Мальчики играют в легкой мгле,
Сотни тысяч лет они играют:
Умирали царства на земле,
Детство никогда не умирает.
Где-то на севере, а может, на юге живет девочка с терново-черными, чуть раскосыми глазами. Сотни или тысячи километров разделяют нас, но все равно я встречаюсь с ней. Происходит это чаще всего летом, когда на приземистых яблонях-дичках, что стоят над речным обрывом, округлая густая россыпь плодов скрывает листву. Босой, в линялой тельняшке, я подхожу к этой девочке и, насупив белесые брови, спрашиваю:
— Хочешь, я залезу на колокольню?
Я еще ни разу не поднимался на верхушку нашей церкви, ни разу не раскачивался, вцепясь в перекладину креста, но уверен, что сделаю это, если девочка пожелает. Но она удивленно вскидывает прямые и длинные, как крылья стрекозы, брови и строго спрашивает:
— Умнее ты ничего не мог придумать?
— А яблок хочешь? Настоящих, не лесных? Вот каких! — я показываю полусогнутую пятерню и чувствую, как сердцу моему становится жарко. Неужели и от яблок откажется?
В глазах-тернинках радость и легкое смущение, и я, торопясь, переспрашиваю:
— Ну принести? Медовых…
— Принеси.
И вот я уже бегу к саду Исая Егоровича, бегу и слышу, как гулко стучит во мне кровь. Сейчас я прокрадусь через густые заросли жгуче-зеленого сибирька, перелезу через плетень, обложенный сухим терновником, и начну набивать за пазуху крупные краснобокие яблоки…
Пройдет полчаса, час — и я с удивлением замечу, что нет на мне застиранной тельняшки, и волосы мои кое-где побелели совсем не от жаркого солнца. И рядом никого — только луговая яблонька доверчиво и щедро протягивает мне гроздьями свои зеленые, в бурых пятнышках, плоды…
На юге или на севере ходит по земле девочка. Впрочем, нет, где-то есть женщина с чуть раскосыми черными глазами, чужая и незнакомая мне женщина. А девочка та живет лишь в памяти моей.
Ее звали Енька. Она появилась в нашей станице в то лето, когда из-за Дона шли и шли по пыльным улицам подводы с беженцами. Еньку привезла мать и оставила ее у глуховатой тети Мани. Один год прожила Енька в Родничках. Тогда в станице было много эвакуированных — и взрослых и детей, — но всех их я уже перезабыл. Кроме Еньки. Я и теперь вспоминаю ее. Особенно если на берегу нашей речонки замечу где-нибудь по-над яром яблоньку-кислицу. И тогда я снова вижу два белых бантика в черных косах, слышу совсем было забытый голос.
Вспомнив Еньку, я встречаюсь со своим детством. И в эти минуты многое промелькнет перед моим сердцем и отзовется водяным ломким эхом.
Долго простою я возле деревца и не замечу, как в недалеком чернолесье начнут плутать серые сумерки… Из прибрежных камышей или вербника выпорхнет несуетной предзакатный ветерок и обдаст мое лицо теплом. И тепло это поднимет в душе волну необъяснимой и тихой радости, и я все буду медлить и чего-то ждать. Потом, как после сладкого сна, вздохну легко и неторопливо направлюсь в станицу по сыпучей песчаной дороге. По пути буду думать о том, что надо бы завернуть во двор к тете Мане, теперь уже совсем старой, и попросить у нее напиться. Присев на крыльце, поговорить со старухой про житье-бытье и между прочим спросить:
— Тетя Маня, а помните, в войну жила у вас девчонка? За яблоками с ней лазили. Где она теперь-то?
Что стоит взрослому человеку спросить о двенадцатилетней девчушке?
Я еще расскажу про приезжую девочку Еньку, и о своих станичниках тоже скажу. Ничего не утаю из того, что случилось в тот год в Родничках. Но сначала я расскажу о звездах, о самых обычных звездах, которые однажды напугали меня.
Второй год шла война. Она подошла к нашей станице совсем близко и часто по ночам так стучалась в окна, что из рам вылетали стекла. Мы с матерью переселились тогда из хаты в летнюю кухню. Разницы между ними никакой — и та и другая из самана, под соломенными крышами. Но мать боялась, что именно в хату могут бросить бомбу. От летнушки было ближе до землянки, которую мы вырыли в огороде.
…Ночь пришла с тяжелым гулом самолетов и длинными ножницами прожекторов. К этому все тогда привыкли, и я быстро и легко заснул. Может, от того, что за окном лежала копна сена и запах его проникал в наше жилье, мне снилось тихое и ласковое. Виделось, как мы с отцом возвращаемся с луга, идем мимо высоких душистых скирд, на плече у отца коса и грабли. Солнце село, и над нами в высокой глубине густо и сине высыпали звезды.
— У каждого человека есть своя звезда, — говорит мне отец.
— И у меня тоже? — удивляюсь я.
— Конечно.
— А где она? Покажи…
Отец треплет мои волосы и смеется. Руки его пахнут полынью и донником.
— Твоя звездочка еще в тумане. Вырастешь, сам увидишь.
— А свою покажи.
— Во-он, гляди…
Я запрокинул голову и проснулся. Надо мной качались звезды. Я испугался — не было луга, и отца рядом не было. И о звездах говорил он мне несколько лет назад, далеко за войной. Все лишь приснилось. Но звездное небо шаталось наяву, и я рванулся с кровати. Тотчас где-то рядом оглушительно ухнуло. Я схватился за стену, но стена ускользнула из-под рук.
— Толя… сынок, — испуганно звала мать. — Бомбят… Скорей в землянку.
Мы бежали по огороду, поскальзываясь на мокрых капустных листьях, мать ловила меня за руку и все оглядывалась, оглядывалась на небо. А во дворах слышался тревожный говор, топот ног и одинокий детский плач.
Утром ко мне прибежал Мишка Железняков и рассказал, что немцы хотели разбомбить МТС, бросили две бомбы, но не попали, лишь выдолбили рядом у горы две ямы. Он уже успел сбегать туда, набил карманы осколками и теперь хвастался ими.
— А ты, значит, все проспал?
— Да, проспал… Глянь, как крышу слизало, — кивнул я на растрепанный верх кухни.
— Ух ты! — изумился Мишка. — Это воздушной волной шарахнуло… Ну ладно, бежим к горе, там сейчас все пацаны.
На плацу нас догнал Юрка Родичев.
— Вы туда? — спросил он, задыхаясь, и мотнул головой в сторону горы.
— Туда, — отозвался Мишка.
— А Клок сказал, что ты уже два кармана набрал, — удивленно сообщил Юрка. — Говорит, Ржавый…
Мишка хмуро покосился, и Родичев осекся.
…И почему в жизни все так несправедливо? Самые плохие клички достаются хорошим людям. Ну и что если Мишка конопатый, зато он лучше всех ныряет, сам сделал себе самокат, и вообще сильный… Вот Юрка — пацан так себе — худой, длиннорукий и уши прозрачные. А дразнят «Чапаенком»…
Возле дома Железняковых рос клен. Ни у чьих окон не было такого великана — его ветви ложились прямо на крышу, а макушка чуть не равнялась с церковной колокольней. Играя в прятки, мы с Мишкой залезали на клен, и найти нас никто не мог. Теперь же клен этот стал для нас стратегическим пунктом. Каждую весну в его ветвях селились грачи. Много лет почти на самой макушке клена лепили они два гнезда, и мы этих грачей не трогали — у тех, что жили в лесах, случалось уносили яйца, забирали чуть оперившихся птенцов, а этих не обижали. Но во второе военное лето нам пришлось вмешаться в птичью жизнь. Одно гнездо мы забрали под военный склад, а грачей потеснили, посадив их всех вместе.
— Ничего, переживут, — сказал тогда Мишка, — должны понять — война. Вон сколько эвакуированных едет в станицу, и всех расселяют. Тесно не тесно, а терпи.
Так у нас появился свой оружейный склад. Война громыхала рядом, и мы не имели права сидеть сложа руки. Сначала склад наш был на потолке у Железняковых, там лежали смазанные солидолом патроны и бинокль, но тетя Поля, Мишкина мать, повыбрасывала все в старый обвалившийся колодец. Случилось это после наших поисков пулемета на их огороде. Про пулемет мы с Мишкой слышали до войны от его отца, он рассказывал, будто у них под грушей еще в гражданскую войну зарыли «максим». Теперь мы решили во что бы то ни стало найти пропадающее зря оружие. Изрыв почти весь огород, мы так ничего и не обнаружили, зато картошки повредили немало. Из-за этой картошки и пострадал наш склад. После мы долго думали, где прятать боеприпасы. Надежным местом и показалось нам грачиное гнездо. Здесь хранилось восемь патронов, старый, но очищенный от ржавчины кинжал и несколько звезд с солдатских пилоток.
На следующий вечер после бомбежки у нас намечалось заседание по уточнению сроков отбытия на фронт. Мы собирались тронуться к Дону на днях, пока стояла теплая погода и были каникулы. Договорились встретиться в строго определенное время — как только матери уйдут доить коров. Уже с полчаса я стоял под кленом, а Мишка все не появлялся. Я прислушивался к звукам в их дворе — подойник не гудел.
Из-за садов выкатилась красная, как раскаленная сковорода, луна и кособоко повисла над станицей. От нечего делать я стал разглядывать ее. Малышом я любил играть с луной в прятки. Меня все волновало, почему она ходит за мной. Спрячешься за сарай, и луна тут как тут, побежишь в огород, станешь под акацией, и она подглядывает за тобой сквозь густую листву. Но теперь играть с луной не хотелось и, нарушая конспирацию, я свистнул, заложив под язык три пальца. Потом еще раз и еще.
Во дворе послышались шаги. Мишка вышел за ворота, исподлобья взглянув на меня, хмуро спросил:
— Ну чего рассвистелся?
— Мы же договорились, — затараторил я и смолк.
По щекам Мишки ползли слезы.
— У нас… Отца убили, — выдавил Мишка и, судорожно глотнув, добавил: — Пойду я, а то мать плачет…
Нагнув голову, он медленно пошел от ворот. А я стоял под кленом и не знал, что делать, как помочь ему. Когда Мишка скрылся за углом, я крикнул:
— Мишк, пойди сюда…
Рука моя сжимала карманный фонарик, подарок отца.
— На, Миш, — протянул я фонарик, — я давно хотел тебе отдать…
Мишка мотнул головой и вытер рукавом рубахи глаза.
— Не надо…
Он немного постоял со мной рядом и, вздохнув, сказал:
— Ты, Толька, не гляди на звезды. Ну их… Я вот вчера увидал, как одна упала, а нынче похоронную принесли. Выходит, правда это: если звезда упала, значит, кого-нибудь убили…
Я бежал домой, не отрывая глаз от земли. Я боялся увидеть небо. Было тихо, и лишь во дворе Исая Егоровича воровски звякал по наковальне молоток…
Тальку на нашей улице не любили. При каждом удобном случае мальчишки ее колотили, а девчонки дразнили. Стоило Тальке появиться на улице, как из-за плетня летело: «Косоногая сорока, ходит, просит пирожка». Талька действительно была хромой, но ничего ни у кого она не просила. Если бы Талька не хромала, красивее ее не было бы в станице девчонки. Косы у нее толстые, с необыкновенно чистым золотым отливом, глаза синие, как весенние льдинки. Она редко выходила на улицу из-за дразнилок и еще потому, что мать ее давно болела и Тальке всегда находилось дело. Она уже умела стряпать, вместе со своим отцом ходила в луг грести сено. И от девчонок, и от мальчишек ей попадало из-за отца. Талькиного отца мы не любили за многое: за то, что он имел ружье, за его тонкие и кривые, как у паука, ноги. Мы не прощали ему, что наши отцы воевали, а он жил здесь, и главной причиной мальчишеской неприязни был их сад. Лучше сада, чем у Исая Егоровича, не найдешь в станице, в нем росли такие яблоки, какие редко кто ел. Каждую осень Исай Егорович нанимал машину и в плетеных корзинах вез яблоки на базар. Когда грузили яблоки, запах шел по всей улице.
В колхозе он работал мало, говорил, что ухаживает за женой, но ухаживала Талька, а он все лето жил в саду, в шалаше. Каждого, кто осмеливался перелезть через плетень, встречал соляным зарядом из ружья. Перед самой войной он однажды так угостил Мишку в мягкое место, что друг мой потом целый день просидел в реке, вымачивая из ранок соль. Больше других мальчишек Исай Егорович не любил Мишку. И мы догадывались почему. Мы слышали от взрослых, что в молодости Исай хотел жениться на красавице Поле, Мишкиной матери, но она ему отказала. Говорят, Исай долго жил один, потом привез из далекой станицы свою теперешнюю жену. Родив Тальку, она заболела, и Исай стал еще злее к людям.
Мы мстили Тальке за ее отца, мстили зло и постоянно. В школе сажали в ее портфель лягушек, вечером, подкараулив ее на улице, пугали мертвецами. Делается это проще простого: из тыквы удаляется мякоть, на коре долбятся зубы, глазницы, остается только дождаться темноты, чтобы вставить в тыкву зажженный карманный фонарик, — и пугай кого хочешь…
Много разных обид причиняли мы Тальке. Но отцу она никогда не жаловалась, даже не плакала, когда ее колошматили. Всего один раз видел я Талькины слезы. Это произошло в школе. Тогда собирали для фронта подарки, и каждый принес кто что мог: пуховые варежки, кусок свиного сала, сумку сухой вишни. Лишь Талька ничего не принесла.
— У вас, Клочкова, значит, ничего для фронта не нашлось? — спросила ее учительница.
Талька поднялась из-за парты и стояла, потупившись.
— Так ничего и не нашлось? — повторила учительница.
Плечи Тальки задрожали, и на черную парту часто, как дождины, закапали слезы. Но мы ее не жалели.
— У-у, жадина!
— Сад вон какой…
— Может, они за немцев?
Мы не выбирали выражений, мы бросали ей в лицо самые обидные слова, которые знали.
И эту ненавистную всем Тальку нам с Мишкой однажды стало жалко…
По станице прошел слух, будто у Голого яра утонул немецкий самолет. Вроде бы летчик перепутал ночью реку со своим аэродромом. Мы с Мишкой решили найти этот самолет. Друг убедил меня, что без самолета жить нам никак нельзя.
Мы шли на реку, и Мишка расписывал, как все пацаны будут завидовать нам, когда мы улетим на фронт.
— Самолет-то немецкий, свои же и собьют нас, — высказал я опасение.
Мишка на минуту растерялся и потер пятерней затылок. Но тут же конопатое лицо засияло:
— Мы нарисуем звезды! А кресты замажем…
— А кто будет рулить? — спросил я.
— Фу, хитрость! — Мишка махнул рукой. — На тракторе мы ездили? А у самолета такие же рычаги. Заведем и… — Мишка раскинул руки и помчался по дороге. Я побежал следом.
На повороте дороги, возле сада Исая Егоровича, мы чуть не сбили с ног девчонку. Девчонка была не нашенская, не родничковская. Она бежала в станицу и, столкнувшись с нами, то ли сердито, то ли испуганно выпалила:
— Мальчики, у вас милиция есть?
Мишка сунул руки в карманы штанов и, оглядев незнакомку с ног до головы, деловито спросил:
— А по шее не хошь?
Девочка растерялась, в ее черных с небольшой раскосинкой глазах появилось удивление. Но в сторону она не отступила.
— Простите, мальчики, вы знаете Талю Клочкову?
— Ну? — Мишка нахмурил брови.
— Ты-то кто ей? — нахохлился я.
— Я никто. Мы познакомились и пошли к ней в сад. А папа стал ее бить. Спасите ее…
Девчонка глядела на нас так умоляюще и была она такой вежливой, что мы даже растерялись.
— Не буду, не бу-уду больше, — донесся из сада Талькин плач.
— Пока он ее лупит, айда к медовке, — предложил я Мишке. — Напудим яблок…
Мишка согласно кивнул.
— Какие вы, какие вы!.. — зло крикнула нам вдогонку незнакомая девочка.
Мы перепрыгнули через плетень и побежали на Талькин голос. Договорились нарвать медовок, но бежали совсем не к яблоне. Продравшись через терновник, остановились за толстым стволом старой вербы и увидели Тальку. Она лежала на траве вниз лицом, а отец ее бегал возле на тонких кривых ногах, потрясал в воздухе хворостиной и ругался.
— Па-аршивка! Ишь додумалась, сколько добра погубила…
Не бросая хворостины, он присаживался на корточки и собирал с земли сушеные дольки яблок.
— И чтобы больше тут ноги чужой не было! — приказал он, обернувшись к Тальке. — Еще бы Мишку Ржавого привела…
— А я сам пришел! — выкрикнул Мишка и вышел из-за вербы.
Исай вскочил, как укушенный, заметался, закричал:
— Бандиты… Безотцовщина, я вас в Совет, к прокурору…
Потом метнулся к шалашу, там у входа стояла коса.
…За плетнем на том же месте стояла ненашенская девчонка.
— Хоронись! — крикнул я ей, задыхаясь от бега.
Она не поняла меня и продолжала стоять.
— Сюда! — требовательно позвал ее Мишка и махнул рукой.
В саду хрустели ветки, слышался топот. Талькин отец гнался за нами.
Забежав за огороды, мы спрятались в густом кленовнике. Девчонка не совсем понимала, что произошло, но и не спрашивала.
— Он же мог со злости и тебя зарезать косой, — сказал я ей. — Позапрошлым летом он Мишку…
Друг украдкой толкнул меня в бок. И тут же сам спросил у девчонки:
— Ты с Талькой была?
— Да, она позвала меня. Мы играли, и Таля показала мне, как она сушит яблоки для фронта. Прямо на ветках… А он увидел это и ударил ее по рукам палкой. Я испугалась и убежала… Да, мальчики, мы же еще не познакомились, — спохватилась вдруг она и протянула Мишке руку. Но он со смешком сунул в ее ладошку мои пальцы.
— Женя, — назвала себя девочка.
— А он — Толька, — сказал за меня Мишка, вылезая из укрытия, и, не оборачиваясь, буркнул: — Я — Мишка Ржавый.
— Какой? — не поняла девочка.
Мишка улыбнулся.
— Ржавый… Дразнят так, потому что конопатый.
— А меня в нашем дворе звали Енька-тренька, — попросту призналась девочка.
Но нас это не интересовало. Посерьезнев лицом, Мишка кивнул мне:
— Ладно, пошли.
— Вы на речку? — спросила она.
— Да нет, туда вон, — Мишка неопределенно показал на лес.
— Тут дело одно, — подтвердил я и поймал насупленный взгляд друга. Но он зря волновался. Я помнил про уговор — поиски самолета держать в тайне.
— До свидания, — попрощалась Енька.
Мы промолчали. Было немного неловко и смешно разговаривать с ней. Она казалась совсем не такой, как наши станичные девчонки-дикарки.
И неделю спустя продолжались поиски утонувшего самолета. Речное дно возле Голого яра мы изучили досконально: обследовали каждую корягу, чернеющую под водой, каждый камень. Но самолет не попадался…
Июльский день дышал зноем, но мы так долго пробыли в воде, так нанырялись, что не попадал зуб на зуб.
— Айда на горячку, — позвал я, дрожа всем телом.
На песчаной косе припали посиневшими животами к горячему песку. В вышине плыли прозрачные облака, над отмелями метались кривчики и выспрашивали у кого-то: «Чьи вы, чьи вы?» Было покойно и хорошо лежать под теплым солнышком, на берегу своей реки…
Река детства — самая светлая река. Она первая учительница деревенской детворы. В ее закосках мы учились плавать, в ямах, под корягами, ловили руками сонных налимов, на ее стремнины выводили утлые баркасы. Здесь, прижав руки к мокрой груди, мы делали песчаных орлов, тут же выкуривалась первая самокрутка, начиненная сухими листьями лебеды, сюда, робея, шли впервые с голенастыми невестами. Пусть она неширока и острова ее заросли камышом, но лучше этой реки нет на земле. Через много лет не раз и не два вспомнятся ее изломистые берега и песчаные косы, ее ласковые воды. Она напомнит об отцовском доме и о друзьях детства. Скажем, как вместе с Мишкой Железняковым искал ты самолет…
— Поесть бы теперь, — сказал Мишка, подгребая под грудь песок. — Ты смог бы съесть целую буханку хлеба?
— А то нет, — с готовностью отозвался я.
— Я и две уплел бы! — размечтался Мишка. — Лебеда да щавель все брюхо проели. А тут еще мать толченую колючку наладила варить. Намешает ее с кислым молоком — и ешь… А я, — Мишка засмеялся, — молоко глотаю, а колючку выплевываю.
Он помолчал, проводил взглядом крупный всплеск у камышей и спросил:
— Ты после школы на кого будешь учиться?
Я пожал плечами.
— А я на директора сахарного завода, — шепотом, будто выдавая секрет, признался он. — Сахар в сто раз слаже солодика. Помнишь, военные останавливались в станице? Двое у нас ночевали. И дали мне кусок сахару. Вот такой, — Мишка показал кулак. — Только мать не повелела есть его сразу. Говорит, с чаем будем пить.
В последних словах Мишки прозвучало горькое сожаление. И я опять понимал его, потому что знал, как взрослые любят воду. Вот и моя мать часто говорит: «Ты соли, соли картошку-то. Поешь да напьешься». Об этом я и теперь подумал, а сказал иное:
— Вот кончится война, и все будет: и хлеб, и сахар, и, может, даже халва.
Мишка раскрыл было рот, но сказать ничего не успел, — из-за леса вырвался тяжелый гул самолетов и сразу придавил землю. Они летели высоко за облаками.
— Бомбовозы, — сказал Мишка и стал считать их.
— Может, «ястребки»?
— Не-е, гудят сильно, — не согласился он.
Самолеты летели косяком, как большая стая ворон, и небо над лугом стало тесным и хмурым.
— Пойдем домой, — позвал Мишка, поднимаясь с песка. — Нужно корове повители нарвать, а то мать будет ругаться. — Мишка попрыгал на одной ноге, вытряхивая из уха воду, и, вздохнув, пожаловался: — Как получили извещение на отца, мать только и знает плакать да ругаться.
— А мы же хотели к яблоне, — напомнил я.
— Ну давай. Только по-быстрому.
Возле каменной мельницы, где давным-давно, в старину, стояла наша станица, мы с Мишкой прошлой осенью приметили яблоню. На вид она мало чем отличалась от диких, но яблоки на ней росли прозрачно-желтые и на вкус совсем почти как садовые. Правда, тогда их было уже мало, мы даже не распробовали как следует. Но зимой, когда собирали на фронт подарки, мы вспомнили про эту яблоню. У нас садов не было, а тоже хотелось, кроме варежек, послать бойцам еще что-нибудь. На перемене, увидев меня, Мишка сказал:
— Помнишь про яблоню у мельницы?
И я его сразу понял…
Весной мы бегали смотреть, зацвела ли наша яблоня, — тогда она стояла кипенно-белой. И еще несколько раз наведывались к ней. В последнее время мы бегали к мельнице часто, караулили, чтоб никто не оборвал яблоню. Место там глухое, далекое от дорог, и какая-нибудь старуха запросто могла позариться на яблоню. В степных буераках яблоки собирать запретил Совет, так что охотников могло найтись немало…
Лесные яблони-дички… Где их только не встретишь на нашей земле: и на обрыве у реки, и в сухой степи, и на дне глубокого оврага. Неказистые, приземистые, растут они где придется, растут вольно, у всех на виду. Не обнесенные заборами, они дарят свои плоды первому встречному. Мне нравятся лесные яблони, быть может, потому, что под ними прошло детство. Рыбалил ли с дружками-приятелями на реке или подгребал вместе с матерью в степи сено — всегда была рядом яблоня.
Особенно хороши лесные яблони поздней осенью, когда, бродя в одиночестве, увидишь под полуоблетевшим деревом несколько небольших плодов, поднимешь их с холодной земли и почувствуешь вдруг томительный запах ушедшего лета и еще чего-то несказанно дорогого.
Но все это придет потом, через много лет после дня, когда мы с Мишкой стояли у своей яблони.
Отяжеленные ветви лежали прямо на земле, мы съели по яблоку, они еще немного горчили. Рвать было рано. Едва мы тронулись в обратный путь, как небо опять загудело. Прямо над нами летел немецкий самолет, летел непривычно низко, и из него густо сыпались листки бумаги. Мы совсем не испугались этого самолета, он был один, а нас двое. Листки кружили над лесом, над табачной плантацией. Один отнесло в нашу сторону, и Мишка прямо в воздухе поймал его. Самолет немецкий, с крестами, а буквы на листках оказались русские, — это сразу нас удивило. Мы прочитали листок залпом, в нем что-то говорилось про донских казаков, про их храбрость, и мы соглашались с этим, хоть и не могли понять, почему это немец вздумал хвалить нас. Последние строчки ошеломили: было написано, что Советский Союз побежден и мирные жители Дона должны с хлебом и солью встречать войска фюрера.
— Побежден? — переспросил я, растерянно глядя на бумажку.
— Брешет, гад! — сказал Мишка, ища глазами самолет.
А самолет, дойдя до леса и усеяв весь луг листовками, развернулся и летел уже назад.
— Брешешь ты, гад! — сказал Мишка и потряс кулаком. — Никто нас не победил!
— Дулю тебе, вот, вот!
— У-у, фриц поганый…
Мы презирали тот самолет, мы ненавидели его, как могут ненавидеть только мальчишки, бросались яблоками, грозили кулаками, мы растоптали бы его ногами, окажись он на земле. Но самолет все так же низко летел навстречу, и казалось, ему не было до нас никакого дела. Мишка начал хватать с земли листовки и рвать их на клочки. Зажав несколько штук в кулаке, он, приплясывая, провел ими по некогда изрешеченному солью месту и бросил вверх. Самолет дернулся, накренился, и вокруг нас засвистели пули. Мы кинулись за яблоню и упали в траву. «Тра-та-та-та, тра-та-та-та», — неслось сверху. «Вжик-вжик-вжик», — отзывалось рядом с нами. Мы видели, как падали, будто подрезанные косой, стебли кагальника, сыпались сбитые яблоки. Мы лежали, прижавшись к земле, затаив дыхание. Самолет еще немного повисел и скрылся за лесом.
Дождавшись, когда все кругом стихло, мы осторожно встали из травы, огляделись и бездорожно, через талы, побежали в станицу.
Возле леса встретился Колька Клок. Он старше меня и даже старше Мишки, но все еще ходит в четвертый класс, потому что в каждом сидит по два, а то и по три года.
Колька привык к этому и даже придумал оправдание: со смехом говорит, что у него больная голова, и в доказательство показывает белый клок волос на затылке.
— Лазили в моих закиднушках? — хмуро спросил Клок, загородив нам дорогу.
— Нужны они нам, — отозвался Мишка и лениво цвикнул слюной.
— В нас немецкий самолет стрелял, — похвалился я.
— Загибай! — не поверил Клок.
— Больно надо…
— Побожись, — пристал Клок.
— Клянусь матерью и отцом, — выпалил я.
Клок растерянно заморгал:
— Чего это он?
Мишка с достоинством хмыкнул:
— А что мы, не русские, что ль?
— Он листовки бросал, а мы их рвали.
— Тоже мне — бойцы, — протянул Клок и пошел дальше. И было видно: он завидовал, что за нами, а не за ним гонялся самолет.
— Эй, — крикнул Колька, — завтра собирайтесь в степь. Все пацаны поедут…
На закате в станицу вошла конница. Изо всех дворов сыпанули люди к школе, где остановились бойцы. Я сидел на крыльце и шелушил кукурузу, собираясь ее молоть на ручной рушке. Уходя на ферму, мать наказывала намолоть на кашу. Только принялся за работу, как пришлось бросить все и бежать к школе. Вся площадь была запружена военными на лошадях и родничковцами. Играл духовой оркестр. Пробившись в середку, я раскрыл от удивления рот. Под музыку танцевал высокий, белый, как снег, конь. Он выделывал такие коленца, что люди только ахали. Конь то шел, поднимая передние ноги в такт музыке, то начинал плавно кружиться, развевая пушистый хвост. Молодой лейтенант сидел на нем, почти не держась за повод, и улыбался, поглядывая на удивленных до крайности людей.
А родничковцы всё подходили. Женщины хватали за рукава военных и о чем-то расспрашивали их. Из ближних дворов несли лепешки и прямо в горшках топленое молоко. Председатель колхоза Буланкин стоял возле черной «эмки», втолковывал что-то лысому грузному командиру и показывал култышкой правой руки на далекий лес, за которым был Дон.
Вдруг возле автомобиля засуетились, забегали и над площадью прокатился зычный голос лысого:
— По ко-о-ням!
Через несколько минут о конниках напоминала только густая пыль, плавающая на улице, да следы от кованых сапог.
Родничковцы потянулись к своим домой. Я тоже вспомнил про кукурузу и пустился бегом, надеясь до прихода матери сделать дело. Но у моста меня остановил Мишка, оказывается, он тоже был на площади. Конопины на его лице так и светились, таким радостным я его давно не видел. Он поманил меня под мост.
— Глянь чего, — зашептал Мишка и проворно вытащил из-под рубахи новенький наган.
— Где? — только и мог спросить я.
— Там, в машине…
— Украл?
— Эк, расстроился! — осудил меня Мишка. — Последнее взял… Да у них их знаешь сколько? Сто, а может, и целая тысяча. А нам он во как нужен. Вдруг немцы придут. Или вот нынче: был бы у нас наган, мы бы этот самолет…
…Мать вечеряла. Усталая, в пыльной одежде, она нехотя жевала холодную картошку. Рядом с ней на лавке сидела тетя Маня.
— Стало быть, и баб уж забирают, — говорила она матери. — А девчонка, значит, теперь у меня будет.
— Где был-то? — не поворачивая головы, строго спросила мать.
— Военных глядел.
— Целый день, что ль, глядел? Кукурузу-то опять…
— Я сейчас, я быстро…
— Спать вон ложись. Завтра в школе какое-то собрание. Заказывали.
— Я знаю, в поле поедем работать.
— Ой боже ж ты мой! — заохала, завздыхала тетя Маня. — Какие вы работники? Слезы одни.
Уже засыпая, я услышал хрипловатый голос тети Мани.
— Вчера заходит ко мне Исай, говорит: «Давай, Машка, гривенник, крестик тебе сделаю, а то немец придет… Кто без креста, всех постреляет…»
— Сноху-то прямо на позицию послали? — спросила мать.
— Вроде нет. В госпиталь какой-то. Женьку-то обещала забрать, как устроится на новом месте. — И опять вздохнула: — О-хо-хо!
Самый большой класс, где на Новый год ставили елку, а в будние дни проводили собрания и сборы, был забит мальчишками. За партами сидели по трое, по четверо, но все равно мест не хватало. У учительского стола тихо переговаривались директор школы Аркадий Петрович и председатель колхоза Буланкин, высокий, худой, с синим шрамом на лице. Чуть в сторонке примостилась на табуретке учительница немецкого языка Мария Ивановна.
Аркадий Петрович протер носовым платком очки, что-то поискал на столе среди бумаг, но не нашел, и спокойно, даже как-то устало сказал:
— Ребята, в этом году первого сентября вы не пойдете в школу, учебный год начнется позже…
Класс оживился, все зашептались, а Колька Клок в знак одобрения выставил большой палец и прищелкнул языком.
— Позже потому, — продолжал Аркадий Петрович, — что очень близок фронт. Но мы с вами не должны сидеть и ждать, когда разобьют врага. Мы тоже обязаны помогать своей Родине.
Он хотел еще что-то сказать, но раздумал и, сняв очки, повернулся к председателю колхоза.
— Вот об этом с вами и поговорит сейчас Кузьма Платонович.
Раздались хлопки. Мы любили, когда Кузьма Платонович выступал перед нами на сборах или торжественных собраниях, он рассказывал о гражданской войне, о том, как командовал пулеметной ротой, как в боях за Роднички лишился пальцев на правой руке и получил сабельный удар в лицо. До войны Кузьма Платонович работал кладовщиком, а когда бывший председатель ушел на фронт, на его место избрали Буланкина.
Председатель одернул зеленую гимнастерку и, выпрямившись, шагнул от стола ближе к партам.
— Дорогие товарищи, учащиеся Родничковской семилетней школы, — громко и отрывисто начал он, — сегодня, восемнадцатого августа сорок второго года, враг отошел от Дона и подступил к Сталинграду. — Буланкин говорил громко и строго, будто отдавал команды. — Ваши отцы и старшие братья в эти часы героически сражаются, и они победят, — он стукнул культей по парте, и веко левого глаза, там, где синел глубокий шрам, задергалось. — Они победят, — он опять стукнул по парте, — потому что ни на одном земном шаре нет и не будет таких людей, как мы…
Вовка Волдырь, кругломордый парнишка, толкнул меня в спину и прошептал:
— А сколько земных шаров?
— И мы с вами — тоже советские люди, — продолжал Буланкин, — и будем всячески помогать фронту. Сейчас во что бы то ни стало нам нужно убрать хлеб, и в первую очередь — с оборонных полей. Скосили мы пока мало. Кто постарше, сядут на лобогрейки, а остальных поставим на ток… Одним словом, через час все, как один, в степь. Предупредите домашних и опять сюда… Сейчас вы — главная опора тыла! — закончил он и сел. Но тут же поднялся: — Да, забыл: это вам подарок от колхоза. — Левой рукой он неловко вытащил из-под учительского стола плетеную корзину и снял с нее газету. Корзина была с виноградом.
— Ура-а! — прокатилось по классу, и кое-кто даже вскочил с места.
Но Аркадий Петрович поднял руку:
— Тише. Все получите… По одной кисти… И еще вот что: с вами вместе поедет Мария Ивановна…
— Ура-а-а! — опять закричал класс.
Мария Ивановна нас еще не учила, она вела немецкий язык, а у нас его пока не было. Но мы знали, что эта учительница никого никогда не ругала, не водила к директору, всех называла на «вы». Она краснела и растерянно моргала, если кто-нибудь из учеников грубил ей. Ехать с такой учительницей в степь было одно удовольствие…
В бригаде нас с Мишкой разлучили. Его поставили погонычем быков к глухой тете Мане, они косили на лобогрейке. Мы, четвероклассники, крутили на току веялку. Это только поначалу она кажется легкой и вращать ее колесо одна забава. Но через полчаса начинает ныть в локте, потом деревенеет плечо, на ладонях пузырятся кровяные мозоли, и к вечеру уже не чувствуешь ни рук, ни спины и ничего вокруг себя не видишь, кроме мельтешащего перед глазами колеса. В сумерки, когда Марта-хохлушка поставит на длинный дощатый стол большие миски с хлебовом, ложка вываливается из рук, такими они становятся непослушными.
В первый вечер я вообще не дождался ужина. Зашел в будку, прилег на нары, и глаза тотчас слиплись. А чуть свет нас разбудил Исай Егорович, он работал на току весовщиком. Исай барабанил палкой по нарам и кричал:
— Подъем! Да что же вы не встаете? Вот помощничков бог послал…
Ребята вставали невыспавшиеся, хмурые.
— Орет, как у себя в саду, — буркнул Мишка, натягивая гремучие плащпалаточные штаны.
— Фулюган! — рыкнул на него Исай Егорович. — Тюрьма по тебе плачет…
Сели за стол, повариха Марта налила клейкого горохового супа. Пять-шесть рук потянулись к каждой чашке, наперегонки застучали ложки.
— Я тебя вчера будил, будил, — вспомнил Мишка. — И тряс тебя и водой брызгал, а ты, как убитый.
— Миша, иди за быками! — крикнула тетя Маня из дверей соседней будки. — Я сейчас приду.
— Ну, до вечера, — кивнул мне Мишка, вылезая из-за стола. — Да гляди опять так не усни.
Но встретились мы с Мишкой в тот день раньше вечера. В полдень повариха Марта пошла в овраг за дровами и увидала, как черные быки вместе с лобогрейкой галопом неслись по полю.
— Лишенько мое! — закричала она испуганно и, забыв про дрова, кинулась на стан. — Люди добри, бачьте!
На току побросали работу, глядели, как быки неслись к стану. Уже было видно, как Мишка, привстав на ноги, лупил их хворостиной.
— Может, диверсанта поймали? — высказал предположение Юрка Чапаенок, сын бригадира.
— Вшу он поймал, а не диверсанта, — выругался Исай Егорович. — Фулюганит, да и все… Давайте работать.
Но никто не поднял лопаты, никто не взялся за ручку веялки.
Возле оврага Мишка на ходу спрыгнул с лобогрейки и, не оглянувшись на быков, кинулся на стан. Лицо его было бледнее кукурузной лепешки, губы тряслись.
— Тетку Маню убили! — выпалил он на бегу.
— Кто? — Мария Ивановна рванулась навстречу к Мишке. — Кто убил?
— Быки. Рогом… Она там лежит…
Вскоре тетю Маню привезли на стан, она оказалась живой, но лицо ее и белый платок были в засохшей крови. Тетя Маня не могла подняться на ноги, и на одноконке ее отправили в станицу.
Весь остаток дня Мишке пришлось рассказывать любопытным, как все произошло.
К полудню тетя Маня пожаловалась на ломоту в спине и попросила Мишку посидеть на лобогрейке, а сама стала к налыгачу. В конце загонки, на развороте, быки заупрямились. Тетка щелкнула одного из них по ноздрям, бык мотнул головой и угодил ей рогом чуть выше виска. Мишка испугался и погнал быков на стан.
В эту ночь Мишка долго не мог уснуть, окликал меня, мы шепотом говорили с ним.
— Знаешь, это не быки, а звери, — рассказывал он, — я устану, а им хоть бы что…
Уже давно затих стан. Спали мальчишки, доносился тяжелый храп из соседней будки, где жили взрослые, а Мишка все ворочался, вздыхал, и вздохи его мешали мне заснуть. Из-за матерчатой перегородки слышалось невнятное бормотание Марты.
В станице она живет недавно, приехала с Украины, но мы уже привыкли к Марте, потому что она любит нас. За столом старается налить мальчишкам лапши покруче и всегда приговаривает какие-то смешные слова.
— Ешь добре — дивчины гарни любить будуть, — говорила она мне вчера. — Таки, як Мария, — и указала на нашу учительницу.
Я поперхнулся и еще ниже уткнулся в чашку.
— Что вы говорите, Марта! — упрекнула повариху учительница. — Это же дети.
— Ну що ж диты. Хиба я погане кажу?
И правда, ничего плохого мы от нее не слышали — наоборот, накормив бригаду, Марта часто зажигала в своем уголке коптилку и кому-то зашивала рубашку, кому-то пришивала пуговицу.
Я лежал, слушал Мишкины вздохи и думал о поварихе Марте, думал, ничего не зная о ней, просто вспоминал ее смешные слова, ее рассказы про Днепр, про белые хаты и сады…
Тихо скрипнула дверь, послышался шорох и осторожные шаги. Потом донесся испуганно приглушенный вскрик и мужской шепот. Слов нельзя было разобрать, а шепот все убыстрялся, становился сердитее, и вдруг Марта строго крикнула:
— Уйди, дядько! Чи можно так?
И голос Исая со смешком:
— Ну какой я дядька? Мне ишо и пятидесяти нет…
— Видчепись!
И опять шепот, торопливый и жалкий.
— Не ломайся, — зашипел Исай.
— Уйди! — снова крикнула Марта, и что-то звонко хлопнуло.
— Ты слышишь, Толька? — приглушенно позвал Мишка. — Слышишь?
Я не ответил, мне было стыдно, так стыдно, что хотелось кого-нибудь избить или зареветь в голос.
Дверь опять скрипнула, и торопливые шаги стихли.
День шел за днем. Тетя Маня еще болела, и Мишку посадили на лобогрейку, погонычем у него стал Колька Клок. Их приравнивали к взрослым, Мишкина фамилия даже стояла на Доске показателей. Каждый день они скашивали больше всех, и скоро Мишку записали на самом верху доски. Его все хвалили: и бригадир, и Марта, и Мария Ивановна. Мишка смущался, но отвечал с достоинством:
— Стараемся…
На десятый день к вечеру, когда мы собрались ужинать, к полевому стану подкатил на тачанке Буланкин. В своем неизменном кителе и кирзовых сапогах председатель был похож на военного. Он подошел к столу, левой рукой поздоровался с каждым из нас и присел на краешек скамейки.
— Ну, Марта, чем кормишь людей? — обратился Буланкин к поварихе.
— Що даете, тем и годуваю…
За столом засмеялись.
— Срезала ты меня. Но ничего, товарищи, чуток полегчает на фронтах — и нам повольнее будет, — Кузьма Платонович поглядел на давно не стриженные головы ребят, склоненные над чашками, и обратился к весовщику:
— Ну как помощники, Егорыч?
— Да ничего, — замялся тот. — Как говорится, на безрыбье и рак рыба.
— Ну, это ты зря… Гляди-ко, за эту десятидневку сколько скосили…
— Конечно, — согласился весовщик, — двадцать рук, не две руки. Стараются ребята… Но есть тут некоторые…
— Это кто же?
— Да вот Железняков, — с ухмылкой кивнул Исай.
— А что он? — председатель насторожился.
— Старшим грубит… Словами всякими выражается.
— Так, так, — Буланкин задумчиво потрогал щетинистый подбородок. — А я ему премию привез. Как передовику. А он, выходит, недостоин?
— Глядите, — протянул Исай Егорович, — вы — начальство, вам видней.
— Чего глядеть-то? Лучше всех работал, — крикнул Вовка Волдырь.
Его поддержали другие ребята:
— Попробуй, скоси столько…
— Да вон спросите Марь Ивановну…
Председатель повернулся к учительнице:
— Как, Мария Ивановна?
— Я бы не сказала… Никаких замечаний, — запуталась она. — По-моему, достоин.
— Ну что ж, — Буланкин шагнул к тачанке, взял из-под сиденья сверток и, вернувшись к столу, раздельно сказал: — Согласно решению правления колхоза передовик хлебоуборки Железняков Михаил Николаевич награждается…
Председатель развернул бумагу и положил на стол, прямо перед Мишкой, белые чирики из сыромятной кожи.
Мишка мельком взглянул на них и торопливо отвернулся.
— Ну, давай твою трудовую руку. Поздравляю.
— Спасибо, Кузьма Платонович, — поблагодарил Мишка, опустив голову…
В будке, снимая рваные сапоги, Мишка проговорил:
— В чириках-то полегче будет, а то эти прямо отмотали ноги.
Зори стали холодными, с порыжелых трав долго не сходила зернисто-крупная роса. Все труднее вставали мы по утрам. Но в тот день мы поднялись дружно, это был последний день нашей жизни в степи. Будка быстро опустела, и лишь Мишка все еще сидел на нарах. Сопя, он втискивал ноги в премиальные чирики. Я стоял у порога, ждал его. Вдруг, чертыхнувшись, он швырнул чирики под нары и пошел босиком.
— Малы, что ль стали? — удивился я.
— Да ну их! — насупился Мишка. — Вчерась походил по росе — вот такие стали, — он рубанул на руке по локоть, а за ночь ссохлись. Кислина, чего ж тут…
Неподалеку стоял Исай Егорович, прилаживал к лопате черенок. Услыхав наш разговор, встрял:
— А намазать нигролом ума не хватает?..
Мишка смолчал, будто и не слышал его, но в будку вернулся, встав на четвереньки, достал из-под нар чирики и направился с ними к черной цистерне…
…На стан Мишка и Клок вернулись рано. Они докосили последний клин пшеницы, и перегонять лобогрейку на новое место не было смысла, пока добрались бы — стемнело. Клок потолкался по стану и, насвистывая, побрел в буерак.
— Может, где вишней разживусь, — подразнил он нас. — В степи дикая поздно спеет…
Мишка тоже направился вместе с ним, но его позвала повариха:
— Миша, может, водычки привезешь?
— Ладно, — согласился он и, вскочив на дрожки, покатил под яр.
— Добрый хлопец, — похвалила Марта, заходя в кухню.
С полудня кухня стала объектом самого пристального внимания. По случаю окончания работы председатель колхоза велел для нас устроить праздничный ужин. Это означало, что мы будем есть не гороховый суп, а настоящую лапшу и даже с гусятиной. Живого гусака на стан привез сам Кузьма Платонович. Гусак сидел под перевернутой корзиной и время от времени кагакал, напоминая о вкусном ужине и в то же время оповещал, что он пока жив-здоров и, значит, желанный момент не так уж близок.
Мишка, съездив за водой, снова появился на току. Подойдя ко мне, спросил:
— Толька, ты не видал мои чирики?
— Не… Да ты же их на цистерне оставлял, — вспомнил я.
— Нет их там.
— Как нет?
— Вот так, сперли.
— Кто спер?
— Откуда я знаю…
— Может, кто пошутил? — неуверенно спросил я.
Мальчишки растерянно поглядели друг на друга.
— Ребята, кто это сделал? — обратилась к нам Мария Ивановна.
В ответ разнобой голосов:
— Не брали мы…
— Они нам велики…
— Мы и не видали, куда он их ставил.
— А кто видел? — учительница повернулась к Мишке.
Он молчал. Выходило, что видел только я.
— Я видал.
Уши мои охватил огонь. Казалось, все глядят на меня. Мишка поспешил на выручку:
— Толька не брал, я знаю…
— А кого ты подозреваешь? — спросила Мария Ивановна и сама растерялась от такого вопроса.
— Никого я не подозреваю, — мотнул головой Мишка. — А чириков нету.
Мы бросили работу и кинулись на поиски пропажи. Облазили все углы на стане, заглядывали под цистерну, перетряхнули все наши нехитрые пожитки — чирики как сквозь землю провалились.
— Черт с ними, — сказал наконец Мишка, — После войны я себе хромовые сошью… Может, собака какая унесла, они же из кислины.
И все засмеялись, загалдели, будто сразу свалился с души камень.
Пока искали чирики, Марта развела на краю оврага костер. Теперь ребята сидели вокруг огня, ждали, когда сварится лапша. Булькала вода, галушки, как живые, выныривали наверх и вертелись, и все глядели и смеялись — казалось, ничего интересней кипящей лапши не видели мы. В вечернем воздухе над станом плавал пресновато-сладкий запах вареного теста, щекотал горло и заглушал собой все другие запахи предосенней степи.
— Гусь, конечно, неплохо, но если бы какая-нибудь животина покрупнее была, — размечтался Колька Клок. — Зарезал бы волк еще одного быка… — И опять мы смеялись, потому что не раз за жидкой похлебкой слышали, как весной напала на быков-летошников волчья стая и двух зарезала. Женщины-трактористки, увидев это разогнали волков и потом две недели в бригаде ели мясо.
— Хлопчики, за стол! — скомандовала Марта.
Толкаясь, мы стали шумно рассаживаться.
— А кто будет речь держать? — выкрикнул Волдырь.
И тут выяснилось, что ни бригадира, ни учетчика на стане нет, они еще не вернулись с полей. Но откладывать торжество было нельзя.
— Я кажу мову, — сказала Марта. — Я кажу, що вы вси дуже гарни и старанни.
Еще она говорила о том, что мы оказали большую помощь фронту, убрав оборонные гектары, хотя мы «зовсим диты».
Ребята захлопали ей, и повариха, смутясь, взялась за половник, пошла к котлу.
С каким аппетитом ели мы лапшу с гусятиной, как весело стучали ложками! Из-за амбаров появился Исай Егорович. Степенно, неторопливо сел к столу, склонился над своей чашкой. Вдруг он поднес ложку к носу, понюхал, потом подвинул ее к лампе.
— Що там, Егорыч? — обеспокоенно спросила Марта.
— Бензином воняет, — метнул он недовольный взгляд в ее сторону. — Где воду-то брала?
— В родничке. Миша привез…
— Нашла кого послать! — Исай зло отбросил ложку в сторону. — В луже где-нибудь зачерпнул.
Ложки в наших руках застыли. Мишка растерянно оглядел нас и вдруг выкрикнул:
— В роднике я брал. Чего брехать, если не видал.
Марта метнулась к котлу, зачерпнула половником, попробовала сама.
— Правда, чивось пахне, — сказала она неуверенно.
— А-а, поедим! — весело отозвался Юрка Чапаенок.
— Жирнее будем.
Ложки опять дружно застучали.
— Дай-ка мне кусочек мясца, — попросил у поварихи Исай. — И заворчал опять: — Кухарка называется. Добро на дерьмо перевела. Из родника если, так, значит, в котел деготь попал…
— Ни, котел я чистила, — обиделась Марта. — Кирпичом.
— Чистила, так не воняло б.
— Ну-ка я воду попробую, — вызвался Клок. И, схватив со стола кружку, побежал к бричке. Через минуту он пулей летел назад.
— Мишка-а! — кричал он. — Вот они, нашлись! — Он бежал и размахивал раскисшими, ни на что не похожими теперь чириками. — В бочке они были.
Исай Егорович шваркнул в сторону чашку с мясом и накинулся на Марту.
— Нашла помощничка!
Потом кинулся к Мишке:
— Ты ш-што, щенок, наделал? Укра-а-ли… Ты сам их бросил в бочку. Хромовые тебе подавай, — и замахнулся на него кулаком.
— Исай Егорович! — взмолилась Мария Ивановна. — Он же ребенок.
— Бандит он…
Мишка побледнел, выскочил из-за стола.
— А ты, ты… спекулянт! — выпалил он. — Яблоками торгуешь…
— Ах ты — враг народа, диверсант! — затопал ногами Исай.
— Я враг?.. Какой я враг?.. — Мишка ринулся к повозке, выхватил из ярма металлическую занозку и, подняв ее над головой, прыгнул на Исая. Весовщик метнулся за будку к оврагу.
— Стой, Железняков… Миша! — перепуганная Мария Ивановна заметалась по стану. — Ребята… Мальчики… Догоните его… Верните.
Мы кинулись за ним. Перескочив овраг, чуть не налетели на Мишку. Он сидел на обрыве, обхватив руками голову, и сотрясался всем телом.
Пришла Мария Ивановна, все вместе еле уговорили Мишку идти на стан.
Марта убирала со стола и вслух горевала:
— Це ж я виновница. Бачила и забула… Днем горючевоз приезжал, будь вин клят, и переставил черевыкы на бочку… Що ж тепер буде? Що ж буде?
Огород наш — сразу за станцией, чуть дальше негустого леска. Сбегать туда за огурцами или за поздникой ничего не стоит. Другое дело — везти с этого огорода на скрипучей тачке два мешка картошки…
Нагнув голову, я тащил тачку, и ее разболтанные колеса то и дело сползали в шершавую колею, продавленную в суглинке после дождей. «Вот до того кустика довезу и отдохну, — уговаривал я себя. — Или лучше до крайнего дуба… Там холодок…» Я поднял голову, чтобы смерить расстояние, и увидел Еньку. Я ее сразу угадал. Приезжая девочка сидела под дубом, где я намеревался отдохнуть. Она пасла тети Маниного поросенка. На коленях у Еньки лежала книжка.
Хотел проскочить мимо дуба незамеченным, но тачка, как назло, загромыхала на кочках, заскрипела колесами. Я уже было проехал, когда услышал голос:
— Толя, здравствуй…
Я не ответил — сроду мы не здоровались с девчонками. Так лишь, головой кивнул да приостановился немножко. Енька вскочила с земли, одернула сарафан и направилась ко мне. И я опять заметил, какие у Еньки длинные косы и смешные брови — длинные и прямые.
— Толя, — сказала она, — тебе не трудно будет натрясти желудей?
Вот ведь вредная, как спросит — отказаться нельзя. Чего же тут трудного…
— Я палкой сбивала, а теперь не достану, — пожаловалась она. — Желуди остались только на макушке.
— Стрясу, — согласился я и, глянув по сторонам, полез на дуб.
Енька стояла внизу и, запрокинув голову, следила за мной. На макушке желуди еще никто не трогал, и они висели густо, как виноград. Я качнул ветви, и по земле часто и тяжело застучали желуди.
— Ты меня убьешь, — засмеялась Енька, отскочив в сторону.
Я промолчал и на этот раз. Вообще-то мне хотелось сказать ей что-нибудь, но слова не находились, и я только сильнее раскачивал дуб.
— Спасибо, — поблагодарила Енька, когда я спрыгнул на землю.
— Не за что…
— Скучно здесь, — сказала Енька. — До войны мы часто за город ездили. Папа меня на лодке катал… — Енька немного помолчала и похвалилась: — Эту книгу папа подарил мне в день моего рождения.
— Он воюет? — спросил я.
— Да, папа летчик. Он с Чкаловым был знаком…
— Честное слово?
— Да. — Брови-крылышки вспорхнули.
Я с интересом стал рассматривать книжку. Это были сказки Андерсена с цветными картинками.
— Эй, свинарка и пастух…
На дороге стоял Колька Клок с удочками и торбой через плечо. Вприщур оглядев нас с Енькой, он крикнул:
— Книжечка-то про любовь небось? — и вразвалку направился к нам, протянул руку за книжкой.
— Не трожь! — предупредил я.
— А ну дай, — Колька сжал кулаки и пошел на меня.
— Перестаньте! — выкрикнула Енька и кинулась к нам.
— Чего орешь? — Клок презрительно оглядел ее. — Репьев в патлы захотела? — Колька скривил толстые губы, погонял во рту слюну и плюнул в Еньку.
Я кинулся к нему. Клок повернулся, и мой кулак врезался ему в нос. Хлынула кровь, он замотал головой и наотмашь лупанул меня по щеке.
— На, на!
Я знал, мне не справиться с ним: Клок и выше и сильнее меня, — но отступать было некуда. Мы лупили друг друга куда попадя. Он расквасил мне губы, посадил под глаз синяк. Потом схватил меня поперек и хотел свалить на землю. Вырываясь, я вцепился в его рубаху, и она с треском разорвалась на спине. Клок сразу отступил и испуганно стал озираться на свою спину.
— Погоди, мы еще встретимся! — пригрозил он и, подняв с земли удочки, пошел в станицу.
Я взялся за ручки тачки и направился за ним.
— Толя, Толя! — летело мне вслед.
Но я не обернулся.
…Ночью мне приснилась Енька. Раньше мне никогда не снились девчонки, в своих прежних снах я видел то отца, то мать, а однажды даже свою собаку Шарика. А тут вдруг приснилась эта приезжая девчонка.
Уже темнело, когда мы с Мишкой подошли к станице. За день мы успели сделать многое — оборвали свою яблоню и сходили за Дон. Там, на месте недавних боев, мы хотели разжиться оружием. Но ничего интересного не попалось, лишь в одной траншее нашли какой-то металлический коробок с двумя короткими электрическими проводами. Коробок оказался нелегким, и мы долго думали, брать его или не надо. Решили все-таки взять. Теперь я нес этот непонятный нам трофей и Мишкин пистолет, а Мишка тащил на горбу мешок с яблоками.
Из-за деревьев завиднелись крыши домов, и Мишка сказал:
— Сунь наган за пазуху, а то еще встретит кто…
— Ну и пусть.
— Тебе — пусть, а мне влетит, — сердито огрызнулся он. — Вчера уж и так мать в Совет вызывали. Жучили за меня.
— Исай, что ли, нажаловался?
— А то кто же? Чуть политику не пришили. Говорят, нападение на Советскую власть. Спасибо Буланкин заступился…
— Какая он власть? — удивился я.
— Не знаю, — признался Мишка, — над дезертирами, что ль, главный.
Я поспешно сунул наган под рубаху — идти стало труднее, спадали штаны, нужно было поддерживать и их и наган да еще тащить коробок.
Впереди нас в темноте замаячило белое пятно.
— Бабка какая-то, — сказал я.
— Ага.
Но шла не бабка, а Талька. Прихрамывая, она несла ведро, прикрытое лопухами. Увидев нас, подалась в сторону, уступая нам дорогу. Но мы не стали ее обгонять.
— Эй, куркулиха, — крикнул Мишка, — чего тянешь?
Талька не ответила, лишь ускорила подпрыгивающий шаг.
— Чего несешь, спрашиваю? — сердито переспросил Мишка.
— Терн… — хмуро отозвалась Талька.
— Дашь покушать?
— Возьмите, — Талька остановилась и сняла с ведра лопухи.
Мишка зачерпнул горсть, бросил тернины в рот.
— Ничего, сладкий, — похвалил Мишка. Я тоже взял несколько штук.
— Берите больше, — разрешила Талька.
— Ну да, а потом тебя отец будет лупить, — сказал Мишка.
Она промолчала.
— Сильный у вас терн? — поинтересовался Мишка.
— Сильный.
— Залезть-то можно?
Талька робко улыбнулась.
— Нет, правда, — начал он уговаривать Тальку. — Давай вместе. Ты там с отцом поговоришь пока, а мы нарвем…
— Берите вот, — Талька переставила ведро.
— Этот не интересно… Ну, поможешь нам?
— Темно сейчас, — растерянно проговорила Талька.
— Да не сейчас, завтра днем. Ладно?
Талька покорно кивнула головой.
— Зачем столько насадила-то? — спросил Мишка. — Тяжело ведь… — Талька со вздохом взялась за дужку ведра.
Мишка дернул из моих рук коробок, кивнул на ведро:
— Помоги…
И мы пошли втроем. Совсем стемнело, никто не видел, что мы идем с девчонкой и несем ее ведро, но все равно чуть-чуть было неловко перед собой…
Станица зажгла свои недолгие огни. Жидкие и немощные, они едва зажелтили окна. Я глянул на свою хату и задержал шаг — наши окна горели непривычно ярко. Стало тревожно, и я торопливо попрощавшись, побежал. Мчался по улице и ничего не видел, кроме света окон. Что-то случилось, раз мать зажгла лампу. Обычно в хате горела коптилка — гильза с крученым ватным фитилем. А семилинейная лампа с отбитым и заклеенным газетой стеклом стояла на самом верху полочки. Керосин продавали редко, и мать зажигала лампу только в очень большие праздники.
Не закрыв на щеколду дверь коридора, я влетел в хату и остановился на пороге.
У стола сидели мать, тетя Маня и Марта-беженка. Они ели красные помидоры.
— Отец письмо прислал, — сказала мать и показала мне листок, который лежал тут же на столе. Мать сидела в чистой белой кофточке, хорошо причесанная, большие косы тяжелым узлом лежали на голове, и лицо ее было добрым и неуставшим.
— Можно почитать? — потянулся я к письму.
— Читай.
Отец сообщал, что они попадали в окружение, и потому он так долго не писал нам. Сейчас они вышли к своим и опять бьют фашистов. Еще он передавал всем поклоны и несколько строчек писал прямо мне — просил помогать матери и хорошо учиться. Это на одной стороне листка. А на другой я увидел рисунок. Солдат в погонах и пилотке глядел на меня отцовскими, чуть насмешливыми глазами. Под рисунком — продолжение письма, опять уже матери:
«Тоня, ты просила прислать карточку. Но сфотографироваться тут негде. Посылаю вам с сыном рисунок. Рисовал мой товарищ. Правда, похоже не очень, но переделывать нет времени, через полчаса пойдем в бой. Живы будем — сфотографируемся вместе после победы».
Я прочитал письмо, и мать забрала его, гости опять разглядывали рисунок, и тетя Маня все находила в нем новые черточки сходства с отцом.
…Вот я опять гляжу на этот рисунок, сделанный неизвестным художником двадцать шесть лет назад. Так он и остался единственным отцовским портретом. До войны отец не фотографировался — считал ненужным делом, а потом не успел… Нет, в сорок втором под Сталинградом он не погибнет. Он еще дойдет до Одера и там, на чужой земле, упадет, подкошенный пулей.
Теперь трудно сказать, насколько схож лицом мой отец с нарисованным бойцом, но мне дорог этот солдат. В детстве мне нравилось глядеть на его погоны, на пилотку со звездой. Теперь я вижу рисунок иначе: я не замечаю погон, а вижу только усталое, напряженное лицо. Вероятно, окопный художник не был хорошим портретистом, но он нарисовал отца таким, каким были солдаты: усталым, с непреклонной волей пройти все, ради освобождения родной земли. Я показываю этот рисунок друзьям и говорю:
— Это мой отец…
Первый школьный день прошел шумно и суетно. За лето все отвыкли ходить и носились по коридору, как оглашенные, на уроках толкали друг друга в бока, не боясь, что у соседа будет клякса — клякс было делать не на чем. Тетрадей в школу не завезли, и мы писали мелом на крышках парт. Парта делилась пополам. Такое учение нам нравилось: во время диктанта тут же, на уголке можно нарисовать самолет или чертика с рожками и показать соседу, а если учительница шла к твоей парте, успеть стереть его рукавом.
…После каникул школа кажется уютно-праздничной и немножко чужой. Хочется скорее вбежать в новый класс и занять парту, где поинтереснее, например, у окна. За парту у окон всегда разгорались у нас споры.
Накануне мы с Волдырем договорились сесть на последней парте в первом ряду. Мы пришли рано, но все равно опоздали — парта у окна была занята, — там сели Талька и приезжая девчонка Енька. На других рядах тоже ничего подходящего не оказалось, и мы сели впереди этих девчонок: лучше уж тут, чем рядом с учительским столом.
— Ничего, — пообещал Волдырь, — мы их выкурим отсюда. Сами убегут… Новенькая эта враз запищит…
Мы с Волдырем стояли у дверей, и Енька не могла слышать нашего разговора, но почему-то она сидела как виноватая… Наверно, это заметил не только я: к парте, где сидела Енька, поворачивались многие. Особенно девчонки. На Еньке было коричневое платье с белым воротником, и вообще она казалась вырезанной из книжки. Больше всего меня удивил портфель из черной кожи с двумя замками. Это тебе не сумка, сшитая матерью из твоих же старых штанов.
— Буржуйка, — презрительно сказал Волдырь.
И мне было трудно возразить. Каждый новый урок подтверждал правоту Вовкиных слов — оказывалось, что у нее есть еще и тетради, и даже пенал. В тот день я, наверное, возненавидел бы Еньку, как и положено ненавидеть буржуев, если бы не урок рисования. Рисованию нас учила «немка» Мария Ивановна. В тот раз она разрешила нам рисовать на вольную тему.
— А город можно? — спросила Енька.
Я покосился назад и обомлел: перед Енькой лежала раскрытая коробка с цветными карандашами. Плотно прижатые друг к другу, они зарябили перед моими глазами, засветились радугой.
Я торопливо отвернулся.
Енькины карандаши заметил весь класс.
— Дай мне красный, а? — попросил ее Юрка Чапаенок. — Мне лишь звезду.
Енька молча подала ему карандаш.
Может, и мне спросить? Эх, тогда бы я нарисовал!..
Она словно угадала мои мысли:
— Бери и ты, — сказала она мне и подвинула коробку на самый верх парты.
У меня аж пальцы дрогнули, когда выбирал карандаш, и в носу защекотало: он пах чем-то горьковато-сладким.
Скоро коробка опустела, к Еньке тянулись руки со всех парт.
Рисовали кто на чем — на конторских ведомостях, на серой оберточной бумаге. Дома, на печи, я изрисовал простым карандашом все стены, а потом стирал пальцем. Кое-что стирать было жалко, и я решил завести альбом. Под него приспособил тоненькую книжечку, найденную в сундуке. А тут еще подвезло с карандашами. Я раскрыл книжку и принялся рисовать, как наши пушки сбивают немецкие самолеты.
