Жизнь моя, если о времени подумать и о судьбе моей страны, была до неприличия благополучна. Не воевал. В лагерях и тюрьмах не сидел. Бывало, что и подголадывал, вполне тягостным или мертвым делом, сплошь для одного пропитания, не занимался. Идеологией (той самой отражением ее навыворот) не был заражен, и от порабощения ею тоже ускользнул. Против совести ни говорить, писать, ни поступать не приходилось. Смерти совсем близких людей вблизи не видел; о своей с особой мукою не думаю. Не был и любовью обойден. Имел друзей. Повидал почти все, что мечтал увидеть. Сколько книг прочел, и каких хороших книг! Многое помню или могу вспомнить неожидаемо отрадное. Счастливчиком был, хоть и в голову не приходило «гнаться за счастьем», да и само это словцо никогда я всерьез не принимал. Таким, как я, говорят везет. Каким это «таким»? Об этом я подожду рассказывать.
Но зачем и вообще о себе начинать рассказ? Вероятно, незачем. Я и себе не кажусь очень уж необыкновенным, и жизнь свою не считаю ни образцовой для кого бы то ни было, ни достойной больного удивления. Просто так, размышляю это себе: занятно. Давно собирался. Все откладывал. Слишком долго? Может быть. Начну, все равно. Потешусь; началом особенно. Декабрь на дворе… Огонь разведу в камине (воображаемом, конечно), погрею руки. Не так уж я, впрочем, и озяб. Да и солнце, в наших краях, застенчиво и ненадолго, но порой и в самые темные дни выглянет. Почти не греет, и то правда; но мысль о силе дает.
Вот у меня строчка в не напечатанных стихах полувековой давности:
Лучи на полу, и тени; это зимнее солнце за окном… уж не думал, что пригодится, что вспомню ее теперь по–новому. Пусть первая часть жизнеописания моего так и называется. Длинной она будет? Не знаю. Последуют за ней же части? Бог весть. Да и жизнеописание ли это, в полном смысле слова? Вспоминать имею намерение о выбором. Это не исповедь. Об иных «интимностях», ради эвфемизма так называвшихся, или таких, о которых и впрямь лишь 'на духу» говорить надлежит, я и вообще распространяться неспособен. Но это же не мемуары. И не совсем автобиография, уже потому, что будет очень неполна. Ведь я — счастливчик; вот и буду же больше рассказывать о том, о кем или с чем посчастливилось мне встретиться. И кривить душой, ради сторонних каких‑нибудь выгод, не стану: как неинтересно было бы тогда писать! Но кривдой было бы и уверять, что «пишу для себя». Ведь и тот, кто это сказал, не думал этого всерьез. А «печатаю для денег»? Этому никто и не поверит. На широкий сбыт, даже если условия печатания в русском зарубежье были бы другие, я бы надеяться не стал. Думаю просто, — так как не собираюсь писать иначе, чем с удовольствием, — что удовольствием этим быть может кое–кого и заражу; позже, если не теперь. Да и диковиной все равно покажусь, как бы обыкновенен ни был, соотечественникам моим, в конце века, перемены видевшего, которых на три хватило бы с лихвой. Так что бумажный кораблик мой спускаю на воду, как другие спускал в те времена, с которых начинается мой рассказ. Плыви! А если потонет, что же, ведь и гибели его я своими глазами не увижу.
В конце недавнего лета, зашел я в Тюильрийский сад, о которым жил по соседству и где часто бывал в первый год моего парижского житья. Вспомнил сперва Пруста, когда подошел к бассейну, возле Площади Согласия, где он в детстве кораблики пускал. Как раз и теперь, с помощью папаши, мальчуган спустил на незыблемую гладь пруда что то большое и твердое вроде чуть ли не пакбота. Нет, не о таком я думал корабле; в прустовские, и еще в мои времена, было иначе. Я сел на белый железный стул. Сидел долго. И вдруг всплыла во мне строчка из «Тяжелой лиры» Лети, кораблик мой, лети — вот, вот: «Кренясь и не ища спасенья»… Пусть я останется стих этот на первой странице моей книги, — на первой странице книги, которую, наконец, пишу.
Дом этот, у самой арки Главного Штаба, принадлежал моему отцу пополам с его сестрой. Наша квартира была в первом этаже; там я прожил первые одиннадцать лет моей жизни. Тетя Миля жила над нами; повыше, не знаю кто; а на четвертом — доктор Левицкнй. Дом был средних размеров; другой стороной, попроще, выходил на Мойку, но и главный фасад его был скромен, без затей. Внизу, под нашей квартирой, было торговое помещение, но я не могу припомнить какой коммерцией оно было занято; вероятно очень скучной: не на что было с улицы поглядеть. Знаю зато, что некогда был там магазин кожаных изделий, вроде Кнопа или Бэхли, неподалеку на Невском, сохранившихся до моих времен, и что принадлежал он моему деду, умершему задолго до моего появления на свет.
Дед мой был выходец из швабского городка, где и нынче людей с той же фамилией, как нерезаных телят; я даже памятник мельком там видел одному из них — не то чиновнику, не то военному — в чем‑то похожем на мундир, но невразумительном для меня. Городок это не простой, не бесславный; старинный и очень живописный городок. Тюбинген его имя. Там сорок лет безобидным полу идиотом прожил один из величайших поэтов своего и всякого времени, Фридрих Гельдерлин. Там же он и учился, вместе с Гегелем, однокашником своим, в знаменитой протестантской высшей школе (Stift), позже ставшей университетом. Только деда моего, в этом городке, не писать книги научили, а всего лишь их переплетать, и когда годы странствий наступили для него, занесен он был в чужую снежную страну, откуда домой и не возвратился. Там и отец мой родился, не в простом, опять таки, году, а в сорок восьмом, — памятном, впрочем, у нас, главным образом, жестокою холерой, от которой тогда же и умерла чуть ли не половина братьев его и сестер. Всего детворы этой было двенадцать человек, но кроме отца и той сестры, с которой совместно унаследовал он дом, только еще один брат дожил до зрелых лет, хоть и не пережил родителей.
Незадолго до моего отъезда из России, нашел я у букиниста творения Шатобриана в прижизненном четырехтомном издании, переплетенном в шагреневую кожу, и купил эти тома, потому что на нижнем ребре всех четырех корешков крошечными золотыми буквами выгравирована была моя фамилия. Значило это, что дед мой переплетчиком был незаурядным; оттого, должно быть, и превратил со временем свою мастерскую в солидный, на покупателей с достатком рассчитанный магазин. Там и отец мой когда‑то ему помогал, но ко времени, когда началась моя жизнь, магазина больше не было. Зато был еще и другой «собственный дом», на Литейном, единолично отцу принадлежавший, да и состоял «потомственный почетный гражданин» Василий Леонтьевич Вейдле (а не Вильгельм Людвигович, как в былые времена), членом правления Волжско–Камского (если не ошибаюсь) байка, и ревизионной комиссии (Бакинского, кажется) нефтяного общества. Не делал он, собственно, ничего; купоны отстригал, на бирже поигрывал, руками своими если что и мастерил, то так, по домашней надобности, а верней по дружбе с гвоздями и молотком, со стамеской, клеем и отверткой: капиталист этот (не Бог весть какого капитала) ремесленником остался на всю жизнь. По рукам это и было всего видней. Руку его, шершавую немножко, широковатую, крепкую, я больше всего и любил; хорошо мне было, когда гулял он со мной, маленьким, и мою в своей держал. Люблю и сейчас, хоть и нет его давно, хоть и больше мне лет теперь, чем было ему, когда он умер.
Гуляли мы с ним чаще всего по нашей же улице. Большой называлась Морская, покуда Малую улицей Гоголя не окрестили. Хороша была! Должно быть и нынче хороша; только ведь и машин тогда еще не знали, разве что собирались узнавать. Дрожки бензином не пахнут; славно по торцам конские копыта цокают. Своего выезда у нас не было, но ведь роскошеством любуются и со стороны не слишком завистливые души. Экипажи, кареты, сани с медвежьим пологом, под синей оплеткой пара вороных — на все это я глядел, как на деревья глядят в лесу: не в свой же их садик пересаживать. А во дворцах, зачем в них жить? Вот и царь, слышно, в Зимнем не живет. Но с Дворцовой Набережной, сколько себя помню, я всегда дворцами любовался. И вот — из окна гляжу — подстегнет толстый кучер коня, проскользнут сани под Аркой и вылетят на необъятный, полукругом позади замыкающийся простор, еще необъятный кажущийся зимой, когда заиндевеют булыжники и торвр, или повалит снег, и едва видимый сквозь хлопья золоторотец у Столба спрячется спешно в полосатую свою будку.
Но прогулки я помню больше и в другом направлении. Мы к Невскому шли по нашей стороне Морской, левой, если от Арки идти. Первый дом, номер шеоть — гостиница «Франция» с рестораном «Малый Ярославец» (никогда не был ни там, ни тут), а чуть подальше французская булочная, где круаосаны и шоссоны совсем такие же были, какими я угощаюсь полвека в Париже, но где продавались также «французокие булки», французам двадцатого столетия неизвестные, но выпекаемые еще, по старой памяти должно быть, как и некогда у нас, в нынешней Испании. Потом был ювелир Болин, высокой, без сомнения, марки, потому что ивейцар его в расшитом золотыми галунами суртуке, был на голову выше такого же в подъезде гостиницы «Франция». На углу, табачная лавка забавляла меня колечками на гаванских сигарах: и тут же дежурили посыльные в краоных фуражках, не менее, на мой взгляд, забавные. А если не тут, то напротив, у дома мебельной фирмы Тонет, — и поныне, как я рад был в Вене узнать, фабрикующий венские овон стулья.
Перейдя Невский, мы в закусочную Смурова не заходили и на бельэтаж огромного розового дома лишь изредка иодннмалиоь, чтобы купить черно–бурого глицеринового #<ыла в Английском магазине. На Невском, напротив, «Цветы йэ Ниццы» сияли зимой сквозь замерзшее стекло. — Но всего §тлей был четвертый угол, от сигар нанокосок. Дациаро там помещался, художеотв поставщик и всего нужного художе от ву. Высоко над ним, Юлий Генрих Циммерман одним Ьже именем своим радовал музыкантов, а посередине возле юсон второго зтажа, над улицей, на чугунном укрепе, монументально–карманные часы, по воле Павла Буре, безошибочно отвечали на вопрос, меня в ту пору едва ли очень занимавший.
Который чао? Зачем мне было спрашивать об этом? Другие знали за меня часы и дни, и месяцы, и годы. Незаметно длились они, как ускользают теперь, тоже, но по–иному незаметно.
Идем — когда это? — мимо кремовых тяжелых гардин ресторана Кюба, мимо лучших оундуков и саквояжей (так мне было оказано) Петербурга. Фыо, фью, как время летит! Но ведь и всего полтора десятка лет прошло… Когда в шестнадцатом году подумывать стали об эвакуации Эрмитажа, хранитель отдела драгоценностей, барон Фелькерзам, именно здесь и заказал великолепные кожаные чемоданы — сколько дюжин не знаю. Не в ящики же сокровища укладывать! Так в Мюллеровых шедеврах свиной кожи их в Москву через год и увезли. — Но ведь мы о миллерами воевали? — Мало ли что, с чужими, не с этими…
Назад! Назад! Век еще в колыбели, и малыш с отцом далее пошли. Вижу их отсюда: вывески читают (по ним, раооказывали мне, я и выучился читать). Руоских имен было тут не много, но ведь русскими буквами нарертаны были и нерусские. Впрочем, не всегда. Когда я научился звуками наделять и наши и чужие, подошли мы однажды к особо нарядному дому, где на гранитной облицовке начертано было золотыми некрупными литерами нечто сразу же вслух и прочтенное мною: «Фаберге». Отец улыбнулся и сказал: «Нет, читай Фаберже; это французская фамилия». А напротив — позже я узнал — хоть и чех он был, важный этот портной Калина (по–нашему Калина), а величать его по–французски полагалось КалинА.
Дальше реформатскую кирку миновав, широко изогнувшись, с Мойкой встречалась и вдаль уходила Морская. С прогулки по ней, кажется, и в самом деле, грамотность моя — русская, да впрндачу и басурманская — началась.
Женился мой отец поздно: сорока пяти лет. На двадцать один год был старше своей невесты, провинциальной девушки из Либавы, дочери морского врача, под конец жизни получившего должность смотрителя маяка на маленьком острове Балтийского моря, что не лишено было выгоды для прокормления семьи. Детей у него было даже не дюжина, как у другого моего деда, а целых семнадцать человек, из коих и выжило не трое, а оемеро. На островке этом я в детстве побывал. Гребной баркас, куда мы пересели с парохода, мать и меня туда доставил. Море было недружелюбно; укачало нас мертвецки; но жизнь на маяке была сказочной, — такой пустынной и вольготной, что как‑то я даже не всегда бываю убежден, что видел ее не во сне. Прожили мы там недели две, так что этого моего дедушку я чуть–чуть помню; а веко ре после того и еще раз я его увидал — в гробу.
Хоронить его привезли в Петербург, где вдова его у одного из своих сыновей потом и жида. Когда взяли меня подмышки и приподняли, чтобы я приложился к холодному его лбу, меня поразил его вблизи увиденный нос. Чрезмерно пористым показался, и я с преступным равнодушием, когда на пол меня поставили, спросил, отчего это дедушкин нос стал чем‑то вроде большого наперстка. С бабушкой через несколько лет прошался я там же, и мог бы вспомнить при этом еще неизвестный мне тогда стих Державина «Где стол был яств, там гроб стоит». Хлебооольна была, при малом достатке, до крайности. Каждый раз, как меня к ней приводили, всевозможной снеди столько наставлено было в разных сосудах на столе, что я испытывал в первый миг замешательство и падение аппетита; а теперь бабушка лежала в гробу на том же столе, — в широком гробу, не худенькая была; и не одна лежала: кошка, ею любимая, у ног ее свернулаоь клубком. Насилу прогнали перед самым выносом.
Девичья фамилия моей матери была Георг; никто ее о ударением на первом слоге не произносил. Семья была православная, обрусела давно; тогда как отец мой был лютеранин. По российскому закону мне полагалось быть православным, и я в православии был крещен. Владимиром меня нарекли в честь старшего брата матери, военного врача, особо уважавшегося ею. Вероятно он и был крестным моим отцом; другого не помню; умер он, когда я пребывал еще в младенчестве. Крестной же матерью моей была племянница отца, дочь тети Мили, подросток в те времена, Женичка Бюлер, по мужу впоследствии Бёккель; милая Женичка, баловала меня вроде старшей сестры (я ведь был единственный сынок). День рождения ее приходился на сочельник. По–рождественски его праздновали, и подарки под елкой для меня всегда лежали преизрядные. Подымешься на этаж выше — тут они тебя и ждут. Позже, ее муж большим затейником оказался по этой части, только дарил мне чаще всего какие‑то замысловатые машины, или пушки, броненосцы, я же и оловянных солдатиков не жаловал, а машин совсем терпеть не мог. Так все это, в коробках, на какие‑то дальние полки и запихивал.
— Вейдле, Бюлер, Бёккель или, хоть не Георг, да Гебрг… к тому же и в немецкое училище, когда срок пришел, учиться тебя отдали… Немчура ты, милый друг. Сознавайся. К этому небось разговор и вел, когда о прогулках своих с отцом рассказывал и чужеземные имена на вывесках перечислял?
Не все они были немецкими, но нерусская примесь и в самом деле характерна была для тогдашней России, в отличие от нынешней; для Петербурга особенно, хоть не отсутствовала и в Москве. А собственную мою немецкость отрицать, поскольку она во мне есть, я ни малейшей потребности не чувствую: многое немецкое люблю или высоко ценю. Должен, однако, сказать, что родители мои — при мне, по крайней мере, и со мной — никогда по–немецки не говорили. Отец говорил по–русски как русский; мать немецкий язык знала, но он не был для нее родным; я же, по–видимому, очень рано его перенял от тех двух бесцветных остзейских «бонн», из которых я и вторую едва помню. Так буднично, машинально перенял, в отличие от французского, чуть позже, что осталось у меня незыблемое чувство, будто французский был моим первым чужеземным языком.
Своим, однако, был русский, который мне воех «клейких листочков» и разудалых троек дороже. Родным и остался — навсегда. От матери его получил; и от няньки может быть; недолго она у нас прожила, и помню я ее лишь потому, это и позже приезжала из деревни нас навещать; теми волосая, темноглазая, нестарая еще женщина, так грустно почему‑то смотревшая на меня темными этими глазами. А отчасти, быть может, и от словоохотливой повивальной ба ки Елизаветы Егоровны, постоянно у иао бывавшей, появлявшейся неизвестно откуда (всего вероятней попросту из кухнш) и любившей мне рассказывать, как она опелеиутого меня перебраоывала с руки на руку, припевая:
Тритатушжи, тритату То на зту, то на ту. Сплетница была страшная, но не меня сплетнями занимала, а песенки у нее и другие были, вроде
«Дождик, дождик, перестань, Мы поедем на Иордань, Богу помолиться, Христу поклониться». Только я их все перезабыл.
Мне вообще не песенки запоминались, и не сказки, а интонации, словечки, обороты устной речи. Забавляли оии меня. Нравилось мне, что о чем‑то можно оказать и так,: этак; а если этак, то сказано будет не оовоем то же. Пожилая горничная Саша приходила растапливать печку в моей комнате, когда я лежал еще в постели, становилась на колени, долго возилась с поленьями, ^чииой, обрывками газет, и рассказывала мне что‑то, пожалуй и сказочки порой. Хорошо говорила! Мне хотелось, чтобы не разгоралос: пламя как можно дольше…
И еще было одно, в раннем детстве, памятное мне женокое оущество — русское, покуда француженка, немного погодя, всех их не затмила: Ольга Ивановна, домашняя портниха, подолгу живавшая у нас на даче, а в городе появлявшаяся лишь изредка. Вовсе она и не очень приятная была — горбунья, почти карлица, говорила тоненьким острым голоском; разговорчивостью, впрочем, не отличалась. Зато снабжала меня разноцветными лоскутками шелка или ситца. Целые коробки (из‑под гильз) были ими набиты у меня. Перебирал я их частенько, наедине: пестротою любовался. А когда пиоать меня учили, она матери помогала, буквы я под ее руководством выводил. Когда до цифр дошло, никак я не мог восьмерку одним росчерком пера начертать: рисовал кружок, над ним другой. Терпенье у Ольги Ивановны было; она со мной сладила. И она же, помнится, мне объяснила, что цифру «три» писать разрешается поразному: можно с круглым верхом, а можно и с таким, как у семерки. Но тут случилось нечто, чего она предвидеть не могла и чего я объяснить ей не сумел бы, да и не пытался: тройка с круглым верхом осталась для меня тройкой, и вое тут, а тройка с верхом как у семерки стала чем‑то другим. Не помню, произнес ли я вслух это слово, но я назвал ее «подьяческим». Одна фигурка — цифра «три»; другая — «подьяческий». Откуда такое олово у меня взялось, не ведаю. Книжным оно, конечно, только и могло быть; в быту никаких подъячих давным давно не существовало. Но ведь и книг я еще не читал. Смутно подозреваю, что семерочная эта верхушка напомнила мне какую‑то фуражку с козырьком. Но какая связь между козырьком и подъячим? Может быть в козырьке есть что‑то подъятое, подъездное; но ведь дьяк, в таком случае, тут вовсе непричем? Не знаю…
Скажут, что и знать тут нечего: ребячья блажь. Блажь, без сомненья, и не особенная какая‑нибудь, а детям вообще свойственная. Но теперь, полвека и еще двадцать, по крайней мере, лет спустя, придется мне сделать два признания. Первое: осталось во мне что‑то от такого рода блажи на всю жизнь. И второе: как хотите; я об этом не жалею.
Именье и дача — пусть и не наемная, своя — две вещи разные. Именьями, как правило, владели дворяне; дачами — мещане. Положим, не в узком смысле слова, можно оказать и горожане, но ведь было же в самом облике дач, в дачном быту, в поездках на дачу, в дачницах, в «дачных мужьях», в карикатурах на все зто, публиковавшихся в юмористических журналах, нечто и впрямь мещанское. Помещиков сменили дачники; в зтом целая страница истории России. Отчего ж, когд я подумаю о детстве моем и юности, о тогдашнем житье моем на даче, вижу я себя издали каким‑то дачным помещиком или чухонским дворянином?
«Чухоноким»? Не от себя я это говорю. Финляндию и финнов уважаю. Как раз из мещанского обихода тех лет словцо это и почерпнул. Ничего не было банальней для петербурж ца, чем снимать дачу в Финляндии, или ездить в Финляндию к себе на дачу. В ту ближнюю Финляндию — Карелию, Выборгокую губернию — где было много руоских, даже и постоянно там живших, и которую оотрячки наши — только ее — и решались Чухляидией смеху ради называть. Выборг, впрочем был ничуть не русским, а — приятно и опрятно — чужеземным городком, хотя (в купечестве его, по преимуществу) и была заметна некоторая русская прослойка. Но до Выборга от нас то же было расстояние — два часа на тогдашншх поездах — как до Петербурга. В нашем Райволе, помимо дачников, сама деревня была русской. Финским было Верхнее Райвола, по соседству; Кивннепп в пятнадцати верстах; аптекарь наш был финн (шведо–фини); начальник отанции, почтальон; двух Главных лавочников звали Паволайнен, Иккивалки, но третьег — Круглев, и Галкину принадлежал лесопильный завод иа разливе, чья плотииа и образовала этот широкий, как озеро, разлив; а над гладью его, иа самом крутом из его берегов, пятиглавая высилась церковь, с погостом возле нее, где быть может целы и сейчас, под зелеными ветвями, могнлы отца моего и матери, если не сравняли нх о землей и кресты не срубили на дрова.
Не здесь, посреди села, не в двух верстах от железной дороги, а в четырех, Красный мост перейдя, отец мой и купил — в тот год, когда мамка в кокошнике (красавица, судя по сиимку) грудью меня кормила — пять десятин соснового леса и бревенчатый домик между дорогой и рекой. Одну десятину уступил сестре, а прочие вдоль дороги узорчатой железной решеткой оградил; домик двухкомнатный вбок передвинул (подивился я в детстве, когда о таком путешествии узнал), а поореди участка большую двухэтажную дачу выстроил, с башней в четыре этажа и застекленной террасой с трех сторон. Лес дорожкою обвел, и в длину дорожкой разделил; две аллеи, от дома к реке, одну липами, другую тополями обсадил; беседку с мостнком на реке против дома поставил; купальню подальше; баню на полпути между ней и кухонным крыльцом, — против которого ледник, дерном покрытый и бузиной обсаженный, горкой мне на потеху обернулся, куда я вскарабкивался на четвереньках и скатывался прямо к особнячку (так назывался у нас передвинутый домик, к службам повернутый безоконной своей спиной). Подальше был курятник, сарай, огород, а за ними конюшня, оранжерея, дом дворника–финна, вырастившего там пять человек детей, и садовника–эстонца, где их народилось семеро.
Деревянным, конечно, было все это, как и дача, белой масляной краской и стеклом террас нарядно блестевшая под зеленой крышей. Архитектура ее, что и говорить, бесхарактерной была, ни то, ни се, как и деревянная резьба треугольных высоких фронтонов иад большими балконами второго этажа, — южным, повернутым к саду, аллеям, реке, и северным, над газонною площадкой, выходившей к дороге. Назвал бы я позже этот отиль-1896, в наомешку, скандинаво–мавританским. Но орнаментикой и снаружи дом наш не был перегружен, а внутри ее и вовсе не было. Распорядок высоких и просторных комнат был прост, да и меблированы они были без затей, в духе скорее семидесятых, чем девяностых годов, — вполне, как мне и сейчас кажется, приемлемо. Думаю, кое в чем вкус архитектора был поправлен неиспорченным здравым смыслом, свойственным вкусу моего отца. У нас и в саду никаких гномов, стеклянных шаров, фонтанчиков с завитушками не было. Цветники были хороши. Мать моя, кроме садовника, за ними следила. Объяснялась с ним по–эстонски немножко знала с детства этот язык. Розы подстригала сама В жаркие дни клумбы и грядки помогала поливать.
