паводке, о засухе, сжигающей поля. Судебный исполнитель появлялся неумолимо, как судьба, и бледный ужас охватывал прикорнувшие у дороги деревни. Бабы плакали, проклинали, молились, но с покорным отчаянием смотрели, как он выводит у них из стойла последнюю корову, выгоняет из хлева последнюю свинью, пощаженную мором.

Мужики ругались, потому что всюду ведь было известно, что за господином графом Остшеньским числятся огромные недоимки: сам староста как-то проговорился, что миллион злотых — великий боже! — такие деньги, что и название их превращалось в пустой, ничего не означающий звук.

А вот у Лисихи забрали теленка, у Роеков корову, у Захарчуков продали лошадь за какие-то жалкие несколько злотых. Графский миллион так и колол всем глаза, но вместе с тем никто не удивлялся: так уже оно повелось — графу все, им ничего. Графу — леса, земли, воды, им — клочки серого песка и болота над Бугом.

И, роясь в крестьянских бумажонках, во всех этих повестках об уплате, предписаниях о штрафах, Винцент и сам волей-неволей не мог не думать о графском миллионе. И как тогда, когда горели Бжеги, ловил себя на том, что сердце его незаметно склоняется к деревне. Ведь и у него всего имущества — что на нем, да кусок хлеба, хоть в деревне он и считался богачом.

Загрузка...