Анатолию Знаменскому
За шалашом, на дне оврага, тягуче пел сверчок — печальный соловей одиноких. Рвущееся верещание дрожащей паутинкой плыло в ночи тихо и задумчиво, словно черный кузнечик медленно размышлял вслух о минувшем дне, а может быть, и о всей своей жизни. И казалось, что эта жалоба сверчка не давала заснуть деду Доле: осторожно, опасаясь потревожить сопящего у него под мышкой внука, он поворачивался с боку на бок и все никак не мог умоститься. Доля лежал и думал о молоденьком солдате, что закрыл собою пулемет на подступах к станице Клетской. Незнакомый парнишка, о котором вечером рассказывал Сережкин радиоприемник, принимал в его воображении облик то одного, то другого человека, встреченного на долгих дорогах давно оконченной войны. Текучие мысли кидали Долю из края в край земли, доводили до мутноводной Эльбы, где на крутояристом берегу зарыли его левую ногу, то возвращали назад, в маленькое украинское село, подводили к белой низенькой хатке, откуда навстречу ему выбегала черноглазая смешливая девчушка, для которой он каждый день под огнем по открытой полосе проскальзывал в заросли сада, рвал только что созревшую черешню, ссыпая ее в корпус разоренного противогаза.
Брезентовый полог, закрывающий вход в шалаш, сверху чуть провис, и в образовавшуюся щель старик увидел наточенный до белого блеска серп месяца. Сколько раз над землей рождался и умирал месяц, какие густые туманы застилали глаза, какие трескучие громы катались над головою, но не погасили виденное в молодости, не заглушили голосов ни радостных, ни жутких. Все помнилось так, как не помнился вчерашний день. И хотелось об этом думать и рассказывать кому-нибудь понимающему. Но кому тут, на бахчах, расскажешь? Полунемому напарнику Паке, который и злость, и радость выражает пальбой из ружья в ворон да мало кому понятным выкриком: «Пита пать!» Не поговоришь по душам и с бабами, стерегущими по очереди станичных овец и коров, хотя многие из них приходят сюда попросить арбузика.
Теперь, когда начали поспевать арбузы, от гостей нет отбоя, да что толку — обстоятельного разговора с первым встречным не заведешь. Правда, сейчас рядом с Долей — еще одна живая душа: с неделю как приехал из города внук Сережка. Но дите, он и есть дите. Чуть, может, поумнее лохматого кобеля Космоса. Хотя видно по всему — парнишка башковитый. Вечером поломался было черный приемник, Сережка вмиг раскрутил его, вынул все внутренности, повозился, соединил какие-то проводки, и опять зашумел ящик на всю степь. А всего-то карапузу девятый год пошел.
Давно умолк сверчок, уснул, наверное, где-нибудь под листом травы у родника, не слышал его больше Доля, как не слышал и подкравшийся дождик, и теперь шуршащий по соломенной крыше шалаша, — слишком далеко он был в эти минуты от колхозной бахчи, от своей немощной старости.
…— Деда, глянь, деда! — Сережка стоял на коленях и торопливо тряс старика за руку. — Да проснись же, скорее!
— Чего там такое? — всполошился Доля и, рывком подскочив, спешно начал пристегивать к культе деревяшку, жмурясь от низкого поднимающегося солнца.
— Быстрее, быстрее! — кричал внук, зовя кого-то к себе взмахами руки.
Доля, торопясь, вприпрыжку выскочил из шалаша и уставился на внука.
— Вон он, вон! — восторженно вопил Сережка и тыкал пальцем.
Сначала Доля увидал раскрыленного, падающего вниз коршуна, потом стремительно катящийся между кустов лебеды и молоканника небольшой серый комочек.
— Зайчонок! — хлопнув себя по бедру, радостно удивился Доля. — Мать его в кубышку! — И с интересом, не меньшим, чем у внука, стал глядеть на быстро приближающегося зверька.
Молодой, весеннего выводка зайчонок упирался так, что задние ноги залетали за уши. Коршун шел на бреющем полете, готовый каждое мгновенье упасть камнем, чтобы вкогтиться в мягкое теплое тело.
Сережка, схватив палку, ринулся им навстречу, вслед за ним вдарился и дремавший до этого Космос. Но ни заяц, ни коршун не обратили на них внимания: один — ослепленный жадным азартом, другой — обезумев от страха. Вот сейчас, вот… И тут за одно мгновение до гибели зайчонок резко прыгнул в сторону и, крутнувшись, помчался обратно.
— Эх, мать его в кубышку! — восхитился Доля заячьей хитрости. — Прямо как у меня учился!
— Чему, деда, учился? — спросил Сережка, не отрывая глаз от удаляющейся погони.
— Да чему… Убегать от неприятеля, — со смешком сказал Доля. — Точь-в-точь все так было.
— Расскажи, а? — сразу же пристал мальчишка и, вцепившись в дедовскую руку, потащил его к скамейке под вязом.
Даль спрятала от глаз неизвестно чем окончившийся поединок, и Сережка, наверное, уже не думал ни о зайце, ни о его преследователе.
— Ну, значит, такое было дело, — начал Доля, усаживаясь и усмехаясь в короткие щетинистые усы, — стояли мы тогда на переформировке, далеко от передовой. Тишина, спокойствие. Совсем разучились опасаться. И тут как-то выпало мне идти на полевую кухню за ужином. А идти — не ближний свет, версты три. Сначала леском, потом лугом, потом опять уже по большому лесу. Рядом в лощине, паслись кони, наши же батарейные. Я и подумал: съезжу-ка я верхом, все побыстрее. Взял котелок, оседлал Звездочку и в дорогу.
— А убегал ты от кого же? — нетерпеливо и чуть разочарованно спросил внук.
— Погоди, — с легкой досадой отозвался Доля, — дойдет и до этого… Проехал я густой лес, выбрался на полянку, солнце на закат пошло, залило все огненно-красным светом — как раз июнь кончался, самое благодатное время. Все в соку, в цвету: тут тебе и пунцовый шиповник, и розовый василек, в низинах, где земля повлажнее, лиловый журавельник. С пригорков богородичной травой и земляникой наносит. И такая радость в душе, вроде нет никакой войны и сам я не в чужих краях, а тут вот, — Доля описал рукой круг, — как бы с покоса возвращаюсь. Забылся, замечтался я, даже песню заиграл. Повод отпустил, Звездочка идет медленно, на ходу травку хватает. И вдруг как полохнется в сторону, захрапела, запрядала ушами. Очнулся — слышу где-то поблизости: у-у-у. Мать честная! Прямо на меня валится «юнкерс». Я пятками в бока лошади, влип в гриву, она — в карьер, летит, вытянулась в струнку.
А самолет уже надо мною поливает из пулемета. Мимо уха, как пчела, — вжик — сбило с меня пилотку. Скосил глаз, а «юнкерс» прямо надо мной, в упор целится. Рванул я повод на себя и ему напереём. Самолет развернулся и за мной. С полчаса гонял меня по поляне. Чем я ему, дураку, приглянулся? — развел удивленно руками Доля. — Он ведь обоймы три на меня выпустил. — Старик помолчал, поглядел на синий дымок костерка, возле которого готовил завтрак Пака, и обрадованно вспомнил: — А кашу все же я привез своим батарейцам!
Пака снял с тагана чугун и направился, блаженно улыбаясь, к шалашу.
— Пойди помоги, — дед легонько подтолкнул Сережку в спину. — Посуда там, под мешковиной.
Горячая пшенная каша со свининой источала густой, щекочущий ноздри дух, и бахчевники ели ее с большим аппетитом, прикусывая малосольные, пахнущие укропом и хреном огурцы. В ветвях вяза, под которым завтракали, многоголосо и неумолчно чулюкали, пересчитывались воробьи. Вдруг они разом смолкли, затаились, но тотчас же шумно сорвались с дерева и серым, косо растянутым бреднем торопливо скользнули к лесу. Сережка, вздрогнув, проводил стаю глазами, и, неожиданно вскочив из-за стола, закричал:
— Вон он опять! Глядите!
Над бахчами по ясному небу чертил широкие, хозяйски неторопливые круги коршун, может, все тот же или другой. Он то поднимался в зенит и, застыв в далекой синеве, неподвижно висел, то опускался, неспешно оглядывая степь, тронутую первой блеклостью сгорающего лета.
— Пита пать! — громко воскликнул Пака и, бросив ложку, кинулся к шалашу. Оттуда он вынырнул с ружьем и, вскинув его к плечу, стал поджидать, когда коршун приблизится.
— Брось! Не надо! — замахал дед, и, напарник, недоуменно пожав плечами, стукнул прикладом о землю и сунул ружье в шалаш.
— Хищник же, деда! — удивился Сережка. — Чего ты его жалеешь?
— Не человек. Больше, чем надо для брюха, не возьмет, — хмуро проворчал Доля. — Ну, поймает он за лето одного-двух зайчат, а посчитай, сколько за это же время уничтожит сусликов, мышей. Центнеры зерна спасет!
Внук не отозвался и вроде бы даже обиделся, уткнулся в чашку, не поднимал глаз, и Доля заговорил мягче:
— Всякую птицу надо оберегать. Это только в последние годы появились и куропатка, и дудак. А то мы их видали только по телевизору. Потравили этой самой химией всю дичь. Вот и химия — задница синяя…
— Почему синяя? — засмеялся Сережка.
— Синяя-то? — Доля усмехнулся, покрутил усы, придумывая объяснение. — Потому, видно, что в креслах много всяких ученых сидит. Сидят и придумывают, какую бы тварь изничтожить. А природа сама знает, сколько кого на земле нужно… Ну, будя об этом, — оборвал разговор Доля и напомнил внуку: — Ты вроде на рыбалку собирался? Так иди, посиди у пруда, пока не жарко. Глядишь, да и поймаешь чего.
Забрав удочки и банку с червями, Сережка направился через овраг к пруду. За ним увязался и Космос. Старики остались вдвоем. Перемыв чашки-ложки, прибравшись в шалаше, Доля пошел оглядывать бахчу — не было ли ночью каких воров, не набедокурили ли мальчишки — горе с ними, не столько унесут, сколько насвинячат: порвут плетни, посрывают зеленые арбузята и тут же под горой побьют.
Он помнил, где на бахче лежат самые крупные арбузы, в каком углу вот-вот должны поспеть дыни, и теперь шел и дергал высокую лебеду, накрывал, прятал их от чужого глаза.
В самом конце бахчи, в густых кустах дикой смородины, Доля заметил какое-то движение, послышались голоса, и тотчас все замерло. Сторож заторопился туда и увидел прижухших в кустарнике трех парнишек. Старшему, конопатому с облезлым до синевы носом, было лет не больше, чем его внуку, двое других выглядели совсем мальцами.
— Это что тут за партизаны хоронятся? — крикнул Доля. — Ну-ка, выходи!
Двое мальцов проворными ежатами покатились вдоль лесополосы, старший остался на месте, лишь поднялся на ноги, стал объяснять:
— Мы хотели к Сережке, — сказали, что он приехал…
— Ну, ясное дело, — не за арбузами же! — согласился сторож. — Тогда иди поближе, да и друзей своих кличь.
Довольная улыбка растянула мальчишечий рот, и он, заложив пальцы в него, заливисто свистнул два раза. Как воробьи к спелой вишне, вылетели из кустов мальцы. Конопатый кивком головы позвал их за собой.
— Значит, к внуку моему? — еще раз спросил Доля у ребят, подошедших с некоторой неуверенностью.
— Да, — подтвердил большеглазый, смахивающий на девочку малец.
— Мы прошлым летом с ним играли… И Гришка, — конопатый кивнул на большеглазого, — подарил ему сикольный крючок.