А я? Лежал, быть может, покуда грядки поливали, руки под голову заложив, на лужайке, между соснами, спускавшимися к реке, огородом и тополевой аллеей, слушая легкий, падающий сверху звон колеоных лопастей аэромотора, стоявшего возле бани позади меня. Глядеть на тощее это металлическое сооружение, снабжавшее нао водой, было бы скучно; я его и не видел: на небо глядел, на проплывавшие надо мной белые пухлые облака. Скрип колеса при повороте ветра не был мне мил; но тут, мгновенье спустя, и начиналось как раз и длилось полминуты, а то и дольше, это нездешнее звененье. Или, может быть, просто на другой аллее, под тенистою липой я сидел и книжку читал. А подвечер из окна ванной комнаты или с соседнего балкона смотрел как розовеют сосновые стволы в лесу по ту сторону дороги, как бледнеет небо, и как новыми каждый раз шелками его расцвечивает неокудеющий закат. К осени ближе, ходил грибы собирать, за ограду не выходя, в парке, не черезчур расчищенном, на три четверти остававшимся лесом. И брусника, и черника тут росла, и малина, и лесная земляника; и садовая тоже была своя, как и крыжовник и смородина. Между двух аллей в саду яблони посажены были, цвели и давали плод. В конце августа, однажды, проснулся я рано, вышел в одной рубашке из комнаты своей на балкон и вижу, пудель мой Бобка под яблоней «служит», на задних лапках сидит. Подул ветерок, упало яблоко — он схватил его и съел. А там, гляжу, мало ему, опять принялся «cjqrжить», просить другого.
Так что, надо полагать, в результате всех зтих и многих других, детских, отроческих, юношеских впечатлений я себя «дачником» и не считал. Тем более, что и в школьные годы, не только жили мы здесь все лето, но и приезжал постоянно на Масленицу, Пасху, Рождество. В последний дошкольный год я тут и всю зиму провел, а карельокая солнеч ная зима, от января до марта оообенно, не хуже, по–своему тамошнего лета. Четыре десятины, смешно сказать! В настояием русском именьи никогда и не гостил, из мещанства в дворянство никогда перепрыгнуть и не чаял, а вот, хоть убей, однодворца какого‑то сыиом, в деревне выросшим себя чувствую. И при всей любви к Достоевскому, к Петербургу, как и при всем бытовом неведенья и усадебной прежней жизни, и крестьянской, избяиой, корни Тургенева, Бунина, Толстого чувству моему поиятиы, а из города, только из города (это, впрочем, к Достоевскому лишь отчасти применимо), так‑таки из одних булыжников, торцов и кирпичей — пусть и на Большой Морокой — вырасти — хоть и зиаю, что удивляться тут нечему, оообеино на Западе — кажется мне непонятным и невозможным.
Бедное мое Райвола! Имени твоего по–русски, как и моей фамилии, просклонять и то нельзя; иные тебя поэтому Райволовым звали; нынче же и нет тебя вовсе: Рощиным зовешься. Хапнули тебя. Русокую кличку навязали. А я‑то ведь тобой, финскому имени твоему и моему немецкому вопреки, в русском прошлом оказался укреплен; усадебном, а не городской, дворянском, а не мещанском.
Хоть и нет тех могил… Узнал я недавно, когда настрочил уже эти строчки. Ничего нет больше на холме над разливом; ни кладбища, ии церкви. — Как не будет скоро и меня.
Для того эти строчки и строчу: на память о себе; чтобы горсточка пепла от меня осталась.
Вержболово, Эйдткунен — все еще волшебно звучат (не для вас) эти заглохшие, выдохшиеся имена. Поездки на Запад из Петербурга с ними всего чаще бывали связаны. Я их услышал впервые, когда мне было пять лет. Тысяча девятисотый год. Варшавский вокзал. Не помню ровно ничего. Но, говорят, восторгам моим не было конца… Меня берут с собой! Мы едем с мамой заграницу!
В те баснословные времена ничего не было обыкновенной таких поездок. Никаких разрешений не требовалось: достаточно было взять в полицейоком участке паспорт, который немедленно выдавался. Не надо было самому за ним и ходить: пооылали, например, дворника. Да и предъявлять этот паопорт нигде не нужно было, кроме Вержболова, при отъезде и при въезде. На других границах его не спрашивали, и в гостиницах незачем было его показывать; можно было ограничиться визитной карточкой; можно было под чужим именем прописаться. Русских повсюду встречали особенно радушно: прочно держалась молва о раздаваемых ими чаевых, а также, полагаю, о том, что чаще других они прибегали к уолугам, иначе и не награждаемым, как чаевыми. Много их было, соотечественников моих, на немецких и австрийокнх «водах» — как в только что кончившемся веке; на Ривьере, в Париже, в Швейцарии; все больше с каждым годом в Италии, где тогдашний «мертвый сезон» (август–сентябрь) стал именоваться «отаджоне русоа». Вскоре потянутся туда и люди весьма скромных средств. Билет откуда‑нибудь из‑под Симбирска, пусть и третьего класса, стоил немало, но жизнь, после размена рублей иа лиры, становилась очень дешева. Двенадцать лет спустя, выглянув в Болонье из окна вагона, я увидел на платформе сельского батюшку в сереиьком летнем подряснике, с чайником в руке, ищущего «кипяточку» на вокзале…
ь Не нашел он кипятку. К поезду побежал. Третий звонок, рвисток. Побегу и я, над годами полечу назад к поезду, чт& йчао отбудет с Варшавокого вокзала. Только рассказать мне нем, и обо всей первой поездке моей в чужие края — нечего, ю лишь сумочку с ремешком через плечо, подаренную мне тогда, оттого что она долго еще у меня хранилась; да рассказ матери о том, как на вокзале Фридрихштрассе в Берлине, покуда ходила она справляться насчет чего‑то, оставив меня за столиком, выпил я целую кружку пива и очень, очень повеселел. Но вовсе, по ее словам, и незачем мне было хмелеть: я и так от радости себя не помнил.
Верю, верю… Путешественником и впрямь родился. Не каким‑нибудь Пржевальским (чей памятник с верблюдом, в Александровском саду, был мне с детских лет знаком и мил), а так, домашним, поездным, — к совсем чужому (неевропейскому), даже и довольно равнодушным. Не было это у меня и каким‑нибудь «беспокойством», порожденным «охотой к перемене мест» (тут уж я, конечно, не о пятилетнем себе говорю); ни с каким нервным нетерпеньем я отъездов не искал; домой возвращаться тоже была мне радость. Скорей, мне кажется, в корне этого лежала смеоь любопытства к чему‑то далекому, что могло стать близким и любимым, с одним из простейших видов жизнерадостности: «я свободен, никто не держит меня насильно в гнезде; могу лететь, лечу куда хочу». И подумать только, что проживи я жизнь в родной стране, держали бы меня там на привязи, и слышал бы я издали полвека свистки уходящих иа Запад поездов. Ну, а поближе, — как сказано Пушкиным в стихах, которых никогда не мог я читать без содроганья, — «не шум глухой дубров» - а крик товарищей моих да брань смотрителей ночных, да визг, да? звон сксв.
Та сумочка, однако, с ремешком через плечо, на суму, упоминаемую там же — «нет лучше поссх и сума» — отнюдь не была похожа. Легонькая была. И не только в младенческих моих мечтах, но и в юношеских, тех, например, что могли баловать меня покуда флорентийский поезд в Болонье стоял и была Венеция впереди, никакой горечи предчувствий не заключалось. А тот первый раз, он ведь только как первый и в счет может войти. Улетучилось все тогдашнее из памяти моей, и последовало за этим отъездом, пребыванием вдали, приездом домой, за несложным путешествием зтим, еще много других; вое детство, все школьные годы оставалось прожить до того главного, куда невольно перепорхнула моя мысль, и с которым, по силе пережитого, подаренного им, ничто сравниться не мсжет во всей моей долгой жизни.
В тот первый раз побывал я, кажется, с матерью, только близ Франкфурта, в Гомбурге vor der HBhe, где она воды пила, куда я и позже ее сопровождал; но в следующем году, зимних три месяца, или больше, провел я с ней в Ницце, и снова столько же через год. Увы, и об зтом моем на Ривьере барском житье лишь самые смутные и отрывочные сохранились у меня воспоминанья. Сорок лет, без малого, спустя узнал я наш H$tel Suisse, прислоненный к скале, о апельсинным садиком на крыше, и пальмы Promenade des Anglais, которые в отличие от него, никогда и не исчезали из моей памяти.
Однажды (зто было в первую зиму, нужно думать) сидел шеотилетний я с мамой иа террасе Jetee, павильона «откинутого» в море и соединенного с берегом узеньким мостиком. Сидел и с увлечением пил шипучий лимоиад, напиток ненавистный мие с давних пор, но некогда любимый. Глоточками я его безмятежно омаковал, как вдруг мама увидела проходящую мимо по набережной мою «фрейлейн», вскочила, побежала к мостику: ей понадобилось что‑то этой скучной особе сообщить. Побежала, исчезла. Я отнесся к этому спокойно, — покуда не был выпит лимонад. Но матери вое не было, и глотнув последний глоток, я самым неприличным образом заголосил и разревелся. Люди у соседних столиков повскакали со своих меот, женщина воплеснув руками, какие‑то рассудительные старички решили, что я — брошеиый ребенок. Позвали полицейского, поволокли меня по мостику целой взбудораженной толпой, и уже на набережной встретили беспечную, но спешившую теперь ко мне, маму.
Помню я и другой, учиненный мною на следующий год скандал — в Нерви под Генуей, куда мы ненадолго съездили из Ниццы. Лучше было бы вспомнить пасхальную заутреню и розговенье, в гавани ВильФранша, на русском броненосце; но бала я не видел, спать меня уложили в чьей‑то каюте, как только пролепетал я в ответ хору «Воистину Воокреое»; Ьичего другого мне память не сохранила. Одни безобразия мои, как назло, соизволила сберечь. Страшный сон мне в ^ерви приснился. Тигр меня терзал и грыз, растерзал и съел. Я проснулся в полутемной комнате весь дрожа и трепеща. Вскочил. На соседней поотели — никого. Брооилоя к двери: как был, босой, в рубашонке; выокочил в коридор, рыдая побежал, почти окатился вниз по широкому ковру лестницы, услышал голоса, пересек со воех ног большую пустую комнату, вбежал в ярко освещенную и полную людей другую, ни на кого не взглянул и, еще громче зарыдав, бросилоя в объятия матери.
Сахарной водицей отпаивали меня сердобольные беоедовавшие с ней дамы. Она унесла меня наверх, ооталаоь со мной. Долго я успокоиться не мог. А с некоторых пор, думается мне, что тигр этот был иаш век, уже начавшийся тогда, но лишь позже показавший нам всем свое редкостное свирепство. Однако свирепство это, в те времена, почти никто даже и на четвертушку не предвидел, и уж воех менее малолетний двухзимний обитатель еще невонючих лазурных берегов. Закончу поэтому главку другим эпизодом, тоже в своем роде знаменательным, — не для века, а так вообще для человечьего и для моего будущего мужского бытия.
На вторую зиму поселилаоь в нашей гоотинице миловидная молоденькая испанка, маленькая, стройная, сложнейшей прической едва справлявшаяся с невероятным обилием волос. Оиа бегло говорила по–французски; мать моя возымела к ней приязнь, и однажды, в нашей комнате, попросила ее распустить волооы. Оиа соглаоилась, рассыпала на комоде несметное число шпилек и гребенок, и вдруг густая черная волна покрыла ее до пят. Я чуть не вскрикнул; обмер — иначе не окажешь, хотя ничего мертвящего в этом не было, а напротив, предвестие, в живом, оамого живого.
Так впервые познал я, семи лет от роду, daa ewig Weibliche -, но быть может не оовсем то, которое zieht una hinan.
Детство мое живет в моей памяти как целое, но почти никаких отдельных фактов, «эпизодов», относящихся к первым моим девяти годам, мне она не сохранила. Да и дальнейшие годы, школьные, лет до пятнадцати, сливаются для меня, хоть и не совсем до такой степени, в одно. Я помню, главным образом, людей, и себя самого в центре образуемого ими маленького мира. В центре, не с их точки зрения, а с моей: «центр» тут и есть зта моя точка зрения. Из той же точки — неподвижной? — да, если хотите, неподвижной — смотрел я и вообще на вое кругом. Кругом чего? Кругом оебя. Как же иначе? Так ведь и каждый… Но в моем случае есть тут вое же маленькая странность. Когда погляжу назад, вижу я себя в центре мира и мир этот чувотвую своим, не из петербургской нашей квартиры, не с Большой Морской на него глядя, а почему‑то всегда на дачу мысленно вернувшись, как будто я оам и все люди памятные Ийе так‑таки безвыездно, летом и зимой, в финляндском зтом Райволе и пребывали. Правда, я их тут чаще видел; иные гащивали у нас в доме, прочие жили по соседству. Все это были взрослые; братьев и сестер у меня не было; я рос одии. Со сверстю ками моими, до школы, сколько‑нибудь прочно не сближался. Но в памяти я себя вижу именно здесь; именно отсюда раооматриваю «все кругом». Навыворот взяв бинокль, в большие отекла гляжу и вижу крошечного себя, по дорожке идущего меж сосеи и оглядывающего свои владения.
Давным–давно (хоть и немножко менее давно), учась в университете и готовясь стать иоториком, занялся я ненадолго историей политических учений, и однажды заглянул в ту знаменитую некогда, но неприглядно состарнвшуюоя книгу, которую Маркс так тяжеловесно высмеял в своей «Немецкой идеологии». Автор ее, преподаватель женской гимназии в Берлине, Каопар Шмидт, назвался (дабы не лишиться меота) на ее титульном лиоте Максом Штириером. Он очитал себя анархистом и ниспровергателем основ; Маркс объявил его теорию мелкобуржуазной. Но не в этом дело. Книга меня не заинтересовала; я ее просмотрел, читать не отал. Размечтался слегка лишь над ее заглавием. «Единственный и его собственность». К оебе слова эти отнес; к детству и отрочеству своему. Сам я это: единственный отца моего сынок. Выспался, выпил кофе, и пошел «вокруг парка пройтись», как говорилось у нас, — вдоль речки, потом вдоль ограды, по дорожке, окаймлявшей вою мнимую, без поместья обошедшуюся, усадьбу. (Ведь и хаживал я так чуть ли не каждый день). Иду, четыре десятины свои обозреваю: единственный — свою собственность. Как царь Алкиной в Одиссее. Стольких же, ровно, десятин был сад при его дворце.
Только нет. Все это видимость одна. Изнутри было не так. Ведь и у Штирнера «единственный», это всякий человек; и весь мир, а не одно то, что купил он, или в наследство получил, его «собственность». С больших букв придумав писать (дешевая выдумка!) местоимения «я» и «мой», он вое же делает это независимо от того, говорит ли о «Ноем» миллионе, гроше, — или уме, знании, чувстве. Он, правда, запутывается при переходе ст духовных благ к другим, — отсюда «мелкобуржуазность» и получилаоь. Но ведь по этому шаблону рассуждая, пожалуй, и «сверхчеловек» Ницше чем‑то «крупнобуржуазным» окажется. Зародыш этой мысли у Штирнера есть, но он ее не додумал, как и не ему удалось перекувырнуть Гегеля или вывернуть его наизнан ку (но ведь и неизвестно заслуживает ли такая удача или такое до–конца–доведенье похвалы). Единствен — каждый; только в единственности своей он и человек. Общественных животных много. Человек тем и отличается от них, что, не переотав быть че ловеком, не может раствориться в обществе. Раствориться, тс есть единственность свою утратить; не простую единичность, а единственность. Что же до собственности, в обычном, «вещном» смыоле слова, то она тут не при чем. Однако, немалые преимущества из обладания ею — особенно недвижимой — обладатель вое же извлекает; но пожалуй лишь тогда, когда он ее получил, а не приобрел. Собственность, не приобретенная, оудьбой подаренная, тем хороша, что позволяет о собственности не думать. В детстве, в юности, я решительно никогда о ней не думал, да и позже в грош ее не ставил. И когда прахом пошло отцовское добро, испытал я, конечно, неудобства, но нисколько это меия не ранило. Воли б, однако, в детстве, не был я дачным царем Алкиноем, многое, вероятно, сложилось бы по–другому внутри меня.
Так что я о собственности не думал (тем более, что моей она ведь по–настоящему и не была). А вот о единственности взял, да и подумал — однажды, лет семи или восьми, хотя, конечно, и не с помощью этого, вовсе и неизвестного мие тогда (в отвлеченном значении овоем) слова. Было это, опять‑таки, все там же «на даче». Даже совершенно точно я помню, где именно находилоя, когда мысль эта мне пришла. У кухонного крыльца, между ледником и домом. Тут поблизооти тополевая аллея начиналась, опускавшаяся к реке; в противоположном направлении калитка входная была видна; поближе направо был тот домик, «особняк»; оадовник траву подотригал на овальной лужайке между домом и оградой. Что же это была за мыоль? Очень простая и очень странная мыоль, которая многих «озаряет» на той же, примерно, ступени их внутреннего роста. Состоит она в ооозиании своего «я». Кто зто говорит «я»? Я говорю. Все, что ощущаю, думаю, зиаю, все это думаю я, ощущаю и зиаю я. Так было и еоть, так будет, пока не умру; д умру, и вое, что случится со мной до смерти, д испытаю. Раз эта мыоль пришла, она уже далёко не уйдет; возвращатьоя будет много раз; и каждый раз в каком‑то оообом недоумении оставлять того, кто ее мыслит. Чего в ней больше — страха, или ни на что другое непохожего отрогого удовлетворения? Не зиаю. Но еоли бы она меня глубоко не взволновала, не запомнилась бы мне эта минута, во второй половине летнего дия, близ пороошего травою ледника, у широких выступов деревянного крыльца, где разносчики ииой раз раскладывали свои товары, и возле которого, о ребятишками дворника, играл я изредка в лапту.
Фихте оправлял не день рождения своего сына, но день, когда тот впервые сказал «я». На поверхности, это неразумно: «я хочу киоеля» или «я маму люблю» ни о каком самооозиаиии не говорит. Но по замыслу это глубже, чем даже вся философия, которую Фихте сюда вложил; не говоря уже о «единственном» с его собственностью, о «сверхчеловеке», или о пожаловании заглавной буквы местоимениям первого лица. Осознание своего «я» еоть и признание чужого, основа сочувствия ему, возможности порицания его, ни и — что куда важней — невозможности его отрицания. Тот миг, между ледником и кухней, для меня беооледиым не прошел. Не то чтоб я хоть иа грош уяснил тогда то, чего иа четвертак и теперь уясиить оебе не в силах. Но, быть может, и впрямь та мысль воспитание мое начала. Раио проснулись во мне две оилы: отказ от растворения себя в чужом, общем, в чем бы то ни было вообще; и любопытство, да и приязнь, ко всему личному в других личностях.
О двух таких личностях и поведу ближайший мой раосказ.
Из людей, памятных мне о детства, не считая родителей, всего дороже мне были — и остались — француженка, которая меня воспитала, и врач, который меия лечил. Француженка была нн на каких других гувернанток не похожа, — исключением была из правила. Характерным для тогдашней России было только правило, то есть наличие большого числа иноземных наставников и наставниц. Русские же врачи обладали и в большинстве своем чертами, свойственными в высокой степени тому, о ком будет речь, — хорошими, прекрасными чертами, не утраченными ими, я в том уверен, и по сей день. Но этот наш доктор, как и гувернантка, был все‑таки очень «сам по оебе», был — готовым выражением пользуясь — «чудак, каких мало»; зато и человеком был, каких мало. Тень его молю помочь мне раосказать о нем так, чтобы не вовое это было недостойно милой его памяти.
О близких нам взрослых, исчезнувших из нашей жизии к тому времени, как оами мы стали взрослыми, что мы знаем? Мы не знаем, в сущнооти, ничего. Ничего никогда и не знали; знали их, а не о них. Мы их чувствовали, чувством этим знали, какие они (сплошь и рядом куда лучше, чем споообны зто знать взрослые о взрослых) и еще, может быть, слушали кое–чт раосказанное о них, — как я, от родителей моих слышал рассказ о докторе Левицком; расоказ о чем‑то, что было, когда меня еще не было.
Доктор Левицкий был морским врачом, но не плавал без передышки на военных кораблях (как я был готов в свое время вообразить), а онимал квартиру в нашем доме, на четвертом зтаже, и там принимал пациентов, к которым, однако, мой отец и оеотра его, на втором этаже жившая, не принадлежали. Дочь тети Мили, Женичка, очень любимая моим отцом, тринадцати лет от роду заболела не корью и не ветряной оопой, а водянкой, — случай редкий, и поставивший врачей в тупик. Девочке становилось все хуже. Был созван консилиум. Выдающийся хирург предложил операцию, но и выразил сомнение в ее уопехе. Положение больной признано было безнадежным. Через чао после ухода врачей, позвонили у двери. Это был доктор с верхнего этажа. Он попросил позволения оомотреть больную, не предрешая вопроса о том, будет ли он ее лечить или нет; заключения консилиума были ему известны. Осмотрев девочку, он никаких особых надежд матери ее не подал, но оказал, что попытается вылечить ее без операции, если ему разрешат переоелиться на время в нижнюю квартиру и не отходить даже и по ночам от ее поотели, предупредив, что ни при каком исходе леченья, он за него гонорара не возьмет. Тетка моя посоветовалась с моим отцом, и предложение доктора Левицкого было принято. Он бросил свою практику, переселился вниз, вылечил Женичку, применив к ней ветеринарное оредотво, которым лечат водянку у лошадей, — после чего заявил, что выздоравливающей необходим длительный отдых на французской Ривьере, куда и отправился сам с ее матерью и с нею, ежедневно их навещал в течение месяца, и наотрез отказался не только от гонорара, но и от всякого возмещения расходов по пребыванию там и путешествию.
Богачом он не был; жил практикой или жалованьем; был не богатым, а чудаком — «каких мало»; но мой отец, хоть и не интереоовалоя чудаками, хоть и не очень мягкого был нрава, с тех пор как была исцелена Женичка, готов был ее исцелителю любое чудачество простить, да и просто любил его, как и вое у нао в доме, как и все, кого мы знали.
В памяти моей, Александру Павловичу лет пятьдесят. Седина его красит, короткая раздвоенная бородка очень ему к лицу; белый китель, летом, со значком Академии, сидит на нем превосходно. Манерами и ооанкой похож он немного на полковника Вершинина в «Трех сеотрах», когда эту роль играет Станиславский. Только улыбка его едва ли не еще светлее и добрей. Быть может, однако, не так уж безоблачно у него на душе, как ему хочется, чтобы другим казалооь. Курит он непрерывно, одной папироокой зажигая другую, почти не пользуясь спичками. Курит и ночью; отрадает издавиа бесоонницей. Когда приезжает к нам на дачу, всегда ту же комнату ему отводят, рядом о моей, и я олышу, как он ночью кряхтит и чиркает спичкой. А то и дверь скрипнет; зто значит, что он отправился на чердак, где будет долго шагать взад и вперед, во всю его немалую длину, о папиросой в зубах, — что беопокоило моего отца, который, услышав над собой его шаги, поднимался иногда с постели и шел к нему, чтобы уговорить его спуститься вниз; дача была деревянная, на чердаке лежали доски, от искры могли загореться щепки, опилки… Александр Павлович покорялся; вероятие не без раздражения.
Он был обидчив, упрям, резок в суждениях, вспыльчив. Однажды явился неожиданно туда же, на дачу, в одиннадцать часов вечера. Мать была в овоей комнате, я уже спал, отец один был внизу, собираясь, в свою очередь, подняться к себе наверх. Доктор был в прекрасном наотроении. «Давайте, Василий Леонтьич, разопьем бутылку мадеры.» Отец оходил в погреб, принес бутылку, откупорил ее, поставил на стол, взял рюмку из буфета, — но лишь одну: компанию составить отказался. «Ваша комната, вы знаете, всегда для вас готова». И пошел наверх. Через полчаоа вернулся поглядеть, что делается в столовой. Несколько рюмок мадеры было выпито, но Александра Павловича и след простыл. Утром, однако, он снова был у нао, совсем добрый, веселый, в замазанном углем кителе. Просил прощенья; называл свою обиду вздорной. Так обиделоя накануне, что решил немедленно вернуться в Петербург. «Больше к ним ни ногой». Отмахал четыре версты пешком до станции. Поезда не было. Переночевал в стоявшем на запасном пути товарном вагоне. Там и замазался. «Голубушка, Ольга Александровна, дайте мне горячего кофейку».