Последней по расписанию была история. Ее вел у нас директор. Мы обо всем спрашивали, и он объяснял.
Но в тот раз мы ничего не успели спросить. Едва Аркадий Петрович повесил на доску карту и взялся за указку, как за окном щелкнул выстрел, зазвенело разбитое стекло, пуля прожужжала над нашими головами и впилась в стену. Аркадий Петрович бросился к окну, мы тоже вскочили с мест. По школьному двору бежал, оглядываясь, Колька Клок.
Аркадий Петрович быстро вышел из класса, вслед за ним выбежали ребята и с радостным гиком погнались за Колькой. Скоро Клок был пойман. В кармане у него нашли десяток патронов. Но оружия никакого не было.
— Пустите… Ну чего вы? — вырывался Колька. — Я нечаянно.
Скрученный по рукам и ногам Клок был доставлен в наш класс. Аркадий Петрович начал «допрос».
— Почему ты не на уроке? — строго спросил он Кольку.
— Выгнали, — признался Клок. — Я… Я в воробьев хотел, Аркадий Петрович.
— Где оружие? — директор ощупал его карманы.
— У меня ничего нету, — поспешно отозвался Клок.
— А из чего же стрелял? Может, пуля сама вылетела?
Клок уронил голову.
— Я спрашиваю, из чего стрелял? — раздельно повторил директор.
— Из подсолнуха…
— Из чего? — Аркадий Петрович удивленно поднял глаза.
— Из подсолнуха, — повторил Клок.
— Это как же так? — глаза под очками чуть засмеялись.
— Да это просто, — оживился Колька, — долбишь дырочку, в нее немножко пороху и патрон. Потом подожгешь…
Мы глядели на Кольку, раскрыв рты. Как же это мы раньше не догадались, что так можно?
Аркадий Петрович поймал наши заинтересованные взгляды и сказал суховато:
— Идите домой, ребята. Я один с ним разберусь.
Учебный год начался…
Война стронула со своих мест и людей, и птиц, и погоду. Уже в середине ноября легли большие снега. Им бы еще бродить да бродить белыми облаками, но кругом ухало, гудело и казалось, что небо прохудилось, и снега обрушились до срока. Они шли днем и ночью. По утрам на плетнях, заметенных сугробами, родничковцы замечали ранее невиданных здесь красных птиц — снегирей. Их тоже откуда-то пригнала война.
Четвертый месяц шли бои за Сталинград, четвертый месяц родничковцы видели по утрам вместо малиновых зорь багрово-дымные отсветы, и глухая тревога, крадучись, бродила по станице. Люди верили чужим слухам и своим снам, потому что вести с фронтов приходили отрывочные и часто окольным путем. На всю станицу был один радиоприемник — в избе-читальне, но он уже давно молчал, говорили, что кончилось «питание». Газеты тоже приходили нечасто, да и читать их нашим малограмотным матерям не всегда хватало времени. Самыми осведомленными людьми были мы, школьники. Каждый урок истории Аркадий Петрович начинал с того, что рассказывал о положении на фронтах. Но вот и Аркадий Петрович с первыми холодами добровольцем ушел на фронт. Запомнился его последний урок. В тот день он не стал рассказывать о жизни в древние века, он говорил нам о Москве. Аркадий Петрович рассказывал, как учился там в рабочем университете, говорил о музеях, соборах и больше всего о Третьяковской галерее. Показывал открытки, на многих из них были нарисованы места, очень похожие на наши — дома в синих сугробах, ветхий мостик над ручьем, склоненная ветром рожь. Уже в конце урока, когда в коридоре зазвонили, Аркадий Петрович сказал:
— Ребята, мы расстаемся, очевидно, надолго. Я ухожу на фронт.
Весь класс вскочил, будто по команде. Мы растерянно глядели на своего директора, а он, щурясь, шарил рукой по столу, искал очки и, найдя их, улыбнулся стеснительно.
С уходом Аркадия Петровича жизнь в станице стала еще тревожнее, мы поняли вдруг, что он для нас был больше, чем просто учитель…
В конце ноября, придя в школу, я нашел в своей парте листок, названный святым письмом. В нем говорилось, как какой-то мальчик видел бога, и бог велел ему молиться, потому что приближается конец света, и все неверующие скоро погибнут. Еще было написано, что с того, кто перепишет это письмо девять раз и раздаст знакомым, снимутся все грехи. Я покрутил в руках листок и хотел выбросить — особых грехов за собой не числил, но вдруг подумал об отце, и мне стало страшно.
На уроке я плохо слышал учителей и все думал о том, как быть с письмом. Тут еще учительница мешала своей «Песней о вещем Олеге», и я решил додумать на перемене. Но едва урок закончился и учительница вышла из класса, Юрка Чапаенок выскочил к доске и крикнул:
— Послушайте, какое я письмо получил! — И стал читать уже знакомое мне.
Все испуганно глядели на Юрку, потом стали вынимать из карманов и из сумок точно такие же листки. Оказалось, почти всем подсунули письма. И от этого стало легче.
— Может, все-таки написать несколько штук, — неуверенно сказал Вовка Волдырь, разглядывая бумажку. — Мы же знаем — бога нет, а так…
— Да ты что? — засмеялся Юрка. — Мы пионеры…
— Тебе хорошо, у тебя отец дома, — хмуро буркнул Володька.
— Давайте их соберем и порвем, — предложил я. — Все вместе.
— Надо отдать в учительскую, — крикнула Енька. — Пусть найдут, кто писал.
— А ты получила? — повернулся к ней Волдырь.
— Нет.
— Ну и не лезь…
Спорили всю перемену и уже под самый звонок на глазах друг у друга порвали письма.
Было воскресенье. Я никуда не спешил, лежал на теплых кирпичах печи и сквозь дрему слышал, как мать носила в хату кизяки, гремела ведрами, дула, разжигая печь. У нее что-то не клеилось, и, в сердцах громыхнув рогачом по кирпичам, мать позвала меня:
— Ты проснулся? Сбегай к Железняковым за жаром, заглохло все.
Я быстро оделся, сунул ноги в валенки и выскочил на улицу. Над Родничками, заметенными снегом, уже стояли разноцветные дымы…
До сих пор отчетливо вижу зимнюю станицу военных лет. Глубокие, непроходимые снега на огородах, во дворах, но на улицах от ворот до ворот хорошо пробитые стежки. Война сблизила людей, заставила забыть ссоры, стушевала обиды. В беде человек не может жить в одиночестве. А горе не обошло ни один родничковский дом, и люди шли друг к другу. Шли почитать письма, бежали к дому, откуда вырывался женский крик, собирались в чьей-нибудь хате скоротать долгую зимнюю ночь, по утрам, выследив, из чьей трубы потянул дым, торопились с совками за жаром.
С каждым месяцем становилось все труднее с огнем. Ни в одном доме не осталось спичек, кое-кто раздобыл серы, пробовали делать спички-самоделки, но они не загорались. Единственное, что выручало — кресало.
Но с некоторых пор вся наша улица стала глядеть, как на спасение, на трубу Железняковых. Она начинала дымить раньше всех. Никто не знал в станице, чем они разжигают печь, на вопрос об этом и Мишка, и мать его отвечали неопределенно. Однако жар давали всем, кто просил.
Мне Мишка все-таки открыл тайну. Как-то в их дом зашел Буланкин и увидал металлический ящик, который мы нашли за Доном. Оказалось, что ящик этот — электродинамик от «катюши», и от него можно запросто добывать огонь. Председатель колхоза отдал ящик в МТС, там к динамо приделали ручку, и Железняковы не стали знать с огнем горя. Кузьма Платонович строго-настрого приказал им помалкивать, потому что штука эта от военного орудия, и лучше, если никто не будет знать о ней.
От меня Мишка, конечно, не мог утаить.
Если мать посылала меня за жаром, то я всегда охотно бегал, порой даже сам напрашивался. Пока тетя Поля гремела в печи совком, мы с Мишкой договаривались, куда пойдем после уроков. Была и еще одна причина. Почти рядом с Железняковыми — дом глухой тети Мани, где жила Енька. Я проходил мимо их ворот, и казалось, что сейчас выйдет на улицу Енька и скажет мне какие-то необыкновенные слова. Ничего подобного не случалось, да я и не знал, что она должна была сказать, но возле их двора всегда чувствовал, как замирает сердце, и старательно не глядел в их двор.
В школе я мог почти запросто попросить у Еньки цветные карандаши, на контрольной по арифметике не стыдился узнать, какой получился ответ, спрашивал, даже если был уверен, что все решил правильно. И ничего особенного в том не было. А пройти мимо дома, где она жила, никак спокойно не мог.
Я украдкой покосился на двор тети Мани, увидал там одиноко бродившую курицу и независимо пошагал дальше.
Мишка сидел верхом на дубовой чурке и точил коньки. Коньки самодельные, он их выстругал из дерева и даже стальную проволоку приклепал сам.
— Кататься пойдем? — предложил он.
— Ладно, вот жара возьму.
— На озеро надо, а то на реке лед еще тонкий…
Чуть погодя мы уже были на краю станицы, у Песчаного озера. Мишка покосился на мои «снегурки» и предложил:
— Давай так попробуем — один деревянный, другой «снегурок».
— Да твои выше, — отказался было я.
— Ты не думай, — уверил меня Мишка. — Я знаешь как наточил. Получше твоих будут.
Я отдал Мишке один «снегурок» и взял его деревянный, хотя и знал: сколько ни точи самоделку — толку мало. У меня у самого раньше такие были. Потом отец ездил в город и купил эти «снегурки». Помню, отец вернулся поздно вечером и не пустил меня на озеро. А я никак не мог дождаться следующего дня, лежал и не мог уснуть. Подумалось, что кто-нибудь утром может прийти к нам, увидит мои «снегурки» в коридоре и унесет. Я потихоньку встал с кровати, выскользнул за дверь, принес их в хату и положил у порога под сундук. Опять лег и снова ворочался, представлял, как с рассветом буду кататься, и опять меня мучили страхи, что такие красивые «снегурки» могут пропасть. Я встал и забрал коньки к себе на печку. Сунул их под подушку и уснул спокойно и счастливо.
До полудня пробыли мы на озере и уже собрались идти домой, но тут увидели у конюшни председателя колхоза Буланкина и еще несколько человек.
— Похоже, проездку племенным хотят делать, — сказал Мишка и стал торопливо развязывать коньки. — Пошли, может повелят нам…
Через несколько минут мы застыли у ограды конского база и во все глаза глядели на стройных, крутогрудых дончаков…
Кто из деревенских парнишек не мечтал сесть верхом на такого коня? Нет радости большей, чем впившись в лошадиную гриву, припасть к холке и нестись по лугу, слышать, как свистит в ушах ветер, и не видеть ничего, кроме стремительно кидающейся под копыта дороги. Кони, кони! Вы пробуждаете в душе русского человека что-то степное, раздольное, размашисто буйное! Ваш гулкий топот переносит нас в далекие времена, к нашим предкам, когда по Дону, по всем запольным речкам, гуляли стада диких лошадей-тарпанов, и казаки устраивали в непроходимых травах засады с арканами. Кони, кони… Очутившись рядом с вами, мальчишка чувствует себя взрослым, а в глазах старика вспыхивает забытая удаль.
У ворот конского база стояли Буланкин, бригадир Родичев, отец Юрки Чапаенка, и двое незнакомых. Председатель размахивал култышкой руки, и лицо его, подсиненное шрамом, было веселым.
— Для таких коней в Родничках и наездников теперь не сыщешь, — сказал Буланкин. — Гляньте вон на Акулу.
Из конюшни вышла стройная гривастая кобылица, гордо отмахиваясь головой от задевающих ее лошадей.
— Не обучали еще, — кивнул Кузьма Платонович.
— Да-а, красавица, — сказал Юркин отец.
— Была бы в платочке, уломал бы ты ее, Родичев… — сказал Кузьма Платонович, смеясь.
Мужчины загрохотали и покосились на нас.
— Вам тут чего нужно? — строго спросил Буланкин.
— Покататься хотели, — признался Мишка.
— На племенных нельзя, — отказал председатель. — Хотите, ловите вон стригунков.
— Акулу обучите, — поддел нас бригадир.
— Пошли, — позвал Мишка.
— Пойдем…
В конюшне мы забрались на перекладины и стали ждать, когда под нами остановится какой-нибудь стригунок-двухлеток, чтобы прыгнуть ему на спину. Иначе на стригунка не сядешь.
Лошади забыли про нас, успокоились, уткнули морды в ясли. Прямо подо мной остановилась Акула.
Я опасливо покосился на нее и услышал Мишкин шепот:
— Сигай, чего ты!
Я нагнулся и щучкой нырнул с перекладины на лошадиную спину, вцепился в ее гриву. Акула шарахнулась в сторону и метнулась из конюшни, в дверях я едва успел пригнуть голову. Всполошив других лошадей, она бешено носилась по базу, становилась в дыбки, падала на передние ноги.
— Держись! — испуганно крикнул Буланкин и начал торопливо открывать ворота.
Я клещом вцепился в гриву.
Акула вылетела с базу и напрямик, через луг, вытягиваясь в струну, понесла меня к Куликовой горе. Она мчалась по снежной целине, утопая в сугробах, и у самой вершины сбавила бег. С горы Акула пошла шагом. Я уже совсем успокоился, но вдруг, тряхнув гривой, она опять взяла в намет. Возле колодца она размашисто поскользнулась, и я, перелетев через ее голову, упал на твердые обледенелые кочки. Из глаз моих сыпанули горячие искры, спину, грудь сцепило обручем. Попытался встать, но не смог.
Запыхавшись, ко мне подбежал Мишка.
— Ты чего, ушибся?
Я чуть шевельнул головой, что-то теснило грудь и раздавливало там слова.
Мишка молча кинулся от меня и вскоре прибежал с салазками: отобрал у каких-то малышей.
— Садись, повезу, — приказал он.
С его помощью я ползком забрался на салазки, и Мишка покатил меня.
Пока добрались до своей улицы, я немного пришел в себя, и стало стыдно лежать на санках.
— Мишка, — позвал я, — погоди, я встану… Сам пойду.
— Лежи, — строго отозвался он и зашагал быстрее.
Почти у наших ворот повстречалась Енька.
— Вы что, на санках катаетесь? — засмеялась она.
Я уткнулся носом в холодные доски и закрыл глаза.
— Что случилось? — испуганно спросила она.
Наверное, по лицу Мишки она догадалась, что нам не до игрушек.
— Что с ним, Миша?
— С Акулы упал, — нехотя отозвался он.
— С какой акулы?
— С лошади, на лед.
— Он что, потерял сознание?
— Да, — соврал Мишка, — но жить, наверное, будет…
Я так и не поднял головы, не открыл глаз, хотя и хотелось мне поглядеть на Еньку.
И потянулись дни, скучные и длинные. Раньше я не замечал времени, день приходил с пробуждением и уходил легко, незаметно. Теперь пустое время тянулось, как серая, осенняя паутина. По утрам мать оставляла мне еду и бежала на ферму. Я лежал на горячих кирпичах и слушал, как голосит печная труба, шуршит снеговая крупа по окнам, и ветер мечется по крыше, роется в соломе и все никак не может найти, чего там потерял.
Иногда, возвращаясь из школы, ко мне заходил Мишка, но сидел он недолго. Совсем неинтересно быть с человеком, который лежит на печи, и с ним нельзя пойти кататься на лыжах или пострелять в сорок. Он рассказывал мне, что происходит в станице, и было обидно, что я в стороне от всех этих дел. Пока болел, через станицу тягачи тащили неисправные танки. Один танк почему-то бросили возле церкви, и пацаны теперь целыми днями сидят в нем. Однажды Мишка похвалился, как он у военных, работающих в МТС, купил за курицу сто патронов. Курицу он украл у себя дома. У нас тоже было три курицы, и я мог бы иметь сто патронов. Но самое интересное всегда происходит без нас…
Как-то зашла Енька, я был один в хате, и она застеснялась. Остановясь на пороге, стала говорить, что пришла по поручению пионерской дружины.
— Я буду помогать тебе готовить уроки, чтобы ты не отстал, — сказала она.
— Мне Мишка рассказывает, что проходят, — отказался я.
— Он же в седьмом! — Енька подняла на меня глаза.
— А он у наших ребят узнает, что задают, — нашелся я. — Да я уж скоро выздоровлю…
Енька помолчала, щелкнув замками портфеля, подала мне книжку.
— Для тебя в библиотеке взяла…
Книжка называлась «Руслан и Людмила»… И мне самому захотелось написать книжку. Я решил писать стихами. Взял карандаш, лист бумаги…
Когда читаешь чужую книжку, так и кажется, что запросто сможешь написать сам такую же. Лишь бы было побольше бумаги да мать не ругалась за керосин. Но вот бумага нашлась и лампу незачем зажигать — во дворе еще светло, а стихи не получались. Конечно, Енька неплохая девчонка, но все же не героиня. Чего про нее напишешь? Вот если бы на войне мы с ней встретились… Я подумал об этом, и стихи пошли сами собой. Только Енька была уже не ученицей пятого класса, а смелой санитаркой. Она днями и ночами носила раненых, делала им «перевязки, как в сказке», потом ее тоже ранило, и один боец, тоже храбрый (имя его я не назвал, постеснялся), спасает ее почти из-под гусениц танка.
Листок со стихотворением я вчетверо свернул и спрятал в свой валенок. Скоро у меня появилась еще бумага — мать принесла с фермы пачку накладных на выдачу фуража, я обрадовался и в тот же вечер начал писать роман. Он был про войну. Мои солдаты часто сбивали немецкие самолеты и без конца совершали подвиги. Иногда и они погибали, но перед тем, как умереть, каждый из них обязательно говорил что-нибудь возвышенно-героическое. Раньше я читал книжку про запорожцев, они погибали тоже так. А сам я не видел, как умирают люди на войне…
Роман мой остался незаконченным, я выздоровел и опять пошел в школу. Как раз шла подготовка к Новому году, мне дали учить стихотворение и поручили перерисовать из книг снежных королев и избушки на курьих ножках.
…Наступил новогодний вечер — первый вечер в моей жизни. До этого мы всегда встречали Новый год утром. Ребята собрались в коридоре еще задолго до начала, играли в «жучка», а девчонки стояли у стен присмиревшие, руки по швам. Наконец открыли дверь в большой класс, и мы ворвались в него. В классе было светло, как днем, — под потолком висели лампы, штук шесть. Посредине стояла сосна, увешанная поблескивающими игрушками и бумажными раскрашенными гирляндами, на стенах — мои рисунки.
Из соседнего класса появился Дед Мороз — Володька Волдырь, в длинном отцовском полушубке, с бородой из белой овечьей шерсти и с толстой палкой. Он поздравил всех с наступающим Новым годом, а потом вспомнил про Снегурочку, и ее стали звать хором. Из того же класса выбежала Снегурочка — Енька, в белом марлевом платье, в поблескивающей короне на голове. Все громко захлопали ей.
Дед Мороз и Снегурочка стали разговаривать, и я видел, как Волдырь взял Еньку за руку.
Под сосной, на маленькую табуретку села Мария Ивановна с мандолиной в руках, и мандолина тоненько застрекотала. Танцевали почти одни девчонки, из ребят только Юрка Чапаенок, да два-три семиклассника. Белое Енькино платье было видно отовсюду!
— Глянь, Мишка, как солнце! — вырвалось у меня.
Он покосился на меня удивленно.
— Корона, как солнце, — спохватился я.
Домой я возвращался один. Падал легкий снег, он медленно кружился — будто под музыку.
— Мама, глянь, какой снег! — возбужденно сказал я, вбежав в хату.
Она чуть задержала взгляд на окне и ничего не ответила. Потом мы пили чай вприкуску с подарочными конфетами и мечтали о том дне, когда наступит победа. Верилось, что день этот близок.
— Спой, мама, — попросил я. — Ты уже давно не пела.
— Ой, какие тут песни…
— Спой, — продолжал я упрашивать. — Про молодого летчика.
Она подумала, облокотись на стол, и песня тихая и печальная поплыла по нашей хате.
Этой песне мать выучилась у беженки Марты. В ней рассказывалось о том, как мальчишка любил девушку, но их разлучила война. Мальчишка стал летчиком и погиб, а девушка теперь плачет и все не верит, что больше они не увидятся…
Марта часто пела про пилота. Но никогда еще эта песня так не волновала меня, как в тот новогодний вечер. Не знаю, летчика ли мне было жалко, или еще отчего становились горячими мои глаза. Мне хотелось, чтобы у меня повторилось все точь-в-точь, как у летчика, чтобы я даже разбился, лишь бы Енька плакала и ждала меня.
В тот вечер я вернулся в свое малолетство, когда думалось, что песни придумывают те же люди, которые поют их. До того в них все было так, как в жизни. Бывало, запоет мать:
Под моим под окном
Расцветала сирень…
И я знаю, это ее песня, в самом деле, под окнами нашими густые кусты сирени. Или летней ночью едем с отцом на лошадях с покоса мимо речки, белая луна плывет за нашим возом, и кругом ни звука. Отец, положив на колени вожжи, запевает:
Чудный месяц плывет над рекою,
Все объято ночной тишиной.
Я считал две эти песни нашими. Однажды даже поругался с Мишкой, услышав, как его мать пела про сирень.
— Чего она нашу песню поет? — сказал я. — Никакой у вас сирени нет, вон про клен и пойте.
И своей матери я рассказал об этом. Она засмеялась и объяснила мне:
— Песни, сынок, ничейные, они для всех.
Я тогда поверил ей, а в новогоднюю ночь опять думал по-старому: все-таки есть у человека своя песня, которая поется им самим или для него.
Шел февраль, вовсю трещали морозы, бушевали метели. По утрам из хат было трудно выйти — двери заносило сугробами.
Все меньше и меньше учеников приходило в школу, стало не в чем добираться в такие холода. Однажды не пришла и Енька. Но в середине второго урока она появилась. Енька вошла в класс как больная, не поднимая глаз.
— Женя, что случилось? — спросила учительница.
Енька промолчала, только ниже опустила голову и закусила губу.
— Почему ты опоздала? — повторила учительница.
Енька выдохнула слезы и медленно, почти по слогам, сказала:
— У меня… погибла… мама…
Она зажала рот ладонью и торопливо пошла к парте, уткнулась в нее. Учительница стала возле, положила руку на плечо Еньки и молча так простояла до звонка. Весь класс будто онемел. Енька была не первой сиротой в классе, но у других погибали отцы, а у нее мать.
На перемене Енькину парту окружили девчонки, что-то говорили, успокаивали ее. И Енька показалась мне совсем маленькой, меньше каждого из нас. И потом все старались сделать для нее что-нибудь хорошее, чтобы она не думала про свое горе. Юрка Чапаенок забил торчащий в ее парте гвоздь. Талька на большой перемене сбегала домой, принесла зайчатины и почти весь кусок отдала Еньке.
В этот день весь наш класс держался вместе. И после уроков вышли за ворота школы все сразу.
— Гля! — удивленно крикнул Юрка. — Гляньте…
Все повернули головы. От ветряка к станице двигалась огромная черная толпа.
— Пленных гонят! — догадался Колька Клок и вскочил на забор, чтобы лучше разглядеть.
Мы выбежали на середину улицы, вглядывались в приближающуюся колонну. Вон они, вон. Уже различимы рваные шинели, замотанные тряпьем руки и ноги. Первые ряды пленных миновали школу, а мы продолжали стоять. Все, кто был в школе, высыпали на улицу, из ворот своих домов выходили женщины, старики и торопились на площадь, глянуть на пленных вблизи. Голова колонны подошла уже к мосту, а конца не было видно. Пленные запрудили всю нашу улицу. По сторонам шли наши солдаты-конвоиры. Они тоже шли устало и тяжело. Вдруг один пленный задержал взгляд на нас и поманил к себе пальцем. Клок сорвался с места, прошмыгнул между конвоирами и пристроился к колонне.
— Клеб, клеб, — протягивал руку пленный и показывал в кулаке губную гармошку.
Колька рванулся назад к нам.
— Куска ни у кого не осталось?
— Чего спросил!
На заборе сидел мальчишка-дошкольник с лепешкой, отквасив губы, мальчишка испуганно таращил глаза. Клок вырвал у него лепешку и кинулся с ней догонять немца с гармошкой. Но тот уже затерялся в сером потоке. Колька заметался вдоль колонны, показывая пышку. Пленные потянулись к нему, спешно выворачивали карманы, трясли грязными носовыми платками, маленькими цепочками, а один все совал Кольке зажигалку и какую-то фотографию. Колька полез к нему, но сзади за фуфайку его дернула оказавшаяся рядом Марта-беженка. Колька ошалело поглядел на нее и отскочил в сторону.
Подходили новые родничковцы. Сбившись в кучу, люди строго глядели на чужих, страшных солдат. Пленные не выдерживали множества глаз и опускали головы, но некоторые держались гордо, шли, ни на кого не обращая внимания.
— Смотри, как вышагивает! — показал Волдырь на высокого, с заросшим лицом немца, и засмеялся. Я тоже засмеялся: одна нога немца была в сапоге, другая в коротком стариковском валенке. Но он будто не знал этого и печатал шаг, как на параде.
Немцы, румыны, итальянцы шли понурые, тяжело передвигая ноги, и их немые, серые лица сливались в одно угрюмое лицо. В толпе, где стояли женщины, кто-то громко охнул, и в колонну полетели куски вареной свеклы. Пленные метнулись, давя друг друга, стали хватать свеклу, кто на лету двумя руками, кто со снега, и судорожно совали в рот.
Мы застыли в изумлении. Кто, кто мог это сделать? Ведь это же враги!
А пленные все шли и шли…
Вечером я рассказал матери про пленных и как кто-то бросил им свеклу. Голос мой дрожал от негодования.
— Они пленные, Толя, — устало сказала мать.
— Ну и что, пленные? — закричал я. — Они враги! Убили Мишкиного отца, Енькину мать… Всех их надо поубивать, пусть и пленные.
Мать говорила, что с пленными не воюют, но я ничего не хотел слушать, я не верил словам. Они убили… Скольких отцов убили!
Родной мой дом, деревенская хата под почерневшей соломенной крышей, я пришел сегодня к тебе. Это не важно, что на том месте, где стояла ты, теперь только серый холм и о жилье напоминают лишь одичавшие кусты сирени. Я вижу твои чистые, хоть и невысокие окна, твои двери, обитые старым войлоком. Я открываю эти двери и слышу все твои звуки, вдыхаю твои запахи…
Метет, метет за окнами, завывает ветер, а я сижу на полу около раскаленной печки и пеку в жарких углях украденный у матери семенной лук. Он таким сладким был, тот горький лук…
Солнечные зайчики играют в догонялки по прибранной к весне хате, дрожат на белых, еще пахнущих глиной, стенах. Мать сидит у окна и расплетает тяжелые косы. Отец любил ее косы, и она берегла их…
Жарким летом хата пахла чабром и полынью, осенью — кочанами капусты и сушеным терном, рассыпанным на печи.
В разных домах приходилось мне жить — в избах из чистого соснового теса и в стеклянных дворцах, — но всякий раз, когда к сердцу подступала тревога или было нужно спросить о чем-то свою совесть, я всегда приходил к тебе, моя деревенская хата. Я опять видел мать, ее потрескавшиеся руки, слышал, как во второй, так и недостроенной отцом комнате, вздыхает наша корова, которая должна отелиться со дня на день. В эти минуты вижу я не только начало своей жизни, но и что-то большое, касающееся не только меня.
…Мы с матерью поправляли во дворе ветхие, совсем рассыпавшиеся от зимних буранов плетни. Жидкая земля липла к ногам, она еще не успела впитать снеговую воду, но солнце припекало, и далекие степные курганы уже зеленели. Я наплетал верх огорожи и все поглядывал на Куликову гору: к вечеру мы договаривались поиграть там в лапту. Мать поднесла новое беремя хвороста и, бросив его у моих ног, сказала:
— Скоро в поле, а на чем пахать будем? Быки стоят подвязанные к перекладинам. Опять коровок начнем запрягать… Загубим скотину.
Мать постояла немного и снова принялась за работу. В воротах показалась Мишкина голова.
— Ты пойдешь? — крикнул он.
Я помедлил с ответом.
— Погоди, Миша, немножко. Сейчас он, — отозвалась мать.
За забором Клочковых девчонки стучали мячом.
— Пойдемте на гору, — позвал их Мишка. — Мяч свой можешь не брать, — сказал он выглянувшей Тальке, — у нас есть. — Он поднял над головой свой, сшитый из тряпок.
— Ничего и с этим не сделается, — весело заверила Талька. — Небось не разобьют. — И пообещала: — Мы догоним…
— Пойдем завтра за китушками? — предложил Мишка. — Верба уже цветет.
— Время уж, — согласился я, — скоро сев начнется. Наверно, снова на коровах будут пахать…
— Наша еще не отелилась, — сообщил Мишка, — на ней нельзя.
— Это как скажут, а то и на стельной, — возразил я, хотя понимал: такого не может быть. Если что случится, как же тогда жить Железняковым?
На плацу возле танка играла малышня. Повиснув животами на дуле, они пробовали повернуть башню. Я взглянул на них, и меня осенило:
— Мишк, а что, если на танке попробовать?
— Чего?
— Ну пахать… вместо коров.
— Он же негодный…
— Может, стрелять негодный, а пахать можно? — высказал я надежду.
— Нет, у него мотор неисправный. Я слыхал…
— Мишка, а если заменить мотор на тот, что у вас, от «катюши»?
— Не получится, то совсем другое, — объяснил он.
Мне казалось, что Мишка хитрит, ему просто жалко ту штуку, и я начал его убеждать:
— Чего ты боишься? Кресалом опять будем высекать огонь.
— Вот пристал! — обозлился Мишка. — Не понимаешь, так не говори. У танка двигатель внутреннего сгорания, а это просто динамо…
— Все равно, давай у председателя спросим, — предложил я. — Может, чего можно сделать? Из эмтээса, может, кто-нибудь наладит.
…Возвращаясь с горы, мы увидали в колхозном правлении огонек и направились туда. Буланкин сидел один. Придавив культей толстую тетрадь, левой рукой он выписывал из нее в блокнот какие-то цифры.
— Вы чего? — Кузьма Платонович резко поднял голову, и его правая изуродованная щека задергалась.
Мы рассказали про танк. Председатель покивал головой и улыбнулся:
— В грамотешке я, ребятки, не силен, — признался он, — но не думаю, чтоб солдаты бросили годный танк. Да и нельзя им пахать. Он же брюхом будет все топтать. — И опять улыбнулся. — Молодцы, что болеете душой о колхозе, но… — и председатель развел руками.
Весенняя пора быстротечна. Не успеет вербный цвет осыпаться на землю белым пухом, как припечет солнце, надолго установится жара, и закруглевшие яблоки в садах обольются легкой розовостью. Вольготная жизнь в эту пору у парнишек: сады еще редко кто караулит, а пресные яблоки можно есть с самой завязи. Набив медовками карманы, пацаны ватагами и по одному спешат на реку.
…Солнце свалилось на край неба, а на ивовом кукане болталось всего с десяток серушек. Вот-вот должен был начаться клев голавлей. Я сидел на обрыве за кустом краснотала, следил за поплавком. Поймать бы парочку голавлей и было бы на хорошее жарево. Не зря же ушел я в такую даль — за поворот реки, куда редко кто из родничковцев заглядывает. Но поплавок спокойно лежал на воде, и мне надоело на него глядеть. Я воткнул удилище и, сняв с себя тельняшку, спустился под яр постирать ее. Полоская тельняшку, я увидел вдруг краем глаза, как удилище качнулось. Обдираясь об кусты, цепляясь за вымытые из земли корни, я ринулся к удочке, рванул ее, и на траве заплясал громадный, чуть ли не до локтя, серебристый лещ. Он на лету сорвался с крючка, и я кинулся на рыбину животом, но в это мгновение лещ, изогнувшись, подпрыгнул и бултыхнулся в воду.
Я чуть не заревел от досады. И почему это самая крупная рыба всегда уходит? Ладно еще, когда срывается в воде, а тут с берега упустил! Я поднялся на ноги и стал вытирать с ушибленного живота грязь. Даже забыл про тельняшку. Вспомнив о ней, я поспешил к спуску и тут на стежке столкнулся с Енькой. От неожиданности Енька остановилась и чуть не выронила из рук ведерко.
— Ой, как напугал! — сказала она, приходя в себя.
— А ты чего тут? — спросил я грубовато. Было неловко стоять перед ней с грязным животом.
— Ходила за грибами, — Енька качнула в мою сторону ведерко. — Шла, шла и заблудилась. Спасибо реку увидала. — Немного помолчав, она сказала: — Ты не идешь домой? А то я и сейчас плохо знаю, где дорога…
— Чего тут знать-то. Пройдешь вон ту вербу и вправо, — указал я. — А вообще-то я тоже иду. Охолонусь лишь да удочку смотаю.
И о чем это люди разговаривают между собой? Тут вот идешь — и двух слов на ум не придет… Вдалеке показалась дорога.
— Вон лесная яблоня, ее всегда издали видно, приметь, — посоветовал я Еньке. — От нее как раз поворот к станице.
У яблони Енька остановилась, сорвала несколько маленьких твердых плодов и, раскусив, поморщилась.
— Сейчас они горькие, — заметил я. — Их только поздней осенью можно есть.
— Посмотри, гнездо какое большое! — Енька показала на макушку высокого дуба.
— Я знаю. Это коршуниное. Мы весной яйца у них сняли.
— Лазили на такую высоту? — удивилась Енька. — Страшно как…
— Прям… Хочешь я влезу на нашу колокольню?
Енька посерьезнела и, сдвинув длинные брови, спросила:
— Умнее ты ничего не мог придумать?
— А яблок хочешь? Медовок? Принести?..
Енька чуть смутилась:
— Принеси.
— Сейчас, будем идти мимо сада Исая, и я залезу.
— А если он выстрелит? — испугалась Енька.
— Не заметит, — уверил я.
Чтобы Енька не боялась, я рассказывал, как однажды днем мы впятером лазили на колхозный виноградник и как сторож стрелял в нас, а мы все-таки нарвали винограда. Рассказывая, я и сам уже верил, что это был дерзкий налет, хотя помню, что сорвать мы успели всего по кисти, и сторож стрелял всего один раз, да и то в воздух.
Возле затененного сада мы постояли, прислушиваясь. Было тихо и оттого немного жутко.
— Не надо лазить, — вдруг решила Енька. — Я совсем не хочу яблок.
— Обманываешь, — не поверил я.
— Да и совестно, — призналась она. — Мы с Талей подруги.
— Мы что, у нее воруем?
Я сразу нашел медовку и, вскарабкавшись на нее, начал рвать и бросать за пазуху уже крупные яблоки.
— Я так боялась, — призналась Енька, когда я вернулся из сада.
Достав из-за пазухи яблоки, я протянул их Еньке, и тут совсем рядом кусты зашелестели. Теряя яблоки, мы кинулись вдоль улицы и услышали за собой гулкий топот. Он был все ближе, ближе. Я обернулся и увидел, как белый теленок, задрав хвост, мчался за нами.
В сумерках за церковной оградой собрались мальчишки и девчонки — человек пятнадцать, даже с других улиц были тут — Клок и Волдырь. Володька в последнее время зачастил на нашу улицу, стал дружить с нами, заступается за Тальку…
Мальчишки сидели на каменном пороге церкви, рассуждали про войну, гадали, когда наши дойдут до Берлина. Невдалеке в отдельный кружок сбились девчонки, шушукались, смеялись.
— Ребята, давайте в «казаки-разбойники», — не подходя к нам, крикнула Енька.
Мы переглянулись.
— Давайте… Нам все равно…
Когда стали делиться, одного человека не хватило.
— Талька-то чего не пришла? — спросил Волдырь.
— У нее же отец, — начал было я…
— Не пустил, что ль?
— Да нет, — объяснила Енька, — заболел тяжело. Заражение крови.
— Заболел! — усмехнулся Мишка. — Крапивой себе ноги настегал, чтобы распухли. Повестка из военкомата ему пришла. Он сдрейфил и перестарался…
— Если узнают — будут судить, — вставил Клок.
— А чего узнавать-то? — дернул плечами Мишка. — Он и не скрывает. Говорит, что ломило ноги, хотел полечить…
— Давайте играть, — прервал я разговор. — Пусть «казаков» будет меньше…
«Казаки» ушли на другую сторону церкви, и мы стали прятаться. Енька, Мишка и я убежали на пустырь за кусты бузины. «Казаки» долго шныряли по плацу, заглядывали за телефонные столбы и наконец поймали Волдыря. Мы побежали к нему на выручку…
Осветив нас, мимо проскочила военная машина и свернула в нашу улицу. Я проводил ее взглядом.
— К Буланкину, — сказал Мишка. — Кто-нибудь из района.
Отбив Вовку, мы опять разбежались. В этот раз мы с Енькой оказались вдвоем за танком. «Казаки» несколько раз оказывались рядом с нами, заглядывали внутрь танка, но нас не заметили. Вот опять послышались шаги.
— Тише, — прошептала Енька, замирая.
— Женя, Енька! — раздался рядом голос тети Мани.
Мы выглянули из-за танка. У церковной ограды стояли тетя Маня и еще кто-то. Енька неуверенно направилась к ним, потом рванулась с криком:
— Па-па, па-поч-ка!
Все — и «казаки», и «разбойники» выскочили из своих укрытий и издали глядели, как отец обнимал Еньку и как она прижималась головой к его груди.
Шумно, с разговорами, они пошли по улице, а мы, теперь уже вместе мальчишки и девчонки, сбились в один кружок и молчали. Игра распалась. Идти домой тоже не хотелось.
— Давайте пройдемся по нашей улице, — предложил Мишка. — Чего тут сидеть?
Все молча согласились. Дошли до первых дубков и повернули обратно. Миновав окна тети Маниного дома, мы вдруг услышали за собой шаги, нас догоняла Енька.
— Девочки, мальчики, — захлебывалась она, — пойдемте к нам. Папа велел вас всех позвать.
И мы пошли в их дом. Заходили в комнату, спотыкаясь на ровном полу, задевая друг друга острыми локтями.
— Ну смелее, смелее, будущие воины, — вышел к нам навстречу Енькин отец. Он был высокий, с такими же, как у Еньки, черными глазами, и вся грудь его блестела орденами и медалями.
Дядя Костя усаживал нас за столом на длинную скамью и подбадривал, а мы стеснялись еще больше. Перед нами лежали колбаса, пиленые куски сахара, чистый хлеб.
— Женя, угощай ребят, — сказал дядя Костя.
Мало-помалу мы освоились, стали негромко переговариваться.
— Дядя Костя, а война скоро кончится? — спросил Мишка.
— Скоро, — пообещал Енькин отец. И спросил: — У всех, наверно, отцы воюют?
Мы как один качнули головами, те, у кого были живы, и те, чьи уже погибли.
Дядя Костя спрашивал наши фамилии, имена отцов, и оказывалось, что он всех их знал, потому что родился тут, в Родничках, и вспоминал, как лазили они по чужим садам и огородам, а мы улыбались и не могли представить, как какой-нибудь дед сечет вот этого военного, у которого вся грудь в наградах.
— Дядя Костя, а почему так получается, — обратился я, выждав минуту молчания, — как увидишь — звезда с неба падает, так похоронная приходит. Мы знаем, что это суеверие, а все равно получается. Вот у Мишки…
Мишка согласно качнул головой.
Енькин отец ответил не сразу, оглядел всех нас и проговорил:
— Падают не звезды, ребята, а метеориты. И ничья жизнь не зависит от них. Звезды живут много больше человека. И даже когда звезда тухнет, свет ее еще миллионы лет идет к земле… — Дядя Костя замолчал и повернулся к окну.
…Сейчас, когда я пишу эти строки, уходит ночь. Звезды дрожат в моем рассветном окне, я гляжу на них и думаю, что если и вправду рядом с человеком живет звезда, которая рождается и умирает вместе с ним, то все равно отцовские звезды сегодня еще светят нам, и еще долго будут светить. С тех пор прошли не миллионы лет…
Дядя Костя долго смотрел во двор. Была июньская ночь. Над хатами, над садами, над всей теплой летней землей качался круглый месяц.
— Давайте споем, — предложил он, повернувшись к нам. И начал тихо и задумчиво:
Чудный месяц плывет над рекою…
— Помогайте, ребята.
К его голосу присоединился тоненький голос Еньки, она сидела рядом с отцом, прислонясь к его плечу, неуверенно и смущенно прорезались другие голоса. Дядя Костя пел совсем как мой отец, и я тоже хотел подпевать, но не мог, мне было душно, будто сердце мое стало огромным и подступило к горлу.
После песни мы попросили Енькиного отца рассказать, как он встречался с Чкаловым, и про войну тоже. Про летчика-героя он говорил интересно, а о войне сказал мало.
— Про Ольгу-то чего слыхал? — тихо спросила тетя Маня, убирая со стола. — Как она погибла-то?
— Да, мне писали, — сказал дядя Костя. — Их госпиталь разбомбили. — Он обнял Еньку, и у нее, как тогда в классе, задрожали губы.
Уходили мы от них поздно вечером. Мы уже знали, что завтра Енька уедет из Родничков. Дядя Костя и Енька вышли с нами за ворота. Мальчишки и девчонки стояли кучкой. Дядя Костя положил одну руку на Мишкино плечо, другую на мое и сказал:
— До свиданья, ребята. Вы были хорошими друзьями Жене. Мы вас будем помнить…
Я возвращаюсь с речки, не спеша иду по задумчивой вечерней улице. Вот и дом, где жила Енька. Где она теперь? Что с ней? Ничего не стоит узнать о ней. Но всякий раз я прохожу мимо.
1968
Ночью под Новый год пошел дождь. Он хлынул совсем неожиданно, зашуршал по шиферной крыше, защелкал по дощатым ставням окон. Дождь шел торопливо, и Марья услышала, как, захлебнувшись, поперхнулась водосточная труба. Этот клекот и разбудил ее. Она вспомнила о том, что так и не собралась сменить прогнувшийся лист шифера, и теперь вода стекает в это место и, собираясь, давит, гнет, пока не хлынет в узкую горловину трубы. «До весны, до тепла придется ждать», — подумала Марья, прислушиваясь к нежданному зимнему дождю. Она повернулась на бок, подоткнула от стены толстое, крупно стеганное одеяло и закрыла глаза. Дождь монотонно шумел, всхлипывали, падая с веток яблонь, тяжелые комья снега. Прерванный сон не возвращался. Наплывали одни на другие далекие, запрятанные где-то в глубине памяти, дни и события, и от них, притуманенных временем, начинало сладко ныть в груди и зарождалось щемящее чувство ожидания чего-то негаданно светлого, как в те невозвратные, вспоминаемые теперь, как во сне, девичьи годы.
Стоял июнь. После дождливой весны, поднявшей на лугах высоченные густые травы, входило в силу, наливалось упругим зноем лето. Это было семнадцатое лето Марьи, первое лето, когда взяли ее на сенокос. В казачьих станицах для парней и девчат первый выход с косарями — праздник, признание их совершеннолетия. С того самого дня человека начинают считать самостоятельным, вступившим в полную жизнь.
Сенокос тот запомнился Марье на всю жизнь. Больше таких жадных до работы дней не было. Косари поднимались со своих душистых травяных постелей со второй росой, и луг тотчас же заполняли визг остро наточенных кос, веселые голоса.
— Эгей, торопись, подкошу, как куропатку! — кричал какой-нибудь парень, похваляясь своей силой и сноровкой.
— Сам береги пятки, — отвечал ему идущий следом.
И так с шутками, смехом работали до солнца, пока жара не иступляла кос. Тогда казаки снимали рубахи и, усевшись в кружок под густым дубом на краю оврага, завтракали. После завтрака — короткий передых в холодке под копешкой или в зарослях дикого вишенника, а чаще всего у родника, на дне оврага. В это время молодежь сладко дремала, а кто постарше, точили, правили косы. И еще запомнился Марье тот год песнями. С наступлением темноты парни и девчата разводили у родника костер и пели. Пели про то, как поехал казак на чужбину, и о том, как родная мать провожала сына в Красную Армию. Иногда подпрягались к молодым старики, и тогда песни грустнели, становились тягучими, задумчивыми. А то вдруг, прервав песню, начинали прикидывать-пригадывать: что это за штука коммуния и к чему, к какой жизни приведет организованный в их хуторе минувшей зимою колхоз.
Яснее всего видится Марье одно воскресенье. Утром того дня было чисто, светло, но к полудню начал побрызгивать слепой дождик, и через полчаса небо заволоклось, обложилось тучами, хрипло зарокотало, и разразился непроглядный косой дождь. Все на лугу стало казаться косым, согнутым в одну сторону: и растрепанные деревья, и люди, с визгом и хохотом бегущие к своим шалашам, и даже копешки наметанного сена.
Марья сидела в крайнем от дороги шалаше, наматывая на ладонь распущенные черные косы, выжимая из них воду, изредка поглядывала, как светлые струи хлещут по потускневшему лугу. Вдруг сквозь этот ливень она разглядела, как кто-то, свернув с грейдера, сломя голову бежал к лесу, туда, где в ряд выстроились под дубами шалаши. Отодвинувшись в глубь своего укрытия, Марья с любопытством наблюдала за бегущим. Белобрысый, в клетчатой, прилипшей к телу рубахе, штанах, засученных выше колен, парень с ходу нырнул к ней в шалаш и, встретив ее восторженный взгляд, рассмеялся:
— Вот это выкупал он меня! — и добавил, протянув мокрую ладонь: — Ну, давай знакомиться. Меня Федором зовут.
Марья согласно кивнула головой и отодвинулась в угол шалаша. Парень искоса взглянул на нее и опять рассмеялся:
— Тебя что, громом оглушило? Или ты отроду немая? Как зовут-то тебя?
— Марья, — торопливо сглотнув подступивший к горлу ком, ответила она.
— Значит, косите… — кивнул Федор на мутнеющие за дождем копны. — Так вот, Марья, я буду у вас механиком. Чтобы не руками косить, а машинами. Одним словом, послан твои ручки-ножки беречь, — закончил он и, как маленькую, щелкнул по носу.
В то лето на земле творилось что-то необъяснимое: необычно синими стали ночи, как никогда раньше таинственно светили в небе яркие звезды, на вечерних зорях в терновниках соловьи высвистывали такие томительные переливы, словно все они разом посходили с ума. А какие в тот год были шумные, звонкие игрища, как голосисто пели на них гармошки! Теперь Марья приходила на поляну не только в субботние вечера, но и среди недели, в будни. Она не была первой плясуньей, не славилась особенно и голосом, но когда появлялась здесь, парни на минуту замолкали и как бы невзначай приглаживали чубы, одергивали на себе пиджаки. Едва ли не каждый из них напрашивался к ней в провожатые, только Марья возвращалась домой одна. Не потому, что много мнила о себе или была слишком гордой, просто ни к кому из парней не лежала у нее душа. Лишь иногда позволяла пройтись с ней до калитки Тихону, здоровенному парню, колхозному ковалю. С ним было спокойно, он не лез обниматься, не говорил про свои чувства, просто шагал рядом весь напружиненный, неловкий. Он не просил постоять с ним еще у ворот, только растерянно моргал да дергал кадыком, скрывая вздохи. Марье было чудно видеть, как здоровый парень теряется и краснеет перед ней. Вернувшись домой, она проходила в горницу и подолгу стояла перед зеркалом, перебросив через плечо тугую косу, разглядывала свое чуть удлиненное лицо, и сочные губы ее счастливо улыбались.
Однажды, придя на игрища, она увидела там механика. Он тоже заметил Марью и, перехватив ее взгляд, шагнул к ней. Испугалась ли она, или еще что, но сердце вдруг екнуло и гулко заколотилось. Марья тряхнула косой и, словно не видя механика, быстро подошла к Тихону.
— Тиша, пойдем прогуляемся.
Они пошли вдоль улицы, Тихон чаще обычного спотыкался, и, когда поравнялись с его двором, он вдруг перегнулся через плетень, сломал с яблони ветку, унизанную спеющим анисом, и подал Марье. И хотя скоро они вернулись назад на поляну, и домой она ушла в тот вечер одна, с того вечера Тихона словно подменили. Исчезла с его лица угрюмость, и когда он, встречаясь с Марьей, глядел на нее, тихая улыбка светилась на его скуластом лице. Но по-прежнему он был молчалив, и также робел, если случалось им оставаться вдвоем. Правда, так редко было, потому что Федор постоянно оказывался рядом: то подойдет расспросит о сенокосе, то расскажет что-нибудь из городской жизни и всякий раз, как бы ненароком, отметит, какие у нее красивые косы, или скажет, что глаза у Марьи необыкновенные.
Первое время Марья дичилась приезжего человека, избегала его ухаживаний. Мать, прослыхав, что за дочкой ухлестывает механик, говорила: «В своем хуторе за дурака выйдешь, а из соседнего — за нагольного». Дочь соглашалась с материнскими доводами, но отчего-то Федор все снился и снился ей. Сперва Марья позволяла механику провожать ее только до ворот, позже стали уходить до последнего двора, за которым начиналась степь. А одной летней ночью Марья и Федор вышли за хутор, и незрячая тропка все вела и вела их дальше, от жидких огоньков в окнах хат, от людского говора на каршах. Степь манила своей нескончаемостью, своей широкой вольностью. Она не заметила, как остался позади хутор, как вошли они в высокие зреющие хлеба. Теплый ветер зашелестел колосьями, нанес удушающий запах ржаной пыльцы, и от этого густого, заполнившего всю степь запаха затуманило голову Марьи.
В хутор их позвали вторые петухи. Они возвращались немыми улицами тихие, молчаливые. Когда дошли до Марьиной калитки, она уткнулась лицом в плетень и заплакала. Федор оборвал ее грубовато:
— Нечего мокроту разводить. Завтра сватов зашлю. Ну слышишь, что ль, перестань!
Свадьбу играли на ильин день. Хоть и не свадебное было время, да что оставалось делать. Мать поняла, что перечить тут бесполезно, а может, уж и поздно. Гульба была не дюже шумной, гостей пригласили немного, только своих родных. Для шума-то большой достаток нужен, а откуда он у матери Марьи, вдовы? Да и жених гол как сокол, даже свадебный подарок не смог купить. Когда гости начали класть на блюдо, сунул он Марье украдкой из кулака десятирублевую облигацию. Может, еще и оттого не было веселья, что мать Федора сидела молчаливая, угрюмая, будто подневольно она здесь, по великой нужде. Прослыхала она, что сваха не слишком рада зятю. Знал это и жених, но особенно не убивался: жить-то ему с Марьей, а не с матерью ее. Как бы ни было, отпраздновали, и пришлось жить в доме Марьи. Зажили дружно, оба работали: Федор машины налаживал, Марью правление колхоза на молочную ферму определило. Худо-бедно, кусок хлеба в доме всегда был. Главное, ничто лад в семье не нарушало. Правда, как-то ночью принес Федор на горбу полмешка озадков. Утром сказал матери:
— Я вчера отходов зерновых достал, в кладовку поставил, а то с травки одной куры не особо занесутся.
Аграфена Кузьминична испуганно посмотрела на зятя и сказала, вытирая концом платка сразу пересохшие губы:
— Не надо бы, Федюша…
— Все тянут, а я что? — огрызнулся он. — Да и мусор ведь там. Не зерно.
— Все — пусть, а тебе не надо, — настойчиво попросила Марья.
А в общем-то, ничего не было в этом доме такого, что могло обидеть Федора, ни ссор, ни упреков. Но все равно он то и дело заговаривал про собственный угол, облюбовал у самых левад место, привез туда досок, поставил стропила. Годовщину свадьбы они отмечали уже в своей саманной хатенке, крытой чаканом…
Теплая была хата, не то что эта, где теперь Марья доживает в одиночестве свой бабий век. Вот и щелей нет, и рамы в окнах двойные, а зябко ей в этих стенах. Особенно, если идут дожди. В непроглядные осенние ночи задумается иногда Марья, и многое перед глазами ее проплывает. Зимой реже, но все равно нет-нет да и всколыхнутся и пойдут перед глазами годы, как водяные круги. Ох-хо-хо, старость проклятая настает, сомкнула глаза на полчаса и выспалась. Еще этот дождь непутевый! Лезут в голову всякие мысли, бередят душу. Старая хата вспомнилась: теплая хата была. С упокойницей матерью из самана лепили. С Федором чакан на озере жали. Нынешнюю-то колхозные плотники поставили, ей лишь помазать да побелить пришлось. Хорошая хата была. Там Егорка родился. И Миша тоже. Чего это так долго они не пишут о себе? Миша-то далеко, а Горка, может, еще на праздник на день какой нагрянет. Должен бы, давно не приезжал. Не догадалась с вечера блинов затеять, любит он их. Лицом Горка весь в Федора, вылитый отец. Перепугался-то как он, когда горела старая хата. Думала, заикаться станет… Страшная хата. Одна зола от нее осталась. А теперь уж и золы нет на том месте, разнесли ветры.
Не уснуть больше нынче Марье. Не зажигая лампы, она ощупью отыскала на грядушке стула юбку, вязаную кофточку, нашарила под кроватью высокие резиновые сапоги, не торопясь, оделась и вышла на крыльцо. Сырой пронзительный ветер ударил в распахнутые двери чулана, крупные капли воды обожгли лицо. Марья постояла, чутко вслушиваясь в предрассветную тишину. Ни звука. Осторожно, бочком, чтобы не поскользнуться на мокрой гололеди, спустилась с крыльца и направилась к воротам. Выглянула на улицу, на нахохлившиеся дома: ни в одном окне не светился огонь, ни из одной печной трубы не шел дым. Значит, еще совсем рано. Но ложиться в постель, да еще в остывшую, ей не захотелось, и, шурша снежной жижей, Марья пошла в катух за нарубленными еще с осени дровами. В хате, гокнув поленьями об пол, стряхнула с фуфайки налипшие опилки, зажгла лампу, поставила ее на припечек и принялась растапливать печь. Дрова занялись быстро, сухо затрещали, и Марья опять подумала о том, что, может, и вправду Егор появится в новогодние праздники; первая примета: если долго не подает о себе вестей, значит, собирается приехать сам. Она сходила с лампой в чулан, всыпала в обливной чугун три совка муки и, возвратись в хату, начала затевать блины. Скалка в руке Марьи закружила в тягучем месиве, застучала о края чугуна. Огонь, набрав силу, гудел, и Марья заторопилась, заволновалась, словно в самом деле вот-вот, с минуты на минуту, сынок ее переступит порог. Дымящиеся румяные блины один на другой стали ложиться в большую с отбитым краем тарелку. Марья наливала в сковороду до тех пор, пока половник не скребанул по оголившемуся дну чугунка. Она накрыла тарелку с блинами перевернутой вверх дном чашкой, поставила их на загнетку и, присев на табуретку, стала глядеть, как остепеняется, утихает недавно гудевшее пламя и жаркие угли, темнея, рассыпаются золой.
…Серая, еще не успевшая остыть до конца зола улита водой, перемешана с битым оконным стеклом, обгорелыми досками, осколками горшков, истлевшими кусками материи — все, что осталось от старой хаты Марьи. В полночь, когда дети и мать уснули, Марья крадучись выскользнула из дверей и побежала на пепелище. Встав на колени, она горсть за горстью ощупывала, процеживала сквозь пальцы мокрую липкую золу. Битое стекло, доски, черепки горшков… Если под руку попадало длинное полено или кусок несгоревшей тряпки, Марья вздрагивала, но тут же, разглядев что это, откидывала в сторону и опять горсть за горстью просеивала меж пальцев золу. И так почти до самого рассвета.
Несколько ночей после пожара Марья почти не спала, лежала с открытыми глазами, прислушивалась, не раздастся ли осторожный стук в окно, а то выходила к воротам и стояла часами, не зная, остался ли жив тот, кого ждала. Аграфена Кузьминична заметила эти ночные отлучки дочери, и однажды, услышав, как та вернулась со двора, пристыдила ее:
— Кого ты, Марья, все караулишь? И так уж до какого срама дошла — привезла с окопов найдака. Муж законный голову под пули подставляет, а она…
Марья укрылась с головой, захватила ртом угол подушки, чтоб не вырвались рыдания, и думала, и не знала, легче ли станет матери, если рассказать ей правду. Какая измена более постыдна?
…Стук в окно кольнул в сердце Марьи, она вздрогнула, но тут же опомнилась, пришла в себя.
— Идешь на ферму-то? — услышала она под окном голос Ильиничны, соседки.
Марья засуетилась, набросила на плечи фуфайку и вышла во двор.
— С Новым годом тебя! — поздравила Марью соседка. — Зря ты не пошла вчера к Кузьмичевым гулять. Почти все наши бабы были.
— Да уж нашли гулену, — усмехнулась Марья, застегивая на фуфайке пуговицы. — Через месяц пятьдесят стукнет. Вот нынче проснулась ни свет ни заря…
— А я видала, — отозвалась та, — рано огонь у тебя зажегся…
На ферме все шло как обычно, как ежедневно последние пятнадцать лет жизни Марьи: она носила в ведрах для свиней теплое пойло, чистила их клетки. Но чувство ожидания, разбуженное в полночь шумом дождя, не проходило, а наоборот, все усиливалось и непонятно волновало душу. И когда в полдень Марья увидела мальчишку, сына своей соседки, бегущего по грязному снегу, сердце забилось еще сильнее: «Должно, за мной…»
— Бабка Марья, — выпалил он, запыхавшись, — к тебе какой-то дядька приехал. Топчется во дворе.
— Дядька! — всплеснула руками Марья. — Да это же сынок мой, Егорка! — И, не слушая дальше мальчишку, поспешила в свинарник.
— Бабы, — радостно крикнула она там, — я пошла домой! Сынок старший на побывку приехал! — И похвалялась: — Я так и знала, блинков ему напекла… Так я пошла, бабы.
Марья бежала по скользкой, знакомой до каждого бугорка тропинке и все думала, какой же молодец Горка, что не забывает ее, и еще о том, что правду говорят, будто материнское сердце вещун.
Гостя она увидела в своем дворе еще издали, он стоял в глубине двора у катуха и глядел куда-то вдаль, словно рассматривал дома соседней улицы, где стояла их старая хата. Марья отметила, что сын потучнел, раздался в плечах.
— Горка, милый ты мой, — запричитала Марья еще от ворот, торопясь обнять его.
Гость резко обернулся на голос, и Марья осеклась, застыла на месте. Неуверенно сделала шаг вперед, покачнулась и, обхватив руками заледенелый ствол яблони, хрипло, испуганно спросила:
— Федор? Откуда ты?.. Живой…
— Живой, — вздохнул гость, тяжело ступая к Марье.
…Вечером Федор и Марья пили чай из больших граненых стаканов, и он рассказывал о своей жизни… С того самого дня, когда молнией подожгло их хату. Говорил Федор о себе жестко, без утайки.
— Я как раз спал на той овчине, — вспоминал Федор, вертя в руках стакан. — Очнулся от того, что припекло спину. Луп глазами, и обмер — полкрыши надо мной огнем уже охвачено, а на дворе дождь шпарит проливной. Заметался я: куда деваться? Сбегутся тушить люди — или сгорать мне на чердаке, или — под пулю военного трибунала. Спрыгнул я с потолка, вышиб в хате окно и бегом в огород, через кусты бузины, через плетень и прямо в лес.
Федор замолкал, тяжело поднимал глаза на Марью, старался понять, сочувствует ли она ему хоть немного. Но она сидела застывшая, подперев подбородок кулаком, и в немом лице ее невозможно было прочитать ничего: ни осуждения, ни жалости. И Федор опять рассказывал, как до конца войны жил под чужой фамилией в глухой сибирской деревушке, в пятьдесят шестом году собрался добровольно в тюрьму, чтобы отсидеть и жить по-человечески. Рассказал, где надо, обо всем. К удивлению, судить его никто не стал. Женился, уехал на Алтай. Но прожил с новой женой недолго…
В полночь легли спать. Непривычно тесно показалось Марье на своей кровати, и она повернулась на бок, лицом к стене. Федор легонько тронул ее за плечо, позвал к себе, но она еще дальше отодвинулась и попросила устало:
— Не надо, Федя. Спи.
Ей вдруг захотелось спросить у него, знает ли та женщина, с которой он жил, что у него есть дети, она, Марья, но не решилась и еще плотнее прижалась к стенке. Дождалась, пока Федор заснет, и украдкой сошла с кровати, тихо пробралась к дивану, прикорнула, накрывшись клетчатым платком. Федор заворочался, может, разбудила она его, а может, и не засыпал еще, долго и тяжело вздыхал, несколько раз вставал, присаживался у грубки, курил. Потом уснул, забормотал сбивчиво, захрапел.
И эту ночь Марья промаялась без сна. «Вот она, проклятая война, как жизнь искалечила, — думала она, вспоминая рассказы Федора. — Ведь все из-за нее. А может, и не из-за войны? А без войны разве не смог бы он так, в другом чем-нибудь?»
Скрипели на стене дряхлые часы-ходики, отстукивали тягучие ночные минуты. Диван жестко давил выпирающими пружинами, от табачного дыма, от запаха забытого в этой хате мужского пота першило в горле, и перед глазами Марьи всплыл жаркий полдень июня, когда по станице со двора во двор, из хаты в хату покатилось страшное слово: война.
Война. До зимы всех казаков подчистую забрала она в свое пекло, увела их от жен, пухнувших в слезах, от матерей, сразу сгорбившихся и постаревших, от детей, перепуганных причитаниями женщин и пронзительной горькой песнью «Последний нонешний денечек». Даже Петя Косой не удержался, забрали на лесовал, проводили на окопы Саню-дурачка. Из здоровых мужиков один Федор и остался: он был лучшим механиком в МТС, и его не взяли. С рассвета дотемна пропадал он в мастерских, но и о доме не забывал: затеялся строить новый рубленый катух, как-то ночью привез в кузове грузовика большой трофейный мотоцикл и спрятал его в сарае. Жить бы Марье да радоваться. Но вместо радости мучила ее неотступная тревога: то ли неловко ей было перед бабами-солдатками, то ли чувствовала нутром, что не по-людски живет Федор. Хоть и не сам он отказался от фронта, а все равно не по себе ей было и от рубленого катуха, и от высоких копешек сена во дворе. Так и сосала, так и ныла в груди Марьи тревога. И не обмануло ее сердце: летом сорок второго года в уборку урожая позарился Федор на пшеничку, насыпал из бурта на току два мешка и попался. Судить его не стали, но с работы сняли, и загремел Федор на фронт. Горько плакала тогда Марья. И от горя, и от стыда.
Тяжело стало жить в станице, тошно на белый свет глядеть, страшно с людьми встречаться. Того и жди какая-нибудь бабенка, озлобясь, выкрикнет: «Наши там головы клали, а твой кусок у них изо рта вырывал».
И кричали, и косились. Сколько пережила Марья! Иногда, не выдержав, падала на кровать, и плакала, давясь слезами. Но больше крепилась, потому что боялась испугать Горку — ему уже шестой годик шел. Но когда слезы все-таки прорывались, Горка испуганно прижимался к матери и, размазывая ее слезы, твердил: «Не надо, мама, не надо, папка наш вернется!» Горкины руки, исцарапанные, в цыпках, мокрые от ее слез, снимали с души тяжесть ненадолго. Опять заполняли душу и стыд, и боль. И думалось тогда Марье, что там, на войне, спокойнее, чем ей тут с глазу на глаз с соседями, с родными, знающими про позор их.