— Ну, тогда вы совсем друзья, — с той же серьезностью заметил Доля. — Он и сейчас на пруду рыбалит.
Мальчишки замялись. Похожий на девочку вздохнул:
— Мы думали, он тут…
— Можно бы сходить, да чего же без удочек? — рассудительно сказал старший. — Лишь рыбу пугать.
— А арбузы вы, стало быть, не любите? — спросил Доля. — Живот, что ли, с них болит?
— Не-е, — лукаво улыбнулся третий пацан, вылитый казачонок, кучерявый, с горбинкой на длинном носу. — У меня ни с чего не болит. Я и яблоки зеленые ел. Мамка ругала, а зря, — похвалился он.
— Кто же твоя мать?
— Тетя Тося Фролова! — сказал мальчишка, с удивлением вскинув брови и недоверчиво глядя на сторожа: как же можно не знать его маму?
— А-а, доярка…
— Ага. Она почти больше всех надоила. Только вот его бабка, — он кивнул на глазастого, — перегнала мамку. Потому что у бабки Дуни коровы молочнее.
— Так вы, оказывается, все колхозники? — спросил Доля с той легкой насмешкой, которую, по мнению взрослых, дети не улавливают.
— Не-е, — засмеялся казачонок, — мы пока учимся в школе. А когда вырастем, станем кто космонавтом, кто шофером… А я бахчи буду караулить.
— Ну? — удивился Доля. — Это почему же так решил?
— А арбузы дюже сладкие! — признался мальчишка.
— Раз так, придется сейчас покормить вас, — кончил мучить мальчишек Доля. — Будете есть?
— Будем!
— А то! — наперебой отозвались мальчишки.
Идя по бахче, Доля нагибался, стукал ногтем по полосатым шарам и наконец выбрал два арбуза. Взяв их под мышки, направился к шалашу.
— Давайте, мы понесем, — вызвался тот, что побольше.
— Мы не расколем! — заверил большеглазый Гришка, прижимая арбуз к животу.
За шалашом, на столе, Доля порезал арбузы на ломти, поставил перед ребятишками алюминиевую чашку, приказал:
— Семечки не бросайте, складывайте сюда. — И пояснил: — Семечки, они дороже самого арбуза. — И присел тут же на краешке скамьи, вытянув занывшую вдруг культю.
Он с удовольствием глядел, как мальчишки едят, захлебываясь сладким соком, с каким старанием, до самой корки, выгрызают мякоть и в то же время помнят его наказ. Если у кого-нибудь из них семечко, скользнув, падало на землю, за ним тотчас кидалось несколько рук.
— Ну, наелись? — спросил Доля, когда на столе не осталось ни одного ломтя. — Или еще сорвать?
— Наелись! — сказал казачонок и, задрав рубашонку, звонко похлопал по животу. — И так, как барабан…
— Тогда идите по домам, — посоветовал им Доля. — Матери, гляди, не знают, что вы сюда увеялись.
У него разболелась нога, захотелось полежать в шалаше. Но мальчишки продолжали сидеть. Старший конопатый, заметив, как Доля нянчится с культей, укладывает ее то так, то эдак, спросил со взрослой серьезностью:
— Это вас на войне, дед Данила? — И кивнул на деревяшку.
— А то где же — на танцах, что ль? На войне, ребята…
— И награды у вас есть? — засияли любопытством большие глаза.
— Есть медали, — подтвердил Доля.
— А ордена? — допытывался уже казачонок. — У моего деда есть орден. Бо-о-ольшой. С красной звездой.
— А у меня нет, — развел руками Доля. — И, как бы оправдываясь, добавил: — Я тогда молодой был, отличался дюже часто.
— Так самым отличникам и дают все! — удивленно вставил Гришка.
Но Доля пропустил его замечание мимо ушей.
— Вот, скажем, представили меня один раз к ордену Славы и не успели еще документы отослать, как тут же и отменили награду.
— Почему? — насторожился казачонок.
— Наверно, провинились, да? — понимающе спросил старший.
— Выходит, что так, — признался Доля. — Немца песню нашу научил играть. Слыхали такую:
Расцветали яблони и груши,
Поплыли туманы над рекой…
Доля пропел, махая перед лицом ладонью, и видно было, что песня эта нравится ему, он мечтательно качал головой и улыбался.
— И на что он вам был нужен, этот немец? — посочувствовал Доле глазастый.
— Как не нужен? — удивился сторож. — До зарезу был необходим. Сам командир батальона посылал за ним. Сказал: умри, рядовой Фомичев, но чтобы к рассвету, к четырем тридцати, «язык» был у меня.
— И вы его поймали? — с захлебом спросил горбоносый казачонок.
— А как же! — удивился Доля. — Приказ есть приказ…
— И пока вели, научили песню играть? — не поверил конопатый.
— Да нет, — отмахнулся Доля, — там такая закавыка вышла. К сроку-то я фрица не сумел доставить. Взять я его взял вовремя, перед самой зарей. Как раз туман был густой, перед этим дождик выпал. Ну и накрыл я его прямо возле землянки.
— Чем накрыли? — удивленно спросил Гришка.
— Прикладом. Чем же еще?
Мальчишки улыбнулись.
— Да, — продолжал Доля, — оглушил, значит, я часового, рот его же пилоткой заткнул и поволок. Метров двести пропахали, и тут немцы, стало быть, заметили свою пропажу. Открыли огонь. Полосуют крест-накрест. Потом начали пускать ракеты. Ну, думаю, каюк… Только так подумал, глядь, а чуть в стороне что-то чернеет, вроде ямы. Я рывком туда: так и есть — воронка от бомбы! Пихнул в нее фрица и сам следом. С одной стороны воронка оказалась поглубже, углубление залило водой — «язык» как раз в это место угодил, сидит, как в корыте, по пуп мокрый…
Мальчишки несмело хохотнули, Доля тоже улыбнулся.
— Сидим в воронке — пленный в воде, я, как воробей, на узенькой приступке притулился. А стрельба не утихает. Прошло с полчаса. Очухался мой трофей и ничего понять не может: мычит, крутит головой. Развязал я ему руки, вынул изо рта пилотку и говорю: «Сиди тихо, видишь, какую охоту устроили на нас с тобой?» И показываю на сверкающие над нашими головами точки: «Понял, Ганс?» А он обиделся, гундосит: «Их бин Иоганн!» Ну хорошо, говорю, ты Иван, я Данил — вот и познакомились…
— А пели когда же вы? — спросил старший.
— Расскажу и про песню, — отозвался Доля и, пошарив в кармане серых, залатанных брюк, достал пачку махорки, газету, свернутую четырехугольником несколько раз, и, глядя в землю, стал крутить цигарку. — Песню, ребятки, русский человек не всегда играет с радости, — медленно, как бы размышляя, проговорил Доля, — поет он и когда на душе кошки скребут. Вот и тогда: сижу я в этой яме и уже счет времени потерял. Стало светать, смолкла стрельба, ну-к, думаю, попробую высунуться: на дуло автомата надел пилотку и приподнял над воронкой. И тут же засвистели пули. На выстрелы ответили с нашей стороны… Правда, боя в этот день не было, — продолжил бахчевник, — но временами перестрелка велась. Выход оставался один — ждать темноты. Сижу грязный, мокрый, а фриц, тот вообще доходит в своей купели. И тут я от отчаяния, что ли, запел про Катюшу… Тогда эту песню все страсть как любили! Немец на меня глаза вытаращил, а я ему: «Пой, пой, погрейся малость, а то загибнешь, гад! Зря, что ли, из-за тебя я такую муку принимаю?» — Доля закрутил головой, засмеялся: — Пальцем ему в рот тыкаю, пытаюсь объяснить. Понял он меня наконец, улыбнулся, и боязливо так замурлыкал…
Подошел второй бахчевник, постоял с приоткрытым ртом, силясь понять, что тут происходит, по лицам ребятишек догадался — не захваченные воришки — и нырнул в шалаш.
— С темнотой вытолкнул я своего певуна и ползком погнал к своей передовой. Добрались до леса. И тут я решил передохнуть, поднялся на ноги и немцу велел встать. А его то ли от холода, то ли от испуга трясет, как припадочного. Рукой хлопает по штанам и твердит одно слово: «Тринкин, тринкин»… Лапнул я его за карман, а там фляжка. Я ее — чирк, открутил крышку, понюхал: спирт! Как раз вовремя. Глотнул несколько раз, потом приложился еще, чую, зашумело в голове. Стоп, думаю, будя, а то как бы не поменяться с этим фрицем местами. А у него аж подбородок трясется, мокрый ведь до пояса. Сжалился я над ним, протянул фляжку. Заклацал он об нее зубами, облился спиртом. Вздрогнул спиной, как лошадь, когда оводов сгоняет, и говорит: «Гут, зер гут!» Раз гут, отвечаю, потопали дальше. Штык к спине ему приставил и двинулись. Сначала шли, как полагается, молча, потом фриц начал что-то бормотать, пытался обернуться ко мне. «Ты, — говорю ему, не лопочи, все одно я вашего собачьего языка не понимаю. А если не молчится, давай лучше песню играть». И затянул я:
Расцветали яблони и груши…
И немчура подхватил. Да бойко так, будто и он с этой песней на игрища с девками ходил. Идем, значит, запеснячиваем. И тут меня обида взяла: чего это он впереди меня идет, вроде бы запевалы? Спьяна, конечно, такая мысль, — извинительно объяснил Доля. — Ну, я и пристроился рядом. Идем, повторяем один и тот же куплет, покачивает нас малость. Хорошо мне отчего-то стало, весело, я даже руку ему на плечо положил. Так в обнимку, ровно друзья с гулянки, и заявились к нашим. «Языка» сразу же на допрос, а меня в особый отдел… Ну, да ничего, обошлось, — щетинистые усы дрогнули в улыбке, — лишь награду отменили.
— Обидно, — отозвался казачонок и даже вроде опечалился. — Орден-то вам совсем за другое хотели дать.
— Эх, ребятки, — вздохнул бахчевник, — самая большая награда, что живой остался. Понятно, орден или медаль — вещь лестная, — продолжал он рассуждать, — только не за них мы воевали… — И тут же, казалось, совсем не к месту тихо засмеялся, закрутил головой. Взглянув на недоумевающих парнишек, весело сказал:
— Один раз я сам, почитай, целый полк немцев наградил…
— Как это? — удивленно захлопал белесыми ресницами конопатый.
— Да опять из-за озорства, — объяснил старик. — Это мы уже по Германии шли. В одном городке захватили штаб: фрицы тогда так драпали, что ничего не успевали с собой брать. Так вот, в подвале наткнулись мы на продуктовый склад: консервы там всякие, галеты, вино. Само собой — выпили, закусили. Стали разглядывать помещение. В дальнем углу под брезентом какие-то ящики до самого потолка громоздятся. Ковырнул я один ящик штыком, а из него как сыпанут железные кресты… Крест у них высшей наградой считался, — пояснил Доля. — Посмеялись мы над их запасливостью и решили дальше пировать… Душа русская, она ведь ни в чем меры не знает, — скорее с похвалой, чем с осуждением вставил старик. — Вылезли на воздух, расположились сбочь дороги на зеленой травке, сидим, байки всякие тачаем. Потом слышим — какой-то топот. Глядь, а прямо на нас движется колонна немцев. Повскакивали с земли: что за наваждение, откуда они тут взялись? Присмотрелись: пленные. Вскоре потянулась колонна мимо нас, идут хмурые, грязные, оборванные. И тут меня осенило. «Сейчас я им подыму настроение», — говорю своим ребятам. И бегом в штабной подвал. Сграбастал раскуроченный ящик с крестами и приволок к дороге. Загреб сразу две жмени этих крестов и сую проходящим: «Берите, берите, у Гитлера вы за пять лет не могли заслужить эту железку, а мне не жалко…»
Конвоиры поняли шутку, смеются. А пленные кто берет, а иной лишь зыркает на меня по-звериному и опять голову вниз. Так я таким силком в карманы пихал… Опростал весь ящик, — с удовлетворением закончил рассказ Доля.