В другой раз… Грустно об этом вспоминать. Студентом я уже был. Опоздал в Петербурге к завтраку. Алекоандр Павлович был у нао; я застал его в ожесточенном споре с отцом. Чашка кофе была опрокинута, салфетка брошена на стол. «Жиды» услышал я крик, «жиды погубят Роооию!» Он чуть не опрокинул и меня, бросившись в прихожую. Собиралоя, должно быть, дверь хлопнуть, уходя. Очевидно, мой отец, как и прежде не раз, евреев защищал. Не помню, чем это кончилось; кажется, он успокоился; вернулся к столу. — Позже я думал: всякого другого я счел бы последним пошляком за один зтот возглас, одно это гадкое словцо; вычеркнул бы его из числа людей, чтолибо значущих для меня, даже не поинтересовавшись узнать, какие в этом слове высказались «взгляды». В спорах такого рода я участия не принимал; уверен был, впрочем, что и еврея он лечил бы; если бедного, то и даром. Но как мог такой человек…
Не знаю и сейчас, как мог; но судить его и оейчас не в силах. Вижу его улыбку, все его милое лицо, когда он, бывало, выслушивал меия маленького. Он, Бог зиает почему, горячо меня любил. Сентиментален не был; не сюсюкал надо мной никогда; но любовь его, когда он был с нами, я всегда чувствовал — просто так, без умозаключений, как чувствуешь горяч ли чай, который ты пьешь. Когда я, девяти лет, очень тяжело заболел, он потребовал, чтобы позвали знаменитого врача, и сказал ему «Я больше не врач, я сиделка; прикажите, что мне делать». И когда я четверо суток лежал без сознания, это он, днем и ночью, мешок со льдом менял у меня на животе. «Взгляды» осуждаю, и речи; но его осудить не могу; и руку — даже и скомкавшую салфетку, бросившую ее тогда на стол, теперь, через шестьдесят лет, целую с ответной любовью.
Mademoiselle Louise Coutier начала приходить к нам в Петербурге, вскоре после того, как мне исполнилось семь лет. Жила у нас на даче с весны до осени, и к концу того года я бегло говорил по–французски. Ей было тогда лет сорок пять. Уже добрых четверть века обучала она русских детей своему языку; от них и прозвище получила: Мадемуазель — Зель — Зеля — Зеличка. Сестра ее занималась тем же ремеслом. Отец их был разорившийся перчаточник. Обе оне хорошо говорили по–русски, родились в России, во Франции никогда не были. Но сестра Зелички была мадмазель как мадмазель, чего о Зеличке не скажешь. Недаром дети, любившие ее, имечко ей такое сочинили. Никогда не слыхал, чтобы другую какую мамзель звали зтим именем. Зеличка моя, судя по фотографиям, была в юности очень хороша собой, и еще теперь ее строгое лицо с узкими губами, четко очерченым носом, черные, с легкой проседью, гладко причесанные волосы и темнокарие, способные загораться и сверкать глаза позволяли догадываться об этом. Одевалась она всегда очень скромно и просто. Часики носила брошкой прикрепленные к платью возле левого плеча. Пенснэ надевала, когда читала. Была легка на подъем, неутомима в прогулках, очень умеренна в еде и питье; не жало валась никогда ни на какие недуги. За столом сидела молчаливо; гостями нашими не интересовалаоь; избегала длинных разговоров и с моею матерью, не сразу, но постепенно очень полюбившей ее. Когда она жила у нао на даче, единственным ее собеседником был я. С первого же дня, когда появилась она у нао и во все те годы покуда она меня учила (позже жила и бывала она у нас в качестве уже попросту гостьи), я от нее ни одного русского слова не уолыхал. Таково было твердое правило ее преподавания, которому оиа и была, в первую очередь, обязана его успехом. У нее было много твердых правил, но педантизма в ней не чувствовалось никакого. И кроме дара преподавания, был у нее другой дар, более редкий и драгоценный: без всякого командованья, без воякой дрессировки, одним своим «образом действий» и существом своей личнооти она умела воспитывать детей.
Часами гуляли мы с ней по дорожкам нашего парка или в лесу напротив. На скамейках оиживали, она с рукодельем, я с книжкой на коленях. Рассказы ее не уставал я слушать — всегда о детях, о ее прежних учениках и ученицах, о жизни с ними в Одессе, Киеве, под Каменец–Подольском, — где жила она долго, научилась говорить по–польски (знала и немецкий), и никогда я с нею не скучал. Никаких особых знаний, никакого сколько‑нибудь широкого образования у нее не было; убедился я, впоследствии, чтс она не безупречно писала даже и пофранцузски; но человеком она была необычайной прямоты и чиототы; детской невинности, но силы характера и самым балованным ее питомцам внушавшей немедленное уважение. Легко было обмануть ее в чем‑нибудь нейтральном, этически безразличном; но любое притворство тотчас бывало разоблачено. Она была безупречно справедлива, и каждый день, а не в особых только случаях. Спокойствие и ясность ее духа были непоколебимы. Никаких выдумок, причуд, капризов. Детские капризы и причуды она прекрасно понимала, шалости легко прощала; но лицемерить, передергивать при ней, вообще «делать вид» было нельзя. Тут она становилась беспощадной. Голоса не повышала, к наказаниям не прибегала: вспыхивала вся, черные глаза ее сверкали. Больно становилось виновному; не шутка была Зеличку рассердить. Все ее воспитательское старание направлено было на одно: всяческое вытравливанье лжи. Беспощадной она тут становилась не только к детям, но и к родителям.
Иного лет спустя, узнал я (не от нее), что незадолго до знакомотва с нами ушла она из одного дома, где воспитывала двух уже не маленьких мальчиков, приняв решение внезапн когда накипел в ней гнев. С вечера уложила свои вещи, а утром пошла к матери этих юнцов и объяснилась с ней примерно так: «Сударыня, я больше оставаться у вас не могу. Вы учите ваших детей лгать. Не возражайте, я вас предупреждала. Не прямо учите, а косвенно. Они лгут, вы зто знаете и делаете вид, что вы им верите, чтобы избежать лишних хлопот. Ваш старший сын будет преступником, младший — негодяем. Жалованье вперед за месяц я не возьму. Прощайте».
Когда я рассказ этот слышал, я уже знал, что предоказанья Зелички исполнились. У нас, слава Богу, такого рода конфликтов не возникало. Родители мои столь необычайной гувернантке доверяли, и больше, чем они, воспитала меня она. Мать, при всей любви, чуть–чуть ее, кажется, боялась; отец был скуп на похвалы, но однажды сказал, что честней и бескорыстней человека в жизни своей не видывал. Разузналссь о ней позже, что она все свои скромные сбережения разом и без возврата отдала обанкротившемуся отцу бывших своих воспитанников. Какова была ее личная жизнь в молодости, почему девушка столь несомненной красоты не выыла замуж, этого никто не знал, — говорили, что из‑за любви к человеку, женой которого она стать не могла. У нее никого не было, и ничего, кроме чужих детей, которых в детской, но закаленной своей душе, считала она своими. Когда я ссорился с моей матерью из‑за некоторых неровностей ее нрава — сегодня мне почему‑то запрещается то, что вчера разрешалось — Зеличка неизменно меня увещала — «не кипятитесь (она всегда, с самого начала, говорила мне «вы»), это взрослые, вы же знаете, а ваша мама вам зла не желает». Я смеялся, гнев проходил, я готов был и маму простить и Зеличку обнять; но Зеличка, в отличие от мамы, обнимать и целовать себя не давала. Темные и добрые глаза ее только глядели немножко веселей. Но не шутила она: «взрослой»и впрямь не была. Этим она меня и воспитала. Кратчайшим образом пояснить это можно, сказав, что она от пошлости меня избавила, собою мне явив человека, в котором ни малейшей песчинки ничего пошлого не было.
Чем она дух свой питала? Не знаю. Католичеством? Нет. Уверен, что сердцу ее куда ближе был Руссо. Но на высокие темы не говорила никогда. Ничего как будто и не читала, кроме банальных французских романов, банальность которых бесследно соскальзывала с нее. Людей оценивала безошибочно, а школьными истинами, до смешного порой, пренебрегала. Уверяла меня, — взрослого уже — что сидя у нашей речки на скамейке, видела вращение земли.
- На что же вы омотрели при зтом, Зеличка?
- На противоположный берег.
- Но ведь он тоже вращался?
- Ну да, вот я и видела, как вращаюсь вместе с ним.
- Зеличка, это невозможно.
- Вот погодите, когда вернусь в Петербург, навещу моего бывшего ученика в Пулковской обсерватории. Он — астроном. Он мне скажет, возможно это или нет.
Через несколько месяцев, в Петербурге: «Ну что ж он сказал?» — «Он сказал, что вообще это невозможно, но что в особых случаях, некоторые люди…» Ах она, душенька моя! Скажут мне, пожалуй «в самом деле, хороша. Невежда. Иноземная, а верней без роду и племени дикарка. И вы еще гордитесь ею. Воспитала! По–французски научила вас болтать. Эка невидаль». Спорить не стану. Да, воспитала. Лучшим во мне я обязан ей. То мне дала, чего ни от кого другого я бы не получил. А насчет рода и племени, передам еще один разговор, который у меня с ней был за год до ее смерти, во французском городке неподалеку от Лиона, где жила она с оестрой на пенсию, получаемую от вызволившего их из взбаламученной нашей страны французского правительства.
- Что ж, Зеличка, как вам тут живется?
- Хорошо, очень хорошо. Мы тут с сестрой стережем виллу хозяева которой почти всегда отсутствуют. Жизнь тут недорогая, пенсии хватает… Но я предпочла бы жить в Париже.
- Зеличка, отчего же? Ведь и шумно там, и суетливо, и дорого.
- Верно, верно. А все‑таки ближе к Росоии.
Не нахожу в своем детстве — как и отрочестве, юности — ничего особенного. Сверстников моих, во всяком случае, рассказом о нем не удивлю. Тем более, родившихся в том же «моем» дважды переименованном с тех пор городе (очень несуразно оба раза: Ленин Петербурга не основывал, но и Петр «Петрограда» не основал). Мне ведь всего десять лет исполнилось в девятьсот пятом году, я успел в университет поступить до четырнадцатого, окончить его и даже жениться до семнадцатого года. Из людей постарше или на много старше меня, те, кто чувством или зрением более острым были наделены, могли кое‑что из ожидавшею всех нас и нашу страну предчувствовать или предвидеть, я же, не только в детстве и отрочестве, но и в двенадцатом году (когда поступил в университет) не почувствовал ровно ничего. Зато уж у родившихся тогда или позже не могло быть ни детских, ни дальнейших лет, таких как у меня. Вот почему им о своих пожалуй и стоило бы мне расоказать, тем более, чтс детям крестьян или рабочих тоже ведь на «взвихренной Руси» (по–ремизовски выражаяоь) жилось не так, как на до–взвихренной. Вихри эти ведь и вообще всю руоскую жизнь разворотили, а отличие тихого и мирного (пуоть и относительно) жития от противоположного ему все‑таки сильней других, каких бы то ни было различий.
Незачем мне, однако, скрывать — да и не скроешь этого — что к ранним своим годам возвращаюсь я не только для тех, кто услышит от меня о них. Возвращаюсь, и о себе помышляя: хочется мне понять, каким образом сложился, из чего вырос я оам, такой, каким я себя знаю. Очевидных предпосылок этому не вижу: полагаю, чтс не очень я похож на тех, среди кого я рос. Откуда же отличие мое, и от взрослых, в начале жизни меня окружавших, и от школьных товарищей моих (дошкольных у меня не было)? Никакого готового ответа на такой вопрос у меня нет. Да и вообще никакого. Есть только (а я ведь часто об этом думал!) целый рей неполных и сбивчивых ответиков, ни в какое разумное целое несвязуемых и относядихоя — что и не удивительно — к самым разным временам. Не удивительно это потому, что развивался я медленно. Не то, чтобы отсталым был ребенком, но медленно становился собой.
Свое «я» осознал рано, или, по крайней мере, в нормальный срок, но наполнял эту малолетнюю личность именно ей подходящим содержанием очень постепенно. Поэтому, лишь в рассказе о себе я могу это постепенное становление свое скольконибудь отчетливо восстановить, и ответики приладить один к другому так, чтобы получилось нечто равносильное ответу или хоть приближающееся к нему. Кое‑что, к этому ведущее, я уже сказал. Настаивать не буду. Пусть из самого рассказа это очеловечивание дитяти станет понятным, — и мне, и, может быть, другим.
Детство мое начинаю я помнить немного лучше к тему времени, когда стал приближаться его конец. «Дети, в школу собирайтесь», как в детской песенке поется; но «петушок» как будто и «пропел», а я еще в школу не удосужился поступить. Здоровье мое, в ранние мои годы, считалось, по неясным для меня причинам, олабоватым, — оттого, говорили взрослые, и в Ниццу меня возили две зимы подряд. Но после второго возвращения оттуда, какой‑то разумный детский врач — чуть ли не сам Раухфус — сказал, что зима в Финляндии будет гораздо мне полезнее, чем еще одна южная зима, и родители мси решили, что ближайшую зиму проведу я с Зеличкой, а большую ее часть и с матерью, у нас на даче, после чего, минуя приготовительный, поступлю прямо в первый класо. Пне было восемь лет. Девятый мой день рожденья будет отпразднован в весенних снегах; в мае я сдам вступительный экзамен, требуемый с тех, кто приготовительного класса не прошел, и осенью буду принят в одну из четырех немецких школ Петербурга, — где все преподавание велось на немецком языке, но где половина учащихся вовсе не были немцами — в училище при реформатских церквах, или, как для краткости говорилось, в Реформатокое училище.
Ься зта зима слилась у меня в памяти со многими зимами или зимними неделями, проведенными там же в последующие годы. Кажется она мне сплошным сиянием снежных солнечных дней. На юге мне было хорошо, тут, однако, еще радостней. Покуда светло, я на лыжах, или с горки на саночках катаюсь, или запряжет дворник, сн же и кучер, рыжую лошадку, и на розвальнях мы едем по дороге в Кивинепп, конечно, с Зеличкой вместе, очень охотно меня сопровождавшей. Порой и вываливались мы из опрокинутых широких саней в мягкую от снега канаву, оообенно, когда правил не финский наш возница, а кто‑нибудь другой, мама, например. Ничего; поднимались, встряхиваясь и смеясь, или вылезали, подняв лошадь и сани, из сугроба. А для долгих вечеров придумала мне Зеличка занятие. У Пето, на Караванной, куплено было, что нужно, и два месяца мы с ней вырезали и клеили украшения на елку, которая была целиком, кроме свечей и хлопушек, нашими украшена стараньями. В сочельник, была она зажжена, на радость многочисленных детишек дворника и садовника, получавших, вместе с родителями, угощенье и подарки, и певших тонкими голосками умилительные песенки на своем языке, среди которых не отсутствовала и знаменитая, с немецкого переведенная, о зелени ветвей святого рождественского древа. Когда же кончились Святки, занялся я под Зеличкиным руководством, эмалевыми красками, коими раскрашивал нарочно для этого продаваемые у того же Пето блюдечки, чашки, вазочки. Не любила она, чтобы ее питомцы сидели, сложа руки.
Доволен я был всем этим, снегом всего больше и солнцем, чрезвычайно. Поздоровел, как никакой Ницце и не онилось. Вряд ли без этой зимы, как думали потом, одолел бы тяжелую болезнь, которую предстояло мне перенести следующей зимою. Но кто же готовил меня к экзаменам? Не псмню. К французскому Зеличка, конечно; но ведь надо было сдать и другие: русокая грамота, немецкий, арифметика. В конце мая я три первых сдал, а на последнем провалился. К моему стыду, но не по моей вине. С программой плохо ознакомились: кроме четырех правил, требовалось еще уменье «открывать скобки». По сей день звучит для меня угрозой длинное немецкое слово «кламмеррехнунг». Премудрость зтрй «рехнунг», по правде сказать, не велика. Объяснили мне ее очень быстро; но я все лето, нет–нет, да и задумывался над ней, ^ на переэкзаменовку, мне назначенную, пошел, в первых яислах сентября, с большим трепетом, чем за три месяца Ьо тоге шел на экзамен.
Ж Училище помещалось в большом, для него построенном Ьже, на Иойке, очень близко от моего жилья. Мать меня [доводила. Робко втолкнул я входную дверь, отнюдь в нее не вбежал, как вбегал потом семь лет подряд. Поднялся на первый этаж, вошел в большую классную комнату, где мальчиков за партами было немного, а на кафедре сидел широкоплечий, внушительного вида учитель, средних лет, темноволосый, усатый, в синем сюртуке с медными пуговицами, ведомства императрицы Марии, — не тот, что экзаменовал меня весной. Он дал мне листок с задачей. Я сел за парту, и к великому моему разочарованию, огорчению даже, увидел, что вовсе это не изученная мною вдоль и поперек кламмеррехнунг, а простое деление. — Только и всего, подумал я с презрительны негодованием. Но вскоре чувство это перешло в ужас. При делении, получался остаток, а я был глубоко и глупо убежден, что деления, предлагаемые на экзаменах, должны делиться без остатка. Перечеркнул, снова разделил; еще раз; второй листо бумаги попросил. Устранить остаток было невозможно. Другие ученики уже отдали свои листки. Я подошел в олезах к кафедр и, хныча, промолвил: «Господин учитель, остаток у меня получается, как я ни бился». Герр Штернберг (будущий наш инопектор), взял у меня листок, улыбнулся — совсем, как мне показалось, не дружелюбно — и буркнул: «Так оно и должно быть, баранья голова!» «Na, Schafskopf, so muss es auch sein!»
Настежь распахнулиоь передо мной, после этих олов, врата Реформатского училища.
На Рождество 1904–го года мы остались в Петербурге, с тем, чтобы до возобновления школьных занятий, съездить все же на неделю к себе в Финляндию. Ранец я уже с осени, каждое утро, бодрс вскидывал на плечо, и ходил обучаться чему надо, без особого, кажется, энтузиазма, но и безо всякого отвращения. Вечером, в сочельник, была елка у крестной матери моей; 25–го, днем, у нас. На второй день завтракал с нами доктор Левицкий. Он только что ушел. Я сидел в кабинете отца на зеленой длинной подушке, покрывавшей подоконник, вытянул и ноги вдоль нее. Два окна этой комнаты выходили на Морскую, где напротив только еще строился, если не ошибаюсь, очень недурной дом АзовскоДонского банка, в нео–классическом вкусе возводимый архитектором Лидвалем. Левое окно я выбрал против отцовского письменного стола, за которым как раз сидел и он, что‑то писал, а я читал второй том переводного детского романа, в светло–кофейном переплете: Герштеккер, «Африканский кожаный чулок».
Отчего же я помню все эти мелочи? Оттого, что не успел я вчитаться, как отец встал из‑за стола, сделал шаг — и рухнул замертво на пол. Я бросился к нему, закричал. Прибежала мать, потом кухарка. Мы пытались приподнять его дать ему выпить воды; он губ не разжимал, глаз не открывал, не подавал никакого признака жизни. Я смотрел ему в лицо; оно казалось мне лицом мертвеца. В это время раздал ся звонок: доктор Левицкий забыл у нас перчатки. В его ме цинской сумке был даже и морфий, был шприц. Мы перенесли отца на диван. Он очнулся вскоре после укола, и на следук щий день был здоров. Потерял сознание от боли: у него был сильный припадок того, что в просторечии зоветоя прострел но доктор объяснил нам, что обморок был глубок, что мог б отец и не очнуться, если бы… Господи, — подумал я, — если бы перчатки не были забыты на столе в прихожей.
Через несколько дней мы все трое благополучно отправились на дачу. Там было много снега и солнца, как предыд щею зимой; но мертвое лицо отца, увиденное мной, не покидало моих мыслей, и так вышло, что призрак этот точно меня и привел к подлинному порогу смерти, на этот раз моей собственной.
Еще там же, в Райволе, я заболел. Финский врач определил дизентерию, прописал очень сильное средство (каломель). Температура понизилась, прекратился понос; меня перевезли в Петербург; я очень ослабел, но как будто поправлялся. Не знаю, был ли я уже на Морской девятого января, в то безумное и кровавое воскресенье, когда несомненно и под нашими окнами валила толпа, чтобы, пройдя под Аркою, выйти на площадь, как и под нашими окнами, позже, часть ее убегала с площади. Девять лет мне было; наверное мне и не сказали ни о чем. Около того времени мне настолько стало лучше, что меня, раза два, дабы я «воздухом подышал», возили на извозчике по улицам. Дрожки это были, сколько я помню, а не сани. Воздух мне казался весенним… Но вскоре возобновился понос. Температура поднялась до сорока. Кровь, почти в чистом виде, захлестала из несчастного мальченка. Мнимая дизентерия оказалась лишь «прелюдией», на тогдашнем языке врачей, к брюшному тифу в самой тяжелой форме, с тремя кишечными язвами, который меня на два месяца уложил в постель, и чуть в гроб не уложил, через неделю после его нового обнаруженья.
Россия готовилась к революции. Мальченок ожидал смерти. Россия, пораздумав немного, отложила свой Октябрь на двенадцать лет. Испытание моих жизненных сил кончилось их победой, но было тяжким. Я не только ожидал смерти; я — отчетлив помню — ее желал. Боли в животе и всем теле были невыносимо мучительны. Что такое молиться я знал, хоть и едва ли знал по–настоящему, — раэве что в тот недавний день догадываться начал, когда отец мой лежал в кабинете на полу. Но теперь — молиться о жизни? Сил у меня на это не хватало. Молиться о смерти я не решался, думал просто: только бы все кончилось, пусть бы она пришла. Бредить мне, даже при высокой температуре, несвойственно; я и не бредил, понимал, что творилось кругом, ночью не опал, а дремал, терпел нестерпимую боль, хотел умереть. Тут‑то и позвали, лечившего цароких детей, лейб–медика Коровина, — помню его холеную седину и владимирский крест на груди. Тут‑то и стал доктор Левицкий моей сиделкой, мешок со льдом менявший днем и ночью на моем животе. Температура поднялась еще на один градус. Четверо суток я пролежал в полном забытье и теперь — единственный раз за всю жизнь — в бреду. Мать моя (как мне потом говорили) убивалась несказанно. Отец тайком от нее ходил в Казанский собор — свечку ставить перед Распятием, минуя другие иконы, как полагалось протестанту. Наконец температура спала. Я проснулся среди дня и попрооил поеоть. Доктор Левицкий до того был взволнован, что не знал, на что решиться. Он позвонил Коровину. Мне дали кусочек легчайшего бисквита и влили в рот немножко теплого молока из чайника. Я горько заплакал, — так мне этого показалось мало.
Ьрюшной тиф — хорошая болезнь. Если не убьет, обновляет организм, не оставляя ему разных скверностей в наследство, как предательская скарлатина сплошь и рядом это делает. Но поправляются от него медленно. Я вылеживался долгие недели, ночью в комнате матери, днем на том же отцовском диване, где после обморока лежал он сам. Ходить совсем и не мог: на ногах не держался. Исхудал. Кухарка Лена, купавшая меня, проливала слезы надо мной и уверяла горничную, что не жилец на свете этот «шкилетик». Голод я иопытывал страшнейший, а есть мне не давали, по моим понятиям, почти ничего. Когда в отсутствии родителей я допрашивал Лену о том, что она им состряпает к обеду, ответ был: тёшку. Первый раз — т&шка, второй раз — тёшка; я понял, что ее научили этой лжи, из жалости ко мне. Жирное осетровое брюхо было единственным блюдом, не способным, даже и в данных обстоятельствах, раздразнить мой аппетит. Зеличка, навещая меня, не преминула рассказать страшную историю о нянюшке, накормившей своего выздоравливавшего от тифа питомца котлеткой, и тем самым отправившей его на тот свет. Не помогло и это. Я уже мог вставать. Пробрался однажды в столовую, открыл дверцу буфета, съел все масляные шарики, находившиеся в масленке, и полбанки земляничного варенья. После чего температура моя поднялась, вызвала переполох. Но вслед за нянюшкиным питомцем я все же не пустился в путь, — должно быть потому, что котлеток в буфете не оказалось.