Марья даже обрадовалась, когда председатель Совета спросил у нее, не сможет ли она поехать на Дон рыть окопы. Мобилизации Марья не подлежала — Горка был маленький, — но она тут же согласилась.
— Раз надо, поеду.
Егорку отвела к матери, и вместе с девками и бездетными бабами увезла Марью машина. Немец в ту пору был еще в силе, рвался к Дону, и они в лесу на левом берегу стали рыть окопы. В первой выкопанной яме, накрытой срубленными вербами, и стали жить. Опасность сблизила их, породнила. На работу выходили еще затемно, торопились — немец подошел к самому Дону. На их стороне, там, где работали, в лесах шли наши пехотинцы, ехала кавалерия, ползли тяжелые танки. А кругом, и тут и там, ахали взрывы, стучали, как крупный град по стеклам, пулеметные очереди. В полдень над тем местом, где копали окопы, кружил, нырял в облаках немецкий самолет «рама», которого боялись больше всего. Под вечер с тяжелым, натужным гулом летели бомбовозы, по ночам, длинные, раздвоенные, как ножницы, лучи прожектора шарили по небу.
Тридцать суток прожили женщины в лесу, до того дня, как немцы повернули на Сталинград. Тридцать дней с бомбежками, с работой до кровяных мозолей, тридцать ночей с тягучими песнями, с разговорами о доме, о мужьях, ухажерах видятся Марье и теперь так подробно, словно вчера все это было.
…У замшелого дубового пня бабы варят крупяную кашу. От приторно сладкого горячего пара, от усталости кружится голова и звенит в ушах…
…К Дуне Карагичевой пришел на свидание курносый конопатый солдатик из окопов, который еще три дня назад рыли они. Солдат совсем молоденький, до мужчины и вырасти еще не успел. Рубашка защитного цвета ему почти до колен…
…Хоронят Степаниду Каменнову, убитую невесть откуда цвиркнувшей пулей…
В конце августа вернулась Марья в станицу. Издали глянула она на свою хату и, не заходя в нее, побежала к матери за Егоркой. На пути встречались люди, останавливали, расспрашивали, как там, ведь почти на войне была. Возвращение в станицу было радостным: то ли уж очень по Егорке соскучилась, то ли забылся, притупился в памяти станичников, искупился ее работой мужнин грех. Она почувствовала облегчение, будто холодный камень свалила с души, посветлела лицом, перестала сторониться людей, и они помягшели к ней. Одно лишь встревожило Марью: вот уже больше месяца никаких вестей нет от Федора. Может, обиделся, может, зря она не проводила его до военкомата, да и после в письмах не написала ласковых слов. Каждый день с надеждой и страхом ждала теперь Марья, когда войдет в ее двор Стюра-почтальонша. А почтальонша проходила мимо да мимо.
По крыше опять зашуршал дождик, напомнил о прогнувшемся листе шифера, заставил подумать о том, как худо без мужских рук в хозяйстве. Вон он, Федор-то, и муж, а чужой человек. Настои она тогда, октябрьской ночью, на своем, может, теперь бы все как у людей было. Да ведь как настаивать было, не за водой — на плац просила сходить. Под пули посылала. А если бы и ушел тогда, может, давно бы голову где-нибудь сложил. А то, глядишь, и обошлось бы. Вон Тихон-то вернулся. Хоть без руки, а все же человек…
Марья опять перестала слышать дождь, снова она далеко-далеко, в двадцати с лишним годах от этой ночи.
…На ватном фитиле, опущенном в блюдце с керосином, бьется сердечко пламени. Марья достала из печи ведерный чугун со щелоком, купала Егорку. В предосенней тишине она услышала, как во дворе — на задах тяжело хрупнул плетень. Она замерла, прислушиваясь: не волк ли шастает, залезет, нечистая сила, в катух, порежет овец. Ночи-то вон какие черные, самое волчье время. Обнаглели звери в эту осень, чуть стемнеет, уже бродят возле станицы, будто знают, что некому пальнуть по ним.
Марья подошла к окну, отдернула марлевую занавеску и вгляделась в темноту. Нет, на базу спокойно, видно, кобель соседский сиганул.
Уложив сонного Егорку на печь, подсела к коптилке, начала латать подранные штаны сына. Дня три назад чинила, а вот опять уже сверкает Горка коленками. Огнем все горит на парнишке. Да и с чего им, штанам этим, быть крепкими, не из нового ведь, из своей сатиновой, еще довоенной юбки перешила. И еще ей подумалось о том, что в зиму Горке не в чем будет ходить — совсем обносился. Правда, на потолке лежит скрученный в рулон кусок белого грубого полотна. С комбайна. Но Марья не хотела его доставать. Не потому, что материал грубый — где же лучше найдешь, и не оттого, что маркий, — можно было покрасить в дубовом отваре, — после случая с пшеницей ей казалось, что и полотна эти комбайновые Федор не по-хорошему взял. Боялась она материал доставать. Уж лучше у солдата какого плащ-палатку выменять. Это самое надежное. В выходной или на праздник поглядишь — почти на каждой бабе зеленая юбка из солдатской плащ-палатки. Гремят они, правда, как старая жесть на крыше, зато прочный какой материал. Вся станица в защитном ходит!
Марья перекусила нитку и хотела уже ложиться, но снова услышала во дворе, под окном своим, шорох, и тотчас же раздался негромкий, но частый стук в дверь.
— Кто там? — дрогнувшим голосом спросила Марья, выйдя в чулан.
— Марьяша, открой, — я это, — донеслось со двора.
— Кто? — переспросила, не веря себе и пугаясь, Марья.
— Ну я, я, Федор…
Озноб окатил ее плечи, вздрогнуло и заколотилось сердце, непослушными, словно затекшими сразу руками она отбросила задвижку. Федор прямо на пороге обнял ее, прижал к себе и целовал долго, жарко. Оторвавшись от губ ее, еще в чулане спросил:
— Ну, все живы-здоровы?
Марья качнула головой.
Только в хате она увидела, что левая рука у Федора забинтована и висит на ремне.
— Ранили? — выдохнула она, сразу обмякнув, и осторожно прикоснулась к грязным бинтам. — Кость-то цела?
Федор печально улыбнулся:
— Что там кость! Главное, голова на плечах, — и помолчав, добавил: — Ох и полегло же там нашего брата. Я ведь под Сталинградом был.
Федор прошелся по хате, остановился у дверей, заглянул на печь, где спал, разметав руки, Егорка. Пока Марья высыпала на стол из чугунка вареную картошку, лазила в погреб за солкой, Федор сидел в переднем углу, курил едкий солдатский табак. Потом они вечеряли. Он рассказывал о войне, о том, как горит там даже земля, а Волга течет красная от людской крови. Узнала Марья, что рана у него неопасная: с такой больше недели даже в полевом госпитале не держат. Но теперь госпитали все переполнены, и ему было велено до выздоровления побыть дома, а там военкомат опять направит.
— С месяц-то поживешь? — спросила Марья, подкладывая мужу очищенную картошку.
Федор ответил не сразу, долго глядел на край стола, неуклюже провел по волосам жены забинтованной рукой, вздохнул:
— Я думаю вот что… Никто пока не должен знать, что я появился. Даже мать. Горке строго-настрого прикажи молчать. Ну чего ты? — вымученно усмехнулся Федор, встретив испуганный взгляд Марьи. — По хозяйству-то надо тебе помочь? Плетни вон осели, хату покрыть надо. С одной рукой я не работник. Подамся пока в хутор, поживу у сестры с матерью. Срастется кость, и заявлюсь, кое-что сделаю по дому… Навоеваться еще успею. Вон он куда, немец-то, допер.
Когда укладывались спать, Федор спросил с плохо скрытым недовольством:
— Чего-то маловато сенца ты накосила. Не давали иль поленилась?
— Так я же, Федя, тридцать ден на окопах была, — ответила Марья просто, не обижаясь.
— Стало быть, тоже войну-то видала? — удивился он.
Марья вздохнула:
— Всего хлебнули.
В то утро Федор ушел из дому еще до света, когда спали даже брехливые станичные собаки. Марья проводила его задами по огородам до талов и заспешила в хату. Несколько раз она останавливалась, не в силах понять, слышит ли она топот, или так гулко стучит прихлынувшая к голове кровь. На крыльце постояла, вглядываясь в далекое дымно-красное зарево. Зарево дрожало, металось по небу. Это горело там, где несколько дней назад был ее Федор. В тот день солнце так и не взошло. Во всяком случае, Марья не увидела его. Не успело развиднеться, как серая осенняя мгла окутала станицу, замутила все вокруг. Долгими беспросветными показались Марье дни и ночи, пока Федор жил в хуторе. К воскресенью он не вернулся, и Марья терялась в догадках, не знала, что и думать. Явился муж в четверг поздно вечером, не зажигая коптилки, молча стал раздеваться.
— Ну как там они? — осторожно спросила Марья, помогая мужу снять рубаху. — Какие новости?
— Новости везде одни! — зло рванул Федор за горловину. — Семена убили… Мать с ума сходит… Девятнадцать лет было парню.
Утром, стряпая, Марья увидела в окно, как двое военных и председатель Совета, выйдя из соседнего двора, направились к их воротам.
— Слышь, Федя, из Совета идут к нам, — сообщила она еще зорюющему в постели мужу. — На постой военных, видно, хотят определить.
Федор рывком вскочил с кровати, заметался по хате, хватая здоровой рукой и комкая свою гимнастерку, шинель.
С крыльца отчетливо донесся мужской голос. Марья швырнула сапоги на печь, за Егорку, задернула занавеску.
— Сапоги и пилотку спрячь! — приказал он Марье, прыгая в подпол.
— У тебя никто не ночевал нынче? — спросил председатель Совета, переступив порог.
— Да кто же это у меня? — запинаясь, переспросила Марья, застыв посредине хаты.
— У соседей или знакомых никто в эти дни не появлялся? — вступил в разговор один из военных.
— Не-ет, нет, не знаю, — растерянно замотала она головой.
Военные тут же вышли, а председатель задержался, будто извиняясь, сообщил:
— Дезертиров ищем, несколько человек сбежали, вроде у нас где-то хоронятся…
Напуганная, растерянная, Марья сказала тогда Федору, что, может, уж лучше сразу показаться, неделей-двумя не надышишься.
— На днях поеду в военкомат, — успокоил он ее.
Но время шло, а Федор все не показывался людям. Рука у него поджила, срослась, а он все тянул, целыми днями лежал на чердаке, греясь возле теплых кирпичей боровка. Перед Октябрьскими праздниками вечером, лежа в постели, Марья сказала:
— Федя, я ведь понесла. Что люди-то скажут теперь? — и, переждав минуту, робко попросила: — Объявись, Федя. Так это не жизнь, ни тебе, ни нам.
Муж тяжело вздохнул, нашарил на подоконнике кисет с табаком, закурил, привстав, сел на край кровати. Марья, не шелохнувшись, ждала ответа, но он молча курил, красная точка светилась в темноте. Задавил окурок и решительно сказал:
— Завтра пойду.
И тут же встал, зажег лампу, прошелся твердо, не торопясь, и Марья будто впервые за все это время увидела в доме своего Федора. До этой ночи рядом был не он, какой-то иной человек: с приглушенным голосом, с настороженной скользкой походкой. А теперь он по-хозяйски вынул из шкафа спрятанную шинель, стал одеваться.
— Куда это ты на ночь глядя? — спросила Марья с легкой звонкостью в голосе.
— Пойдем во двор, подышим, — позвал он ее.
— Да ты что, Федя! — удивилась она, уже явственно радуясь. — Ложись, завтра надышишься…
Муж повесил шинель на крючок возле дверей, бросил кисет с табаком на приплечек и лег с краю — если кто постучит в дверь, сам пойдет открывать. Марья положила голову ему на плечо и впервые за много ночей заснула легко и спокойно.
Утром он собрался идти в Совет и уже было вышел во двор, но решил убрать с потолка свое логово и поднялся туда по лестнице. И тотчас же в хату вбежала мать Марьи с похоронной на Андрея — своего младшего сына, упала на лавку, разрыдалась. На крик сбежались соседские бабы, истошно заголосили, запричитали, успокаивая Аграфену Кузьминичну и растравляя свою боль. Не по-детски неутешно, жутко взревелись ребятишки Андрея — мальчишка и девочка…
Федор не слез с потолка, пока хата не опустела. Вечером хмуро сказал:
— Хоть бы в Сталинграде скорей кончалось. А то ведь опять туда.
Марья ничего не ответила, убитая горем, она повалилась на неразобранную постель.
В феврале газеты сообщили, что немцы под Сталинградом разбиты, но Федору было уже поздно слезать с потолка. Спросят ведь, где был, что делал полгода. В лучшем случае, в штрафную роту, а то и сразу… Федор боялся всего, что произошло с ним. И эта боязнь рождала еще больший страх. Марья понимала это, видела, как дичал он, становился нервным, подозрительным, и не напоминала ему больше о фронте, да и сама перестала думать, когда и чем все это закончится. Она словно онемела сердцем. Муж стал для нее чем-то вроде дитя-калеки для матери, от которого некуда деться: и жалко, и больно за его жизнь.
Что Марья беременна, в станице теперь знал каждый, но особого осуждения не было.
В чистый четверг вечером нежданно-негаданно появился в их доме Тихон. Его списали по ранению еще перед Новым годом, мимоходом они виделись с Марьей, но ни о чем не говорили, и теперь, увидев его в своей избе, она заволновалась. Тихон еще в дверях неловко, левой рукой снял шапку, поздоровался и решительно прошел к столу, за которым Марья шила детскую пеленку.
— Вот, значит, зашел проведать, — хрипло сказал он, остановясь против Марьи. — Решил поглядеть, как живешь…
— Живу-у, — неопределенно протянула Марья, не отрываясь от шитья.
— Про Федора так ничего и не слыхать?
Марья отрицательно качнула головой.
На несколько минут установилась неловкая тишина.
— Трудно будет с двумя-то, — нерешительно сказал он, кивнув на пеленку.
— Проживу как-нибудь…
Тихон резко поднялся, шагнул к Марье, тяжело дыша, заговорил:
— Марьяша, переходи ко мне… До конца дней ничем не попрекну, не спрошу ни о чем… А людям скажем — наш дите…
Она отвернулась, будто перекусывая нитку, но справиться с собой не смогла, несколько слезинок выкатилось из глаз и побежало по щекам.
Тихон растерялся и отступил к двери.
— Ты прости, конечно… Может, я зря… Может, Федор еще жив… Глядишь, и уладится все у вас…
Взявшись за дверную ручку, он с долгой тоской поглядел на Марью и сбивчиво попросил:
— Ну, хоть бы так когда сказала, чего помочь… Другим-то я делаю, а ты что же…
Летом у Марьи родился ушастый парнишка Мишка. Нянчить его Аграфена Кузьминична наотрез отказалась, бросить работу, уйти с фермы Марья тоже не могла, и она задыхалась от работы в колхозе, от дел по дому. Дел у Марьи и раньше никогда не убывало, а с тех пор как явился Федор, и вовсе стало их невпроворот. Просыпалась раньше всех в станице, надо было до света затопить печь, чтобы Федору не мерзнуть на потолке, отстряпаться, подоить корову, дать ей и овцам сена, накормить и проводить в школу Горку, а потом бежать на ферму. Там в длинном сарае с обледенелыми стенами, с дырявой крышей бить тупой, зазубренной лопатой смерзшийся навоз, носить солому, непослушными онемевшими пальцами тянуть из худых коровенок синеватые жидкие капли молока.
В хату свою она приходила только к вечеру и, наскоро похлебав жидких щей, опять торопилась во двор, убирать корову, бежала за водой, носила в хату для утренней топки кизяки. А появился Мишка, впору в петлю лезть. Непосильная работа измотала ее, и нередко, сунув в беззубый Мишкин рот исхудалую грудь, Марья тут же засыпала, была ли на огороде, на ферме или дома. Но через минуту, очнувшись, принималась опять за какое-нибудь дело. Так изо дня в день, из ночи в ночь до того августовского полдня, ставшего самым страшным часом в ее жизни. В то утро, взяв с собой детей, она пошла в лес за грибами. Хотела было Горку заставить посидеть с малышом дома, да куда там, разревелся хуже маленького — пришлось всем тащиться. Напротив Грачева леса перешли вброд мелкое закамышевшее озерушко и сразу же у дороги увидели грибы. В какие-то полчаса большая оцинкованная цибарка наполнилась под самую дужку, а рыжики, маслята все попадались, выпирали из-под летошных сухих листьев. Можно было бы еще набрать грибов, но начинало парить, натягивали тучи, и Марья, боясь, что настигнет дождь, заспешила домой. Почти у самой станицы дождь их все-таки накрыл. Он хлынул по-летнему спорый, толщиною в вожжу, и дорогу, только что сухо серевшую, мгновенно залили мутные потоки. Прижимая Мишку к груди, кутая его в фартук, Марья бросилась к стоящей на краю станицы конюшне. Мокрые, озябшие, они пробыли там не меньше часа. Дождь лил и лил, и казалось, что ему не будет конца. Ослепительно ярко сверкнула молния, трескучий тяжелый гром оглушил станицу. Марья дернулась от дверей, машинально прижала к себе детей, подумала о том, догадался ли Федор закрыть печную вьюшку.
Дождь перестал так же неожиданно, как и начался, и они почти бегом направились в станицу. Горка, перекладывая из руки в руку тяжелое ведро, терял грибы, отставал. На улицах было безлюдно, пусто, мимо домов по канавам неслись пенные дождевые потоки. Еще издали из-за домов Марья увидела на своей улице красное зарево и обомлела.
— Горка, бросай ведро, наша улица горит! — крикнула она плетущемуся сзади сыну и через чужие дворы, через перелазы, напрямик кинулась к своей хате.
— Люди! Спасите! Помогите! Люди-и! — кричала она, уже ясно видя, что горит в их дворе.
Там бегали старики с баграми в руках, суетились с ведрами женщины. Марья, обезумев, застыла у плетня, прижав к себе Мишку.
Еще раз высоко взметнулось багровое пламя, и крыша со скрежетом рухнула, оказав кирпичный закопченный боровок.
— Папаня-я, папаня-я? — истошно, с захлебывающимися рыданиями закричал подбежавший Горка и, мотая головой, кинулся прямо в огонь.
Его перехватил кто-то, сунул в руки появившейся тут Аграфене Кузьминичне. К ним тотчас же рванулась Марья, разрыдалась:
— Мама, уведи отсюда Горку, уведи!
…Несколько ночей напролет, вот так же, как теперь, Марья не спала. Прислушивалась, выходила за ворота, она еще надеялась, еще ждала. А потом и ждать перестала. Выбросила из сердца. Жила только детьми. В них вся жизнь ее. Горка-то частенько наведывается, а Миша — нет. Письма, деньги шлет, а сам не приезжает. К себе все зовет. Марья понимает, дел у молодых, конечно, много… Но только уж если б захотел, разве не нашел бы время? Нет, тут другая причина. Материнское сердце не обманешь. Стыдится Мишка сюда показываться. Как ни прятался Федор, как ни темен чердак, все-таки кто-то в станице заприметил его. В войну промолчали. А после пополз про это слушок. Мишка еще маленьким был, прибегает однажды весь в слезах: «Маманя, чего меня мальчишки подъюбочным дразнят?» Успокоила Марья сына, как могла, а ночью приснился ей страшный непутевый сон. Будто идет она по улице и под юбкой Федора прячет. Люди глядят на Марью и головами качают осуждающе. А соседка, Ильинична, зло кричит ей: «Чего Федора-то хоронишь? Пущай вылазит. Детям срам-то какой!»
Потом пришло другое известие, вроде бы где-то на вокзале опознали Федора. Мишка тогда уже подрос, дошло и до него, опять стал допытываться — пришлось все рассказать. Только сама не верила, что сейчас жив Федор. Что же он, зверь, что ли: столько лет где-то скрываться? Неужели кровинки родные не позвали бы его сюда? Считала, погиб где-нибудь. А вон оно как вышло.
Федор проснулся рано, стыдливо подвинул к себе стул и, загородясь им, стал одеваться, потом закурил, вышел во двор. Вернувшись, неловко стал у порога, тихо спросил у Марьи:
— Где у тебя топор? Хотел ворота немного починить.
— Я новые плотникам заказала, — тотчас же отозвалась Марья.
Федор понимающе кашлянул, прошел в передний угол, сел на край лавки.
— Стало быть, припоздал я? — с горькой усмешкой спросил он после некоторого молчания.
— Выходит, что так.
— Ну что ж. Пойду в хутор к сестре. Там, видно, и остановлюсь.
Он еще потоптался, походил по хате, прощаясь, попросил:
— А сынам сообщи все-таки, что я живой. Хотя… — он не договорил, махнул рукой и прикрыл за собой дверь. Марья не встала даже проводить его.
За окном было сумрачно. Шуршал по крыше мелкий дождь. «Вторые сутки идет, — вспомнила она. — Холодный, зимний, никому не нужный. Ни одну травинку не разбудит он, ни в одно семечко не вдохнет жизнь». Подумала спокойно, равнодушно и тут же погрузилась в забытье.
Во дворе продолжал моросить жиденький зимний дождик, а Марье снился звонкий сенокос на лугу и бушующий ливень.
1965
Жизнь, сынок, что вода — пробежит, назад не воротишь…
Осенняя степь всегда задумчива. В прозрачные дни бабьего лета и в мглистую стылую пору зазимья в притихших полях угадывается что-то трогательно-несмелое, словно земля стыдится непривычности своего покоя. И если остаться в одиночестве среди этой степи на час, на два, непонятная тревога вдруг охватит тебя, и сердце сожмется в беспричинной грусти. Ни с того ни с сего вспомнишь тогда своего далекого предка, хоть и знаешь о нем только по рассказам отца или матери, слышанным еще в детстве, и подумаешь о том, что надо бы давно приехать сюда и сходить на кладбище, отыскать затравеневший, раздавленный годами серый бугорок и молча постоять возле него. И еще многое другое загадаешь для себя в такие минуты, и тревожат, волнуют тебя эти дела, все откладываемые по разным причинам. Но вот в суете, в заботах каждодневных забудешь о своих побуждениях: глядишь, и время свободное выдастся, да не захочется тащиться к горе, где стоят кресты; чувства непонятные и тревожные уже отхлынут, и на минуту даже застыдишься их. Так и пролетит неделя, другая, а там уже и в дорогу пора, назад в город, в дом, за полночь светящийся огнями, дробно стучащий телетайпами, глохнущий от телефонных звонков, с его нескончаемой толчеей, с шуршанием газетных полос, вырванных прямо из-под талера.
И так изо дня в день, из ночи в ночь, до следующей осени. И тогда снова все повторялось: я ехал в свою станицу, от железнодорожной станции до Татарского кургана добирался попутной машиной. Здесь выпрыгивал из кузова, расплачивался с шофером и, проводив машину взглядом, оставался один в осенней жухлой степи. Иногда я поднимался на курган и осматривался кругом, глядел на далекие голубеющие вершины сосен, подступившие к синей полоске Медведицы, на изогнутый крест церкви, что выглядывал из низины. И тогда-то вспоминались мне могила невиденного прадеда, порог родного крыльца, голос матери…
Я давно заметил, что осенью, когда у земли наступает короткая светлая передышка, человек становится зорче сердцем. Словно осенняя прозрачность вливается в людские души, и хочется тогда и жить чище и делать больше. Возможно, такое кажется только мне, оттого, что в свою пятнадцатую осень уехал я из дому, и каждый раз, возвращаясь сюда на побывку, отмечал в себе что-то новое. А той осенью я ехал сюда не гостем. Не знал, сколько здесь пробуду: год, больше ли? Мне еще ничего не было известно. В последний раз шагал по этой дороге пять лет назад, когда мать жила еще в станице, в доме, окруженном кустами сирени. И вот снова кочковатая, развороченная тракторами дорога вела меня в Обливскую. До станицы двенадцать верст, и я не торопился, солнце было только на закате — значит, можно успеть добраться засветло.
На обочинах то и дело взлетали черные, как комья паханины, гуртующиеся скворцы, на каждой былинке сверкала стеклянно-прозрачная паутина. Было тихо, солнечно, птицы не торопились улетать, и это обещало сухую протяжную осень.
Исстари крестьянин считает начало зазимья с покрова дня, когда в поле землю прикроет снежок, а в лесу ее притрусит лист. В эту пору в станице нашей замолкают игрища, обязательные мероприятия на поляне под горой, гармошки зябко хрипнут и тянутся в дом Олимпиады Звонаревой — бригадной кашеварки и вечной невесты.
Сколько помню, всегда Олимпиада мешала клубу. Все парни и девчата тянулись к ней. Правда, самому мне не довелось бывать на ее посиделках: из станицы я уехал подростком, мои ровесники только начинали кураготиться вокруг девчонок, а таких на досветки не пускают. Позже, вернувшись домой восемнадцатилетним парнем, считал, что нельзя мне туда ходить. Зря, конечно, считал. Но об этом еще расскажу.
Расскажу, как я, организатор клубной работы, был одинок и как тянулась молодежь к Олимпиаде. Под старый Новый год ходила она с девчатами по непролазно глубокому снегу от окна к окну, и они, стуча в мерзлые стекла, выспрашивали имена своих женихов. Летом, в кукушкины крестины, повариха уводила девушек к Медведице, и там из ярких луговых цветов плели они венки и пускали по реке, потом, задыхаясь, бежали по нескольку верст сыпучим берегом, чтобы из тальников украдкой поглядеть, поймают ли этот венок там, внизу по течению, и главное, какому парню бросится он в глаза. Всерьез, конечно, никто не верил этим гаданиям, но как хотелось все-таки, чтобы венок из воды достал тот, при встрече с которым замирает сердце.
А сама заводила — Олимпиада имен женихов не выспрашивала и венков никогда не плела. Много и смешного, и горького было в жизни этой гордой и жалкой женщины. Нередко даже мимолетная нежданная радость оборачивалась для нее бедой. В сорок пятом году наградили двадцатилетнюю Липку Звонареву медалью «За победу над Германией». Единственная из обливских девок и баб удостоилась она такой чести, и, понятно, женщины взбунтовались, стали пытать председателя Совета, почему только ей вышла награда. Авдей Авдеевич объяснил как мог: мол, окопы она два месяца рыла, комсомолка опять же. Но это только подлило масла в огонь.
— А мы что ж, не копали эти ямы? — стучала кулаком по столу Дуня-Святая икона. — Детей на произвол судьбы бросали, а ей, лошадюке, медаль!
— Мы и вас представляли, — перепугавшись, оправдывался Авдей Авдеевич.
— Представляли, да, стало быть, не в ентом виде, раз не разглядели нас! — напирала от дверей Ольга Громова, жена отставника, полунемого бахчевника.
В конце беседы поголовно всех мужчин бабы обозвали кобелями и пригрозились сходить в район — добиться, чтоб отобрали медаль у Липки.
Может быть, и сходили бы они в район, но настигли всякие дела, одним словом, вгорячах не договорились, кто именно пойдет, а там поостыли, пообсудили — может, и вправду чем отличилась она на окопах, разве за всем доглядишь? Да и не ближний свет районный центр: обыденкой не управишься, а одной картошку надо окучить, другой ребятишек обшить. Так и отступились бабы от Олимпиадиной медали. Но обиду свою все-таки выместили. После посевной на колхозной гульбе в Панском лесу приревновала Дашка Зарубина своего невенчанного мужа шофера Гришку к Олимпиаде. Было между ними что или нет, про то знают лишь густые талы, откуда вышли они под вечер. Увидала это Дашка, тихонько жукнула кому надо, и увели бабы Олимпиаду подальше от людей, в глушь. Утром набрел на Олимпиаду и спас ее от комаров бригадир Дорофей Максимович, прозванный в станице Батюней. Рассказывал после, что пошел на зорьке в займище за лошадью и наткнулся на Олимпиаду, привязанную к дереву. Сначала аж перепугался — думал, удушился кто, а это так бабы юбку на ее голове вязовым лыком перехватили. Для другой бы срам до конца дней, а Олимпиада не очень убивалась после этого случая. На другой вечер уже сидела возле хаты на карше и, звеня струнами балалайки, пела частушки.
Всяких частушек, припевок знала Олимпиада несметное множество. Мне очень нравилось слушать, как поет она их. Припевки не были разухабистыми, грубыми, какие стоило ждать, если поверить рассказам о ее жизни; как раз наоборот, в коротких песнях то туманилась нескрываемая печаль, то светилась затаенная, какая-то робкая радость. Помню: в детстве или, вернее, подростком, лет в тринадцать-четырнадцать, просидел я в бурьяне, недалеко от ее карши, целую летнюю ночь. Слушал, слушал… До зари, до коровьего рева. До сих пор не забыл две припевки. Первую Олимпиада пела тихо, впридых, словно что-то давило на грудь ее:
Серый камень, серый камень,
Серый камень шесть пудов,
Серый камень так не давит,
Как проклятая любовь.
Вторая припевка лилась звонко, озорно, как ручей на перекате:
Ой, груди мои, —
Тверды камушки,
Вы не трогайте за них,
Скажу мамушке.
Странный человек, Олимпиада. Сразу всего не расскажешь о ней.
Облив — назвали нашу станицу потому, что весной, в половодье, она со всех сторон обливается водой. В середине апреля, выйдя из берегов, Медведица затопляет все луга, с верхушками скрывает леса восточной стороны, доходит до яра, где притулилась низенькая, насквозь прокопченная колхозная кузница; на западе, сливаясь с Панским озером, полая вода омывает подножие горы, на которой кособоко прилипли дома улицы со странным названием Чудиновка. Живут в этих хатах наши же обливцы, и ничуть они не чуднее других, а вот прилипло название, и все.
Вообще названия в нашей станице всяким местам часто даются по чистой случайности. К примеру, есть в степи Ерегин буерак. Спроси у сегодняшних парней и девчат — кто он, Ерегин, только плечами пожмут… Потому что ничего доброго не сделал этот человек для обливцев.
Получилось это вот как… После войны ходил по дворам собирать налоги районный уполномоченный Ерегин. Сколько шишек на лбах и затылках понабивали себе обливские женщины за эти годы, опрометью кидаясь прятаться под пол или на чердак, завидев в окно уполномоченного. Очень строгий был: вызовет в Совет, ногами топает, кричит. Есть ли деньги, нет ли их — вынь да положь сейчас же. А время-то было тяжелое, несытное. Благо, недолго гонял он за людьми. Однажды вечером заявился Ерегин пьяный к Фене Мелеховой, по-уличному — к Сизворонке. Сначала про деньги разговор вел, потом про другое, приставать стал. Подняла Феня шум, сбежались соседки… Через неделю нашли Ерегина в Рассыпном буераке, висит на тополине: на своих кальсонах задушился. С тех пор и стал буерак Ерегиным.
Наша улица зовется Герасимовой. В конце ее порядка живет белобородый дед. Славен Герасим тем, что является староверским попом, у него здоровый голос да внуков человек девятнадцать. Их, этих ребят, из-за невозможности запомнить всех, по имени в станице и не зовут, а так: Герасимовы девки, Герасимовы ребята, а фамилию, кроме Авдея Авдеевича, вряд ли кто знает, потому что у него, у председателя Совета, все списки.
Часть станицы за мостом именуется Замалыцкой. Малык — это выкопанное русло, по нему весной, как только заиграют овражки, сбегает снеговая вода. Бывает, летом после сильного дождя хлынут вдруг глиняно-желтые мутные потоки. Если осенью не углубить малык, не обновить песчаные валы, в апреле талые воды затопят улицы, но такое редко случается — люди помнят, почему станица называется Обливской.
Судя по всему, ни одна официальная рука не прикладывалась к нашим названиям. Чуть левее сосен, вблизи Медведицы, есть песчаная поляна Брехунья. Крикнешь на этой поляне, а голос совсем в другом месте отзовется.
Каких только у нас мест нет: Иванушкины кустики — лет сто или больше замерз в молоденьком дубняке какой-то Иванушка. Денежная гора — земля, говорят, на ней богатая, хлебная. Заподные сады, — значит, вырастили их за подом. Все эти названия рождались тут же, в Обливской, как бы сами по себе.
Правда, сразу после войны хотели нашу станицу окультурить. Привезли из райцентра желтые жестяные ромбики, раздали и велели прибить в верхних правых углах карнизов. И как-то быстро привыкли обливцы к новым названиям улиц: Буденного, Разина, Пугачева. Только наша по-прежнему осталась Герасимовой. Вспоминаю, у нас на потолке несколько лет валялся этот желтый ромбик с цифрой «17» и не понятным никому на нашей улице словом — Ш. Руставели. В пятом классе я узнал, кто такой Шота Руставели, но было поздно, желтый ромбик много раньше я пустил на одно дело — смастерил из него жестяной ветрячок. Не мог я равнодушно видеть, как в соседних дворах, почти над каждым сараем, поворачиваясь на оси, крутилась желтая трещотка. Ну и у нас на базу завертелась такая же.
…А вот и Собачья балка. Незаметно отмахал полпути. Хорошо все-таки идти по знакомой дороге, особенно если не был здесь много лет. Воспоминания, даже не воспоминания, а живые картины былого встают перед глазами, теснятся. И ты словно вновь переживаешь и рассветную пору детства, и первую бессонницу после смущенного девичьего взгляда, и неумелый поцелуй в мокрых холодных зарослях сирени.
С каждой стежкой, с каждым домом связывают тебя невидимые нити, и вроде бы ты давно забыл обо всем этом, а оно — в сердце, в глубине души, только тронь, только растревожь.
Всю дорогу перед моими глазами маячил из низины кривой крест и потемневший медный купол нашей церкви. Ну что, казалось бы, может связывать меня с этим серым каменным зданием, если со второго класса я отъявленный безбожник? В семье нашей ни в какое божество не верили, хотя икона в переднем углу висела. Это была маленькая иконка: благословение моих родителей.
Не раз отец, поджидая гостей, а то и просто так, говорил, кивая головой в угол:
— Давай снимем эту штуковину…
— Пусть висит, хлеба не просит, — неизменно отвечала мать.
Но от чужих старух я слышал, что боженька может отрезать ушко, и это, конечно, меня никак не устраивало. Мои уши и так довольно часто попадали в руки деда Степана, и если от его трепки они краснели и наливались, как стручки перца, то чего же ожидать от божеского прикосновения? Иногда я побаивался бога… Но во втором классе власть его надо мной рухнула. Учебников не хватало, и уроки готовили пять-шесть человек по одной книжке. Однажды очередь до меня не дошла, и я шагал в школу, не выучив стихотворения. В то утро возле ворот я обратился к богу с конкретным предложением: если ты есть, то пусть меня сегодня не спросят. Но учительница вызвала меня к доске и поставила двойку. Так я и стал безбожником.
Церковь стоит на плацу, как раз против Герасимовой улицы. Я помню, когда она еще была обнесена оградой из белого кирпича, и из-за ограды сочно желтели крупные груши-дулятки. Деревья были высокими и колючими, и мы не лазали на них, а сбивали осколками кирпичей по одной, метко целясь в облюбованную. После войны станица начала отстраиваться, а ограда потихоньку разваливалась. Днем никто, кроме ребятишек, возле церкви не появлялся, но ограда таяла на глазах. Видно, обливцы считали, что воровать ночью можно даже у бога.
Для нас, мальчишек, церковь была и Домом пионеров, и спортзалом, и картинной галереей. Веснами, как только заканчивались занятия в школе, мы целыми днями лазали в темных закоулках этого мрачноватого здания, гонялись за летучими мышами, рассматривали бородатых богов, написанных масляными красками прямо на стенах, прыгали с клироса в горы зерна. Церковь предназначена для хранения семенного зерна, и называют ее голубинкой, может потому, что голубей в ней прорва, как мошкары над озером. Закрылась она еще в двадцать четвертом году, закрылась без нажима, как бы сама по себе. Помог свершиться тому не кто иной, как обливский дьячок. Он не был коренным станичником, появился у нас после гражданской войны, службу нес исправно. Кто он, откуда, мало интересовало обливцев, но зато очень любопытствовали станичники, что это за ящик стоит на угольнике в его горнице и как сам может разговаривать. Ящик тот дьячок называл детекторным приемником. Больше, конечно, ни у кого такого не было. В двадцать четвертом году в январский студеный день, как раз перед обедней поднялся дьячок на клирос бледный, с трясущимися губами и хрипло объявил:
— Прихожане, сегодня умер Ленин, — и, перекрестясь, добавил: — Прими, господи, душу раба твоего.
В церкви наступило молчание, долгое, тупое. И вдруг:
— Брешешь, мать твою…
— Бей его, гада! — Кирилл Завьялов единственной рукой, которой только что творил крестное знамение, тащил с клироса дьячка, вцепившись в полы его одежды.
— Зачем мутишь народ? — взвизгнула Феня Мелехова. — Чем он тебе мешает, энтот Ленин?
Дьячка вышвырнули из церкви и, пиная, потащили по снегу в сельсовет.
— Радио, радио сообщило! — кричал он, отплевываясь кровью. — Пойдите ко мне, послушайте, нехристи…
— Тихо-о! — над плацем раскатился голос неизвестно откуда взявшегося председателя Совета Осипова. — Тихо-о! Граждане, что это за свалка? Граждане! — Голос Осипова задрожал, сорвался. — Сейчас звонили из волости… Величайшее горе… Одним словом… помер Ильич…
Люди отступились от дьячка, оглушенные, замерли, тяжело глядели куда-то вдаль. Он поднялся со снега и, ни на кого не глядя, шатаясь, пошел к своему дому. А еще через два дня снова поднялся на клирос в последний раз.
— Товарищи, — сказал дьячок, — не знаю, есть ли бог, только признаюсь как на духу: я вас дурачил. Не от злого умысла, по нужде. Простите, люди…
И навсегда след его простыл в Обливской. Попа в станице не было: он сбежал еще в революцию, так церковь и осталась без божьих посланников.
Вот сколько можно вспомнить, шагая по степи, где знаешь каждую кочку, потому как не раз кровенил здесь босые ноги: где в несытную осень собирал колоски, где вместе с матерью пахал на ребристой коровенке черствую, отвыкшую от мужских рук землю. Может, от того так и дорога нам эта трудная и ласковая земля.
Устал ли я и потому сбавил шаг, а то, может, забывшись в воспоминаниях, свернул на дорогу в обход, только с горы спустился я и вошел в станицу, когда было уже совсем темно. От забытья вывел меня теплый запах свежепомазанных хат, далекий и потому невнятный шум на игрищах. Мимо домика Даши Зарубиной, мимо застывших в осеннем сне садов вышел я к школе и стал вслушиваться в голоса, что долетали с поляны. Доносились и писклявые девчоночьи, и надтреснутые, приглушенные для солидности, ребячьи. Все было как прежде, только голоса незнакомые. И впервые подумалось о том, что в этой станице я уже чужой человек, никто не ждет меня тут, никого не обрадую я в этот вечер нежданным появлением, ничьи пальцы не обожгутся, впопыхах зажигая лампу. Даже неизвестно, смогу ли войти в хату матери — с тех пор как она уехала к Лизке, моей сестре, на дверях висит большой, теперь уже тронутый ржавчиной, замок-гирька. Зря я ни в одном письме не спросил у матери, где от него ключ — так просто этот замок не откроешь.
Свернув за угол, я остановился у колодца. На дне сруба, возле воды тихо поскрипывала дубовая бадейка. Взялся за журавец, цепь загремела, и ведро легко пошло вверх, подскочив, холодно обожгло ладони. Наклонив бадью, стал пить я бычком колыхавшуюся ключевую влагу. От родниковой воды, от долгой дороги в голову ударило, затуманило, захмелило; отойдя к плетням, я сел на бревно. Станица затихала, лишь с редких дворов доносился неторопливый говор, блеянье овец, скрип ворот.
От колхозной конторы и из-за церкви с Герасимовой улицы одновременно выплыло два белых пятна, послышалось тонкое поскрипывание ведер на коромыслах. Женщины в белых платках шли за водой.
Донеслись их голоса.
— Ты, что ль, Сергеевна?
— А то кто ж еще в такую пору? Только закончили заседать. Нагваздали, до утра не выгребешь. И-эх!
У колодца стояли уборщица колхозного правления Даша и Дуня-Святая икона.
— Да, Митрофановна, — вспомнила Даша, отставив свои ведра в сторону, — слыхала новость-то! Надька-то Мартынова ушла от своего. Да, нынче в хату свою перебралась…
Надька… Камышинка. Тонюсенькая девчонка с зелеными глазами. Значит, она здесь… Сердце заколотилось, и я прикрыл его ладонью, чтобы не услыхали этот стук у колодца.
— Говорит, давай расстанемся, ошиблась, мол, — скороговоркой тачала Даша. — Дура, да и все, ить как у Христа за пазухой жила.
Дуня слушала молча, а может, и не слушала, просто стояла, прислонясь к срубу, держа в одной руке коромысло, и думала о чем-то своем. Потом она зацепила ведра за крючки, горбясь, подняла коромысло на плечи и глубоко вздохнула:
— И-и, Даша, чего молодых-то осуждать? Мы-то со своим сорок лет прожили. А ведь ушел. И что мне больнее всего, плетни ей новые поставил. Дома-то колышка во дворе за жизнь не вбил, а этой — новые плетни из краснотала, высокие. Иду мимо — дюже обидно.
— Твой-то из ума выжил, — не согласилась Даша, — старый, что малый. А эта-то с дитем на руках осталась… Ай, да что говорить про непутевую.
…Надька, Камышинка… За что она тебя так?
Замка на дверях я не увидел. Да и хата не походила на нежилую: во дворе чисто подметено, у сарая аккуратно, по-хозяйски сложен приметок сена. Сено было еще волжкое, от него наносило луговой прохладой, видно, косили отаву, успевшую подняться на заливных лугах, по лощинам.
Кто же это живет здесь? В моем доме живет… В сердце ворохнулась непонятная обида, и, может совсем некстати, подумалось, что я являюсь наследником этих двух комнат в хате под соломенной, уже почерневшей крышей. Захолодевшая щеколда уколола ладонь. Почему мать мне ничего не написала о новых жильцах? Впрочем, последнее письмо я получил от нее в июле, а ей посылал, наверно, еще в июне. Ну да, точно. Тогда приближались мои именины, и припомнилось, как, бывало, в детстве отмечали их. Просыпаясь, я всегда видел на столе большую эмалированную чашку, наполненную до краев ало мерцающей ягодой — лесной земляникой. Так было каждый раз, даже если в какой-то год земляника не уродится, мать все равно к этому дню ухитрялась нарвать по сборушкам на полянах этих солнечных, ласково светящихся ягод. Теперь понимаю, что совсем не зря веснами она примечала места, где в сумятице трав рассыпаны мелкие желтовато-белые цветы. Я ел сочную спелую землянику, и мать подсаживалась к столу и рассказывала, как в тот воскресный июньский день, когда я родился, Феня Сизворонка принесла ей чашку вот такой же ягоды.
Вспоминая это, мать светлела лицом, и в глазах ее, притуманенных многими бедами и неурядицами, появлялось что-то молодое, ласковое.
В июне этого года, за неделю до именин, всплыло все это, и вспомнилось, что вот уже несколько лет никто не ставит передо мной чашку с наливистой душистой земляникой. Не будет ее и в этот мой, двадцать седьмой июнь. И еще подумалось, что очень черствый я человек и плохой сын. Ни разу не догадался в такой день проснуться на заре, уйти по росным стежкам в луга и принести матери земляники, той самой ягоды, что напоминает ей о молодости, о ее нерастраченной силе, о еще ничем не омраченной радости жизни.
Подумав об этом, хотел написать длинное письмо, написать такие слова, чтобы мать почувствовала: обо всем помню, ничего не забыл, благодарен ей, неграмотной женщине, научившей меня понимать буйство весенних разливов и осеннюю задумчивость тихого, затянутого паутиной леса, обучившей ворочать тяжелую землю и пьянеть от ее густого парного запаха. Только теперь могу я осознать, какую нужно иметь душу, какое зрячее сердце, чтобы после длинного дня изнурительной работы на огороде вести свое шестилетнее чадо через комариный лес, показывать ему туманные озерушки, зацветающую калину…
Захотелось сказать за все это какие-то очень сыновние слова, но то ли я не смог их найти, то ли застыдился, только письмо вышло, как обычно, коротким и сухим: «Жив, здоров, работаю…» А тут подоспела хлебоуборка, начались командировки по районам. После июня так и не собрался написать матери, и обижаться на нее, что не сообщила о квартирантах, мне никак нельзя.
Щеколда неуверенно забрякала. Стучал я минут пять и наконец услышал, как отворилась комнатная дверь, знакомо шаркнула деревянная задвижка и чужой женский голос спросил:
— Это ты, Коля? Я уже спала…
Половицы снова заскрипели, опять протяжно скульнула дверь, и все стихло. Я вошел в чулан и остановился, не зная, что делать дальше. В комнате чиркнули спичкой, узкая полоска света пробилась между дверью и притолокой и желто разлилась по полу.
Постучав в комнатную дверь, стал объяснять, что я никакой не Коля, а Геннадий Донецков, когда-то живший в этом доме. Объяснение вышло довольно пространным, но вряд ли вразумительным. Женщина заметалась по комнате, послышалось, как она спешно натягивала на себя юбку или платье. Я стоял в темном чулане и не мог ничего понять. Наконец дверь распахнулась, и серые глаза вцепились в меня. Они мне бросились сразу, удивили своей усталостью. Даже во встревоженности глаза оставались как бы заплаканными.
— Не пугайтесь, грабить не буду, — сказал я, смеясь.
Мне хотелось сразу успокоить эту женщину, стоявшую по ту сторону порога и так же, как я, ничего не понимавшую.
— Скажите, кто вы? — спросил я несколько игриво.
— Я? Я… Елена Владимировна, — при этих словах женщина вздрогнула и, как мне показалось, хотела захлопнуть дверь перед моим носом. Но отчего-то не решилась.
Моего тона она явно не принимала, и я поторопился повторить все то, о чем говорил за дверью. Сказал, что я сын Екатерины Степановны Донецковой, которая жила в этом доме.
— Да, да, я знаю, — голос Елены сразу отмяк, — это Колина тетя, она нам разрешила.
Я догадался, что Коля, за которого меня приняли вначале, не кто иной, как мой троюродный брат Николай Буянов. А это, значит, его жена…
Очень нерешительно Елена позвала в комнату, предложила чаю. Жажда меня не мучила, но что-то надо было делать, пришлось согласиться. Пока она искала чайник, наливала в него воду, я наломал тонких дров — поджижек, развел на загнетке огонь. В толстом закопченном чайнике вода долго не закипала, и до чаепития я успел узнать, что Николай теперь работает бригадиром, сейчас он днюет и ночует в степи, потому как затянули с севом озимых, что Елена учительствует здесь третий год, а поженились они в прошлую осень. Зиму и весну жили вместе с его матерью.
— Тяжело нам с ней было, очень, — сказала Елена, как бы оправдываясь. — Пока свой дом не достроим, придется вот так…
Тетка Фиса, мать Николая, никогда не была для меня очень уж близким человеком, но все равно слова Елены задели меня, какая-то неприязнь к этой молоденькой женщине родилась сразу. Ну что плохого могла ей сделать Фиса, женщина безропотная, пуганая-перепуганая? Жила она как-то в себе, на отшибе от людей, хотя весь век шла с ними бок о бок, и на колхозной работе и в станичных делах. Первой в разговоры Фиса ни с кем не вступала, даже на зимних посиделках, когда бабы, экономя керосин, собирались вязать пуховые платки в чьей-нибудь хате, она только слушала рассказы других. Если о чем спрашивали Фису, почти всегда ответ был один: «Не знаю, не знаю». Ее так и прозвали в станице — Фиса-не-знаю.
И правда, не знала она многого. «Чудеса: тут начертят — там понимают, там начертят — тут понимают», — удивлялась она тому, как это люди пишут письма. Она не могла запомнить, какой месяц года за каким следует, и поэтому не знала точно, кто из двух ее детишек когда родился.
— Не знаю. То ли за неделю до троицы, то ли после. А месяц какой, не скажу…
Знает тетка Анфиса только тяжелую работу, умеет она по музгам, по кустам скремтать по щепотке сено, заналыгать норовистых быков, ходить за плугом, лепить кизяки, плести плетни. Руки у нее крупные, жилистые. Да и как им быть, ее рукам, белыми да нежными, если с десяти лет впрягли ее в хозяйство: отец сено косит — Фиска, греби; мать хату мажет — Фиса, меси глину. До восемнадцати лет гнула хрип дома, в двадцать девятом году улыбнулось было ей солнышко, отдали замуж за Гришку Буянова, парня бедного, но работящего, жалостливого. Только стала Фиса в себя приходить, как случилась беда — забрали ее Григория за вредительство. Работал он на конюшне, убирал колхозных лошадей. Один жеребчик, на котором председатель колхоза Нарышников ездил, возьми да издохни.
С того дня Фиса, оставшаяся с двумя ребятишками, опустила платок еще ниже, до самых бровей, замкнулась, нелюдимой стала. Шли годы, менялись времена, а она все не могла оттаять душой, слово лишнее боялась сказать.
— Не слыхала, Спиридоновна, вроде в магазине соли в этом месяце не будет? — крикнет ей через плетень соседка.
— Не знаю, не знаю, — торопливо буркнет Фиса и бочком юркнет куда-нибудь в сторону.
Или:
— Какой день-то нынче, Анфиса? Закружилась я совсем…
— Не знаю… Да пятница, вроде, — испуганно помолчав, спохватится она.
…Кипяток заклокотал, но мне совсем не хотелось его пить. Обжигая раскаленным стаканом пальцы, я старательно, глоток за глотком отхлебывал чай.
— А вы в командировку сюда или так, проездом? — спросила Елена без тени любопытства.
— Нет, насовсем.
— В район, конечно? — голос встрепенулся заинтересованно.
— Сюда в Обливскую.
— А я слышала, что вы журналист, — протянула Елена, и в усталых глазах ее промелькнуло недоверие.
Может, она засомневалась, что я действительно тот, за кого себя выдаю, то ли в том, что работал в газете.
— Вторая комната забита? — кивнул я на дверь в горницу.
— Да. Мы туда даже не входили. Здесь ложитесь, на диване, — растерянно предложила Елена. — Чего ж теперь… Что же, вы, хозяин, и во дворе будете?..
На сенном приметке я достал из своего рюкзака байковое одеяло, расстелил его, укрылся плащом. Проваливаясь в мягкое пахучее логово, почувствовал вдруг, как гудят ноги и тело обволакивает усталость. Я закрыл глаза, но забытье не приходило. Сентябрьский знобкий ветерок прогонял надвинувшийся было сон, бодрил. Чтобы отрешиться от всяких дум, разделил небо пополам и стал считать звезды. Раньше это помогало, хотя и не всегда.
…Десять, двадцать пять… девяносто семь… Старался видеть эти цифры, но где-то за цифрами проходило связанное с домом матери, с этим вот двором, где теперь лежал на сене, со станицей, в которой прошли мои первые пятнадцать лет, куда позже приезжал заведовать клубом. Звезды светили те же самые, что мерцали в глубине той далекой летней ночью, когда по кочковатой лесной дороге мы с матерью везли сено на скрипучей арбе. Так же глядел я на синие, часто моргающие точки, мучаясь тем, что Надька ушла с игрища с Васькой Звонаревым. Эти же звезды не смогли мне ответить, почему Кольку Буянова не приняли в комсомол.
Мы с ним учились в одном классе и вместе подали заявления. Кольку спросили про отца. У меня тоже спрашивали.
— Вот ты вступаешь в комсомол, — говорил мне высокий раскосый парень из райкома, — а сможешь ты всегда быть принципиальным? Если твой отец украдет или еще что-нибудь такое совершит, ты заявишь об этом?
Я хотел ответить, но молчал, стало очень нехорошо, чем-то горячим залило горло, и я стоял, потупив голову. А высокий райкомовец, опершись руками об учительский стол, повторял:
— Так сообщишь или нет?
Исподлобья я видел, как Анастасия Ивановна, наша классная руководительница, хотела что-то сказать, склоняясь к нему, но он движением руки останавливал учительницу и не мигая глядел на мой наголо стриженный затылок. С соседних парт все громче подсказывали мне, а я все равно молчал, и тогда вскочил Пашка Каменнов, он крикнул громко и обиженно:
— Его отец на фронте погиб!
…А Кольку Буянова не приняли. Сказали, что раз по письму у него тройка — нельзя. Но других-то с двумя и тремя тройками принимали. И это было нам непонятно.
Какой ты теперь стал, Колька? После семилетки мы ни разу не виделись. Он тоже уезжал, поднимал целину. А теперь жить нам под одной крышей.
…Пятьсот девяносто третья. На этом счет звезд оборвался. Прямо надо мной низко, под серыми набухшими облаками вырисовался журавлиный клин. Птицы жалобно курлыкали, и крик их заставил подумать о том, что, мотаясь по свету, они никогда не забывают о густых камышах на затоне, где впервые поднялись на крыло и узнали небо. Над какими бы землями ни кружили они, куда ни заносило их ветром, рано или поздно память позовет их сюда. Хоть и голодно бывало им тут и нежданные заморозки опаляли крылья, птицы всегда возвращаются. Это ничего, что у них бывают расставания с этим краем, может, эти расставания и рождают на свет, дарят земле и небу журавлиную песню.
Утром я нашел тетрадь. Тетрадь как тетрадь… Она не в сафьяновом переплете, и нашел я ее совсем не там, где обнаруживают дневники и позабытые письма — не в гостиничном номере, не в купе вагона, а в старом ларе из-под муки, с дном, прогрызенным мышами…
«15 и ю л я.
Ученье — свет, неученье — культпросвет. Как я смеялся, услышав эту новую поговорку. Мне было так же весело, как на том уроке по клубному делу, когда Людка Кулешова сказала, что «при проведении тематических вечеров в президиум избираются лучшие производители колхоза», или как длинный Саня Паршин доказывал историчке, что Нахимов перешел Альпы. И потому насчет культпросвета и неученья показалось мне очень забавным. А теперь не смешно мне от этой поговорки. Вот уже второй месяц заведую я Обливским клубом. Я принял ключи у непричесанной, захлюстанной девчонки. Ее держали до моего приезда. У нее произошла большая недостача по билетам, и еще месяц назад ей сказали, чтобы она подыскивала себе работу.
— Ну вот, принимай, — сказал мне председатель Совета Авдей Авдеевич и повел рукой над дощатыми, грубо сколоченными скамейками, беспорядочно разбредшимися по залу. — Ну-кось, Алевтина, где тут у тебя имущество? — обратился он к девчонке.
Она тотчас же поднялась на сцену, подошла к серому облезлому шкафу и дернула за дверцу. На пол посыпались старые, посеченные мышами газеты, костяшки домино, два пакетика с синькой. Авдей Авдеевич бережно поднял эти пакеты и сунул мне.
— Возьми. Будешь писать на доске, какое кино.
Здесь же в шкафу я увидел банку из-под баклажан, в которой была разведена синька, из нее торчала засохшая щетинистая кисточка.
— Разбирайтесь тут, потом придете в Совет с актом, заверим.
Авдей Авдеевич ушел, а мы с Алевтиной продолжали сдачу-прием. Минут через пятнадцать я знал весь инвентарь клуба: гармошка тульская четырехрядная с залегающими басами, три оконные занавески из синего сатина, скатерть, партия домино без дубля «шесть-шесть», лампа керосиновая десятилинейная, стол, шкаф, чернильница, одно плакатное перо. И все.
Нет, это все-таки безобразие доверять культуру на селе таким вот Алевтинам. До чего довела клуб! Надо немедленно выбросить всю рухлядь, купить оборудование, наладить работу кружков. Авдей Авдеевич сразу поддержал меня. Когда мы подписывали акт, сам напомнил:
— Ты на наглядную агитацию первым делом подналяжь. А то Алевтина запустила это дело…
Куда дальше! Один плакат у сцены прибит головастыми гвоздями, на нем грудастая женщина стоит, обхватив обеими руками пшеничный сноп. Сквозь серый слой пыли едва можно прочитать подпись: «Женщина в колхозе — большая сила». Кажется, этот плакат я видел здесь еще три года назад, когда ходил в школу.
Ну ничего. Засучим рукава.
2 а в г у с т а.
Полмесяца пишу лозунги, плакаты, вырезаю из журналов картинки и делаю фотомонтажи. Привел клуб в божеский вид, одекорировал красные уголки. Потихоньку наладим дело.
А Авдей Авдеевич все-таки чудак, уже недовольно ворчит: «Поэкономней надо, а то так всю годовую смету на одну краску угонишь. Не в городе живем. Плакатик-другой, и хватит».
28 а в г у с т а.
Зарядили дожди. До дальних бригад невозможно добраться. Да и делать там особенно нечего, «боевые листки» выпускают учетчики. Полдня сидел без дела у окна, глядел, как пузырятся под окном лужи. В обед зашли в клуб Авдей Авдеевич и Сергей Максаев, принесли бутылку водки.
— Надо погоду обмыть, — подмигнул мне киномеханик. — Чтобы ноги были сухими, промочим горлышко.
Он содрал с бутылки белую головку, налил в кружку и придвинул мне.
— Пей, не робей, пьет даже воробей.
— Я не могу, рабочий день ведь. Да и с какой стати? — отказался я.
— Ха, работник, — осклабился Сергей. — Вы слышите, Авдей Авдеевич? Вы, председатель Совета — нуль без палочки, а он работник…
Председатель никак не показал своего отношения к сказанному, и Максаев опять подвинул кружку.
— Пей, не ломайся.
Я молча встал и направился к выходу.
— Во, культура! — крикнул вслед киномеханик. — Требует. Наша компания ему не подходит…
7 с е н т я б р я.
Чем же мне все-таки заниматься? Одно дело — не время, на другое — нет средств, третье просто не под силу нашему клубу. Зачем же я тогда тут и за что мне платят деньги? Уж не за то ли, что стал я штатным писарем у старух? Иной раз еще дома, завтракаю, а какая-нибудь бабка лезет на крыльцо и просит написать в собес «в счет пензии», или жалобу в прокуратуру о том, что чью-то внучку обозвали нехорошим словом, а что внучка ее не какая-нибудь ветренка, вот и справка есть от врача.
Почерк мой районному прокурору, наверное, даже по ночам снится, в неделю раз, а то и два пишу я обливцам всякие бумаги. О перебоях с солью, о сбежавшем зяте — обо всем оповещают они прокурора. Не знаю почему, но в станице нашей самым главным человеком считают прокурора.
Что бы я делал, не будь этих жалоб?! Правда, библиотекарша, Наталья Васильевна, успокаивает меня все время, что работы хватит.
— Скоро перепись скота у граждан, а там выборы, весной на заем надо будет ходить подписывать, — перечисляет она, недоуменно заглядывая мне в глаза. — Не-ет, сложа руки не посидишь. Сколько завклубами при мне перебывало, и еще никто не жаловался, что нечего делать…»
Все это писал я сам. В пятьдесят пятом году, когда работал здесь в Обливе заведующим клубом. Общую тетрадь, девяносто шесть страниц исписал за десять месяцев. Значит, было все-таки свободное время!
Я даже не предполагал, что тетрадь эта еще существует, но утром наткнулся на нее.
Еще до рассвета, продрогнув на примётке, я отыскал в сарае молоток, щипцы и отбил вторую наружную дверь. Из горницы дохнуло холодом и горьковатой пылью. Комната оказалась совершенно пустой, лишь в углу стоял мучной ларь. Не знаю, почему он называется мучным, во всяком случае, не могу вспомнить, чтобы когда-то хранилась в нем мука. Может, еще давно, до моего рождения. В войну, замешивая слащавые коричневые желудошники, мать нередко вздыхала:
— Мучицы бы хоть горстку. До войны-то в этом ларе сеянка была. Бела-а-я сеянка, как солнце! — И тут же спохватывалась: — Ну да ничего, брюхо не зеркало.
В последние годы, наведываясь к матери в отпуск, я видел в ларе старую обувь, всякие тряпки. Хлеба теперь было у нее много, и она держала муку в сорокаведерной металлической кадке, занимающей добрую половину кладовки. А в ларь — чего там войдет, каких-нибудь пуда три.
Теперь же в нем были сложены мои старые учебники, сборники песен и пьес, а на самом дне увидел я свой дневник. Не спеша перелистал пожелтевшие страницы — все-таки любопытно через девять лет встретиться с собой восемнадцатилетним.
«16 о к т я б р я.
Создал драмкружок. Долго не удавалось это сделать — понравится пьеса, а в ней — то слишком много действующих лиц, то декорации сложные. С отчаяния засел писать сам. Писал и сразу прикидывал, кто кого будет играть. Пьеса называется «На заре». Действующие лица — наши обливцы, даже фамилии их не стал менять.
В мае девятнадцатого года в станицу ворвались белогвардейцы, арестовали почти всех коммунистов и комсомольцев и заперли их в амбар, собираясь расстрелять. Часовым у амбара поставили нашего обливца, урядника Прокофия Зубреева, пришедшего с белыми. Среди арестованных был Назар Каменнов, парнишка-чоновец, с которым тайно встречалась Настя Зубреева, дочь урядника. Узнав об аресте любимого, девушка вечером прибежала к амбарам и, изображая великую радость от встречи с отцом, кинулась к нему, обвила шею руками, да так и не расцепила, пока Прокофий не рухнул на землю. Красные той же ночью связались с отрядом Миронова, что стоял на хуторе Отрадном, неподалеку от Обливской. На заре красногвардейцы выбили белых из станицы. В бою на рассвете погибла Настя Зубреева. Схоронили ее возле церкви за белой каменной оградой… Об этом я и написал. Сегодня читали, пьеса всем понравилась. Кирилл Завьялов расчувствовался, даже обнял меня:
— Молодец, Гена, все точь-в-точь…
Но через минуту, когда стали распределять роли, он же чуть не кинулся на меня с кулаками. Как самому старшему я предложил ему играть Прокофия.
— Ты ш-што, смеешься? — затрясся в гневе Кирилл. — Я, красный партизан, буду эту сволоту изображать? За этим Прошкой я по степям гонял, из-за него руки лишился, а ты меня в его личину…
Никакие уговоры не помогли. На другие роли исполнителей подобрали быстро. Назара будет играть его же сын Сашка Каменнов, Настю — Нюська Варламова, нашлись и для остальных ролей исполнители. Правда, не решено еще, кто будет играть красноармейца. Эта роль без слов, а молчать на сцене никому не захотелось. Кто-то в шутку предложил пригласить Паку Громова, мол, все равно он немой. А вообще это идея — самодеятельность он любит.
19 о к т я б р я.
Взял у тети Насти адрес Камышинки, написал ей.
…Вчера на районном семинаре заведующий отделом культуры разносил меня в пух и прах. Оказывается, обливские старухи сами умеют сочинять грамоты. Да еще какие! Двенадцать человек послали в Москву прошение об открытии в нашей станице церкви. Среди жаждущих молиться — мои троюродные бабки — бывшие певчие — Прасковья и Анисья.