— А за это вас не ругали? — осторожно спросил глазастый Гришка.
— Не-е, — отозвался бахчевник, — считанные дни оставались до победы, настроение у всех тогда было хорошее… Да и за что ругать-то? Правильно я им нос утер… Да-а, — протянул сторож, — недели через две и в Берлин наши вошли, только я в это время уже в госпитале лежал.
Обхватив ладонями деревяшку, Доля опять начал трясти свою культю, лицо его посерело, глубже обозначились на лбу ломаные морщины.
— Ноет моя вечная, мать ее в кубышку! — виновато пожаловался он. — Похоже, к непогоде. Гляди, к вечеру напарит дождя… Идите домой, ребятки, заговорил я вас, — сказал Доля.
Мальчишки еще раз поблагодарили за арбузы и направились к дороге, несколько раз оглянувшись, они о чем-то вдруг заговорили разом, наперебой. Какое-то время выгоревшие, линялые рубашонки помаячили среди высоких поблекших зарослей лебеды и скрылись в огненно-желтом пламени цветущего подсолнечника.
Полуденная сонная тишь сморила разомлевшую степь: ни всплеска листа, ни вскрика птицы. Лишь внизу, в буераке, глухо и прерывисто басил одинокий овод, и монотонный гуд его казался чьим-то далеким, невнятным разговором.
Уронив подбородок на впалую костистую грудь, Доля продолжал сидеть под вязом, не дающим теперь даже короткой тени, но он не ощущал палящего зноя, всколыхнувшаяся память его опять жила в далеких молодых годах, в чужих землях, давно забывших следы его солдатских сапог. Неторопкой зыбью, накатываясь одно на другое, поднималось в душе старика давнее и тут же гасло, сливаясь воедино в неоглядной быстротечной реке времени.
Нет ничего желаннее у старых людей воспоминаний о минувшей молодости, но нет ничего и горше. Чтобы отвлечься от дум, Доля отыскал в траве под вязом яркую банку из-под болгарских консервов, приспособленную под ведерко, и, заглянув в шалаш, где похрапывал Пака, направился в лесополосу нарвать смородины для вечернего чая. Низкорослые кусты дикой смородины были густо облеплены матово-черными, прозрачно-желтыми, бледно-красными ягодами.
Не успел бахчевник прикрыть ягодами донце посудины, как послышался гул мотора и почти тотчас раздался долгий призывный сигнал. Чертыхнувшись, сторож стал выбираться из плетучих зарослей и увидел возле шалаша «Жигули». Председатель колхоза стоял у распахнутой дверцы автомобиля и продолжал давить на клаксон, нетерпеливо оглядываясь по сторонам. Заметив Долю, замахал рукой.
— Значит, так вот вы охраняете колхозное добро? — качая черной кудлатой головой, спросил он с шутливой укоризной.
— А что такое? — Доля не принял шутки.
— Как что? — с деланной строгостью продолжал председатель. — Одного из пушки не разбудишь, — он кивнул на Паку, застывшим истуканом сидевшего у входа в шалаш, — другой вообще неизвестно где.
— Да тут я, только что отошел смородинки сорвать. — Доля тряхнул ведерком. И улыбнулся: — Что-то ты нынче дюже серьезный, Федорыч…
— Ну, а как же, — все в том же игривом тоне ответил председатель, — со мной вон товарищи из народного контроля. Должен же я показать, как борюсь за дисциплину…
Из машины вышли приезжие: один худой, длинный, в желтой, взмокшей на спине безрукавке, в соломенной шляпе, другой — среднего роста, в сером костюме, при галстуке, с распаренным одутловатым лицом.
— Подышите вольным воздухом, — сказал им председатель. А Доле пожаловался: — Ездим по полям, потери после подборки подсчитывали. Большие потери, Данил Прокофич… Надо было не валять, а косить напрямую. Осыпаются валки, жарища вишь какая… Одним словом, спасай меня, неси самые лучшие арбузы, — опять перешел на шутку председатель.
— Ты уж сам выбирай, Федорыч, — отозвался бахчевник. — Ты хозяин…
— Главный хозяин тут ты! — важно сказал председатель.
— Ага, — усмехнулся Доля, — пока зеленые, а как поспеют… — Не договорив, он махнул рукой. — Правда, сходите сами сорвите, — попросил он, — культя моя чего-то раззуделась, мочи нет двигаться…
— Можно и самим, мы не гордые, — все с той же легкой веселинкой сказал председатель. — Пошли, Николай Васильевич, — позвал он худощавого в соломенной шляпе.
Тот с готовностью заторопился вслед. Очухавшись наконец ото сна и, видимо, желая загладить свою вину, Пака проворно вскочил на ноги и затрусил, догоняя ушедших. Мужчина с распаренным одутловатым лицом бросил на Долю мимолетный взгляд, поправил галстук и не спеша пошел к скамейке под вязом.
Солнце свалилось с зенита, и теперь дерево бросало в сторону буерака широкую, чуть колыхающуюся тень. Умостясь там, контролер достал из пиджака красный блокнот, полистал его, в задумчивости покусывая блеклые толстые губы. Доля начал собирать на стол: принес большой с деревянной ручкой нож, круглый домашней выпечки хлеб, тарелки.
Председатель и его спутники долго кружили по бахче, и приезжий, очевидно, посчитав неловким столь долгое молчание, спросил:
— Какая же площадь занята у вас бахчевыми?
— Да примерно гектаров пятьдесят, — отозвался Доля, не повернув головы: он как раз ссыпал в холщовую сумку подсохшие арбузные семечки.
— Почему примерно? — вздернул плечами пухлолицый. — Вы обязаны точно знать…
— А на кой это мне? — Доля выпрямился. — Я не тракторист, мне не площадь нужна, а арбузы.
— И сколько же думаете взять здесь?
— Сколько уцелеет…
— Крадут, что ли, много?
— Кто ворует, кто так берет, — буркнул бахчевник и, не желая распространяться дальше, заковылял в низ буерака за свежей водой.
Когда Доля вернулся от родника, председатель и приезжий уже сидели за столом и Федорович с сияющим от удовольствия лицом артистично-ловко орудовал ножом, раскладывая по тарелкам крупные, искристо-красные ломти. У комля вяза лежало еще пять громадных арбузов. Еще издали, с вершины буерака, Доля на двух из них увидел свои метки, обида горячо плеснула в лицо, и он, прерывисто дыша, выкидывая перед собой ногу-деревяшку, подскочил к столу, выпалил, захлебнувшись:
— Федорыч, что же вы делаете?
— Едим арбуз! — весело отозвался председатель, то ли не заметивший возбуждения бахчевника, то ли пытающийся скрыть, что сотворено неладное.
— Вы же семенные порвали, — убито проговорил Доля. — Ты же знал… Они меченые.
— Волк и меченых берет! — засмеялся председатель.
— Ну, так то волк. Вы-то же люди, я думаю, а не волки! — сорвался на крик Доля.
— Ну, ну… Чего это ты, Данил Прокофич, расходился? — Сердитые огоньки вспыхнули в зеленоватых глазах председателя. — Подумаешь, какой урон: шесть арбузов.
— Нынче шесть, вчера десять, — не остывал бахчевник, — а они нового сорта.
— Ну, хватит, — резко оборвал его председатель. — Развел, понимаешь, антимонию…
Доля резко крутнулся на своей деревяшке и зачикилял к шалашу. Злость, вылившаяся теперь, кипела в нем еще со вчерашнего полудня, когда главный инженер колхоза приехал сюда с запиской, чтобы отпустили пятьдесят килограммов арбузов. Ни квитанции, ни каких иных документов у инженера не было, и Доля заартачился. Инженер тоже взбесился. Начал кричать, что арбузы эти лично ему абсолютно не нужны, что среди поля вторые сутки стоит пресс-подборщик, у которого погнулась вяжущая игла, а запасной ни одной нет. Зато есть в соседнем хозяйстве. Но за красивые глаза еще никто никому ничего не давал.
Доля вопил, что это не колхозная бахча, а база для одаривания всяких темных личностей, что из года в год колхозникам ничего с бахчи не перепадает, все уплывает то в район, то в область, то к каким-то сверхнужным людям.
Но как ни бушевал Доля, инженер все-таки загрузил багажник своего «Москвича», причем выбрал самые крупные арбузы. А нынче додумались еще лучше. Этим арбузам до полной зрелости еще бы с неделю надо быть на корню.
Унимая расходившиеся нервы, Доля сидел в шалаше, одну за другой палил цигарки и слышал, как у стола Федорович сыпал гостям забавные истории. Может, хотел сгладить неприятный разговор с ним, с Долей, а возможно, у него было просто хорошее настроение.
— …Берите, берите, — услышал Доля голос председателя. — Ребятишкам на гостинец. Помоги им, Пита пать…
«Уезжают, — сообразил бахчевник и подумал: — Чего это я как малец схоронился, надо вылезти…»
Доля, горбясь, выхромал из шалаша, держа в руках топор, и направился к краю буерака, нарубить сушняка для вечернего костра. Мимо него с двумя арбузами, прижатыми к животу, трусцой пробежал Пака, вслед за ним, щербато улыбаясь, тащил арбузы костлявый в соломенной шляпе. Председатель наводил порядок на столе. Толстолицый стоял рядом, покусывая нижнюю губу.
— Сами уберем, — сказал бахчевник, остановясь.
— Уберешь, а потом ругаться будешь, — озоруя глазами, ответил председатель. — Честное слово, я уж боюсь тебя, Данил Прокофич.
— Чего меня бояться? Я не кусаюсь…
— Товарищ, наверное, сегодня встал не с той ноги, — пошутил толстолицый.
— А я всегда с одной и той же встаю, — ответил Доля, и контролер, взглянув на деревяшку, смутился.
— Поехали, Петр Федорович, — сразу заторопился он и, лапнув за головку галстука, двинулся к машине.
Проводив гостя глазами, председатель укорил Долю:
— Ну и опозорил ты меня, Прокофич.
— Чем же это? — удивился бахчевник.
— Да ну тебя… Бухаешь, не глянув в святцы. — В голосе председателя прозвучала досада.
Чуть склонив вылинявшую голову, Доля усмехнулся:
— А зачем, Петр Федорович, мне в них глядеть? Я не поп…
Выбирая в надовражных зарослях сухостойные деревца, бахчевник слышал, как громко, сердито захлопнулась дверца автомобиля. «Обиделись! — подумал Доля. — Ну, и шут с ними! Ему, может, в мильон раз обиднее, когда ни за что, ни про что станичники каждый год колют ему глаза за эти проклятые арбузы. А при чем тут он? Пуще кобеля на каждого гамкает, а какой прок?»
И хотя Доля понимал правоту своих слов, нехорошо было у него на душе: может, все-таки напрасно затеял он этот разговор при чужих людях? Не зря, видно, председатель привозил их сюда…
Нагнувшись над чернотой старого кострища, Доля ломал на разжижку сушняк, ставя дрова шалашиком. За спиной неожиданно что-то тяжело плюхнулось, и сторож резко обернулся. У ног его с размаху упал Космос, мокрый, что называется, по самые уши.
— Фу ты, сатана! — выругался Доля. — Перепугал. — И, поднеся чуть согнутую жилистую ладонь к глазам, стал высматривать на дороге внука. Но Сережки не было видно.