Когда я в первый раз, не без чужой помощи, оделся и подошел к зеркалу, я себя не узнал. Малолетний чахоточный каторжник глядел на меня синими глазами; они одни остались у него от меня. Бритая голова, впалые щеки; курточка болтается на скелете. Кухарка Лена, чей отзыв был мне передан, верно была права. Но думать, что я скоро помру, я все‑таки не был в состоянии. Выпустила меня смерть из своих когтей надолго. Теперь‑то как раз — это я все сильнее чувствовал с ка дым днем — жизнь моя по–настоящему и началась. Отпраздновали мой десятый день рожденья. Скоро повезет меня мама поправ ляться в Швейцарию, на Женевское озеро. Я увижу впервые настоящие, снегом покрытые горы.
Выздоровление, даже и от ничтожных болезней, дарит нам в детстве и ранней юности чувство позже не испытываемое, о трудом представимое, какого‑то нежного холодка, обнимающего нас. В любом движении — наслаждение; всё обещает нам радость Это, вероятно, счастье и есть — простейшее, но и самое несомненное. А ведь я не просто выздоровел: я восстал со смерт го одра. Может быть тогда именно я и родился, и мне на десят лет меньше, чем значится в паспорте. В иные минуты готов я так думать и теперь. Вот и сейчас, например, в наплыве этих воспоминаний. Как же мне было ими не поделиться с теми, кому я как‑никак, хоть и в отрывках, рассказываю мою жизнь? Пусть проотят меия, если найдут это излишним. И пусть, во вояком случае, знают, что мне я сам показался бы чужим и непонятным без этого опыта смерти, без этого воскресения.
Петь в Монтр№ Hotel Lorius, или во всяком случае стоял на прежнем месте, близ озера, с выходящим на озеро садом, пять лет назад, когда на пути из Венеции в Париж, решил я остановиться в швейцарском этом городке, давно не виденном мною и мне дорогом по еще гораздо более давним, допотопным, предрассветным воспоминаниям. Нет, не предрассветным. Раннего утра, ранней весны. Возвращаясь теперь на север, еще в Симплонском туннеле, под стук колес, и потом в Бриге, хоть и барабанил дождь в вагонное окно, повторял я, воспоминания те пробудив: «Весна, весна! Как воздух чист! Как ясен небосклон!» и первый стих второй строфы «Весна, весна! Как высоко…».
Был ненастный октябрьский день. Темнело. Я поел на вокзале и тут же снял комнату. Потом, непромокашку надев, спустился к озеру, минуя городской сад, где осиротелый оркестр играл под мокрым навесом, повернул направо. Дождь прошел, но не унимался порывистый ветер. Черные волны бушевали. Тускло мерцали фонари. Вот и мой старый Лориюс. &ад его, обнесенный стеной, как будто стал меньше, и дорога отделила его от озера. Я обогнул стену, остановился перед застекленной дверью. То, что было за ней, глядело уютно и тепло. Войти? Нет. Я быстро зашагал по асфальту, отражавшему свет фонарей, к вокзальной своей гостинице. Утром опять лил дождь. Я сел в первый же парижский поезд.
Когда весной 1905 года мать привезла меня сюда, было это, должно быть, перед Пасхой. В переполненном Лориюсе отвели нам по началу, биллиардную. Для матери принесли кровать а мне постелили, подложив тюфяк, на биллиарде. Проснулся я на этом ложе, как нищий в царской постели. Большая комната выходила прямо в сад. Еще до кофе, побежал я туда к озеру. Оно все, во всю ширину, сияло и нежно голубело. На вершинах нысоких гор, напротив, ни малейшее облачко не прикрывало сверкания снегов. Я был вне себя от восторга. Обежал сад, остановился под зеленевшей уже плакучей ивой, на берегу, возле маленькой излучины, где мастерили что‑то досчатое, пристань, может быть, для лодок. Возле сруба стоял, по колено в воде — но резиновые его сапоги шли выше колен — рабочий, с виду итальянец, и ровно ничего не делал: глядел, как только что я, на небо, на снежные горы, на чуть колеблемую полуветерком гладь озерных вод. Он улыбнулся мне слегка. Я побежал к матери, стал ее торопить: «Скорей, скорей, пойдем, как тут хорошо! Какие горы кругом!» Иама оделась быстрее, чем обычно. Мы прошлись по главной улице, где продавали стенные часы с деревянными кукушками, сернами и медведями, замысловатые трубки, зеленые с перышком шляпченки, башмаки, подбитые богатырскими гвоздями, длинные альпенштоки и крючковатые трости с железным наконечником, из коих одна мне тотчас была куплена, — не совсем по росту. После чего мы, не откладывая радостей, тотчас отправились наверх, в Глион, по горной тропинке вдоль ручья, ставшей мне вскоре такой весело знакомой.
К завтраку вернулись в гостиницу, а затем чужие две дамы, сидевшие за столиком неподалеку, подошли к моей матери, увели ее в соседнюю гостиную и стали укоризненно спрашивать, отчего она привезла своего чахоточного сына сюда, а не в знаменитую санаторию повыше, Les Avants, где уже было немало известных им случаев излечения от самых тяжелых форм туберкулеза. Едва ли оне даже поверили, что легкие мои были в порядке и, как и другие пекшиеся о здоровье своих чад родители, благосклоннее начали поглядывать в сторону нашего стола, лишь когда округлившиеся мои щеки отнюдь не болезненно порозовели, и когда мы стали все чаще с матерью пропускать завтраки и опаздывать к обедам, такими далекими сделались восхищенные наши прогулки или экскурсии, для коих мь: не пренебрегали ни поездом, ни пароходом, ни зубчаткой, ни вагончиком канатным, когда поднимались из Глиона в Ко и оттуда в Роше‑де–Нэ, где все окрестные горы видны, вей озеро синеет внизу, и где хочется повторять это легкое местное словцо — нэ, нэ… Снег, горный снег, снега на высокой скале, где нет ничего, кроме них, блаженного воздуха и неба.
Но больше всего любила мама попросту ходить; считала, что ей это и нужно — для похуденья. В юности полной не была, руки у нее были маленькие, очень изящные, а в соответствии им и ступни совсем малого размера, непропорциональные ее нынешнему весу, но ее носившие с прежней легкостью. Шла она быстро, идти могла долго, и вполголоса на ходу беседовала сама с собой. Я тоже не отставал, порой и вперед забегал и о чем‑то фантазировал, эпопеи какие‑то для себя самого слагал, но, в отличие от нее, вполне беззвучно.
Шильонокий замок мы с ней посетили, побывали в Женеве, кажется, и в Лозанне, а уж Веве, Кларан, Террите, это всВ того времени звуки: все дальнейшие долгие годы ничего для меня к их знакомому звучанью не прибавили. Только все‑таки те три, что не рядыиком начертаны, а одно над другим — Глион, Ко, Роше‑де–Нэ, — хоть и нигде я там с тех пор и не побывал, слаще ласкают мой слух, вместе с названием той горы, Dent du Midi, что снежной вершиной своей меня пленила в первое же утро.
Люблю горы с тех самых весенних дней; восходить на них люблю, и спускаться, и огибать, и глядеть на них издалека; люблю живительный горный воздух, люблю горную дикость больше дикости морской; но и союз ее люблю с человеческим жильем, с первобытным человеческим трудом; пастбища горные люблю, и тропинки, и селенья. Альпиниста бы из меня не вышло. Я неохотно гляжу вниз уже и с балконов на высоких этажах. Пропасти не для меия. Претило бы мне и веревкой быть привязанным к другому. Отрадней по лесам и лугам Таунуса, рано утром выйдя из Гомбурга, идти, подниматься не Бог знает на какую крутизну, развалинами римской твердыни любоваться. Как привольно было кругом, но и как уютно вместе с тем! Однако величие настоящих гор я все‑таки чувствую очень живо, и впервые я его именно тогда, в апреле, на Женевском озере, почувствовал. Особенно, когда поднялись мы в первый раз на Роше‑де–Нэ, и так далеко внизу осталось все покинутое нами. Нэ, из, солнечный снег… Постоял я, поглядел, и вдруг вскарабкался, один, повыше еще на скалу. Мальчик, умиравший недавно, в живых оставшийся… «Весна, весна! Как высоко…»
И было в МоитрВ другое, чего я еще никогда не видал, да и позже не довелооь мне увидать. Были нарциссы. Цветок этот был мне знакбм на клумбах и у нас в Финляндии произрастал, в букеты втыкал его садовник. Но что такое нарциссы, я всетаки не знал, — до тех пор как не заметили мы с мамой, вскоре после приезда, что над Lee Avants, но совсем не высоко, если с наших глядеть низии, виднеется длинная и широкая полоса снега, над нею — полоса леоов, потом лугов и скал, а еще выше снова белеет снег. Нижние те снега нарцисоами и оказались. Мы ходили к ним в гости, но долго не оставались в гостях: аромат был слишком опьянителен. Мы охапками приносили их в гостиницу, но оставлять их в комнате на ночь было невозможно. Глупый я избрал себе с тех пор любимым цветком нарцисс; об этом, кому не лень, еще и лет десять спустя объявлял; дарил нарциссы, мне дарили нарциссы. Это все равно, что Ниагару полюбив, ручейкам изъявлять особую приязнь. А ведь иа самом‑то деле всего нежней любил я резеду. Но как‑никак, чрезмерное это благоуханье — вздохни умри — эти цветочные онега, нарциссные луга, — нельзя мне их забыть. И даже хорошо, что никогда за столько лет, никогда я к ним больше не вернулся.
По нынешним нашим понятиям был он сонным. Но и сказочным, если среди нынешней жизни о нем вспомнить, небывалым был он городком. Прибалтийский, эстонский, Гапсалем звали. Курортом считали его не зря. Неправдоподобно тихим и мирным, баонословно беспечальным он уже и матери моей показался, когда привезла она меня туда, — летом того же отнюдь не безбурного года, после того, как мы все тропинки, над Женевским озером, между нарциосами и снегами, а затем на холмах Таунуса истоптали. На дачу же к себе заглянули лишь на самый краткий срок.
Тысяча. Девятьсот. Пять. Башенный бой часов; для иных и набат; каким далеким он мне звенит, еле слышными счастливыми бубенцами! Хорошо было «шкилетику» недавнему, «нежильцу на свете» горным воздухом дышать; но и в соленой воде плескаться или иа лодочке узкой узкими веслами грести, да еще с балериной у руля — в десять‑то лет — было по–своему не хуже. Башенного боя не слышно было в чужих краях, а тут, в Гапсале, и башни вовсе не было, и редко смотрели люди на часы, и девятьсот пятый год легко мог сойти за девяносто пятый, восемьдесят пятый. Сплошь там все были для одной семьи домики с садами, двери их никогда не запирались на замок, соседи знали друг друга, и, казалось, весь город живет дружной семьей. На июль и август сняли и мы такой домик, или комнаты в таком домике. Удивились, что и задвижки не было на входной двери; но хозяйка нам сказала, что никаких злоумышленников в городе нет, что ни о каких грабежах или кражах здесь никто не слыхал; и через несколько дней этому легко стало поверить. Уютен был домик, а садик, как и все соседние, густо эарос крыжовником, смородиной и малиной. Огородничеством славилась Эстония, и ягодами эта ее полоса. Насладился я в то лето: любитель их был большой. Когда взрослые, по глупости, нередко им присущей, меня спрашивали, кого я больше люблю, папу или маму, я иеизмеино отвечал: землянику всего больше, а после нее папу и маму одинаково. Не здесь мне, правда, такие вопросы задавали, да и возраст мой был уже не тот. Совсем самостоятельным стал я тут мальчиком, как мне казалось. Но некоторых осиований это мое чувство и в самом деле было не лишено.
Меня отпускали купаться с другими мальчиками, кататься на лодке в широкой бухте, вроде лагуны, косою отделенной от настоящих волн. Я один, сколько мне угодно было, гулял по городу. Был он весь садовый, огородный, птицеводный, населенный приветливыми людьми и многочисленными псами нестрашных размеров и невоинственного нрава; весь насквозь благодуиный и добропорядочный. Об уличном движении упомянуть, хотя бы лишь пешеходном или велосипедном, значило бы впасть в анахронизм: и речи о нем ни малейшей не было. Полицейские, если и существовали, то незаметно, как пожарные: кто ж о них думает, покуда нет пожара? Казармы, больницы, внушительные казенные здания — хоть шаром покати — из моей памяти, во всяком случае, они полностью исчезли. Лавки были старомодные, небольшие, опрятные; купишь что‑нибудь, еще и гостинец получишь в придачу. Курзал, однако, — одноэтажный, если не ошибаюсь — был налицо: ведь из Петербурга (не из одного Ревеля, скажем) приезжали сюда летние гости; их развлекали спектаклями, музыкой, танцами; праздники устраивали для них и для их детей.
В этом курзале и случился со мною казус, показавший, что не таким был я уж «большим», как себе казался. Была устро ена лотерея и лучший выигрыш достался мне. Какой ужас! Вытянул я билет номер первый и выиграл корову, живую, молочную корову, с большими рогами. Рога устрашали, но сильнее страха было нечто вроде стыда или ложного стыда: «Мама, ведь одна у нас в Райволе есть, зачем нам вторую, и как мы повезем ее, и что мы с ней делать будем? Не хочу, не хочу корову!» Несчастье это осчастливило, благодаря моей матери, молодого фермера с женой, на долю которых выпал выигрыш номер два, большая синяя с золотыми лилиями ваэа Императорского фарфорового завода. Мы обменялись билетами. Ваза поехала с нами в Петербург, где превращена была в лампу с большим абажуром. Не нравилась она мне. Сперва, должно быть, корову напоминала; позже я ее попросту аляповатой находил. Октябрь меня от нее избавил. Спасибо Октябрю! А лотерейного счастья искать я уже задолго до него на всю жизнь потерял охоту.
В Гапсале, очастливчику мне, и какого бы то ни было искать было вполне излишне. Бери, прямо в рот и клади, как малину и крыжовник в саду. Тут нашелся и друг для меня, и нежней, чем друг: особа женского пола, но возраста не того же самого. Другу было вдвое больше лет, чем мне. Это балерина и была. Не Кшесинская, не Павлова, да и не было еще Павловой, но все же танцовщица Мариинского театра, недавняя ученица знаменитого училища иа Театральной улице, Мария Александровна Макарова, или Маруся, как мне было позволено, велено вернее, ее звать. Старшая сестра ее, Елена Александровна (ЛВля) в том же подвизалась кордебалете, но лето в Гапоале не проводила; с матерью их, провинциальной актрисой, невероятно громогласной и болтливой, познакомилась моя мать, и с ией проводила время, больше, чем с ее дочерью, а та больше со мной. И, как это ни странно, не только я охотно с ней на лодочке катался, даже в душегубку часто мы с ней вдвоем садились, но и она, по всей видимости, иаходила приятность в незамысловатом общении со мной. Вероятно потому, что много детского сохранилось в ней, как это часто бывает, по моим позднейшим наблюдениям, у балетных. Не матерински она меня опекала, а товарищем старшим себя вела или старшею сестрой. Подробно рассказывала мне о том, как учат танцевать (впоследствии и меня этому учила — Боже! — до чего безуспешно!) и даже мои рассказы слушала (должно быть о заграничных прогулках). Так мы подружились, что расставаться о ней, в конце лета, было мне грустно. И ей было грустно. Я это почувствовал. Памяти ее благодарность за это шлю.
Другое было глубже и острей. Вполне детским было, и уже не детским. Девочке той, Таие Назимовой, десять лет недавно исполнилось, как и мне. Я познакомился во время купанья с ее братом, на год меня старше, Бориоом, кажется.. Как Танечку звалн, этого я не забыл; помню теперь, помнил и всегда. Мальчишка был грубоват, сестру обижал, я с (жим дрался из‑за этого. А с ней установился у меня вскоj^pe непреднамеренный союз, такой же неизбежный и простой, №ак у двух тонов, которым предназначено вместе звучать в ждном аккорде. Темными были ее глаза, темнокаштановыми носы, но смуглым не был нежный овал ее лица. Стройная, ^онеиькая; легче легкого были ее руки. Мы не катались с ней на лодке; я лишь два–три раза был у них в доме, мы и разговаривали не так много, хоть и виделись каждый день. Когда брат ее оставлял нас в покое, мы гуляли рядышком в конце дня по каким‑то дорожкам. Нам было хорошо. Никогда я ее не тискал, не обнимал, рук ее не сжимал в своих. Они уехали раньше нас. Когда мы прощались, она положила легкую свою ручку на мое плечо и коснулась губ моих губами.
Ее отец был довольно крупным чиновником какого‑то министерства. Матери наши познакомились и собирались продолжать знакомство в Петербурге. Танечка училась в институте, но, кажется не в Смольном. Мы думали увидеться. Мы больше никогда не увидались. Года через два я узнал, что она умерла.
Все четыре немецкие школы в Петербурге были на очень хорошем очету, и моя трем другим в этом ничуть не уступала. Нет у меня основания думать, что она, или эти школы вообще, были почему‑либо лучие Тенишевокого училища, например, или наиболее подтянутых и хорошими преподавателями снабженных гимназий, но что репутация их была оправдана я, тем не менее, убежден. Из собствеииого опыта, однако, особых тому доказательств извлечь не могу. Не только потому, что в других школах не учился, но и потому, что от моей не получил того, что мог бы от нее получить. Случилось это не по ее виие, а по вине моих родителей и моей собственной.
В Реформатском училище было два отделения, гимназическое и реальное. Увы, не гимназическое я окончил. Ни о чем в моей жизии я так горько не жалел. Какой же я «реалист»? Никогда не выилс бы из меня никакого инженера, никакого практического — будь то деятеля или дельца. Как бы широко ни понимать ту модель человека, которая имелась в виду, когда создавались реальные училища, во мне и отдаленнейшего соответствия такой модели не найдется. Для греческого языка рожден я был и для латыни, повоюду выбрасываемых нынче из учебных планов, потому что не требует их никакая практика. А в Реформатском училище как раз преподавали древние языки особенно усердно, талантливо и успешно. Большинство студентов, занимавиихоя в Петербургоком университете класоической филологией или древней историей, работавших под руководством Зелинского и Ростовцева, были до этого, как я позже узнал, учениками гимназического отделения нашего училища. Его директор, Артур Александрович Брок, сам был, по своей университетской подготовке, филологомклассиком, и остался до конца горячим сторонником классического образования; энтузиастом, в первую очередь, греческой его основы. Преподавание греческого языка поручено было редкостному его знатоку, бывшему также, по свидетельству его учеников, превооходным педагогом. А я… Ведь и возможность одуматьоя мие дали. Распознали меня, каким–то чудом, когда я оам себя совсем еще не понимал. Но и это не помогло. Балбес осталоя «реалистом».
Поступив в первый класс, я только до Рождества в школу и ходил. Потом болел, поправлялся близ гор и возле моря. Осенью меня все‑таки приняли во второй класс, даже и без экзамена, но перед началом занятий директор вызвал мою мать и посоветовал ей перевести меня в классическое отделение. Мать готова была согласиться, хотя пленить ее греческим языком было, должно быть, не легко; но когда мне предложено было высказаться, заартачился я, и был поддержан отцом, который ничего, в свое время, кроме Петербургского Коммерческого училища не кончал, а обо мне разумел, что, школу окончив, поступлю я в Технологический, Горный или Путей сообщения институт; но, главное, по–видимому, слишком много внимания оказал, как и мать, сентиментальным моим доводам насчет того, что хочу я вернуться в свой класс, к своим товарищам, к своему классному наставнику (родители мои его знали: во время болезни он меня навещал); мне казалось, что иначе я даже перебежчиком каким‑то окажусь во враждебный лагерь надменных гимназистов. Если бы я захотел в этот, всего более подходящий для меня, лагерь перейти, отец согласилоя бы со мной. Слабохарактерен он не был, но меня в дальнейшем не раз даже и удивляло его нежелание мне перечить в решительных моих выборах. До странности — не умею этого выразить иначе — сн меня уважал, верил мне и в меня. Эта вера, о которой он, однако, никогда не говорил, я ее чувствовал, она была самое драгоценное, что он мог мне дать, и дал, оттого что обмануть доверие его было бы мне слишком больно. Вероятно и в этом решении главную роль сыграли не инженерные институты вдалеке, а просто подумал он, что сын его прав, и что незачем десятилетнее деревцо, вопреки сопротивлению этого деревца, из одной кадки пересаживать в другую. Я лишь очень поздно вполне осознал, какой иесебялюбивой любовью любил меня отец. Он и тут, если сплоховал, то не сердцем, а умом. И пенять мне надлежит только на себя за то, что вовремя я не отплыл к Троянским берегам или к лесистому маленькому острову, где Пенелопа ждет Улисса.
Отплыть‑то я все‑таки отплыл, но с многолетним опоздакием, и упущенное так трудно было нагнать, что я его полностью и не нагнал. Не читаю, как мог бы читать, ни Гомера, ни Платона, ни Т&цита в подлиннике свободно, а только расшифровываю их в небольших дозах и с трудом. Когда я сдал свой последний выпускной, «реалистский» свой экзамен и книги получил в награду, а директор уже знал, что в университет, на филологический факультет я поступлю, — наокоро заучив то самое, что дс мозга костей мог бы в себя впитать, да не впитал, — си присоединил к этим книгам личный свой подарок брошюру, незадолго до того опубликованную им о воспитательном значении преподаваемого юношеству греческого языка. Он был оправедлив и добр, обидеть меня этим не хотел, но, объективно (как любят говорить марксисты) это была ирония, и я ее до сих пор с грустью ощущаю. С грустью, но без упрека ему, и с любовью к его памяти. Деоятилетие прошло, и мы отали встречаться с ним в универоитете, где я только что начал преподавать и где ему было поручено читать курс педагогики. Как жаль, что я его не спросил, каким образом он в малолетнем школьнике, четыре меояца всего посидевшем на парте в первом классе, «нереальность» его угадал и его пригодность для гимназии. Он вовсе в зтом классе и не преподавал; самое большее раза два замещал отсутствующего учителя. Одни ои, пожалуй, и способен был угадать. Был он и впрямь педагог, да и человек незаурядный.
Вспоминая Училище, первым вижу его. Хрупок он был, худощав, слегка сутул. Синий фрак с золотыми пуговицами легко, не в обтяжку на нем оидел и шел к его светлым волосам и бородке, светлому, узкому, молодому еще лицу и голубым глазам. У нао ои преподавал только в третьем классе, древнюю иоторию, — хорошо, но без особенного блеска. Воспитателем был прежде всего. Учеников своей школы поголовно зиал я лицо и каждому готов был оказать внимание. Голоса никогда же повышал, не принимал никогда грозного или даже «внушительного» вида, но уважение внушал самым отчаянным сорванцам, Ь притом, не боязненное, а какое‑то, как это ни странно, Ьалсстливое. Никому не могло быть приятно поранить его безобразным поведением, грубыми, да и просто громкими словами, йк вовое не запрещал себе улыбаться, но серьезность его была заразительна.
Когда в клаосе, как иногда олучалось, бушевала буря, с которой не мог справитьоя учитель, он вызывал директора. Шагов Артура Александровича в коридоре было достаточно, чтобы водворилась примернейшая тишина. Ои воходил на кафедру, укоризиеинс качал головой, потом просил учителя продолжать урок, оставалоя в классе всего несколько мииут. Тишина и после его ухода не нарушалась. Меня не раз отправляли к нему из класса за плохое поведение. Всего чаще с уроков гимнастики, которых я терпеть не мог. Услышав мой стук, он приоткрывал дверь кабинета, но просил меня приоесть на стул против двери и подождать. Мииут через десять впуокал меня; был один, мог бы впустить и раньше. Сажал возле письменного стола, делал мие внушение, — очень мягко, как‑то бережно, мне порой от этого хотелось плакать. После нескольких таких внушений, он меня совсем от уроков гимнастики оовободил.