— Вот что значит пустить антирелигиозную работу на самотек! — кричал заведующий. — И самое поразительное, — он сделал паузу, поднял над ухом палец, — эту бумажку подписали родственники культработника. Возмутительный случай! Мы еще разберемся с тобой, Донецков! Надо выяснить, есть ли у тебя призвание работать в клубе…»
Девять лет прошло с тех пор, но все равно я не мог с уверенностью сказать, в чем оно, мое призвание, хотя пора бы уже, потому что годы, когда нащупывают свою тропинку, остались далеко позади. Знаю только одну свою тревогу, одну боль. Конечно, она не только моя, но и моя лично. Плохо в нашей станице с культурой, жмутся обливские парни и девчата к городам. Отработав обязательный срок, немедленно, будто после принудиловки, уезжают молодые агрономы и учителя. Минувшим летом в редакцию нашей областной газеты явился парень и прямо с порога зло предложил:
— Пишите про меня фельетон. Я убежал из села.
И назвал станицу Обливскую.
Теперь я сам был тут. Возвращаясь сюда, не ставил перед собой никаких высоких целей, вышло все просто, по настроению, что ли. С приближением осени стала сниться мне Обливская: поезда кричат на вокзале, а чудится, будто кочета орут. Жил я как раз возле железнодорожных путей, на сборном пункте отдела переселения. Квартиру редактор мне давно обещал, и, наверное, все-таки я получил бы ее. Впрочем, и на сборном жилось мне совсем неплохо. Вечерами, возвращаясь из редакции в свою угловую комнату, включал свет, и с плаката, приклеенного на середине стены, глядел на меня синеносый улыбающийся здоровяк, подняв над головою топор. Крупными буквами он спрашивал у меня: «А ты не хочешь в Сибирь?» — и буквами помельче обещал общежитие и другие блага. Никогда не был я одинок — чуть начинало светать и старая дверь финского домика уже стонала от кулаков. Я выходил, и какой-нибудь дядя, похожий на того, плакатного, начинал расспрашивать у меня, куда можно завербоваться. Поначалу я неосторожно признавался, что просто живу здесь, а работаю в газете. И потому не в курсе. Тогда начинались рассказы из жизни, про которую можно и даже необходимо написать роман. Приходилось терпеливо слушать, пока стрелки часов не подползали к девяти и в пункт приходил уполномоченный оргнабора. Но вскоре я изучил все места, где требовались рабочие, условия договоров и объяснял вполне компетентно. Можно сказать, в Обливскую я сбежал от настойчивых требований стать романистом.
А если говорить серьезно, то, пожалуй, и не объяснишь убедительно, как все это произошло. Мелкие все причины. Ну хотя бы такая: недели за три шел на рассвете с дежурства, тишина, безмолвие. И вдруг журавлиный крик сорвался с неба. Отец вспомнился, как лечил он хромого журавленка.
Повлияла, наверное, и стычка с секретарем обкома комсомола. Года полтора я был у него личным писарем — выступления, доклады сочинял. А тут вдруг отказался. Надоело! Эх, как он взвился: «Ты не забывай, из какой глуши тебя вытащили!»
Положил я аккуратненько на его стол пачку справок, выматерился и ушел.
…Ну и это не самое главное. День за днем где-то в глубине души копилась неудовлетворенность тем, что я делаю…
Одним словом, позвало на родину. Что и как сложится, не пригадывал. Сельской работы я никогда не боялся. Долго даже не представлял, что есть люди, которые не ходят за плугом, не косят сено, не таскают на горбу тяжелые угловатые мешки с кукурузными початками. Так жила моя бабка, так мать жила, и вместе с ними я рыл землю, косил травы, таскал мешки. Но из Обливской я все-таки уехал. Тогда многие уезжали, и это считалось не зазорным, а похвальным.
— Учитесь, а то будете быкам хвосты крутить, — часто повторяли нам в школе.
В первый раз я услышал об этом, кажется, в третьем классе и тогда же дал себе слово одолеть арифметику — лучше уж позубрить, чем так мучить быков.
В культпросветшколу собрался неожиданно — попалось на глаза объявление о приеме, и я решился. Мать поплакала, но отговаривать не стала: «Езжай, сынок, все специальность, кусок хлеба будешь зарабатывать». Вот так и вышло. А в клубе работать мне совсем не хотелось. Чего там интересного? Разве только когда кино привезут. Те, кто работал в нашем клубе, не вызывали у обливцев уважения, а скорее подковырки, насмешки. В войну жила в станице приезжая Дина-избачиха, худенькая, с тонкими, как у овечки, ножками. Запомнилась она тем, что раздавала собакам молоко. Как-то под вечер Дина появилась на Герасимовой улице с синим чайником в руках. Было это в начале зимы, только что выпал снег, и она в резиновых ботиках, поскальзываясь, направилась во двор Фени Мелеховой. Из хаты Сизворонки избачиха вышла, держа чайник чуть на отлете, видно было, что он полон и Дина боится его расплескать. В эту минуту выскочила откуда-то общипанная собачонка, забрехала и кинулась под ноги перепуганной избачихе. Она поставила чайник на дороге и, пока собака лакала молоко, успела убежать. После, каждый раз, как только Дина покупала молоко, ее обязательно встречала чья-нибудь дворняжка. Мальчишки специально караулили избачиху, чтобы попугать ее…
Давнее, забытое, грустное, смешное проплывало перед глазами, когда я листал старый дневник.
В станице нашей не назначают свиданий. Расставаясь у плетня после третьих петухов, парень не спросит у девчонки, встретятся ли они завтра. И так ясно, что вечером оба придут в клуб, он покурит в коридоре, постучит в домино, может, даже станцует с ней, если девчата уломают гармониста поиграть. Клуб всегда открыт, никакие случайности не изменят давно установившегося правила. А окажись клуб на замке: запил ли где заведующий, или вызвали его в райцентр на семинар, клуб откроет Даша, она уборщица не только в правлении, но и тут. Но если даже и ее не найдут, все равно встреча состоится, потому что в клуб молодежь заходит как бы для разминки. Самое главное бывает потом, на игрищах, на поляне за школьным углом. Но туда идут только неженатые, незамужние.
Мне хотелось увидеть Надежду Мартынову, но не идти же мне к ней домой — такое в Обливской осуждается. Но я все-таки встретил ее. Утром, шагая в правление, издали увидел, как через мост шла женщина в стеганой фуфайке, тяжелых сапогах, клетчатом платке с махрами. Я угадал ее сердцем, потому что от той, далекой Надьки-Камышинки мало чего осталось. Но сердце трепыхнулось, как трепыхается спросонья вспугнутая птица. Я видел, как и Надежда сбилась с размеренного шага и в походке ее появилось что-то давнее, девчоночье: угловатое, растерянно-несмелое, словно вошла она на мартовский ненадежный лед.
— Здравствуй, Надя! — неестественно бодрым голосом крикнул я издали.
Я испугался, что если мы приблизимся молча, если не успеем заговорить хоть о каких-нибудь пустяках до того, как подойдем к колодцу, где дороги сливаются, мы не сможем найти слов даже самых обыденных и разойдемся в неловкости, как бы тая обиду.
Надежда тоже свернула со стежки, чуть подалась в мою сторону.
— Надолго к нам? — спросила и, подождав, пока я ее нагоню, уточнила: — В гости или как?
— Если примете, то насовсем…
Надежда вспыхнула, и я, заминая неожиданную неловкость, перевел на другое:
— Куда это ты ни свет ни заря бежишь?
— По-городскому,-может, еще и не заря, а по-нашему, уже день, — в голосе Камышинки послышалась мне насмешка, но это только послышалось. Тут же она начала рассказывать о том, что в Обливскую вернулась года как четыре, пошла в доярки, а когда за пьянки выгнали Сергея Максаева, послали на курсы киномехаников. «Теперь просвещаю массы», — с грустью заметила она.
Говорила Надежда торопливо, ей было некогда, она спешила на птицеферму вместо приболевшей тетки, да и потому еще, наверно, что в станице нашей не принято подолгу точить лясы замужним женщинам с парнями.
— Ой, рассвело совсем, бежать надо! — спохватилась Надежда, взглянув на вынырнувшее из-за леса солнце.
Мне нужно было застать в правлении председателя колхоза, пока не уехал он куда-нибудь, поговорить с ним о работе, и я пошел к конторе.
Председатель колхоза принял меня сразу. Сначала я даже подумал, что за столом сидит кто-то из приезжих: представитель райкома партии или еще откуда-нибудь-уж очень не обливским, не сельским был весь его облик: чистое, не тронутое ветрами лицо, крахмально-белая рубашка, позолоченное пенсне — все подчеркивало его интеллигентность. И то, как, встречая меня, вышел он из-за стола и усадил в кресло, не походило на манеры тех, кого я знал раньше на этом посту. Он очень внимательно, даже с каким-то уважением выслушал меня, и за стеклами пенсне в черных цыганских глазах появилась хитринка.
— Ну а если по-честному, зачем вы сюда приехали? — спросил он, по-свойски положив белую ладонь на мою руку.
— Я же говорил вам, не было квартиры, ну и вообще, родился здесь…
— Неубедительно! — засмеялся председатель и забарабанил длинными пальцами по пластмассовому стакану, из которого выглядывали остро очиненные карандаши и листок-памятка с рисунком жука кузьки.
Я заверил, что обманывать мне ни к чему, если надо, могу принести трудовую книжку, где записано, что уволен по собственному желанию.
Председатель сочувственно глянул на меня, потом через окно в гараж, где шоферы копались возле разобранных машин, и сказал:
— Жалко, что вы не агроном. Сегодня же нашел бы вам дело… Сбежал недавно от нас один в райцентр. Все землепашца из себя корчил, а сам…
Некоторое время он украдкой из-под очков разглядывал меня и вдруг спросил:
— Прицепщиком пойдете? Зябь нас под корень рубит. Людей не хватает, а тут осень… Видите, какая сушь…
Председатель отодвинул ящик стола, покопался в бумагах, вынул сводку, стал изучать ее, бормоча под нос: «Зябь, зябь, где тебя взять?» Кажется, он совершенно забыл обо мне, и когда поднял от сводки глаза, в них мелькнуло удивление:
— Простите, пожалуйста, мы же не договорили. Значит, так: во вторую бригаду, к Николаю Григорьевичу Буянову. Завтра утром туда идут машины. С ними и доберетесь.
Председатель пожал мне руку, но, когда я взялся за дверь, окликнул:
— И все-таки, что же помешало вам жить в городе? Наверно, женщина какая-нибудь…
— От них все зло, — засмеялся я и вышел из кабинета.
Скажу наперед, причина моего возвращения в Обливскую, предполагаемая председателем колхоза, стала для меня в дальнейшем палочкой-выручалочкой. Спрашивали все — молодые, старые, родные, чужие. Но объяснениям моим, не очень четким, верили немногие. Чаще собеседники недоверчиво улыбались, качали головами, и мысли их нетрудно было угадать: «Загибаешь, мол, парень. А зря. Все равно узнаем — слухом земля полнится». А колхозный бухгалтер Фома Иванович Бородин — сухонький старичок, допросив, сколько мне платили в городе, и отстукав эту сумму на счетах, прыснул в кулак:
— От такого, примерно, жалованья, при чистой работе, да к нам в колхоз добровольно? Это ты, примерно, неправду гутаришь.
Даша-уборщица была еще более категорична.
— Ты мне не говори, — махнула она рукой прямо в мое лицо, — платить тебе будут из города. Зачем-нибудь послан ты сюда…
Но стоило туманно намекнуть что-нибудь о женщине, все сразу верили, расспросы прекращались. «Понятно, мол, с кем не бывает?» В таких беседах со встречными и прошла половина первого дня моего пребывания в Обливской. Люди из города появляются у нас не так, чтобы уж очень часто, и всякому хочется узнать, зачем я приехал, а главное, какое там питание, что почем на рынке — почитай ведь из каждого дома кто-нибудь сын ли, дочь или просто родственник обосновались в городах.
Давно еще как-то мать сказала:
— Иной день не то что человека не увидишь — собака по улице не пробежит…
В словах этих много правды. Часто улицы станицы тихи, безлюдны. Но в тот день мне то и дело кто-нибудь встречался: у магазина толпились женщины, стояли в очереди за тюлем, тут меня остановила тетка Анфиса, у кузницы поймала Дуня-Святая икона и пристала с расспросами, не встречал ли я там ее внука Леньку, директор школы Тит Данилович вез на тачке с огорода мешки с картошкой и, воспользовавшись встречей, сел передохнуть, пожаловался, что дети пошли какие-то трудные.
Я бродил по станице, и она казалась мне немножко чужой. Обливская виделась мне помолодевшей, вытянувшейся вверх — редко где стояла старая пригорюнившаяся хатенка, все больше новых домов на кирпичном фундаменте, крытых шифером. А у кого не хватало достатка на пятистенок, поставили флигельки, тоже аккуратные, чистые. И на стене каждого дома, над крыльцом или окном прибит репродуктор. Это крестьянская расчетливость: летом дел много и все больше во дворе, а знать-то надо, чего в мире нового. Вот и приспособились. Складывает, скажем, хозяин приметок, а одним ухом слушает.
Приметы эти радовали, но вместе с тем чувствовал я сожаление о чем-то утраченном. Идешь, бывало, по улице, смотришь на дома, и они тебе о своем строителе и жильце рассказывают: у одного наличники резные, как кружева, у другого — звездастые, третий еще что-нибудь придумал, выказав свою приверженность к цветам или к птицам. А теперь все уж гладенько больно, безлико, как бы на одну колодку сбито… Может, это мое личное восприятие, не знаю…
Отметил я и то, что люди стали более свободны, они находят время ходить в библиотеку днем, а то просто посидеть на карше. Тогда, девять лет назад, в будни такого не было. Но летом, наверно, и теперь обливцы не особенно прохлаждаются. Никому так не жарко в летние дни, как человеку сельскому. В июне, июле, августе станица наша прямо-таки немеет: все, кто в силе, — на поле, старухи — на огородах, а ребятишки, пользуясь безнадзорностью, не вылазят из Медведицы, пропадают в садах. Чуть-чуть погомонит Обливская вечером, когда встречают с попаса скот. Но минуты эти коротки, лишь поздороваться да обменяться новостями. Но уж если сойдутся женщины под горой, возле колодца, ожидая коров, то не молчат ни минуты. Дед Фома, колхозный бухгалтер, говорит, что сплетни всякие за эти полчаса бабы, примерно, ведрами черпают. Особенно, если Дашка там. Скота, правда, у нее никакого нет, но почти каждый вечер, убрав в конторе и клубе, бежит она туда.
По узенькой улочке, слегка притрушенной бледной кленовой листвой, шел я в лес, к Медведице. Сады редели, по обеим сторонам дороги сизо дымился поспевающий терн. Этой дорогой мы с Камышинкой лунными ночами ходили в Панский лес — рвать ландыши. Нам нравилось бывать вдвоем в жутковато-черном лесу и искать в цепких густых кустах холодные от росы белые цветы-звоночки. У нас был уговор: за самый крупный ландыш — поцелуй. Ландышей в лесу цвело много, и нередко мы успевали вернуться в станицу только к рассвету. Любовь свою мы не таили, о ней в станице знали все, и мы не боялись, если кто и увидит нас.
Среди других девчонок выделил я Надьку еще в шестом классе. Любовью это назвать или как еще, но Камышинка мне нравилась. На игрищах, когда надо парами ходить от столба до столба, я шел только с ней, при игре, когда ведущий, выбирая себе девчонку, подходил к Надьке, я никогда не отдавал ее, и получал по нескольку десятков горячих ременных ударов по ладони. Такие уж правила этой игры. Чаще всего ведущим вызывался быть Васька Звонарев, Камышинка ему нравилась тоже. Один раз она все-таки ушла с ним с игрищ, чтобы за что-то досадить мне. После этого мы с ней не разговаривали целую неделю. Я мучился, страдал, а Надька, как мне казалось, очень радовалась этому. Приходя в эти вечера на игрища, она смеялась так звонко, как никогда раньше. Я еще не знал тогда, что люди смеются не только от радости…
На седьмой день мы помирились, но через месяц я уехал учиться, Надька пошла в восьмой класс. Мы исчисляли тогда время от письма до письма, от каникул до каникул. Потом я вернулся сюда и стал работать в клубе. И тогда-то были ландыши в ночном лесу и дерзкие планы. Надька собиралась поступать в медицинский институт, а я в геологоразведочный, чтобы затем вместе уехать куда-нибудь далеко, в тайгу, где неимоверно трудно, где сможем жить только мы.
Но одна августовская ночь поломала все наши планы, хотя именно этой ночью, душной от ромашкового цветенья и еле уловимого запаха бессмертников, мы мечтали больше всего.
Мы сидели на свежей копне ржаной соломы и видели, как прорубаемся в тайге, идем к человеку, нуждающемуся в нашей помощи, на санках тащим этого человека через буран за десятки верст. Но так должны мы были жить в будущем. А в тот день мы просто работали на току, сортировали зерно, загружали им автомашины. Последний «ЗИС» ушел на элеватор, и все скопом, человек десять, мы пошли купаться в пруд. Охолонувшись, парни и девчата разбрелись, а мы с Камышинкой сели возле озера на копну соломы и мечтали.
Рядом в хлебах били перепела, тонко звенели кузнечики. Но все равно на земле было тихо-тихо.
— Давай считать голубые звезды, — предложила Надька. — Только голубые.
И это было счастьем — видеть звезды, слышать запах белых, как вызревший стебель ржи, волос, глядеть в зеленовато-глубокие глаза. В небе рождалась новая луна, и хотелось верить в примету, будто все, что делается в новолунье, — надежно и надолго. Замолкли перепела, просветлело небо, а мы все слушали степь и, наверно, самих себя. И вдруг нас оглушил смех, Мы вскочили с копны и увидели Дашу.
— Раньше-то хоть в кусты хоронились, а теперь на виду у всех, — начала она стыдить нас, поставив ведро с водой на землю.
Надька непонимающе глядела на ее дергающийся подбородок, а потом крикнула, захлебнувшись слезами:
— Грязная, какая вы грязная!
— А ты меня не грязни! — оборвала Даша. — Мне-то все равно, ты не моя дочь.
Вечером тетя Настя, Надькина мать, сидела у нас дома и плакала, вытирая слезы ладонями:
— Да неужто правда все это? Всю-то жизнь свою положила я на нее. Лишь бы человеком стала.
— Нашли, кому верить, Даше, — упрекнул я ее…
— Может, оно и так, да ведь начнут теперь славить девку. На чужой роток не накинешь платок.
Выйдя на крыльцо, я услышал, как матери наши советовались, не сыграть ли уж нам свадьбу сейчас.
Открыв клуб, я долго стоял на крыльце, ждал Камышинку. Но она не появлялась. Я пошел к ней сам.
Дом Мартыновых в Замалыцкой части станицы, под самой горой, в садах. Всю дорогу я почти бежал и сбавил шаг только на их улице. Окна в доме не светились. Я остановился под яблоней и стал высвистывать соловьиный громок — наш с Надькой пароль. У яблони этой я бывал и в пору ее цветения, и когда ветви, отяжеленные белыми с краснобрызгом яблоками, обнизно выгибались над плетнем. Много летних незакатных зорь отстояли мы с Надькой возле шершавого теплого ствола. В ту июльскую ночь я был около яблони в последний раз. Я обнимал Надьку за худенькие плечи и говорил ей нежные и, наверно, очень глупые слова, но от них на глазах ее навертывались слезы.
— Камышинка, а может, правда нам пожениться сейчас? — спросил я, заглянув ей в глаза.
Надькины плечи выскользнули из-под моих рук, и, чуть склонив голову, она осуждающе прошептала:
— Эх ты!.. Бабьих языков испугался.
И, хлопнув калиткой, Камышинка убежала. Я стоял один в темной ночи и не мог понять, чем обидел Надьку. Додумался я уже позже, узнав, что еще на току подошел к ней Васька Звонарев и предложил расписаться.
— На твоем месте ломаться не стоит, — сказал он, встретив ее насмешливый взгляд. — Не каждый возьмет тебя такую-то…
— Какую? — задохнулась Надька.
— А ты не знаешь?.. Зря, что ли, говорят…
А вечером бухнул о свадьбе я.
Утром Надька исчезла из станицы. На плацу видели, как поймав попутную машину, она поехала куда-то, видно, на станцию. Больше никто ничего не знал. Только через три недели, в сентябре тетя Настя забежала ко мне в клуб сказать, что Надежда прислала письмо, сообщает, что в институт не попала, но возвращаться не хочет, ищет сейчас работу, и адреса своего пока не дает.
— Может, Гена, поехал бы, поискал ее там, — робко попросила тетя Настя.
И я ездил. Узнав, что в городе она не прописана, два дня ходил по улицам, садился в первые попавшиеся трамваи, вглядывался в лица девчонок в окнах автобусов, вздрагивал при виде белых, как ржаная солома, волос. Но это была не она, Надька не встречалась.
Осенью пришло от нее письмо. Оно было напечатано на машинке. Я даже вздрогнул, когда взял в руки конверт, — сразу вспомнились военные похоронки. Письмо показалось мне чужим, равнодушным. Даже где работает, Надька не сообщила, зато перечисляла почти всех обливских девчонок, которым я должен передать приветы. В конце просила писать ей до востребования. Это обидело меня больше всего — значит, от кого-то скрывает мои письма. И я отправил ей ответ еще короче: советовал не обременять машинистку и… Глупое, в общем, письмо, злое. Надька замолчала. Потом писал еще…
…Я сидел на обрывистом берегу Медведицы, спустив ноги под яр, на том месте, где обычно в пору ледолома собирались обливцы глядеть на бунтующую реку. К вечеру тут оставалась одна молодежь, ахали и охали гармошки, на берегу вспыхивали костры. Сколько парней и девчат, столько и костров. Пламя чьих костров сравнивалось, те и целовались на виду у всех. Не знаю, в чем тут секрет, но пламя полыхало так, как нужно было парням. У нас с Надькой не было таких костров, их жгут уже те, кто постарше.
Солнце свернуло к закату, подул ветер, обиженно зароптал в стороне лес, а я все сидел на берегу и глядел на воду. Река текла неторопливо и уносила в свои дали желтые листья, залетающие в нее с прибрежных осин.
Поужинав, я хотел лечь спать — машины в степь пойдут на рассвете, но вспомнил про объявление о фильме и, подумав, решил пойти в клуб.
Поначалу я даже растерялся, зайдя в зал, — так здорово изменился обливский очаг культуры. Под потолком сияла люстра, мягкие кресла поблескивали краской, радиола играла вполне современный танец, девчатам незачем было обхаживать гармониста, кланяться ему. Единственное, пожалуй, не изменилось — это то, что парни, облепив стол, били козла, подвыпившие толпились у порога, лузгали семечки, курили. И еще, как прежде в стороне, возле бачка с водой, в кругу девчат сидела Олимпиада Звонарева. Девчонки слушали ее и выразительно стреляли глазами по сторонам, а она, независимая и снисходительная, поглядывала на них. Так было и в мою бытность.
Внешне Олимпиада почти не изменилась: той же гордой короной лежали на ее голове аккуратно прибранные иссиня-черные косы, такая же чуть-чуть насмешливая улыбка постоянно дрожала на ее губах. Встретясь со мной глазами, она несколько минут разглядывала меня, потом встала, пошла через весь зал и села рядом.
— Слыхала — на постоянное жительство сюда перебрался? — спросила она, поправляя в волосах шпильку.
— Да, пришлось. Вы, женщины, до добра не доведете, — попытался я предотвратить дальнейшие расспросы.
Олимпиада искоса взглянула на меня, продолжая прихорашивать свою корону, и на губах ее заметнее обозначилась усмешка.
— Зачем наговаривать на себя? Неправда ведь это, Геннадий.
Мне стало стыдно, не по себе от Олимпиадиных слов. Вот ведь какая она, вечная невеста и кашеварка. И не только для меня является она загадкой, хотя всю жизнь находится в центре внимания обливцев. Само появление Олимпиады в станице — целая история. В двадцать четвертом году Шурка, старшая дочь Звонаревых, девка разбитная, тертая, укатила на Украину строить электростанцию, а через год темной осенней ночью старая Звонариха привезла ее назад в Обливскую. Несколько дней в станице никто ничего не мог понять, ставни окон в их доме были наглухо закрыты, Звонариха никого не впускала в дом, заходящих во двор соседей выбегала встречать на крыльцо. Если кто пытался переступить порог, она закрывала дверь:
— Нельзя, нельзя. У нас секрет.
Дня через два или три «секрет» разревелся на всю улицу — никакие ставни не могли скрыть детского пронзительного крика.
— Кто это у вас нынче так плакал, Федюша? Неужто ты, такой большой? — перевстретив на улице младшего брата Шурки, спросила Феня Сизворонка.
— Не-е, не я, — замотал головой мальчишка. — Маманя с Шурой девочку в городе купили. Ма-аленькую, с нашу Жучку. Только они говорят, что это секрет…
В тот же день на выгоне Звонарихин секрет рассекретился, и в дом ее повалили соседки…
Нет, ничего не скроешь от глаз и ушей обливцев.
…Фильм я почти не смотрел. «Путь на арену» я видел. Кажется, даже здесь, может, и билеты продавал я на него. Зато слышал, как за стеной, в аппаратной шелестели ленты, щелкал проектор. Неожиданно выплыло на экран слово «Конец», в зале зажегся свет, застучали откидные сиденья кресел, и обливцы сразу столпились у выхода, запрудили маленький чулан. Заведующая клубом Тоня Осипова объявила, что будут танцы, торопливо поставила на диск радиолы пластинку, но закружились две или три пары. В слишком громких звуках радиолы послышалось мне какое-то отчаяние.
Надежду я дождался у выхода с клубного двора. В отличие от утра, теперь она была одета тщательно, осеннее пальто прямого покроя скрадывало полноту, легкий голубой платок хорошо оттенял чуть припухшие губы, светлые волосы. И походка ее мне показалась легкой, девичьей.
— Ну как, просветила массы? — спросил я и свернул на вытоптанную стежку, что в темноте, серея, вела к мосту.
— Насквозь, — усмехнулась Надежда, приноравливаясь к моему шагу. — Третий раз показываю в этом году этот фильм. Знаешь, когда присылают нам новые? Пока лента станет третьей категории. Это значит обрыв на обрыве. Вот и кричат парни из зала: «Нам кина не надо, лишь бы свет потушили».
Надежда смолкла, не находил слов и я. Так и шли мы по темной осенней улице. Миновали библиотеку, перешли мост, свернули к горе. Кто-то на велосипеде с выключенной фарой обогнал нас, проскрипели педали, и все опять стихло. Только далеко, в другой стороне, наверно, у старого ветряка, гойдала, озоровала молодежь.
— Рассказала бы, как живешь? — попросил я, нарушив долгое молчание.
Надежда подняла с дороги хворостинку, хлестнула ею по сухому, высоко поднявшемуся на обочине стежки кусту татарника.
— Долго это, а меня Генка ждет, сын. В августе третий год пошел, — при последних словах в голосе ее проскользнула теплинка.
— А ты о самом главном…
— Ты когда приехал? Вчера вечером? Ну за это время главное небось уже узнал. На днях от мужа ушла. Слышал ведь?
Я кивнул головой.
— Теперь, завидев меня, на всех углах шушукаются. Еще бы, председательшей не захотела быть.
— Какой председательшей? — не понял я.
— Женой Дмитрия Павловича Комарова. С ним мы жили…
Я опешил, вникая в смысл сказанного, и наконец сообразил, что интеллигентный мужчина в позолоченном пенсне, у которого я был утром, и есть ее муж.
— Вы еще там… в городе познакомились? — поборол я нахлынувшее было удушье. — Он вроде в институте раньше работал.
— А-а, не стоит об этом, — тряхнула она головой, словно освобождаясь от навязчивых и нерадостных мыслей. И, зайдя в свой двор, попросила: — Не провожай меня больше, ни к чему это…
— Хорошо. Я не буду, Камышинка…
Надежда было уже закрыла калитку, но тут же распахнула ее и, шагнув мне навстречу, закричала шепотом:
— Не смей называть меня так! Понимаешь? — Уткнувшись в мое плечо, беззвучно заплакала. Но через минуту отстранилась, тихо улыбнулась:
— Не надо, Гена, вспоминать Камышинку…
Успокоясь, она присела на каршу, и я узнал, как в том далеком году не прошла по конкурсу в медицинский, как устроили ее домработницей к Комарову. У него тяжело болела жена, и Надежда ухаживала за ней. Он тогда преподавал в сельскохозяйственном институте, писал диссертацию. Через год уехала в Камышин, стала ткачихой. Сюда вернулась после смерти матери — нужно было дать сестренке закончить одиннадцатый класс. Пошла на ферму, потом послали на курсы киномехаников в райцентр. Там и встретились с Комаровым. Он уже работал в производственном управлении, жена его умерла, в институте не ладилось, диссертацию разгромили. Выход был у него один, как говорят…
— Там мы с ним и расписались, — закончила рассказ Надежда. — Двадцать пять лет, пора, думаю. Надоело, что каждая баба над тобой охает, да головой качает… Нет, муж он неплохой, — ответила Надежда на мой немой вопрос, — не пьяница, не грубиян, и по дому помогал, но больно уж скучный. Все заранее знает, вся жизнь у него по полочкам разложена: во столько-то завтракать, тогда-то песни петь. Назвал даже год, когда второй ребенок у нас должен родиться… Да хватит об этом, — прервала она сама себя и стала прощаться.
— Надь, а почему ты не отвечала на мои письма?
— Не нужно, Гена. Прощай.
И во вторую ночь сон мой был петушиным. Я лежал на раскладушке, ворочался, забывшись, тут же просыпался, курил горьковатый, вяжущий «Прибой». Над головой темнел потолок. Казалось, вся осенняя чернота влилась с улицы в комнату и загустела, заволокла каждый его уголок, и оттого муторно на душе, трудно дышится. Спасибо Елене, догадалась принести мне лампу — мать так и не собралась провести в горнице свет. Нашарив на дубовом ларе захолодевшее стекло, я чиркнул спичкой, со скрипом выкрутил забутевший в керосине фитиль, и маленькое сердечко огня смело темноту в угол к печке. На подоконнике лежала общая тетрадь в клеточку, найденная на дне ларя. Я подвинул раскладушку к огню.
«29 о к т я б р я.
Заходил Васька Звонарев. Экзамены в институт он завалил. Спрашивает:
— Мартыниха пишет?
— Пишет, — соврал я.
— Небось в любви объясняется?
— А как же!
Васька положил руку на мое плечо:
— Между прочим, я видел ее там. С дядечкой в золотых очках топала. Сеточка у нее в руках, в сеточке — колбаска, водочка. Идут, улыбаются…
Вот гад, Звонаренок!
Вечером опять перед сеансом пили с Сергеем перцовку, не отходя от бачка. Чтобы не очень жгло, запивали водой. Сегодня трещит голова. Глянул в зеркало — морда опухшая, зарос, как поп.
31 о к т я б р я.
Получил от Надьки письмо. Лучше бы не получать! Может, зря я дал Ваське в ухо?
6 н о я б р я.
В районной газете «Ударник» напечатана заметка «Цветет земля колхозная». О нашей Обливской станице. Какой-то В. Торчков пишет: «Неизмеримо возрос духовный уровень обливцев. Раньше в станице была церковь да Кабак, а теперь тут школа, библиотека, фельдшерско-акушерский пункт, два магазина — дневной и вечерний, допоздна горит огонек в окнах сельского клуба — здесь весело, уютно.
Многие колхозники имеют велосипеды, мотоциклы. Совсем недавно приобрел личный автомобиль член сельхозартели А. Д. Березнев…»
Все верно и все брехня. Да, есть у нас и клуб, и библиотека, но не горит там огонек, не могу я его зажечь. И нет у нас вечернего магазина, а есть ларек в бывшей церковной сторожке, прозванный обливскими женщинами гадюшником, где по вечерам продают врозлив вино и водку. И автомашину Алексей Березнев не от культурного запроса купил, а потому, что без ног пришел с войны…
Да шут с ним, с Торчковым! Но почему все-таки молодежь не ходит в клуб?
Отчего в первые годы Советской власти это же здание, именуемое тогда нардомом, вечерами гудело от люда?
25 д е к а б р я.
Был на свинотоварной ферме, возил фотомонтаж «Наши рубежи в новом году». Прибил в подсобке, именуемой красным уголком, над кроватью с отвислой, как у супоросной свинки вымя, сеткой. Женщины и девчонки подняли меня на смех. «Ты глянь, глянь, что сочинил: по девять поросят от разовой свиноматки… Откуда они возьмутся, от сырости, что ль? Ты поди, погляди, на этих разовых, — тянула меня за рукав Нюська Варламова. — Щетина на них — во, — она растопырила средний и указательный пальцы, — а сами — во, — при этом Нюська согнула пополам короткий толстый мизинец. — Вот и жди от них приплода».
…Узнал любопытную вещь — оказывается, раньше в здании клуба было правление станичного атамана, а мой кабинет — бывшая тигулевка.
8 ф е в р а л я.
Никому я тут не нужен!
13 ф е в р а л я.
Вчера в клубе была драка. Я тоже влез. А сам даже не знаю, из-за чего все началось. Зачем же тогда? От злости на себя, на Надьку, на все сразу…
21 ф е в р а л я.
Звонил зав. отделом культуры: «В конце февраля приедет человек принимать у тебя дела. Заявление твое об уходе уже подписано…»
Хорошо, что февраль короткий месяц!»
Зоревой ветер пронизывал, но бессонная ночь все-таки давала о себе знать, и я, спрятавшись за кабину, дремал под монотонный гул мотора и неторопливый разговор деда Герасима и еще какого-то незнакомого мне старика в заячьем, кулигами выщипанном треухе. Они ехали только до грейдера — ловить попутные машины: Герасиму нужно было попасть в райцентр, а тому, в треухе, Севостьянычу — на станцию и там на поезд и в город к сыну, чтобы высказать ему свою обиду.
— Я ему говорю, — жаловался Севостьяныч. — «Ты бы, Гришка, поимел совесть, хоть по пятерке мне в месяц присылал. Жалованье-то вон какое тебе идет!» А он, сукин сын, смеется: «На что тебе, батя, деньги? Тебе ж колхоз пенсию платит». — «Ну что ж, говорю, колхоз, а ты само собой должон. Сын ведь, я тебя родил». Так он, бесстыжие его глаза, отвечает на это: «Прям уж, родил! Охоту свою справлял»… Во какой, сукин сын!
Герасим гладил пушистую, широкую, как лопата-грабарка, бороду и усмехался:
— А ты какого же года призыва, Севостьяныч?
Дед в треухе наморщил лоб, пожевал губами и ответил четко, по слогам, совсем как в строю:
— Восемьсот восемьдесят пятого. А ты? — Сам он, видно, недослышивал и всякий раз, говоря что-либо, наклонялся к собеседнику.
— Я-то? — Герасим придавил локтями развевавшуюся на ветру бороду и, усмехаясь одними глазами, сообщил: — Меня как раз первая германская настигла. Стало быть, вот на второй спас семьдесят стукнуло.
— Ну тогда ты еще молодой, — протянул дед в треухе.
— Да я-то еще молодой, — серьезно согласился Герасим, поправляя на голове капюшон брезентового плаща.
На какое-то время я забылся, но машину тряхнуло, и я услышал голос Севостьяныча:
— А так-то он обходительный. Говорит, езжай, дедушка, счастливого путя…
Речь шла о Комарове. Дед в треухе заходил к нему узнать насчет транспорта утром, когда я сидел на крыльце правления, поджидая шофера.
— Пятнадцатый на моей памяти, — почему-то с гордостью сказал дед Герасим. — Первым, значит, приехал Ефим Нарышников в тридцатом году, следом Осипов был, потом Мельников и Мокров в одно время, это когда колхоз разъединили, за ними Ухин Лешка, при нем снова собирали в кучку…
Всех обливских председателей Герасим назвать не успел, машину еще раз тряхнуло, она вылезла на грейдер, и у Татарского кургана старики сошли.
«Вот бы устами кого рассказать об истории колхоза, — подумал я о Герасиме. — Мудрый старик…» Но спохватился, что журналист во мне проснулся совсем некстати.
…— Ты заснул, что ли? — шофер Митяй Завгороднев дернул меня за плечо. — Приехали. Вон полевой стан, там и найдешь своего брательника. А мы дальше, к амбарам едем, — и не удержался от соблазна сострить: — Может, заехать на обратном?
Напрямик по жесткому, не примятому дождями жнивью, по комковатой пашне пошел я к большому дому под шиферной крышей, спрятавшемуся в белесых зарослях лоха. Безлюдная тишина осени вызывала тревогу, непонятную робость. Двери в дом были открыты, и, еще не переступив порога, я увидел на земляном полу скомканные грязные фуфайки, заватланное мазутом ведро со вдавленным боком и пару пыльных сапог на грядушке металлической кровати. Я заглянул, и сапоги тотчас соскользнули на пол. На кровати, потирая заспанное лицо, сидел рыжий большелицый парень лет восемнадцати.
— Отдыхаем? — спросил я, присаживаясь на скамью к длинному дощатому столу.
— Только и делаем, что отдыхаем, — зло подтвердил рыжий.
— Где же начальство ваше?
— Какое? — лениво уточнил он. — У нас тут каждый гекто́р — директор. А дела нету… А вы, случаем, не из газеты? — переменив тон, спохватился парень.
— Почему из газеты?
— Был у нас один на прошлой неделе. Из «Ударника». Обещал помочь. Сцепились они тут с Буяновым, — повеселел рыжий. — Не сеем ведь почти, ждем с моря погоды. Заработка нет. Да разве Буянова переспоришь? Упрямый… — протянул мой собеседник.
— А чего не сеете-то? Машин, что ли, нет?
— Машины есть. Дождя бригадир ждет. Говорит, в сухость зерно бросать, что собаке под хвост…
— А сами вы как думаете?
— Сами ходят с усами, — зевнул рыжий. — А наше дело телячье: поел, и в закут.
Вечером мы с Николаем сидели у скирды соломы, за кустами лоха, и он рассказывал мне о жизни своей, о бедах своих.
— Жмут со всех сторон, чтобы сеяли, — жаловался он. — А земля — кремень, лемеха гнутся, курносятся. Разве из-под такой глыбы вырвется росток? — Буянов пнул ботинком сухой ком земли. — После уборки ни одного, даже понарошенского дождика не перепало. Вот и сей — не хочу.
— Значит, весной посеете, — со спокойной уверенностью вставил я.
— Пойди, скажи это в район, — посоветовал Николай. — Или в газету напиши. Ты же газетчик!
— Прицепщик, — попробовал я отшутиться, чтобы остепенить Буянова.
— Ага, — злорадно усмехнулся он, — хочешь тоже на прицепе ходить. А ты суйся вперед. Писать-то все мастера: «сами хозяева», «колхозная демократия». А я от этой демократии вон в той лесопосадке на прошлой неделе прятался. Утром поехал на дальние поля, слышу сзади гул, оглянулся, а по дороге катит комаровский «газик» и «Волга» райкомовская. Веришь, внутри все похолодело! У меня ведь весь август лишь три-четыре агрегата сеяли. Выпущу их для треска, а сам с неба глаз не спускаю, тучи жду.
— Попробовал бы доказать…
Николай безнадежно махнул рукой и продолжал:
— Вижу, догоняют нас машины, а я сижу и думаю: «Ну все, товарищ Буянов, допрыгался». Потом как крикну шоферу: «Давай третью». Газанул парень, аж пыль из-под колес на километр. Заклубило дорогу, я зажигание выключил, дверцу открыл, говорю шоферу: «Ты меня не видел!» И бегом в лесопосадку.
— Агроном-то хоть поддерживает тебя? — спросил я.
— Штаны он свои поддерживает. Да в рот начальству глядит. Вот когда Грачев был… Ты помнишь его?
Ну как же не помнить! Борис Сергеевич жил в хате напротив нашей, он рекомендовал меня в комсомол, из-за него я чуть не вылетел из «молодежки».
— А что с ним, где он теперь? — голос мой сорвался от недоброго предчувствия.
— В райцентре. В семенной лаборатории работает… Съели человека.
— Как съели?
— Так, медленно, но уверенно.
Николай вздохнул:
— Ты знаешь, сколько в его личном деле выговоров? На бродячей собаке репьев меньше! Последние лет семь он был главным агрономом. Председатели приходили, уходили, а он отдувался, получал строгач за строгачом. В пятьдесят восьмом его даже из партии исключали, — Буянов покосился на меня, точно хотел выяснить, интересно ли мне все это. — Тогда мы впервые раздельно убирали. Уполномоченных всяких понаехало, на постой уже не к кому было их определять… По правде сказать, мы боялись косить, а наверху дюже уж храбрились, спешили. Бывало, чуть утро — начинается погоня. А Борис Сергеевич предупредил нас: кто бы ни приехал, чего бы ни говорил, без моего ведома не трогать ни колоска… — губы Николая еле уловимо дрогнули. — Один не выдержал — Митька Завгороднев, с которым ты сюда ехал. В то лето его только приняли в партию, уполномоченный и надавил на него, мол, ты коммунист, и отвечай лично за себя. В общем, дрогнули у Митьки поджилки, выехал он на поле. Только полгона сделал, появился Грачев. Увидал и бегом к жатке. Размахивает монтировкой, бледный, губы трясутся. «Стой, кричит, стой!» И кидается прямо под жатку, не дает ей ходу. А Митька тоже взбесился, прет на живого человека. Под самым носом у Грачева заглушил мотор. Вскочил Митька с сиденья и дурным голосом орет: «Чего вы гоняете за мной? Тут вас, начальников, не перечтешь, а партбилет у меня один». Борис Сергеевич присел тогда на землю возле валка и говорит: «Митя, и у меня ведь партбилет. Потому и нельзя нам с тобой так…» На закате в Обливе выездное бюро райкома началось. Вернулся с него Грачев в полночь, зашел на стан, напился воды и в хлеба подался. До самого рассвета пропадал. Появился уже засветло, собрал всех, рисует обстановку: «Надо бы еще денька два потерпеть, наливает пока зерно, но… Словом, выезжайте, ребята, прокосите метров по сто — по двести и становитесь, разберите коробки. Если кто нагрянет, делайте вид, что ремонтируете…»
— Рискованно довольно, — вставил я, но Буянов не обратил внимания на мое замечание.
— Два дня пролежали мы в хлебах и начали. Ух и работали тогда! — Николай восхищенно покачал головой. — День и ночь косили. Зерно крупное, налитое, настроение, как на празднике. И тут в самый разгар вызывают нашего агронома в район, прямо с поля увез его тогдашний председатель… Донес все-таки какой-то мерзавец про два дня.
Николай замолчал, сгорбившись, жадно курил цигарку, будто боли и обиды Грачева передались и ему.
— Ну и как сложилось у него? — спросил я после долгой паузы.
— Вмешался обком, восстановили в партии, на работе. Голос Николая прозвучал монотонно, бесцветно, и я понял, что он думает уже о чем-то другом.
— Давно он уехал из Обливской?
— Весной этого года, после посевной. Комаров доконал его. То и дело повторял: «Хороший специалист Борис Сергеевич, но человек тяжелый, незрелый…» Зато теперь все зрелые. Перезрели даже… Вон Илларион Матвеевич, — Буянов кивнул головой в ночную темноту, — спустили ему план, он и шпарит, аж пыль столбом. Что там вырастет, ему начихать. Да еще и солому жжет. Чтобы собрать ее, освободить площадь, время нужно, так он петуха красного пустит в ночь по полю, а к утру пошли тракторы. План перевыполняет, ходит в героях.
— Кто он, Илларион? — не поняв его рассказа, уточнил я.
— Бригадир второй бригады. Между прочим, дядя моей Ленки. Ее мать и он — родные. Тещу-то мою ты не знаешь, она еще до войны отсюда уехала, а Ларя… Ну возле магазина живет, носатый, Кутек по-уличному. Раньше плотничал он. — И без всякого перехода добавил: — Знаешь, я ведь строюсь. В Заталовке. Полсруба уже поставил. Обещал помочь Ларя, да не пойдет теперь. Поцапались мы с ним на правлении. За зябь эту. — Николай устал, говорил теперь приглушенно, и я не понял его настроения: гордится ли он, что плюнул даже на собственный дом, но на своем стоит, или уже сожалеет, что вышло так.
— От матери чего ушел? — спросил я.
— А-а, — махнул он рукой, — Ленка чего-то мудрит. — Не желая посвящать меня в семейные неурядицы, предложил: — Давай отдыхать. Значит, с утра садись с Пашкой Каменновым. На пары пойдете. Каменнов — мужик хороший… Фу ты, — спохватился Николай, — он же с нами учился, знаешь…
У порога, при входе в дом, Николай взялся за рукав моего плаща:
— Слушай, а ты не меняешь кукушку на ястреба? Ну, что приехал сюда? — пояснил он.
— А ты зачем вместо премий получаешь взбучки? — спросил я.
— Э-э, — засмеялся Николай, — я за хлеб дерусь. За хле-еб, — нажал он на последнее слово.
— Все, Коля, хлеб.
Спорить со мной он не стал.
Тянулись дегтярно-черные, непроглядные ночи, такие всегда в пору чернотропа. Но для Николая Буянова казались они небывало зябкими, тоскливыми. Еще недавно, по вечерам, мы садились с ним на порог бригадного дома, неторопливо курили цигарки, вдыхали аромат свежей соломы и молча наслаждались задумчивой тишиной степи. Теперь же, сразу после ужина, бригадир ничком ложился на свою кровать с тощим матрацем, прятался под одеяло, притворялся спящим. А стан жил своей жизнью: трактористы крутили ручку хрипловатого приемника, рассказывали анекдоты, кляли бога и боженят. К часу, примерно, стан затихал, и Николай, выпростав из-под одеяла голову, глядел в маленькое оконце, залитое густой теменью, на тусклые огоньки тракторов, работающих в ночную смену.
Во сне трактористы торопливо бормотали, сдавленно смеялись, всхлипывали, и Николаю, наверное, думалось, что и во сне каждый из них по-своему обижается на него или переживает позор.
Неделю назад в районной газете напечатали о нашей бригаде фельетон В. Торчкова. Пачку газет вместе с харчами привез в бригаду Дорофей-батюня, он теперь работает на лошадях.
— Ну и ославили вас, — сказал он, разворачивая «Ударник». Парни как раз обедали, но тут же бросили свои узелки. Отодвинули махотки, сгрудились возле Тольки Щеглова, перехватившего газету. Он стал читать фельетон вслух, не стесняясь присутствия самого бригадира.
«Сейчас взорвутся, — думал я, — начнут ругать корреспондента, ведь нельзя ж было сеять…»
Но, дочитав, парни молча начали расходиться. Пашка Каменнов прямо из горлышка бутылки допил молоко и, горбясь, пошел к скирдам, где стоял наш трактор. Щеглов еще немного повертел газету в руках и с откровенной издевкой бросил:
— Не смешно… Но наше дело — телячье, — и, показав квадратный рыжий затылок, удалился.
Оставшись один, Николай сел на оглоблю дрожек, вытер грязной ладонью лоб и матерно выругался.
С того дня и мучился Николай, ходил хмурый, неразговорчивый, почти не спал по ночам. Да и мне передалось его настроение, плохо осенью жить в степи, холодно, одиноко.
В эти дни, в эти вечера мне часто думалось о Грачеве. Рассказ Николая неожиданно больно задел за душу, и, наверно, оттого в памяти всплывали давние встречи с ним, возможно, и потому еще думал я о нем, что здесь, на этой земле, в этой же бригаде начинал хлеборобствовать он после войны, и многое из того, чем тогда жили и о чем пекутся ныне обливцы, связано с именем бывшего агронома.
…Подступали сумерки, мы с Павлом допахивали клин возле Денежной горы, когда я обратил внимание, что раньше дороги между полями были вроде бы намного шире.
— Не забыл, как пацанами ходили сюда за арбузами? — напомнил я Каменнову. — Разгонит, бывало, вся орава, человек двадцать, сыпанет на дорогу — и не тесно. Может, со страху казалась дорога такой просторной?
— Страх тут ни при чем, — деловито отозвался Павел, — это Борис Сергеевич урезал метровки. Все углы, каждый клочок земли в дело пустил…
Дня через два или три опять зашел разговор о Грачеве. Вспомнили, как позапрошлым летом проездом оказался в Обливской министр и все удивлялся, как могло случиться, что новый сорт пшеницы, тот, который пока выращивают лишь на опытных станциях, уже сеют в колхозе. Восстанавливалось все в подробностях: как соседи отказались получать неизвестный сорт семян, и как агроном наш без ведома Комарова, на свой страх и риск, привез их, а тот, узнав, уговаривал его не мудрить, и как потом председатель фотографировался с министром на поле, где выросла небывалая для наших мест пшеница.
Борис Сергеевич цепко держался в памяти людей, они продолжали быть вместе с ним, жили теми заботами, что вчера волновали его и тревожат их сегодня. И это всеобщее уважение к его делам, а вернее сказать, восхищение характером, передавались мне.
В последние годы мы с Грачевым встречались раза два-три, не больше, да и то мимолетно, даже поговорить как следует нам не удавалось. Зато в пору моего детства я видел его почти каждый день, а точнее, почти каждый вечер. Наша хата и хатенка отца Бориса Сергеевича стояли, да и по сей день стоят рядом, метрах в пяти одна от другой, окно в окно. В тридцатых годах, в пору коллективизации, появился в Обливской новый человек, Сергей Грачев, вдовец с сынишкой лет семи. Наскоро поставил он себе на пустоши домик, вступил в колхоз, хотел накрепко осесть здесь. Специальность у него была редкостная и не очень выгодная для наших степных мест — столяр-краснодеревщик, и хотя он без понуканий брался и за плотницкое дело, и шорничал, особого рвения к этим занятиям не проявлял, видно, все-таки тосковал без облюбованного ремесла. Бывало, месяцами пропадал Грачев-старший, в станице люди говорили, будто уезжал он поближе к лесной стороне, отводил делом душу. Сына своего, как только тот подрос, он отправил на учебу.
Понятно, мне все это известно с чужих слов, сам я едва припоминаю столяра, кажется мне, что это он шел чуть в сторонке ото всех, когда уходили обливцы на войну, никто не провожал того мужчину, никто не плакал о нем.
Словом, всю войну хата напротив нашей стояла заколоченной, а в сорок шестом, зимой приехал из госпиталя сын столяра Борис Грачев. Вернулся он на костылях, с иссушенными ногами. Но твердо, маленькими шажками, как бы понарошке ходил Борис первое время. Да и ходил-то он мало, все больше над книжками сидел, готовился в институт поступать. До полночи не гас в окнах его хаты свет. Случалось, сижу, уроки ли делаю или книжку читаю, и вдруг слышу: тук-тук-тук. Это Борис Сергеевич мне стучит, щеку на ладонь положит и улыбается: мол, будем спать или еще поработаем?
Весной Грачев принял тракторную бригаду. Хоть и называлась она тракторной, но чаще на быках пахали, бык да баба — самая надежная тягловая сила тех времен. Понятно, и самому бригадиру приходилось браться за плуг. Сколько раз падал он в борозде, подводили больные ноги.
Через год, в День Победы сыграли свадьбу: женился он на нашей учительнице Анастасии Ивановне.
Трудные были те годы: на полях недород за недородом, в каждом доме нужда, а в хате Грачевых вдвойне: другие хоть на картошке да на тыквах перебивались, а им и огород некогда посадить — он с проталин до белых мух в бригаде, Анастасия Ивановна целыми днями в школе. Но и тогда Борис Сергеевич не бросил учебу в институте. Зимней ночью порой глянешь на их окно, он сидит, одной рукой зыбку качает, а другой конспект пишет.
В Обливской окно Грачевых было чем-то вроде станичных часов. Иной раз мать, выговаривая Лизке за позднее возвращение с гулянья, бурчала:
— Непутевая, у Грачевых свет уже потух, когда ты явилась…
Мне, если я засиживался слишком долго над книжкой, мать приказывала:
— Ну-ка, туши лампу, весь керосин выжег. Грача, что ли, вздумал пересидеть?
Но мать нашу еще можно понять, все-таки речь шла о соседях, но и для других этот свет был заметен. Нередко приходилось слышать такие вот слова где-нибудь у колодца или на выгоне:
— Проснулась, гляжу, лампа у них не горит, значит, думаю, вот-вот рассвенется…
Я втайне радовался этим разговорам, какое-то чувство, подобное гордости, закрадывалось мне в душу: вот, мол, какой у нас сосед! И еще нравилось думать, что ночью, когда все в станице спят, мы с Грачевым заняты делом. Только у нас за полночь светят окна. Пусть на мое никто не обращает внимания — в палисаднике у нас густо разрослась и закрыла окна сирень, да и хорошо, что моего света не видят, а то бы сказали матери, и она не разрешила мне больше уходить с лампой в другую комнату.
Так думалось мне тогда, в мальчишестве. Но и позже, вдалеке от своей станицы, особенно в минуты воспоминаний о доме, нет-нет да и пригрезится, бывало, это светящееся окно.
Из того периода, когда я заведовал в Обливе клубом, отчетливее всего видится мне встреча с Грачевым в канун Нового года, он тогда забежал к нам и попросил завязать ему галстук.
— Понимаешь, — объяснил Борис Сергеевич, — все не выберу время обучиться. Правда, я его и надеваю-то раз в два года. На Первомай — мы сеем, на Октябрьские — пары пашем. — И добавил после молчания: — Это свадебный подарок Анастасии Ивановны. Видишь, я старею, а ему хоть бы что, — грустная улыбка промелькнула в глазах агронома. — Да чего ж ему — лежи да лежи. Он и свадьбы моих ребят дождется…
Последний раз мы виделись с Грачевым летом пятьдесят восьмого года на кустовом совещании агрономов. Как раз после того и посыпались шишки на Бориса Сергеевича. Тогда я только начинал работать в газете, и командировка была едва ли не самой первой. Провожая, мне наказали держать ухо востро, так как совещание это необычное, дескать, оно должно внести перелом в отношение к раздельной уборке хлебов.
В городок, где собирали агрономов, поезд пришел часов в девять утра, и я едва не опоздал к началу. Когда вбежал в зал, президиум уже занял места, в рядах тоже уселись и лишь сзади у дверей стоял легкий гомон, здесь теснились, тащили сюда приставные стулья, хотя ближе к трибуне люди сидели пореже, а первый ряд пустовал совсем. Я кинулся туда и наткнулся на Бориса Сергеевича, он тоже нес стул. В проходе перебросились двумя-тремя словами, но тут в президиуме кто-то встал, и Грачев шепнул мне:
— Потом поговорим.
— Идемте, вон свободно, — указал я на первый ряд.
— Жарко нынче, а у выхода ветерок, — чуть пригнувшись, он пошел со стулом дальше.
Выступающих было много, говорили специалисты и просто ответственные работники, я еле успевал записывать.
В перерыв я пошел искать Грачева, чтобы расспросить, как там у нас в Обливской, а заодно и кое-что уточнить по раздельной жатве. Борис Сергеевич и еще несколько человек, видно, тоже агрономы, стояли в глубине райисполкомовского двора за кустами акации, они о чем-то спорили приглушенно и зло. Я направился к ним, и спорщики смолкли.
В сторонке присели мы с Грачевым на скамейку, поговорили о том, о сем. Он выглядел усталым, чем-то недовольным, и я поспешил перейти на деловой тон, попросил растолковать мне доходчиво секреты нынешней жатвы. Борис Сергеевич долго молчал, подперев кулаком подбородок, глядел в землю, потом тяжело поднял голову:
— Хочешь консультацию получить? А я сам за ней вчера ходил к деду Евлампию… Да, просвещал он меня. Вы, говорит, теперь все на глазок определяете, а мы, бывало, больше на зуб. Раскусишь десяток зернышек и решишь — жать или подождать. Потом Евлампий помял колос в пальцах и впился в меня испуганными глазами: «Неужто косите? Тут ить без зубов видно! Зелено. Потянет солнце-то, если свалить так…»
Борис Сергеевич вздохнул, грустно взглянул на меня:
— Смешно вроде, а страшно хлеб-то погубить…
После перерыва слово взял представитель из Москвы. Прежде чем начать говорить, он попросил всех подойти к столу и взять у него по колоску. Несколько штук он оставил себе; дождавшись, пока все рассядутся по местам, он поднял над трибуной пучок колосьев и сказал:
— Вот в такой стадии и надо косить!
На несколько секунд зал онемел, затаил дыхание, и вдруг от дверей донесся голос Грачева:
— Как же косить? Белка нет, одна водичка…
Я оглянулся, Борис Сергеевич стоял, подавшись вперед, в глазах его застыли испуг и усталая боль.
Представитель повел взглядом по рядам и тихо, почти по-домашнему спросил:
— Еще кто-нибудь разделяет эту точку зрения?
Со стула у окна вскочил молоденький парнишка, видно, только что из института, и затараторил:
— Полагаю, для формирования колоса необходимо еще…
— Еще кто так полагает? — прервал его москвич заметно потвердевшим голосом.
По лицам в зале проскользнули воровато-хитрые усмешки, и многие, скрывая их, нагнули головы.
— Нет больше таких? Ну и отлично! — представитель чуть склонился над трибуной и сказал жестко, раздельно: — А вас, товарищ у дверей, и вас, юноша, попрошу после совещания задержаться. Мы вам дополнительно объясним…
Ночью я вернулся в редакцию и сразу сел писать отчет. Я точно изложил все советы и указания по раздельной уборке. Через день материал был напечатан на первой полосе. Я ходил именинником, а к вечеру меня вызвал редактор и задал несколько вопросов, вроде: чем занимался в командировке — выполнял важное задание или пил в буфете пиво, знаю ли я, как почетно и ответственно звание журналиста, и помню ли, что месячный испытательный срок у меня еще не истек. У меня задрожали коленки:
— Перепутал фамилии?
Вместо ответа редактор с жестяным грохотом развернул областную партийную газету и громко прочитал:
«До сих пор некоторые специалисты игнорируют раздельный метод уборки, проявляют консерватизм, недопустимо затягивают косовицу, преступно срывают хлебоуборку. Выразителями таких «зеленых» настроений на совещании выступили главный агроном колхоза «Обливский» Б. С. Грачев и и. о. главного агронома колхоза «Рассвет» т. Петухов…»
— Вы слышали эти выступления? — редактор нервно смял газету и сунул ее в тумбочку.
— Собственно, выступлений не было. Реплики с места, я думаю…
— Мы что, будем с вами определять жанры или помогать убирать хлеб? — в голосе его послышались и осуждение, и усталость. — Кстати, — он взглянул на меня испытующе, — вы же обливец, этот Грачев не родственник ваш?
— Да родня, — неожиданно для себя соврал я. Редактор помолчал, глядя в окно, потрогал рукой телефоны — один, другой, третий и вдруг смягчился:
— Ладно, слово вы чувствуете неплохо, а вот чутья нет, — и опять вздохнул. — Чутье у нас, брат, главное. А теперь выписывайте командировку и вместо одного родного вам маловера найдете двух. Напишите о них фельетон. Счастливо! — редактор хлопнул ладонью по столу, давая понять, что разговор окончен.
…За окном намечался рассвет. Мы с Буяновым сидели возле жестяной печки и молча плескали в огонь солярку. Пламя металось, гудело, но тепла почти не чувствовалось. Во дворе моросил поздний осенний дождь, и по стеклам окон шустро, как муравьи, бегали мутновато-глинистые капли.
Елена соскучилась по мужу и теперь отложила на подоконник тетради, не успев их проверить, бегала по комнате, варила обед, грела воду для купания. При всем этом я был лишний и несколько раз порывался уйти, но Николай удерживал меня: мол, со встречи полагается посидеть за бутылкой и вообще нужно же наконец поесть горячего.
Хлопоча, Елена рассказывала мужу станичные новости. Новости все были важные: в школу не приехал учитель по рисованию, которого ждали, и теперь эти часы отдали ей; Шурка, сын дяди Иллариона, задумал жениться, берет Нину Рябинину; Даша застала в клубе Олимпиаду Звонареву с Тишкой-лесником.
Николай сидел у стола, резал ломтиками сало, довольный, улыбался.
— Да-а, чуть не забыла! — совсем как станичные бабы всплеснула руками Елена. — Позавчера заходил дядя Илларион, сказал, чтоб на Октябрьские свою компанию к ним звали.
— Видно будет, — помрачнев, буркнул Николай.
— Чего глядеть-то? Тут повернуться негде. Вот уж отстроим свой…
Свалив табуретку, Николай заметался по комнате, в кармане ватника нашел смятую папироску.
Я почувствовал себя еще более неловко. Но в эту минуту без стука ввалилась Даша и сообщила, что меня экстренно (откуда только слово взяла) вызывают в правление.
Обрадованный тем, что можно уйти, я даже не подумал, кому я там понадобился.
Обливское начальство встретило меня улыбками, и Дмитрий Павлович и Авдей Авдеевич, как только я вошел, встали, за руку поздоровались, подали стул, с лиц их не сходило радостное оживление, словно дождались они наконец своего любимого, неизвестно где пропадавшего сына.
— Рассказывайте, как вам у нас показалось, — сказал Комаров, подвинув ко мне свой стул.
Я пожал плечами.
— Ну уж знаем мы журналистов. На лету все ловят, — польстил он мне и хотел похлопать по плечу, но передумал и сделал ладонью какое-то хватательное движение, как бы ловя муху.
— У нас, Геннадий Петрович, такой к тебе разговор, — вступил Авдей Авдеевич. — Осипову Тоньку ты знал? Так вот, бросила клуб, сбежала, поганка, в город с одним. На уборке тут был. А время-то какое — Октябрьские на носу. Мы с Дмитрием Павловичем прямо за головы схватились. Лозунги, плакаты нужны к этому дню? Обязательно! Проследить, чтобы полы помыли, протопили… Ну, може, и концерт какой… И тут я вспомнил про тебя. Прямо гора с плеч. Я ведь помню тебя еще тогда. Замечательно работал. Специалист ведь, не какая-нибудь там сопливая девчонка…
Я не смог сдержать улыбки, и Авдей Авдеевич понял ее.
— Ну, были там кое-какие недоразумения. Но у кого они не случаются?.. Все мы с эрозией…
Авдей Авдеевича время нисколько не меняет, он все такой же кругленький, как прежде насветло бреет голову (отсюда и прозвище — «Светлая головушка»), речь его, спокойно-рассудительная, проста, лишь изредка председатель Совета ввернет какое-нибудь научное словцо — все-таки двадцать лет руководит селом.
— Мы просим, помогите нам хорошо провести торжественный вечер, — опять склонился ко мне Комаров. — А если изъявите желание работать постоянно, мы будем только рады…
Председатель Совета поспешно качнул головой.
— Можно попробовать и постоянно, — согласился я.
— А чего ж нельзя? Зарплату прибавили. Тонька вот получала, — Авдей Авдеевич дернул было за ящик стола, хотел, видно, показать ведомость, где она расписывалась за прибавленную зарплату, но вспомнил, что сидит он не в Совете, а за чужим столом.