— Надоело, что ль, на жаре печься? Один утек? — спросил Доля у кобеля, стряхивающего со слипшейся шерсти серый песок.
Космос привел себя в порядок, прошел в тень к вязу и растянулся, положив голову на лапы. Уронив из пасти мокрый язык, часто задышал, потемневшие бока ритмично задвигались, а глаза, сторожко следящие за руками хозяина, жмурились, будто он виноватился за какой-то свой поступок.
— Ай, не поладили вы там? — Доля затылком качнул в сторону пруда. — Небось, в воду лез, рыбу распугивал? Или не вовремя гамкнул. А Сережка и попер тебя оттуда. Да, брат, все беды от языка, это точно, — продолжал бахчевник, — Вон, погляди на Паку нашего, — Доля ткнул пальцем туда, где ходил полунемой, оглядывая владения, — щ-щастливый человек! А почему? Потому что молчит.
Слушая привычно ровный голос, Космос встал на ноги, еще раз с силой дрогнул горбиной и начал ластиться, тереться о деревянную ногу Доли.
— Ах, подлиза! — укорил кобеля бахчевник, легко отстраняя его. — Ровно завхоз наш Варварыч… Не знаешь его? Ну, как же — знаешь… Какой перед каждым расстилается. Его и Варварычем зовут по матери, а не по отцу, как положено. Потому что мущинского в нем ровным счетом ничего нет.
Кобель опять улегся, застучал по земле хвостом, как бы полностью соглашаясь со словами хозяина и одобряя их.
— Прошлым годом, помнишь, на подсолнухах мы его с тобой прихватили? Комбайны еще не выходили на поле, а он фартук подвязал по-бабьи и режет шляпки. Правильно тогда ты спустил с него штаны… Да, жадные все какие-то стали, — с горечью заметил Доля, — до войны, да и в войну, даже на фронте, такого не было… Ну, случалось, конечно, иногда подворовывать, — после короткого молчания признался старик, — но ведь то по великой нужде. Бывало, котелок картошки на чужом огороде выроешь, или там кукурузный початок сломаешь. А чтобы такой грабеж, на виду… Нет, не допускалось. И люди какие-то ясные, понятные были, у каждого все на лбу написано: этот может взять на душу грех, а другой при смерти голодный будет, но к чужому не прикоснется. Теперь же люди, как арбузы: все круглые, а что там внутри, еще разобраться надо… Непонятная жизня пошла, Космос, вот что я тебе скажу…
Беседе Доли с Космосом помешал Пака. Быстрой семенящей походкой он подлетел к кострищу, хлопнул себя ладонями по небритым щекам, выкрикнул ликующе:
— Пита пать! — И стал объяснять, торопливо жестикулируя, как много в лесополосе видел он только что диких голубей.
— Иди, иди, поохоться, — разрешил ему Доля.
Пака юркнул в шалаш, тотчас выскочил оттуда с ружьем и, осмыгаясь на кочках, путаясь в зарослях повители, почти бегом припустил за желанной добычей.
Полакомиться мясом дикого голубя-ветютня — постоянная мечта Паки, но за четыре года их совместного сидения на бахчах подстрелить эту умную и осторожную птицу ему удавалось раза два или три. Почему-то чаще под его дробь подворачивалась несъедобная дичь: то сорока, то сизоворонка, а однажды, помнится, Пака приволок за простреленное крыло даже сову. Однако он считал себя отличным добытчиком поля, и тот, кому знаком язык жестов, мог целый вечер глядеть на упоительный рассказ о его охотничьем счастье.
После обеда солнце убавило жар, потускнело, в повлажневшей духоте степи гуще, острее забродил медово-приторный запах донника, где-то за станицей, над высокими приречными ольхами, в темно засиневшем небе устало-неохотно два-три раза протарахтел гром. Грозился собраться дождь, и Доля, забеспокоившись о Сережке, направился в сторону пруда. Но едва он поднялся на взгорок, как увидел внука. Подпрыгивая молодым бескрылым кузнечиком, Сережка бежал мимо погасших подсолнечников, бежал с прискоком, с приплясом, как могут бегать только дети и охотники. Старик улыбнулся, неторопливо повернул назад, в лощину…
Вернувшись к шалашу, Доля взял грабли и безо всякой на то надобности начал очесывать соломенную крышу жилища. Краем глаза он видел, как Сережка, вынырнув из низины, резко сбавил скачущий шаг и стал приближаться, состроив на мордашке устало-разочарованную мину, небрежно покачивая взблескивающей рыбешкой.
— А-а, явился? — спросил Доля, повернувшись к внуку. — И всплеснул руками: — Эх, вот это ты начеканил… Гляди, какой карасик! А это — линек… Молодец… Прямо настоящий рыбак.
Бросив жиденькую связку у входа, Сережка недоверчиво покосился на деда и, шмыгнув в шалаш, звякнул крышкой бидона. Зачерпнув полную кружку, стал пить громкими жадными глотками. Выплеснув остатки воды на землю, сказал, отдуваясь:
— Ну и жарища сегодня, дедунь…
— Как в пекле, — согласился Доля. — Устал, небось?
— Да нет, — отказался Сережка. — Вот только зря просидел.
— Почему же зря? — удивился старик. — Рыбки поймал…
— Какая это рыбка? — пренебрежительно отозвался Сережка, подняв с соломы кукан и разглядывая его. — Пескари одни… Вот мы с папкой ездили на Щучий проран, так там…
— Там и рыбы больше, — с уверенностью сказал Доля. — Волга не чета нашему прудку. И то, гляди-ка, хорошо наловил…
— Чего тут? — продолжал упорствовать мальчишка. — Может, ее Космосу отдать? — И в его опущенных глазах застыло напряженное ожидание.
— Да ты что? — изумился дед. — Такую рыбку собаке стравливать. Мы из нее щербу сварим… Пескарь — самый наваристый, жирный, — похвалил он. — Пескарь да ерш — первая рыбка для этого дела. Не зря сказано: «Ершок с вершок — ухи горшок»…
Узкая, прибитая до свинцовой сизости стежка, как бы боясь сорваться с крутого склона, заковыристо петляла меж кособоких, изверченных стволов вяза, диких яблонь, карагача, потом с размаха ныряла в густоту терновника и, выскочив из него, вилючей змеей скрывалась в зеленой непроглядности ежевичника, затопившего сумрачное дно буерака. Зачерпнув самодельным ведерком воды, Доля примостился на поваленной буреломом толстой ольхе, взял из рук внука ножик-складник и, перевернув алюминиевую тарелку вверх дном, приладился на ней чистить рыбу. Тотчас откуда-то налетели осы, зароились, настырно липли к рукам старика, забрызганным чешуей. Сережка отпугивал их, махая ладонями, возле него крутился Космос, отрывисто щелкая зубами, пытался схватить проворно увертывающихся полосатых воровок.
— Щас, почистим, промоем, и будет щерба что надо, — сказал Доля, подхватывая скользнувшего из рук линька.
— А карасик тоже ничего, да, деда? — с затаенной надеждой спросил Сережка, прикладывая к ладони бронзово темнеющую рыбку.
— Хорош, — похвалил дед. — Таких бы с десяточек…
— Знаешь, какой у меня один сорвался? — сияя глазами, захлебнулся в восторге внук. — Вот такой! — И рубанул ребром ладони по локоть.
— Крупная рыба, она ушлая, потому и срывается, — с пониманием отозвался Доля.
— И потом еще все время мешают, — пожаловался Сережка, — то коров пригонят поить, то овец. Бултыхаются, кричат… А тут этот еще, — мальчишка необидно потрепал за ухо кобеля, — надумал купаться, когда самый клев начался.
— Я так и сообразил… Гляжу, летит, грязный, как дьявол… Да, забыл сказать, — спохватился Доля, — тут к тебе дружки заявлялись, вскоре как ты ушел.
— Кто, не спросил? — встрепенулся Сережка.
— Ну, как же — узнал, — Доля перечислил своих утренних гостей. — Хорошие парнишата.
Небо опускалось, набухало влагой, сумеречное солнце, осторожно выглянув из лиловой густоты, тотчас испуганно гасло. В далекой высоте, над самым оврагом, черными, подтаявшими сугробами заворочались тяжелые тучи, от них нанесло холодом, с западной стороны налетел ветер. Мелкий дождик скороговоркой тараторил с листвой. Старик заторопился, вывалил рыбу в ведерко, но не успел промыть ее, как дождик смолк, ветер мгновенно затаился, залег в дремучем терновнике, изредка всхлипывая там, шурша высохшей травой. От сугробистых туч остались только узенькие фиолетовые полоски, наподобие пересыхающих ручьев. Выглянуло солнце, за буераком звякнул жаворонок. И тут же испуганно смолк, будто вспомнил, что время его песен прошло.
Сотни, тысячи раз слышанная трель степной птахи вдруг неожиданно царапнула душу Доли. Он потерял из глаз буерак с родником, внука, себя старика. И увидел апрельский ярко зазеленевший луг, залитый широким весенним светом, изорванный черными полосами танковых гусениц. И лейтенанта увидел: в новенькой, в ни разу еще не прикасавшейся ни к земле, ни к снегу форме, с зеркально блистающей светло-коричневой планшеткой на боку. И лицо его — чистенькое, с белесым пушком над верхней губой. Услышал переливчатый, свадебно-праздничный звон ликующего над изувеченной землей жаворонка, облитого теплым сиянием. И срывающийся петушиный крик лейтенанта: «Как вы смеете так с офицером?!»
— Ты, чего, деда? — окликнул застывшего в забытье Долю внук. — Нога, что ль, болит?
Старик дернул головой, ошарашенно взглянул на Сережку, улыбнулся, возвращаясь из далей памяти.
— Вспомнил, как однажды жаворонка спас, — признался он. — Давно было дело, в войну. В середине апреля. Я как раз из дома письмо получил с извещением о гибели братьев. Костя и Кирилл были у меня братья, ты не знаешь… Ну вот, в этот самый день возвращаюсь я от связистов, а навстречу мне лейтенант…
Сверху послышались торопливые шаги, и из-за зарослей терновника показался Пака. Возбужденно замахал руками, большим пальцем левой руки тыча в сторону шалаша, а указательным правой черкая под носом, что означало: при было какое-то большое начальство. Крупное начальстве Пака всегда изображал усатым, хотя часто у того не было на лице ни одной волосинки.
— Иди, сейчас мы. — Доля махнул рукой на тропинку.
— Здорово дневали! — услышал бахчевник зычное, с оттенком шутовства, приветствие.
На краю буерака, заглядывая вглубь, стоял молодой мужчина в клетчатой рубашке с засученными по локоть рукавами, он смахивал на цыгана: смуглолицый, кучерявый. В глазах его, черных, с примесью неяркой желтизны, как бы в подсвеченных изнутри, разливалось добродушие.
— Здорово дневали, говорю! — повторил он, улыбаясь.
— Здравствуйте, — отдышавшись, ответил Доля и вопрошающе поглядел на приезжего.
— Гостей ждали, нет?
— Гостей в доме встречают, а тут работа, — отозвался старик, направляясь к шалашу.
Но цыганистый нисколько не смутился.
— И мы тоже на работе. Из районной газеты… Эх ты, вот это рыба! — похвалил он, заглянув в ведерко, которое нес Сережка.
Взяв из рук внука ведерко и тарелку, Доля залез в шалаш и зашуршал там соломой.
Газетчик отвернул полог, пригнувшись, оглядел жилище бахчевников.
— Бражка, что ли? — хохотнув, кивнул он на молочный бидон, до половины врытый в землю.
Доля не отозвался.