Наставникам, хранившим юность нашу, Всем честию, и мертвым и живым, К устам подъяв признательную чашу, Не помня зла, за благо воздадим.
Этот призыв двадцатишестилетнего поэта, из Михайловского обращенный к однокашникам его, многие готовы будут принять, и к своим бывшим товарищам обратить, даже если ходили они всего лишь в школу, и такую, что с царскосельским Лицеем имела очень мало общего. Готов и я. Только, «и живым» поздно мне говорить, а насчет незлопамятства надлежит сказать, что никакого зла ни один преподаватель Реформатского училища мне не причинил (по крайней мере осознанного мною), так что я охотно их всех «помяну добром» (как принято говорить); с той, однако, правдивости ради, оговоркой, что лишь немногие из них памятны мие чем‑то положительно благим, полученным от них; хотя другого, от других полученного, я, быть может, попросту не помню. Спросив себя, кто были наставники мои, я ведь и вообще не подумаю, в первую очередь, о школе. Подумаю о дошкольной Французской воспитательнице моей, а затем с многом внешкольном или последжольном…
Да и воспитывать пламень в нао, «реалистах», будущих коммерсантах или инженерах, никто, собственно, и не пытался. Но, директора Брока уже помянув, я все‑таки память храню и о трех других учителях, которых можно и должно воспитателями, наставниками назвать, — первых двух в обычном, о моралью связанном значении этих слов, третьего в другом, более редком, чисто интеллектуальном.
Первый был тот самый Herr 6yde, который на свое попечение меня принял, как только я в школу поступил; меня, больного, навещал, и ради которого (в значительной мере) я и воспротивился переводу меня в гимиазичеокое отделение, где бы я вышел из‑под его опеки. Был ои иашим «классным наставником» все семь лет, так что опека его была коллективна, и эту коллективную опеку я разве что за ее неиавязчивость и мягкость ценил; но и расположение его ко мие личио чувотвовал, и нравился мне он сам, да и кажетоя большинству из нас внушал симпатию. Французокую фамилию свою он вероятно зря через ипсилон писал: она родственна фамилии Андрэ Жида. Он был родом из гугенотов, бежавших в протестантские земли после отмены Нантского эдикта, но ничего французского в нем уже не оставалось, а вполне обрусеть сн тоже не успел; училоя, думается мне, в Германии. Был добропорядочным и добросердечным немцем, старомодным немножко, и которому эта старомодность очень была к лицу. Преподавал нам географию, по им самим составленному учебнику, а также немецкий язык и, в старших двух классах, немецкую литературу.
Преподавал хорошо. Весь последний год посвятил одному Гёте и — мне, во всяком случае — помог Гёте узнать и полюбить. А в качестве воспитателя, никогда от справедливости не отступал и «любимчиков» у него не было. Этим, должно быть и внушил он мне, еще в первом классе, никогда с тех пор не поколебленное к себе доверие. Я подрался с одноклассником моим, рыжим задирой Гётцом, рассердился и, хотя тот был силь нее меня, крепко его поколотил, после чего он пошел жаловать ся классному наставнику. Тот приговорил нас обоих к часовому сидению в школе после уроков, сказав при этом Гётцу — «Ябедничать тоже нехорошо». Времена были давние. Памятников доносчикам и вообще никто не ставил. И, кажется, сам Гётц, отсидев под надзором штрафной час в пустом классе со мною вместе, справедливости этого приговора — вслух, по крайней мере — не оспаривал.
Фамилия второго учителя, с любовью вспоминаемого мною, тоже была необычная (болгарская? турецкая?). Его звали Павел Иванович Беюл. Русской грамоте ои нас учил, в младших классах, и географии России. Не помню как учил, возможно, что не Бог знает как. Скуки, однако, не наводил, в серые шинели полуобщественности, полуказенщины русских писателей не облекал, как это делал заместивший его в старших классах, орденами награжденный и ценимый в учебном округе, преподаватель Белошапкин, подменявший Оотровского «темным царством» и Обломова «обломовщиной», почти так же, как это делается в нашей стране и теперь, и ничему превышающему то, чему учили тогдашние учебники, нас не научивший. Относился он к нам с нескрываемым холодком, обаяние приберегая (как говорили) для жеиских учебных заведений, хоть и навсегда осталось мне неясным, откуда этот коренастый, немолодой, ежиком подотриженный и курносый человек обаяние мог извлечь, кроме как из цветного платочка в боковом кармаие и цветочного одеколона, которым неприятно пахло от него. Тогда как Павел Иванович, черномазый, щупленький, небрежно одетый и не всегда хорошо выбритый южании, тем‑то своих малолетних еще учеников и покорял, что сердечной теплоты в ием таились неисчерпаемые запасы, и казалось нам всем, даже, когда он нас бранил и дурные отметки нам ставил, что любит ои нас, как своих родных детей. Как он к овоим отнссилоя, да и были ли у него свои, не знаю; но пестовал ои иао, когда целой ватагой по Волге и иа Кавказ возил (о чем будет еще рассказано) с неуотанною лаской.
И все я помню, через шестьдесят пять лет, как он окликнул меня снизу, через этаж иа школьной лестнице «Володя!», чтобы сообщить мне приятную для меня веоть. Прозвища мои были ему неизвестны; никто, кроме него, этим простым уменьшительным именем меня не звал. Было это перед самым окончанием училища. Он уже три года, как нам не преподавал, но учаотвовал в комиссии, оценивавшей наш экзаменационные «оочинения» по русской литературе. «Володя», оказал ои мне, на лестнице меня догнав, и обращаясь ко мне на ты, чего другие учителя уже не делали, «мне следовало бы молчать, узнаешь завтра, но ты получил пятерку, твое оочинение — лучшее», и ои крепко меня обиял. Радость его была подлинна; была чище и выше, чем моя.
Третий учитель, математик Пшелясковокий, совсем не похож был ни на второго, ни иа первого. Он появился у нас лишь в седьмом клаосе, где все математические предметы переключены были на русский язык, для облегчения подготовки к экзаменам (конкурсным) в соответственные высшие школы. Благообразием не отличался, пальцы у него были темио–ржавые от табака, любил отпуокать колкие, не совсем и пристойные порою шуточки; зато основы аналитической геометрии и дифференциального исчисления так остро и живо излагал, и сообразительность нашу на испытание ставил так искусно, что я словно очнулся, проспав до тех пор шесть лет, и стал проявлять полностью отсутствовавшие у меня, как я думал, математичеокие способности. Каким‑то чудом этот бесцеремонный и «быстрый разумом» поляк вселил их в меня, пусть и иа короткий срок; да он мне и впрямь казался — такого пошиба людей я еще не встречал — единственным в своем роде чудодеем. В нашем классе произвел он наотоящий катаклизм. Многолетний первый ученик был им высмеян и объявлен тупицей. «Помнить или забыть — говорил он — зка важность; я вас учу мозгами шевелить». И действительно, учил -г тех, кто были способны этому учиться. Других не желал и спрашивать, ставил им сплошные тройки, чтобы не лишить их права держать выпускные экзамены. Мне же, после окончания школы, оказал высокую честь. Кто‑то сказал ему, что я поступаю на филологичеокий. «Туда ему и дорога» буркнул он злобио. А потом прибавил другим тоном: «Я думал, иа математичеокий пойдет».
«Товарищ» — я люблю это слово. Не испорчено оио для меня безостановочно–механическим повторением его в некоторых странах. Но я и прежде его любил только в единственном числе; во множественном оно мне безразлично, и тем безразличнее, чем множественней зта множественность. Вое ученики Реформатского училища были, конечно, мои товарищи, но солидарность мою с товарищами по классу я сознавал, все‑таки (особенно в первые школьные годы) значительно острей: недаром отказался променять моих товарищей на новых. Но чем дальше, тем и это «класоовое оознание» вое больше во мне ослабевало. Слишком много нас было, человек 25. Маленькая группа в пять–шесть человек скорей бы меня горячей солидарности научила, но таких «ячеек» вовое у иас и не было. Да и не был я от природы ни вожаком, ни покорным исполнителем воли другого вожака. Кружковщина, всяческая, и позже была мне чужда, а в школе и бороться мне с ней не приходилооь, — тем более, что пропагандой каких‑нибудь идеологий — революционных или чернооотенных, например — никто у нас, даже и в старших классах, наоколько мие было известно, не занимался.
Так что у меня, среди товарищей, были отдельные товарищи, товарищи в единственном, каждый раз, числе; которые между собой вовое особенно и не дружили, а со мной были связаны приятельством или дружбой другого, каждый раз, оттенка. Четверо их было: двое более близких, постоянных товарищей моих и друзей, и двое, с которых начну, более отдаленных, или краткосрочных.
Первым, по времени, был Рома Брунс; не Романом его звали: его редкое германское имя было Ромо. Мальчик это был благовоспитанный и миловидный, застенчивый, розовощекий, не без девического чего‑то в тонких чертах продолговатого лица. Учился неважно, я ему помогал. Драться не умел, я его защищал от драчунов, бранивших его, как в таких случаях полагается, «девченкой». На переменах мы чаще всего прохаживалиоь вместе, причем я имел обыкновение слегка сжимать правой рукой его затылок, — а то и посильней: рукой этой его душить. Сопротивлялся он редко; был кроток, слушался меня охотно; к очастыо, однако, главным образом для меня, дружба наша через два–три года стала сама собой охлаждаться, и я в эту роль покровителя, да еще и душителя, полноотью не вошел. А затем и отстал Рома от нас, на второй год был оставлен, в пятом, кажется, классе. Последнее мое воспоминание с ним связанное — день рождения его шестнадцатилетней, показавшейся мне совершенной красавицей, сестры, которой братец, шутя, поднес, розовой лентой его повязав, флакон касторового масла. Этот дьявольокий медикамент она считала отборным лакомством. Жили они на Невском, близ Александровского сада. Но я, помнится, у них и был только этот один раз.
Другой одноклассник мой, Игорь Миклашевский, лишь за последние два школьных года стал моим приятелем. Мы сидели о ним на одной парте и отстукивали друг у друга на спине лейтмотивы вагнеровских опер, отнюдь их при зтом не напевая: во–первых потому, что игра эта происходила во время уроков, а во–вторых, потому, что и состояла она в угадывании лейтмотивов по одному их ритму и темпу, к которому мы примешивали, правда, (хоть и не всегда) еще и разность расстояния между клавишами, при игре на рояле, которой мы оба обучалиоь, — он намного успешней, чем я. Мечта его была — поступить в Консерваторию, стать дирижером. Ои и дирижировал, в полном уединении, дома, стоя за пультом и переворачивая одну за другой страницы партитур. Читать их он уже умел; был у него и абсолютный слух. Если не погиб на войне, или пооле войны, наверное стал музыкантом.
Но теперь, ш покуда я его из виду не потерял, был адептом не столько музыки, сколько вагнеровской музыки. Однажды, в то лето, когда его родители снимали дачу там же, где у иас была своя, он причалил к нашему берегу речки, отоя в рыбачьем челне и гребя одним веслом. Изящно прыгнул на ступеньку пристани и поднес сидевшей тут же на скамейке моложавой даме (потерявшей голос певице Мариинского театра) сорванный на другом берегу ландыш. Она воскликнула: «Прямо Лоэнгрин!»
Из двух лучших товарищей моих, раньше был мной обретен и раиьие, еще до войны, исчез с моего горизонта, поляк Еже Корчак, называемый Жоржем, краснощекий крепыш с открытым лицом и смелым взглядом карих глаз. У него был брат, Манюсь, на год младше, а потому и не в нашем классе, который вызывал у меня жалость: отчасти оттого, что дразнили его «Манькой», но более оттого, что говорил он «дод» вместо «год» и «тот» вместо «кот», так что по–немецки заменял голову горшком,«топф» вместо «копф», над чем товарищи его — вот где слово «товарищ», при множественном числе, обнаруживает свой яд — глумились усердно и неустанно.
Манюся, избавившегося впоследствии от своего недостатка речи, я впрочем, знал лишь потому, что бывал иногда у его брата. Они были сироты, их воспитывали две тетки, старые девы, служившие где‑то на грошевом жалованье. Жили в тесной плохонькой квартирке, где, однако, грязи никакой не было: Жорж сам помогал квартиру убирать, сам стирал белье, свое и брата, с четвертого класса зарабатывал деньги, давая уроки несмышленым малышам. Вел себя, вообще, героически: вставал засветло, тщательно готовил уроки, вникал во все классные объяснения учителей, не терял времени ни на какие пустяки, был всегда опрятен, костюмчик берег — формы у нас в школе не было — выростая из него, продолжал его носить и проявлял большое воздержание в пище, даже когда гостил у нас, дабы не приучаться к многоядению, — чем огорчал мою мать, но вызывал уважение отца — не чуждого угрюмству, да и ворчливого порой — но который добродетели этого рода понимал всего лучше и сочувствовал им всего глубже, хотя смолоду нужды вовсе сам и не иопытал.
Жорж был католик и горячий польский патриот. Когда мы спали в одной комнате зимой на даче, я видел как он неизменно перед сном становилоя иа молитву. Защитников польской свободы, Костюшку и других, свято почитал. Со мной, однако, на такие темы разговора не заводил; любил меня искренне, дружил со мной теснее чем с польскими друзьями, доверие мне оказывал, искал моего совета, поверял мне даже — по старинному выражаясь — «тайны своего сердца», тогда как я своих никогда никому не открывал. — Когда мы стали подрастать, начались для Жоржа большие испытания.
Он был влюбчив, и все кралечки его были русские; а убеждения, которых так твердо он держался, позволяли ему с русокими дружить, но жениться на русской запрещали. «А если без женитьбы?» — «Что ты говоришь! Ей пятнадцать лет!»
Помню его рассказ о том, как он, провожая эту старшую сестру Лолиты и поднимаясь с ней на лифте на пятый этаж, иопытывал адские муки от желания ее поцеловать. Но так, «не солоно хлебавши», и спустился один вниз, хотя воздушное это существо ему, по–видимому, благоволило. Наконец, найдена была полечка, красотка каких мало! Чтобы мне ее показать, Жорж — мы были уже взрослыми — пригласил меня на спиритический сеаис к людям мие вовсе незнакомым. Спиритизмом я не интересовался. Он уговорил меня прийти, усадил рядом со своей почти–невестой, за круглый стол, и, когда потушили свет, она нежно приложила свою щеку к моей и ножкой пожала мою ногу. Соблазн был велик. Если я ему не уступил, то лишь потому, что Жорж был не кто‑нибудь, а Жорж. До сих пор жалею, что не уступил. Жалею — и не жалею.
Инженеру–технологу Александру Александровичу Куренкову в 1924–ом году было тридцать дет. Женжвижсь незадолго до того, он служил в каксм‑то петербургском учреждении по своей специальности. Не помню, был лп в июле того года иа Финляндском вокзале среди провожавишх меня, когда я уезжал; ио, во всяком случае, я прощался с ним перед моим отъездом, и он знал, как и все провожавшие, что я не вернусь. Мы не переписывались с иим; я о нем не имел с тех пор никаких известий. Не исключена возможность, что он жив. В конце концов, был он линь на год старие меня и, в отношении поводов к истреблению со стороны гооударотвенной власти, окорей благополучен. Происхождения был скромного, доотатка тоже, в гражданокой войне учаотжя не принимал, никаких четко очерченных политических убеждений не имел, обладая зато полезными для строительства или попросту для государства знаниями и сноровкой. Мог, разумеется, и скоичатьоя шли, поскользнувшись на каком‑нибудь повороте, быть выведенным в раоход. Но если ты жив, Шура, послушай: вопомнж, ты ведь не просто учился со мной в одном клаоое, ты был главный мой школьный товарищ, и я был главным твоим товарищем. Помнииь, какой ты был толстый мальчик, толстяк? Толще тебя в классе никого не было. А потом исчезло в короткий срок нееотествеииое это ожиренье, и стал ты юнцом хоть куда. Но я о мальчике буду вопоминать.
Учился Шура со мной в одном классе с оамого начала, но сблизились мы с ним лишь на третий или четвертый год. С тех пор ои постоянно гоотнл у нас иа даче, летом, да и на Рождество или на масленичной неделе. Мать мол очень его полюбила; даже толщина его и медвежьи повадки, забавляя ее, вместе с тем и иравились ей. Отец мой обращался с ним, почему‑то, оурово; иначе как «Куренков» не называл. Но охотно видел его у нао, и дружбу нашу одобрял. Учился Шура хорошо, лучше чем я, более последовательно и уоердио; почти бесоменио был вторым учеником, но бесомеиному первому не завидовал, обогнать его не пытался, был другого склада; ничего от заправского пятерочника и педанта в нем не было.
При воей своей менковатостн мальчик был ои шустрый и веоелый, вспыльчивый, но и отходчивый, обладавший врожденным чувством справедливости и меры. Иных преподавателей, особенно французского я английского языка, безжалостно в нашем классе «разыгрывали», изводили. Мы с Шурой отчасти на том я сошляоь, что крайности коллективной этой травля нас отталкивали. Он понимал, что ни добродушный старик Барбеза ни проглотивший аршии мястер Стьюбингтси ничем такого издевательства не заолужжли; я очеиь был доволен, когда британского страдальца, лишенного возможности чему‑либо нас научить, заменила мопсообразная, приземистая и необыкновенно зло умевшая улыбаться оооба — единственная женщина в преподавательоком составе иколы, которая всю зту волчью стаю, при первом появления, обратила в молчаливое отадо робко взиравших на нее ягнят. Я же и вообще, с тех пор как себя помню, крайнее отвращение питал ко воякому «Семеро против одного», всегда одному сочувствовал, каким бы негодяем он ни был, и раотворяться в маосе, хотя бы только мысленно, ни малейшей способности не проявлял. У нас еще порой наваливались толпой иа какого‑нибудь — как бы его назвать — «врага народа* что ли — чтобы придавить его дружным напором к корждориой стеие. «Масло выжжмать» вое еще это называлось, как в «Очерках буроы» Помяловского. Я этих очерков дальне первой главы и читать в те годы не захотел. А когда наталкивался на оамо «выжимаиье», изо воех онл начинал тузить в спину одного из повернутых ею ко мне палачей, покуда не обращал гнев его на себя, или не вызывал крайнего его изумленья. — Как мне было объяонить ему, что он лииь попалоя мне под кулаки, и что колотил я — а хотел бы и гораздо больне чем поколотить — масоу, толпу и уже, безотчетно, все то обеочеловеченное «многоногое оно», что с тех пор такую власть приобрело иад людьми н, что никогда не перестанет мне внушать омерзение и ужао.
Шура в таких делах участия не принимал, и вообще отадности был чужд. Подростком, по примеру других, тайным курением в уборных не занимался. Похабных басенок и острот не повторял. Солиотом вообще себя вел, жору же подтягивал, да ж в запевалы же метил. Тажнх мальчиков, себя самого и всех друзей моих к ним причисляя, было, я думаю, в нашем классе шесть илж оемь. Но жилось нам от этого, надо заметить, вовсе не труднее чем другим. Не только школьное начальство не стремилось всех школьников сделать похожими одии на другого, но и те товарищи наши, что вели себя не так, как мы, не настолько были о плочены в компактную массу, чтобы мы ощущали с их стороны непрестанное давление на нас. Бурсацкие нравы уже легендарными казались даже тем из нас, которые сумели бы, в былые времена, вжиться в них илж с ними ужиться.
Шура, например, был даже популярен среди них; ои не прочь был объяснить, научить, подоказать; а задирать его, при всем его добродушии, не решались. Он хотя и толотяком был, но роолым, и раооердившись мог справиться с тремя драчунами зараз. Он был настоящий «хороший ученик», по совеоти, а не напоказ. Школа наша точно и создана была для таких, как ои. И мне нравилось в нем, как теперь подумаю, уравновешенность, спокойствие, незыблемая его нормальнооть. Его отец служил старшим приказчиком, а мать кассиршей во французском книжном магазине Иейе на Невском, бжжз Мойки, против Строгановского дворца, в двух шагах от учшлнща, еще ближе к которому они жилж, во дворе одного из выходящих на Мойку домов. Бывал я там редко, чаще Шура у нас, с тех пор как мы переехали на Малую Конюшенную, где порой и уроки готовили вместе. Но его отец, добродуииейшшй Алекоандр Ильич, однажды, вняв моим мольбам, отпер для меня ключом, не покидавшим его кармана, дверь заповедной комнатки, которой ведал ои одни, и где овисали с потолка и стояли на столах, на стульях, друг на друге беочнслеиные птичьи клетки, чьи пленницы–певуньи встречали его разноголосым щебетом. Другой его отраотью было осериое пенье. Галерочным олушателем лучших певцов был ои смолоду; любжл воохвалять голос Стравинского–отца («более бархатный, чем у Шаляпина») или Медеи Фигнер («вот вы бы ее поолуиали лет тридцать назад, — и какая красавица была!»).
Мать Шуры словоохотливостью не отличалаоь и казалась мне иссушенной заботою о своем единственном сыне, который и сам ее обожал и никаких особых забот ей не доставлял. Нам, однако, то еоть матери моей — она егс охотно летом и на целый месяц или два вверяла — и та мжлого увальня, юношей становившегося, учила манерам. Целовать дамам ручку, например: он прикладывался косом и чмокал с опозданьем; илж садиться налево от дамы в экипаж: он попал однажды направо. Мы ехали длинной вереницей на пнкжжк. и дама эта, на много лет его старше, как на зло была хороша собой да еще ж очень ему нравилась. Заметив онибку, когда уже тронулись в путь, он стал перелезать через ее колени, а ее самое подталкивать на прежнее свое место. Дама так хохотала, что чуть нз тележки же выпала.
Что скакете, инженер Нуреиков? Разве не так вое зто было?
С моим детством и ранними школьными годами мие проще всего распрощаться, вспомнив налу летнюю школьную поездку по Волге и на Кавказ. Организовал ее и руководил ею в 1907 году, при нашем переходе нз третьего в четвертый класс, учитель наш, любвеобильный Павел Иванович, уже помяну тыймной. Мне было тогда двенадцать, а Шуре, вмеоте с большинством моих одноклассников, ездившему с нами — тринадцать. Замыоел экскурсии, продолжавшейся недели три, был отчасти, разумеется, дидактическим: географией Роосши нам как раз и предотояло заняться в следующем учебном году; но Павел Иванович не такой был человек, чтобы о нашем удовольотвии забыть. Нарочитой дидактикой он дорожных наших радостей не отягощал, заботяоь скорее о том, чтобы путешествие пришлось нам по душе и стоило бы недорого. Цена его и в самом деле никого не отпугнула. Было нас человек тридцать, прихватили, кажетоя, кой–кого шз параллельного гимназического отделения. До Москвы отведен нам был вагон третьего класоа; взроолых же, из родителей, например, никого с собой не взяли, — никого, за одним, крайне меня смущавшим исключением. С нами ехала, пока что, правда, мало кем замеченная, в ооседием вагоне второго класса, моя мать. Упрооила таки Павла Ивановича! А я, как ши бился, отговорить ее не смог. Что ж мие теперь скажут мои товарищи? Маменькиным сынком обзовут, дразнить меня будут. Их‑то ведь родители с ними не едут, отпуотилн их; ведь мы уже болыяе; и зачем только она это вздумала?
Мысли эти, впрочем, больше меня мучили по дороге на вокзал; когда же я оказался среди овоих опутшиков, и особенно когда тронулоя поезд, началоя такой галдеж, такое бегаиье из одиого конца вагона в другой, такое, при моем участии, неотвязное приставанье к Павлу Ивановичу с беотолковыми распрооами, что я уныние свое забыл и стал сломя голову шуметь и веселиться. Так никто во вою ночь и не заснул. Вопомииая не один этот пролог, но и вое иаие отраиотвие, я всех нас вижу приготовишками, малышами, как будто нам всем было на три или на четыре года меньше, чем на оамом деле: вероятно индивид всегда взрослей, чем коллектив.