— Я слышал, когда-то здесь был хор, известный на всю страну, — обратился ко мне Дмитрий Павлович. — Говорят, даже председатель колхоза пел. К сожалению, я бесталанен в этом смысле, — он улыбнулся и развел руками, — но если вы решите это дело возродить, помощь гарантирую всяческую.
— А бумаги в культотделе можно потом оформить, — подхватил председатель Совета. — Порекомендуем сами, человек ты наш, обливский. Договорились? Ну и отлично! — обрадованно закончил Авдей Авдеевич. — Значит, возьми у Даши ключ, бумага есть в библиотеке, и садись за лозунги…
«Лозунги, это, конечно, можно. На них я набил руку еще тогда. А что еще смогу? — думал я, направляясь к дому. — Да, к Октябрьским нужен концерт. И не просто песни, стихи, пляски, а что-то новое, обязательно новое. И простое, потому что до праздников осталось две недели».
Кирилл Завьялов хвастался мне однажды:
— Мухи вы сонные, а не молодежь. Мы-то, бывало, каждую субботу спектакли в нардоме играли. Классику ставили! «Боль от нежного сердца», «Женитьбу Бальзаминова». В одном спектакле забыл слова, заволновался и не знаю, что делать. Катя-коза шепчет мне из-за сцены, руками размахивает: «Пауза. Лезет в окно». Это пояснение там такое было. А я и брякни: «Пауза лезет в окно». Смеху было. А теперь что?
Да, теперь в окно не полезешь. Это точно.
День напролет дед Герасим пел мне старинные донские песни. Поначалу он отнекивался, забыл, мол, уж все, память-то совсем дырявая стала, но я взял его измором: стал петь сам то, что слышал от бабки, матери, от него же, когда хор выступал в клубе после войны. И тут Герасим не выдержал:
— Что ж ты так тянешь, как нищего за суму? — обозлился он, комкая в ладонях бороду. — Вот ведь как поется…
И его все еще не ослабевший бас то гудел набатом, то утоньшался, светлел и переливался в чистый перезвон:
Ой, да то не молоньи
Из-за леса черного засверкали,
То клинки, казачьи сабли
заблистали, —
тревожно и грозно вытягивал он начало и, вдохновясь, забывал о возрасте своем, о том, что только минуту назад наотрез отказывался, — пел, покачивая кудлатой головой. Заканчивал и затягивал новую песню:
Ой, ты возмой, возмой,
Возмой, туча грозная,
Ой, да ты пролей, пролей,
Пролей крупен дождичек.
Ой, ты размой, размой,
Размой каменну тюрьму,
Вот и каменну тюрьму,
Тюрьму заключевную…
Одни песни были долгие, просторные, как степь, поросшая желтым донником, и медлительные, тягучие, как борозда от конной сохи. В других буйствовала удаль, но, если внимательно слушать голос, то в удалости этой различишь что-то обреченное, надрывное.
Напевшись, дед Герасим вытер со лба капельки пота и развел руками:
— Песне, парень, ей артель нужна. Донская песня в одиночку не играется…
— Вот и давайте организуем артель, — уцепился я за его слова.
— Не-е, — опять стал отказываться дед, — я человек верующий, сейчас в нардом мне нельзя ходить…
— Мы вас возить будем, а это не считается, — пошутил я.
— Возить? — заинтересованно переспросил Герасим. — А на чем же?
— Ну, на чем… Возьмем лошадь в колхозе…
— Если так, то, что же, можно собрать казаков, — сразу смягчился певец. — А ходить грех…
В сумерки распрощался я с дедом Герасимом и, пробираясь к клубу по жидкой, размытой поздними дождями дороге, пожалел, что я не верующий. Тогда не месить бы мне грязь, а сел в тарантас — и до места.
…Казаки заходили в клуб принаряженные, в дверях снимали шапки, приглаживали седые маковки и лысины, переступали порог, чуть смущенные тем, что про них вспомнили. Но, увидев своих полчан, прибывших раньше, смелели, рассаживались в кресла, обретая покинувшую было их уверенность и начинали толковать степенно, не торопясь, про озимку и атомную бомбу, про спутники и отел коров.
Дождавшись, пока казаки собрались, дед Герасим поднялся на сцену, расставил всех по голосам и, отступив полушага, стал к хору вполоборота, сказал, чуть подняв согнутые в локтях руки:
— Ну, зачали. — И его бас, густой и плавный, поплыл, покатился, словно речная волна:
Ой, из-под Шат-то горы,
из-под камушка,
Из-под белова камушка,
камня бел-горючева…
Старики дружно подтягивали.
Из нестройного, пока не очень складного рокота выделялся чуть надтреснутый голос Кирилла Завьялова:
Ой да, из-под кустика, куста таволжанова,
Из-под гнездышка, гнезда соловьинова.
…Ой да, протекала там речушка,
речка быстрая,
Растекалася речушка,
речушка Богатыя.
Аккуратно вплетался в хор несильный, но приятный тенорок Никиты Звонарева.
Голоса окрепли, спаялись, обрели силу:
Ой да, как по той речушке
плывет лодочка,
Ну и легка лодочка, она плоскодоночка.
Дед Герасим дирижировал хором так, для настроения, а голосом направлял, вел песню:
На руле-то сидит наш атаманушка,
Ой да, наш батюшка, наш Степанушка…
После трех песен прервались, расселись на первых рядах возле сцены, зарумянившиеся, загордившиеся собой.
— Нет Захара Андреевича — и побрехать некому, — нарушил установившееся было молчание бирюковатый с жесткой проседью в клочковатых бровях Никита Звонарев. — Да-а, лихой был танцор, — вздохнул он, пожалев не столько его, сколько то, что жизнь проходит, вот и закат ее приближается.
— Можно сказать, за пляски и помер, — засмеялся самый молодой из казаков, Кирилл Завьялов. — Помните, как случилось-то? — И стал рассказывать давно известную всем в Обливской историю.
Я тоже ее знал, стороной в ней замешан и мой дядя Семен-кучер. Произошло это в ту зиму, когда обливские артисты в Москву выступать ездили. Тогдашний председатель колхоза Мокров, сам великий артист и весельчак, устроил в вечернем ларьке, что возле церкви, праздник.
— Пейте, казаки, сколько душа примет, — объявил он сразу.
Душа Захара Андреевича приняла четыре стакана, взял он в руки и пятый.
— Свою р-рюмку н-никому не от-дам! — заикаясь, похвастал он. Опрокинул стакан и тут же, возле прилавка, повалился на пол.
— Вот это казак, я понимаю! — рассмеялся Мокров, скатив на затылок кубанку. И обратился к дожидавшему его кучеру: — Откати-ка его, Семен, домой. А Фене скажи, чтоб завтра пустила опохмелиться. Передай, председатель, мол, велел…
Сизворонки дома не оказалось, она была на посиделках, играла в лото. Разысканная Семеном, подняла ругань, едва вышла из чужих ворот.
— Нализался, кобель проклятый. В хату сам зайти не могет, — костерила Феня мужа, шагая по смерзшимся сугробам. — Когда уж ты отвяжешься от меня? Ну-кось, вставай, мерин проклятый, — приказала Феня, схватясь за рукав его полушубка… — Ты его валенком под это самое место! — посоветовала она Семену, вытаскивающему Захара Андреевича из тачанки. Но вдруг, лапнув руку мужа, вздрогнула, лихорадочно расстегнула пуговицы его полушубка и припала ухом к груди.
— Семен, чегой-то он не дышит? — испуганно спросила она и, повиснув на борту тачанки, запричитала: — Да ми-илый ты мой, Зорюшка, да на кого ж ты мен-ня спо-окинул?
Довел Захара Андреевича ларек, миллион раз проклятый и доныне проклинаемый обливскими женщинами. Любил Захар Мелехов посидеть в этом каменном домике. Нет, пьяницей он никогда не был, но зато с каким удовольствием, угнездясь на винной бочке, рассказывал он тут загулявшим казакам самые невероятные истории.
Маленький, черный, как жук, Захар Андреевич вертелся, говорил, заикаясь, захлебываясь от удовольствия:
— Шолохов, он с к-кого Гришку списал? С м-меня, — доказывал он. — Даже фамилии не сменил. Т-так и есть — м-мы — Мелеховы.
В ларьке смеялись и говорили, что не припомнят, когда это Шолохов приезжал к нему, на что Захар Андреевич, не смутясь, отвечал:
— М-може, ехали к-куда с ним попутно. А я р-рассказывал. На лбу-то у н-него не написано, к-кто он.
В подтверждение слов своих Захар Андреевич уверял, что так у него в жизни все и было. Вот только зря он любовь другую придумал. Феня, мол, моя совсем не похожа на ту. По поведению, конечно. А личностью, если сравнить, то тоже копия Аксинья, только посдобней маленько.
Из других своих жизненных историй Захар Андреевич чаще всего вспоминал случай, как познакомился он с Шаляпиным. Произошла эта встреча якобы еще до того, как контузило Захара Андреевича. Полк, в котором служил рядовой Мелехов, расквартирован был под Петроградом. Не дюже сладко жили в том году: голодали солдаты, даже офицеры жиры порастрясли, не до худобы, конечно, но все же.
В такое время есаул и послал Захара Мелехова в город купить курятины. Нашел Захар на базаре курочек пожирнее, хотел было уж возвращаться в казарму, да увидал возле театра афишу про то, что выступает тут певец Шаляпин.
— Я про н-него уже наслышан был, потому как на песнях я сызмальства помешанный! — ерзая на днище бочки, рассказывал Захар Андреевич.
И казаки, отставив стаканы с водкой, узнавали, как загорелось ему во что бы то ни стало попасть в театр. А как туда попадешь, за какие шиши билет купишь, если в кармане у солдата только одна махорка и никаких других богатств. Сунулся Захар Андреевич в парадный подъезд театра, а в дверях в золотых галунах мужик с бульдожьей мордой стоит. У такого не проскочишь. Думал-думал солдат и решился на крайнее. Дождался, как благородные все пройдут, третий звонок протрещал, и обратился к мужику в галунах: «Мол, так и так, ваше высокоблагородие, очень хочется известного певца послушать», — и без объяснений сунул ему в руки курицу. Тот в дверях понюхал ее, сглотнул слюну и отступил — только, мол, тихо, а то опера уже началась. На цыпочках прокрался Захар Мелехов в зал, прислонился в уголок, где потемнее, да так и простоял все представление, не шелохнувшись. Чувствовал лишь, как мурашки по кулаку осыпали спину, когда начинал петь Шаляпин, а кончилось пение — в зале заревели, цветы возами потащили на сцену. Сначала Шаляпин принимал их, потом стал лишь выходить и раскланиваться. Не помнит Захар Андреевич, как он вышел из своего уголка, откуда в нем смелость появилась, только влетел он птицей за сцену, растолкал людей, спросил: «Где можно господина артиста видеть?» В суматохе, в шуме приняли, видимо, солдата за полицейского пристава, указали на дверь, расступились. Вошел он в комнату, видит — Шаляпин сидит в кресле, большая голова его на бархатную спинку откинута, отдыхает, значит.
— Я ему бах о-остатнюю курицу на с-стол, где зеркала и склянки в-всякие, — снова переживал Захар Андреевич восторг далеких дней, — и говорю: «Примите и м-мой солдатский п-подарок!» Шаляпин взглянул на меня, улыбнулся и говорит: «Х-хорошо вы искусство п-понимаете!»
Но самое интересное, утверждал Захар Андреевич, произошло потом, когда выяснилось, что за курами есаул посылал не для себя, а по приказу полковника. На этих словах Мелехов мотал головой и обрывал свой рассказ. Если кто-нибудь интересовался, что же было потом ему за этих кур, отвечал односложно:
— Н-неприятности.
Эта недосказанность больше всего веселила казаков, вызывала хохот, особенно, если сидели в ларьке побывавшие в старой армии.
Помянув добрым словом Захара Андреевича, перекурив, старики опять выстроились на сцене, и дед Герасим, оглядев всех, торжественно произнес:
— Ну, зачали…
…Из клуба певцы вышли не торопясь. У крыльца фыркнула лошадь, затарахтели колеса — деда Герасима повезли домой.
И тогда на сцену поднялись балалаечники — Пашка Каменнов, Венька Политов, Василий Журавлев и я. Никогда раньше не предполагал я, что придется мне играть на этом инструменте для людей. Сам для себя бренчал, да и то давно, лет в четырнадцать. Учился играть я на балалайке дяди Яши. История появления ее в доме деда помнится мне отчетливо — это едва ли не самое яркое впечатление детства. Летним вечером на карше, возле дома, что напротив дедовского, зазывно бренчат струны — Олимпиада Звонарева, начавшая уже невеститься, вызванивает «Реченьку». В сумеречной хате деда Степана вечеряют. Дядя Яша, узкоплечий, высокий парень, забыв о еде, слушает, повернувшись к раскрытому окну, и просит:
— Папашка, когда ж ты мне балалайку купишь?
— Купил бы вола, да эта… — дед хлопает по своему заду, — гола. Вон, гляди, штаны-то опять на коленях расползаются…
Время от времени разговор этот повторялся, но балалайки все не было. Иногда, поборов в себе гордость, Яков уходил к Олимпиаде на каршу и просил поучить его. Он старше Олимпиады и оттого чувствовал себя неловко, когда девчонка-стригунок хохотала над его неумелыми пальцами.
Своя балалайка появилась весной, наверное, в мае, видится мне, как настраивал ее Яков под вишней, белой от цветения. Не забыл я и того, как дед Степан нес балалайку из магазина, важно шагал он, положив инструмент на сгиб руки, словно дитя нес. И в тот же день или на другой из Совета пришла повестка, призвали дядю Яшу в Красную Армию. Ах, как звенела, как заливалась балалайка в руках Якова на прощальной вечеринке, Груня-почтальонша, самая красивая девка в Обливе, даже плакала. Хотя скорее и не балалайка растрогала ее, от другого лились слезы, — она была невестой Якова.
Утром его провожали до Татарского кургана. А вскоре, через месяц, подкатил к дому председателя колхоза Осипова автомобиль, вышли двое, сказали: война.
Письма от Якова приходили не слишком часто, но в семье в неведенье не были, Груня-почтальонша в неделю два-три раза передавала от Якова поклоны, осведомляла, как воюет он. Домой Яков писал коротко, про самое главное: ранили если или медаль получил.
— Вот вернется, я его такого-сякого вожжами выпорю, — грозился дед Степан, — ишь, Грушку засыпает письмами, а нам пошлет раз в месяц, да и то три слова… Как козу сидорову выпорю…
— Будя уж тебе, — сердилась бабка Саня, — не на гульбе он, чтобы строчить тебе каждый час. — И вздыхала: — Хоть бы живым остался…
— Дождемся, — обнадеживал дед, — германца вон куда турнули. Что, не видишь — скоро перемирия запросит…
Осенью сорок четвертого года, по теплу еще, сообщил Яков, что воюет он на Карпатах. Сообщил, да с тем и замолчал. Месяц, второй — ни слуха ни духа. Однажды вечером, подоив корову, бабка Саня собралась пойти домой к Груне, разузнать, может, ей присылал, но дед рассоветовал:
— Не дело это, про сына у чужих выспрашивать! Будет завтра по дворам ходить, тогда и окликнешь…
На другой день, ближе к обеду, по времени, когда письмоноска на их улице появляется, вышла бабка Саня, села на крылечко, поглядывать стала. С час сидела, но не дождалась Груни.
«Можа, уж прошла», — подумала она, а тут как раз юрк в их ворота мальчишка, сын главной почтовки.
— Тут Егоровы живут? Письмо вам, — и, сунув в бабкины руки конверт, потрусил дальше.
— А Груня-то, Груня где же? — крикнула бабка Саня ему вдогонку.
— А ее этот… чимер сломал, — остановясь, сообщил мальчишка. — Прямо на почте. Разбирали письма и…
Глянула бабка на конверт, на буквы печатные и закричала в голос…
Вечером пришла в их дом письмоноска, зареванная, опухшая, поплакали с бабкой Саней вместе, попрощалась Груня, сказала — уезжает из Обливской. Через неделю перебралась она в другой район, за реку, к сестре. А лет через семь после войны снова вошла она в этот дом уже женой Семена.
Дед Степан попервам сопротивлялся, узнав про то, что младший задумал, отговаривал сына.
— Не по-людски это, Семен. Вдруг, как отыщется Яков. А у них уговор был…
И к балалайке дед долго никому не велел притрагиваться — висела она в горнице на синенькой тесемке.
— Отдал бы ты ее Генке, — не раз напоминала бабка Саня.
— Мал еще. Поломает, — хмурился он. — А она — вещь, деньги стоит. Да и погодить не мешает, может, живой…
— Был бы живой, пришел, — тяжело вздыхала бабка. — Да и бумага…
— Бумага-бумага, — передразнивал ее дед, — заладила как кукушка. Ты на войне-то не была — не знаешь, как там случается… Разберись попробуй, кто жив, кто нет. В плен может опять же попасть, а оттуда не сразу, — уже без прежней уверенности предполагал дед.
Перед тем как играть свадьбу Семену, прибирали в горнице, и дед, сняв балалайку с гвоздя, протянул мне:
— На, учись… Не успел поиграть твой дядя…
По наследству балалайки достались многим обливским парнишкам. Пашке Каменнову — от отца, Веньке Политову от брата старшего…
При желании много можно насчитать. Нет нужды в Обливской в балалаечниках. А вот с танцорами плохо, не у кого поучиться хорошей пляске. Нет Захара Андреевича… Мог бы и Алексей Березнев показать, мог бы, да не покажет. Изредка приезжает он к клубу на своем «Москвиче», стуча костылями, заходит в коридор, станет у притолоки, привалится плечом к стене, внимательно глядит на девчонок, танцующих вальсы. До войны первым плясуном был он. Только не в клубе, а на игрищах удивлял Лешка своим умением, потому что не было у парня хороших сапог. А на поляне можно и в чириках из грубой кожи, а то и разувшись, так отбацать русскую, что через много лет не забудут, как плясал Лешка Березнев.
Был он ровесником Якова, вместе уходили в армию. Мечтал Алексей принести с действительной службы хромовые сапоги. И принес. Лакированные, с аккуратными подковками. Но десятого мая налетела его автомашина на мину, и зарыли его ноги в чужой земле. А сапоги, что ж, лежат в сундуке…
…Репетиция закончилась поздно. На улице разлилась темь, дул северный ветер, слегка морозило. Невидимо, высоко, тревожно прогудел реактивный самолет. Я шел и думал об октябрьском вечере, о том каким он должен быть. Мне хотелось, чтоб люди не просто послушали старинные и современные песни, а увидели себя, вспомнили, задумались. А тем, кто молод, чтобы представилась жизнь их прадедов, дедов, отцов, пусть увидится им красота земли, пусть подумается, как надо беречь то, что есть на ней.
Уже во дворе можно было понять, что гульба началась: дом гудел от разговоров, от смеха. Стряхнув с фуражек дождинки, мы вошли в комнату, и в нос ударили запахи селедки, соленой капусты, жареного мяса. Гости уже выпили, сидели на стульях, подминали под собою постель.
— А-а, явились наконец! — известила о нашем появлении уже чуточку захмелевшая, разрумянившаяся Олимпиада. — Пожалуйте к столу, — пригласила она, и рука ее, мягко выгибаясь, проплыла сверху вниз, указав нам на длинную, чисто выскобленную скамью.
Загремели бутылки, забулькала, заколыхалась в граненых стаканах водка. Елена пригубила стакан, замотала головой и ушла на диван, примостилась на валике, рядом с незнакомой мне девушкой в очках с толстой роговой оправой. Долетели обрывки разговора о безэтапных уроках, о поурочном балле, и я понял, что новенькая в очках — тоже учительница из Обливской школы.
Компания собралась самая разношерстная, как и обычно в селе. На самом почетном месте, в центре сдвинутых столов, сидел Тит Данилович. Он здорово постарел, голова его стала гладкая, как тыква, лишь над теменем бурела жиденькая растительность. Теперь он уже не учитель рисования, а директор школы, и потому и гулянку пытался возглавлять. По правую сторону по-хозяйски смело помогала ему Олимпиада Звонарева, работавшая кашеваркой в бригаде Иллариона Матвеевича. Тут же были и сын бригадира Шурка, и его невеста Нина Рябинина, успевшая после концерта сбегать домой и вместо белого платья, в котором выступала, надеть черное, с робким вырезом на груди. Мне припало сидеть как раз рядом с ней. Знал я ее чуть ли не с пеленок, а вот уже невеста.
От водки, от духоты гости размалинились, запели, спотыкаясь, вразнобой:
По-од моим, по-од окном
Расцвета-а-ла сире-ень,
Рас-пуска-а-лися-я нежные ро-озы,
А на-а се-ердце-е мо-ем
Пробуждалась весна…
Светло, задумчиво выплывал из нестройного хора голос Нины Рябининой. Слышалась в нем грусть и тайная надежда, неосознанная, но уже бередящая душу тревога. Нина выплескивала свое сердце, позабыв, что она тут не одна, рядом люди, и все они разные: добрые, завидущие, счастливые или обиженные чем-то в жизни. Но она видела только Шурку, склоненного над гармошкой, и пела ему.
Задевая стулья подолом синего платья, к Шурке подошла Олимпиада, положила на его шею белую полную руку, грудью придавила его плечо и вызывающе прямо глянула на Нину. Девчонка не выдержала, отвернулась.
…А лю-ю-бовь никогда не верне-ет-ся наза-ад… —
в голосе Нины мне почудились слезы, и спину мою холодно осыпали мурашки. Я повернулся к Шурке, хотел ему сказать, намекнуть, но не решился. Гармонист вяло разводил мехи, млея от выпитой водки, от прикосновения жаркой женской руки, от своей молодой силы.
Песня закончилась, Олимпиада тотчас рывком сняла руку, притопнула каблуком:
— А ну, Шурик, припевки…
Гармошка взвизгнула, рассыпала аккорды, и Олимпиада, не торопясь, пошла на середину комнаты, гордо неся иссиня-черную корону туго уложенных кос. Склонив голову, немножко насмешливо запела:
Говорят, я боевая,
Ну и вправду я казак,
Узаконила залеточку
Сама не знаю как.
И поплыла по кругу, плавная, как речная волна в тишь, нарочно показывая кружевную исподнюю юбку.
Ягодиночка на льдиночке,
А я на берегу,
Брось, залетка, хворостиночку —
К тебе перебегу.
И пока она собиралась открыть свои насмешливые губы и начать новую частушку, Нина озорно пропела с молодой, ничего не прощающей жестокостью:
Мы по улице пройдем
И назад воротимся,
Старых девок запрягем
И на них прокотимся.
Но Олимпиада не обратила на это внимания, даже улыбку не стерла с губ и продолжала сорить частушками, то ускоряя, то замедляя свой танец.
Ее прервали, и Олимпиада оказалась на скамье рядом со мной и Николаем.
— Талант твой зря пропадает, — мрачно посетовал Николай. — Тебе бы, Олимпиада, в артистки…
— Ай не сумею? — искренне удивилась она. — Да меня хоть куда…
— Баба пьяна — вся чужа, говорится в народе, — без видимой связи сообщил Тит Данилович и протянул стакан, чтобы чокнуться с Николаем.
— А Олимпиада своей никогда не бывает! — с вызовом, петушась, бросил прыщеватый Митя Завгороднев, улыбаясь своей очкастой соседке.
И тут что-то с Олимпиадой случилось, может, выпила лишнего, потому как раньше не трогали ее подобные колкости. А в этот раз вскочила, брови сиганули к переносице, губы поблекли и, вцепясь глазами в Митяя, выкрикнула:
— А твоя я была? А твоя? — повернулась она к перетрухнувшему директору школы. — А чья была? — Олимпиада скрестила руки на груди и, медленно поворачиваясь, оглядела всех мужчин, даже меня и Шурку. — Вот все вы тут образованные, — понизив голос, продолжала она, — должны понять кашеварку. Вы помните, что была война? Слыхали? А чьих она парней положила, знаете?.. Да мне может, каждую ночь сын мой незарожденный снится, а вы… — она опять повернулась к Титу Даниловичу и, махнув рукой, направилась к двери.
Я думал, что она уйдет совсем, но, постояв во дворе, Олимпиада явилась совсем протрезвевшая и, проходя на свое место к столу, как всегда, чуть насмешливо улыбалась.
— Липа, а все-таки с Тишкой-то лесником ты целовалась в клубе? — примирительно тихо спросил, присаживаясь к ней, Митяй.
Она ответила с обычной легкостью, не тяготясь его назойливостью:
— Не понять тебе, Митяй, бабье сердце. Где целовалась, где больше похвалялась.
И тут же отвела лицо в сторону.
Опять пели под гармошку и без нее, танцевали. Далеко за полночь в чулане послышались тяжелые шаги, громкий говор, загремело сваленное с лавки пустое ведро, и в комнату неестественно твердо вошли Илларион Матвеевич и Комаров.
— Извините, мы по делу, на минутку, — неизвестно кому стал объяснять председатель колхоза.
Его усадили, налили водки, принесли свежей закуски. Комаров был сильно пьян и потому сразу заговорил о работе. Николай взял меня за рукав, позвал подышать. После гвалта, сизых облаков табачного дыма осенняя свежесть успокаивала. Дождь перестал, но небо не прояснилось, в двух шагах ничего нельзя было различить. Мимо нас, взявшись за руки, двое прошли к калитке — Шурка пошел провожать Нину.
Постояли немного у плетня, Николай чиркнул спичкой, осветил циферблат часов.
— Полвторого. Пойдем, наверно, — сказал он устало. — Сейчас скажу Елене…
В доме было уже пусто, гости расходились. Комаров уснул, упершись лбом в стол, и Илларион Матвеевич стелил ему на диване. Увидев нас, обернулся:
— Мы там, — он неопределенно махнул рукой, — тоже собирались. Жалко — с тобой не посидели, не погутарили, — сказал он, косясь на Николая.
— Как-нибудь в другой раз, — нехотя отозвался он и стал снимать с вешалки плащ. Но Илларион Матвеевич настойчиво потянул его за руку, усадил на лавку.
— Ты вот что, ты это брось, — строго приказал он Буянову. — Пусть тебе солома не застит свет. Не коли мне ею глаза. Плохо, что жгли, но ведь надо было…
Он переставлял на столе бутылки, искал ту, что недопита, но она не попадалась.
— Ты думаешь, я лиходей колхозу? Вижу, что кормов скоту маловато нынче. И он, — Илларион Матвеевич ткнул пальцем в спящего Комарова, — не глупей нас с тобой. Но давят, жмут…
Домой шли медленно, ощупью отыскивая, где тверже. Елена совсем сморилась и, повисая на руке мужа, дремала на ходу. Возле хаты Митяя Завгороднева наткнулись на двух человек. Дуня-Святая икона возвращалась, видно с гулянки и жаловалась подвернувшемуся ей Митяю:
— Такая бяда, такая-я. Серый гусак-то мой — истый босяк. Святая икона, босяк. Чуть свет, амором бежит во двор к Мишке-Буравку, к его гусыне. Такая бяда, хоть режь его теперь.
— Правильно, — заржал Митяй, — качаясь и удерживаясь за колышки плетня. — Кинжалом его за измену в любви. — И заключил, зевнув: — Не везет тебе, бабка Дуня: дед ушел, гусак тоже. Разор один.
Хлопнув своей калиткой, Митяй хрипло, осатанело запел:
Ой вы, гуси, до свиданья,
Прилетайте к нам опять,
Только Дона и Кубани…
Последнюю строку он забыл, еще раз повторил про Дон и Кубань и замолк. Станица сразу стала тихой и таинственной.
Есть в Обливской, правда, теперь уже забытое, народное поверье: если в иванову ночь июня нарыть корней плакун-травы да омыть их утренней росой, легко будет житься человеку, от всех соблазнов охранит его этот корень.
Попался бы мне он раньше, ну хотя бы как подарок ко дню рождения, тем более что родился-то я под эту ночь. Но не было у меня этой спасительной травы. А до нового июня еще далеко — на дворе стоял только конец ноября. Ночью падал первый снег. Я выглянул в окно, станица, чистая, посветлевшая, стояла торжественная, неузнаваемая, и необъяснимая радость стеснила горло. Такое бывает еще, если вдруг приснится детство: сугробы вровень с плетнями, и ты бежишь по ним на лыжах, или увидится солнечное утро, вроде бы сидишь на пороге хаты, разутый, цыпкастый, и грызешь сочные купыри. От первого снега такое же ощущение, словно глядишь на мир, заново рожденный.
В то утро выпал первый снег, до июня, до темной колдовской ночи было еще далеко-далеко. А соблазн, как на грех, одолевал меня, не давал покоя. Задумал я, чтобы в Обливской был свой колхозный театр, театр, а не драматический кружок, под силу которому лишь одноактные пьесы с передовой дояркой, трактористом-гармонистом да с обязательным старичком-говоруном. Надо чтобы с обливцами заговорили Горький, Погодин, Вишневский…
— Рысковый ты, примерно, парень! — беззвучно засмеялся бухгалтер дед Фома, почесав за ухом карандашом. — Стало быть, столицу хочешь образовать в Обливской? — и замотал сивой вылинявшей головой.
Я рассказал ему о своих планах, копаясь в бухгалтерских документах о расходовании культфонда.
Фома Иванович помогал мне разбираться в многочисленных графах и колонках с цифрами.
— Примерно, все по закону расходовали, — говорил он, откладывая на счетах называемые суммы. — Та-ак-с, 5400 рублей — на массовый праздник, после сева у Панского собирались, — пояснил мне бухгалтер. — Тут премии дояркам… Это подписка газет и журналов. Ну, домино там, шашки всякие для станов. Все правильно, примерно. — Фома Иванович сочно положил две последние костяшки на счетах и, подняв глаза от бумаг, опять засмеялся, не разжимая губ: — Значит, театр?
— Да, и спортивный зал, и музыкальную школу…
— А директором этой музыки кого ж поставим, Липку, что ль, Звонареву? — сощурился бухгалтер.
— Да, ее, — пообещал я.
Дед Фома испуганно заморгал, спешно сгреб из-под моих рук бумаги, сунул их в ящик своего стола и, оглядываясь, юркнул в соседнюю комнату, где были люди.
Трудно верить в это Фоме Ивановичу, пересидевшему с десяток председателей, привыкшему к тому, что многое в колхозе неизменно. Да и мне нелегко, очень даже нелегко. Новое в нашу станицу всегда пробивалось с опозданием, шло к обливцам, застревая на долгих дорогах, то заваленных снегом, то размытых дождями. Радио появилось у нас только после войны, года два или три спустя; свет электрический загорелся каких-нибудь лет шесть назад; про телевизоры большинство обливцев только слышали. Затерялась станица в самой что ни есть глубинке. Утонула в сумеречных дубовых лесах, в непролазных ольховых зарослях, отрезали ее от больших городов почти безокоемные степи. Даже теперь, в эти вот дни, при нынешних средствах передвижения, письмо из Обливской в областной центр идет восемь дней. Впрочем, это мало беспокоит наших станичников, потому что в последние годы жизнь заметно полегчала, старикам дали пенсии, Совет не скупится, отпускает на строительство домов лес, у всех крепкий достаток, так что чего жаловаться, гневить бога? Ну, а уж если случается какая беда: перебои с куревом или водкой, обливцы идут в соседнюю область — в хутор Глубокий. Хоть и в другой он области, чужим у нас его не считают, до него всего каких-нибудь верст семь, а то, гляди, и того не наберется. Да что там перемерять эти версты, если обливских кочетов на заре слышат в Глубоком, а глубоковских здесь, у нас…
Утром, перед тем как пойти в правление, я переговорил с Еленой, вербуя ее в свои союзники.
— Взяться за драмкружок? — переспросила она, заталкивая в портфель пачку тетрадей. — Вряд ли я смогу. До замужества занималась две зимы, а теперь… Я даже «Учительскую газету» не успеваю проглядывать, — призналась она и, взглянув на часы, посоветовала: — Вы лучше с Инессой Сергеевной поговорите, с ботаничкой нашей. Она одна, и часов у нее поменьше…
Сходить в школу я загадывал и сам, но обстоятельства сложились так, что не успел зайти туда.
С утра, часов в десять, заглянул в библиотеку — она рядом с клубом, в одном дворе. Мне нужно было найти книгу о новых обрядах, На эти темы сейчас выпускают множество всяких брошюрок, и я решил покопаться в них.
Библиотека обливская — из трех комнат: первая, самая просторная, представляет собой что-то вроде читального зала, в нем, в этом зале, на середине — длинный старинный стол с резными толстыми ножками, на нем газеты и журналы; стулья, аккуратно придвинутые к задней стенке; несколько портретов; возле дверей бачок с водой из колодца Олимпиады Звонаревой. Для питья воду в правление колхоза, в сельсовет, в клуб — в общем, во все обливские учреждения берут из этого колодца. Над бачком на стене — цитаты про то, что книга — источник знаний, списки литературы для доярок, трактористов, свинарок…
Вторая комната — книгохранилище, и тут же в ней отгорожен маленький закуток, где с трудом умещается узкий стол библиотекаря и кирпичная грубка. Как раз напротив дверей книгохранилища, в противоположной стороне читального зала, еще одна комната. Время от времени она меняет свое назначение: то сваливают в нее пыльные, истрепанные подшивки газет и журналов, то становится она жилищем приезжего завклубом. Впервые под квартиру она была приспособлена, то есть сложили в ней грубку и вставили вторые рамы, еще в войну, когда жила тут избачиха Дина.
После нее начальников в клубе было-перебыло. Еще девять лет назад Наталья Васильевна, библиотекарша, сказала, что я тринадцатый на ее памяти. А сколько раз после этого муж ее Авдей Авдеевич говорил: «Ну, принимайте тут. Потом придете в Совет с актом. Заверим». Проходило три месяца, полгода, и ключ от большого навесного замка передавался в новые руки. Иногда носитель культуры успевал чем-то запомниться обливцам, а чаще — нет. Зато никого не забыла Наталья Васильевна. Она будто коллекционер, в особую тетрадочку заносила фамилии всех заведующих обливским клубом, и в графах, специально расчерченных синим карандашом, отмечала, откуда прибыл, сколько времени проработал здесь. Такая уж безобидная слабость у этой старушки. А может, это профессиональная привычка: когда-то, еще в тридцатые годы, она жила в районном центре и заведовала Домом приезжих. После войны переехали они в Обливскую. Авдея Авдеевича избрали председателем Совета, а Наталью Васильевну назначили библиотекарем. С тех пор ежедневно, скоро уже двадцать лет, с двух часов дня до десяти вечера несет она в обливские массы знания. Ну, исключая, конечно, выходные, отпуск, или когда вызывают на семинар.
Все в библиотеке чистенько, на своем месте: книги на стеллажах, газеты на столе, на стенах фотомонтажи. Правда, наглядность в библиотеке оформляет Авдей Авдеевич — буквы у него красивее выходят, но так и должно быть — сельсовет обязан всячески помогать культучреждениям.
По праву ветерана культуры Наталья Васильевна легонько подтрунивает над заведующими клубами, но только легонько, в характере ее зловредности никакой нет. Наоборот, плавностью, певучестью речи, несмелой, даже вроде виноватой улыбкой, совершенно чуждой для жен сельских начальников, она сразу располагает к себе, вызывает откровения. Она проста и целомудренна. Помнится, учась в шестом классе, попросил я у Натальи Васильевны «Воскресение» Толстого. Она долго мялась, обижать меня не хотела, как-никак активный читатель, и наконец сказала:
— Хорошо, Гена, я запишу тебе этот роман, но с одним условием. Там на странице, — она назвала номер, — есть одно слово, которое школьникам читать нельзя. Ты пообещай что пропустишь эту страницу…
Я пообещал, но слово, жирно подчеркнутое химическим карандашом, видел в книге еще раньше, когда читали ее старшие ребята. Да что там в книге: я сотни раз слышал его от пьяных возле ларька-гадюшника.
Я открыл дверь и увидел возле стола библиотекаршу и Надежду. Наталья Васильевна что-то ей рассказывала, копаясь в ящике с читательскими карточками.
— Если у кого нет формуляра, запиши сама, бланки вот, — напомнила библиотекарша и ткнула пальцем в подоконник.
Видно, это был уже конец разговора: как только я вошел, Наталья Васильевна стала застегивать пуговицы пальто, подтянула концы пухового платка и хотела уже переступить порог, но, видно, сочла неудобным не поставить меня в известность о происходящем здесь.
— В отдел культуры срочно вызвали, — сказала она мне и недоуменно развела руками. — Что там такое могло случиться? Семинар если, так сказали бы. — И добавила: — Тебя, Геннадий Петрович, я не стала уж беспокоить. Попросила Надю, чтобы поработала сегодня. А то закрывать, что ли? Ни одного дня без книги читатель не должен жить…
Я еле сдержал улыбку. На столе лежала районная газета, на четвертой полосе ее выделялся жирный заголовок: «Ни одного дня без книги».
— Ну, так я пошла, — попрощалась Наталья Васильевна и, обернувшись, призналась: — Ой, болит что-то у меня душа. Хоть вроде все в порядке в библиотеке, а болит…
— Да, Наталья Васильевна, — воспользовался я ее остановкой, — у вас по современным обрядам что-нибудь есть?
— Посмотрите сами с Надей, — извинилась она. — На полке «Искусство», там, где стихи…
Но, решив, что мы не найдем эту полку, вернулась, зашла в хранилище и указала:
— Вот тут…
Просторно, не вдавливаясь, на полке полулежали пьесы, стихи, несколько номеров сборников «Молодежная эстрада».
— Да, стихов тут небогато, — пожалел я.
— Сколько уж присылают, — ласково отозвалась библиотекарша.
— Интересно, а кого из поэтов читают в Обливской? — спросил я, все еще перебирая книги.
— Пушкина, конечно.
— А из современных?
— Из современных? — библиотекарша на минуту задумалась. — Есенина… — Еще помолчала. — Да, Евтушенко, — обрадованно вспомнила она.
— А Луговского, Мартынова, Василия Федорова не спрашивают?
— Не-ет, — протянула Наталья Васильевна, — их книг-то нет еще у нас. — И посетовала: — Сейчас столько молодых поэтов. Разве за всеми уследишь? — И заторопилась, услышав сигнал машины.
Наступила долгая неловкая пауза. Я видел, что про обряды ничего в библиотеке нет, но продолжал переставлять книги.
— Знаешь, зачем ее вызвали в отдел? — спросила меня Надежда, когда я вернулся в каморку. — Хотят с почестями проводить на пенсию…
— А что, разве ей…
Окончания вопроса не последовало, скрипнула дверь, и в библиотеку с двумя книжками под мышкой зашла Нюська Варламова. Хотя Нюськой вряд ли можно было назвать ее. Тогда, на свиноферме, высмеивала меня шустрая, горластая девчонка, а теперь вошла тронутая полнотой женщина, с глубокими морщинками на красном обветренном лбу. Но она еще не замужем, об этом сказали мне, когда думали, кого можно втянуть в работу клуба.
— А Наталья где ж? — обратилась Нюська к Надежде, присаживаясь на стул.
— Я за нее сегодня. Давай приму.
— Надя, подбери мне еще что-нибудь такое, жизненное, — доверительно попросила Нюська и призналась: — Я прямо ревела над этой книжкой. Така-ая книжка, — восхищенно протянула она. — Вот ведь жизнь: и она его любила, и он ее, а ничего не вышло. Расшвыряло их в разные концы, а встретились уже чужие. А такая любовь начиналась…
— Бывает, Нюся, бывает, — подтвердил я, чтобы хоть как-то разделить ее восторженность.
— Нет, не бывает, — неожиданно включилась в разговор Надежда, — значит, не настоящая любовь.
— Вот и я думаю, — обрадовалась Нюська, — кабы любил он ее, вовремя нашел бы… Под землей, а нашел! А так, значит, милование с целованием, и все.
— Земля глубока, всю не перекопаешь, — попробовал закончить я спор.
— Если б захотел — перекопал, — продолжала Надежда обсуждать книгу.
— Да там никого и не закапывали! — удивленно разъяснила Нюська. — Это только говорится: из-под земли. Просто так…
— Все просто так, — весело согласился я с Нюськой.
— А вы тоже читали эту книгу? — радостно спросила она, и в глазах ее, затянутых наволочью, сразу посветлело. — Читали, да?
— Нет, не пришлось, — сознался я.
— А ты, Надя? — с несколько утраченной уверенностью обратилась Нюська.
— И я нет…
— Так чего ж вы спорите? — хохотнула она, всплеснув руками. — Вот чудаки-то! Прочтите, обязательно. Интересно!
Надежда порылась в книгах, подала несколько штук на выбор. Принимая их, Нюська задержала взгляд на ее руках.
— Надь, чего это у тебя пятна, обварила, что ли?
— Да, ожог давнишний…
За окошком гыркнуло, будто сильный ветер качнул ставни. Перегнувшись через книги, я выглянул в окно и глаза в глаза встретился с Комаровым. Он шагнул от стены, лихорадочно стал считать на брюках пуговицы, как бы в самом деле приспичило прямо под окном библиотеки. Сообразив что-то, он кивнул на створки и крикнул через стекло:
— Ставни разошлись, сбить надо. Я распоряжусь, — и, отогнув рукав серого барашкового пальто, он взглянул на часы, заторопился куда-то.
Надежда сидела спиной к окну, записывая Нюське книгу, и ни одна жилка не дрогнула у нее на лице. Словно все это ее не касалось, будто так и должно быть.
— Чегой-то он лазит тут как кот? — удивилась Нюська. Но тотчас спохватилась: — Ой, Надька, я и забыла… Мы, доярки, привыкли начальство костерить…
— Ты разве ушла со свинофермы? — спросил я, чтобы не возвращаться к разговору о Комарове.
— Ушла! — решительно махнула она рукой. — Да жалкую теперь… — И вспомнила: — Ой, я тут разговорилась, а коровки-то не поены. Побегу я.
— Пойдем вместе, — предложил я. — Мне нужно туда.
— Плакаты, что ль, понесете? — засмеялась Нюська, видимо, вспомнив давнее. — Сейчас мух нет, те еще не засижены. Хватит нам их.
По дороге на ферму, а она в самом конце станицы, за Заталовкой, мы с Нюськой продолжали обсуждать книжки, читанные ею в этом году.
— Попалась мне одна про геологов, — рассказывала она, гукая тяжелыми резиновыми сапогами, — читаю, и смех меня разбирает, как этот писатель переживает об них, геологах-то. И рюкзаки-то им плечи трут, и гнус, это, значит, мошка, вроде ростока нашего, их одолевает, и спят-то они у костра. Читаю и думаю: бедные, бедные, как же им тяжело! Сюда бы их, на ферму нашу Обливскую. Потянули бы каждый день жилы из двадцати коров, покидали бы вилами силос из ям, поносили бы его в сопетках на горбу, а я бы согласилась уж на их место, пострадала бы у костерка. Руки у них от этой, чем землю-то ковыряют, в мозолях. А у нас они совсем скрюченные, как грабли, — для убедительности Нюська растопырила грубые, с бугорками на суставах пальцы. — А мехдойка вон лежит, и подвесная дорога за коровником в навозе тонет…
— И у геологов, наверно, завидная жизнь лишь по книжке той, — предположил я.
— С головой — все можно сделать, — рассуждала она, думая о ферме. — Но все же в тайге или там на стройке легче, — вдруг решила Нюська. — Там и клубы, и театры… Нет, вы скажите, легче там или нет? — И, не дождавшись ответа, продолжала: — Комаров приезжал на ферму днями, ну мы и накинулись на него. Он редко к нам заглядывает. Все больше у свинарок отирается. Сплоховала я, что ушла оттуда, — опять пожалела Нюська, — там ведь теперь чистота, не у каждого в хате так. Машин всяких понавезли. На всю область гремит ферма… Он, Комаров-то, какую-то книгу, или еще чего-то об этой ферме пишет… Вроде бы как опыты описывает… Ну доярки и показали ему опыт. — Нюська замотала головой, засмеялась, видимо, вспомнив бой на ферме. — Председатель-то наш интеллигентный, в городе все же работал, а тут не выдержал, шуметь начал. Вырвались его нервишки наружу. «Плохо вам все, кричит, а чего не хватает! У каждой девчонки зарплата, как у инженера»… И в «Ударнике» про меня это же самое пропечатали, — с грустью вспомнила Нюська. — «У доярки Варламовой платьев больше, чем раньше у царицы было»… А на что мне эти платья? Перед коровами форсить? Так они мной и в фуфайке вот этой не погребуют. Не-е, укачу я к геологам! — весело рубанула ладонью Нюська. — Не верите? Вот поглядите…
Приближаясь к ферме, еще с дороги услышали мы громкие, сердитые голоса доярок.
— Во, опять шумят, — сказала Варламова. — Нинка Рябинина разоряется. Пришла поначалу робкая, как мышонок, а теперь ничего, обвыкла, — с удовольствием отметила Нюська, направляясь к домику.
Варламову сразу окружили, перебивая одна другую, доярки начали рассказывать, как полчаса назад приезжал сюда Комаров, привозил расчеты кормов и пригрозил, что тех, кто не будет в сутки надаивать по семь литров, выгонят с фермы, как лодырей. Все понимают, что это острастка, но чего языком-то трепать бесполезно.
— Вот, говорит, научные расчеты, и давайте мне молоко, — вспомнила слова председателя Нина Рябинина.
— А чем кормим коров? Соломой одной… Зерна-то им росинки не перепадает, — размахивая подвернувшимися под руки вилами, распалялась Ольга Громова.
— Прошлый год подкачал, — вставил я.
— Ну дык, понятное дело — засуха, — согласилась Ольга. — Ну будь же и ты человеком, пойми нас, — она опять заволновалась и чувствительно задела меня держаком вил.
Все рассмеялись, повеселела и Ольга.
— Это я, конечно, ему говорю, а ты так, случайно под руку подвернулся, — объяснила она.
— Добре, бабы, разберемся, — пробасила Варламова, хлопнув себя по бедрам, явно копируя кого-то, хорошо известного тут, скорее всего заведующего фермой.
Доярки опять засмеялись, и лица их обмякли, подобрели.
— Вот, девки, завклубом поговорить к нам пришел, — объявила зачем-то Нюська.
— А про чо?
— Не про семь литров?
— Ха-ха-ха. А может, невесту выбирать?
— Куда… Нужна ты ему… Небось в городе расфуфыренную оставил, — фыркнула совершенно осмелевшая в своем кругу Варламова и, приставив к голове два полусогнутых пальца, что, видимо, означало завитые кудри, прошла, мелко семеня, будто спутанная. Так должна выглядеть, по ее представлениям, городская в узкой юбке.
Доярки хохотали, довольные. В больших сапогах, на еще на смерзшихся кочках, Нюська в самом деле выглядела неуклюже и чопорно.
— А чего вправду-то хотел? — просмеявшись, спросила Ольга.
— Да так, посмотреть зашел, — уклонился я.
Было не ко времени толковать о хоре. Зато голоса послушал, что ж, подходящие голоса. Берут, правда, иногда высоковато…
— Может, молочка выпьешь? — неожиданно предложил мне тихий голос.
Я повернулся к стене дома и тут только увидел Фису. За время моего разговора с доярками, а может, и за то, когда был тут Комаров, тетка не проронила ни слова. Покрытая до бровей накидным платком, в сером брезентовом плаще поверх фуфайки, она стояла у стены молча, скрестив на животе тяжелые черные руки.
— Не, тетка Фиса, недавно ел, — соврал я.
Дождавшись, пока доярки зайдут на базы, и все также не сходя с места, она спросила:
— Ну как там мои-то? Живут как?
— Живут, хлеб жуют, — неопределенно, но весело сказал я.
— Меж собой не ругаются, не знаешь? — еще больше понизила голос тетка Фиса.
— Да нет, вроде…
— Ну и слава богу. Лишь бы уж между собой ладили, — проговорила она, отвечая каким-то своим, тревожащим ее мыслям.
После обеда я засел за сценарий вечера ко Дню Советской Армии. Взял лист ватмана, попробовал представить: здесь установим деревья, тут соорудим землянку, разожжем костер. Придут обливские фронтовики со всеми боевыми наградами. И те, кто не вернулся, должны присутствовать на этом вечере. Их портреты вывесим на стене. Пусть глаза в глаза смотрят друг другу парни сороковых и шестидесятых годов. Все, кто воевал, сядут у солдатского костра. Это и будет президиум. И никаких докладов — солдаты сами расскажут, как было…
Рядом с фронтовиками сядут молодые, и пусть они смотрят, и слушают, и понимают, какие они, наши отцы, что выдюжили такую войну, зарубцевали такие раны. И все это для нас. Чтобы жили мы светло и строго, чтоб помыслы наши были высокими, чтоб честными мы были и в работе, и в песнях, и в любви.
Я сидел в клубе над листом ватмана, думал о вечере воинов. Дверь распахнулась, и запыхавшаяся, раскрасневшаяся Даша затараторила, как она сбилась с ног, разыскивая меня: я экстренно должен идти в сельсовет.
Обливское начальство встретило меня без улыбок. Авдей Авдеевич сидел на низком, кованном железом сундуке и глядел в окно. На мое приветствие он только дрогнул голым затылком и продолжал смотреть на гнутый крест церкви. Дмитрий Павлович, напротив, внимательно оглядел меня, предварительно протерев пенсне платочком. «Ага, голубарь, вот мы тебя и застукали», — читалась мысль в этой немой сцене.
— Вы садитесь, садитесь, — предложил мне Комаров. Я сел.
— Так вот, — Дмитрий Павлович набрал в легкие воздуха, — мы решили поговорить с вами как коммунисты с коммунистом. У нас, конечно, стаж побольше, у Авдей Авдеевича еще довоенный, у меня… — Тут он замялся на секунду, но быстро нашелся: — Но не в этом дело. Жизненный опыт, наше положение обязывают сделать вам несколько замечаний… Да, нелицеприятных, но нужных.
Комаров прошелся по комнате, заложив руки за спину, и, сев на место, спросил:
— Кто вас просил и какое вы имеете право высказывать свои суждения о руководящих работниках станицы?
Стул подо мной хрястнул, и Дмитрий Павлович, нахмурясь, внес ясность:
— Нам стало известно, что вчера в общественном месте вы в присутствии колхозников очень нелестно отзывались о Наталье Васильевне.
— Где же были эти посторонние? — уточнил я.
— Там же, где вы вели эти разговоры! — не понял или не захотел понять намека Комаров.
— Мелочь это все, — не отрывая взгляда от окна, буркнул Авдей Авдеевич. — Тут другое серьезно…
— Нет, постойте, — запротестовал Комаров, — я понимаю, Авдею Авдеевичу неловко говорить об этом. Но в данном случае речь идет не о жене председателя Совета, а о работнике идеологического фронта, о старейшем библиотекаре района, а может, и области. И компрометировать честных, преданных делу работников мы никому не позволим. Вы слушаете меня?
— Да, я слушаю.
— Не эта беда главная, — прокашлявшись, вступил Авдей Авдеевич. — Ты, Геннадий, не то пропагандируешь, призываешь доярок бросать ферму и ехать куда-то. Мы, конечно, журналистами не были, но чтобы на такое нацеливать людей…
— И потом, чтобы давать оценки чужой работе, — вернулся Комаров к прежней теме, — надо иметь моральное право. Что вы сами-то тут сделали? Попа староверского петь со сцены заставили? Срам один! Ну ладно, это ваше дело. Но вы сеете панику среди людей, говорите, что в стране мало хлеба. Кому это нужно знать? Врагам нашим!
Эге, куда звезданул претендент в ученые Комаров!
— Сватовство какое-то там устроил, — проворчал Авдей Авдеевич и опять отвернулся к окну.
— У вас ведь были уже неприятности на этой почве, — поддержал его Комаров. — Вы мне сами говорили…
— Да, были…
— Вы любите Обливскую, это ваша родина…
— Да, я люблю Обливскую…
— Что вы попугайничаете? — взорвался Комаров. — Мы что здесь — мальчики, играться собрались? Любите на здоровье эту… свою станицу, но не морочьте людям голову: музыкальная школа, народный театр… Может, еще большой симфонический оркестр?
— Верно, о симфоническом я как-то не вспомнил…
— Ты это, Геннадий, брось! — повысил голос и Авдей Авдеевич. — Учесть тебе надо…
— Обязательно учту.
— Ну вот и хорошо, — обрадовался он. — Знаешь ведь — деревня, каждое слово на лету ловят, — уже миролюбиво, почти по-дружески закончил он. Но Комаров посчитал разговор незавершенным и опять начал:
— Мы как коммунисты…
— Вы не коммунист, — закричал я, теряя самообладание, — вы демагог и сплетник! Так по-партийному не разговаривают.
Наверно, я произнес эти слова слишком громко, потому что люди на плацу стали с любопытством оглядываться на окна сельсовета.
— Я попрошу выбирать выражения! — со зловещим придыхом предупредил Комаров и отвернулся.
Меня била дрожь, и, чтобы скрыть ее, я положил руки между колен, сдавил их. Наступило молчание. Прошла минута, три, пять. Ходики стучали так громко, что от них ломило в голове.
— Если желаете, я расскажу вам все как было, — успокаиваясь, обратился я к Авдей Авдеевичу.
— Вы хотите сказать, что я все выдумал? — в голосе Комарова зазвенел металл.
Но я ничего не успел ответить, в коридоре послышался топот, и на пороге появилась Даша:
— Геннадий Петрович, экстренно идите в клуб. Пора кино начинать, народ собрался, а Надежды нет. Я уж послала к ней домой парнишку…
— Объявите, что фильма не будет, — холодно бросил Комаров. — У нас заболел ребенок. Я отправил их в больницу…
Я встал, долго, старательно застегивал пуговицы, достал папиросу, закурил.
— Девочки, после уроков всем собраться в пионерской комнате. С нами хочет встретиться новый заведующий клубом! — молоденькая учительница в очках с роговой оправой сказала, разбивая слова, будто еще раз напоминала задание своим ученикам, и сделала легкий поклон в мою сторону.
Она объявила об этом несколько торжественно, как если бы речь шла о встрече с известным киноартистом или с космонавтом, но у учителей, уточняющих расписание, разыскивающих невесть куда пропавшие тетради, одним словом, делающих то, что и положено делать в перерыв между уроками, сообщение не вызвало интереса, во всяком случае ничей взгляд не задержался на мне дольше, чем этого требуют правила хорошего тона.
Тит Данилович правильно оценил обстановку и, бросив чинить карандаш, подчеркнул:
— Сказанное Ириной Львовной касается всех молодых преподавателей. Без исключения.
— Разговор пойдет об очень серьезном, о свадьбах, — уточнила учительница в очках.
Я хотел отметить, что свадьбы только часть разговора, но физик Топольков, полный угрюмый мужчина с усиками, картинно всплеснул руками:
— Что же вы, Ирина Львовна, сразу не сказали об этом? Да на такой разговор я за тыщу верст пойду. Лишь бы он дал результаты.
— Не понимаю вашей иронии, — передернула плечами учительница.
— Как я догадываюсь, — продолжал Топольков, повернувшись к ней вместе со стулом, — речь пойдет о дальнейших судьбах наших незамужних педагогов. Давно пора, голосую обеими руками…
— Нисколько не остроумно! — отвернулась Ирина Львовна, и круглые щеки ее залил румянец.
— В равной степени этот разговор будет касаться и старых холостяков, — обворожительно улыбнувшись, вставила девушка, до сих пор безмолвно листавшая на диване какой-то журнал.
— Но меня, Инесса Сергеевна, все равно никакое собрание не обяжет жениться, — засмеялся Топольков. — Дудки! Сначала жена, потом коровка, потом поросеночек…
Я взглянул на Инессу Сергеевну, на ту самую ботаничку, к которой Елена советовала мне обратиться за помощью. Оказывается, я видел ее раньше в клубе, на танцах, но не думал, что она учительница. Большие, как будто постоянно удивленные, серые глаза, распущенные по плечам волосы, подчеркнуто правильная, не загубленная сельской работой фигура, давала основание считать ее горожанкой, отдыхающей здесь, вполне можно было принять ее и за девушку-десятиклассницу.
Затенькал звонок, и учительская сразу стала пустеть: мужчины давили в пепельнице недокуренные папиросы, женщины на ходу поправляли прически, мельком заглядывая в зеркало, пристроенное на тумбочке возле дверей. Я остался один. Во дворе порхали редкие снежинки. Вспомнился такой же белый день, когда мы хоронили Татьяну Семеновну. Теперь в школе историю ведет Ирина Львовна… С грустью подумалось, что из старых, то есть моих учителей, никого в школе не осталось. Одни на пенсии, другие уехали из Обливской. Вот только Тит Данилович.
— Извини, Геннадий Петрович, оставили одного тебя, — вывел меня из задумчивости голос Хорошева. — Бегаю все, — пожаловался он, стряхивая с мохнатой шапки налипшие снежинки. — В правлении был, просил машину. Дрова еще не завезли в школу, в лесу лежат. Хорошо, что прошлогодние остались, а то беда. Вот опять говорят: договаривайтесь с Котляровым. А с Илларионом Матвеевичем договор один…
Тит Данилович потер тыквенно-белую голову, сел в кресло, еще раз уточнил:
— О самодеятельности хочешь с нашими потолковать?
— Да не только. Вообще об интеллигенции в селе. Вот сейчас наступила зима, скоро начнут играть свадьбы, и половина молодоженов после регистрации брака в сельсовете поедет венчаться в церковь. Поедут ведь?
— Да, есть такие факты, — грустно согласился директор школы.
— Ведь не верят ни в бога, ни в черта, а венчаются, — рассуждал я. — Особой набожностью даже старики наши не отличаются. Значит, дело в ином, манит привлекательность обряда венчания — хор, зажженные свечи, — развивал я свою мысль Хорошеву. — Но разве в клубе невозможна подобная по торжественности церемония? Конечно, у клуба с церковью средства неравные…
— Нужное дело, кто спорит, — остановил меня Тит Данилович. — Но как это сделать?
О том, как сделать, мы и думали с учителями-комсомольцами. Пришли все, кроме Елены Владимировны, у нее, как сказали мне, разболелась голова.
Просидели до сумерек. Инесса Сергеевна предложила, чтобы каждую весну и осень молодожены сажали возле клуба по тополю и березке, физик Топольков вызвался продумать иллюминацию свадебного зала. Еще кое-что. Но это только частности, только начало, и вряд ли такое могло спорить с тем, что складывалось веками.
Из школы шли втроем: я, Инесса и Ирина. Станица стояла белая и задумчивая. Хотелось тишины, и мы молчали.
— В городе теперь от огней разноцветные тени движутся по скверам, — совсем по-девчоночьи протянула Инесса.
И опять наступило безмолвие, лишь поскрипывал под ногами молодой снег: скрип-скрип, скрип-скрип…
— А у нас в хуторе соснами пахнет, — вспомнила Ирина. — Мамин дом прямо возле бора.
«Дежурный по номеру уже прочитал внутренний разворот, — подумалось мне с завистью. — Сидит сейчас у окна, прихлебывает горячий чай, ни о чьих свадьбах не надо ему думать».
Скрип-скрип, скрип-скрип.
Клуб виднелся черным пятном в этой вечерней белизне.
— До свидания, девочки, мне на работу, — сказал я, остановясь возле церкви. — Впрочем, может, заглянете на огонек?
— Не виден он там что-то, — улыбнулась Инесса.
— А мы зажжем. Даже «Голубой огонек» устроим, — пообещал я.
— Рискнем, что ли? — позвала подругу Ирина. — Спать все равно рано.
В клубе было не очень холодно, но и не тепло. Даша решила зря не палить дрова, подкинула несколько поленьев, да и то, видно, недавно, в черном брюхе голландки чурки только разгорались.
Я снял с питьевого бачка его извечные кандалы — медную литровую кружку вместе с цепкой, зачерпнул воды и задвинул в жар. Кружка эта, надо сказать, прямо-таки легендарная. Ее несколько раз выдворяли из клуба, на бачке появлялись то прозрачно-граненые стаканы, то аккуратные алюминиевые кружки, но так случалось, что вскоре они бесследно исчезали. Эта же, тяжелая, сделанная еще в войну из гильзы снаряда, несмотря на все гонения на нее работников отдела культуры, райздравотдела и представителей других организаций, при нужде всегда оказывалась поблизости и достойно занимала свое место. Зря, наверно, и на цепь сажают ее, она уже неотделима от обливского клуба.
Пока я бегал в вечерний ларек за конфетами, Инесса принесла от своей хозяйки три стакана, и мы, усевшись возле печки, стали пить крутой кипяток, отдающий горьковатой ольхой…
В коридоре послышался грохот. Вывалянный в снегу Толька Щеглов встал на пороге, круто метнул рыжей головой и направился прямо к нам.
— Все без меня выпили? — спросил он зло, увидев стаканы. Пошарил в кармане пальто, вытянул смятую трешку и бросил на пол:
— Ну-ка, сбегайте, по ст-то грамм налью! — приказал он, широко расставив ноги и силясь поднять отяжелевшую голову.
— А ну вытряхивайся отсюда, — предложил я Тольке, взяв его за рукав.
— И ты тут, завклуб? — удивился он и забормотал, направляясь к выходу: — Ладно… телячье…
— О, это страшный человек, — вздохнула Ирина, когда дверь захлопнулась. — Он хороший тракторист, но это кулачок. Да, да, — подтвердила она, поймав мой недоуменный взгляд. — Толька настоящий кулак. По тупости своей, по жестокости. В прошлом году, когда вели перепись скота, он двух поросят отвез в лес и спрятал их в старом солдатском блиндаже. А ведь в нем, может, люди умирали за него, паразита, — сказала она, вмиг растеряв свою напускную серьезность, и по-детски скривила губы.
— Да, он жестокий, — подтвердила Инесса, — осенью я была у них дома, мать просто плачет от него. Через день пьяный… Повесил на сундук свой замок…
Наступило неловкое молчание, будто каждый из нас был виноват в том, что такой вот он, Толька Щеглов.
С юга тянул волглый ветер, перебивало на изморозь, только что выпавший снег набухал, жалобно хлюпая под ногами. Станица спала. В редких окнах теплился свет. Тишина. Лишь у школы на столбе испорченный репродуктор бубнил что-то неразборчивое. Закрыв клуб, я стоял на плацу, возле библиотеки, и вдруг ветер отчетливо нанес песню. Несколько девичьих голосов ладно вплетались один в другой. «С посиделок от Олимпиады идут», — догадался я. И стало обидно — на репетициях в клубе им бывать некогда, а туда — находят время.
На подходе к клубу песня кончилась, девчонки загомонили, засмеялись. Можно стало угадать их по голосам. Это Нина Рябинина, а это — Варламова, еще три или четыре голоса. Я пошел навстречу им. Застыдятся или нет? Но девчата и не подумали стыдиться, увидев меня, приостановились.