— Я пошутил, конечно, — тут же исправился газетчик. — Тут, это самое… Нам назвали вас, как лучших в районе бахчеводов. Поговорить надо, записать кое-что.
— А вон же говорят люди. — Доля дернул подбородком в сторону.
Невдалеке от вяза горел костер. Возле него сидел на корточках еще один незнакомый, а Пака размахивал перед ним руками, очевидно рассказывая, как он охотился. Тот вряд ли что понимал, но согласно кивал лысой, по-лошадиному удлиненной головой. Пака потрясал над костром убитой птицей и заливался смехом.
— С ним говорить, как мед пить, — отозвался цыганистый. — Так сколько тут у вас гектаров? — Он вынул из кармана рубашки маленький блокнотик и, развернув, с готовностью нацелил в чистый листок карандаш.
Доля назвал цифру.
— Да, а как ваша фамилия? — спохватился газетчик. — Имя, отчество? Так вот, Прокофич, ты расскажи…
— Слушай, Иван, сначала надо бы сфотографировать, — за спиной цыганистого возник лысый, — а то скоро солнце начнет садиться. Данные запишешь потом.
— Можно и так. — Иван сунул блокнот и карандаш в карман рубахи.
— Фотоаппарат у меня в портфеле, — сказал лысый и качнул головой туда, где на выезде из лощины чуть виднелся в подсолнечнике старенький запыленный газик.
— Значит, в передовики вырываетесь? — спросил у Доли лысый и почему-то поморщился.
— Не знаю, не слыхал, — равнодушно отозвался бахчевник.
— Как же так? Нам сказали в управлении… — Он опять подергал щекой.
Вернулся от газика цыганистый Иван с фотоаппаратом, висящим, как колотало, на шее. Поставив у ног пузатый портфель, стал оглядывать место.
— Так, так, — проговорил он, что-то решая. — Семен Васильевич, — обратился он к лысому, — я думаю их снять за столом, под вязом. Пойдемте, Данила Прокофич…
— Меня снимать не надо, — отозвался Доля. — Не заслужил…
— Как это? — недоумевающе посмотрел на него лысый.
— Его вон снимайте. — Доля показал на Паку, щиплющего у костра убитую дичь. — Он старый бахчевод, а я тут недавно, — соврал старик.
— Какое это имеет значение? — опять поморщился лысый, и Доля отметил, что морщится он при каждом слове, будто разговор с людьми причиняет ему нестерпимую зубную боль. — Это же не на память нам — для газеты, — продолжал лысый капризно-сердитым тоном. — Мы представители партийного органа. Как вы не понимаете?
— Садитесь, садитесь к столу, — заторопился Иван, оттаскивая от костра Паку, который подвешивал на треногу ведерко с водой.
Поняв, в чем дело, он спешно отряхнул с рубахи налипший птичий пух, растопыренными пальцами продрал волосы.
— И ты, малец, иди, — позвал лысый Сережку, наблюдающего за всем этим издали.
Приставив к глазам аппарат, цыганистый, жмурясь, топтался, то надвигаясь на застывших за столом бахчевников, то отступая.
— Чего-то не то, нет, не то, — повторил он. И вдруг, выпрямившись, размашисто хлопнул себя по лбу: — Ну, конечно, арбуз нужен. Бо-о-ольшой арбуз! Чтобы товар лицом! — И с ожиданием уставился на Долю.
— Дюже крупных у нас нет, — сказал старик, вставая из-за стола.
— Ну, уж на всей бахче-то найдется один, — не поверил цыганистый.
— Теперь другое дело, — одобрил лысый, когда Доля вернулся к столу с крупным полосатым шаром. — А то не поймешь, кто на снимке: может, пастухи, а может, просто отдыхающие…
— Арбуз, наверное, лучше разрезать? — посоветовался Иван с лысым.
— Да, наверное…
Иван проворно выхватил из кармана складной нож, надавил на какую-то кнопку рукоятки, и лезвие, серебряно блеснув, автоматически выскочило.
— Нате, режьте…
И опять заплясал перед бахчевниками.
— Внимание! Стоп! Готово! Еще разок… Так, так… Мальчик, подвинься чуть к дедушке. Отлично…
— Дядя! — выкрикнул вдруг Сережка, — ты же крышку с объектива не снял!
— Н-не может быть!
— Посмотри…
Иван крутнул в руках аппарат и захохотал:
— Вот это я даю! Вот растяпа… Спасибо тебе, парень, — поблагодарил он Сережку. — Сейчас мы это дело поправим. — И, сняв с объектива крышку, снова нацелился и уже без предупреждения щелкнул два раза затвором.
Лысый разглядывал скатывающееся за лес солнце.
— На вид хорош, — а вот как на вкус? — смеясь, проговорил Иван, кивнув на арбузные половинки.
— Садитесь, пробуйте. — Доля, уступая место, подвинулся на край скамейки.
Иван начал резать арбуз на ломти.
— Присаживайся, Семен Васильевич… Портфель подай, пожалуйста.
Щелкнув замком, он нырнул рукой в приоткрывшуюся кожаную пасть портфеля и с ловкостью фокусника выдернул оттуда бутылку водки. Прищурясь, посмотрел ее на свет, взболтнув, опять посмотрел. — Кажется, не прокисла. — И толкнул легонько плечом Долю: — Причастимся?
— Нет, нет, мне нельзя, — отказался старик. — Сами пейте…
Лысый сидел на краешке скамьи хмурый, чем-то недовольный, и хотя, видать, он был начальником над Иваном, вид его нисколько не смущал цыганистого. Иван еще раз щелкнул замком портфеля, достал зеленоватые пластмассовые стаканчики.
— Жене передай мой последний привет, а сыну отдай бескозырку, — пропел он и, сорвав с бутылки металлическую шляпку, швырнул ее в траву. Потом налил три стаканчика — Паке, лысому, себе и провозгласил:
— Дай бог, не в последний раз!
Иван ел арбуз с детским наслаждением, даже урчал от удовольствия, Семен Васильевич музюкал ломтем губы, морщился, будто подсунули ему и заставили жевать силком что-то малосъедобное, противное.
Наливая в стопки по второму разу, цыганистый покосился на Долю и предложил:
— Может, красненькое будете? У нас есть. — И лапнул за бок портфеля.
— Никакого не пью, — тряхнул головой старик.
— И никогда… это самое… не потребляли? — удивился цыганистый.
— Ну, почему же, случалось. Давно, правда, на фронте еще…
— Отец, похоже, досрочно выбрал свою норму, — предположил лысый и первый раз за все время ухмыльнулся.
Пака, захмелев, глядел восторженно-маслеными глазами на гостей, пытаясь понять разговор.
— Долго воевал-то, Прокофич? — спросил Иван, косясь на деревяшку.
— Всю войну…
— И где же тебя так?
— В самой Германии, на Эльбе.
— Хоть одну немочку успел надеть на шампур? — засмеялся Иван.
— Сережка, иди-ка почисть картошку, — сказал Доля крутившемуся возле внуку. — Сейчас щербу будем варить.
— Может, и нам остаться на уху? — то ли всерьез, то ли шутя спросил у лысого Иван. — Бутылочка у нас еще есть…
— Делом надо заниматься! — коротко бросил Семен Васильевич.
— Будет и дело, — успокоил Иван и потянулся к Паке: — Правильно я говорю?
Тот, растянув губы в улыбке, торопливо закивал.
— Вот так! — Иван сжал локоть немого. — И уха — тоже дело. Рыба есть, птица есть… Архиерейскую можно заделать! — Потом круто повернулся к Доле: — Я вам пришлю фотографии, цветные, восемнадцать на двадцать четыре… Я все могу, раньше в фотоателье меня каждый праздник премировали…
— Поехали, Иван, пора, — сказал лысый, поднявшись.
— Щас, — отмахнулся тот, — дай спросить… Прокофич, расскажи про бой на Эльбе, я напишу про тебя!
— Бой, он и есть бой, — нехотя отозвался Доля и направился к костру подбросить дров. Его нагнал лысый.
— Вы, пожалуйста, простите моего… гм… сослуживца. Он это… Ему тоже нельзя пить.
— А чего мне обижаться? — удивился Доля. — Езжайте с богом.
— Мы хотели бы, — замялся лысый, — хотя бы по арбузику домой.
Доля молча заковылял по бахче, уже окутанной вечерней мглою, вернулся с двумя арбузами.
— Спасибо!
— Ешьте на здоровье…
Он слышал, как, уходя в сумерки, газетчики о чем-то заспорили. Похоже, лысый ругал цыганистого, а тот огрызался гулким голосом. Но слов издали невозможно было разобрать.
Чуть теплившийся синеватый огонек цепко ухватился за тонкие сухие ветки, мгновенно прыгнувшее вверх пламя осветило край буерака и стежку к шалашу. Озаренный обманчивым, дрожливым блеском, к костру бежал Сережка.
— Ну что, почистил картошку? — спросил Доля.
— Да, и лук порезал, и укроп… — Жмурясь от яркости, плеснувшей в глаза, мальчишка протянул деду котелок.
— Значит, сейчас заварим…
— А тут что кипит? — Сережка дотронулся прутом до черного закопченного ведерка, висевшего на металлической треноге.
— Ветютень варится. Пал Сергееич убил. Разве ты не видал?
— Нет, — мальчишка тряхнул головой. — А зачем?
— Что? — не понял дед.
— Убил-то он его зачем? — сердито спросил Сережка.
— Съедим завтра, — с удовольствием сказал Доля.
— Я не буду! — вдруг набугрился мальчишка.
— Чего ты, глупой? Вкусная птица…
— Все равно не буду! — выкрикнул Сережка. — Коршуна, значит, нельзя, а эту можно?
«Фу, ты, несчастье, как же ему объяснить-то?» — И, не придумав ничего убедительного в оправдание убийства дикого голубя, Доля повел разговор в сторону:
— Да, не успел я тебе рассказать про жаворонка… На чем я остановился-то?
— Шел ты от связистов, а навстречу тебе лейтенант, — неохотно напомнил мальчишка.
— Значит, лейтенант… Так, так… — Старик вдруг запнулся, наморщив лоб. — Чего-то не припомню, что было дальше.
— Ну, братьев твоих убило, говорил ты, и еще про жаворонка, что ты спас его…
— Жаворонка? Как же это, а? Начисто замстило, — пожаловался дед. — Может, в другой раз, опять придет на ум, тогда расскажу.
«Не поймет он этого, нет, мал еще». Чтобы понять такое, нужно прожить и пережить столько, сколько испытал к тому времени он, четыре года шедший по зыбкому краешку жизни. Надо было своими руками вырыть могилы десяткам своих товарищей, с которыми еще вчера ел из одного котелка, надо увидеть истерзанную, но наперекор всему зеленеющую землю, над которой, осиянный солнечным светом, бьется в песенно-любовной истоме вернувшийся с чужбины жаворонок, а глупый, молоденький лейтенант, еще не знающий запаха войны, из пацанячьей удали целится в радостно трепещущую птаху из пистолета. Он хочет испробовать твердость руки. «Стой, что ты делаешь?» — Доля рванулся к лейтенанту. — «Самого пристрелю! гад!» Мальчишка в форме испугался обросшего бородой солдата, но, вспомнив, кто он, срывисто кукарекнул: «Как вы смеете так с офицером?»
Нет, рано Сережке знать о таких минутах, когда за жизнь малой птахи можно убить человека. Окажись лейтенант более гонористым, неизвестно, чем бы кончилось спасение жаворонка.