Но коллектив молокосооов все‑таки куда милей, чем сообщество безмозглых набивших оебе голову ерундой, юнцов. Это выяснилось в Клниу. Поймав меня там в буфете, мама усадила меня за отолик, напоила вкусным кофе и накормила пирожком, в то время как спутники мои толпою дщали очереди у стойки. Задние стали оборачиваться, саркастически иа иао глядеть, но и они получили по пирожку, а Шуре достались, пс комплекции и росту, два. Он‑то, кажется, в дальнейшем, пропаганду в пользу моей матери и повел: тетя Оля, оиа инчего, леденцов у нее большей запас, оиа тебе и пуговицу пришьет, объешься — олабнтельного даот, горло простудить — компресс поставит. Так все и пошло. С первых же дней иа Волге, стала оиа и впрямь тетей Олей для всех этих самозваиных своих племянников. Но в Моокве исчезла. Осматривали мы город без нее.
Что нам показывали, Бог веоть. Помню только памятник Александру Второму. Не сам памятник, а вид оттуда — пестрый, мелкочленистый и праздничный, о большой надписью поперек панорамы «Воды Ланнна», от которой он казался еще уютней. Позже, когда бывал в Ноокве, никогда я не упускал видом этим Кремлевским полюбожатьоя. Царь–пушку, да пожалуй и колокольню иад ней, можно было, в крайнем случае, ж в Петербурге оебе предотавить; но аитипетербурское то зрелище этим своим «аитн» меня и околдовало. Вижу его и сейчас; оио для меня больне, чем что‑либо другое — Москва. Занавео, после него, вое прочее, впервые увиденное, от меня прикрывает. Впечатлений волжских — да и кавказских — сохранилось у меня в памяти крайне мало, куда меньше, например, чем швейцарских за два года до того. Объясняется зто, вероятно, тем, что я очень редко сотавался одни или с матерью вдвоем, а гурьбой воспринимать окружающее о той же силой, как наедине, я и до сих пор не научился. Поездка была развеселая и меня веоелила не менее, чем других, но запечатлелось мне из виденного тогда так мало…
Помню досчажые пристани и креотьянскнй люд, толпившийоя иа них, прежде мною в столь богатых образцах не видаиный. В Казани был и позже; Сумбекина башня, как во оие промелькнула для меня тегда. Самара жарой нас поразила и полурасплавленным аофальтом ее улиц, в котором застревали наши каблуки. Саратов — сады ж сады, приветливые, тенистые; пожид бы я там; но больие Саратова не видал. В Царицыне — предгрозовая дужота, и всю иочь зарницы вопыхивали за Волгой. Здесь мы переоаживались на поезд. Мать взяла меня ночевать в гостиницу. Огромный жук–олень полз по тротуару; был схвачен; купили эфиру в аптеке; триумфально привез я его к оебе, две недели спустя, на дачу, точно льва поймал для зверинца, где имелись бы до тех пор одни лисицы да хорьки. Где он теперь, царь коробки под стеклянным верхом, грозовой этот Волгоградский жуж?
А потом мы ехалн медленно отепью, не сожженной еще, цветущей, местами и благоухающей. Где‑то невдалеке уже от станции «Минеральные воды», поезд наи остановился иа полустанке, ждать встречного; мать поманила меня в окно, пройтись. Я вышел, побежал, и оразу же упал в траву, доходившую мне почти до плеч. Встал; долго, долго дышал и глядел: проотор этот понятнее мне был — Бог знает почему — и казался просторнее морского; можно идти, идти… это ведь не то, что плыть, — на чем бы ты ни плыл… Неизмеримый этот простор собственным шагом твоим можешь и не можешь ты измерить. Жаль было о полустанка уезжать. Но в Железноводске, куда попали мы часа за три до захода оолнца, мы тотчас, с Шурой вдвоем, ото всех убежав, поднялись быотрым шагом на Манук, а о вершйны его скатились по травянистому склону, лежа, вращаяоь вокруг собственной оси, и предстали пред испуганной моей матерью зелеными, как лягунки, как овеже–выкрашеиные садовые скамьи; спешио были погнаны мыться, переодеваться: но спесью зарядилиоь неимоверной: в Пятигорск мы уезжали на следующее утро; никто, в подражание нам, с Машужа скатиться не уопел.
После этого был Владикавказ (где я в нкольиом общежитии спал иа комоде, подложив одеяло, вое время соскальзывавшее с него) и венец воей поездки — Воеиио–Грузииокая дорога — всего лишь, увы! до станции Казбек, но с воохожденнем оттуда к снегам Девдоракского ледника. Затем, мы о матерью на скором поезде вернулись в Петербург, но к леднику карабкалась с иами и она, перевязывая разбитые коленки на бивуаках, и немало сластей прибавив к обугленным иашлыкам, которые жарил для нас у ледника худосочный, в рваной бурке, обугленный чернорукий старичок. Но тут, по мере того, как поднимались мы все ныне, такие стали рододендроны цвести, такие вечные снега сверкать, что вдруг оборвалаоь во мне связь между спутниками моими и мной, перестал я их видеть и слышат перестал и с Шурой говорить, рассеянно откликался на вооторгн матери, что‑то в меня вошло, распирало мне грудь, хотелос не то плакать, не то кричать от радооти. Каждый вздох был тажим наслажденьем, и такое величие было вокруг, что я всех забыл, забыл и себя; «выпел из себя». Явилооь мне нечто, чьего имени я еще не знал, Бессловесная еще (так я теперь скажу), по несомненная Поззия.
Через три года, теперь, вое равно что через три дня. Через гри года, тогда, было все равно что через три десятилетия. Две весны только и миновали после той, близ гор, и вот мы оиова, мама и я, едем в Швейцарию.
Не в те же, правда, места; и теперь не она меня везет, скорей уж я: Бедекер в моих руках. Насчет остановок, марирутов, прогулок я раосуждаю; чаще всего и решаю. Прогулки эти — восхождения, но скромные — совериаем мы по–прежнему в единодушии полном, но думая каждый о своем. Она чуть невелит губами, беседуя с кем‑то, отдельные олова произносит даже и вслух, а я безмолвно сочиняю, себе на потеху, длинные, хоть и без особенных приключений, романы — о жизни в чужих краях и просторных, искусно построенных жилищах, где я меблирую каждую комнату — большую–пребольшую — по–другому каждый раз, и вое‑таки на свой лад. Обойщиком буду, что ли? Или агентом мебельной фирмы, сбывающей целые «обстановки» иногородним покупателям?
Тринадцатилетний мой возраст зтим, однако, же отменялся, и матери моей я и сейчас лииь иа девять десятых простил привычку, которая тогда меня мучила. В Тараспе я заболел ангиной, упорно пооещавшей меня в то время ража три или четыре каждый год. Покуда лежал я ей в угоду пять регдамеитарных дней, давая ей воопалять мое горло то с одной стороны, то с другой, и в течение дальнейших пяти, покуда я считался недостаточно окрепшим, мама уходила в горы одна. «Вернусь к шести». Но вот и шесть пробило, и еще полчаса пронло, и прошло еще полчаса. Семь. Be нет. Оступилась, упала, ногу себе сломала (как однажды, в раиием моем детстве, на углу Невского и Морской); оорвалась, на дне пропасти лежит… Половина восьмого. Звонят к обеду. Вели просто иа часы не смотрит, брошуоь, заору, на куски разорву. Но без четверти восемь она тут, как ии в чем не бывало. От радооти, не могу ее бранить. Плачу. «Мама, но почему ж ты мне не сказала, что вернеиься к обеду? Возвращалась бы хоть в десять. Мне ведь совершенно вое равно. Только знать я должен!. Я ведь думал…» И все‑таки новторялось то же самое и тут, в Тарасп и не в Тараспе. Должно быть я потому, за всю мою жизнь, ни разу никуда не опоздал; ий разу не опоздал даже на самые неприятные свиданья.
Словно черное облачко солнце прикрыло на миг. Исчезло. Солнечно в Тараспе мне жилось. И мед был тая, как нигде — высоких альпийских лугов; и молоко (я его не любил) с пятнышками жира, как бульон; и масло непохожее на масло: темножелтое очень вкусное. Недалеко оттуда, и на той же высоте, Давос; но в Тараспе чахоточных нет, да и вообще ничего нет, кроме рощ и лугов, и венца скалиотых или снегом покрытых вершии, и внушительной толстостениой поотройкн: саиаторийкурзал–гостииица. Ради воздуха сюда приезжали — целебного, что и говорить; и для похудеиья. Мама каждое утро высиживала полчаса в деревянной будке, угле–калильными лампочками усеянной изнутри, после чего, паром надутая (мне казалось) и красная, возвращалась в свой номер, банный халат не снимая ложилась на кровать и долго не могла, после электрического своего пекла опомниться и отдышаться.
Медицина, здесь, и вообще Ныла овирепа. Старший врач похожий на кавалериста (в чинах, и не швейцарского, а прусского) строго следил во время трапез за тем, чтобы его пациенты и гости — мы все — не меньше сорока раз пережевывали кусок мяса и не меиьне тридцати все прочее, попадавиее нам под зуб, а мое воспаленное горло с таким остервенением мазал кистью, пропитанной йодом, что я каждый раз корчился от боли и не мог подавить из живота идущего злобного мычания. Но все остальное было сплонь очарованье. Прооыпатьея было радостно, дышать отрадно, глядеть, куда ни глянешь, хорошо; по тропинкам лазать вверх или сбегать вниз, и весело, и занятно. Одним словом, осталоя бы я, жил бы в Тараспе и нынче, если б мыслимо было неоть десятилетий пробыть в этом блаженном бытии. Ведь уже и прибыли мы сюда иначе и лучше, чем во все другие, пусть и отоль же поднебесные обители: на почтовых — подумать только! — в двенадцатиместном допотопном рыдване, запряженном шестеркой лошадей. В переднем кузове я сидел, рядом с возницей; тут, на снежных перевалах свою ангину и схватил. Да что ангина! Дюжину их в горло бы себе я посадил, чтобы туда и в девятьсот восьмой год вернуться…
Но и честь надо знать. Недели три проило, и раосталиеь мы с доктором, который иа прощанье меня похвалил, оказав, однако, моей матери ein Bisschen Reitpeitsche wird dem Jungen auch nicht echaden, и отправились, не помню каким, но не рыдваниым, — обычным, а значит и более скучным путем, сперва в Давос, на одни деиь, затем в Занкт–Моритц или СеиМорис, откуда до глетчера, всеми осматриваемого (и нами осмотренного чуть ли не на оледующее утро) рукой подать, и где мы обрели нового знакомого, не только русского, но и куда более руоокого, чем мы, — прнставиего к нам, как банный лиот, и в слезах (ей–Богу) провожавиего нас, когда мы через неделю уезжали в Интерлакеи.
Средних лет это был и купеческого звания мооквич, ни олова не понимавший ни на каком языке, кроме своего, да и иа маасковском объяснявшийся как‑то не совоем членораздельно. До нас, разговаривал ои исключительно кошельком, который тощ у него не был, воледствие чего и сыт ои был, и под пуховой периной спал, и горло у него отнюдь не пересыхало; но душу‑то, душу отвести, — ведь в зеркало глядя не отведеиь! «Матушка Ольга Алекоандровна, — говорил ои на второй деиь, — аж внутри‑то у меня вое вверх дном перевернулось, когда я услынал, что сынок‑то ваш мамой по–русски жас зовет». А иа третий, сели мы в нанятое им, богатейиее с краоными колесами ландо (или лаидо, ежели его послушать), все трое во всем одинаковые, кроме размеров, — оттого что облеклись мы в пыльники, до пят длиной, и даже капюионами снабженные, дабы пыль в глаза не лезла и иоздрей не щекотала, — и отправились объезжать губернию, как выражался наш Тит Титыч. Не помню, как его звали, да и совсем ои из памяти моей исчез, с того момента, каж тронулась коляска и до того, как я глядел, уже из окна вагона, на его мятую иляпу и заплаканное лицо. Энгадии его вытеснил. Эигадин — в общих чертах, конечно, — до сих пор я помню, хоть и не довелось мне больше там ни разу побывать.
Ни книг Ницше, ни его имени я еще не знал; но когда уз нал и о жизни его кое‑что прочел, то, что понимать я начал в его мысли и судьбе, навоегда с образом зтой вознесенной к иебу долины слилось, а все другое, что в писаниях его — гораздо позже — меня пленило или оттолкнуло, как‑то «осталось не у дел», было узнано, не было воспринято. Колеоа до половины утопали в пыли, но капюшона я, конечно, не надевал. Ярким джем, но не жарким, на полумонблаиовой почти выооте, вдоль светлых маленьких озер, до оамой Поитеббы, мы ехали (как впоследствии меня осенило) по его местам. И память моя, с тех пор, так с мыслью о ием соилась, что, в отдельноотн, ровно ничего я не помню, кроме Поитеббы, — да и не местечко это помню, а то как я оставил Тит Титыча и маму на террасе гостиницы или кафе и стал, по тропинке и без иее, меж скал, хватаяоь за куоты, спускаться дальие вниз, к итальянокой границе, покуда сверху не окликнули меня и не позвали назад. Ницие тут был не при чем. Не предчувствием ли зто было влюбленности моей в Италию?
Жизнь в Иитерлакене тоже была хороиа, хоть и было в ией чуть меиьие того, что я назвал бы теперь поэзией. Блистала Юнгфрау вечными снегами. Прогулки с мамой туда, в ее оторону, доотавляли нам обоим ежедневно обновлявшиеся радооти. К сожалению, в гоотинице кормили гоотей иа редкость вкусно и щедро; спаржи такой толщины л еще не видывал; яблочные торты объядеиье были, да и только. Усердной ходьбой мама нагуливала себе аппетит. Стоило отмахивать по двадцать верст в день! Стоило пытке подвергаться в потогоииом чулане! Самто я ел за двоих и был тощ, но ее обижать вниманием к съедаемому ею не реиался. Да и знал: все равно пойдут в Райволе блинчики да морковные пироги…
Нет, я тут не скучал. С прооедью владелец табачной лавки в Берлине и его жена чаото гуляли с нами; жена шла рядом о мамой, а ои, неизменно, со иной. У него были взрослые сыновья, но со мной, даже еще не подростком, беседовал ои как с младшшм другом, и приветливо, и очень умело. Много знал о камнях, о растениях, о птицах в лесу. Занимал меня (и повидимому, себя); ничему не учил; но многому я от него научилоя. И еще жила в нашей гостинице жеиа киевского профессора Бубнова, кладезя редкостных знаний: ои был историком математики. Получил я в подарок книгу его с надписью «от жены автора», но не то что книга, а уже и заглавие ее не вразумляло меия никак в 1908–ом году. Зато нечто рассказанное милой этой дамой помню по сей день. Был это рассказ не просто о том, как она тонула, упав с палубы парохода в Черное море. Это был рассказ о том, как она утонула. Билаоь, боролась, потом уступила, отдалаоь. «И как мие стало хорошо! Какая это блаженная была минута!»
Так что не всегда взрослые говорят о детьми сплоиь о сплошной ерунде.
С тросточкой и в крахмальном воротнике.
ФОТОГРАФ В. КУКУЛЕВИЧ. Удостоен награды ВГО ВЫСОЧЕСТВА эмира Бухарского. Ялта. Набережная, рядом с гоотиницей РОССИЯ. Виды Крыма. НЕГАТИВЫ СОХРАНЯЮТСЯ.
И ширококрылый орел, над буквой Е, держит в клюве медаль с изображением г–иа Дагера, а вверху — еще три медали с профилями его же, Ньепса и Тальбота иа лицевой и их именами, в венцах, иа обратной стороне. (Кто такой Тальбот, или м. б. Толбот, не зиаю до сих пор).
И еще сообщено, что выполняется «всевозможн. художествен увеличение портретов». Нет, нет, увеличивать не надо. Переворачиваю картон. На фоне воли и облаков («каких же вы хотите фонов в моем ателье, раз, выглянув в окно, вы увидите то же самое?») расположились, приспособив для этого искусственные камни, дама, лет тридцати пяти на вид (вполне годилась бы мне в дочери) и — не то мальчик, не то подросток–недоросток (внук мой, значит), но одетый оовоем повзрослому. В темном ои во всем; левую йогу, обутую в ииурованный башмак изрядных размеров, на камень уперев, оидит, отчетливо выделяясь иа белом платье дамы, стоящей позади него, — белом платье с длинными рукавами, швейцарским кружевом отделанном, и с бронью иа прикрывающем шею кружевном воротничке. Полиовата она, стянута, по–видимому, корсетом. Черты лица — мелкие, но приятные; причеока — простая: подъездом вверх; правая рука — иа плече сжнка; левой держит мягкую фетровую шляпу с темной лентой. Все зто, хоть и старомодно, не так уж смешио, потому что без претензий. Но юиец…
Аккуратно причесан, с пробором иа левой стороне; лицом мальчик, да и только, но с меланхоличеоким взглядом, и одет совсем как петербургский гооподии. При галстуке он, тщательно завязанном, и в белой рубашке с крахмальным воротником и такими же манжетами, выглядывающими из‑под рукавов. Руки его — ах ты Боже мой! — в перчатжах, и держат — одна трость с набалдашником из червленого серебра, а другая широкополую светлую иляпу, очень похожую иа шляпу его матери.
Совершенно мне эти двое незнакомы. Повстречай я их на улице, в тогдашней или нынешней одежде, я бы их имен не знал. Есть, однако, две косвенные улики, которых следствие не может обойти. Фотография храннтоя не у кого‑нибудь, а у меня; и трость (кизилового дерева) отдаленно мне знакома. Больше того, я твердо зиаю, что галстук ряженого недоросля — голубого цвета, и помню, что на ощупь он был шершавый, хоть и не плотный. Кажется, материя такая называлась фай.
Так что мама это и я, в Ялте, где мы пасхальные две недели провели (чуть ли не в этой самой гостинице «Россия») весной 1909–го года, через год без малого, после Швейцарии. Мне четырнадцать лет; а что господинчиком я выряжен, тогда это как раз и началось, а продолжалось долго. В Москве таких молодчиков звалн (это я от Ходасевича узнал) «фрицы нз заграницы»; у нас их было так много, что и прозвища у них не было. Таков был и я. Едва школу окончил, — в котелке ходил; кашне у меня было белое и пальто о бархатным воротником. Внзнтку у Калина мне заказали, когда исполнилось мне осьмнадцать лет. Одним оловом из «энглнзэ с Гаврилкой» (как стали выражаться после Октября) не вылезал. Зашел однажды в магазин против Гостиного Двора, называвшийся «Жокей Клуб», и купил себе там такой роскошный, лиловый с золотистыми разводами почти что парчевый галстук, что вернувшись домсй, повязал его перед зеркалом в ванной комнате, — и вдруг понял: сорокалетнего не сделал бы он смешным, но меня… Больше я его не надевал.
Около того же времени, шел я с кем‑то по Невскому, возле самого Полицейского моста, и вижу, идут к нам навстречу, в сторону Адмиралтейотва, двое, друг на друга похожие, студенческого возраста, но оба в совершенно роскошных, лучшей английской материн, костюмах, в светло–кофейных котелках на голове, пальцы в кольцах, тростн с золотыми ободками и ручками не то из янтаря, не то из китайской яшмы. Вот так фрицы из заграницы, сказал бы я, если бы родилоя в Москве. Ничуть не бывало. Спутник мой мне шепнул: это братья Елисеевы.
В просторной нашей прихожей, на даче, с дверьми наверх, на кухню, в уборную, на «балкон» (застекленную террасу), в столовую и в отцовский кабинет, зазвонил телефон, — громоздкое, наполовину из дерева, сооружение с велоонпедным звонком вверху. Было часов одиннадцать. Я спускался по лестнице, заторопился, но из кабинета уже вышел отец, сиял трубку. Кто‑то говорил, отрывисто четко; он молчал. Когда я, обойдя его спину и телефон, заглянул ему в лицо, только что мною виденное за утренним кофе, оно показалось мне усталым и постаревшим. Он передал мне трубку и сказал: — Женя умерла.
Я услышал неузнаваемый и все‑таки узнанный мною голос Кати, девочки лет тринадцати, на три года меня моложе. «Да, там на кумысе. Тетя Миля и я привезли ее тело в Петербург. Похороны завтра, в Реформатской церкви. Не спрашивай меня ни о чем. Прощай».
Катя не была дочкой; она была воспитанницей Женички. Детей у моей двоюродной сестры и крестной матери не было. Муж ее, друг детства, тот самый, что броненосцы и пушки мне дарил, не только не пожелал иметь от нее детей, но и заразил ее (об зтом сплетничали позже) дурной болезнью. Несмотря на экстравагантности костюма — зеленые и красные жилеты, пробковый шлем в жаркие дни, набалдашники тростей с сюрпризами: повернешь направо — рюмка коньяку; повернешь налево — голая плясунья, задирающая ногу; несмотря даже и на пристрастие к штучкам, покупавшимся в полуподвальных лавочках на Фридрихштрассе, в Берлине — положишь такую под салфетку своему vis‑a–vis, а надутую воздухом грушу держишь в руке; когда нальют ему суп в тарелку, нажмешь грушу, и тарелка начнет плясать, а суп разливаться; несмотря, говорю, на все зто, был он человек более чем заурядный; а Женичка не совсем.
Немножко урсдннка она была, «обезьянка», как говорили о ней близкие (но всегда ласково). Темноволосая, тоненькая, живая, кокетливая, превосходно умевшая одеваться, она многим нравилась, а приязнь внушала еще большему числу людей. Кокетничала даже со своим крестником, не всерьез, конечно, и все‑таки женственно, если и не по–женски; баловала его милым вниманием, и крестник очень ее любил. Горе ее матери, когда она умерла, было уничтожающим и бессрочным. Никого у нее больше не было. Сын ее, Воля, мой тезка, дома бывал редко, и редко писал из далеких краев. Стал моряком Добровольного флота, потому что ничем другим стать не сумел. Обзаводился экзотическими женами, выпивал, был грубоват, но ко мне благоволил, катал меня на парусной лодке по разливу и научил бы меня даже, если б не моя бездарность, управлять парусами. Но свиданья назначать приходилось мне ему у Красного моста нлн за калиткой нашего сада; к ручке этой калитки он бы не притронулся: мой отец, по непонятным для меня причинам, терпеть его не мог, и вход ему к нам был строго воспрещен.
Итак, тетя Миля осталась в вечиом трауре, но Катя от Женичкиной смерти пострадала еще больше. Она была, если не ошибаюсь, дочерью прачки, — и прохожего молодца, который в счет не шел; Ивановна была, была Иванова. Женя взяла ее на воспитание пятилетним прехорошеньким ребенком, полюбила как родную, холила и лелеяла ее до чрезмериооти, ленточки в золотистых ее локонах меняла по три раза в день, но удочерить по–настоящему не удосужилась за восемь лет (может быть из‑за сопротивления мужа). Изредка появлялась мать, или Катю отправляли ее проведать, что было и глупо, и жестоко, а когда кончилась Женичка двадцати восьми лет от роду, на кумысе, от туберкулеза почек, Катя осиротела полностью и навсегда. Случилось нечто казавшееся мне еще менее объяснимым, чем свирепство моего отца по отношению к его племяннику. Тетя Миля, вместо того, чтобы перенести на Катю любовь свою к дочери, стала к ней проявлять сухость и холодность, решительно ничем не оправданную. Летом продолжала давать ей пристанище у себя на даче (где жила круглый год) и зимой ее брала на Масленицу, на Рождество; в остальное же время так себя вела, как будто девочки и на свете не было. Катя училась в Патриотическом институте (приюте, скорей, чем институте), и училась очень хорошо; но никто ее успехами не интересовался, она была предоставлена самой себе. А вскоре случилось нечто, менее странное, быть может, но еще более возмутительное, чему виновником, увы, был мой отец.