— А мы как раз вас, Геннадий Петрович, вспоминали, — призналась Нюська. — В тот раз, как только ушли вы, прикатил к нам Комаров. Ласковый такой, видать, подействовала на него наша взбучка. Обещал концентраты… Ой, да я же не про то хотела, — махнула она рукой. — Спрашивал он, чего, мол, заведующий клубом рассказывал вам. Ну я ему и бухнула: поскольку, говорю, семь литров на таких кормах надоить невозможно, выхожу замуж за Донецкова, за вас, значит, и мотаем в тайгу к геологам. А он поверил! «Что, спрашивает, он уже предлагал вам руку?» Ну да, говорю, сватался… Сказала ему про геологов-то, да и сама не рада, он как прицепился: а еще чего говорил завклубом, а еще, а еще… Ушибленный он какой-то! — подвела итог Варламова.
— Был нынче кто в клубе, Геннадий Петрович? — спросила Нина Рябинина.
— Кое-кто был. Завтра репетиция, не забывайте, девчата.
— Не-е, помним, — пообещала Нина. И предложила: — Вы, Геннадий Петрович, приходите к Олимпиаде, там у нас весело…
Сказано это было просто, без всякого намека или укора, что вот-де, ты, заведующий клубом, а сам слоняешься по улицам, скучаешь. Нет, для них клуб остается клубом, где можно потанцевать, посмотреть кино, даже спеть на сцене, а хата Олимпиады совсем другое, несравненно, более привлекательное.
— А сейчас все уже ушли от нее? — спросил я, подумав, что в самом деле следует как-нибудь зайти посидеть вечером, послушать, посмотреть.
— Вряд. Это нам, дояркам, рано вставать. А там еще остались, — пожалела Нюська.
Я шел к дому Олимпиады и невесело усмехался своим мыслям: «Отличный заголовок — «Завклубом спешит на посиделки».
Стороной прошумела еще стайка девчат, и я увидел, что к воротам Олимпиадиного дома протоптаны стежки, примят снег. За калиткой заметил одинокую фигуру. Олимпиада стояла, облокотясь на плетень, глядела вслед затихающим голосам. Она даже вздрогнула, когда я остановился рядом.
— Добрый вечер, Олимпиада Кузьминична…
— А-а, Геннадий Петрович. Здравствуй. Заплутался, что ль? Как на нашей улице-то оказался? — спросила она, мельком взглянув на меня.
— Гуляю вот, дышу. Ночь чудесная…
— Да-а, хороша ночь, — согласилась Олимпиада и опять поглядела в сторону скрывшихся из виду девчат.
— Разошлись, что ль, ваши гости? — как можно безразличнее спросил я.
Олимпиада ответила, не повернув головы:
— Ушли. Узнать, что ли, про кого хотел? — И сама же решила: — Да вроде некем тебе тут интересоваться.
— А вот чем — есть, — начал я напрямую. — Как это вам удается молодежь возле себя держать?
— Я присуху знаю, из прикорной травы ее делаю, — она тряхнула короной кос, бугрящей белый пуховый платок. — Вот и льнут ко мне люди.
— Поделитесь со мной зельем. Не оставляйте без хлеба, — попросил я.
— Нет, нельзя. У каждой ворожеи свои снадобья, — чуть приметно улыбнулась Олимпиада. — Может, у тебя они не будут действовать.
— А если серьезно, в чем все-таки мед ваших посиделок?
— В этом деле, как в любви, — легко объяснила она, — станешь звать, не дозовешься, будешь гнать — не выгонишь. Как-та позавидовала моим сборищам Катя-коза и решила переманить к себе девчат: приходите, мол, семечек нажарила. Ну они зашли, семечки со сковородки сгребли да в мою халупу, — закончила Олимпиада не без гордости.
— По-вашему выходит, не знаешь, за что любишь. Нахлынет и все?
— Не-ет, с этим я не согласная. Как же это не знать? — покачала головой Олимпиада.
— Так почему ж тогда не идет молодежь в клуб? То гармошка там сиплая, то пластинки старые… А у вас одна балалайка, да и то вы ее, по-моему, уже не берете в руки, — продолжал выпытывать я.
— Это правда, — подтвердила она, — висит балалайка, — и вздохнула: — Сорок лет скоро, Гена.
Олимпиада помолчала, вытаптывая каблуком ямку в отмякшем снегу, и призналась:
— Устаю я от этих посиделок. Иной раз решусь отвадить девчат, а потом гляну на них и как-то жалко станет. Куда ж им еще деться?
— А что же вы на посиделках-то делаете? — в голосе моем проскользнула насмешка.
— Да то же, что и в клубе, — с вызовом бросила Олимпиада, но тут же потушила обиду и объяснила: — Песни поем, про войну им рассказываю, как девчонкой окопы рыла, вспоминаю, книжки иногда читаем вслух, про любовь говорим. Все то же, да по-иному чуть-чуть, — она помолчала, как бы раздумывая, стоит ли открывать свой секрет, и предложила: — Хочешь, расскажу тебе один случай. Поймешь, о чем он, — хорошо, не поймешь — значит не дано тебе. Так вот, — Олимпиада придавила ладонью калитку, чтобы ветер не хлопал ею, и спросила: — Ты нашего Ваську помнишь? — И тут же спохватилась: — Ну а то не помнишь, что ли. Надьку-то Мартынову все с ним делили… Стало быть, прошлым летом гостил он у меня всей семьей, с женой, с сынишкой. В воскресенье как-то пошли за земляникой, в Панский лес, Василий и возьми с собой маленький такой приемник…
— Транзистор, — напомнил я.
— Ну да… Крутит он все время этот приемник и Юрке-сынишке надоедает: «Слушай, слушай, какая музыка!» Они хотят его в музыкальную школу определить, — пояснила Олимпиада. — Я тащу мальчишку в гущу леса, птиц ему всяких показываю, голоса их распознаю. В лесу красотища, то соловей засвищет, то иволга вскрикнет, родники в озере булькают. У дитя аж глазенки от радости выскакивают, а Василий с приемником бегает ищет нас, кричит: «Юрик, иди музыку послушай». А вечером братец высказал мне обиду, — с горечью призналась Олимпиада. — Ты, говорит, не порть ребенка, мол, его направлять надо умно, ему все интересно, он дите… А в лесу, как я думаю, все люди детьми становятся, — заключила она и без всякого перехода призналась: — Озябла я, Геннадий Петрович. Пойду в хату.
По правую сторону от развалин старой часовни, там, где синеет озеро Панское, стоит, чуть поднявшись на взгорок, необхватный седолистый осокорь. Это дерево — летопись нашей станицы, весь ствол осокоря вдоль и поперек испещрен словами, буквами, врезанными в кору. Кто и когда оставил на дереве первую метку, не могут сказать даже самые древние обливцы. Слова нежности и слова гнева можно прочитать на шершавой коре, от иных авторы с охотой бы отказались сегодня, но осокорь беспристрастный летописец, на нем не заменишь однажды написанных слов. Правда, не все сохранилось из того, что люди вверяли дереву, многое стерло время, кое-где буквы слились и образовали задубевшие шрамы, кое-что станичники срубили, счистили: то стыдясь когда-то написанного, то считая невозможным оставлять ту или иную зарубку.
Рассказывают, что еще в начале нынешнего столетия хранил осокорь топоровую метку Петра Первого, якобы пришлось ему тут останавливаться, когда вел он по Хопру суда с продовольствием, направляясь к Азову. Ходит среди обливцев легенда, как, облюбовав это место, велел царь разбить здесь на ночь стан, а сам расположился под осокорем. Там, где по словам стариков, была царская метина, теперь даже нет коры. Одни утверждают, будто уничтожили роспись Петра в революцию, другие говорят, вроде сделано это было много раньше соседскими казаками из Дундукова, чей хутор велел спалить царь, заподозрив его жителей в воровстве провианта с одного из перегоняемых судов. Быль ли это, выдумка ли народная, теперь не установить, но одно бесспорно — многие ветры прошумели над размашистыми ветвями осокоря.
Можно часами сидеть или стоять возле этого дерева и читать, что оставили на нем влюбленные парнишки и яростные чоновцы, комсомольцы, уходящие на фронт, и просто чудаки. Почти у самой верхушки, наискось ствола чуть заметные бугорки букв: «Вырвем зев у кулака!» Вырезал это первый обливский избач, шестнадцатилетний Павел Мелехов, младший брат плясуна Зори. В тридцать первом кулаки зарыли Пашу живого в землю. Рядом с этой страничкой короткой жизни — крупно, чтоб видели все: «Прохор + Марья». И еще десятки имен…
На ветке, крылом повисшей над тропкой, пестрит длинный ряд оплывших наростами загогулин. С трудом можно разобрать только одно слово «Гурей». Но обливцы, особенно пожилые, хорошо помнят, да и молодым рассказывают, что было там написано: «Если ты убежал с полей, ты наш враг! Малахов Гурей». Надпись эта вот с чем связана: озеро Панское во всем Придонье славится сазанами и карасями. В разгар лета, когда озеро мелеет и рыба сбивается в ямы, под коряги, сюда приходят попытать удачу не только рыболовы, но и те, кто не отличит линя от окуня, заявляются с бреднями, вентерями, накрывалками и еще бог знает с чем. Молодые парни и отжившие век деды, усталые женщины и горластые ребятишки целыми днями шарят в камышах, копаются в иле, взбалтывают озерную воду до черноты, в сутолоке ловя друг друга за руки. Так бывает почти каждый июль. А в тот год, кажется это было в тридцать третьем, портной Гришка-Буравок в один день поймал двух пудовых сазанов, и хоть никому он не хвастался, наоборот, нес их домой затемно, наутро вся станица только и говорила о сазанах, и с рассветом обливцы, обгоняя друг друга, сыпанули к Панскому. Слух про кишащих в озере сазанов дошел и до полевых бригад, и многие мужчины под разными предлогами подались со станов. Три дня почти все лобогрейки стояли в холодке, быки вольно паслись в оврагах, хотя был самый разгар косовицы. Тогда-то колхозный кузнец, он же народный поэт Дона, Гурей Малахов и выбил на осокоре страшное предупреждение. Выбил на том месте, пройти мимо которого нельзя, поскольку тропка к озеру пролегает как раз у этого дерева. Неизвестно, угроза ли подействовала, или убедились обливцы, что сазаны попадаются не каждый день, но бегство из степи прекратилось.
Есть и более поздние надписи. С северной стороны ствола — два слова и дата «Жди, Анюта. 1941». Кто эта Анюта, дождалась ли она? И моя зарубка тут. Она появилась перед тем, как мне уехать учиться. Годы выветрили из памяти далекое лето, начисто забылось, о чем мы говорили с Надькой, и если когда и всплывало перед глазами что-либо из того дня, то лишь на минуту — точно так из осенних туч вырвется солнце, коротко осветит, но тотчас торопливо померкнет. Я был уверен, что, кроме безбольной грусти, сердце мое ничего не связывает с задумчивой зеленоглазой девчонкой. Много лет я даже не знал, где теперь Надька, что с ней. И тем неожиданнее оказалось для меня и трудность встречи с ней, и зародившееся смутное ожидание чего-то. Иногда чувство это уводило меня от людей, заставляло быть в одиночестве. В такие часы шел в лес, бродил по глухим тропкам, и они, хитро петляя, вели к тем местам, где мы бывали с Камышинкой. Так в один из декабрьских дней и очутился я у озера, возле старого осокоря.
Был понедельник — мой выходной — с утра, зарядив фотоаппарат, я направился в сосновый бор. Задумалось мне тогда написать историю нашей станицы, кое-какие материалы уже подбирал, а сосны — тоже одна из страниц Обливской. Полвека назад на этом месте были сыпучие пески, по-нашему, бруны. В восемнадцатом году, выбив белых из станицы, красноармейцы посадили в этих брунах сосны. Сажали, конечно, не только военные, а и сами обливцы — каждый двор должен был на три дня выделить работника, но начало положили они. Мальцом еще слышал я от бабки Сани рассказ об этом, показывала она и свою делянку, и теперь я пытался точно выяснить, в связи с чем красноармейцы решили взяться за такое непривычное для них дело: то ли хотели закрепить песчаные берега Медведицы, или еще какие причины были. Но вразумительно объяснить этого никто мне не смог. Из всех рассказов два кажутся наиболее правдоподобными, хотя они совершенно разные. Одни повествуют об этом так: бой за станицу шел весной, и вместе с другими трофеями красноармейцы отбили у белых воз сосновых саженцев, запеленованных в рогожу. Пленный кучер пояснил, что полковник вез их из-под самого Новороссийска, чтобы посадить у себя дома. Дерево это в наших краях очень редкое, почти не встречается, и красноармейцам стало жаль губить их.
Другие связывают посадку сосен с гибелью красного командира. Умирая от ранения, он просил посадить возле его могилы сосну. Пришлось друзьям командира снарядить своего посыльного, и откуда-то издалека он привез полный рыдван саженцев.
Как бы там ни было, но история Обливской без сосен станет неполной.
Сделав несколько снимков, я возвращался домой, перейдя замерзшее озеро, присел на скамейку под осокорем передохнуть. Оттепель сменили морозы, и ствол, ветви дерева заледенели, покрылись прозрачной коркой, имена, даты просвечивались теперь как из-под стекла на мемориальной доске. Наверно, так казалось еще и потому, что осокорь стоял в строгом безмолвии, не шелохнувшись.
На тропке послышался недалекий топот ног, долетел гомон, и мальчишеский голос спросил:
— А осокорь наш вы видели, Инесса Сергеевна?
Ответа я не разобрал, но в голосе учительницы уловилась насмешливая укоризна.
Тотчас же из-за поворота высыпали десятка два обливских школьников, мальчишки бежали впереди, девочки окружили учительницу, что-то рассказывали ей.
— Возвращаемся с экскурсии по зимнему лесу, — объяснила мне Инесса, приостанавливаясь. — А вы что здесь делаете?
— Учусь у волков петь, — мрачно и кажется совсем не вовремя сострил я.
Ребятишки прыснули, повернули головы к нам, и учительница попросила их:
— Вы идите, ребята, я вас сейчас догоню.
Ребячьи голоса стихли, и Инесса присела на скамейку, поправила на голове шарф, лукаво взглянула на меня, по-школьному громко прочитала:
— «На берегу пустынных волн, стоял он дум великих полн…» — И доверчиво спросила: — И о чем эти думы?
— О разном. Например, об осокоре.
— Вот об этом?!
— Да. И вы знаете, на нем расписываются не только мальчишки, но иногда и учителя…
Память услужливо воскресила весенний день, когда мы, пятиклассники, также приходили сюда, и наша ботаничка Анастасия Ивановна, самая строгая в школе учительница, вырезала на стволе осокоря букву своей фамилии. «Я хочу, чтобы здесь была и моя метка», — сказала она. Теперь я рассказал об этом Инессе.
— Не понимаю, чего в этом больше: романтики или заигрывания с мальчишками? — заметила Инна. — Я уж не говорю о порче…
— Природа, — перебил я учительницу, — это великолепно, но нельзя глядеть на мир только глазами биолога.
И я стал рассказывать ей о людях, чьи метки оставлены на осокоре, про ту, что у самой верхушки, про Гуреевскую, и о соснах тоже сказал. Сначала она слушала рассеянно, для приличия, потом несколько недоверчиво, не выдумываю ли я все это, — и вот уже глаза ее засветились интересом, в них и радость узнавания, и восторг перед теми, кто жил на этой земле.
— Давайте проведем здесь комсомольское собрание! — загорелась она. — Серьезно. Это же… Просто здорово будет!
— И посещаемость отметим на ветках?
— А что? — Инна озорно тряхнула головой. — И дату поставим! Пусть в двухтысячном году о нас расскажет какой-нибудь завклубом.
Неожиданно она смолкла, задумалась, на лоб ее скатилась прядка каштановых волос, и в это мгновение она показалась мне такой похожей на Камышинку, что заныло сердце. Но сходство это виделось всего несколько секунд.
Посидев еще немного, Инесса спохватилась, вспомнила про учеников и стала прощаться.
…Одинокий санный след, схваченный грязной наледью, вел меня в Обливскую мимо пустынных огородов. Вон туда, за разросшийся терновник, голопятым пацаном бегал я по утрам поливать капусту… Сколько ни ходи по тропинкам своего детства, всегда откроется что-нибудь забытое. И теперь всплыло, как на поляне украдкой от начальства праздновали обливцы масленицу. Потаясь шли они сюда в воскресенье, в последний день маслены, шли вроде бы все по делам: иной топор за пояс заткнет — сушняку срубить, другой удочки-донки прихватит — вздумал посидеть у проруби, третьему загорелось глянуть, не отошли ли на Медведице окраинцы. Встретятся они здесь, разговорятся, кто-то, стукнув себя по лбу, вспомнит, что день-то нынче праздничный, и обрадуются все, а у того, кто рыбалить шел, глядишь и бутылка нашлась…
Откуда ни возьмись и лошади с санями тут как тут — потребовалось кому-то валежник привезти. Потом и бабы появятся, с зембелями в руках, а в зембелях — бутылки, горшки с разведенным тестом. Запалят меж сугробов костер, начнут печь блины, выстроится очередь… А потом, дурачась, навалятся в сани, брызнет снег, из-под конских копыт, и с хохотом, визгом понесутся по лесным дорогам… В станице, конечно, тоже отмечали, но не очень заметно, без катания. Строго с этим было.
Вспомнились мне и семейные праздники. Самыми главными, престольными в доме деда Степана было два: День Армии и новины. В военных людях дед души не чаял, ставил их выше всех, любил их подтянутость, строгость — сам он в молодости служил урядником, в гражданскую был у Миронова. И хотя его списали по ранению еще в девятнадцатом году, дед продолжал себя считать военным. «Если б пуля не царапнула тогда ногу, я бы теперь генералом был», — хвастался он, подвыпив. И ему никто не перечил — это был его праздник. А новины, когда пекут пирог из нового урожая, был как бы бабкиным днем. Тогда уж она главенствует. Соберет нас, всех внуков, усадит за стол, сама наденет чистую кофту и рассказывает, как раньше хлеб косили, как надел земли парню давали: «Это ить как венчание было для мужика, — говорила она, — он ее, землицу-то и блюл, а теперя что, — в голосе бабки появлялись суровые нотки, — выведут парнишку в поле, покажут: «во-он твой трахтор, иди паши»… В таком разе чего же ждать?»
Это после войны было, году так в сорок девятом, когда люди едва наелись хлеба. И все равно умели праздновать.
…А может, я тоже кучер? Дядя Семен ведь говорит: «Машины — это игрушки, а вот кони…» Может, и меня манят впечатления детства, волнует само время, когда мир только открывался?
Феня-Сизворонка встретила меня на своем дворе. Она стояла в платке, сбившемся на затылке, и, щурясь, глядела на голубоватые снеговые облака, что крадучись ползли из-за горы.
— По делу к вам, бабка Феня, — сказал я, поздоровавшись.
— Ай уж облигации возобновились? — всплеснула руками старуха.
— Почему это облигации? — засмеялся я.
— Дык сроду меня подписывать на них приходили из клуба. Ты, говорят, бабка сговорчивая, к тебе можно и из клуба. А к иным нет, не пошлешь смирного.
— Совсем по другому делу, — успокоил я Феню. — Можно сказать, по личному.
— Если так, то пошли в хату, — пригласила она и, тяжело переваливаясь, направилась к крыльцу. — Чего ж на базу стоять…
Она принесла из горницы старый венский стул с витой спинкой, подвинула мне его, а сама устроилась на лавке и приготовилась слушать.
— Бабка Феня, говорят, красивая свадьба у вас была, — польстил я с самого начала. — Рассказала бы, как это происходило.
— А кому ж надо это? — недоуменно встрепенулась старуха.
— Молодежи. Может, кто жениться вздумает…
— Ай уж сам приглядел кого? — поинтересовалась Сизворонка. — А может, первая любовь окликнула? — хитро спросила она, сложив на груди еще полные, не иссушенные годами руки. — Да ить вам, партейным, не позволено по-старому.
Я объяснил, что в церкви никто венчаться не собирается, а вот в клубе думаем провести свадьбу. Потому и решил узнать, что, кроме венчания, было раньше.
— Ну известное дело, что, — сразу откликнулась Феня. — Сватовство сначала, девичник, потом уж свадьба. Да, свадьба у нас с Зорюшкой хорошая была, — просветлев лицом, вспомнила она. — Это тебя верно направили ко мне, лучше нашей свадьбы ни у кого не было.
И замолчала, переживая вновь радость далекой-далекой молодости.
— Мне интересно знать, как проходило все это, — напомнил я о своем ожидании.
— Сначала-то? — переспросила Феня, очнувшись от воспоминаний. — Как положено: первым делом, приехали сваты на смотрины. Поставили нас с Зорей рядышком, а отец мой, царствие ему небесное, как взбеленится: мол, не по вашему топору наше топорище! Я уж и тогда была девкой справной, а Зоря и так щупленький, а рядом со мной и вовсе никакого вида. А любовь у нас в то время уже была, промеж себя мы все обговорили…
— Ну а сама свадьба как проходила? — остановил я рассказ, не интересующий меня. — Чего еще-то было?
— Да все было, — отрезала Сизворонка, недовольная тем, что я вывел ее из приятного забытья. И, помолчав, начала перечислять: — Женихов поезд во двор наш не пускали, чтобы жених, значит, откупался или загадки разгадывал. Тут уж у кого что есть: у одного деньги, у другого сообразительность. Потом свахи пряниками обменивались, Зоря вместе с матерью своей косу мою на две расплетали. Когда из церкви вернулись, нас, молодых, хлебом и хмелью обсыпали.
Потом я еще раз расспрашивал подробно о всех ритуалах, которые, по моему мнению, можно было включить в современную свадьбу. А бабка Феня снова увлекалась, рассказывала о своем Зорюшке, и что-то наподобие румянца то вспыхивало, то опять гасло на ее щеках.
— Жили, как песню пели, складно, ладно, — похвалилась Сизворонка.
Слушал, и думалось мне о том, какая же она волшебная штука, эта любовь. Поверить бабке Фене, так лучше ее Зорюшки никого и не знал свет, хотя всю жизнь, весь век свой пришлось Сизворонке идти впереди своего мужа. Ни к какому крестьянскому делу Захар Андреевич Мелехов не был приспособлен: ни плетень поставить, ни выстругать топорища, ничего такого не умел. Дела эти всегда были заботой Фени. Иной раз на рассвете идешь куда-нибудь мимо их дома и видишь, как Феня, оседлав у сарая деревянный конек, отбивает косу-литовку.
Во всем, начиная с внешнего вида, Феня и Захар были разными. Он сухонький, верткий, она же, наоборот — грузная, медлительная. В зрелости своей Феня была, пожалуй, самой крупной женщиной в Обливской, во всяком случае, никто не заходил в двери своей хаты боком, а ей приходилось. Крупная женщина Феня Мелехова! Как-то захватила их в лугу на сенокосе гроза. Сидели они рядышком под дубком, пережидали дождь, и вдруг как ахнет гром и подняло Захара Андреевича в воздух, будто ангела, метров на десять отбросило, а супругу его грозовой удар лишь на бок положил.
В Обливской над ними постоянно беззлобно подтрунивали. Казаки граили над Захаром Андреевичем: мол, мышь копны не боится — это всем известно, а вот замечает ли копна, когда мышь сверху ее.
— Эт-то надо с-спросить у копны! — смеялся Захар Андреевич.
Женщины другим донимали Феню: заморила, заездила казака, кормишь через день.
— Синичку посади хоть на пшеничку, с орла не станет, — отмахивалась она.
Феня относилась к мужу по-матерински снисходительно, но в то же время трогательно любила его, гордилась им. Случалось, конечно, и покрикивала, а то и замахивалась, ну так век-то прожить…
Держала Феня своего Зорюшку всегда в порядке, на улицу выйдет он — чистый, выглаженный, выбритый. Брила его она сама. Усадит Зорю на табуретку и, большая, неповоротливая, ходит вокруг него с опасной бритвой в руках, словно скульптор с резцом перед завершением своего произведения.
— Это я и сама смогу, — говорила Феня, принимаясь за любое мужское дело — ограду ли ставить или валенки подшивать. — А, скажем, на гармошке сыграть иль сплясать — не каждому дано, — с удовольствием отмечала она.
За гармошку могла Феня простить любой грех своему Зорюшке. Была она, да и теперь еще оставалась женщиной веселой, компанейской, любила на вечеринках бывать. А гармонист в Обливской, почитай, до самой войны был один — Захар Андреевич Мелехов. Понятно, что ни одна гульба не обойдется без гармонии, вот и получалось: что ни воскресенье — идет Захар Андреевич веселить людей — под одной рукой — гармошка с желтыми медными ладами, по другую вышагивает супружница. Идут не стежкой об плетень, а по самой середине улицы у всех на виду…
— Хорошо жили мы с Зорей, дай бог каждому так, — еще раз похвалилась Феня, когда я прощался с ней.
«Наверно, в чем-то главном Феня и Захар были очень схожи, — думал я. — Рядовой Мелехов не побоялся отдать командирских кур. Жена его считала счастьем, что это ее Зоря, а не кто-то умеет играть на гармошке».
Дуне-Святой иконе этого не понять. «Дюже обидно, в своем дворе колышка за жизнь не вбил, а к той ушел и плетни новые поставил», — услышал я тогда, в первый вечер у колодца.
С каждым днем календарь на моем столе утоньшался, совсем мало оставалось жить старому году, но зима еще не ложилась: то закуривали метели, то начинался лепень, — перебивало на мелкий, почти ситный дождик, и открывалась такая растатура, что ноги не вытащить из грязи.
В такой день, мутный от мокрого тумана, и бегал я с утра до вечера из клуба в правление, из правления в клуб, поджидая Комарова. Через три дня должна была состояться свадьба у Шурки с Ниной Рябининой. Первая комсомольская свадьба в Обливской, и провести ее хотелось как следует.
Ох уж эта свадьба! Легче было жениться самому. Впервые я заговорил о Шуркиной свадьбе с Илларионом Матвеевичем примерно в середине ноября, он тогда не стал распространяться, сказал, что это еще на воде вилами писано. Чуть позже узнал я от самого Шурки, что написано хоть и вилами, но на вполне определенное время, на первое воскресенье декабря. Шурка не возражал сделать свадьбу в клубе.
— Мне даже так лучше, а вот как отец? — сказал он, немного растерявшись.
Я приступил к Иллариону Матвеевичу опять. Долго говорил с ним вокруг да около, он соглашался — комсомольские свадьбы нужны, но женить так своего сына не решался.
— Тут нужно обдумать, обмозговать все, — крутился он. — С Матреной, матерью невесты, посоветоваться…
— С ней мы уже говорили, она сказала, как захотят молодые, — сообщил я Котлярову.
Он еще что-то выдумывал, никак не соглашался. Наконец не выдержал, признался:
— Может, ты, Геннадий Петрович, и осудишь нас, только не выгодная будет для дома такая свадьба. Водки, закуски уйдет аж больше, а подарков на шиш. Им ведь жить начинать надо. Сюда, домой-то, пригласим родственников побольше, и с пустыми руками никто не придет, кто овечку подарит, кто чашки-ложки. А в клубе что им дадут: сосочки-расчесочки? Тут ведь семья начинается, — как бы жалея, что это происходит, закончил он.
— Ну что вы? Они же оба работают, им колхоз такие подарки купит! — вгорячах пообещал я.
— Писали в «Ударнике» про одну свадьбу такую, — сразу подобрел Илларион Матвеевич. — Точно, шифоньер колхоз купил, кровать двуспалку, зеркало… Ну так я-то просить не пойду, неудобно, — развел он руками. — А если ты, Геннадий Петрович, на себя это берешь, можно и в клубе. Религия, конечно, опиум, показать надо молодежи, что и без иконы не хуже.
Обговаривать с председателем колхоза я не спешил — Котляров его приятель, так что все обещало быть нормальным. Да и других дел хватало — ездил покупать молодым обручальные кольца, проводил репетиции с хором девушек, разучивали свадебные и просто подходящие для этого случая песни. И вот дотянул. Утром Комарову позвонили из района, он сел в свой «газик» и укатил, а мне пришлось целый день караулить его, узнавать, когда он обещал вернуться.
— Уж не хвилармонию ли хочешь у него вытребовать? — посмеивался Фома Иванович, когда я появился в третий раз. — Гляжу, прямо горит… А когда будет, откуда ж мне знать, как в районе управятся с ним? Садись вон рядом с Ольгой Афанасьевной, погутарь, примерно, — бухгалтер кивнул на раскрытую дверь председательской приемной.
Там в углу, прислонясь к косяку окна, дремала Ольга Громова. Увидев меня, поманила пальцем и зашептала:
— Ты чего к нему?
— По делам клуба кое-что попросить.
— Я думала чего-нибудь такое, — она сразу потеряла ко мне интерес и опять начала дремать.
Но вскоре заерзала на стуле, тронула за рукав:
— Слышь-ка, я-то хочу попросить, чтобы продал он нам телушку. Уж и приглядела я. Хорошая телка, от молочной коровы… Павел-то у меня больной желудком, ему без молочка, без сметанки нельзя. Надо обзаводиться. Сколько же с фермы в грелке-то носить? Не ровен час греха наживешь. А без молока нельзя. Он, Павел, только на молоке и держится. Теперь вот внук родился, и ему скоро нужно будет… Даст, нет ли, как думаешь? — доярка выжидательно глядела мне в глаза.
— Кто его знает, — уклончиво пожал я плечами.
— Дык нельзя ж нам без коровки-то! — повысила она голос. — Пойми ж ты…
— Понимаю, — согласно качнул я головой.
Ольга помолчала, пошарила в кармане фуфайки, нашла завалявшееся тыквенное семечко, бросила в рот, шелуху сплюнула в кулак и, не найдя, куда выбросить ее, сунула в тот же карман.
— Правду говоришь, что дело у тебя к председателю не секретное? — опять повернулась ко мне Ольга. — Я к чему спрашиваю? — пояснила она. — Может, вместе зайдем, как появится он? Все, глядишь, какое слово скажешь. Грамотный человек все ж… Я ить только на ферме горластая, а в конторах все слова начисто забываю. Как костью давлюсь…
Во дворе бесился ледяной ветер, исхлестывал стены мелкой водяной пылью, протяжно нудил в водосточной трубе. Серая мгла затянула небо, закрыла крыши домов и деревья — неуютно в такую пору в нашей станице.
Я прочитал все газеты и, закрыв глаза, сидел, думал. Лезли в голову мысли о городе, вспомнились ребята-журналисты. Если сегодня там тоже такая погода, вечером они непременно пойдут в подвальчик Дома архитектора, неторопливо будут пить черный кофе с коньяком и обсуждать проблемы… Подумалось еще, что в газете, наверное, как всегда, есть вакантные места. И редакционная толчея, и вечера в подвальчике показались вдруг чем-то радужным, увиделись почти как счастье, безрассудно потерянное мной. Я защищался от этих мыслей и напоминал себе, как в городе, в том же Доме архитектора, нередко тосковал по тихим заснеженным улицам, по сельской тишине.
Ольга зашевелилась, привстав, заглянула в бухгалтерию:
— Иваныч, сколько там, на часах?
— Семнадцать минут восьмого, — отозвался Бородин.
— Туды т-твою растуды, — заругалась Ольга, — опоздала на дойку! Надо бежать. — Вскочила и в дверях напустилась на бухгалтера. — Ты же тут сидишь, я и думаю, что еще рано…
— Мне теперь весь месяц тут сидеть до полночи, — коротко вздохнул Фома Иванович. — Годовой отчет… И зашелестел бумагами.
В десятом часу вечера я опять встретился с Ольгой. Сгорбившись, пряча лицо от ветра, она шла по дороге к дому.
— Ну поймала! — сообщила она, кивнув в сторону правления. — Поговорили…
— Дал разрешение?
— Догнал да еще добавил, — зло махнула рукой доярка. — Говорит, когда мы из вас и частные, и собственные астинкты вытравим? Иха-ха, — покачала головой Громова, — чужой человек, он и есть чужой. Теперь чего же, — она остановилась, словно советовалась со мной, — надо вторую грелку покупать. И под фуфайку хоронить не буду! — пригрозила она, потрясая кулаком.
…Комаров сидел за столом, злой, заляпанный грязью, осунувшийся. Я рассказал о свадьбе, возражать он не стал, позвал посоветоваться Фому Ивановича. Бухгалтер зашел, дымя самокруткой, уселся напротив Комарова. Ядовито-сизые кольца поплыли к потолку. Председатель недовольно поморщился, отмахнул дым от себя.
— Фома Иванович, я же просил не курить в моем кабинете…
Бородин тут же загасил цигарку, хитровато извинился.
— Старый стал, забываюсь, Дмитрий Павлович. Потом привычка. Ваш предшественник, примерно, так тот, наоборот, приглашал меня в кабинет подымить. Люблю, говорит, дух табака. Сам не баловался, блюл здоровье, а я ему, стало быть, мужской запах организовывал…
Дмитрий Павлович не слышал рассказа бухгалтера, углубленный в свои думы, рассеянно пробормотал:
— Хорошо, хорошо… Теперь надо решить, что купить молодым на свадьбу.
— Александру — баян, он гармонист, — предложил я не без умысла.
— Нинке, примерно, шубку можно взять, — расщедрился бухгалтер, — 162 рубля 15 копеек стоит, в магазине нашем висит. Чего уж тут жалеть, без отца она, сирота! — горячо возразил он, видимо, своим мыслям, так как мы с Комаровым молчали.
— Стол кухонный и посуду, — распорядился председатель колхоза. Но Фома Иванович замотал головой.
— Хватит, хватит, и так хорошо. Раньше на свадьбе отец говорил дочери: вот тебе одонье ржи, а другое сама наживи. Правильно делали. Чтобы молодых, примерно, не баловать. А то и так после таких подарков поветрие откроется на женитьбу, — высказал он свою тревогу.
…В воскресенье вся Обливская высыпала на плац к сельсовету, где проходило комсомольское обручение. Феня Мелехова, явившаяся поглазеть, призналась, что красоты такой со времен своей свадьбы она не видала. И правда, все шло неплохо до того, как дядя Семен повез молодых кататься по станице на своих нарядно убранных лошадях. Для кучера это было настоящим праздником, и он усадил молодоженов в тачанку на попону, рванул с места в карьер. Ничего бы не случилось, не выпей Семен лишнюю рюмку, не сделай крутого разворота у церкви. Но он выпил на радостях эту стопку и сделал такой круг, что лошади встали на дыбы, тачанка перевернулась, и жених с невестой полетели в грязь.
Гости побалагурили, пошутили, Матрена Рябинина всплакнула, Илларион Матвеевич похмурился, но молодых отмыли, переодели, и свадьба продолжалась. Снова пошло веселье чередом, но в середине гулянки за длинными столами, расставленными через весь зал, запричитала пьяненькая Дуня:
— Вот как без бога-то. Тачанка — это знамение, быть в их семье беде…
Хорошо, что в это время на другом конце стола заиграл баян.
Вечером меня знобило, бросало в жар, перед глазами мельтешили то желтые, как вызревшие яблоки, то фиолетовые, как чернильные кляксы, круги. Елена поняла, что я заболел, и стала растапливать в моей комнате трубку. Осиновые поленья занимались плохо, горько дымили. Она присаживалась на корточки, совала под чурки смятые газеты, раздувала робкий огонь. Нагибаться Елене было трудно, ей мешал живот, и я попросил:
— Не надо, Лена, мне тепло…
Но она поняла это по-своему и ответила обиженно:
— Зря вы, Геннадий Петрович, сторонитесь нас.
Мне было не до выяснения отношений, но она стояла у грубки, и я опять, как в самый первый раз, увидел только ее глаза. Точно так устало глядела на меня мать, когда я уезжал мальчишкой из дома. Во взгляде ее угадывалась и жалость, и женская мудрость, и сознание чего-то неизбежного.
— Считаете меня мещанкой, — сказала Елена после некоторого молчания. — Может, так оно и есть. Только не по моей это воле… И от матери я утащила Николая, чтобы не присохнуть к печке, не завязнуть в навозе. С утра до ночи ведь надо со скотом, на огороде. Меня не заставляли браться за это, но нельзя, — она оборвала рассказ и предложила: — Давайте я вам варенья принесу, прогреетесь чаем.
«Правда, как-то нехорошо у нас с ней», — подумал я и тут же провалился в успокаивающую черноту.
Снилось мне или бредилось, будто несут нас с Надькой-Камышинкой по изъеденному ростепелью снегу ошалелые взмыленные кони. Правит ими, стоя на передке и размахивая кнутом, Даша. Куда мы мчимся, нам неизвестно, это нас радует, и мы хохочем. Мелькают телеграфные столбы, копны соломы пролетали мимо церкви, чуть не зацепились за угол Дома печати. Потом опять столбы. Кони храпят, рвут удила, и на крутом повороте нас с Надькой выбрасывает из саней, и мы падаем в черную липкую грязь. А Даша, покачиваясь, громко хохочет: «Чего же это вы так, у всех на виду?»
В палате нас было четверо: старик на костылях, страдающий ревматизмом, длинноносый, как дятел, мужчина с непонятным диагнозом, губастый парень лет двадцати трех и я. Уже через неделю я знал подробную биографию каждого из них и, конечно же, досконально изучил болезни, которые свалили их и загнали в эту тесноватую палату с единственным окном, за которым чахло зеленели сосны с обломанными ветвями.
О недугах своих соседей я услышал, как только пришел в память — такое уж это место, больница: не успеешь узнать, кого как зовут, а тебе выложат полную свою диагностику, распишут так, что сам ты вдруг почувствуешь в себе признаки ревматизма и ишиаса, гастрита и черт знает еще чего. Особенно неутомимо распространял медицинские знания в палате мужчина с носом дятла. Ему было известно, отчего умер Александр Суворов и Глашка, соседка его, какой жир — волчий или собачий, полезнее при язве желудка, из каких трав надо делать отвар для питья, если у кормящей матери пропадет молоко.
Старик на костылях тоже вносил свою лепту, но он был узким специалистом, кроме ревматизма и подагры, его ничто не интересовало.
Хорошо, что третий больной, молодой парень, считал себя в медицине профаном, он также, как и я, терпеливо молчал, когда соседи наши устраивали консилиум. Парень этот, Виктор Несветов, оказался вторым секретарем райкома комсомола. В больницу попал он дня за два до меня. Врачи признали у него радикулит, и ежедневно молоденькая медсестра колет его в ягодицы шприцем.
— Весь авторитет растерял я с этим радикулитом, — погоревал как-то он, натягивая штаны. — Сестра эта — секретарь больничной комсомольской организации, попробуй говори теперь с ней официально…
Десять дней жили мы в палате с одним окном, с одними и теми же разговорами стариков, каждый новый день походил на минувший. В неделю два, а то и три раза, обычно к вечеру, под окном раздавалось чихание мотоцикла, и в палату, неловко путаясь в длинных халатах, заходили четыре парня и одна девушка — это райкомовцы приезжали проведать Виктора. Минуты две вполголоса, как и подобает в таком месте, они расспрашивали нас о здоровье, потом рассказывали о своих делах и, забывшись, начинали гоготать, вспоминая, как задержал их автоинспектор, или еще какую-нибудь историю.
С первого знакомства потянулся я к райкомовцам, да и они относились ко мне, как к своему. Особенно сдружились мы с Виктором. В райкоме он ведал пропагандой и, хотя в комсомоле работал второй месяц (агрономил до этого), любопытных мыслей высказывал много. Сблизило нас и то, что оба выросли в придонских станицах, так сказать, на одном хлебе. Мы договорились с ним по выходе из больницы бить во все колокола о создании в районе межколхозного совета культуры. Я должен был написать в «Ударник» об этом статью. Виктор брал на себя разговор в райкоме партии. Мы даже наметили сроки, потому что оба шли на поправку и перед Новым годом главврач обещал нас выписать. Но случилось так, что я еще провалялся в палате почти месяц.
…Был тихий морозный вечер, за окном падал густой лохматый снег. Он валил и валил, и во дворе, несмотря на сумерки, казалось светло. Мягкая белизна и тихий шорох снега настраивали на спокойствие и задумчивость. Старики ушли играть в домино, я в одиночестве стоял у окна, глядел, как на иголки сосен нанизывались снежинки, и деревья становились похожими на тропические, на те, что рисуют на стеклах окон крещенские морозы. Беззвучие обволакивало землю.
— Нет, нет и нет! — ворвались в эту тишину упрямые слова, и я вздрогнул — таким знакомым был голос.
Возле сосны, как раз почти напротив окна палаты, стояли Надежда и Комаров. Она торопливо что-то говорила, придавив ладонями концы незавязанного платка, а он, высокий, спокойный, стоял перед ней, чуть склонив набок голову, и терпеливо слушал.
Я отошел от окна, но все равно услышал, как Комаров спросил:
— Присылать машину, или, может, избач на велосипеде привезет? — В хорошо поставленном голосе не почувствовалось ни обиды, ни упрека, только пренебрежение.
За окном мелькнула тень. Закрыв лицо руками, Надька бежала, утопая в снегу, а Комаров стоял, не изменив позу, и глядел ей вслед.
В больничном халате, в шлепанцах, чуть не сбив кого-то в коридоре, я выскочил во двор, завернул за угол, кинулся к соснам и застыл на месте. Под окнами уже никого не было, лишь размашистые следы вели к воротам. Я заспешил туда и увидел, как Комаров нырнул в дверцу «газика» и машина покатила по грейдеру.
— Глупый, какой же ты все-таки глупый, — говорила наутро Камышинка, поправляя под моей головой подушку. — Видишь, у тебя опять начался жар. — Она положила ладонь на мой лоб. — Ну, конечно, температура… И чего вздумал? — во взгляде ее были встревоженность и недоумение. — Зачем ты бегал раздетым?
— Так. Гулял просто, — ответил я спокойно.
— Вот и погулял, — осудила Надежда и, встав со стула, подошла к окну.
Она увидела чахлую сосну напротив, стежку к воротам, все поняла и сразу смолкла. Надежда долго не оборачивалась, и мне показалось, что плечи ее мелко вздрагивали.
— Надь, — позвал я ее, — иди к себе, Генка один, ждет…
— С ним там няня, — успокоила она. — И потом, ему уже совсем хорошо.
Вошла дежурная сестра, с любопытством оглядела мою гостью, напомнила ей:
— Извините, но больному нужно отдыхать.
Надежда торопливо коснулась моей руки и вышла из палаты.
Зима выпала строгая. С первых дней нового года придавили морозы, по утрам над печными трубами столбился дым, ночами в небе светила ясная круторогая луна — признаки того, что погода установилась надолго. Мне нравилась такая погода, она бодрила, прибавляла сил.
Особенно хороши были вечера, когда переставала курить поземка, и я выходил на прогулки. Почти всегда в это же время на больничном дворе оказывалась Надежда; она бродила по узким стежкам меж высоко наметанных сугробов или сидела на скамейке под заснеженным старым вязом.
Мы мало говорили с ней. Чаще молча шли рядом и глядели на ягодно-густые россыпи звезд, на тихие деревья, притаившиеся до весны, думали каждый о своем и о нашем общем. В один такой вечер тропка вывела нас со двора и запетляла меж черных стволов ольховой рощи. Задумавшись, Надежда шагала впереди, за ней следом шел я и видел, что мы уже слишком далеко, но напомнить ей об этом, даже просто окликнуть ее не мог. Учащенно застучало сердце, забылось обо всем, и, нагнав, я хотел обнять Надьку. Она мягко отстранилась и спросила:
— Хочешь, я расскажу тебе сказку? Слушай.
Она задумалась, как бы припоминая, и начала: «Высоко-высоко, за синими облаками летели два белых лебедя. Они всегда летали только парой и больше всего боялись потерять друг друга».
Надька повернула в обратную сторону и продолжала рассказывать тихим, чуть приглушенным голосом: «Куда лебедь — туда и лебедушка, куда лебедушка — туда и лебедь. Однажды собрались они взлететь в самую высь, туда, где не свистели еще ничьи крылья. Но перед тем, как отправиться в путь, решили сил набраться, еще раз вблизи на землю взглянуть. Покружили над лугом и с разлета упали в густую траву. Лебедь тут же взлетел, а лебедушка забилась, замахала крыльями, но напрасно — в траве был поставлен силок. Закричала она гортанно, забилась, лебедь звал ее, приглашал в небо, а она металась, рвала нежданную неволю. И все-таки вырвалась, но подняться уже не смогла, обломала себе крылья в сетях.
А лебеди — птицы верные, где один, там и другой. Осталась на тихом затоне лебедушка, и лебедь рядом с нею. По-прежнему дружно жили они, только в небо не поднимались. Долго их еще мучила высота: как услышат свист крыльев над собою, заметаются, застонут, лебедь даже взмоет вверх, но тут же и упадет камнем. От жизни внизу потеряли лебеди свою красоту, отяжелели, стали совсем как домашние гусаки…» Грустная сказка, — сказала Надежда, на минуту остановясь.
— К чему ты ее рассказала?
— Так просто. Может, и ни к чему, — вздохнула она. — Вспомнилось. От девчонки одной давно еще слышала…
Шло время, долгое, монотонное, Надька по-прежнему заходила ко мне в палату, справлялась о здоровье, но теперь уже не засиживалась. Несколько дней она совсем не появлялась ни во дворе, ни в нашем корпусе. Я забеспокоился, может, парнишке стало хуже, пошел к своей старой знакомой, дежурной сестре, попросил пригласить Надежду.
Надя вышла одетая, держа за руку сына, объявила:
— А мы к тебе собирались, прощаться. Выписали нас. Теперь мы во какие здоровые! — она счастливо засмеялась и легонько потрясла неповоротливую фигурку Генки. — Сейчас машина должна прийти, — сказала она, но спохватилась и перевела разговор: — Ничего, скоро и тебя отпустят.
— Да, дней через десять, — согласился я.
Сестра искоса поглядывала на нас, и Надежда, почувствовав неловкость, предложила:
— Пойдем, проводим тебя до корпуса.
На крыльце она взяла Генку на руки. Я потянулся, хотел было сам понести мальчишку, но Надежда не позволила:
— Нет, он не тяжелый. Да и разревется еще… Вот и едем, — повторила она, не находя других слов… — Да, больница — место невеселое. Когда я лежала с руками…
Надежда была без варежек, и от холода багровые пятна на ее пальцах обозначились еще заметнее.
— Где это ты так? — я дотронулся до ее руки.
— Варила сахар и опрокинула кастрюлю. Больше месяца ложку ко рту не могла поднести…
Она сказала про это, желая как-то утешить меня, дескать, не мне одному приходится валяться в больнице, хотела успокоить, а я вспомнил: и ее письмо, отпечатанное на машинке, стеснительное, чужое, и свой ответ — злой, насмешливый, и рассказ Надьки о том, как была домработницей. Тесно, душно стало на больничном дворе, нужно было непременно все объяснить, чтобы она поняла. Но что объяснишь? И вместо всех слов у меня вырвалось только невнятное:
— Глупо все как…
Надежда резко подняла голову и с испугом догадалась — она открыла то, о чем не хотела говорить, зная, что ясность не принесет облегчения…
— Надь-ка… Что же мы наделали?!
— Зачем ты об этом? — тихо, почти шепотом упрекнула она и торопливо отвернулась, стала поправлять на Генке шапку. Через мгновение она справилась с собой и, улыбнувшись непослушными губами, заметила с легкой грустью: — Зеленые-зеленые были мы…
— При чем тут возраст? — обозлился я, видя ее желание как-то оправдать нас, давнишних…
— В себе тогда не могли разобраться, не то что в других, — продолжила она. — Первое время я так боялась твоего приезда… А все равно через день бегала на вокзал, ждала… Потом этот случай, — Надежда кивнула на руки, — твои письма… Господи, сколько ночей я ревела…
— Надька, но почему…
— Вот именно, почему?.. Почему ты тогда не был таким… настырным? — и, помолчав, она отметила с горечью: — Теперь, когда нам третий десяток идет, все легко, объяснить…
— Мы должны… мы не имеем права… — пытался я сказать, о чем думалось давно, с первых дней приезда в Обливскую, но Надежда понимающе глянула на меня и предотвратила объяснение.
— Гена… Нам будет трудно вместе… Ты знаешь, чего я хотела в жизни… Ничего ведь не сбылось!..
— Неправда, нужно только…
— Не знаю, Гена, — опять не дала договорить Надежда, — и мне и тебе надо во многом разобраться. Из крепких, суровых ниток наш силок. Не знаю…
— А я знаю! — весело вступил в разговор Генка.
— Чего ты знаешь? — грустно удивилась Надежда.
— Знаю, приедет мафына, — разбил он слова и, радуясь, засмеялся.
Так уж устроен человек, осуждай его или нет за это, но чаще всего он вспоминает мать свою, когда ему трудно, если остался он один на один с больными чувствами, с горькими мыслями. И тогда как спасение, память обрисует полузабытое лицо матери, услышится голос ее, и каждая мелочь, вроде того, как гладила она по голове или улыбалась, обретешь вдруг такую силу, с которой нечему сравниться, потому что лишь она, только эта сила, излечит душевный недуг, поднимет тебя, заставит идти дальше.
Мама… Я часто вспоминал ее долгими зимними ночами, когда об окно больничной палаты билась метель и ветер скулил жалостливо, как забытый щенок. Было зябко и одиноко. Хотелось заткнуть уши, закрыть глаза и бежать, бежать тотчас же, не ловя попутных машин, не ожидая поездов, лишь бы увидеть полночные огни, прижаться спиной к горячей батарее, пить чай в своей тесной комнатушке и снисходительно улыбаться красноносому здоровяку, приглашающему в Сибирь. От кровати до дверей каких-нибудь четыре шага…
Но вспоминалась мать, виделся давний, казалось, невозвратно забытый и теперь всплывший со всеми подробностями день и час…
От искристо-синего солнца режет глаза, высоко, вровень с плетнями, накурены горбатые сугробы, только кое-где выпирают верхушки обтаявших колышков. Далеко еще до ручьев, до черных проталин, длинные сосульки пока цепко держатся за соломенную крышу, и только редкая капель с них, да табуны отогревшихся на припеке повеселевших воробьев напоминают о весне.
В полдень солнце пригреет жарче, и с крыши сорвется первая сосулька. Витая, с крутыми наростами, она костяно хрустнет, разобьется на куски.
— Весна зиме рог сшибла, — скажет мать, выглянув в окно. — Теперь уже скоро и гор потоки побегут.
Мы с Лизкой радостно прыгаем, значит, скоро мама будет печь жаворонков, и мы выбежим на улицу, держа в руках испеченных на пылу румяных птах, и станем громко звать: «Жаворонки, прилетите, весну красну принесите».
— Вот-вот заявятся, — обнадежит нас мать. — Как земля откроется, значит, тут они: сколько проталин, столько и жаворонков.
Пока я жил дома, всегда в канун весны мать пекла таких жаворонков. Но больше всего запомнился мне черный жаворонок. Обычно, даже в самое трудное военное время, мать ухитрялась сберечь для этого дня горстку муки, чтобы в весеннее утро дать нам с сестрой по хлебной птахе. А в тот раз, провожая нас в школу, она протянула по желудовому черствому бурсаку.
— А жаворонки не бывают такие… — с сожалением сказал я, — и не буду его брать…
— Как же, бывают, сынок! — уверила мать. — Ты видел только полевых — серых, а есть еще лесные жаворонки — черные.
Желудовая птаха была почти негорькая, во всяком случае, совсем не такая, как просто лепешка из желудей.
Никогда не забыть мне и еще одну весну, весну без жаворонка. Мама болела, и ее увезли в больницу, она была там долго, с зимы до лета. Без нее настал день, когда встречают птиц. Все обливские мальчишки звали их, а у меня не было жаворонка…
Мама… Я вспоминал, как она верила всему доброму, обещала только хорошее. Приметы ее всегда подсказывали радость. Если под Новый год небо было звездное, мать говорила, что это к урожаю ягод, в сретенье стучала капель — будет хлебное лето.
Календаря в нашей хате в пору моего детства не было, тогда их не привозили в Обливскую, но я рано узнал приметы каждого времени, любого месяца. Идешь с матерью по мартовскому лесу, где-нибудь в мокрых кустах звенит овсянка: синь-зань, синь-зань. «Слышишь, — спросит мать, — что птица поет: «Покинь сани»… Значит, скоро разорится зимний путь».
С матерью не скучно было ни в лесу, ни в поле, долгая дорога рядом с нею становилась короче. Она рассказывала обо всем просто и красиво: зацвела калина — значит поспела земля, закипела над Панским озером мошкара — пора сеять хлеб, задумался, замолк соловей — начал ячмень колоситься.
В самые горькие дни, в любое беспросветное время мать умела скрасить скупую на радости жизнь: возвращаясь с поля, она несла в фартуке пучки лазоревых цветов, а то копала под окнами лунки для новых кустов сирени.
— Не хозяйка ты, Катька, нет, — ворчала какая-нибудь старуха, остановись у плетня. — Лучше бы лишнее ведро картошки посадила. Вот они, рты! — и сердито тыкала костылем в нашу с Лизкой сторону.
— Стало быть, так и есть — не хозяйка, — без обиды соглашалась мать. — Только каждый по-своему понимает…
Мама научи меня жить, как ты.
…За окном в непроглядной коловерти беснуется метель, свистит ветер, холодно.
Но метели были всегда.
…До дверей всего четыре шага, там огни.
А Обливская в самой глубинке…
Мама! Я должен дарить людям своих жаворонков!
Кони шли рысью, под полозьями тонко позванивала дорога, от запаха чистого снега и лугового разнотравного сена, настланного в сани, слегка кружилась голова. Мы с Инессой сидели рядом в задке, а Николай Буянов правил. Он то и дело оглядывался к нам, и его синеватые глаза, припушенные белыми ресницами, смеялись.
— Я сначала думал — обознался, чуть не проскочил, — вспоминал он, как, въезжая в райцентр, заметил меня на крыльце чайной. — Не-е, машину бы ты не поймал, гляди, какие переносы, пришлось бы куковать тут, — говорил он, радуясь, что все так удачно обошлось и у него в райкоме партии, и со мной.
Буянов и Инесса прибыли в райцентр еще утром, Николая вызвали на бюро, а учительница отпросилась на день купить себе какие-то вещи в раймаге. Собирались они заглянуть и ко мне в больницу, не предполагая, что в это время я уже искал попутную машину. Нам просто повезло, что мы не разминулись.
— Поставили на вид, — еще раз напомнил Николай о бюро, натягивая вожжи и переводя коней с рыси на шаг. — А я и так у всех на виду. Для порядка наказали, — предположил Буянов. — Но могло хуже кончиться, шум-то вон какой Комаров поднял: «Подстрекательство, кулацкие замашки!» Хорошо, что первый — мужик умный, понял меня, — с удовлетворением отметил Николай. — Он недавно у нас, но знает дело…
При встрече, еще у чайной, Буянов рассказал наскоро о случившемся. В предыдущее воскресенье ездил он по полям глядеть, как идет снегозадержание, и уже возвращался в станицу, когда увидал возле скирд своей бригады трактор с санями. Подскочил туда, а это трактористы из первой бригады за соломой приехали — у них уже вся кончилась. Ну и разошелся он тут, как сам говорит теперь, прямо озверел: загородил своими санями стежку к скирдам и не дал наложить воз. Так и проводил трактор с пустыми санями. Припомнил им тут и пожженную осенью солому, и премии. А на ферме, оказалось, и вправду ни былинки не было — голодные коровы подняли рев, доярки взбунтовались. Комаров всполошился, позвонил в район. Видимо, перетрухнул и Николай, я отметил, каким серым, усталым было его лицо утром и как приободрился он после бюро.
Буянов возвращался домой в хорошем расположении духа. Сани катились резво, на снежных переметах их подбрасывало, мы с Инессой, поддерживая друг друга плечами, чистили озябшими пальцами апельсины. Два больших оранжевых апельсина из предновогодней маминой посылки Инесса везла мне в больницу, но поскольку я был уже здоровым человеком, мы поделили их, и теперь, готовясь съесть, бросали ярко-огненную кожуру в белый снег. Николая, видимо, веселила эта несколько идиллическая картинка, и на спуске с горы он не стал придерживать лошадей, они хватили в галоп, брызнул из-под полозьев снег, и Инесса чуть не вывалилась из саней.
— Держись! — крикнул я, схватив ее за руку, — а то потеряешься.
Это вырвалось нечаянно, и я извинился.
— Ну что вы! — удивилась Инесса и предложила: — Давайте всегда на «ты». С Николаем Григорьевичем вы же запросто.
— С ним мы росли, к тому же братья, — обратил я все в шутку.
— Породнитесь и вы, — весело бросил Буянов. — Чего вам стоит? — Казалось, Николай только и ждал случая, чтобы начать этот разговор. — Нет, серьезно, — трунил он над нами, — у вас же любовь, только вы пока не знаете. Инесса Сергеевна прямо замучила меня: что ни день, спрашивает, когда тебя выпишут.
— Новый год ведь приближался, а как же без культработника? — оправдывалась Инесса. — И потом, Геннадий Петрович готовит очень вкусный чай…
Николай словно не слышал последних слов учительницы, неожиданно смолк, обращаясь ко мне, сказал переменившимся тоном:
— Забегал я, к Грачеву. Сидит в своей конуре, зернышки считает. Угрю-мый! — Буянов покачал головой, добавил со значением: — В гости к нам собирается, говорит, надо хату проведать, — в глазах засветилась хитринка, но тут же погасла. — Тянет его сюда…
На некоторое время разговор оборвался, только поскрипывали полозья. День совсем разгулялся, ярко разлилось солнце, зимняя степь очаровывала. По сторонам мелькали заиндевелые кусты смородины и лоха, изредка попадались приземистые сучковатые яблони, и от всего этого было спокойно, светло на душе. Короткая задумчивость оставила Николая, ему опять не молчалось, и он снова принялся за нас с Инессой.
Инессу смущал розыгрыш, но все равно держалась она просто, лишь временами, если Буянов задавал не совсем тактичный вопрос, она на мгновение терялась и тогда еще больше напоминала девушку-школьницу. В такие минуты невозможно было не залюбоваться ею: на ресницах ее сверкал пушистый иней, большие удивленные глаза открывались еще шире, и вся она, маленькая, в белой шубке, становилась похожей на Снегурку, заплутавшуюся в лесу.
Остаток января пролетел незаметно, в хлопотах, в суете время совершенно не виделось, не успевал оглянуться, как солнце катилось под уклон, к кургану, наступал вечер, и надо было идти продавать билеты в кино, проводить репетиции. Один день сменялся другим, но нового в мою жизнь они вносили немного: по утрам на плацу привычно тарахтели тракторы, люди ехали в степь за соломой; кутаясь в пуховые платки, бежали на фермы женщины; на яру с рассветом начинала дымить кузница, частые удары молота о наковальню долетали издалека и глухим эхом рассыпались по дворам, громче стал говор возле машинной мастерской. Все эти звуки, смешиваясь, рано будили станицу, приближающаяся весна не давала обливцам подолгу вылеживаться. Оживленная озабоченность людей коснулась и меня, едва светало, я выходил из дому, крутился возле трактористов, заглядывал в плотницкую (Толька Щеглов выломал в клубе дверь, пришлось срочно заказать новую), забегал в школу. Не от скуки шел я, дела, конечно, были, но, наверное, и потому еще я старался быть все время среди людей, что одиночество в те дни было мне особенно тягостным. После больницы нам с Надькой стало трудно видеться, приходить на работу в один клуб. Она избегала оставаться наедине со мной, после сеанса торопливо гасила в кинобудке свет и спешила домой, а то просила девчат-соседок подождать ее. Однажды я попытался задержать ее, дождался у ворот, но Надька посмотрела на меня с такой тоскливой просьбой, с такой усталостью, что я неловко отступил в сторону. Она словно жалела, раскаивалась за наши встречи, а возможно, были и другие причины: Даша Зарубина, подметая в клубе, как бы между прочим сообщила мне, что «ученый-то ходил к Надежде просить перемирия».
Смутные чувства вызвала у меня встреча с Авдеем Авдеевичем. В морозный полдень он пришел в клуб, румяный, как всегда чисто выбритый, долго тряс мою руку, расспрашивал о житье-бытье. Председатель Совета ходил от стены к стене, разглядывал фотомонтажи, читал лозунги. Коротенький, полный, в меховом тулупчике, он выглядел совсем округло, и когда двигался вдоль стены, казалось, что не идет, а катится.
Я сидел за столом, оформлял стенд ко Дню Армии. Авдей Авдеевич неторопливо прошелся по залу и вдруг застыл у сцены, возле уголка обливской истории.
— Геннадий, — позвал он растерянно, — это что, указание было вывесить? — палец председателя Совета уперся в багетовую рамку, за стеклом которой было благодарственное письмо обливцам.
Эту рамку с письмом я нашел за сценой, в кладовке, среди сваленных в кучу старых плакатов. Я узнал ее сразу, да и любой из нашей станицы угадал бы, потому что многие годы она висела в сельсовете на самом видном месте. В письме обливцам выносилась благодарность за сбор средств в помощь фронту и сообщалось, что на их деньги построен самолет «Обливский колхозник». Внизу стояла подпись: Верховный Главнокомандующий Вооруженными Силами СССР… Все отпечатано золотистыми буквами, а подпись — красными чернилами. Помню, когда это письмо пришло, со всей станицы, да и из соседних хуторов шли люди в Совет взглянуть…
— Так это, ошибки-то не будет, что вывесил? — сбивчиво переспросил Авдей Авдеевич.
— Какая тут ошибка?
— Ну как же, — замялся председатель Совета, — культ все-таки… Что пропагандируем-то мы этим?
— То есть как что? Наших людей, обливцев!
— Оно, конечно, так, — не очень уверенно согласился Авдей Авдеевич, — но одно время вроде бы снимали. Тогдашний завклубом, — председатель потер лоб, — не припомню вот, кто был, попросил у меня рамку, хотел портрет в нее вставить. Да, видно, не влез, что ли, портрет…
— Зря. Это письмо, прежде всего, документ о наших людях, — заметил я. — Об их подвиге…
— Так, может, мне его себе взять? — обрадованно спросил Авдей Авдеевич. — Все-таки Совет деньги-то собирал… Иль уж пусть тут висит, — решил он.
Поговорили еще. Авдей Авдеевич похвалился, какие хорошие подарки — самовар и часы — подарили Наталье Васильевне на проводах в районе.
— Так что можешь заходить в гости пить чай, — пригласил он меня. — Тем более, что скоро я не буду твоим начальником, в панибратстве не обвинят, — румяно сияя, он опять зашагал по залу.
— И вы на пенсию? — вырвалось у меня удивление.
— Ну уж ты сразу всех хочешь в архив! — шутливо осудил он. — Нет, Геннадий Петрович, я еще послужу… Старый конь, говорят, борозды не испортит. Да… — Авдей Авдеевич сделал паузу и повернул к столу, где сидел я, — забежал я порадовать тебя, Геннадий: пришла бумага с разрешением передать наш клуб на колхозный баланс. Да-а… Сколько в нашей смете на культуру отпускают? Копейки, сам знаешь. Пока ты болел, мы с Дмитрием Павловичем решили…
Сложные чувства владели мной в эти минуты. Конечно, это здорово, что теперь не придется экономить на краске и плакатных перьях, но инициатива исходила, как я понял, от Комарова, и в этом, думалось мне, есть что-то нечистое.