Может, мальчишка переживал за подстреленного ветютня или просто сморился за долгий день: он сидел у костра притихший, молчаливый. Доля орудовал сразу над двумя посудинами, над котелком с ухой и ведерком, в котором уже доваривалась дичь. Пахло мясом, рыбой, укропом, и этот густой дух, блуждая по вечерней прохладной степи, напоминал старику его далекое детство: степь, шалаш под толстой коряжистой грушей, отца, сидящего возле арбы и смазывающего дегтем оси, барахтающихся на шерстяной валяной полости братьев Костю и Кирилла и невысокий костерок в ночи, давным-давно погасший до последней искорки и только иногда, все чаще в минуты задумчивости, туманно вспыхивающий в зыбкой памяти.
— Сергей, ты не уснул? — окликнул Доля внука. — Нет? Тогда иди зови Пал Сергееича щербу хлебать.
Мальчишка, поднявшись, шагнул к яблоне, где, привалившись к стволу, спал Пака, и тотчас в конце бахчи за шалашом раздался встревоженный лай. Частый заливистый голос Космоса уплывал вдаль, кобель «брал» кого-то, мчась по дороге. Доля, выпрямившись, уставился в сгустившуюся темноту и, ничего не сумев различить, торопливо заковылял туда.
— Деда, я с тобой! — кинулся вслед Сережка.
— Сядь! — строго отмахнулся старик.
Задыхаясь, он с трудом одолел лощину, услышал торопливый тяжелый топот, захлебывающийся лай, оборвавшийся коротким взвизгом, и почти тут же чьи-то глухие голоса на дороге за подсолнечником, дребезжащий стук и гул мотора. Машина с выключенными фарами рванулась к грейдеру. И опять вызванивал Космос, пытаясь настигнуть убегающих.
Доля остановился, несколько раз свистнул собаке. Космос вернулся запыхавшийся и все никак не мог успокоиться, то и дело поворачивал голову назад, рычал.
— Пошли, пошли, — позвал его хозяин. — Нечего теперь…
В тусклом свете нарождающегося месяца что-то блеснуло в траве, старик нагнулся и различил разбитый арбуз. Доля повернулся лицом к дороге и, покачав головой, тихо проговорил:
— С вами по-доброму, как с людьми. А вы…
В шалаше, укладываясь на ночлег, Сережка сказал задумчиво:
— Ты, деда, — герой! И на фронте был храбрым, и тут никого не боишься…
— Воюю, — согласился Доля. Как же иначе.
В щель меж провисшим пологом и крышей заглядывали зеленоватые далекие звезды, народившийся месяц наливался светом. Тишина стояла окрест. Лишь на дне оврага, у родника, жаловался на что-то одинокий сверчок.
1978
День был тихим, туманно-задумчивым, какие нередко случаются весной, в пору, когда дотлевают последние серые снега. Истаяв, снега становятся облаками и, скучившись, неторопливо движутся куда-то вдаль, за степные курганы. Огромным молчаливым стадом одной белесой масти казались эти проходящие мимо облака корове Марте. Подняв выше плетня куцую, с подпиленными рогами голову, она глядела им вслед, и смутная тревога охватила ее, позвала куда-то, может быть в луга, откуда она улавливала чуткими ноздрями пресноватый дух еще не родившейся травы. Марта знала, что с база, огороженного новыми высокими плетнями, ей никуда не уйти, но все равно начала беспокойно двигаться по двору, то и дело останавливаясь и настороженно вслушиваясь то в торопливый говор молота с наковален, доносившийся с яра, от кузницы, то в картавый гомон ворон в недалеком дубняке. В стороне от огородов, в лощине, глаза Марты поймали подтаявший бурый сугроб, и он пригрезился ей отбившейся от стада коровой, той, что прошлым летом неотступно ходила за ней и которой Марта пропорола крестец и теперь чувствовала себя виноватой. За колыхающимся синеватым маревом Марта различила, как у той, лежащей за земле, чуть покачивается голова: бурая жевала серку[1].
Вытянув шею и растопырив уши, Марта протяжно, с придыхом ревнула, окликая лежащую, но ей никто не ответил. Досадливо крутнув головой, она подошла к яслям, сбитым из досок, но есть не стала, а уставилась на дом, на его голубые двери. Марта знала, что в доме никого нет: она видела утром, как ее новая хозяйка, ярко одетая, заспешила на улицу, где одышливо урчала приземистая зеленая машина. Марта никого не ждала, и все-таки что-то беспокоило ее, и не в силах совладать с тоской, разгулявшейся в крови, она вдруг начала мычать призывно-рыдающе, глядя на запертые двери.
…В первые дни весны необъяснимое, тревожно-сладостное ожидание охватывает все живое: дымная, просыпающаяся земля ждет семян; мокрые, заглянцевевшие ветви деревьев сторожко караулят листву, вынянчивая ее в налившихся почках; птицы, ставшие горласто-суетливыми, томятся предчувствием свадеб, и даже люди, пережившие не одну весну, надеются на какие-то перемены в своей жизни, чают новых радостей.
Марта жила ожиданием зеленой травы. Зеленая трава — это воля с теплым солнцем, с тихим, спокойным отдыхом возле пруда, с щекотным зудом в тугом, переполненном к вечеру вымени, от которого так сладостно освобождали упругие, ласковые руки старой хозяйки. Корова надеялась, что с приходом травы, вернутся и те руки, которые перед каждой дойкой омывали теплой водой ее сосцы, чесали возле рогов, когда они только росли и Марта была шаловливым прыгунком. Руки те умели безбольно выбирать из метелки хвоста цепучие репьи и снимать скребком нудную, вылинявшую за зиму шерсть — тогда крестцы коровы не чесались, как в эту весну.
Потеревшись боком о шероховатый плетень, корова опять наклонилась над яслями, доверху набитыми сеном, и опять не стала есть, лишь лениво поковырялась в нем, цепляя рогами-коротышками слежавшиеся охапки, валя их себе под ноги. При старой хозяйке такого никогда не было: она клала сенца внатруску, вместе с соломой, и Марта поедала все без остатка, наслаждаясь каждой былочкой пырея или душистым листом земляники. Она вылизывала донышко ведра, в котором хозяйка приносила пойло с картофельной или тыквенной кожурой, ломтик хлеба, посыпанный крупной солью, казался таким лакомым, что через нижнюю губу текла слюна.
Нет теперь тех рук, что протягивали Марте маленькие, круто посоленные ломтики. В последний раз она видела их осенним холодным днем: темные, крупные руки недвижно покоились на груди ее хозяйки, лежащей в длинном ящике, вынесенном из голубой двери и поставленном на табуретки у крыльца. Потом спины людей, знакомых и незнакомых, закрыли хозяйку от глаз Марты, протяжные выкрики и причитания горячо плеснули в уши коровы, и руки хозяйки, вознесенные вверх, медленно поплыли со двора, за ворота.
В полдень Марту забыли подоить, и она сперва долго мычала, напоминая о себе, позже, к вечеру, корова уже трубно ревела, зовя исчезнувшую куда-то хозяйку. Но та не появлялась. Наконец из дверей дома вышла незнакомая молодая женщина, похожая лицом на ее хозяйку. Молодая сняла с колышка плетня подойник и, отворив воротца, боязливо приблизилась к корове. Марта покосилась на нее, и когда та присела на скамейку, под выменем, вдруг резко отступила в сторону, почувствовав чужие руки.
Женщина отставила подойник и стала оглаживать Марту по бокам, по отвислой шее, что-то шепча и всхлипывая. Но едва опять протянула руку к подойнику, как корова снова забеспокоилась, засучила ногами. Растерянно потоптавшись, новая хозяйка сходила в дом и вернулась оттуда со стопкой холодных кисловатых блинов, один дала Марте с ладони, а остальные бросила в ясли. Корову привлек хлебный дух, и пока она ела, угнув тогда еще рогатую голову, женщина успела скрутить ей задние ноги обрывком какой-то бечевки.
До этого Марту никогда не путали, и она, недовольно сопнув, опять покосилась на согбенную незнакомую спину. Неуверенные, скользкие пальцы дернули за соски, и несколько тонких струек молока цвиркнули на дно подойника. Марта, удерживая в себе молоко, напряглась так, что на животе ее вздулась закаменевшая жила.
Женщина еще немного подергала за сосцы, но так и не выдоив молоко, ушла. А Марта мучилась всю ночь от распирающей вымя тяжести и мычала, звала свою хозяйку. Но та все не приходила. Вместо нее с рассветом на базу опять появилась женщина. Марта ее сразу угадала, хотя на этот раз она надела фуфайку хозяйки. Как и в первый раз, новая опасливо присела возле коровы, и Марта, обнюхав знакомую одежду, вдруг ослабла телом и присмирела. Подействовали ли на нее привычные запахи, или невмоготу стало ей от давящей тяжести, только без всяких пут и прикормок отдала она молоко все до капли.
Марта приняла свою новую хозяйку, но о старой не забывала, помнила и ждала ее, порой ни с того ни с сего на корову накатывала тоска, и она начинала мычать, кружить по базу или надолго застывала в онемении, будто силилась что-то припомнить или понять. Но понять происходящее было непросто. К середине зимы сено кончилось, и Марту стали кормить соломой и печеным хлебом. В это время и появился на базу со своим подойником приземистый мужичишка, воняющий машиной и гнилым кислым силосом. Раскорячась, он присел под коровой и едва вцепился пальцами-клещами в неподатливое вымя, как Марта, прогнувшись, с размаху ударила ногой по подойнику: жестяная посудина, звякнув дужкой, стукнулась о стену сарая, а мужичишка, опрокинутый испугом, дергаясь, отползал на спине прочь. Но тут же вскочил и, оглянувшись на синюю дверь, дважды ткнул кулаком в коровий пах.
Дождавшись, пока корова успокоится, мужичишка опять присел на скамейку, но тотчас колючая метелка хвоста больно хлестнула его по щеке. Он вскочил и, уже не оглядываясь на двери, стал бить корову по бокам, по матовым скользким ноздрям. Увертываясь от кулаков, корова неуклюже закружила по базу, пятясь, она наступила на опрокинутый подойник, прогнув его. Забившись в угол, Марта вздрагивала кожей, загнанно сопела, косясь на пришельца. Она не понимала, зачем этот вонючий тут и как он попал на этот баз, где, сколько она помнила себя, ее ни разу не шлепнули даже ладошкой, а только гладили и говорили спокойные, ласковые слова.
Мужичишка больше не стал приставать к Марте и, взяв гнутый подойник, ушел, хрястнув старыми дощатыми воротцами. Но на другой день он опять появился, только не с подойником. Он въехал во двор на туполобом тракторе, к которому были прицеплены сани, высоко нагруженные тюками сена. Вместе с ее новой хозяйкой они долго складывали эти тюки чуть в стороне от база, подле плетня. Новая хозяйка чему-то радовалась, ласково улыбалась мужичишке, а Марта то и дело вскидывала голову и недовольно посапывала. Марте был неприятен запах, исходивший от трактора и мужичишки, избившего ее вчера, и она, пыхнув, качнула рогами. Мужичишка заметил это и погрозил корове держаком вил…
Все это было позапрошлой зимой, а теперь многое уже забылось. Марта ко многому привыкла, чему поначалу так противилась: смирилась с тем, что доят ее поочередно три человека, и кто из них настоящий ее хозяин — не знала. Живя в своем старом дворе, она все-таки считала себя ничейной, беспризорной. И потому с одинаковым спокойствием теперь отдавала молоко и молодой женщине, похожей на ее хозяйку, и вонючему мужичишке, привозящему для нее корм, и толстой, как бы вечно спящей бабе, которая вместе со своим злым парнишкой пасет ее в стаде. Этот парнишка засовывал в ноздри Марты острые, как лещуг, пальца и давил, когда мать его начинала дойку. От боли у коровы перехватывало дыхание, и она не могла удержать молоко.