Подросши, Катюша стала девушкой очень миловидной, курносенькой немножко, полнощекой и большеногой, но сложенья самого отменного и немалой прелести лица. Дружны мы с ней были очень, и целовать мне ее хотелось сильно, но не позволяла она мне никаких поцелуев, и руки ее были сильней моих, так что беспорядочные порывы чувств с моей стороны неукоснительно и быстро усмирялись. Любила она меня во много раз больше, чем я ее любил, — это я чувствовал отлично. Характер у нее, однако, был стальной, и если я всесилен был над ней, то лишь до того поцелуйного предела. Когда она кончила свой институт и пожелала поступить на Бестужевские курсы, я ее в одно лето выучил латинскому языку, задавая ей десятистраничные уроки и небрежно говоря «если не осилишь всего, достаточно будет половины или четверти». Выучивалось все, память ее была превосходна: она знала наизусть всего «Онегина». Я бы мог выучить ее тому, чего и сам не знал. Но тут‑то как раз отвратительное и произошло: отец мой вообразил, что Катичка (или Катюха, как я ее звал, когда хотел ее подразнить) хочет женить меня на себе, и не из любви, а для приобретения капитала. Ничего подобного в мыслях у нее не было: она была девушкой гордой, открытой и честной. Много лет мои родители любили и баловали ее, ради Женички, и просто так, потому что девочка и девушка зта была мила, и с их сыном ладила прекрасно. И она моих родителей любила; отца моего даже как будто больше матери. А теперь начались какие‑то жесткости, сухости, быть может и намеки; она стала реже у нас бывать. Я тут поделать не мог ничего, и был к тому же, как говорится, занят на стороне, то есть влюблен — не в Катю.
И несчастно и глупо все это сложилось для нее, а может быть и для меня. Ничего хорошего и о себе сказать не могу. Не прочь был бы я и теперь украсть ее ласку, если б она так твердо — и с такою, конечно, болью — не уберегалаоь от меия. Но возвращусь к тому, с чего все скверное для нее началось.
Мы хоронили Жеиичку. Катя не плакала: оиа окаменела; едва ли я в жизни иопытал боль такой силы, как та, что пронизала ее вою — ведь девочку еще — до коичиков ногтей, до мельчайшего кровеиооиого сосуда. Женичка ее любила, но Катя отвечала этой не–матерн любовью, которой хватило бы на деоять матерей. При ней была до последнего мига, закрыла ей глаза, позаботилась обо всем; именно она привезла ее мертвое тело в гробу и ее мать, утратнжщую всякую волю к чему бы то ни было, назад в Петербург; трое суток были они в дороге. Теперь стояла она, еще не вырооная, мне по плечо, прямая, как овеча, и с круглого личика ее ночез навсегда кукольный румянец.
Реформатская кирка у олияния Мойки и Морской, безжизненна и окучна. Ничего, что кирпичная, но и поддельная зто готика. Крипта, где стоял гроб, еще мертвенней была, чем она сама. Было много народу: все поклонники, родственники, знакомые. «Убитый горем» муж, не в красном жилете на зтот раз, вид являл сосредоточенный и напряженный. Закрытый гроб на катафалке, оовсем как в газетах пннут, «утопал в цветах». Превеликое множество было венков всех размеров, и целые пуки — был июль — иа холодных квадратах пола — как в ванной или уборной — лилий, — белых, белых лилий, — роз и гвоздик. Протестантокое нечто взамен панихиды так прохладно сравнительно о нею… Но в подземелье было душно; от людей, от цветов, от жаркого дня, проснвнегося в дверь. И к духу лилий примешивался другой, чуть слышный, тоненький, но непереносимый. Совершенно неожиданно для оебя, я упал, потерял сознание.
От горя, от любви к Женнчке, от сочувствия Кате, горе которой понимал насквозь? Нет. Но когда очутились мы на кладбище — кажетоя Смоленском — у ее могилы, и медные трубы запели — есть у них, у реформатов и лютеран такой обычай, — тут я вопомнил обезьянку–Женичку, и не в обморок упал, а залилоя олезами. Пела, пела — валторна, должно быть; даже у того «убитого горем» слезы потекли по жирным щекам. Я отал на колени, и уже никого не видел, ни родителей своих, ни тетку, черным покрытую с головы до ног, ни Катю, даже не знаю близко или далеко стояла она от меня; Женичкуобезьянку оплакивал, плакал и плакал; еще вечером, дома, уопоконться не мог. Родители мои оами были огорчены, оообеиио отец, но моему горю удивлялись. Я и сам удивлялся. Но ведь и не было еще такого. Дедушка, бабушка, — маленький был я, едва их знал. Позже меня не было ни возле отца, ни возле матери, когда они умирали. У Кати не могло быть в жизни страшнее потерн. А мне Женичка первая и лучче дру показала, что такое — взять совок и землю броонть туда, доску, прикрывшую милое, улыбавнееоя тебе лицо.
Родственники. йяпкомые…
Иного их было, родственников; особенно о материнской стороны; но кроме одного, — речь о нем впереди, — прескучные были это люди. С отцовской, был един (свойственник, собственно) совершеииейннй оболтус, Федор Федорович Бюдер, носивший очень высокие крахмальные воротники, даровавшие ему тик, — гримасу рта и движенье шеи, точно воротник его душил. Золотистый был он и завитой пухлый блондин; черномазая жена, армянской крови, командовала им энергично и отремйтельно. Лысого их сынка видел я только раз. Облысел двеиадцатнлетннй мальчик не по своей вине. Волосы его были, правда, редковаты от рожденья, но искать помощи малой зтой беде у шарлатана и возить Федниьку в Милан было, во всяком случае, незачем. Шар латан засунул его голову в какой‑то «электрический» (радиоактивный, вероятно) шлем, после чего все мирно вернулись в гостиницу, пообедали и легли спать, а наутро Федииькниы волосы лежали на подушке, череп же его был гол, как яйцо.
С отцовскими покончу я теперь сразу, пусть и не родствен инками, а знакомыми. Всего лучше мне запомнился тот, кого я видел всего реже; в доме у вас ои и вовсе не бывал. Португальская (?) его фамилия, Риц–а-Порто, не мешала ему быть швейцарским гражданином и отлично объясняться на руооком язы ке. Был он урод, каких мало, и одевался тем наряднее. Дет восьми от роду, встретил я его на Невоком, на том же роковом тротуаре у магазина Мейе, против Строгановского дворца, где, спустя десять лет, или мне навстречу братья Елиоеевы. Я узнал его, сиял напку левой рукой, а правой ооеннл оебя крестным знамением. Швейцарского гражданина передернуло шемножко, и через неделю, вотретив в клубе моего отца, он ему сказал: — «Ваш сын принимает меня за черта». На самом деле, я его принял скорее за Казанский собор: очень рассеян был в дошкольном возрасте.
^ Товарищем отца, по Коммерческому училищу, был часовщик ю Больной Конюшенной, Вгор Иванович Эбенау. Молчаливый, больяелнцый и скромный этот человек изредка у иао завтракал или Ьбедал, тут‑то и проявляя свои единственные две особенности: ^т редиски он съедал только зелень, а нвейцарокнй сыр лишь коркою его пленял. В остальном, интереснее оказался человек на много моложе, которого мы с мамой совоем не знали, да и не отцовский друг, а приказчик от Шаокольского (Депо Аптекарских Товаров, по другой стороне Невского, наискосок от наней улицы). Отец мой питал к нему симпатию и одолжил ему перед его женитьбой небольшую сумму денег. Деньги были отданы, но молодожен решил, что ему следует лично поблагодарить отца, а так как время было летнее, он поехал к нам на дачу. Отец мой, в тот день, оказался как раз в городе, так что завтраком кормила гсотя моя мать, которой он церемонно поднес букет цветов, привезенный из Петербурга. Гость был застенчив, нзъяснялоя сплошными комплиментами, и любезность его достигла апогея, когда мама, после завтрака, показывала ему, при моем участия, дачу. Наотупив на хвост пуделю моему Бобке, он вскрякнул от ужаса, а затем раснаркиулоя и вымолвил: pardon, Madame.
К тому времени уж скончался коллега (отчасти) галантного этого гостя, брат моей матери, Леонид, аптекарь, человек добрый и почтенный, но дошедиий в последние годы вдовой своей жизни до пятидесяти бутылок пива в день. Другой мой дядя, Александр, служил в секретариате Государственной Думы, слишко много ел, был толст, страдал одышкой и породил трех сыновей, бывавннх у нас раз в год, в день моего рожденья. Один из них мастерски изображал японца, читающего афишу (справа налево и снизу вверх) и, тоже со спины, французскую борьбу, причем боролся он с собой и клал себя на обе лопатки столь нокусно, что даже без особого усилия воображения, можно было принять его за двоих и аплодировать в одном лице кладущему и положенному на лопатки. Единственная сестра моей матери, Раиса Алекоандровна, была лет на двадцать пять старше ее, а муж ее и вовое стариком, полоумным к тому же и ревновавшим жену к собственным ее сыновьям. Он подкладывал пробки под дверь спальной, дабы убедиться, что шестидесятилетняя мать его детей не покидает супружеское ложе, о намереньем разделить сыновнее. О дочери ее, Соне, Соиином муже и детях отложу рассказ. Чтобы о них писать, надо перечесть мармеладовские страницы Достоевского; тогда как о знакомых, в равной мере маминых и папиных, можно повеотвованне продолжать, не меняя.
— Инженер Панталоиов! — докладывала горничная моей матери, принимавшей гоотей к чаю по средам. На самом деле, звали зтогс молодого архитектора Фанталов. Он окончил Институт гражданских инженеров, но строить дома не любил — («черт его знает, на голову рухнет, чего доброго»); предпочитал «заниматься внутренней декорацией», но и она его не занимала. Монтекарло, вот чем он жил! Денег у него не было; зато было непонятное количество тетушек и дядюшек, регулярно умиравших и оставлявших ему иаоледство, не роскошное, но и не ничтожное. Ои тотчас брал билет первого класса, бойко проигрывал весь привезенный капитал и покидал лазурные берега, получив билет третьего класса от рулеточного начальства, которое, ради сокращения числа самоубийств, оплачивало неудачливым игрокам возвращение на родину. Имена их, однако, заносились в соответственный регистр, и не вернув стоимости билета, нельзя было возвратнтьоя к зеленому столу. Инженер Фанталов получал новое наследство, брал билет первого класса, ехал в Монтекарло, возвращал отоимость билета третьего класоа, приступал к игре и возвращалоя домой на казенный счет. Так могло продолжаться долго, если бы он, женившись, не отрекся от рулетки и не исчез с нашего горизонта, оловно никогда, по средам, у мамы и не бывал. Самовар кипел, мама ополаскивала чашку, вытирала ее кружевным полотенцем, предлагала гостю или гостье налить вторую, но, увы, инженера Фаиталова уже не было за ее столом.
Зато явился однажды, часов уже в шесть, и почему‑то в смокинге, совершенно неожиданный посетитель, по фамилии Кушнер, о существовании которого мама и не подозревала до тех пор. Был он, кажется, биржевой маклер, и ошибся днем: пришел в ореду вмеото четверга. Отца не было. Мама предложила ему иа выбор — чай или кофе. Он выбрал кофе. Принесли только что купленный кофейник новейшего образца, свистком оповещавший, что вода вскипела и что кофе можно наливать. Зажгли спиртовку, гость занимал хозяйку оамым что ни иа есть светским разговором, как вдруг свисток овнстнул, а кофейник лопнул, и большая чаоть его содержимого оказалась на крахмальной груди г. Кушнера. Были фуфайки, вероятно две или три; оильного ожога он не подучил. Выкрикивал извиденья, прыгал с двумя салфетками в руках, на одной ноге. За меиательство получилось всеобщее, — иапоминавнее даже издалека финальную сцену «Ревизора».
Были вэроолые приемлемые; были и совсем хорошие. Мороиого врача в белом кителе, Александра Павловича, очень я любил. Полюбил сразу и нового нашего, или точней тетимилиного соседа, Виктора Петровича Барановского, молодого отца трех маленьких дочерей. Был он владелец завода, больного богатства человек, которому богатство было не к лицу, что он и сам, по–видимому, чувствовал. Очень хорош был собой — в русской рубахе (которую летом воегда и носил), в пиджаке нелеп, во фраке ужасен. Капиталом своим — я в том убежден — не утешен, а сам себе противен. Однажды, вскоре после покупки им дачи в Райволе, мы пошли к нему в гости, отец со мной; в «крымском» был я тогда возрасте, но, слава Тебе, Гооподи, без перчаток. Он угостил нас краоиым вином — бордо; выписывал его бочками из Бордо. Выпил я отаканчнк, еще стаканчик; принял живое участие в разговоре, тем более, что Виктор Петрович говорил не с одним отцом, но и со мной. Когда мы ообралноь, однако, встать и уйти — ай! — встать я не мог: бордо, как говорится, ударило мне в ноги. Пришлось посидеть еще полчасика. Пришла девочка, Милочка, с двумя косичками, ангельского вида. Мамка принесли двойняшек: на одной руке неола беленькую Ирочку, на другой — смугленькую, Таму. По году им было, а Милочке пять. Семь лет спустя, когда я вздумал женитьоя, отец мой всерьез возражать не отал, но выразил сожаление о том, что я тороплюоь: рано собрался, подождал бы; Милочка подрастет, лучше жены себе не найдешь. Он был прав. Так и олучилооь. Я на ней женился. Но позже, гораздо позже. Он до этого не дотянул.
И еще были хорошие взроолые: Похитонов, Даниил Ильич, милостью Божией музыкант; Марианна Борисовна Черкасская, тоже из Мариинского театра, дивный голос которой, в самую глубь грудной клетки, в диафрагму поставленный, и в разговоре порой звучал; Александра Федоровна Сазонова, подруга ее; дойдет очередь и до них. Но дети Сазоновой, дети Черкасской были, как никак, еще занятней матерей, а Похитонов, в тридцать пять лет, мог, по легкому и веоелому нраву, за двадцатилетнего сойти, и любили мы его, юнцы и сверстницы ианн, как если бы и ои был нам ровесником. Даже и один пожилой взрослый, часто летом у нас бывавший, книги мне даривший, внушал мне отраиную какую‑то, снноходительиую симпатию.
Петр Денисович Кедров, пятидесятилетний холостяк, служил в Управлении Казачьих Войск, но ни о каких войсках или казаках мы от него ни слова не олыхалн. Пахло от него сигарой и какими‑то неприятными вялыми духами. Вннт&р был первоклаооный. Любил сыр (ио вырезал его полукругом, за что ему попадало от моего отца), бенедиктин и рыбную ловлю, — так просто, стоя часами с удочкой в беседке, вылавливать плотву или окунька, — а также шептать дамам на ушко непристойности, после бенедиктина. Собирал книги. Порнографические держал под замком. Среди других, на открытых полках, были и вовсе не плохие. При поступлении в университет, получил я от него в подарок полезнейший фолиант: Форчеллннн, Totiue Latinitatis Lexicon, а задолго до того идиотскую немецкую книжку, дневник Колумба, оброненный им иа дно морское, вследствие чего покоробился он, посинел, весь оброс — на ощупь явными — ракушками и кораллами. Также были у него книжки, помещавшиеся в жилетном кармане и которые без лупы невозможно было прочеоть. Чуть ли не и «Евгений Онегин» был у него такой ке, — конечно не для чтения.
Раз, и только раз, обедал я у него — в переулке возле Вассейной — с мамой. Обед был на славу; кухарку он держал отличную. После дессерта, мама пошла на кухню, чтобы ее похвалить. Кухарка, в ответ, разразилась слезами, целовала маму в плечо, и перекрестившись перед образом в углу, промолвила: ведь это в первый раз у нехристя, барина моего, обедает настоящая замужняя барыня, а шлюхам готовить, какая может быть радость? В столовой, Петр Денисович рассказал нам, что после недавнего «галантного», как он выразился, вечера наедине avec une charmante femme du demi‑monde, он утром, невзначай, вернулся оо олужбы домой, и застал у оебя священника, приглашенного кухаркой, кадившего на все четыре стороны и окроплявшего стены оовященною водой. Был отслужен, по воем правилам, очнотнтельиый молебен. Бесы любодеяния были изгнаны. «Мне оставалось только раокланяться и ретнроватьоя».
А дети? Как с ними быть? Тут не пошутннь. Их‑то как раз и следует принимать воерьез. Сын жившей летом в полуверсте от нас Марианны Борисовны, Алеша, часто приходил к нам один или о маленькой сестричкой своей, Маруоей. Нравилось ему почему‑то у нас бывать. Мальчик он был своевольный немного, не умный и милый. Моя мать, любнвиая его, ему сказала: знаешь, Алена, если тебе у нас хороно, переезжай к нам совсем. На оледующее утро Алеша пришел один, с чемоданчиком, и расположился в одной из комнат для приезжих, второго этажа. В полдень, раскраоневшиоь от быотрой ходьбы, явилась его мать и позвала его великолепным своим голосом на чнотой и глубокой ноте. Он выглянул с северного балкона, над застекленною террасой. — Я тут. — Идем домой. — Нет. Тетя Оля меня пригласила. Я переехал к ней. — Глупооти! Идем! — Зачем? Я же теперь живу здесь. — Иди, иди! — Не хочу, и не пойду. Спроси тетю Олю. Она знает. Я оказал правду.
Пришлось вмешаться моей матери, говорить, что она пошутила, что надо идти к маме, домой. — Ах, ты пошутила. Ты меня не звала? Он ушел, о чемоданчиком, и две недели не заглядывал к нам. Обиделоя надолго, а может быть, где‑то в глубине, и навсегда.
Его сестричка была самая прелеотная маленькая девочка, какую я когда‑либо видел в жизни. У нее были редкостного оттенка и оиянья голубые глаза ее матери, шелковистые чудные волссы, поразительная иежиооть всех очертаний и движений. В четырнадцать–пятнадцать лет я очень любил маленьких детей; ее больне воех. И она мне благоволила. Шуру, приятеля моего, чуждалаоь: ои был толстый, все равно что взрослый. Показала раз пальчиком, как у него часовая цепочка по жилету протянута из кармана в карман, и сказала презрительно: дядя! Я у нее оходид за мальчика. Поотепенно я так привязался к ней, как будто она не только Алешина была сестра, но и младшая моя. Раз я отвозил их на лодке к их берегу, н, причаливая, накренил лодку слииком сильно. № все трое оказались в воде. Маруоенька не иопугалась нисколько; смешно ей было как я, сам вымокший, ее, мокрую, принео Марианне Борноовне на руках.
Всего через месяц пооле этого оиа заболела дифтеритом; прививки во–время не сделали. Она умерла на третий день. Я ее не забыл. Не забуду никогда. Ее смерть была для меня горем, не меньшим, чем кончина Женички.
Инженер путей сообщения Филарет Николаевич Дроздов редким именем своим был наречен в честь митрополита Филарета, которому приходился внучатным племянником. Ничего митрополичьего, кроме средних размеров брюшка, в облике его не было. Когда я впервые его увидал, было мне лет четырнадцать, а ему лет пятьдесят. Бодрости не был он лишен, говорил быстро и громко, но невнятно и не очень интересно. Играл иа рояле с уменьем близким к профессиональному, но бравурно, даже когда Шопен шли Шуман вовсе такого исполнения не оправдывал. Имелась у него в Петербурге жена и двое взрослых сыновей, ис мы эту жену и этих сыновей не зиали, да и его видели только иа даче, в Райволе, куда си по иеокольку раз каждое лете приезжал, здеииюю жену свою навещать и пакетики, розовой ленточкой перевязанные вручать здешним овсим сыновьям, еще малолетним. Один из них, Павлик, был мой крестник. Володя, на три года старше, был любимцем моего отца. Ежегодно проводили сии лето с матерью своей, Александрой Федоровной Сазоновой, в петушковогс стиля даче Рымашевских, против нашей — дорогу перейти — и каждый день приходили к нам. № бывали и зимой, в Петербурге, у Александры Федоровны, и сна бывала у нас. Не Филарет Николаевич — «отец моих детей», как Шуфочка при случае выражалась — неизменно исчезал из нашего кругозора до следующего лета. Исчезни так же, инженер, шз рассказа моего!
Шуфочкой называли мать этих детей, когда их еще не было, товарищи ее по Мариишскому театру, и Мариаина Борисовна Черкасская продолжала так ее называть и теперь. У нее (говорят) было приятшое меццо–сопрано, чуточку только слишком слабое для оперного пения. Чтобы делу помочь, обратилась она к специалисту по голосовым овязкам; хирург этот ее оперировал, ш голос (пригодный для пения) совсем у нее пропал. Ей пришлось покинуть сцеиу, после чего единственным источником дохода для иее и оказалась квази–оупружеская любовь женатого человека, лет иа пятнадцать ее старше, который так никогда мужем ее и не стал. К счастью для шее, большинство ее друзей были люди театра, ше особеиис усердствовавшие насчет различения законных браков и незаконных, или дачники, вроде нас, предрассудки /
свош припасавиие на зиму, чтобы забывать о них затем даже и зимой. А держать сиа себя умела очень хорошо, и об «стце моих детей», в его отсутствии, почти не упоминала.
Мне Александра Федоровна, ни прежде, ни когда я подрос, никаких особенно сильных чувств ше внушала (в отличие от моего стца, который, одно время, был ею довольно заметным образом увлечен). Я любовался иа редкость красивыми ее руками, ее высоким ростом, плавной походкой, музыкально интонированной речью, уменьем одеватьоя к лицу и подкрашиваться с неизменным чувством меры, а также совсем незаметно подправлять небольшим паричком некоторую скудость темиорусых своих волос. Не вместе с тем и отталкивала меня в ней какая–тс иарочитооть, сделанность всего ее существа. Ее дети были мне милей, чем сна; и больше, чем ее, полюбил я вскоре ее брата, имешем которого назван был мой креотиик, но который появилоя ша даче Рымашевских, вместе о женой своей Клавдией, прозванною Кавой, когда его племяннику шел уже четвертый год.
«Полюбил», это, пожалуй, слишком сильно сказано; приязни, однако, не мог я не иопытывать к человеку, который столь иокусно выручил меня однажды из маленькой беды. Гости у нас ожидались к сбеду, в Петербурге, а я сидел у себя в ксмиате и читал с большим увлечением не помню уи какую книгу. Когда позвали меня в гостиную, я был так ошарашен этим чтением, что, чмокиув ручку четырем или пятш дамам, чмокнул затем ш руку Павла Федоровича. Он мгновенно все пешял и сделал вид, что ничего необычшого не произошло. Никто моего шестого кивка и движенья губ не заметил; никто на смех меня не поднял; это, если вам лет шеотшадцать, не скоро исчезнет из вашей памяти. Шуфсчкии брат ш вообще был тактичен и учтив ша удивленье. Загадкой навсегда для меня осталось, каким образом подцепил ои в Сибири такую невозможную жешу. Еслш же она его подцепила, то иа какой — очень трудно было понять — крючок. Как ои попал в Сибирь, это мне рассказали: не окошчил Института Путей Сообщения, оттого что иа экзаменах немел и не мог произнести ни слева, хоть и усваивал всю премудрость ничуть не хуже других. В Сибири ош допущен был к работе путейца, без диплома, но и Каву там обрел, как обретают желтую лихорадку где–нибудь на Малайских островах. Смазлшва она была, но вульгарна, глупа, и очень дурно от нее пахло. Никакие мыла, мочалки ш одеколоны не помогали; никакие втиранья, тогда известные. Играть с ней в теннис, по ту же сторону оетки, было сущее наказанье. Как мог ои… В конце концов я пришел к довольно каверзному для юных лет моих заключенью, что именно зловоние это и приворожило столь опрятного и хорошо воспитанного тезку и дядю моего Павлика.