Будто в подтверждение моих опасений председатель Совета склонился над столом и по-отечески посоветовал:
— Ты б, Геннадий, извинился перед Дмитрием Павловичем, обидел ты его тогда в Совете, накричал. А теперь вот в его подчинении будешь… Да и вообще надо учесть тебе…
— Что именно?
— Ну это… В личной жизни, — скороговоркой, но не без намека высказался он. Решив, что я не понял его, пояснил рассудительно: — Что у нас, девок мало? Вон они, табунами ходят. Выбрал бы молодую и доводил ее до кондиции.
— До чего? — засмеялся я.
— Семья тебе нужна, вот до чего! — недовольно оборвал меня Авдей Авдеевич.
…С каждым днем солнце ходило все выше, но холода еще не сдавались, февраль лютовал, и только изредка в воздухе улавливались еще невнятные запахи незимней свежести, они исходили от подтаявших на припеке сугробов, от зарозовевших вишневых стволов. Но в то время мне некогда было особенно приглядываться к погоде. В беготне, в спорах нужных и ненужных мелькали будни и праздники, и все казалось, что занят я чем-то второстепенным, не особо важным.
К тридцати годам такое всегда пробуждается в человеке. В юности мы живем так, будто впереди у нас не годы, десятилетия, а целые века, и потому живем мы как бы не всерьез, часто любим не тех, кого следовало бы, и делаем не то и не так, как нужно. И когда к зрелости осознаем это, лихорадочно пытаемся наверстать упущенное, чтобы было у нас все по-настоящему, по-большому. Порой на меня даже нападал страх, что может что-либо случиться, и я не успею завершить задуманного. Потому что казалось: после него начнется основное, может быть, даже самое главное, что я должен совершить в жизни.
Февраль приближался к весне, а я еще был в самом начале своего пути. Казалось, что будь в этом месяце на два-три дня больше — я успел бы, многое бы смог. Но мне всегда не хватало одного, самого главного дня.
В полдень раскричались петухи: то на один, то на другой плетень взлетали пестрокрылые предводители куриных стай и, поудобнее устроясь, начинали оглашенно горланить, хмельно закатывая глаза. Дневное пение петухов совсем не то, что спросонья — на заре у них побудки, переклички, одним словом — кукареканье. Да и чего ждать еще, если утром они всего лишь исполняют обязанность, наложенную на них далекими предками, жившими в Индии, — петь во время, когда светает там. При солнце петухи не просто отбывают время: несмотря на некоторую нестройность голосов, они выдают такие импровизации, что невозможно не поверить их радости.
Если вам вздумается проверить мои слова, выйдите на сельскую улицу, где-нибудь во второй половине марта, когда вовсю светит солнце и в санных колеях бежит, искрясь, чистая вода, когда земля местами оголилась, выйдите и послушайте — что вытворяют петухи! В другое время такого уже не услышишь, тут нужно точно укараулить день большой оттепели, час птичьего пиршества, когда хохлатки и пеструшки высыплют со дворов на средины улиц и, важно вытянув шеи, станут не спеша, глоток за глотком пить снежницу. И как вершина этого торжества грянет сводный хор петухов, и взбудоражит станицу их многоголосая весенняя здравица…
Но все это может показаться и по-другому, как увиделось однажды мне. Тут многое зависит от настроения, от душевного состояния. В тот день в канавах тоже играли ручьи, но петушиный гомон не показался мне праздничным. «Орут, будто их режут!» — зло подумал я и носком ботинка швырнул слипшийся ком снега в пирующих у дороги кур. Они пригнули головы и кинулись врассыпную, закудахтали, словно засмеялись. А бордовый ливенец на воротах Фени-Сизворонки перестал горланить и, отвернувшись от меня, часто заквохтал, затряс пунцовыми серьгами, как бы подхихикивал им.
Когда человек не в духе, ему все может показаться, даже такое вот. А причина для дурного настроения у меня была — праздник первой капели, к которому в клубе так долго готовились, не получился. Все шло на нем как намечалось — и песни-веснянки, и хоровод, и зал девчата украсили ветками краснотала, а главного чего-то все-таки не состоялось. В день, когда по народному календарю курица впервые за зиму пьет у крыльца, хотелось провести очень лирический, по-весеннему звонкий праздник. А он не удался. И тем досаднее было, что провал его мне еще задолго предсказал Комаров. Он назвал все это пустой затеей, поскольку, как он выразился, языческое отношение к земле сегодня никому не нужно, вот-вот на поля придут машины, в которых все запрограммировано: и глубина вспашки, и норма высева.
Такие машины придут, я знаю, но они не отдалят человека от земли, наоборот, должны дать ему время не торопясь разглядеть среди тающих снегов подснежник, голубые рассветы степей, крупные капли росы на колосьях.
И все-таки, почему?
Много капелей отстучало под окном, прежде чем стало ясно мне, почему не получился тот праздник. Праздника просто не было. Шел спектакль, с отрепетированными песнями, танцами, улыбками. И не было нас, обливцев… Я нашел ответ на свои раздумья на игрищах, где две девчонки, оспаривали то ли красоту соперницы, то ли любовь. Я услышал его в негромкой песне девушки, возвращающейся с гулянья в одиночестве. И вспоминалось, какими неловкими, неживыми были эти же девушки в клубных сарафанах. Хотя кое-кого эти сарафаны растрогали. Вскоре после праздника зашла в клуб Феня Мелехова со свертком в руках.
— Вот, купи для клуба, — предложила она гордо, положив передо мной галифе с лампасами. — Ни у кого теперь таких нету. Еще с действительной Зоря принес.
— Зачем они нам? — удивился я.
— Ты не бойсь, я много не запрошу, — остановила Феня мои возражения. — Тут дело не в деньгах, — доверчиво призналась она, — пущай поглядят на них хоть в концерте.
— Да не нужны они клубу…
Сизворонка удивленно посмотрела на меня, быстро скатала сверток и, уходя, сердито бросила:
— Не пойму я чегой-то тебя, парень. То антересуешься, как раньше было, а то…
Надо было сказать бабке Фене, что она зря обиделась, объяснить, что не все бывшее нам нужно… Но она вряд ли поняла бы. Не так уж все это просто. Вот и сам я долго не мог разгадать, почему в дом Олимпиады молодежь тянется, а к колодцу в ее дворе почти никто из станицы не подходит, хотя вода в нем чистая, как слеза, легкая, как выражаются обливцы. Но, оказывается, и на это есть объяснение, надо просто знать историю.
Бывает, в жаркие дни или перед праздниками колодец на плацу выскребают до самого дна, и тогда бабы с Почтовской, Герасимовой и Кооперативной улиц, поставив в очередь ведра, садятся и ждут, пока наберется вода, слушают, как в глубине булькают и урчат родники, обсуждая тем временем всякие житейские дела. Можно бы, конечно, десять раз за это время сходить во двор к Олимпиаде, но бабы не идут, время от времени они заглядывают в черный сруб, на дне которого, светло мерцая, бьется живая жилка воды. Про Олимпиадин колодец они и не вспоминают, он считается как бы ее личным, не общим, хотя дорогу к нему она никому не заказывала. Колодец этот вместе с подворьем достался ей по наследству от прадеда Евстигнея. Сколько уж поколений черпают из него воду, и дно его еще ни разу не блеснуло своей песчаной лысиной. Те, кто по соседству живет с Олимпиадой, о другой воде и слышать не хотят. Но таких немного, потому что, я уже сказал, вода в нем как бы особая, не для всех предназначенная.
Началось отлучение обливцев от этого колодца еще лет сто назад его же хозяином, Олимпиадиным прадедом. Случилось как-то Евстигнею позвать людей на чистку колодца: и никто, ни одна душа не явилась. Сейчас не установить, почему так произошло, то ли недолюбливали старика на улице, то ли день такой выпал, что все заняты были в своих хозяйствах и понадеялись на других — обойдутся, мол, без меня, — только старик Звонарев один чистил колодец. Накладывал полное ведро глины, вылезал, вытягивал на журавце, выливал и опять спускался по лестнице. Целый день прыгал туда-сюда.
После, как открылись снова родники, ни с кем он не ругался, не кричал никому: дескать, чтоб ноги твоей у колодца не было, а просто в тот же вечер посадил у журавца на цепь злющего пса, которого даже на ночь никогда не спускали с привязи — такой лютый был, кобелина. Сунулся было один, другой к колодцу — и дай бог унести ноги. С тех пор стежки со всех сторон ко двору Звонаревых стали зарастать. И может, заилил бы, зацвел колодец от застоявшейся в нем воды, но вскоре старик умер, а сын его отвязал кобеля от журавца и сменял цыганам на дюжину конских подков. На улице своей он оповестил: кто желает — ходите. Соседи пришли, а кто подальше чуть, за шесть-семь дворов, то ли не решились, то ли уже привыкли к другой воде. И до сих пор так продолжается…
Николай умывался во дворе, кружкой черпал из ведра воду и лил на крепкую зарозовевшую шею, на голую спину, вода была холодная, и, плеснув на себя, он чуть горбился, пританцовывал. Увидев на крыльце меня, весело крикнул:
— Поедем глядеть поля…
— Чего их сейчас глядеть? — проворчал я, счищая с порога прилипшие ошметья грязи.
— И-и, бумажная твоя душа, — не зло выругался Буянов. — Когда же их смотрят? В июле, что ли?
Он осуждал меня за непонятливость, но голубоватые глаза его были добрыми.
Еще раньше приметил я, что весною обливцы становятся несколько непохожими на себя, то слишком задумчивыми, то чересчур разбитными, даже шалопутными. Едва закурит над пригревшейся землей сизоватое марево, начинается в них эта перемена. Зимой зайдешь на ферму — стоит сплошной мат, заглянешь в правление — хмурые лица, а с оттепелью и люди становятся как бы мягче, добрее. Особенно радуются обливцы дружным веснам, когда снега сойдут разом, за неделю отшумит мутными водами малык, и тут же установятся солнечные дни, обвянет земля, а это значит — сев начнется одновременно на всех полях и пройдет он быстро, споро. Ранняя весна выдалась и в этот год. К апрелю грязь уже сошла, на улицах, близ дворов, обозначились стежки, и хотя утрами прихватывали морозцы, все жило ожиданием большого тепла: с рассветом над верхушками верб гомонили грачи, на деревьях припухали почки, людям не сиделось взаперти, их тянуло в степи, в луга. Не терпелось и бригадиру первой бригады Буянову полазить по своим полям.
— Забежим на минутку в правление и двинем. А к обеду обязательно вернемся, — пообещал он в ответ на мои отговорки.
У конторы было безлюдно, лишь в коридоре у окна греясь на солнышке, сидел Фома Иванович. Уткнувшись в газету, он шевелил блеклыми губами, время от времени склонял голову набок и щурил правый глаз, точно хотел разглядеть, что там еще есть под буквами. На нас с Николаем он не обратил внимания. Буянов зашел в председательский кабинет, а я, прислонясь к дверному косяку, легко и бездумно глядел на чистое, чуть подсиненное облаками небо. Газета хрустко зашуршала в руках бухгалтера, и он окликнул меня:
— Читал? — спросил он, ткнув подбородком в первую страницу.
— Что? — я взглянул через плечо Бородина. — Так это старый номер. Отстаете от жизни, Фома Иванович…
Бухгалтер поднял глаза, минуту снизу вверх глядел на меня и наставительно объяснил:
— Иной раз и дважды не грех прочитать. Да-а, — протянул он задумчиво, — если только нумер этот надолго. Глядишь, годика через два, примерно, и свою хвилармонию можно закупить, — он покосился на меня и ухмыльнулся.
— Примерно или точно?
Бородин уставился непонимающими глазами, потом сообразил и, не обидясь, отчеканил:
— Точно, примерно!
Появился Николай, кивнул мне, мол, сейчас поедем, и побежал на базы к конюшне. Установилась минутная тишина, но тотчас ее нарушил долгий пронзительный звонок телефона. Из-за неплотно прикрытой двери бухгалтерии донесся голос Комарова.
— Да, да, слушаю. Бодрое настроение… Да. А какие данные брать с собой? — тон его вдруг переменился стал несколько испуганным. — Не слышу… Алло, алло… Какую голову? А-а, свою… Понимаю, экономический совет. Виктор Степанович, — голос уже иной, уверенный, с нотками достоинства, — хочу посоветоваться относительно «Харьковской-46». Замечательный сорт. Да, да, министра удивили… Думаем гектаров двести ею засеять…
Фома Иванович повернул ухо к двери, прислушался и мельком, как бы для себя, заметил:
— Ишь ты, нахваливает.
А голос в кабинете опять сник:
— Конечно, агрономы есть… Хорошо, обговорим здесь…
Тихо тенькнул в телефонном аппарате отбой, резко хлопнула дверь председательского кабинета. В ту же минуту на крыльцо поднялись Ольга Громова, Нюська Варламова и Нина Рябинина. Все трое в резиновых сапогах, в старых фуфайках с подвернутыми рукавами, видно, шли прямо с дойки. Нюська и Нина остановились у порога, а Громова прошла в коридор, присев рядом с Фомой Ивановичем, всплеснула руками:
— Вот он сидит, родимый, и головушки не ломает, что дояркам нужны деньги! — И тут же уточнила серьезно: — Будут давать-то?
— После обеда кассир поедет на ферму.
— Ну дык после… Нам скоро нужно! — высказала Ольга неудовольствие. — В магазин ситец должны привезти.
— Если уж срочно, то, примерно, тут выдадим, — примирительно согласился Бородин. — Вот ведомость составим… Через полчасика заходите, — он свернул газету, сунул в карман пиджака и исчез за дверью.
Ольга заметила, что я скучаю, и решила развлечь меня разговором.
— Сам-то у себя? — спросила она, прислушиваясь к голосам в конторе.
— Да.
— Слышь-ка, — зашептала она, — телку он все ж таки пообещал. В дворах-то ее ведь не укупишь нонче, — пожаловалась она. — Извели скот. А теперь спохватились… Нюська, ты-то не думаешь брать? — повернулась она к Варламовой.
— Мать говорит, надо бы, — отозвалась та без особой радости.
— Во, скажите, девки, мне спасибо! — загордилась Ольга. — Это ведь через меня в газетах все вышло. Я Павла своего настропалила в Москву написать.
— Ну-у? — деланно удивилась Нюська, вытянув лицо. — Раз тебя так слушают в Москве, попроси, чтоб парней в Облив нам прислали. Так, мол, и так, тутошние ухажеры разбежались, направьте в посылке хоть завалящих каких. А то кровь зазря стынет… Ну чего отворачиваешься? — напустилась вдруг Варламова на Нину. — Гляди, застыдилась! Небось ночью с Шуркой не стесняешься…
Щеки у Рябининой вспыхнули, и я пришел ей на выручку, спросил у Нюськи:
— Как там, доильную установку новую еще не пустили?
— «Колос»-то этот? Не-ет… Как бы рядом с мехдойкой в навоз не положили, — высказала она опасение.
— Обещают скоро установить, — вступила в разговор Нина. — Говорят, посменно станем тогда работать.
— Ух, вот жизнь пойдет! — дурачась, подбоченилась Варламова. — В первый же отгул поеду в город, навью кудри, уж тогда завлеку кого-нибудь!
У ворот конторы остановилась пегая лошадь, впряженная в таратайку, это подъехал Николай.
— Ну и минутка у тебя! — упрекнул я Буянова, садясь с ним рядом.
— А-а, тут пока соберешься… Лошадь есть, сбруи нет, сбрую нашел — запрячь не во что. Век космоса, — он поднял кверху палец. — Вроде бы ни к чему кони.
Тарантас неходко полз по степной липкой дороге, она еще не подсохла, местами в низинах блестела вода, и колеса утопали, чавкали в незатвердевшем суглинке. Солнце выкатилось выше, огляделось, слегка запарило, отогреваясь, земля запахла свежестью озимых, зелено разлившихся по сторонам, горьковатостью мокрой соломы и еще каким-то неугаданным весенним ароматом. Николай расстегнул пиджак, снял шапку, сбив солому в кучу, прилег и, ослабив вожжи, любовался степью. Я тоже молча глядел на дорогу.
Эта дорога у нас самая главная. Не особенно ровная, пересеченная балками, она ведет в степь, а там уже разветвляется, дает начало другим дорогам, тем, что пролегли к станам или просто к далеким загонкам. Ее никак не минуешь, куда бы ни держал ты направление. В райцентр надо — шагай десять километров по ней и сворачивай налево; в город, на вокзал — тем же путем, лишь свернешь направо. А тут тебя обязательно подберут машины. Дорогу нашу, возвышаясь над полями, пересекает хорошо ухоженный грейдер. Конечно, на нашей дороге движение потише, чем на большаке, но и она не затихает круглый год: весной по ней гонят в бригаду трактора, летом — везут на элеватор пшеницу, осенью уводит она обливских парней в армию, зовет их учиться, и просто так уходят по ней же.
Полгода назад я шел тут, простившись с городом, потом ехал в бригаду и слушал, как дед Герасим считал обливских председателей. Тогда я еще ничего не знал о Комарове, кто он, что его сюда привело. И теперь я немногое мог бы сказать о нем: и судить, и оправдывать мне его трудно. Зачем ему эта образцово-показательная свиноферма, когда в колхозе прорех латать не перелатать?
— А что он ее подпольно держит? — удивился Николай моему вопросу. — Вся область перебывала на ней. Два года назад маяк был. Правда, теперь немного прикрутили фитиль, слишком много жжет керосина…
Я согласился, что особенно винить в этом Комарова, конечно нельзя — так уж было заведено, но сможет ли он теперь…
— Поживем — увидим, — уклончиво ответил Николай и задумался, крутя в руках кнутовище. — Дмитрий Павлович как раз не из тех, кому не хватало свободы. Его больше устраивают подсказки. Привык он к ним.
Буянов хлестнул задремавшую было лошадь и продолжил:
— Был у нас секретарь райкома, сна не знал человек: затемно все гурты объедет, каждую корову за дойки подержит. Так уж велось… он брал пример с высших, а те — с наивысшего.
С крутого уклона тарантас покатил под разгон, и пегая круто свернула с дороги, потянулась за лесопосадки.
— Ишь ты, пить захотела, — заметил Николай, — дорожка-то знакомая, к пруду…
Лошадь долго цедила воду, позвякивая уздечкой, Буянов стоял рядом, подсвистывал ей. Мне захотелось тоже размяться, я сошел на землю и направился к бугорку, где посуше. Возвышенность серела будыльями прошлогодней полыни, а внизу, из размокшей земли уже густо высыпала еле приметная зелень. Я нагнулся, хотел выщипать несколько травинок и вдруг заметил цветок с голубовато-стальными лепестками. Смятый, еще не оправившийся от зимы бессмертник тянулся к весеннему свету. Я прикоснулся к нему и почувствовал чуть уловимый запах. Сердце заколотилось чаще… Это было здесь: голубые звезды над степью, крики перепелов, такой же почти неразличимый запах бессмертников. И мы с Надькой восемнадцатилетние…
— Геннадий, — позвал меня Буянов. — Ты побудь здесь, пойду я погляжу… Вот тут по парам думаем посеять твердую пшеницу, — он протянул руку вдаль, где чернела паханина.
— Слушай, а ведь мягкие породы у нас дают урожаи выше, — напомнил я, показывая свою осведомленность.
— Щи с пряником ты будешь хлебать? Ну вот… А твердые сорта — это хлебушко…
И Николай зашагал вдоль пашни. Он шел по тихой, еще неожившей степи, шел не торопясь, словно разглядывал землю. Далеко-далеко кончалось черное поле, а за ним лежали новые, и не было им конца-края.
Общее собрание для обливских колхозников — всегда большой праздник: на него приходят как на торжество — надевают лучшие наряды, держатся степеннее, увереннее. В этот день каждый обливец вдруг снова откроет для себя давно известную истину: настоящий хозяин тут он, и, значит, как ему, его товарищу, соседу покажется верным, так и пойдет то или иное дело. Не только председатель, а и бригадир, заведующий фермой, учетчик не посмеет кричать, а тем более крыть матом кого бы то ни было в эти часы. На другой день это совсем не исключено, но перед собранием или в ходе его такого еще в Обливской не случалось. В уважительном, даже внимательном отношении к людям колхозного начальства и видится мне одна из причин некоторой приподнятости такого события. Есть и другое, не менее важное обстоятельство, которое выделяет день собрания из ряда обычных будней. Обливцы — народ артельный, любят быть вместе, и, приходя в клуб, они желают не только обсудить, что и как делалось в хозяйстве, но и, как говорится, на людей поглядеть и себя показать. Один любит острое словцо подбросить, второй не прочь показать свою рассудительность, третьего медом не корми, а разреши пошуметь на начальство, — ну а где еще исполнить все эти желания, как не на колхозном собрании! Тут уж обязательно заметят тебя, оценят, надо станет — поддержат, а разойдешься не в меру, и прервут, и осадят, — не велика беда: свои же все…
Так все было и в этот раз, хотя ночью пролил дождь и на улицах образовалось такое месиво, что с окраин людям пришлось добираться чуть ли не вплавь. К одиннадцати часам утра клуб уже трещал от говора, смеха, толкотни, грома радиолы. У крыльца Шурка — бригадирский сын — играл на новеньком баяне, рядом на примятой круговине пританцовывал Паша Громов, успевший «причаститься».
— Побыттрей, побыттрей, — просил он, семеня худыми ногами.
Если пальцы баяниста соскальзывали с нужных кнопок, Пашу выручал толкавшийся тут же Кирилл Завьялов, единственной рукой он хлопал по колену, напевая: «Барыня ты моя, сударыня бравая…»
То и дело возле клуба останавливались повозки: люди все прибывали и прибывали. На своих лошадях лихо подкатил вместе с Груней дядя Семен, привязал вожжи к забору, бросил коням охапку сена и, проводив жену до клубного порога, остановился с мужчинами, стал угощать их семечками.
Чтобы не стоять на ногах все собрание, я решил занять место и стал пробиваться в зал. В проходе толпились, потому что средину зала освободили для танцующих, и меня прижали в углу, там, где всегда стоит бачок. Зажали так, что сразу и не выбьешься. Отгородив бак спинами, тут уселись пожилые женщины. В середине их ряда Даша, размахивая руками, рассказывала очередную новость:
— На провеснях, стало быть, поехал Макар с Оней Долговой за соломой. Наложили воз, пообедали возле стога. Полдень как раз, солнышко припекло, Онька прилегла на соломе, выпятила грудя и говорит: «Поласкал бы ты меня, Макарушка, люди мы с тобой одинокие». — Даша сделала паузу, чтобы разжечь любопытство и, испытав терпение женщин, закончила: — А он, как козел, потоптался возле, пошмыгал носом и только штаны ватные повыше подтянул. «Тут, отвечает, одних сборов-разборов не захочешь…»
Женщины засмеялись, но тут же на первых рядах родилась песня. Возле самой сцены сидели доярки. Они вели мелодию высоко, с выкриками, как бы озоруя, потому что песня была не их, а давнишняя, дедовская.
По серебряным волнам, по песочку,
Я ходила — вздыхала по следочкам,
Там любимого следов не бывало,
Там их полая вода замывала.
Я уже выбился из угла и видел девчат, да и так, просто по голосам, теперь отлично распознавал их. Тогда в первый вечер эти голоса, долетавшие с игрища, испугали меня своей незнакомостью. А теперь казалось, что я всегда был вместе с этими людьми, и от чувства родства с ними, от сознания того, что ты им все-таки нужен, забывались всякие неурядицы, притихали личные боли. Голосисто зазвенел колокольчик, и я увидел Комарова. Дмитрий Павлович стоял у длинного стола в хорошо выглаженном сером костюме и, чуть улыбаясь, давил пальцем на звонок, просил тишины. Почему-то бросилась в глаза мне его подтянутость, аккуратность и маленький узелок голубоватого галстука, и строгий зачес густых, чуть седоватых волос.
Собрание уже началось, колхозники, избранные в президиум, гремели стульями, рассаживаясь за столом, а я все глядел на Комарова.
Председатель встал к трибуне, сказал только первые фразы, как от дверей громко крикнули:
— Донецков, на выход!
«Приспичило кому-то», — подумал я и продолжал сидеть.
— Срочно нужен Донецков! — настойчиво позвал все тот же голос.
Комаров замолчал, недовольно уставился в зал. Кто-то толкнул меня в бок, рядом встали, чтобы я смог выйти из рядов.
— Вам телеграмма, — зашептала почтальонша от дверей, увидев меня. — Вот получите…
Я развернул вчетверо свернутый листок:
«Мама решила тебя проведать. Думает остаться с тобой. Не советуй. Провожаю 15. Встречай. Лиза».
«Два дня шла телеграмма. Значит, сегодня мать будет на вокзале, — первое, о чем подумалось мне. — Надо срочно что-то делать».
Я побежал на почту узнать, была ли сегодня машина, и если она уже прошла, то когда будет возвращаться, чтобы добраться до станции. Но оказалось, что почту привозили на тракторе, из-за распутицы больше ничем пробиться нельзя. Но назад «Беларусь» вернется через день. Правда, может пройти еще грузовое такси, но если будет оно, то только во второй половине дня, часа в три, а то и в четыре.
Мне оставалось ожидать полдня и надеяться, что грузовой вездеход все-таки придет. Я пошел домой, оделся в дорогу, позавтракал.
Говорят, что ждать и догонять — самое нудное дело, и я, коротая время, опять пошел в клуб. Остановясь в задымленном коридоре, я услышал взрыв хохота, долгий звонок, а затем голос Фомы Ивановича.
— Тут председатель, примерно, укорял, что Заподные сады не соблюли, зайцы кору с деревьев зимой обглодали. Колючей проволокой загородить бы… А я думаю, не нужна нам проволока, — повысил бухгалтер голос и закашлялся. — Да, примерно, она не так в нашем хозяйстве необходима, как девять гончих собак. Гончих, примерно, — повторил Фома Иванович насторожившемуся залу, — чтобы прикрепить их за каждым членом правления. Пусть гоняют за руководством нашим, чтобы оно пошибче бегало.
В зале опять грохнули. Я попытался заглянуть, но из-за тесно сдвинутых спин ничего не увидел. Впрочем, о чем говорил Бородин, хорошо было слышно и здесь.
— Вы поглядите на наших специалистов, на агронома и зоотехника, — продолжал бухгалтер, — гляньте, как хорошо, как удобно им за этим столом. Сидят, прислонились друг к дружке, как котята на солнышке. А им ли, примерно, так сидеть, если один осенью палил солому, а второй сквозь пальцы глядел на это? Грызться надо им, чтобы, примерно, клочья летели…
Хотелось дослушать выступление бухгалтера, но подмывало нетерпение, боялся упустить машину, и я пошел к сельсовету, где обычно останавливается грузовое такси.
Было уже три часа, а вездеход не приезжал. Отстояв до четырех, я побежал отогреваться в клуб. На этот раз в проходе людей стало меньше, многие курили во дворе или просто вышли поразмяться. В зале легко гомонили, перешептывались. Авдей Авдеевич вел собрание, встав у стола, он спрашивал, кто желает выступить еще. Председатель Совета несколько раз повторил эти слова, но на трибуну никто не выходил, переглядывались, подталкивали друг друга. Комаров сидел на крайнем стуле, положив ногу на ногу, со спокойным любопытством поглядывал в зал. Вдруг на рядах, где сидели доярки, шум усилился, отчетливо послышались голоса.
— Скажи, тетка Фиса, ну чего ты!
— Тридцать лет на ферме… Вот и встань…
— Кому там требуется слово? — повернул голову в сторону доярок Авдей Авдеевич. — Тебе, что ли, Анфиса Спиридоновна? — уточнил он, не сумев скрыть усмешки.
— Дык велят, заставляют. Все мы тут, вот, — заволновалась тетка Фиса, поднимаясь со стула и оглядываясь то на одну, то на другую доярку.
— Принуждать никто не имеет права, выступление — дело добровольное, — пояснил председатель Совета. — Ты сама-то хочешь говорить?
— И не знаю… Только надыть, заставляют ведь.
— Ну тогда, пожалуйста, на трибуну, — пригласил Авдей Авдеевич.
— Не-е, — испуганно воспротивилась тетка Фиса. — Чего я туда полезу? Отсюда уж.
— Пусть говорит тут! — крикнула Нюська Варламова.
— Конечно, если не хочет туда, — подала голос и Нина Рябинина.
— Ну пожалуйста, пожалуйста. Не тяните только зря время…
— Значит, я про ферму нашу и про свиную тоже скажу, — начала тетка Фиса, задыхаясь от волнения. — Что же это получается? Мы вроде бы двух ягноков у одной овцы, только какая же животина допустит, чтобы один ее дите все четыре соски тянул, а другому совали палец сухой заместо вымени…
Комаров снисходительно улыбнулся, достал из кармана носовой платок, не спеша протер пенсне, опять прицепил и с любопытством стал разглядывать тетку Анфису. Но она не замечала его взгляда, собралась в комок и продолжала говорить хрипловатым, срывающимся голосом:
— Вот у нас свиноферму в рай превращают, а коровью, я даже не знаю в чего.
Тетке Анфисе громко захлопали, и она торопливо опустилась на стул, спрятала лицо за чьей-то спиной.
— А ведь овцы-то все-таки бывают такие, невзлюбят одного ягненка, и все. — Авдей Авдеевич попробовал перевести все в шутку. Или нет таких овец, Анфиса Спиридоновна?
— Ну, попадаются, — ответила с места тетка Фиса, — да разве ж хозяин станет держать такую?..
Колхозники засмеялись, а Анфиса, не понимая, чем она развеселила их, растерянно закрутила головой.
Объявили перерыв. Все вышли во двор, на воздух. Оголились и стулья в президиуме, лишь Комаров еще возился у стола с бумагами, он побледнел и сразу как-то сник.
— Ты чего мыкаешься как угорелый? — спросил меня Буянов, поймав на крыльце. — Слыхал, старуха-то моя…
— Да, сурьезное собрание, — отметил, качнув бородой, оказавшийся рядом дед Герасим. — Редко такие на моей памяти были…
Я не успел ответить Николаю, почему бегаю, как увидел Семена и сообразил, что он-то наверняка согласится съездить со мной на станцию. Кинулся к нему, показал телеграмму.
— Эх, не вовремя, — пожалел Семен. — Дюже уж собрание интересное… Пошумней, чем отчетное было… Ну чего ж теперь, надо, — решил он и попросил: — Ты пока бери лошадей, съезди к нам домой, возьми харчишек на дорогу. Я тут побуду, а ты езжай.
— Схожу, рядом ведь, — ответил я.
— Э-э, городской ты все-таки, — осудил меня Семен. — Боишься лошадей. — Но тут же смягчился. — К моим коням и нашенский не каждый подойдет. Звери. Молоньи. В момент долетим.
Уходя с клубного двора, я оглянулся и увидел Иллариона Матвеевича. В стороне ото всех стоял сгорбившийся седой человек. Казалось, он вспоминал что-то, но, наверное, так и не вспомнил, потому как на морщинистом лице его застыло выражение недоумения и обиды.
Он промелькнул и тотчас же забылся. Зато тетка Фиса продолжала стоять перед глазами, заставляла думать о себе.
Никогда я раньше не видел ее не только в клубе, но даже вблизи его. Знаю точно, что приходила она сюда за всю свою жизнь только один раз, после войны. Прослыхала она тогда, что на хуторе Далеком, в другом районе, одна баба своего мужа в кино угадала, а он тоже был из тех, кого перед войной во вредительстве обвинили. И раньше доходили до Фисы слухи, что такие, как ее Григорий, не все в тюрьмах, кого и на фронт послали, а тут зимой рассказали ей про далековскую женщину, и вовсе не знала она, чего теперь думать: где же он, ее муж.
Разговоры разговорами, а Фисе лично захотелось удостовериться во всем. Встала однажды утром пораньше, протопила печь, Колюшку и Зину разбудила, покормила их, собралась сама — в карман полушубка сунула пяток картошек вареных, лепешку и с рассветом в дорогу, чтобы обыденкой успеть вернуться.
К полудню добралась Анфиса до хутора, нашла ту женщину, расспросила все в подробностях. «Да, — говорит та, — точно видала своего муженька. Лица его, правда, не показали, может, потому, что судимый, но со спины — копия он».
— А не померещилось? — робко уточнила Фиса.
— И не сумлевайся! Там они были, — уверила женщина.
Узнала тетка Анфиса, как это кино называется, попросила на бумажку записать — Коля уже в это время в школу ходил, читал помаленьку. Но все равно обратно шла и все шептала губами, хоть в бумажке и написано, да надежнее самой не позабыть.
Вернулась Фиса в Обливскую и стала караулить кинопередвижку. Как прибудет она, — а привозили кино редко, в месяц раз, от силы два, — так сразу же Кольку посылает узнать про что показывать будут. Долго не везли эту картину, но дождалась все-таки Фиса дня, когда сказали что этот фильм будет. В тот вечер убралась она по хозяйству пораньше, платок достала из сундука, даже в зеркало, вмазанное в чело печки, заглянула. Еще не смеркалось, как Анфиса села у окна, сложила руки, стала ждать, когда люди в клуб пойдут. Потянулись мимо окон Герасимовы девки, простучал клюшкой Гришка-Буравок, вышла и она вместе с Колюшкой. Захлопнула калитку и заспешила, заволновалась, как бы без нее чего не показали, идет, а ноги подламываются, вдруг да и в самом деле свидится с Григорием. Тут еще прошлой ночью сон видела, вроде бы руку порезала косой и кровь цевкой хлещет, а кровь всегда снится к встрече с родными.
Зашла Анфиса в клуб, лицо ее жаром обдало от волнения, села на самую переднюю скамью, уставилась на белое полотно. Затрещал у задней стены аппарат, потушили лампу, в зале над головами возник столб света, как если бы в пыльную комнату с закрытыми ставнями луч пробился. Сначала по белому полотну буквы поползли, и тетка Фиса заставила сына читать их вслух. Но из букв этих ничего особенного не сложилось. Потом сверху, будто с потолка, самолеты «ястребки» вынырнули, заюжали, загудели. Попервам все сторонкой шли, а то как развернулись, да прямо на тетку Фису. Как схватит она с пола из кучи мальчишек Кольку своего, да к стенке. А он застеснялся, вырываться начал.
— Чего ты, маманя? Они не могут сюда слететь, — успокоил Колька мать.
Пошли по сожженному полю солдаты, много солдат. То лица их покажут, то спины, а чаще ноги одни. Неотрывно глядела она на солдат, да разве ж по ногам определишь, кто чей — сапоги у всех одинаковые.
Доглядела Анфиса кино до конца, подумала, все ли показали, не забыли ли какую картинку, но спросить постеснялась, и выйдя на улицу, направилась домой, уставшая, отрешенная от всего, не замечая даже припрыгивающего рядом Колюшки.
Больше в клуб она никогда не ходила. Если случалось бабам звать ее в кино, она отказывалась:
— Кого я там не видала?..
А тут на собрании даже выступила…
— Здравствуйте, Гена! — веселый голос Инессы оторвал меня от воспоминаний. — К счастью вам дорогу перешла, — указала она кивком головы на ведра, наполненные водой! — О чем вы так задумались?
— Мать приезжает, собираюсь на станцию, встречать.
— А когда вернетесь? — встревожилась Инесса.
— Как погода. На лошадях едем. Если дождь не прольет, в ночь обратно тронемся.
— Я вас утром еще хотела увидеть, — сказала Инесса, — у меня семнадцатого день рождения. Хотим собраться. Приходите, Гена…
Не успев ничего ответить, я вдруг почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд, чуть повернулся и увидел Надежду. Она стояла на крыльце магазина, держа за руку Генку, и смотрела в нашу сторону. Заметив, что я вижу их, Надежда отвернулась.
— Все свои будут, — напомнила Инесса о своем предложении, — Ирина, Николай Григорьевич с Еленой.
Камышинка больше не оборачивалась к нам, но и не трогалась с места, она продолжала стоять, словно ожидая чего-то.
— Инна, — отозвался я, — у меня сейчас такие дела, даже не знаю, как все сложится. Я скажу тебе завтра…
1965—1966
После полудня за окном, затянутым металлической сеткой, начал плавиться асфальт и в подвальной комнате научных сотрудников густо запахло жженой смолой. Инженер Карелов не торопясь оглядел спины коллег и, поправив тяжелые очки на скользком от пота носу, спросил не без патетики:
— За какие грехи кипим мы в этом котле?
Четыре головы различной степени облысения и гениальности еще ниже склонились над столами, заваленными пожелтевшими папками и глянцево-белыми скоросшивателями.
К трем часам нужно было подготовить справку о практическом участии института в малом орошении: намечалось совещание с участием руководителей министерства, и шеф срочно потребовал материалы. В иную пору вопрос Карелова, столь волнующий, сколь и не новый, вряд ли остался бы необсужденным: полукандидат наук Витя Кулин, мужчина борцовского телосложения, полез бы в амбицию и стал бы доказывать важность своей так и не защищенной диссертации; ироничный Рафик Карапетян, узколицый восточный красавец, подначивая Витю и заодно слегка ерничая над всеми в этой комнате, ударился бы в философию о воде, как начале всякой жизни и в то же время беспрестанно вращающейся сцене, на которой разыгрывается спектакль метаболизма; добродушно-меланхоличный бородач Лунев в самый разгар спора, когда остроты и высокие слова грозили перерасти в мелкие обиды, внес бы какое-нибудь конструктивное предложение, например, позвал бы всех попить пивка, поскольку только что за угол, к овощной палатке, потащили «коровку». Даже молчаливый Гудов ввернул бы что-нибудь. Но сейчас в отделе мелиорации царствовала деловая, напряженная обстановка; скрипели перья, шуршала бумага…
Первой, как из ущелья, из папок вынырнула кудлатая голова Гудова. Разогнувшись, он закинул руки за спинку стула и, весь обмякнув, сидел не шевелясь, глядел в окно, за сеткой которого мелькали торопливые ноги, оставляя на горячем асфальте мелкие вмятины.
— Уже? — чуть удивленно окликнул его Карелов и кивнул на дверь: — Покурим?
В длинном узком коридоре было сумрачно, хотя под потолком горели лампы дневного света. Карелов и Гудов стояли, прислонясь к прохладной кирпичной стене, курили, слушая, как за дверями, которых было множество, трещали арифмометры, стучали машинки, трезвонили телефоны.
— Слушай, кому это нужно? — Карелов бросил руку вдоль коридора.
— Что? — удивился Гудов. — Институт, что ли?
— При чем тут институт! Блеф, какой ты сейчас сочинял. И еще три лба потеют над ним… Ведь каждому из нас до лампочки это решение. Каждому… Ну, кроме Рафика, он помешан на этом. А для остальных институт — лишь место кормежки. Возьми Кулина, Лунева.
— А тебе? — усмехнулся Гудов.
— Со мной все ясно, — Карелов стряхнул пепел в ладонь, — я на чужой ставке. Пимен под псевдонимом… Сам знаешь.
Гудов знал: в институт Карелова загнали обстоятельства, он был неплохим журналистом, работал в областной газете, когда затеял писать роман и ушел на вольные хлеба. Просидел над ним два года — конца не видно. А дома — жена, двое детей… Нужно было что-то предпринимать. Вернуться в газету — значит позабыть о романе, газета — это жизнь в досыл, каждый день — срочно в номер. И тут подвернулось это место — Карелов стал инженером-мелиоратором по штату и писарем по существу: готовит начальству доклады, выпускает плакаты, правит материалы специалистов. А по ночам дописывает свой роман.
Карелов и Гудов покурили, но продолжали стоять. Хлопали двери, сновали сотрудники. Когда заходил кто-нибудь со двора, в коридор врывались волны зноя.
— У тебя когда отпуск? — нарушил молчание Карелов.
— В августе, с десятого…
— Хорошее время… На море не собираешься?
— Нет, поеду в Лозовое, к старикам…
— А я вплотную засяду за роман. Кажется, наконец, добью его, и тогда — до свиданья, мама, не горюй! — Карелов весело пропел, но тут же оборвал себя, спросил приглушенно: — Дочь сейчас там, у дедов?
— Да.
— Ну, а как ты… на рыбалку не собираешься? — споткнулся он на вопросе.
Гудов понял, о чем хотел спросить сослуживец, но не спросил, и был благодарен ему. За последние месяцы Гудову надоели расспросы о его личной жизни, эти обязательные соболезнования с плохо скрытой усмешкой.
Когда они вернулись в отдел, тут уже была нормальная, привычная обстановка: Лунев сидел, развалясь в кресле, вертел на пальце ключ от недавно купленных «Жигулей», покачивая черной, по-пугачевски округлой бородкой, Рафик, отрешившись от всего, уткнулся в журнал «Природа». Витя Кулин, тесня круглым задом столы, ходил по комнате и, розовея от волнения, доказывал, что в научной работе главное не тема диссертации, не аргументация выводов, а руководитель.
— Ру-ко-во-ди-тель! — разбивал он по слогам.
— А может, все-таки, главное вот в этом «струменте»? — постучал по лбу Рафик.
— Ну, а я что по-твоему, — дурак? — круто развернулся к нему Кулин.
— Извините, но по этому вопросу я не смогу дать вам исчерпывающей информации, — Рафик развел руками.
— Старички, есть новый анекдот, — встрепенулся Лунев и сунул ключи в карман. — Приходит Петька к Чапаеву…
— Погоди! — остановил его Карелов. — Давайте ваши грамоты, их еще надо к общему знаменателю привести. — Собирая со столов листочки и бегло просматривая их, сказал, усмехаясь: — Вот сочинители! — И пошел к выходу в поисках свободного кабинета.
— Ха, уник, — тряхнул головой в сторону двери Кулин. — Писатель! С ударением на первом слоге.
— А что, Карелов — мужик талантливый, — вступился за него Рафик.
— А где его книги? Нет их…
Рафик пожал плечами.
— Всему есть причины…
— При-чины… — протянул Витя. — Если есть талант, он все пробьет. Видали, как весной травинки асфальт ломают?
— Только живут они недолго, до первой жары…
Пустой в сущности разговор тронул незажившую боль Гудова, напомнил минувшее новогодье: о чем-то похожем говорилось тогда у праздничного стола.
Прямо с концерта Тамара притащила домой своих приятелей, артистов филармонии: костлявую, с пергаментно-сухим лицом певичку, баяниста Володю — седогривого хохмача, и режиссера Юдина, маленького, головастого, с оттопыренными ушами, похожего на пузатый самовар. Хотя никакой договоренности о таком празднестве не было, вышло все весело, непринужденно. В холодильнике у Гудова нашлись бутылка коньяка и шампанское, выпили, пели, крутили пластинки…
В новогоднюю ночь, когда за окном густо летит снег, а в комнате светят только разноцветные фонарики на елке, под тихую мягкую музыку, льющуюся из приемника, всякому бывает чуть-чуть грустно и хочется помечтать, поговорить о высоком, главном в жизни.
— Вот мы твердим: талант, талант, — сиял золотыми зубами Юдин, — а что это такое? Всего лишь зернышко, из которого еще нужно выпестовать растение. Его нужно поливать, рыхлить ему почву… Правильно я говорю, Тамарчик? — склонился он к хозяйке.
Гудова задела эта унизительно-ласкательная фамильярность, но тут же неприязнь к «Самоварчику» прошла: все они, актеры, с чудинкой.
— Кем была Тамарчик? Девочкой из самодеятельности… Вот такой пташкой:
О счастье мы всегда лишь вспоминаем.
А счастье всюду. Может быть, оно
Вот этот сад осенний за сараем
И чистый воздух, льющийся в окно…
Юдин читал, копируя Тамару, чуть захлебываясь, время от времени подергивая головой, как бы поправляя тяжелую косу, которая была тогда у нее.
— Да, друзья мои, вот что было… А теперь она — актриса, талант, который крепнет, набирает сил…
— И все потому, что вы, Борис Маркович, рыхлите и поливаете, — зашелся в смехе седогривый баянист.
…— Чепуха! — рявкнул Витя Кулин, — оппонент не отвергал самой идеи…
Разъяренный рык вернул Гудова в подвальное помещение, но в суть спора вникать не хотелось. Подобный треп велся тут ежедневно из года в год, он был скучен, поскольку всякий раз можно безошибочно предугадать, кто что скажет. Все давно общеизвестно, как маленькие хитрости Лунева, когда, он, задумав с четверга махнуть на рыбалку, снимал телефонную трубку и, набрав половину своего номера, кричал: «Пал Иваныч, так, значит, завтра с утра на первом объекте встречаемся?» Предварительно он открывал дверь, чтобы разговор слышал в соседнем кабинете занудливый завотделом. Целая система таких «кодированных» разговоров была разработана Луневым.
…Гудов глядел в окно, за проволочной сеткой туда-сюда маятниками огромных часов мелькали чьи-то ноги, и он затосковал о своем Заволжье, затосковал по запаху земли, нагретой солярки, по упругим рычагам трактора. Он выдвинул ящик стола, хотел еще раз посмотреть материалы своей последней командировки на Солонцовую оросительную систему, но на тумбочке зазвонил телефон. Гудов снял трубку. Шеф просил минут через десять зайти к нему.
В приемной Гудова встретила обворожительной улыбкой Люся, секретарша шефа, двадцатилетняя «соломенная вдова».
— Можно? — он кивнул в сторону обитых дверей.
— Просил немного подождать. У него сейчас из министерства. — Она поправила свою проволочно-жесткую, вытравленную до мертвенной белизны прическу.
Гудов присел на диван. Люся попросила у него сигарету, закурила и, став спиной к окну, откинулась на подоконник, ровно настолько, сколько нужно, чтобы чужой глаз мог как следует разглядеть ее красивые длинные ноги, округлый бюст. С изящной ленцой она выпускала колечки из пухлых губ и, щурясь, смотрела на Гудова.
— Василь Яковлевич, вы по воскресеньям ездите на пляж? — певуче спросила Люся, чему-то улыбаясь.
— На пляж? Да нет, все как-то некогда.
— Чем же вы занимаетесь в выходные? — вскинула она брови.
Гудов усмехнулся:
— Обдумываю медленно житье, как сказал один поэт.
— Ой, это скучно! — Люся сморщилась и отмахнула ладошкой дым. — А мы в прошлую субботу ездили на Бакалду… Правда, тоже ничего интересного, пьяные пристают, мы одни девчонки ездили…
Гудов взглянул на массивные часы в приемной, потом на дверь, глянцево сияющую черным дерматином. Люся поймала его взгляд, пожала плечами: дескать, что поделаешь — начальство.
— Дочка ваша в деревне? — Люся загасила окурок и присела рядом на диван.
Он кивнул.
— Я тоже сейчас одна, мама уехала к брату в гости, такая вечерами тоска… А вы по вечерам что делаете? — Она поиграла глазами.
— То же, что и по воскресеньям, — усмехнулся Гудов.
— Жениться вам надо, Василий Яковлевич, — печально, по-матерински наставительно сказала Люся и посмотрела на него продолговатыми медлительно-томными глазами.
Наконец массивная дверь распахнулась, шеф проводив представителей министерства до дверей приемной и попрощавшись с ними, пригласил Гудова. Он кивнул ему на пышное, просторное кресло около стола, подвинул синюю хрустальную пепельницу, зачем-то потрогал клавиши магнитофона, стоявшего на тумбочке.
Гудов осмотрелся: в этом кабинете он бывал каждый понедельник на летучках, тут проводились и совещания, но только теперь он отметил, как просторно тут, несмотря на множество всякой мебели и аппаратуры, — одних разномастных телефонов стояло на специальном столике пять штук…
Белый японский магнитофон стоял на столе у шефа, он включал его во время летучек или совещаний…
— Так вот, Василий Яковлевич, по какому вопросу я пригласил вас. — Шеф склонил набок тяжелую седеющую голову и внимательно посмотрел в далекие, чем-то отвлеченные глаза Гудова. — Хотим выдвинуть вас на повышение. Старик Михеев уже давно просится на пенсию… Что ж, пусть отдыхает, а отдел, я думаю, возглавите вы…
Гудов растерялся.
— Вы знаете, я, очевидно, не смогу, — запинаясь отказался он.
— Почему? — широкие брови шефа удивленно прыгнули вверх. — Вы достаточно образованы, люди в отделе вас уважают…
— Тут много обстоятельств, — замялся Гудов.
— Понимаю, — качнул тяжелой головой шеф, — вас пугает ответственность, но, батенька мой, на ком ее нынче нет? Вам надо расти, набирать мускулатуру. — Он сжал пальцы в кулак, словно показывал свои бицепсы. — Полагаю, что у вас получится… Впрочем, несколько дней можете подумать, я не тороплю вас с ответом…
В отделе уже никого не было, хотя часы показывали только четверть шестого. Гудов в одиночестве посидел за своим столом и, впервые не дождавшись конца рабочего дня, встал и направился к выходу.
Отчего это русский человек так любит виноватить себя? Почему все беды и горести, свалившиеся на тех, кто рядом с ним, он берет на свою совесть, с пристрастием вспоминая слова и поступки, которые могли стать причиной несчастья, и, если даже слов и поступков таких не было, он все равно их выдумает, чтобы потом мучить себя укоризной и, страдая, возводить на себя напраслину одну страшнее другой…
В гибели Тамары Гудов винил только себя, и чем дальше отходил тот страшный час, тем ближе подступали дни, издали освещенные добротой, нежностью, пониманием, — ушедшие, они теперь заслонили все: и холод обид, и горечь обмана, и немоту одиноких вечеров.
…Над обрывом у реки всю ночь светились под луной серебристые тополя, погасли они неожиданно, когда снизу, от воды, потянуло свежестью и где-то совсем рядом на приречной улице забубнил, захлебываясь, подойник. Тамара, будто очнувшись от забытья, выскользнула из горячих, неспокойных рук Василия, резко поднялась с травы.
— Ой, рассветает! — удивилась она с растерянным смешком. — Пойдем, а то мать заругает.
Из редеющей мглы пробивалось высокое розовое утро, и тишину протяжно раскололи петухи. За рекой, в дальних дворах, медногорло затрубил один, в конце станицы, на выезде, колокольчато отозвался другой, рядом с ним всполошенно, словно испугавшись, что не укараулил зарю, прохрипел какой-то полусонный, по-казачьи задишканили, срывая голоса, молодые, подросшие за лето кочетки, — заря петушиной радости плыла, плескаясь из края в край.
Василий и Тамара медленно шли по звонкой голубеющей улице, молчали, он грел рукой ее озябшие плечи. У ворот своего дома Тамара запечалилась.
— Вот и все, — тихо сказала она. — Уезжаешь…
Шершавой ладонью он гладил ее щеку, осторожно целовал в соленые глаза…
— Ну, чего ты, Томк? Я буду часто писать, а потом приеду и заберу тебя.
Тамара согласно качнула головой и прикусила губу.
— Осенью уйдешь в армию… Целых три года…
— Зато потом на всю жизнь вместе! Ну, не плачь, Том… не надо.
В доме засветилось окно, и Тамара испуганно отстранилась от Василия.
— Побегу, мать встала. — Она осторожно коснулась губами его щеки и рывком шагнула за калитку. Но тотчас повернулась, сдернула с плеча скользкую шелковую косынку и торопливо повязала Василию.
— Не забывай! — выдохнула срывающимся шепотом и убежала.
Василий оглушенно стоял у ворот, вглядываясь в темное окно, удерживая себя от соблазна стукнуть в стекло камешком.
Под петушиный стихающий переклик, мимо садов, смутно белеющих спеющими яблоками, Василий шагал в общежитие.
Поднявшийся ветерок колыхал на шее косынку, и Василий жадно вдыхал запахи, таящиеся в шелковом лоскутке.
Недолги летние ночи. Но ни у кого из курсантов училища механизации, проходивших тогда практику в донской станице, не были они такими короткими, как у Василия: часто, простившись с Тамарой, он даже не заходил в общежитие, а сразу ехал в степь, к своему комбайну. А с темнотой, едва машины останавливались, снова мчался в станицу. Жил он тогда в каком-то радостном трепете, будто над землей летел, задыхаясь тревожным счастьем. Далеки те молодые красочные зори…
…Париться в переполненном троллейбусе Гудову не захотелось, и он шел по городу пешком. Шагал не торопясь по скверам, приютившим в своей ненадежной тени дремлющих старушек и озорующих у фонтанов детей. Спешить было некуда, да и никто не ждал его дома. Разве только петух, подаренный Гудову сослуживцами в день рождения.
Как-то на работе, в час предобеденного трепа, Гудов сидел безучастно-задумчивым и вдруг сказал с каким-то отчаянием:
— В деревню, что ли, махнуть?
— Ты же только из командировки! — повернулся к нему Лунев. — Иль на орден бьешь?
— Я говорю, жить там, работать…
Головы, занятые до этого воспоминаниями о недавней рыбалке, анекдотами, думами о том, где бы опохмелиться, пружинисто крутнулись к столу Гудова.
— У человека солнечный удар! — завопил Кулин. — Скорее несите воды, а лучше пива…
— Га-га-га…
— Гы-гы-гы…
— Ты что это, серьезно, старик? — снисходительно тихо спросил Лунев. — По ком ты так соскучился?
— По петухам, — усмехнулся Гудов.
— По жареным? Так они тут есть, голубые, арийских кровей… Вчера у нас в буфете продавали.
— Га-га-га…
Гудов молчал, улыбаясь, глядел на веселящихся сослуживцев.
— Брось, от себя все равно не убежишь, — серьезно посоветовал понявший что-то Карелов.
— У тебя же, старик, будущее! — горячо воскликнул Лунев. — Шеф к тебе великолепно относится. Через год-полтора — ты начальник отдела, двести тридцать рэ в кармане.
— По петухам… — давясь смехом, Кулин катал по столу квадратную лысеющую голову…
Погоготали, все обратили в шутку и, кажется, забыли об этом разговоре. Но в день рождения Гудова — как раз выпало воскресенье — всем отделом ввалились вечером к нему домой, притащили ящик пива и живого красноперого петуха со связанными крыльями.
— Бери, ара… Хочешь — слушай, хочешь — скушай! — сказал, вручая петуха, Рафик.
Гудов собирался изготовить из него жаркое, но за разговором совсем забыл, а когда спохватился, всем уже пора было расходиться.
Перед рассветом Гудов услышал петушиные крики и его, еще непроснувшегося, коснулось изнутри что-то ласковое, теплое, — ничего определенного тогда не привиделось, но голос петуха напомнил о какой-то большой забытой радости. Все звонче, ближе становилось кукареканье, и Гудов проснулся. И вместе с забытьем ушла из души легкость, место ее заняла неосознанная обида, будто кто-то ради шутки обманул его.
Одевшись, он вышел на балкон, снял крышку с ящика, в котором осенью привозил из села картошку, петух настороженно вытянул шею, кося круглым глазом, сердито заквохтал.
— Что же мне с тобой делать? — спросил Гудов, склонясь к петуху и рассматривая узорчато-алый гребень. — Красив, шельмец! В Лозовое бы тебя. — И сам улыбнулся этой беседе, хотя и в самом деле, в селе был бы этот золотоперый ливенец красой куриных стай и наверное первым драчуном — шпоры, как у гусара. А тут теперь дорога одна — в лапшу. Даже жалко…
Наверное, продала его какая-нибудь старушонка, та, что долгие годы после войны ютилась в маленькой, сбитой из случайных дощечек хатке, ожидая коммунальную квартиру. Во дворе, густо утыканном плодовыми деревьями и всякой зеленью, и жил он, очевидно все больше взаперти, потому что на городской улице петуху не место. Но все равно справлял петушиные обязанности: топтал кур, пел зори. Не он ли однажды порадовал их с Тамарой, когда они впервые проснулись в собственной квартире? Улица тихая, с одноэтажными, все больше деревянными домами, еще спала, а какой-то петух уже голосил на все лады.
— Слышишь? — затаенно-радостно спросила Тамара. — Совсем как в станице…
Район, где Гудову дали квартиру, и правда походил на деревню: их девятиэтажка была первым коммунальным зданием, все остальные — частный сектор. Прошлой осенью на заборах появились длинные и нередко корявые надписи, вроде такой: «Продаеца дом наслом». И вот уже нет той улицы, только по сторонам от дороги лежали груды битого кирпича.
Гудов не строил этих домов, не знал, с каким потом достался людям каждый кирпич, каждая досочка, на каких слезах лепились в сожженном дотла городе эти человеческие гнезда. И потому не обратил особого внимания на то, как умирала целая улица. Он заметил это, когда сам пережил трагедию.
В первые недели после гибели Тамары Гудов совершенно не мог спать, целыми ночами лежал с открытыми глазами, глотал какие-то таблетки, пил вино, но ничего не помогало. Однажды перед рассветом он явственно ощутил, что в эту весну он потерял не только жену — от него ушло и еще что-то. Гудов никак не мог понять, какая же утрата постигла его, но состояние это не покидало и в следующие ночи, и он удивился, когда, наконец, осознал, что гнетет его еще и вдруг онемевшая без петухов улица. Раньше, когда они голосили по утрам, он вроде и не слышал их, но вот они исчезли, и сразу почувствовалась какая-то пустота. И улица, которой не стало, открылась Гудову по-новому: он увидел среди нагромождения хлама беспризорные цветущие яблони с листвой, припорошенной желтой кирпичной пыльцой, стал обращать внимание на одичавших от сиротства дворняжек, зло стерегущих никому не нужные развалины, приметил, как почти каждый вечер среди груды мусора одиноко ходит старая уставшая женщина в черном платке.
— Разломили нас, как немцев в Сталинграде, — пожаловалась она однажды проходящему мимо Гудову.
Может, эта старуха и отнесла на базар красноперого петуха — свою последнюю живую радость, потому что не могла ее рука поднять топор над горделивым узорчатым гребнем.
— Ну что ж, Петя, считай, что возвратился ты на круги своя, — сказал Гудов, кроша в ящик хлеб. — Клюй, не стесняйся — свои люди.
Уже больше месяца жил петух на балконе и как мог скрашивал одиночество Гудова: пел, заставлял ходить на базар за зерном, чистить ящик — что ни говори, а живая душа рядом, она требует забот, без которых человеку в иные минуты никак нельзя оставаться…
И вот теперь, возвращаясь домой, Гудов пытался вспомнить, налил ли он петуху воды. Он упорно восстанавливал в памяти все мелкие события утра, но совсем иные мысли мешали ему. Он гнал их, заставляя себя думать о новом жильце, о превратностях петушиной судьбы.
И все-таки обмануть себя не удалось — Гудов наткнулся на высокие металлические ворота городского кладбища, отступать было поздно, и он прошел к белеющей за подстриженными кустами акации невысокой деревянной пирамидке, в которой был застеклен портрет Тамары. У нее осталось много снимков, она любила фотографироваться. В пухлом альбоме были снимки, сделанные во время концертов, где она то кокетливо улыбалась, то, оголяя ключицы, гордо вскидывала голову — самой ей нравились такие фотографии. Но на памятник Гудов выбрал небольшую давнюю карточку, запомнившую Тамару большеглазой, чуть испуганной девочкой с перекинутой на грудь косой, какой он встретил ее в донской станице десять лег назад.
…Лодка плыла по узенькой реке, прятавшейся в зарослях куги и кудлатого, склоненного до воды вербника. Вдалеке все еще держалось за желтый край горизонта большое, но уже не жаркое солнце. Задумчиво-тихо было вокруг: замерла, отдыхая от дневного зноя, листва, неподвижной казалась вода, зеленая от прибрежных деревьев, и только всплеск крупных рыб, вышедших на предвечернюю кормежку, изредка нарушал забытье. Василий греб осторожно, будто боялся кого-то вспугнуть.
И тут он увидел ее… В узкой прогалине, меж кустами ивняка, на белом песчаном взгорке стояла девушка и, запрокинув голову, расчесывала волосы. Только волосы ее и бросились сначала в глаза — удивительно длинные, ниже пояса, широко растекающиеся по плечам, по спине. И уже потом он схватил напряженным взглядом в ней все, от тонкой высокой шеи до босых мокрых ступней.
— Эй, русалка! Поедем со мной! — окликнул он, вдруг охрипнув.
Девушка резко, испуганно повернулась и, увидев в лодке молоденького парнишку, засмеялась:
— А ты водяной, что ли?
— Ага, — согласился Василий. — Но я не топлю девушек. Поедем?
— И куда же? — насмешливо спросила она, прячась за кустами.
— Куда хочешь. Хоть на край света.
— Неподходящий маршрут. Мне надо в станицу…
— Поедем в станицу…
В лодке Тамара как-то сразу присмирела, насторожилась, сидя на самом краешке кормы, будто собиралась во всякую минуту кинуться в реку. Разговор налаживался медленно, трудно, совсем не так, когда она стояла на берегу: да, нет, нет, да. Имя? А зачем это вам? Ну, если интересно, зовут Томой. Работаю? В швейной мастерской… А что?
— Нет, ничего. Мне показалось, что вы не местная. Думал — артистка какая-нибудь приезжая. Они в хлебоуборку тоже по селам ездят.
— Артистка… — Тамара усмехнулась. — Из погорелого театра.
— Почему из погорелого?
— Потому что он сгорел!
— И давно? — Василий воспринимал все это как шутку.
— Два года назад, когда десятилетку кончила… — И, вроде бы без всякой связи с предыдущим разговором, спросила:
— Вам нравятся наши места?
— Ничего, красиво… Деревьев много, реки, озера…
Низко, почти у самой воды, пролетела цапля — длинноногая, неуклюжая — наверное, молодая, только поднявшаяся на крыло.
— А вы что, в самом деле хотели на артистку учиться? — спросил Василий.
Тамара пожала плечами:
— Я очень люблю стихи… Ну, понимаете, чтоб не только самой читать, а людям. Каждому человеку рассказать, как все в мире прекрасно. Вот это вы знаете?
О счастье мы всегда лишь вспоминаем,
А счастье всюду. Может быть, оно
Вот этот сад продрогший за сараем…
Снимок той далекой девочки, пугливой и восторженной, с длиннющей косой через плечо, он три года носил в кармане солдатской гимнастерки, его он и врезал наверху пирамидки.
Гудов был в командировке, телеграмма о гибели Тамары долго искала его. Хоронили Тамару ее сослуживцы, артисты филармонии.
Зачем люди хранят старые письма, к чему читают давние клятвы и заверения в нестерпимо горькие минуты, для чего ворошат пепел души сгоревшей или просто потухшей?
Гудов сидел в своей комнате, облокотись на приоткрытый ящик письменного стола, глядел на разбухший большой конверт, в нем были собраны письма Тамары, которые она присылала ему в армию: два-три раза в неделю ротный почтальон заставлял его, неуклюжего, плясать. Это были хорошие, нужные ему письма. Это были письма-воспоминания. Слишком мало вечеров, слишком мало встреч провели они вместе, поэтому воспоминаний хватило на весь срок службы. Тамара писала о том, как однажды июльской ночью они шли по степи за молодым месяцем и все хотели узнать, куда он их приведет, или про то, что на днях ходила к реке, к обрыву, где они до петухов просидели в прощальную ночь, а то просто присылала листок с тополя, у которого он впервые поцеловал ее…
Гудов не раскрывал пухлого конверта, не читал писем, не вспоминал и все помнил: все это в нем продолжало жить, он чувствовал это в себе постоянно, как человек, у которого больное сердце, постоянно чувствует его. Да нельзя было читать эти письма, теперь в них многое стало неправдой, а обвинять ушедшего из жизни нехорошо, неприятно. И Гудов винил себя, только себя. И, наверное, потому нередко вечерами садился в электричку и ехал в другой конец города, приходил на темную овражистую улочку, садился на мостовый каменный барьер и целыми часами глядел на мизерную под толевой крышей хатенку, в каком-то нетрезвом забытьи пялился в единственное окошко, ожидая в нем света. В хатенке было темно, теперь она не прельщала даже самых нуждающихся в жилье людей. Рядом, за этим же забором, горели высокие окна большого каменного дома, там по-прежнему жила тетка Тамары, но в этот дом его совсем не тянуло.