Тогда Марта все еще ждала свою старую хозяйку. Со временем облик хозяйки стал меркнуть в коровьей памяти, позабылись запахи, голос, лицо. И только руки не могла забыть. То были особенные, умные руки. Они знали все: как нестерпимо зудит перед отелом вымя, когда хочется соли-лизунца, в какую зимнюю ночь нужно напоить теплой водой. Разве можно спутать руки ее хозяйки с теми, что доят ее теперь? Мужичишка забирает молоко нервно, торопливо, словно не сосцы берет пальцами-удавками, а дергает из еще не оттаявшей земли старник. Сонная, ленивая баба, жалея свои пальцы, давит на вымя кулаками. И та, что похожа лицом на старую хозяйку, тоже не умеет доить: пальцы ее вялы и неласковы. Да и приходит она с подойником реже других: все больше разъезжает на зеленой машине.
И сегодня обеспокоило Марту не ее отсутствие. Что-то творилось в ее крови, пробуждало забытое, заставляло кого-то или чего-то ждать. Скорее всего, это говорило в ней приближающееся материнство, которое как бы смягчило ее, затмило все худое, что выпало ей за время, прожитое у новых хозяев. И теперь туманным апрельским днем она опять поверила в скорую встречу со своей настоящей хозяйкой, она верила в это так же, как в близость зеленой травы, запах которой улавливала из-под отогревающейся земли…
Ах, как сладки, как притягательны несбывшиеся надежды! Ведь все это уже было у Марты, было. Всего лишь год назад. С первых дней выпаса тревожило ее то же ожидание встречи со старой хозяйкой. Каждый вечер, возвращаясь с пастбища, она спешила домой, чуть ли не бежала впереди всего стада, надеясь, что у ворот встретит ту, что когда-то давным-давно мартовской ночью перенесла ее мокрую с холодной соломы на теплый пол хаты, а к утру помогла встать на расползающиеся, скользкие копытца, ту, что поила ее из бутылки с соской, с кем они потом жили, любя и понимая друг дружку.
Но всякий раз у ворот никого не было. И Марта утешалась запахами родного закута, старых, порушенных плетней, нагретых за день солнцем и как бы источающих запах рук старой хозяйки.
Потом и запахи выветрились. Мужичишка поставил новые красноталовые плетни, выбросил ветхие ясли, заменив их каким-то громадным ящиком, тоже воняющим машиной. И с тех пор родной двор стал для Марты чужим. И она перестала спешить с выпаса домой, на незнакомый ей баз, отбившись от стада, уходила куда-нибудь в бросовые, разгороженные сады и там, оставшись в одиночестве, часто даже не хотела ущипнуть ни одной травинки, а просто стояла, понуря голову, будто обдумывала свое теперешнее житье. Нередко, уже при луне, ее находил тут сын сонной бабы и гнал на баз, ударяя по крестцам и ребрам суковатым дрючком.
Приходил кто-нибудь из трех хозяев, совал под нос Марты зачерствевшие кусмяги хлеба, но корову они не радовали. Ее давно уже обкормили этими черствыми или заплесневевшими, а то и совсем свежими кусками. Хлеб новых хозяев казался Марте пресной, перезимовавшей в степи ячменной соломой.
Руки их не любили ее, и она чувствовала это, и сама тоже никого теперь не любила. И, может, потому у нее стал портиться характер. Марта делалась вздорной, задиристой: прошлым летом пропорола крестец перепелесой[2] корове, почему-то привязавшейся к ней, неотступно ходившей с ней рядом. После этого случая вонючий мужичишка спилил ей рога, оставив от двух размашистых полумесяцев постыдные окомелки, какие топорщатся на головах полугодовалых бычат…
…К вечеру облака рассеялись, и большое вешнее солнце, садясь, растворилось в золотистом свете. Такие закаты всегда предвещают хорошую погоду, и коровы возвращаются с пастбища спокойно, без рева и мыка. Вспомнив об этом, Марта вдруг почувствовала, что она голодна, и шагнула к яслям, начала жадно хватать губами клочья прессованного сена. Но перепутанное при тюковании, слежавшееся за зиму, оно выдергивалось трудно. В спешке новая хозяйка не успела распушить тюк перед тем, как положить его в ясли-короб. Марта жадно потянула длинный, никак не обрывающийся клок и, трудно заглатывая его, почувствовала вдруг резкий, как укус крупного овода, укол, который тут же перерос в нестерпимую боль. Она попробовала проглотить эту боль, но боль была уже где-то внутри ее, возле сердца. Корова заметалась, но теперь по-иному, чем днем, — испуганно, сумасшедше.
Всю ночь Марта промаялась в сарае, опрокинувшись на бок и нелепо вытянув ноги, не в силах даже подать мыка молодой хозяйке, которую за полночь машина привезла к воротам.
На рассвете, когда солнце поднималось из золотистой, безоблачной зари, Марта услышала взбудораженно-радостный рев коров, которых первый раз после зимы выгоняли на выпас. Скрипнули ворота база, Марта хотела посмотреть, кто из ее хозяев пришел, но не смогла поднять свалившейся набок комолой головы.
Чуть погодя все три хозяина склонились над ней, пытаясь поставить на ноги, толкали Марту в бок, полыхающий жгучей резью, тянули зачем-то за хвост.
На плацу мычали коровы, слышались людские голоса, и Марте почудился в этом весеннем гомоне голос ее старой хозяйки. Он звал ее, Марту. И она рванулась на этот зов, подбирая под себя передние ноги, попыталась встать, но тут же упала, запрокинулась, из горла хлынуло горяче-соленое, она захлебнулась этой горячей солью, и голос ее хозяйки угас, померк вместе с землей и небом.
1981
Когда дядя Костя впервые появился у них в квартире, Маришка с непосредственностью пятилетнего человека спросила напрямую:
— Ты кто?
Дядька в кожаном пальто и огромной шляпе растерялся:
— Я… Я — человек…
— А что ты делаешь?
— Строю.
— А что строишь?
— Все, что надо…
— Все-все? — не поверила Маришка.
— Ну, конечно, — заверил дядька.
— И терема тоже?! — уточнила девочка, и в черных угольках глаз вспыхнуло восхищение.
— Можно и терема, — засмеялся дядя Костя.
— Тогда давай строить! — предложила она. — У меня есть кубики… Знаешь какие красивые!
И пока Маришкина мама готовила на кухне ужин, они разложили на полу разноцветные кубики и строили всяческие сооружения: кошкин дом, завод.
— А терем, терем построй! — требовала Маришка.
— На терем материал неподходящий, — объяснил он. — В другой раз построим. Заеду к вам еще в гости и привезу все, что нужно…
И правда, каждое воскресенье, когда мама не ходила в школу учить ребятишек, обязательно приезжал дядя Костя. Он всегда приезжал с подарками, привозил мясо, кур, мед. Но мама никогда не хотела брать подарки, отказывалась даже от меда.
Чудачка, мед разве не сладкий! Но дядя Костя все равно возил. А вот про терема все время забывал. И они снова строили кошкин дом, завод.
Складывать кубики Маришке скоро надоело, но все-таки она делала это, думая, что они нравятся дяде Косте. А ей нравился он.
Отца своего Маришка не помнила. Мама сказала про него, что он пошел не по той дороге и потерялся. И Маришка больше не думала о нем, не ждала. Разве найдется потерянное? Однажды, играя во дворе садика, она обронила значок с цветком и, сколько ни искала потом, даже воспитательница ей помогала, так и не нашла.
А дядю Костю и искать было не нужно, он приезжал сам. После игры в кубики мама отводила Маришку ночевать к соседке, потому что у них с дядей Костей были какие-то дела, им надо было идти куда-то далеко-далеко…
Первый раз Маришка увидела дядю Костю, когда все дорожки от дома до детского садика были усыпаны опавшей листвой. Потом листья втоптались в грязь и ходить стало скользко. Хорошо, что грязь эту засыпало снегом — белым-белым! И все это время дядя Костя ездил к ней, Маришке, играть в кубики. А про терем забывал…
Весной, когда стало совсем тепло и деревья зазеленели, Маришка, наконец, не выдержала:
— Когда же мы его построим? — И чуть не расплакалась. Дядя Костя погладил ее по голове, начал успокаивать:
— Ну, ну, что это ты… — И тихо, будто по секрету от мамы, предложил: — Знаешь что, Мариша, поедем ко мне в Яснослободск жить. Ух, и теремов мы настроим! Знаешь, какой я сейчас там делаю? Большущий, выше вашего дома. Ты как, согласна?
— А мама?
— И мама поедет, — заверил дядя Костя.
— Мамочка, ты поедешь? Правда, мама?
— Не знаю, доченька… Ничего пока не знаю. — Мать сидела на диване с опущенной головой и, наверное, хотела заплакать.
— Там у нас хорошо, — хвалил дядя Костя, — прямо возле моего дома речка. Будешь все лето купаться, — продолжал он уговаривать Маришку. — В Яснослободске тебе понравится…
— Родненькая! Мамочка, поедем! — Маришка обвила материнскую шею.
Мать подняла голову, отбросила на спину скатившиеся к лицу волосы. Грустно улыбнулась.
— Поедем, доченька. Вот наступит лето, ребят распустим на каникулы. И поедем.
…В Яснослободск они переезжали ночью. Маришка сидела в кабине грузовика рядом с молодым дядькой, от которого воняло, как от газовой плиты, у которой забыли перекрыть кран. Он все хотел поговорить с ней, спрашивал, какие она знает стишки, песни, и есть ли у нее жених, но Маришка отвечала неохотно, клевала носом и вскоре заснула. Дядя Костя внес ее сонную в дом, мама раздела ее и уложила на диван.
Разбудило Маришку солнце. Заглянув в окно, ткнулось острым желтым лучом в Маришкин нос. Девочка открыла глаза, проморгалась и, увидев вокруг себя все чужое, незнакомое, вдруг вскочила и голышом бросилась в соседнюю комнату:
— М-м-а-а-ма!
— Что, что, доченька? — обняла ее мать. — Чего ты испугалась? Мы у дяди Кости… Забыла, да?
Маришка увидела, как дядя Костя развязывал какие-то узлы, и успокоилась.
Интересно, весело показалось Маришке во дворе у дяди Кости. Будто в зверинце! Множество домиков, маленьких и больших, и в каждом кто-нибудь жил. В домике без крыши, притворясь больной, стонала большая, жирная свинья. Когда Маришка заглянула к ней, свинья подняла свой огромный, как чайное блюдце, нос и сердито хрюкнула. Маришка засмеялась и вприпрыжку поскакала к крыльцу. Чернокрылый петух, охраняющий кур, что-то торопливо забормотал и, отбежав в сторону, поджал одну ногу, стал косоглазо глядеть на девочку. Возле самого маленького домика лежала привязанная на цепь серая собака. Маришка хотела подойти и погладить ее, но тут на крыльцо вышел дядя Костя и сказал:
— К Трезору не подходи… Он молчаливый, но кусачий. — И, повернув голову в коридор, начал рассказывать маме: — Трезор лая вообще не признает, молчком ударит лапищами, придавит к земле и скалит зубы…
Весь этот день мама и дядя Костя расставляли в комнатах шкафы, столы, диваны, а Маришка, скучая, путалась под ногами, мешала. Мама рассердилась на нее, а дядя Костя сказал:
— Ничего, пусть прыгает. Тут есть где разгуляться. Это не городская каморка…
— Дядя Костя, дядя Костя, а когда мы на речку пойдем? — начала приставать Маришка.
— А на нее и ходить не надо, — отозвался он, — вон речка под окнами… Ты разве не видала?