Моего? Так я чувствовал. Крестного сынка моего я и взаправду полюбил. Не тогда, конечно, когда над купелью держал краснокожее странное существо, казавшееся, покуда не закричит или глаз не раскроет, даже и предметом, скорей, чем существом Глаза‑то, впрочем, уже и тогда… Словом вырос Павлик мальчиком умным и прелестным, а любовь моя к нему всего ярче воспылала в тот день, — именинный, кажется, не чей? — когда мы все пили шоколад иа нижнем балконе дачи Рымашевских: мои родители, я, Александра Федоровна и ее дети, а также веснущатая и рыжая, из Воспитательного дома только что вылупившаяся шх ияиька, оттуда, нужно думать и вынесшая обычай, после каждого обеда, своей или чужой барыне говорить «спасибо за вкусный обед». Но теперь был не обед, а к шоколаду было подано много вкусного печенья, и Павлик — хвать рогульку с блюда, обмакнул ее в шоколад и отправил в рот. Мамаша прикрикнула иа иего, да так, что рогулькой он чуть не подавился. Покраснел, слезы выотупили у иего иа глазах, но он не заплакал. Побледнел, стал иа ноги, отодвинул табурет, и глядя в глаза матери весьма отчетливо сказал: «Вчера можно было, а при дяде Виле и тете Оле нельзя. Мама, ты — дура». «Что? Как ты смеешь!» Не Павлик убежал и больше не показывался в тот день. Нянюшка закрыла лицо руками. Володя на своем, слишком дроздовском (я всегда так думал), изобразил полнейшую непричастность. Мой отец, глядя в тарелку, слегка усмехнулся, мама потупила глаза, я тоже; мелочного цвета щеки Александры Федоровны слегка порозовели под искуоною косметикой. Кажется, ш оиа пеняла: Павлик был совершеино прав.
Нужно отдать ей справедливость: я узнал от мамы иа следующий день, что Павлшка оиа не наказала.
Пауза. Антракт.
В 1924–см году, незадолго до моего отъезда, побывал я в Москве, куда переехала Александра Федоровна, и видел ее там в последний раз. Накрашена была она теперь до неузнаваемости.
Павлика не было дома, но Павлик только и оставался при ней. Володя хлопотал где‑то вдалеке, с собственном преуспеяиьи; Павлик был ее кормильцем. «Какой ои хороший, вы себе и представить не можете», сказала оиа мне на прощанье, заплакала и крепко меня обняла.
Такие Павлики — не жильцы на свете. Туберкулез у него был. Да и без туберкулеза не долго бы он прожил: седьмой уже год шел после Октября.
У старшей сестры моей матери, Район, было два сына, из которых одни так студентом–юристом лет вооемь, а то и десять, до четырнадцатого года, все ждал и ждал того дня, когда «небо будет в алмазах», а другой молодым врачом добровольно поехал на чуму в Сибирь, заразился чумой и душу отдал Богу, поцеловав свою невеоту в губы, сквозь вату, пропитанную сулемой. Но была у Раиоы Александровны и дочь Ссня, не той профессии, что в «Преступлении и Наказании», и замужняя, не в этем‑то ее горе и подстерегло. Муж ее, Иваи Макарович Макаров, был скромный чиновник и очень хороший человек; детей своих, Верочку и Колю, беззаветною (именно так, с той книге помня, следует тут выразиться) любил любовью; но страдал запоем — в среднем каждые два месяца — возвращался домой вечером в полубезумном виде, вооружался кочергой или железной ножкой, выломанной из кровати, бил жеиу и детей, выгонял их ночью на черную лестницу, учииял разгром стульев, столов и посуды, иа утро приходил в себя, молил на коленях прощенья у Ссии, у Коли, у Верочки, валялся у них в ногах, целовал их башмаки, а через два месяца происходило тс же самое.
Подрсстали дети. Очаровательные были у него дети. Коля чудесный был мальчик, вдвое моложе меня, когда мие было двенадцать лет, а Верочка настоящей красавицей росла с темнс–золстыми волосами и темно–карими глазами, иа два года младше меня была, стала девушкой в двенадцать лет и внушила мие тогда, — хоть мила она мие, как и братец ее, была всегда, — первую вспышку, вполне сознательно распаленную ею, того, что уже не любовью надлежит именовать, а похотью. Не не о похоти придется вести мие речь, даже если б захотел я говорить о ней, и не о любви; о смерти, только о смерти.
Когда Коле было шесть лет, сняла его мать, с помощью моей матери, дачку недалеко от нас, через Красный мост, у Казанцевых, на берегу разлива. Я играл с Верочкой в крокет, а с Колей в ссвоем уж младенческие игры. Но среди лета ои вдруг заболел, — так, чем‑то вроде привычных мне в эти годы аигии, с весьма высокой, однако, температурой. Он лежал, пышащий жаром, раскрасневшийся, в детской своей кровати с сеткой, и не бредил, а смотрел на меня ласково своими большими синими, как мои собственные, глазами. Я дал ему серебряные мои часики от Павла Буре; он держал их в горячей своей ручке, подносил к уху, слушал тонкое их тиканье. ЗЬдали доктора. Уходя, поцеловал я Колин горячий лоб и часики ему оставил. Врача в Райволе не нашли; вызванный из Кивинеппа приехал слишком поздно; нужна была бы немедленная операция. К ночи, Колиио горло угрожающе распухло. Ои задохоя под утро держа в руке мои часики.
Я берёг их потом долго. Их потерял в Париже мой оын. Этих детей, проглоченных смертью, Колю, Марусю, за всю мою жизнь, я никогда не забывал. Это не ужас, не мрак. Я живыми их помню. Они жили во мне; они очнщали мою жизнь. Верочкиной смерти я не видел. Но умерла сна (от внезапного воспаления почек) через три недели после того дня, когда я ее целовал, и больше чем целовал. Боже мой, как горячи были ее губы! Ничем горячей не обжегся я с тех самых пор. А ведь пребывал затем долгие еще годы в полной, если на тс пошло, невинности Совсем мы о Верочкой и не ведали, к чему приступали, чего вожделели в тот миг. Оттого, вероятно, так и был несравненно горяч поцелуй. Огонь, сознанием позиаиный, становится огоньком. А мне все мерещилось тогда, что Верочка в том огие, ею или нами зажженном, и огорела через три недели.
Отец ее, уже после Колиной омерти, как наказанье им истолкованной, перестал пить. Год выдержал, запил опять. Но когда дочь умерла, бросил воерьез. Стал тихий, потухший. Ласков был с женой до слез; но года не прошло, даже и не поболев по–настоящему, слег на два дня в поотель, причастился, соборовался, умер. Денег не было. Но Макаровы не совсем, все‑таки, были Мармеладовы; Соия на улицу не пошла. Да пожалуй и успеха в уличиой профессии ожидать ей не приходилось. Осунулась, сморщилось лицо ее, иссохли губы. Поступила подавальщицей в общественную столовую. Моя мать жалела ее, как никого. Но в несчастье своем она была спокойна. Примирилась. Когда приходила к нам, даже и улыбалаоь, шутила. Об умерших не говорила никогда. Верила, что все они в раю, — и рано расцветшая злотокудрая дочь, и ангел–Коленька, и добрый пьяница муж. Вое они ждали ее там. Оставалось ей, поджидая встречи с ними, еще несколько лет прожить с нами на земле. После четырнадцатого года еще жила. Сколько лет после Октября прожила, не знаю.
Мои родители образованием не блистали, люди были цивилизованные, но некультурные. Ни литература, ни музыка, ни живопись не значили для них ничего. Кинг было в доме очень мало; мой отец, к лицемерию не склонный, показиой библиотекой не обзавелся. У него было небольшое собрание старинных часов, колец и табакерок; одиа из стен его кабинета завешана была старинным оружием. Ему искренно нравились зти вещи. Безвкусных или поддельных оредн них не было. Принадлежал ему также унаследованный ст моего деда подписной натюр–морт Внллема ван Альста, хорошего голландского мастера, другой иатюр–мсрт которого, близнец первого, завещан был тете Миле, вдовице столь же малообразованной и к культуре причастной разве что любовью к цветам и охотой к садоводству; как отец мой к культуре был причаотен любовью к добротному ремеслу. Что же до матери, тс она помнила наизусть «Колокольчики мои, цветики степные» Алексея Толстого, и принадлежал ей, до сих пор мною хранимый, том Апухтина. Что тут еще сказать? Она «любила природу» — выражение банальное, но сама эта любовь банальной не была. Да и приложимс ли понятие банальности к какой бы то ни было подлинной любви? Во избежание недоразумений прибавлю, что по мере приобретения мною культуры, нахватавшей моим родителям, я вовсе не стал смотреть на них сверху вниз: во–первых, потому что их любил; во–вторых, потому что они не претендовали обладать тем, чего у них не было; и, в–третьих, потому, чтс убедился ране: никакое образование, никакая внешняя причастнооть к благам культуры не избавляет людей ни ст глупости, ни от низости.
С другой стороны, еоли культуру принимать всерьез, следует признать, что соотоит она не из зиаинй, хоть и иужгдается в них, не из умений, в омысле технических сноровок, а из пониманий не поддающихся ни точной проверке, ни систематическому подсчету. Школа, на первых порах, давала мие знания, и только; откуда же понимание стал я добывать? В двух областях я могу назвать определенных лиц, известную долю своего понимания мне передавших. В области музыки, с которой речь впереди, и в области литературы, поэзии, прежде всего, куда меня ввел, иа пороге моей юности, двоюродный мой брат, старше меия иа пять лет, Леонид Владимирович Георг, студент Петербургского университета, сын рано умершего старшего брата моей матери.
До его студенчеотва, я Лблю не помню. Вероятно, как и другие родственники моей матери, си бывал у иас редко. Их было много; мой отец не очень их жаловал. Среди двоюродных моих братьев был и другой Леонид, малоинтересный студентюрист, в отличие от которого, по–видимому, Лйлю и звали Лйлей а не Лйией. Но с тех пор, как ои поступил на славянское отделение филологического факультета, когда мне было лет 14, он заинтересовался мною, мы стали видеться с ним чаще, и приоткрыл си мне постепенно мир, который школа не сумела бы, да и не старалась мне открыть.
Не псмжю никого у иас в классе, кто любил бы стихи, говорил бы с стихах. А такого преподавателя русской литературы, каким в Тенишевоксм училище был, в виде исключения Владимир Васильевич Гиппиус, у нас и в помине не было. Учить стихи наизусть, как это требовалось в младших классах, я терпеть не мог. А память моя, хоть и превосходная, не так была устроена, чтобы они мие сами собой запоминались. Помню рассказ близких о том, как в раннем детстве я расхаживал по кемнате, скандируя длинную вереницу строк, всего, например, «Роланда–Оружеиосца» Жуковского, совершенно автоматически занесенных, по–видимому, мною на какое‑то призрачное подобие позднейших вращающихся лент. Но сам я этих подвигов моих не помню. Школьником я стал этому чужд и быотро возымел неприязнь к наскоро отбарабаненным или «рассказанным своими словами» Пушкину, Лермонтову, Некрасову… Я способен и сейчас иа собственной внутренней шарманке так провертеть: «Скажи‑ка, дядя, ведь недаром…» или «Прибежали в избу дети, второпях зовут отца…», что будут посрамлены поэты и упразднена поэзия. До такой степени я к ней в русских стихах оглох, что лиш наткнувшись во французской хрестоматии иа верлэисвские «Ооенние скрипки», огорошен был чувством, что ведь стихи эти поют! Русские для меия стучали или молчали.
Двоюродный брат мой положил этому конец. Безо всяких назойливых пояснений, стихи в его чтении обрели музыку, впервые сделались стихами. «Медный всадиик» перестал быть идеей или картинкой или самим монументом, если из Александровского сада выйти, пройдя его во всю длину. Услышано было теперь тяжелозвонкое скаканье по потрясенной мостовой! «Моцарт и Сальери», «Каменный гость» зазвучали, ожили. Петому и ожили, что зазвучали. Не распавшись в тс же время на актерские реплики и аритмические интонации, которыми поэтически обессмыслить можно и Данта и Шекспира. Лбля читал стихи прекрасно, а театральное искусство горячо любнл и отлично понимал. Но чтение стихов, разрушающее отих, отвергал решительно и высмеивал беспощадно. Как и декламационное их чтение, которому из просвещенных и близких театру старших современников, оотавался верен (еще в Париже!) князь Сергей Волконский. Чтение это можно назвать возвышенно–театральным в отличие от того актерски–бытового, которым сио было заменено. Поэзия от этой замены не выиграла, скорее проиграла.
Мечтою Лёли было стать режиссером. Когда си окончил университет и начал преподавать в иедавио основанной и считавшейся образцово–передовой гимназии Леитовской, ои поставил там «Двенадцатую ночь». Играли един только мальчики, его ученики. Так хорошо играли и так безупречно читали стихи, что хоть и случилось мне позже видеть «Двенадцатую ночь» и иа английской сцене, и иа немецкой, и на французской, могу смело сказать, лучшего исполнения ее мне увидать не довелось. Лбдя и частицу своего пристрастия к театру мне передал, которая лишь постепеиис во мне иссякла, после отъезда из России. И слышанию стихов, и виимаиию к прозе научил, и любовь к Петербургу во мие воспитал. Недаром часами я с ним бродил по мостам и набережным в белые ночи.
Не, знаешь, друг мой и брат! Бог весть, что сталось с тобой. И верно иет тебя давне на свете…, а мие все напомнить хочется тебе тот день, когда ты мие принес иа листки распадавшиеся от частого перелистываиья, папирооной бумагой обернутые, «Стихи о Прекрасной Даме». Было это еще первое издание с обложкой Владимирова; какой детской, какой неуверенной кажется оиа теперь! Ты прочел вслух тихим голосом несколько стихотворений и оставил мие книгу. Я был почти непуган совсем новой для меня певучей невжятицей этих стихов. «Все дышавшее ложью отшатнулооь, дрожа… предо мной к бездорожью золотая межа…» Где я? О чем это? Отчего, только прочтешь также отрочки, и возникнет в тебе неудержимо ответное пение души? «Заповеданных лилий прохожу я леса… полны ангельских крылнй надо мной небеса…» Совсем окутал меня постепенно этот поэтичеокий туман. Никаких других стихов мие уже и читать больше не хотелось. Одни эти листки вое листал я и листал, был ими одурмаиеш, опьянен. Связь этих стихотворений между собой оставалаоь мие неясшой; в нх пересказу доотупный смысл не старалоя я вникать. Но ни один из дальнейших трех блоковских сборников, позже мною прочитанных, так меня не околдовал. Когда через два года после этой первой вотречи, вышел четвертый, «Ночные часы», я стал зрелее и понял его зрелость. Но первая вотреча моя оо отихами Блока была вое же поэтическим моим крещением, и восприемником моим от купели был мой брат, сын моего крестного отца.
О людях вспоминал я до сих пор в этих куцых моих главках, о приятелях, воспитателях, о детях, которых любил, когда сам еще не был взрослым, или о людях, о людищках, заотрявших в памяти моей почти что ии о того и ни о сего. Книги не заменяют людей, даже (или как раз) обыкновеннейших людей; но ведь мною меня сделали именно книги, в большей мере, чем люди, в более частом общении с ними, чем о людьми. Пусть кроме них пестовали меня и уму–разуму учили изделия всяческих иокуоств (точнее говоря, не они, а высказывания, вложенные в них), а также поездки в чужие, но не оовсем чужие и не очень дальние края. Однако и в отранотвованьях без книг не обойтись да и обо всех искусствах много я книг прочел. Так что, повсюду и всегда, книги, книги, книги.
«Прощайте, друзья!» С тех пор, как я в юности эти пушкншские предсмертные олова, к его книгам обращенные, прочел — ведь и о них из книги узнал! — много раз возвращался я мыоленно к ним, много раз желал на омертном одре их повторить, предполагая тем оамым, что о атого одра видимы будут мне книжные мои полки. Оокудевшие, вероятно. Что ж? Дело в книгах, а не в множеотве книг. Никогда я их не «собирал»: для чтения покупал, для перечитыванья хранил; библшофильотвом лишь на самый краткий срок заразнлоя, неведомо от кого и в очень отранное время: весной семнадцатого года. Было их у меня в Петербурге до двух тысяч, не очнтая особенно ценных или хорошо переплетенных и поэтому раскраденных, в мое отсутствие, вокоре пооле Октября. Увезти мне позволили ото книг; остальным я «прощайте» оказал перед тем, как извозчика нанять, доставившего меня на Финляндский вокзал о моим книжным оундуком и неувеоиотым чемоданом. Нынче их у меня тыояч около шеоти, пооле того, как я, и в парижские разные времена, вынужден был, чтобы деньги за них выручить или за неимением места для них, со многими раоотатьоя. Расстанусь и с большинством из тех, что нынче оо воех стен на меня глядят. Но со всеми — не решусь. Скалу «прощайте, друзья», но оамые неразлучные оотанутоя оо мной до пооледнего прощанья. Не ответят они, не уолышат. Ведь и Пушкина услышали не они.
На потому иа ответят, что не умеют говорить, а потому что не слышат. Не мертвые или немые, а глухие они друзья.
Сними их о полки, раокрой, и они заговорят; ответят даже на те вопросы, на которые отвечать им предуказано; подскажут тебе и безответные уже, или на которые в других книгах нужно искать ответа; но поведать книгам оебя или то, что дорого тебе, нельзя, как впрочем и многим (не очень близким) жизненным спутникам твоим, охотно выкладывающим тебе свое, но внимательно выолушивать тебя неоклонным или иеопособным. А книга тем хороша, что начать ее слушать (читать, это и значит олушать, еоли верхоглядство не твоя болезнь) ты можешь, когда хочешь; и перестать тоже, когда хочешь. Выбираешь ты ее всегда оам, и еоли правильно выбрал, будет она тебе другом самым верным, — не обманет, не предаст; а еоли обманет, ты одии в этом виноват, и обман этот почти всегда может исправить другая книга. Но пути, конечно, неисповедимы, по которым книги — особенно в детстве прочитанные — нао ведут.
Первой любимой коей книгой была «Жизнь животных» Врема, трехтомная, в руооком переводе, подаренная мне в дошкольные еще годы, доктором Левицким. До шестнадцатитомной так никогда я и не дорос, а эту читал и перечитывал о наслажденьем, оообеино первый и третий том; птицами почему‑то меньше интересовался. Сохраниоь она у меня, именно за второй теперь бы я засел: по птицам соскучился, никаких давно и нет у меня на виду, кроме воробьев в Париже, да ласточек в Иопании. Но естеотвоиспытателем чтение Брема меня не сделало. Жуков и бабочек собирал, но без большого увлеченья, а из него вычитывал всего уоердней сведения насчет «образа жизни» животных и отличий одной породы от другой. Так что подготовило меня это чтение, не к естествознанию, а к иотории, что я и понял в университете, когда узнал о проводимом Риккертом (и Виндельбандом, и уже до него Дильтеем) различении «полагающих законы» наук от наук «единично–описательных», — как история, подменяемая нынче ооциологией, и вое филологические науки (кроме вспомогательных для языкознания), а также ботаника Линнея иди зоология того же Брема (но, конечно, не воя зоология и не воя ботаника). Индивидуумы, опиоываемые Бремом, не оооби, а породы, но таковы же и многие единичности иотории: племена, народы, «страны», города; таковы стили, пошибы, манеры, жанры, и даже единичность художника, по сравнению с единичноотью каждого из его произведений. Романов Вальтер Скотта, отолькнх историков к истории приведших, я в те годы (кроме «Айвенго») не читал. Их заменили для меня описания жизни каких‑нибудь бобров или бароуков, или того, что отличает кобру от гадюки, гориллу от оранг–утанга. Брем был путешественник; ни в какую лабораторию он меня не вел и не привел. Искры интереса к биологии, ни он и никто другой, к сожалению, в меня не заронил. Когда поздно, слишком поздно, я заинтереоовалоя ею, то подошел к ней и тут с морфологической ее стороны, — описательной, иначе говоря, а не экспериментальной.
Что мне дали романы Жюль Верна, которого лет двенадцати пслузапоем я читал, этого вовсе я не знаю, а все‑таки что‑то в них или в нем, быть может чистосердечие, простодушие его, благодарность мне к нему внушает. Ведь одновременно я и полицейские романы, вплоть до Нат Пинкертонов, у газетчиков покупаемых, читал; правда, недолго, меньше года, покуда ногти кусал, а потом бросил, и навсегда: ногти стал стричь, и пинкертоны, даже и усовершенствованные, больше для меня не существовали. Но «Дети капитана Гранта» (и родственники их) пинкертонам не чета, да и выше рангом, думается мне, ближе к волшебной сказке, чем Шерлок Холмс, даже когда играет он на скрипке или беседует о другом своим (похожим на героев Жюль Верна), доктором Ватооном. Вообще рано во мне проонулооь избрание того, что повыше, о отказом от низменного, хотя бы и низменно–увлекательного или низменно–забавного. Избрание это пока что скорей к этике относилооь, чем к эотетике, по по–види мому, я не оклонен был — уже тогда — эстетику напрямик и до конца отделять от этики. Хвалю оебя за это, но вместе с тем и не хвалю. Низменным казавшееоя мне, может быть, порой и не отоль уж было низменным, а выоокое иногда притворялось воегонавоего высоким, и брезгливость моя — врожденная и никогда полностью не побежденная мною — нуждалаоь и в обуздании н, еще больше, в проверке. Однако и сейчас я по–прежнему не могу понять, зачем же в литературе, в иокуоотве, в чем угодно, вторым сортом довольотвоватьоя, еоли оущеотвует и доступен первый. В разговоре, полушутя, Георгий Иванов меня однажды упрекнул в том, что я совсем не читал второоортных руооких авторов. Верно, не читал. Но зачем же мне было их читать — Шеллера–Михайлова или Мамина–Сибиряка — когда я мог прочесть стольких первосортных иностранных? Но тут эстетика вступает в свои права, и любопытно мне вспомнить, что вступила она в эти права при французских моих чтениях, а не русских.
Жюль Верна, Конан Дойдя, Купера, Майн Рида читал я порусски, и тогда же, что для школы полагалось читать — «Капитанокую дочку», «Тараса Бульбу», «Детотво и отрочество». «Интересно» было и это, но и не очень по–другому, чем то. А вот — не исполнилось мне еще и четырнадцати лет — застала меня мать за чтением французской книги…
- Что это ты читаешь?
- «Madame Bovary».
- Рано тебе еще. Да и ничего ты не поймешь. Вредная это для тебя книга.
- Мама, если я ее не пойму, какой же она может принести мне вред?
Чтб я в ней понял и чего не понял тогда, не знаю, но помню, что понравился мне у Флобера и споооб рассказа, и слог, тогда как в книгах, читавшихоя мною по–руоски, я ни того, ни другого не замечал. В ту же зиму купил я у Вольфа узенькие «Цветы зла», в малом издании Lemerre'a, отнео книжку к переплетчику на Большой Конюшенной и для переплета выбрал зеленую змеиную кожу. Декадентский это придало ей вид, но ведь самые «оатанинокие» (худшие) отихотворения в ней и нравилиоь мне в то время всего больше. Или кинжально–кощунственное A une Madon ex‑voto dana le gout eapagnol, в конце которого семь омертных грехов, оемь ножей, мечтает вонзить грешник–поэт в любящее оердце Марии:
Je lea planterai toua dana ton Coeur pantelant, Dana ton Coeur sanglotant, dana ton Coeur ruiaselant! Тут, однако, пуоть и связанная о темой, уже словеоная музыка захватывала меня. В руооких отихах я еще музыки не чувствовал, а научил меня ее олышать немножко раньше, чем Бодлер, Верден. Ничего не может быть банальней: «Ооенние скрипки» я нашел, или они меня нашли, во французской хрестоматии. Не совсем я был туп, этой мелодичнооти не мог не ощутить Lee aanglota longs Dee violons…
На хитра она, но подлинна. Она мне азбуку преподала и всякого другого звукоомыола.
Вот я и декадент–молокосос, и эотет, и модерниот, и в формалиоты, пожалуй, когда подраоту, запишусь, а то, чего доброго, и к футуриотам примкну. Но лето пришло после той зимы, и отал я целыми днями на даче под липой в аллее сидеть, а чаще еще на заотекленном балкончике над кухонным крыльцом, где одна качалка моя соломенная и помещалась, — сидеть и впервые вое наше прежнее, главное читать всерьез: Тургенева, Гончарова, но Толотого еще горячей, и воего жарче Доотоевского. Полагаю, что вое они в союзе, да и о поэтами нашими заодно, которых Л&ля научил меня читать, от выкидыванья этики за окно, как и ото воех «измов» декадентишку змеиного и уберегли.