…Вернувшись из армии, Василий пробыл дома всего десять дней и, ничего толком не объяснив родителям, умчался в станицу, где жила Тамара. Через месяц они сыграли свадьбу.
Мать Тамары — тихая, нелюдимая женщина, рано постаревшая от всяческих тягот, — упросила молодых не уезжать на родину Василия, пожить с нею хотя бы года два, пока она выйдет на пенсию. Василиса Михайловна была дояркой и на этой тяжелой работе совсем загубила себя, часто ее мучили боли в суставах, пальцы ломило, руки немели, отнимались. Теперь на колхозной ферме доили машинами, но рук уже не вернуть. Василий понимал: теще будет трудно без Тамары — и согласился жить у них. Немногословный, спокойный, он понравился Василисе Михайловне. В колхозе его помнили по практике, трактор дали новый, получал Василий хорошо, и в доме был достаток и мир. Тамара по-прежнему, работала закройщицей, считалась хорошим мастером, ее портрет висел на районной доске Почета. Да и без того знал Василий, что руки у его жены золотые: девушки, одетые со вкусом, казались ему только потому такими привлекательными, что платья им шила Тамара.
В райцентре Тамара была видным человеком, многие знали ее в лицо, уважительно здоровались на улице. Особенно после смотра художественной самодеятельности, на котором представителем из области был ушастый и пузатый, как самовар, Юдин — он тогда очень хвалил ее за искренность и умение перевоплощаться. И еще он сказал уже одному Василию, что такой талант, как у Тамары, — редкость, и губить его в глуши — преступление, что ей нужно учиться, быть ближе к большой культуре.
Счастливый и гордый за жену, Василий рассказал об этом мимолетном разговоре Тамаре. Гудов и теперь помнил, как в глазах ее сверкнули искорки нетерпеливой надежды, но тут же погасли, растворились в тихом задумчивом свете.
— Как же теперь учиться? — вздохнув, сказала она и стыдливо, осторожно коснулась чуть пополневшего живота.
Через полгода у них родилась Ленка.
Ленка, Ленка… Как переживет она свое сиротство, как сказать ей, что нет у нее больше матери? Там, в Лозовом, о гибели Тамары еще не знали. В письмах Гудов сообщал, что все у них дома нормально, советовал дочери набираться сил к новому учебному году. А сам не находил себе места при мысли о том, что наступит час, когда он должен будет сказать Ленке страшную правду. Справится ли девочка с этим горем, не сломит ли оно ее?
Гудову припомнилось, как в одну из командировок в доме старухи, куда определили его на ночлег, он увидел на хворостяной этажерке целую выставку кукол. Они стояли на полках в отглаженных платьицах, с расчесанными головками.
— Внучка играет? — спросил он понимающе.
— Играла-а, — не сразу отозвалась старуха, стоя на коленях возле пригрубка и растопляя его. — Теперь она уже большенькая, на втором курсе института.
— А куклы все бережет? — вырвался смешок у Гудова.
— Я блюду, — в голосе старухи послышалась суровость. — Она у меня до семи годков возрастала, пока в школу не пошла. И потом каждое лето у меня жила.
Говорила старуха с тихой, давно застоявшейся болью, и Гудов ни о чем не стал расспрашивать, поняв, что за всем этим кроется что-то неладное, он перевел разговор на другое.
— Учиться — это хорошо. Теперь в институт попасть — большая удача.
— Да вот удачей-то и обидел ее бог. Сиротой живет при живых родителях.
Старуха растревожила свою память и выложила все, чем изо дня в день болела ее душа.
Сын ее разошелся с женой, девочка осталась с отцом, года два жили вдвоем, потом он женился второй раз. Пока девчонка была маленькой — вроде все было нормально, а подросла — начались нелады с мачехой. Ушла девчонка в общежитие.
— Кто там виноват из них, шут их знает, — вздохнула старуха, — только я ее страсть как жалею. Детей своих не жалела так. И куклы эти вроде бы вместо нее со мной живут. Я их всех по именам помню. Иной раз разболится душа, я подойду к этажерке, разговариваю с ними, а сама слезьми кричу…
От этих воспоминаний Гудову стало страшно. Неужели его матери придется разговаривать с Ленкиными куклами?
Казалось, будь Тамара жива, ради дочери он смог бы ей все простить. Молчаливая, сжигающая душу ревность, холодные обиды — все сгорело в непоправимой беде.
Он не хотел переезжать в город и все-таки переехал. Приехал ради Тамары. Тогда от ее тетки пришло письмо, в котором та советовала им вырваться из глуши, звала в свой дом, поскольку сыновья ее поразъехались и жила она теперь одна. Тетка писала, что слышала от надежных людей, будто в самом скором времени район их станет запретной для прописки зоной, а это значит, будут сносить частные дома. И если Тамара и Василий поспешат, не упустят время, пока еще можно прописаться у нее, то и им потом дадут квартиру.
Тамара ликовала, и Василий не решился отговаривать ее, хотя свою жизнь в городе представлял смутно. Через две недели, в начале августа, на попутном грузовике они и уехали из станицы. Почему именно на машине, а не поездом добирались они, Гудов теперь не смог бы объяснить — громоздких вещей у них не было: в кабине Тамара с Ленкой, в кузове он сам, металлическая раскладушка и два чемодана.
На закате солнца грузовик остановился на овражистой улице, возле высокого каменного дома. Тетка, выбежавшая за ворота, радостно расцеловала Тамару и Василия и, схватив один из чемоданов, труском побежала с ним мимо крыльца, куда-то в глубину двора, густо засаженного яблонями. Василий и Тамара растерянно последовали за ней. За кронами уже немолодых деревьев они увидели маленькую, не больше курятника, избушку, крытую толем.
— Располагайтесь пока тут, мои милые, мои долгожданные, — тараторила тетка, протискиваясь в узкую дверь кухнешки. — В доме сейчас жара несусветная, а тут хорошо, прохладно…
Избушка оказалась мизерной — два шага от узенького, в одну раму окошка до дверей с обивкой, которую, казалось, рвала стая волков, у самого входа притулилась печка-пригрубок с чугунной наискось лопнувшей плитой, горбатые стены давно не белены. Но Василий и Тамара будто не заметили этого убожества, радостно возбужденные, они начали тотчас обживать ее: раздвинули раскладушку, распаковали чемоданы — неуют их не пугал, главное, теперь они в городе, где Тамара может быть ближе к большой культуре.
Уже совсем стемнело, когда все они — и Василий, и Тамара, и годовалая Ленка — вышли со двора. Куда податься — не знали, побродили по узкой улице и поднялись на высокий железнодорожный мост. Над громадами зданий, над недалекой Волгой безобрывной золотой цепью сияли огни. Это ликующее, непривычное для сельского человека сияние странно волновало, обещая неизвестную, но заманчиво-счастливую жизнь.
Яблок в ту осень уродилось много: теткин двор напоминал высоченную садовую сапетку, сплетенную из ветвей и впопыхах вместе с листьями доверху наполненную полосатым анисом, бронзовыми антоновками, кроваво-красным апортом. Вокруг этой сапетки ежедневно рано утром и под вечер, когда закрывался городской рынок, проворной остроглазой синичкой кружилась тетка Клотильда с деревянной палкой-рогатулиной, снимая с высоких ветвей вызревшие плоды, чтобы ни один из них не упал, не испортил своего вида.
На другое утро после приезда Гудовых тетка постучала пальцем в чуть засиневшее окно избушки, робко, стеснительно попросила их, пока спит Леночка, помочь ей набрать ящичек яблок.
Господи, ну конечно же! Какие могут быть разговоры — такое сделала для них, а ведет себя так, будто они уважили ее, приехав сюда.
В утренний сад еще не проникли запахи города, дышалось глубоко и от терпко-сладкой прохлады было легко и радостно. Со сна Тамара даже не успела заплести косу, с распущенными волосами, в легком домашнем халатике она вызывала у Василия такой приступ нежности, что ему неудержимо хотелось сию же минуту обнять ее под этой вот огрузневшей яблоней и целовать, целовать до головокружения. Но рядом ходила тетка Клотильда и все повторяла:
— Уж вы, ребятки, помогите мне… Только с веточками поосторожнее, глядите не сломайте. Я ведь садом только и живу: яблочко к яблочку, копеечка к копеечке…
Так продолжалось с неделю: по утрам, теперь уже без просьб и напоминаний, Василий и Тамара выходили в сад, набирали корзину самых лучших яблок, и Василий, взвалив ее на плечи, тащил на рынок.
У сельского человека из глубинки отношение к торговле совсем не то, чем у тех, кто живет в пригороде: для них базар — родной дом. Всякий раз, шагая рядом с теткой, Василий, нагруженный корзинкой, потел не от тяжести, а от стыда, ему казалось, что каждый встречный глядит на него то с насмешкой, то с открытым осуждением. И все-таки он носил эту проклятую корзинку — как не уважить человека, который хочет тебе добра, приютил под своей крышей.
Привыкший к сельскому труду, Василий и во дворе не сидел без дела: то поправлял нависший над глубоким оврагом забор, то красил ворота. Тетка Клотильда не могла нахвалиться своими племянниками. По вечерам, когда в ее доме собирались соседки смотреть телевизор, в экран которого была вставлена зеленая пленка, она обязательно приглашала Василия с Тамарой, и не было случая, чтобы она к делу или не к делу не отметила, какие хорошие у нее племянники.
— Он мне как сын родной стал, — сказала она однажды о Василии.
Прошло полмесяца, и Гудов заметался по городу в поисках работы. Руки были нужны везде: требовались каменщики, плотники, электрики, сантехники и многие другие специалисты, но все это так далеко от того, чем он занимался в селе, и казалось таким неинтересным, что порой Василий впадал в отчаянье. Наконец в строительном управлении его приняли машинистом дорожного катка. Это хоть внешне напоминало ту машину, на которой он пахал землю.
Тамара сидела с Ленкой дома, точнее, не сидела, а работала в саду. Как-то с теткой они обрывали антоновку, что стояла у забора над самым оврагом. Было это ранним утром, девочка не выспалась, ходила вслед за матерью, хныкала:
— Хосю домой… Посли. — И тянула за подол платья, мешая работать.
— Погоди, доченька, немного, — успокаивала ее Тамара, — вот наберем корзину яблок и пойдем…
— Не хосю ябик! — выкрикнула девочка и, схватив из корзины крупную антоновку, швырнула ее через щель забора в овраг.
Тетка ошарашенно раскрыла рот.
— Тамара-а, — осуждающе прошептала она, — что же из нее выйдет, если она сейчас…
Рассерженная Тамара схватила девочку за руку и шлепнула. Ленка пронзительно заревела, обрывая материнское сердце; и самой Тамаре было впору расплакаться от жалости к ребенку. Она присела к девочке, обняла за плечи, Стала уговаривать.
— Ничего, золотая слеза не выкатится! — послышался суровый голос из-за ветвей.
К концу сентября как-то неожиданно погода испортилась, полили дожди, туманная хмарь смазала краски города, пригасила вечерние огни, сделав их свет дрожливо иглистым. Ни с того ни с сего пасмурность эта легла и на лицо тетки Клотильды, она больше не звала племянников смотреть телевизор, часто при встречах во дворе проходила, не проронив слова.
— Ты не болеешь, тетя? — озабоченно спросила Тамара, зайдя однажды к ней в комнату.
Клотильда сидела на полу, заворачивая яблоки в газетные клочки — готовила для зимы. Оторвавшись от дел, вздохнула:
— Беда у меня, Тома. Не придумаю, чего и делать…
— А что случилось? — у Тамары перехватило в горле.
— Не знаю, как объяснить, чтоб не обидеть вас… — Она опять помолчала, опустив голову. — Вот пообещала я вам комнату, а на днях родная сестра моя прислала письмо, просит принять ее дочек-двойняшек, они сюда учиться едут… Мы с сестрой этот дом на паях строили — и получается: перед вами с Васей неловко и им как откажешь? А всем где ж нам тут разместиться? — Она подняла на племянницу глаза, полные страдания.
— Ну, зачем же отказывать? — Ресницы у Тамары удивленно вспорхнули. — Конечно, пусть приезжают. Мы уйдем на квартиру…
Тогда она еще не знала, чего стоит в большом городе найти семейным людям квартиру.
Ленку отправили в Лозовое, к родителям Василия. Самим пришлось зимовать в теткиной холобудке.
Тяга в пригрубке была плохой, по вечерам, придя с работы, Василий подолгу стоял на коленях перед творилом, раздувая чуть теплившиеся в каменном углу жаринки. Уголь ему подсунули плохой, крупчатый, и пока огонь занимался, нос и рот забивало черной въедливой пылью. Нужно было на треснувшую плиту ставить ведро с водой, чтобы отмыться.
Сестры-двойняшки, занимавшие у Клотильды комнату, оказались студентками, дочками весьма обеспеченных родителей, не пожелавших, чтобы их чада «мучились» в общежитии.
Секрет этот открылся очень скоро, как только папа и мама стали на личной машине навещать их. Они везли в город мясо и картошку, капусту и яйца, и, надо полагать, кое-что из этого попадало на стол тетке Клотильде.
Весной Тамара устроилась на швейную фабрику, и под предлогом, что ей отсюда далеко ездить на работу, Гудовы ушли от тетки, подыскав жилье тоже в частном доме.
Сколько их, этих углов, было потом: в кухнях-летнушках, в полуподвалах, почти в землянках. Два года беспрерывных скитаний.
Гудовы решили ехать в село. Тамара звала к себе на родину, Василий настаивал на Лозовом, где все это время жила Ленка. Возвращаться на Дон Василию было стыдно. Председатель колхоза сказал тогда ему: «Ох, парень, пожалеешь! Попросишься назад». Василий отрубил: «Не пожалею!»
А теперь жалел. Ему осточертела работа на катке, это многочасовое дрыганье по липкой черной массе, его душил угарный смрад горячего битума. В снах мерещилось, будто ведет он трактор по широкому полю, плуги оставляют за собой волны земли, пахнущей полынью.
Сникла и Тамара. Она мечтала заниматься в студии, бывать в театрах, в концертных залах, но в театры вырывались редко, неустроенность не оставляла времени для занятий. Одна отрада оставалась у нее — самодеятельность. На фабрике был театральный коллектив, лауреат многих конкурсов, вокально-инструментальная группа. Они часто выступали, о них писали газеты. В концертных программах Тамара читала. Василий несколько раз бывал в фабричном клубе, чувствовал: жену его ценят не только как работницу, но и как самодеятельную актрису. Если бы он этого не знал, он настоял бы на переезде в Лозовое еще в середине апреля — ему так хотелось успеть к полевым работам. Но Тамара со слезами уговорила его ехать после Первомая. На набережной должен был состояться общегородской праздничный концерт, в программу которого включили и Тамару.
— Васенька, милый, пойми меня, — шептала она, заглядывая мужу в глаза, — не могу я отказаться. Нехорошо это… И самой мне хочется. Ну, Вась?
Гудов уступил.
К началу концерта Василий опоздал, внизу, у самой Волги, уже играл оркестр что-то празднично-торжественное. Пробившись сквозь плотные ряды зрителей к трехколонной ротонде, Гудов увидел вдалеке возле автобуса передвижной телевизионной станции многоцветный, чуть колыхающийся островок — участников представления. Он поискал на этом островке светло-серый костюм, в котором еще в полдень убежала из дома Тамара, но среди пестроты одежд не мог его заметить.
На импровизированной сцене — двух грузовиках с открытыми бортами — уже выступал солист, сильный густой баритон волновыми раскатами поднимался от Волги, и рокот его стихал где-то в городе, там, где позванивали трамваи. То ли от того, что рядом беспрерывно двигались, разговаривали, или от ожидания Тамариного выступления, Василий почти не слышал певца, углубившись в свои думы, он глядел на широко разлившуюся весеннюю реку, на прозрачную неподвижную синеву неохватного простора. Гудов вздрогнул, когда по всей набережной прокатилась его фамилия, и тотчас же увидел Тамару на сцене у микрофона. Прошло мгновенье, другое. Она молчала. Василий понял — Тамара волнуется, ему показалось, что он даже слышит ее прерывистое дыхание, но скорее всего Гудов слышал зашумевшую в его висках кровь. Достав расческу, он торопливо стал расчесывать вечно рассыпавшуюся шевелюру. А у Волги уже звенел голос Тамары; усиленный динамиками, он был чеканно-строгим и немного чужим. Она читала стихи обнаженно публицистичные, стихи-лозунг, стихи-призыв.
Ей долго аплодировали. Может быть, она и вправду тронула людские души, но возможно, аплодисменты эти были за не скрываемое ею волнение или от легкой праздничной щедрости.
После Тамары выступал вокально-инструментальный ансамбль их же фабрики, затем сцену заняла хореографическая группа, но Василий смотрел и слушал рассеянно, ему мешали нудно стенающие гитары, выкрики портативных магнитофонов, гром транзисторов, с которыми разгуливали вдоль каменного парапета независимые скучающие парни. От этой сумятицы звуков разболелась голова, и Гудов, отойдя от ротонды, направился к скверу, присел на пустующую скамейку, стоящую меж двумя тонкоствольными ивами. Горьковато-острый запах мелкой, едва распустившейся листвы хмельно будоражил, уводил к пойменным, заросшим ивняком озерам, родным местам.
Василий очнулся от забытья, когда от Волги мимо него скопом повалил народ. Он вскочил и заторопился навстречу этому многоцветному шумному валу, боясь разминуться с Тамарой. И тотчас увидел ее. Она поднималась по ступенькам каменной лестницы, рядом, чуть касаясь ее локтя, шел коренастый мужчина в голубом костюме. Он что-то говорил ей, Тамара слушала, не отрывая глаз от ступенек, и стеснительная улыбка теплила ее губы. Гудов растерянно остановился. Исподлобья еще раз ощупал взглядом мужчину в голубом — показалось, что где-то он уже видел его. Ну, конечно же, это он, кого Василий прозвал самоварчиком, когда тот приезжал на районный смотр. Только тогда он выглядел каким-то потертым в куцем пальтишке, кроличьей шапке-ушанке. Теперь рядом с Тамарой шагал изысканно одетый смуглолицый мужчина, можно было бы сказать — юноша, если бы не слишком высокие залысины, оголившие до половины крутолобую крепкую голову.
Поднявшись на последнюю ступеньку, Тамара приостановилась, ища глазами Василия. Гудов махнул ей рукой, и она, протискиваясь сквозь поток людей, заторопилась к нему, на ходу отвечая что-то голубому спутнику. Но Юдин — теперь Василий вспомнил даже его фамилию — продолжал шагать рядом.
— О, молодой человек, как вы возмужали! — почти пропел Юдин, оглядывая Василия.
Продолговатые, влажно-черные глаза его как бы проплыли по всей фигуре Гудова, начиная от парусиновых туфель и до лица, сожженного морозами и ветрами, и соскользнули на растерянно-счастливые губы Тамары.
— Нет, это просто удивительно, как вы творчески выросли! — проговорил он, радуя и смущая ее. — Вы где нибудь занимались? Нет? Совсем удивительно! Главное — нашли свой голос… «Сад продрогший за сараем и чистый воздух, льющийся в окно» хорошо слушается у камина или при свечах в узком кругу друзей. А с массами нужно говорить иначе, так, как вы сегодня. Филармонии сейчас очень нужна чтица именно такого плана.
Мимолетно взглянув на Гудова, сказал проникновенно:
— Гордитесь своей женой! Она — талант, настоящий талант!
И снова обратился к Тамаре:
— Завтра же приходите к нам. Обязательно. Поговорим с директором. Я думаю, он согласится с моим мнением.
— Мы, собственно, собираемся… — начал было Василий, но споткнулся о испуганно-умоляющий взгляд жены.
Юдин усмехнулся.
— Не волнуйтесь, молодой человек, никто вашу очаровательную супругу не съест. У нас с этим строго-о! — И, игриво помахав на прощанье рукой, заторопился по узкой дорожке молодо зазеленевшего сквера.
— Ой, Вась, у меня голова кружится! — прошептала Тамара, замирая у плеча мужа. — Ты рад? — В глазах ее было столько теплого света, что Гудов не отважился сказать правды.
И потом, гуляя по набережной в ожидании праздничного салюта, Василий видел Тамару такой счастливой, какой она не была уже очень давно.
Поздно вечером, перед тем как лечь спать, Тамара, распустив по плечам волосы, стояла перед зеркалом, разглядывая себя. Сказала мечтательно:
— А вдруг и вправду примут? — Откинув голову, она несколько секунд стояла с закрытыми глазами, на ее чуть припухлых губах светилась улыбка. — Вась, ты почему молчишь? — повернулась она вдруг к мужу, уже улегшемуся в постель. — Ты чем-то недоволен, да? — И, присев на краешек кровати, пристально посмотрела ему в глаза. Осторожно, дотронувшись до жесткого кучерявого чуба, спросила тихо: — Ты по Ленке сильно соскучился? Я тоже, Вася… — Припав к мужу, она утопила его лицо в мягких волосах. — В Лозовое мы всегда успеем. А тут такой случай. Я всю жизнь мечтала. Ты же знаешь, — сбивчиво шептала она вздрагивающими губами. — Ну, давай еще немножко помучаемся в этой конуре. Тебе же обещают квартиру…
— Обещанного три года ждут, — вздохнул Василий, осторожно убирая с лица шелк Тамариных волос, — а у нас уже четвертый кончается.
Весь следующий день у Гудова прошел нескладно: с утра на площадку, где он должен был работать, не подвезли асфальтную массу, потом запропастился кто-то из рабочих и он нервничал, злился и все время думал о том, чем закончится разговор Тамары с филармонией. Чувство его двоилось: если примут — какая это будет для Тамары радость! Если же нет — ничто больше не сможет удержать их в городе и они немедленно уедут в Лозовое. В тревожной неопределенности переступил он вечером порог своей полуподвальной квартиры, и тотчас сияющая Тамара бросилась ему на шею.
— Приняли! Приняли! Приняли! — И, раскинув руки, закружилась так, что золотистая коса ударила в отлет, развеваясь в половину комнаты.
Из-за этой косы недели две или три спустя произошла у них, не сказать чтобы ссора, но маленькая размолвка. Тамара заявилась домой позже обычного, на лице ее была какая-то таинственность и вроде бы виноватость. Василий читал книгу, мельком взглянув на жену, опять опустил голову. Тамара на цыпочках подошла к нему, дурачась, повернула лицом к себе.
— Я нравлюсь тебе такая? — спросила она, снимая легкую розовую шляпку.
Косы у Тамары не было. Вместо нее теперь высилась шалашеобразная башенка.
— Ну нравится? — с надеждой повторила она свой вопрос и крутнулась перед зеркалом.
— Не очень, — усмехнулся Василий.
— Почему? — огорчилась Тамара. — Теперь так модно.
— Вот именно, — согласился Гудов, — все на одно лицо, как из инкубатора.
— Ну, и пожалуйста! — обиделась Тамара и, раздевшись, кинулась к электроплитке разогревать ужин.
В комнате наступила тяжелая тишина. Лишь слышно было, как во дворе не по-весеннему зло свистит ветер. Видимо, где-то спутались электропровода, и лампочка под потолком начала плаксиво мигать. Василий отложил книгу, подошел к Тамаре, сидевшей на табуретке возле плитки, положил тяжелые ладони на ее плечи.
— Ну ладно, не злись, — сказал он мягко, — косы вырастут, была бы голова…
— Знаешь, Вась, — всхлипнула вдруг Тамара, — мне и самой было жалко отрезать. Но Борис Маркович все время подшучивал: вы, говорит, Тамара, больше походите на десятиклассницу, чем на актрису.
— Мало ли что он скажет, — недовольно буркнул Гудов.
— Ну, как же, — Тамара беспомощно опустила плечи, — он режиссер. И потом, Борис Маркович обещал помочь устроить Ленку в круглосуточный садик. Я уже больше не могу без нее…
Беда к беде, удача к удаче — странно это, но так часто случается в жизни. Гудовы считали, что у них наступила полоса везения: первый свой концерт — композицию о городе-герое — Тамара сдала почти без замечаний, улаживалось дело и с детсадом — к осени должно было освободиться место в средней группе, и тогда обещали принять Ленку. И совсем неожиданной радостью стало получение Василием квартиры. Она предназначалась бухгалтеру треста, но тот уже перед выдачей ордеров вдруг отказался, его не устраивал район и наливные полы: у младшего сына бухгалтера были слабые легкие, и он боялся застудить мальчишку.
После чужих клетушек, сырых полуподвалов коммунальная двухкомнатная квартира казалась Гудовым сказочным дворцом. На Октябрьские праздники Василий съездил в Лозовое и привез Ленку. В первые дни девчонка вела себя как в гостях, ходила по комнатам стеснительно, робко заглядывала то на кухню, то в ванную. Однажды, подойдя к кладовке, спросила:
— А тут что у вас?
— Да не у вас, а у нас, доченька. У нас! — сказала Тамара, обнимая худенькие плечи девочки. — Теперь мы всегда будем вместе: и ты, и я, и папа…
Но вместе случалось быть редко. Утром Тамара торопливо вела дочку в садик, потом бежала на репетиции, затем концерты, нередко два-три в день. Домой возвращалась поздно, когда Ленка уже спала. Тамаре нравилась такая горячая, напряженная жизнь, она с радостью рассказывала о каждом своем выступлении Василию, звала его на концерты. Он обещал, но как-то все не выпадало удобного случая.
И так день за днем, из вечера в вечер. Осень, зиму, весну. Гудов стал замечать, что Тамара сникла, приходила после концертов уставшая, разбитая. О своих выступлениях говорила неохотно, и, если Василий о чем-нибудь расспрашивал, она раздраженно начинала жаловаться на склочный коллектив, на завистников.
— Плюнь на все да уйди опять на фабрику! — посоветовал однажды Василий.
— Нет! — неожиданно зло выкрикнула Тамара. — Пусть они, эти бездари с дипломами, и работают дворничихами. И что б они ни говорили, Борис Маркович не даст им меня съесть…
— Что-то слишком часто слышу я в последнее время о Борисе Марковиче? — спросил Гудов, пристально глядя на жену.
— Ты, кажется, ревнуешь? — засмеялась Тамара. — Ну и дурачок ты, Васька. Он же мне в отцы годится! — И чмокнула мужа в подбородок. — Кстати, завтра мы в пять выступаем в клубе силикатчиков. Это совсем рядом с вами. Если хочешь — приходи. Заодно и с Юдиным поближе познакомишься. — И опять засмеялась.
…Тамара читала рассказ о деревенских женщинах, рассказ немножко озорной, с прибаутками, частушками. И она по-старушечьи шамкала, визгливо пела, зачем-то коверкала слова, будто никогда не слышала, как говорят в селе, словно забыла речь и интонации своей матери; в зале смеялись, а Василий сидел в последнем ряду, угнув голову, сгорая от стыда. Ему казалось, что в зале смеются не над поступками героини рассказа, а над кривлянием актрисы.
После концерта Гудов зашел за кулисы сказать Тамаре, что он сейчас едет домой и еще успеет взять из садика Ленку. Юдин увидел его, подошел как к доброму знакомому, поинтересовался:
— Ну, как вам наш концерт?
— Да так, — Василий замялся.
— Вы правы, — согласился Юдин, хотя Василий ничего не сказал, — певица наша сегодня не в голосе, и Тамара что-то переигрывала. Но народу понравилось. Видели, какой реагаж? — И тут же спросил: — Как ваша дочка? Все в порядке?
— Да, нормально, — подтвердил Василий. — Большое спасибо вам за помощь…
Из угловой комнаты, где переодевались артисты, вышла Тамара, и Юдин ответил нарочито громко:
— Благодарность принимаю только в виде шампанского.
— Ну конечно, Борис Маркович, — сразу подхватила Тамара. — Мы вам так обязаны. Сейчас же и зайдем в ресторан…
— Я пошутил, Тамара Семеновна, — блеснул золотыми зубами Юдин.
— Почему же? Можно зайти, — неловко пригласил Василий.
— Даже нужно, я бы сказал! — решительно поддержал вынырнувший откуда-то седогривый баянист.
Однако от ресторана отказались. Решили забежать в летнее кафе, сели в холодке под отцветающей акацией возле фонтана. Среди праздной публики Гудов чувствовал себя неловко, то и дело расправлял жесткий воротник рабочей куртки, украдкой тер мазутное пятно, въевшееся в ладонь.
Принесли две бутылки шампанского, потные от холода, баянист, громко выстрелив пробкой в прозрачную крышу, разлил пенящийся напиток в стаканы, сказал, взглянув на Василия:
— Что ж, други мои, за союз рабочего класса и деятелей искусства!
Вслед за первой откупорили и вторую бутылку. За столом стало шумнее. Баянист заговорил с Тамарой о чьих-то левых концертах, о предстоящем заседании месткома, грозился кого-то вывести на чистую воду. Юдин молча курил, глядя куда-то вдаль. О Гудове, кажется, забыли, он чувствовал себя за этим столом чужим, лишним. Тамара, увлеченная горячим разговором, потянулась было к пачке сигарет, но тут же отдернула руку.
Гудов усмехнулся. Мимо проходила официантка, он попросил ее принести бутылку коньяка. Когда пятизвездочный опустился на середину стола, Василия опять заметили.
— Вот оно, лицо рабочего класса! — выкрикнул баянист.
— Перестань балаганить! — одернул его Юдин и сам взялся за бутылку.
После коньяка баянист и режиссер стали наперебой приглашать Гудова на концерты, укорять Тамару, что она раньше не познакомила их со своим мужем, таким замечательным человеком. И тут же без видимой связи Юдин принялся убеждать Василия в трудности актерской профессии, в сложности перевоплощения и самовыражения. Он рассуждал горячо, взволнованно, даже лысина и оттопыренные уши порозовели, а сам все косился на оголенные колени Тамары.
— Спасибо за компанию, — поблагодарил Василий, вставая из-за стола. — Тамара, нам пора…
— Куда же вы? — вскочил баянист и попытался удержать Гудова за руку. — Тут еще больше половины! — Он потряс бутылку.
— Ничего, кто-нибудь допьет, — жестко отрезал Василий.
И баянист ему тотчас же отомстил. Притворившись пьянее, чем был в самом деле, он качнулся к Тамаре:
— Значит и ты уходишь?
Тамара засмеялась и выставила перед собой руки, отстраняя баяниста.
Тогда он опять потянулся к Гудову:
— Постой… Как тебя… Василий, что ли? Так вот, Вася, — разбил он имя на слоги, — запомни: искусство принадлежит народу, а Тамара не просто женщина — она произведение искусства. Нельзя так грубо изолировать ее. Это все равно что Джоконду бросить в темный подвал…
По дороге домой Василий настороженно спросил:
— Слушай, Том, почему он так говорил с тобой?
— Кто, Володя, что ли? — засмеялась Тамара. — Старый хохмач. Не обращай внимания.
Больше Гудов никогда не ходил на концерты, в которых выступала Тамара. Актриса, судя по всему, из нее не получалась. Он видел, как много она занималась дома, но все чаще и чаще после концертов была не в духе, срывала злость свою то на нем, то на дочери. В городских Дворцах культуры Тамара выступала уже редко, больше моталась с выездными бригадами по селам области.
После одной из таких поездок Василий, с жалостью глядя в ее усталое лицо, сказал:
— Брось ты, Томка, к черту свое актерство. Ты же вся издергалась…
— Не говори, пожалуйста, глупостей! — резко обрезала она. — Много ли ты смыслишь в этом деле?
Конечно, немного. Его дело было водить Ленку в сад, брать ее оттуда, готовить ужин, по вечерам читать сказки, показывать диафильмы, укладывать спать, и все равно оставалась уйма тоскливого времени.
В дни, когда человеку живется неспокойно, когда тревоги не дают заснуть, каждый час кажется длиннее жизни. Тогда есть только одно спасение — какое-нибудь трудное дело. Василий понял это и поступил на заочное отделение сельхозинститута. В школе Гудов не блистал знаниями, к тому же многое перезабыл, и теперь приходилось очень много заниматься. До звона в ушах, до головокружения. Зато не оставалось времени для размышлений о том, что происходит с Тамарой и чем все это кончится.
Гудов учился на четвертом курсе, когда его пригласили работать в только что организованный научно-исследовательский институт. Их отношения с Тамарой по-прежнему были неровными. После ссоры, вспыхнувшей из-за какого-нибудь пустяка, она вдруг становилась тихой, нежной, старалась угадать любое желание мужа. В такие дни она с виноватой исступленностью ласкала Ленку, тайно сдавала в комиссионку свои золотые сережки или серебряный перстень и покупала Василию медвежью куртку или набирала дюжины всяких платьицев дочери. Потом ни с того ни с сего опять начинала хандрить, искать причины для обид и долгих объяснений.
Но теперь Гудов сам часто бывал в командировках и вместе им выпадало быть буквально считанные дни. Казалось, что Тамара стала спокойнее, в их дом вернулись доброта и сердечность.
Может, так оно и было. После новогоднего праздника, который отмечали у Гудовых, она вдруг среди ночи расплакалась, начала просить прощения за какие-то давние, уже забытые Василием обиды, уверять, что никогда такой больше не будет, что уйдет из филармонии, где надоело унижаться перед всяким ничтожеством.
Утром, лежа в постели, Тамара пытливо посмотрела на только что проснувшегося мужа, спросила, пряча неловкость за усмешкой:
— Я, кажется, вчера была пьяной? Городила какую-то чушь…
— Ты собиралась уйти из филармонии, — напомнил ей Василий.
— Да? — деланно удивилась Тамара. И, обхватив руками колени, долго сидела в молчаливой задумчивости. Потом, тряхнув свалявшимися за ночь волосами, сказала тихо: — Да, надо уходить. — И вздохнула: — Сегодня у меня опять концерт…
Через неделю, как раз на рождество, приехала мать Тамары, обеспокоенная тем, что от дочери долго нет писем. Она добралась в город вместе с парнем-соседом на его машине, собираясь следующим утром тронуться в обратный путь.
Как раз выпало воскресенье, у Василия был выходной. На расспросы тещи о том, как они тут живут, Гудов отвечал односложно, ни на что не жалуясь и ничем не хвалясь.
Тамара и в этот вечер выступала. Опасаясь ее непредвиденной задержки, Василий в шестом часу вышел из дома и поехал во Дворец культуры. Уходящий свет еще пытался спорить с сумерками, но над Волгой в бесцветном зимнем небе уже появился льдисто-зеленоватый низкий месяц — бесстрастный соглядатай всех торопящихся, опаздывающих и просто не имеющих над собою крыши. Гудов смотрел в окно троллейбуса и видел, с какой назойливостью следит за ним этот холодный неотступный глаз. Совсем некстати вспомнилась большая ясная луна, всю ночь висевшая в серебристых тополях над тихой речкой в Придонье, и Василий, отгоняя от себя давнее, уставился на носки своих ботинок…
В зал, где шел концерт, Гудов не стал заходить. Он стоял возле массивной колонны, глядел на загорающиеся уличные фонари, на начинающийся снегопад. Редкие крупные хлопья, чуть покачиваясь, отвесно спускались с высоты, пятнали каменные ступени дворца, пестрили одежды прохожих. Чуть погодя хлопья полетели гуще, не полетели — прямо-таки хлынули, и все вокруг: и недалекий сквер, и столбы электропередачи, и даже пустынная заволжская даль — показалось громадным яблоневым садом в пору его цветения. К сердцу подкатила теплая волна, смыла колкие песчинки обид и подозрений, захотелось скорее увидеть Тамару, увести ее в этот густой белый снегопад.
Гудов озяб и решил зайти в фойе, но, открыв тяжелую дверь, услышал аплодисменты и частые выстрелы откидных кресел — он понял: концерт окончился — и вернулся назад к колонне. Забухала дверь, и мимо Василия густым говорливым потоком двинулись люди. Промелькнули и растеклись по улицам огромного города. Все тише шаги, реже открывалась дверь, и вот все смолкло. Василий постоял еще минут семь, и вдруг совсем рядом в коридоре послышался знакомый раскатистый смех баяниста. Они вышли втроем — Тамара, Юдин и Володя.
Увидев Василия, Тамара бросилась к нему, спросила испуганно:
— Что-нибудь случилось?
Гудов объяснил, почему он здесь.
— Ой, господи, как ты меня напугал! — облегченно выдохнула Тамара. — И давно здесь стоишь? — Она сжала горячей ладошкой его руку. — Ну конечно, закоченел.
— Что поделаешь, — вторгся в разговор Юдин, — каждый из нас за женщину платит. Так, кажется, утверждал известный поэт.
— Очевидно, Борис Маркович, он имел в виду ваши алименты! — загрохотал Володя.
Юдин поправил на шее мохеровый шарф и, искоса взглянув на баяниста, сказал со снисходительной усмешкой:
— Вы, Володя, уже большенький мальчик и должны знать, что бесследно из нашей жизни уходят только снежные бабы.
Подошел троллейбус, Юдин и Володя затрусили к остановке, оглядываясь на Тамару. Она тоже было заторопилась, но Гудов придержал ее за локоть.
…После ужина, уложив Ленку в постель, Гудовы и Василиса Михайловна еще долго сидели на кухне, пили чай, разговаривали, мать все выспрашивала, как они живут, а Тамара, смеясь, отвечала:
— Мамочка, неужели ты сама не видишь? Все у нас есть. Вот недавно купили рижский гарнитур, хотим достать стенку…
Мать кивала головой, терла больные суставы рук, а сама все вглядывалась в лица то дочери, то зятя.
— Гляжу я, Томка, на тебя, — сказала вдруг Василиса Михайловна, — и не угадываю. Дюже ты изменилась!
— Конечно, повзрослела, — согласилась Тамара, — не восемнадцать лет…
— Да не в годах дело, — махнула рукой мать. — Понарошенская ты вся какая-то.
— Как это? — удивилась Тамара.
— Да так… Брови выдрала, на ресницах по килограмму дегтя, не дочь моя, а какая-то анчутка.
— Мамочка, милая моя. — Тамара со смехом вскочила со стула, обвила руками шею Василисы Михайловны. — Я же — актриса. Понимаешь — ак-три-са!
Она хотела казаться веселой, но голос ее срывался.
Перед окончанием рабочего дня просторный кабинет шефа переоборудовали в банкетный зал, вместо телефонов, селектора, календаря-информатора и множества иных мелких, но необходимых современному руководителю вещей на столах, сдвинутых в ряд, появилось то, без чего русский человек не отмечает ни одного важного события. Главным распорядителем готовящегося торжества была Люся, одетая к случаю с изящной небрежностью. Ей помогали женщины из бухгалтерии и машбюро.
Ровно в шесть часов пригласили к столу. Сотрудники института, особенно молодежь, ввалились в кабинет кучно, внося с собой многоголосый говор, смех, загремели стульями. Крупногабаритный Витя Кулин, продвигаясь вперед, двинул животом стол, и пустые рюмки, колыхнувшись, тоненько и жалостно зазвенели. Пока он протискивался, все стулья заняли, и Кулин развернулся назад, направился туда, где у самого выхода облюбовали себе места Рафик Карапетян, Карелов и Гудов.
— Вите не терпится облобызать юбиляра, — негромко сказал круглобородый Лунев, примащиваясь в самом уголке, и кивнул во главу стола, где по праву обосновались шеф и Михеев. Шеф был на своем обычном месте, и даже магнитофон, правда, не японский, а какой-то новый, стоял на тумбочке слева. С привычной, спокойной терпеливостью шеф ждал тишины, склонив набок тяжелую гривастую голову. Сухим, вышедшим из зимы стеблем полынка казался рядом с ним юбиляр Михеев. Как сверхдисциплинированный школьник, сложив руки на коленях, выпрямив сутулую спину, он сидел в сером, цвета сброшенной змеиной шкурки, костюме, и глаза его, прозрачные, как речная вода, не выражали ни радости, ни грусти. Большой, чуть ли не с кулак, узел галстука давил на выпирающий кадык, Михеев багровел, но не осмеливался ослабить узел, лишь украдкой подергивал шеей, борясь с удушьем.
Когда, наконец, все расселись, шеф медленно поднялся, обвел глазами собравшихся, незаметно, как умел делать это всегда, указательным пальцем левой руки надавил клавишу магнитофона и заговорил, выстраивая слова, как в почетный караул:
— Сегодня, товарищи, мы провожаем на заслуженный отдых одного из старейших, добросовестных, я бы сказал, талантливых работников, посвятившего жизнь…
— А что есть талант? — спросил Рафик Карапетян, склоняясь к уху Гудова.
Вопрос услышал Карелов, отозвался не очень тихим шепотом:
— Талант — это умение улыбаться при острой зубной боли. И не чихать, когда воняет.
— …не сделал великих открытий, — продолжал шеф, — но он всегда был…
— Занудой и подхалимом, — буркнул в тарелку с салатом Лунев.
Рафик Карапетян искоса взглянул на него, спросил:
— Слушай, почему ты такой злой?
— Я? — удивился Лунев. И засмеялся. — Ты неправ, старичок. Я просто не терплю ос, жужжат как пчелы, а меда мало. Да и тот несъедобен.
— Кто знает, каким сделает тебя тетя-жизнь к его возрасту, — бесстрастно бросил ему все время молчавший Гудов.
— Возраст тут ни при чем! — категорично отрубил Кулин. — Вот мне скоро пятьдесят, а я каким был…
— Таким остался, — с веселой готовностью подхватил Карапетян. — И трезвый, и хваченый — всегда одинаковый!
— Ну и чего? — сурово повернулся к нему Кулин.
— …скажем спасибо и выпьем за его здоровье! — патетически зазвенел голос шефа.
И тотчас за столом зашевелились, заговорили вслух, зазвенело тонкое стекло. Вознесенные вверх бокалы тянулись к юбиляру, сослуживцы, не слыша друг друга, желали Михееву долгих лет жизни, здоровья и еще чего-то. А он стоял взволнованный, побледневший, с вытянутой рукой, и все кивал вылинявшей серой головой.
Перестук ножей, завязавшиеся сразу разговоры, вспыхивающие то тут, то там смешки — все напоминало о торжестве, празднике. Но Гудов сидел отрешенный, не притрагиваясь к закуске, уставясь слепым взглядом в холодную ровность зеленой стены.
Карапетян склонился к нему, положил на плечо руку:
— Чего задумался? «Изглодал меня, парня, город»? — И серьезно, без усмешки посмотрел на Гудова.
— Гложет нас не город, Рафик, — медленно проговорил Василий, — а то, что живем мы хреново, — делаем не то, что надо бы… Живем, как попутную машину ловим, какая подвернется, на той и поехали!
— Кстати, о машине, — перебил его Карапетян, — в гололед ее надо загружать до отказа, иначе где-нибудь пойдет юзом и в кювет. Дорога твоя, Василий, сейчас скользкая… Понимаешь? Уходи из института, он тебе нужен, как рыбе зонтик. Найди по душе работу… Или хотя бы умную бабу.
Во главе стола раздалось звонкое постукивание металла о стекло. Шеф призывал к тишине. Рядом с юбиляром скульптурно стоял Витя Кулин, потирал ладонями, словно они у него окоченели. Дождавшись внимания, он стал поздравлять Михеева от имени месткома, потом выдернул из розетки штепсель и, подняв магнитофон над головой, объявил:
— Это подарок нашему дорогому юбиляру. Кассета, которая только что записывала наше с вами торжество, запечатлела голоса многих наших товарищей. Почти всех. — Кулин мельком взглянул на Гудова и Карапетяна, которые не знали об этом сюрпризе. — Здесь искренние слова любви и благодарности. Когда вам станет грустно, — он склонился к Михееву, ставя перед ним магнитофон, — включите его, и мы еще раз напомним, что ваша жизнь, ваш труд…
— Оригинально! — захлопала в ладоши девочка из машбюро.
— Еще бы! Полное собрание звуковых сочинений, — засмеялся Рафик. Шеф предоставил слово виновнику торжества. Михеев встал из-за стола, комкая пальцами подбородок, заговорил, волнуясь:
— Я, можно сказать, счастлив… Всю жизнь работал не жалея сил. Вы это сами видели. Но я мечтал, как все мы мечтали, — он поперхнулся, сбился с мысли и, немного помолчав, закончил: — Одним словом, большое спасибо всем вам! — Прозрачные глаза его стали еще светлее, он торопливо достал из кармана платок и промокнул им лицо. — Простите, — задыхаясь, извинился он, — я на минутку выйду.
Михеев проскользнул мимо тесно сдвинувшихся спин и юркнул за массивную дверь. Его сослуживцы переглянулись, растерянно держа рюмки.
— За здоровье нашего ветерана! — провозгласил Кулин.
И все с облегчением выпили. Шеф поднялся и направился в коридор, за ним потянулись другие. Компания разбивалась на группки и подгруппки. Кулин спрашивал Карелова о его романе и тут же рассказывал о своей незащищенной диссертации, Лунев, чуть покачиваясь, направился к заскучавшей Люсе, подсел к ней, его светло-коричневые, затуманенные глаза были просяще ласковыми, он что-то шептал Люсе в ухо, лапая ее то за колено, то за оголенное плечо.
Гудов нащупал в кармане сигареты и, поднявшись, вышел. В коридоре было пустынно, видно, все разбрелись по кабинетам. В уголке одиноко стоял Михеев и курил «беломорину». Папироса, зажатая меж пальцев, вздрагивала. Гудов направился к нему, хотя говорить не было никакого желания, просто стало неловко, что о юбиляре все забыли.
— Вот так, значит, Василий Яковлевич, — грустно улыбнулся Михеев, — как говорят, был конь, да изъездился…
— Ну, что вы! — фальшиво бодрым голосом возразил Гудов. — Вы еще…
— Не надо, Василий Яковлевич, — остановил утешения Михеев. — Моя жизнь прошла. А ведь тоже мечтал… — И, потянув Гудова за лацкан пиджака, заговорил торопливо: — Не убивайте себя, не растрачивайте… Ушедшего не вернешь… У меня у самого в войну… вся семья… жена и дети при бомбардировке… — Мокрым лицом он ткнулся в плечо Гудова.
Мимо них пробежала Люся, очевидно, разыскивая ушедших, чтобы снова позвать к столу. Вслед за ней выскочил Лунев. Наткнувшись на стоящих в коридоре, осоловело посмотрел на Гудова, поманил его пальцем.
— Старичок, можно тебя на минуту?
Спросил, стукнувшись лбом о голову Гудова:
— Ну, ты чего?
— Ничего, — пожал плечами Гудов.
— А что сопливишься? Я все-е-о вижу! — Неуверенный палец поплавал перед носом Гудова. — Не жалей о ней, старик… Все они суки! — Сжав кулак, он энергично махнул им. — Ты хоть знаешь, как это произошло? — Лунев ухмыльнулся вялыми губами.
Гудов знал, но продолжал молчать, чувствуя, как все каменеет в нем от этого разговора.
— Она же с этим режиссером в пойме пьянствовала! — почти выкрикнул Лунев. — А на обратном пути влетели под «Колхиду». И о такой стерве…
Он не успел договорить: тяжелый кулак Гудова с силой врезался в подбородок Лунева, опрокинул его. Раздался грохот. Услышав его, из кабинета выскочили Кулин и Карапетян. Вслед за ними появились женщины.
— За что? За правду? — закричал Лунев, опираясь на руки и пытаясь подняться.
К ним бросился Кулин, помог встать и тут же начал удерживать Лунева, который, мотая головой, рвался к Гудову.
— Товарищи, товарищи! Что случилось? — кидался от одного к другому выбежавший откуда-то шеф.
— Гудов, это вы его?
— Да, — сказал Гудов, продолжая стоять на месте.
— Почему? За что?
— Завтра он вспомнит, — ответил Гудов и, ни с кем не прощаясь, вышел из дверей института.
На остановке такси было безлюдно, хотя только что начинался одиннадцатый час. Мимо со свистом пролетали машины с клетками на дверцах, но ни у одной зеленый свет не горел. Парило, как перед грозой. Небо, затянутое черными рваными тучами, напоминало вспаханное с большими огрехами поле, на котором кое-где тускло желтели крупные, не заделанные в землю семена.
Гудов услышал за спиной чьи-то торопливые шаги, прерывистое дыхание и резко обернулся. На остановку бежала Люся.
— Вы на такси? — спросила она, вглядываясь в лицо Гудова, освещенное далеким фонарем.
— Да, хотел, но что-то нет их, — отозвался он. — Может, на троллейбус?
— Ой, мне стыдно, я такая пьяная! — пожаловалась она со смешком. И просто, без всякого жеманства, спросила: — Вы проводите меня, Василий Яковлевич?
— Хорошо, — согласился он, глядя на поток приближающихся огней. Но машины опять проскочили мимо.
— Так все неловко получилось, — нарушила Люся молчание. — За что вы его, Василий Яковлевич?
— За дело.
Люся замолчала.
Опять вдалеке замаячили светлячки фар.
— Давайте я буду «голосовать», — предложила Люся. И добавила осведомленно: — Таксисты охотнее берут женщин.
И правда, приближающийся огонек сместился с центра трассы ближе к тротуару, «Волга», дохнув жаром, остановилась. Люся бросилась к дверце, но на переднем сиденье уже был пассажир.
— До центра! — сказала Люся, открывая заднюю дверцу.
— Центр большой, мы едем на Ленинградское шоссе, — хмуро отозвался таксист.
— Ничего, это попутно, — спокойно отозвалась Люся. — Надо будет лишь чуть-чуть свернуть. — И назвала свою улицу.
В машине было душно, Гудов опустил ветровое стекло, но врывающийся ветер не освежал, кажется, наоборот, жег лицо и руки. Где-то за Волгой несколько раз молния торопливо перекрестила небо, глухо, ворчливо пророкотал далекий гром.
У Люсиного дома Гудов расплатился с шофером, и они вышли.
— Ой, у нас тут такая темнота! — с ужасом сказала Люся, заглядывая в свой подъезд. — Хулиганы побили все лампочки, я так боюсь! Вы до дверей подниметесь со мной?
На лестничных площадках, источающих запах загнивших яблок и арбузных корок, было пустынно, и потому шаги Люси и Гудова рождали глухое короткое эхо. Когда проходили третий или четвертый этаж, где-то в глубине площадки, возле вентиляционной трубы, послышался неумелый звонкий поцелуй и короткий счастливый смех девчонки. Странно, что это свидание, по всей вероятности, совсем юных существ больно кольнуло сердце Гудова, и он поймал себя на мысли, что позавидовал чужой молодости, свету, давно погасшему в нем.
Где-то вверху горела лампочка, и отсветы ее падали на пятый этаж, где жила Люся. Остановясь у своих дверей, она поблагодарила Гудова и, достав из сумочки ключ, вдруг легко предложила:
— Может, зайдете? Попьем чаю или кофе? У меня что-то страшно разболелась голова.
«К чему все это?» — мелькнуло в голове Гудова. Но было так тоскливо, так одиноко, что вопреки своим желаниям он ответил наигранно бодро:
— Что ж, чашка крепкого кофе не помешает.
— Конечно, — подхватила Люся.
Щелкнул английский замок, из открытых дверей глянула на Гудова непроницаемая темнота. Люся быстро прошмыгнула вперед, включила в коридоре свет, растерянно осмотрелась, будто попала в чужую квартиру, и вдруг, сцепив руки на затылке, залилась смехом.
— Ой, я и забыла, — проговорила она, делая паузу, — мамы-то дома нет, она же утром уехала в командировку. — И, тряхнув высоким белым куполом волос, опять засмеялась: — Правда, я совсем пьяная… Ну, ничего раздевайтесь, сейчас я вас буду угощать.
Гудов снял пиджак, повесил в прихожей. Люся провела его в большую комнату, незагроможденную, обставленную с хорошим вкусом. Посадила в кресло к низкому треугольному столику, на котором лежало несколько номеров журнала «Америка», роман Артура Хэйли «Аэропорт», какая-то книга, судя по всему, на французском языке.
— Я сейчас, одну минутку, — сказала Люся и быстрыми шагами направилась во вторую комнату.
Дверь она не закрыла, и Гудов слышал, как прошуршали металлические замки на ее платье. Через несколько мгновений Люся появилась в ярком цветном халатике, не закрывающем ее округлых колен.
— Это ничего, что я в таком виде? — с девчоночьей наивностью спросила она, проходя на кухню.
— Вы же, Люся, дома, — улыбнулся ей вслед Гудов.
На кухне звякнула посуда, зажурчала вода, загудел огонь газовой плиты. Люся вернулась в комнату, села в кресло напротив Гудова. Сказала виновато:
— Видите, какая я, затащила насильно, и теперь приходится вам скучать.
— Ради кофе куда ни пойдешь, — отшутился Гудов. И, взяв со столика иностранную книгу, поинтересовался: — На французском?
— Да, это Рабле, «Гаргантюа и Пантагрюэль».
— Хорошо знаете язык? — Гудов внимательно посмотрел в лицо Люси.
— Как вам сказать? — пожала она плечами. — В общем читаю. — И усмехнулась: — Когда была маленькой, мама мечтала сделать из меня гармонически развитую личность. Совала меня во все кружки, какие только есть на свете. А в итоге вышла секретарь-машинистка. — Тень печали легла на ее лицо.
Помолчали. В тишине уже засыпающего дома из чьей-то квартиры через стены проникала тихая и, может, оттого кажущаяся печальной музыка.
— Ну, в общем-то я сама во всем виновата, — вернулась Люся к прерванному разговору. — В семнадцать лет выскочила замуж… Как же, любовь! И вот теперь — ни профессии, ни семьи… Впрочем, зачем об этом? Ой, кажется, шумит! — Она вскочила и бросилась на кухню. Возвратясь, сообщила весело: — Сейчас все будет на столе. — И пояснила: — Я признаю только когда приготовлено в кофеварке. Чуть дольше, зато какой аромат, крепость…
Кто-то незнакомый продолжал в этот поздний час слушать плачущую скрипку. Гудов жадно ловил далекие, приглушенные звуки. Люся заметила это и предложила:
— Хотите, я сыграю вам что-нибудь потихоньку? — И, не дожидаясь ответа, подсела к роялю. — Правда, пианистка из меня не ахти какая. Из-под маминой палки семь лет бегала в музыкальную школу… Но увы!
Люся явно кокетничала. Играла она недурно, все было в ее игре: верно взятые ноты, точно выдержанные терции, и не было только одного — волнения, а значит, таланта.
«Вот и из Ленки, возможно, выйдет такая же грамотная механическая шарманка», — подумалось Гудову. Он вспомнил, с каким трудом, по настоянию Тамары, устраивал дочь в музыкальную школу. Девчонка отказывалась, ревела. Но теперь, кажется, учится с охотой. И когда в своих размышлениях последнего времени он думал о переезде в Лозовое, вместе с другими аргументами «против» вставало и то, что там она не сможет заниматься музыкой. «А возможно, и не надо?» Ах, Ленка, Ленка, через полмесяца надо ехать за тобой. Что скажу я тебе, как объясню?
Гудов попытался сдержать вздох, но не сумел.
Люся поняла это по-своему, вскочила, достала из серванта маленькие фарфоровые чашечки, убрав журналы и книги, поставила их на маленьком столике.
— Может быть, понемногу коньячку? — лукаво спросила Люся.
— Можно и коньяку, — машинально, как ее эхо, отозвался Гудов.
Она достала из холодильника бутылку бегав на кухню, начала разливать кофе. Кажется, в суете она не заметила что вармянского, поставила перед Гудовым, принесла ломтики буженины, шоколадки, и серхняя пуговица халатика расстегнулась, и теперь, когда Люся потянулась к чашечке, стоящей перед Гудовым, у глаз его сверкнули матово-желтые, охваченные легким загаром груди.
Гудов отвел глаза и поспешил заняться коньяком: откупорил бутылку, наполнил рюмки.
Люся присела в кресло, торопливо запахнув полы халата. Подняв маленькую хрустальную рюмку, открыто посмотрела в лицо Гудову и спросила почему-то шепотом:
— И за что мы выпьем, Василий Яковлевич?
— За жизнь! — засмеялся Гудов. И объяснил: — Это неизменный тост моего отца. Больше он никаких никогда не произносит.
— Давайте за жизнь! — согласилась Люся.
Потом пили горячий ароматный кофе.
— Василий Яковлевич, можно, я задам вам один вопрос? — тихо спросила Люся, и во взгляде ее появилась озабоченная мудрость матери или старшей сестры.
— Разумеется, можно…
— Вы только не обижайтесь, — предупредила она, — я хочу спросить: зачем вы сегодня связались с этим, Луневым? Вы же знаете, что вас хотели, а может, и теперь еще хотят, поставить заведующим отделом, вместо Михеева…
— Впервые слышу, — соврал Гудов.
— Не притворяйтесь, пожалуйста, — обиженно сказала Люся. — Каждая секретарша знает чуть больше, чем ее начальник и все его подчиненные, вместе взятые.
— Даже так? — весело удивился Гудов.
— Представьте себе, — в тон ему подтвердила Люся. — Так зачем из-за каких-то дураков вам портить свою биографию, если хотите, даже карьеру?
— Лю-сень-ка, — протянул Гудов, — никто ничто мне не испортит.
— Вы уверены?
— Абсолютно!
— Тогда давайте выпьем еще по одной, чтобы у вас все было хорошо, — предложила она.
— Может, достаточно? — неуверенно спросил он.
— Ну, ведь за вас! — настояла Люся.
После второй рюмки в голове Гудова приятно зашумело, тревоги погасли, о жизни думалось легко, почти беззаботно. Захотелось поговорить, рассказать, какая у него замечательная дочь Ленка — добрая, способная, как дружны они с ней. И он разоткровенничался.
— За вашу дочку! — предложила Люся, сама налив в рюмки.
От такого тоста отказаться было нельзя.
Они посидели еще немного, Люся попросила сигарету, закурив, пускала в потолок сизые колечки дыма, изредка поглядывая на примолкшего вдруг Гудова.
Возбужденно-радостный разговор о дочери через несколько минут обернулся тоской, придавленностью. Наваливалась тяжелая усталость, и Гудов сказал, бодрясь:
— Спасибо, Люсечка, за все. Пойду я, вам пора отдыхать. — И, встав с кресла, направился в прихожую.
Люся продолжала сидеть, глядя ему в спину с язвительной усмешкой, почти с ненавистью. Надевая пиджак, Гудов слегка качнулся, и Люся, вскочив, бросилась к нему, поймала его рукав, засмеялась:
— Нет, нет, такого я вас никуда не отпущу… У нас совершенно бандитский район. Еще не хватало, чтобы из-за меня погиб хороший человек! — Она стащила с него пиджак, снова повесила и как маленького, взяв Гудова за кисть руки, ввела в комнату, почти силой усадила на прежнее место.
— Ложитесь и спите! — сказала она опять тоном матери или старшей сестры и, открыв шифоньер, быстро достала оттуда белье, застелила диван. — Вы меня не стесните, я лягу в маминой комнате, — добавила она, взглянув на растерянного Гудова. — Сейчас только посуду помою. — Выключив свет, она ушла. И уже из кухни крикнула:
— Спокойной ночи!
Гудов с усталым безразличием разделся, лег на диван, в хрусткую свежесть простыней, накрылся одеялом, и тяжелая голова влипла в подушку. В полузабытье маячили перед глазами округлая бородка Лунева, лысина Юдина, кто-то говорил о траве, сгоревшей на асфальте. Но тут же все пропадало: на кухне журчала вода, звякала посуда, он еще не спал.
Потом все смолкло. В комнату тихо вошла Люся, скрипнула дверцей шифоньера, что-то взяла и удалилась в другую комнату. Чуть спустя появилась опять в длинной ночной рубашке, на цыпочках подкралась к дивану, несколько секунд стояла замерев, сдерживая дыханье. Потом опустилась на колени, осторожно положив ладонь на лоб Гудова, спросила шепотом:
— Вам не плохо?
И, не дождавшись ответа, как бы испугавшись чего-то, прильнула к нему, слушая сердце, а оголенные, нерастраченные груди все плотнее жались к его рукам…
Проснулся Гудов в четвертом часу утра. Люся была рядом. Голова ее лежала на его плече, и он неприятно ощутил проволочную жесткость ее волос и острый, приторный запах лака. Гудов осторожно встал с дивана, оделся и тихо вышел за дверь. Люся не слышала его ухода или не подала вида.
…Город был еще безлюден и потому казался Гудову пугающе чужим, неуютным, онемевшим. И одиночество, мучившее его последние месяцы, казалось уже несносным.
Миновав сквер с куце подстриженными акациями, он подошел к своему дому, поднялся на второй этаж, повернул в замочной скважине ключ. Квартира дохнула на него застоявшейся пылью и все той же, что и в городе, немотой. Гудов взглянул на часы с кукушкой — они стояли, уронив гирю на пол, он поднял глаза на календарь — листок показывал день, ушедший еще полмесяца назад. Не хотелось, не было сил поднять цепку часов, перевести стрелки, оторвать на календаре прожитые дни. Опустился на стул и так сидел — бездумный, уставший, раздавленный. Беззвучная пустота в квартире, беззвучная пустота в нем самом. Всплыли где-то читанные или слышанные стихи:
И снова в доме нашем опустело,
Твое лицо истаяло вдали,
И солнце опечаленное село,
И сумерки мгновенные легли.
Остался дом без радости, без боли,
А коль и боли нет — еще больней,
И пусто в доме, как в осеннем поле,
Когда оно проводит журавлей…
— И пусто в доме, как в осеннем поле, — медленно повторил Гудов и почему-то вдруг вспомнил о петухе: «Что же это он молчит? Ведь раннее утро! Или уже околел?»
Торопливо выйдя на балкон, он снял с ящика крышку: ливенец сидел, забившись клювом в угол, узорчатый гребень его побледнел и свалился на сторону. Он недовольно заквохтал, затряс головой, но с места не встал. «Попробуй петь в этом темном коробке, угадай тут, когда утро, а когда ночь», — подумалось Гудову.
Он вынул петуха из ящика, повернув к себе, поглядел в его как бы гаснущие за белесой пленкой глаза и, перенеся руки через металлическую планку балкона, отпустил его. Петух, испуганно вскрикнув, боком упал в цветник, на мгновенье замер, но тут же вскочил и, путаясь в высоких стеблях ногами, онемевшими от долгого сидения, кособоко выскочил на асфальт. Из переулка, перерезая ему путь, на бешеной скорости вылетела машина, и петух, раскрылись, заметался из стороны в сторону. Через пустырь, заваленный битым кирпичом и обломками строений, петух, неловко подпрыгивая, перебирался на соседнюю улицу, где проходила автострада.
1973—1978