Маришка расплющила нос об оконное стекло и увидела синеватую полоску шириною в комнату, по краю этой полоски зеленели невысокие тоненькие деревца.
— Это река? — с сомнением уточнила Маришка. — Не Волга?
— Нет, не Волга, — подтвердил дядя Костя. — Нашу реку воробьи вброд переходят. Хочешь, сбегай посмотри…
— А не утонет? — забеспокоилась мама.
— Там ей по пуп не будет, — засмеялся дядя Костя.
Но мама все-таки предупредила:
— Иди, но в воду не лазь. Потом все вместе искупаемся…
Маришка вышла за ворота и по узенькой дорожке, бегущей с горки, спустилась к воде. Здесь было тихо и чуть страшновато: где-то в кустах одиноко гудела муха. Маришка сбросила сандалии и вошла в воду, заросшую липучей, колкой травой. И тут же прямо у нее из-под ног в разные стороны запрыгали маленькие, чуть больше пятака, лягушата. Девочка выскочила на мокрый берег. Постояла еще немного, поглядела, как на мели играют в догонялки маленькие, со спичку, рыбешки, и пошла в дом дяди Кости. Во дворе Маришка и не разглядела дом как следует, а теперь, поднимаясь на горушку, увидела, какой он большой и красивый, голубой, с деревянными кружевами над окнами.
— Что же ты так быстро вернулась, — спросил дядя Костя, — не понравилась наша река?
— Понра-авилась, — вздохнула Маришка, — только там никого нет. Одни лягушки.
Долго еще тянулся этот день, и Маришке он надоел, потому что и мама, и дядя Костя все время что-то делали: перекладывали с места на место какие-то вещи, забивали в стену гвозди и вешали ковры. Глядеть на все это было скучно. Повеселела она только, когда мама с дядей Костей ходили кормить свинью. Ей налили целое корыто еды, и она залезла в него передними ногами и начала есть, громко чавкая.
— Мамочка, мы скоро пойдем на реку? — напомнила Маришка. — Ты же говорила…
— Сегодня, дочка, не пойдем, — виновато отказалась мама. — Мы с дядей Костей так устали. В другой раз сходим…
Спать легли они рано, как только село солнце. Маришка ворочалась с боку на бок, а глаза все не слипались. Не так стоял тут ее диван, не так лежала подушка. И еще из соседней комнаты доносился разговор.
— На учительскую зарплату такую махину не отгрохаешь, — сказал дядя Костя и тихо засмеялся. — А какой адский труд у учителя! Вон мои оболтусы, когда были при мне, все-таки…
Мама что-то прошептала дяде Косте.
— Да чего она понимает? — недовольно проговорил он о ком-то.
По утрам Маришка привыкла вставать рано, потому что в детсад нельзя опаздывать. И хотя тут, в Яснослободске, идти ей было некуда, она поднялась в то же время, как и в городе.
— А где же дядя Костя? — спросила она, выйдя к маме на кухню.
— Ушел на работу, дочка.
— Строить свой терем?
— Ну, конечно…
— А мы с тобой что будем делать? — спросила Маришка.
— Мы будем хозяйствовать, — улыбнулась мама.
— Как? — черные угольки сверкнули.
— А вот посмотришь…
Вместе с мамой «хозяйствовать» Маришке было интересно: они развели какую-то болтушку и кормили ею свинью, сыпали курам зерно. Потом пололи на огороде картошку. Последнее занятие Маришке не понравилось — было жарко, и еще она никак не могла понять, какая трава вредная, а какая картофельная, и дергала не ту, что нужно.
Через день Маришке надоело хозяйствовать, и с обеда она начала приставать к маме, чтобы та почитала ей сказку про царя Салтана. Но маме было некогда, она поливала огурцы и капусту.
— Вон на улице играют девочки, иди к ним, познакомься, подружись, — посоветовала она.
Маришка пошла к девочкам. Были они побольше ее, но играть можно и с большими, лишь бы интересно. Завидя ее, девчонки вдруг закричали, перебивая друг дружку:
— Приезжала-вображала!.. Приезжала-вображала!..
Она не поняла, что это дразнят ее, и, подойдя, чистосердечно призналась:
— Я хочу дружить с вами…
— А мы с людоедами не дружим! — сердито выкрикнула самая большая девочка. — Сожрала у Вовки с Юркой отца…
Никаких отцов Маришка не трогала, это она знала точно и, хотя не поняла, почему ее так зло встретили, все же почувствовала — играть с ней не хотят. Обиженная, она вернулась в дом и, разыскав свои цветные кубики, стала складывать из них сама не зная что. Девочка сидела на полу и приставляла кубик к кубику, кубик к кубику. И вдруг увидела, что получился поезд. Маришка не думала о нем, он сложился просто сам.
— Поезд! Поезд получился! — радостно выкрикнула она, увидев в дверях вернувшегося с работы дядю Костю. — Посмотри!
— Молодец, — сказал он и прошел на кухню, где мама зажигала газовую плитку.
Вечером Маришка посмотрела по телевизору мультики, улеглась в постель и на другой день проснулась поздно. Совсем не так, как в городе. Мама сидела возле на стуле, внимательно и невесело глядела в ее лицо.
— Проснулась? — спросила она ласково. И провела по щеке Маришки незнакомо шершавой ладонью. — Сегодня мы с тобой пойдем на речку…
— У тебя кончилось хозяйствование, да? — обрадовалась Маришка.
— Нет, дочка, не кончилось. Но мы все равно сходим.
Маришка и мама надевали одинаковые цветастые купальники (их мама сама шила), когда в комнату вбежал дядя Костя. Увидя их в таком одеянии, растерялся:
— Вы куда это?
— На речку, — ответила мама.
— На речку сходите потом, — быстро проговорил он. — В совхозе «Ягодном» продают вишню… Надо ехать. Я договорился. Очень хорошая и дешевая. По два ведра мне и главному…
Мама глядела на дядю Костю испуганно и растерянно.
— Варенья на всю зиму заготовим, — сказал довольный дядя Костя. — Машина ждет. Переодевайся быстрее!
…Сидеть на крыльце возле запертой двери Маришке надоело, и она просто так, без всякого дела, стала бродить по двору. «Кха, кха», — крикнула на нее свинья, когда Маришка проходила мимо; наседка водила по двору маленьких желтых цыплят и вдруг распустила крылья и кинулась к ней, чуть не клюнула в губу. «Почему все на меня сердятся? — подумала Маришка и вышла за ворота. Постояла, глянула в одну сторону — там синел лес, глянула в другую — увидела уже знакомую речку, узенький мостик через нее, а дальше дома, дома. Только не такие, как в городе, а маленькие, в один этаж. Ничего интересного! И она решила пойти на речку. Только не туда, где живут одни лягушки, а на другую сторону. Поддерживаясь за деревянные перильца, Маришка перешла мостик, спустилась вниз и пошла вдоль реки. И тут берег был мокрый, скользкий, прилипал к сандалиям. Она шла и шла мимо тоненьких деревьев, растущих у самой воды, и вдруг стало очень светло, река изогнулась, и Маришка увидела белый берег. Это был чистый песчаный берег, на таком они с мамой загорали прошлым летом, когда жили в пионерском лагере.
Как хорошо там было! Какие красивые песочные терема учила строить ее мама! Маришке захотелось сейчас же, немедленно построить такой терем здесь. Она сбросила отяжелевшие сандалии и подбежала ближе к воде.
…В первом тереме с двумя куполами и окнами из ракушек Маришка поселила молодую красавицу царевну, с руки которой должен будет снять золотой перстень Иванушка-дурачок, выше всех прыгнувший на своей Сивке-Бурке. Второй терем пониже, зато красочнее, увитый стеблями с мелкими голубыми цветочками, заняла Дюймовочка…
Маришка строила своим друзьям терема и все время разговаривала с ними, советовала Дюймовочке, когда и как лучше сбежать от противного слепого крота, хвалила Иванушку за то, что он такой смелый…
Маришка хотела, чтобы все, кого она любит, жили в теремах. И она дарила их и Снегурочке, и Спящей царевне, и девочке Маше, чтобы та могла спрятаться в нем от злой мачехи.
Она была очень занята и не видела, как с другого берега, на котором был дом дяди Кости, спустилось несколько подвод с сеном и стали переезжать реку. Маришка вздрогнула, когда почти под носом у нее раздалось лошадиное фырканье. Она вскочила и отбежала в сторону. На высоком возу кто-то засмеялся.
Когда подводы отъехали, Маришка подошла к своим теремам — все они были целы, но колеса отрезали их один от другого глубокими канавами.
… — Господи, где ты была? — бросилась к Маришке мама, когда она вошла в комнату. — Я обежала весь Яснослободск…
— Я строила терема. На речке, — невозмутимо ответила Маришка. — Как ты меня учила.
Дядя Костя сидел у стола перед огромной чашкой с вишней, брал по одной ягодке и давил из них камушки.
— А вы еще не достроили свой? — не без тайного умысла спросила у него Маришка.
— Нет, Марина… — И, поняв, о чем она хотела спросить, уверил: — Ничего, построим и тебе… Обязательно.
Но это обещание не особенно обрадовало Маришку, теперь она сама строила терема. Строила каждый день. Мама варила варенье и кормила кур, поливала огород и чистила в свиной загородке, а Маришка пропадала на реке. И мама теперь уже не волновалась, она знала: река тут мелкая — ничего страшного не произойдет. Пусть строит…
К концу лета, наверное, весь белый остров превратился бы в город теремов и дворцов, построенных Маришей, если бы их не разрушали. В этом месте с низкими берегами переезжали реку и сказочные сооружения Маришки разрезали колеса телег, давили рубчатые покрышки автомашин, сминали тяжелые гусеницы тракторов. Но она продолжала строить новые, населяла их храбрыми рыцарями, красавицами принцессами и верила: придет время, когда все сено перевезут, ездить через реку за синий лес будет незачем, и тогда уже никто не тронет ее теремов. Они будут стоять долго-долго.
Недавно Маришка опять листала сказку про Салтана, рассматривала в книжке яркие, на целую страницу картинки. И на другой день на своем белом острове начала строить его крепость: и царский дворец, и пристань, и пушки, даже корабль с флагом — листиком краснотала — плыл у самой кромки реки. Она нашла место царству Салтана в стороне от переезда, чтобы славный царь мог спокойно палить из пушек, приглашая в гости проплывающие мимо корабли…
И той же ночью пушки начали стрелять. Глухо и тяжело. Они разбудили Маришу. В комнате было темно. Ей стало страшно.
— Мам-ма! — слезливо позвала Маришка.
Ей никто не ответил.
Тогда она выскочила в коридор, где горел свет, и с крыльца увидела во дворе большую машину, с которой какие-то дядьки сбрасывали длинные доски, а дядя Костя и еще кто-то уносили их в большой сарай. Мама стояла в стороне и ничего не делала.
Маришка успокоилась, ушла в свою комнату, легла на диван. Но во дворе все бухали и мешали ей заснуть. Потом сквозь забытье она слышала, как мама сказала:
— Я так не могу. Это же тюрьма. Ты понимаешь?
— А шубу твою, ты думаешь, я за шиши купил? — спросил дядя Костя.
Маришка представила шиш — в садике мальчишки всегда показывали его друг другу — и ушла жить в лес к семи богатырям.
…В царстве Салтана Маришка увидела большого блестяще-черного жука. Он полз по крыше самого главного дворца, полз неторопливо, важно. Маришка осторожно сняла его с крыши и положила на ладонь. Жук замер. «У-у, какой хитрюга!» — подумала она. А может, он вовсе и не жук, а сам Гвидон, превратившийся в жука? Как царевна в лягушку.
Маришка поразмышляла, как бы выведать его секрет, и решила пустить жука в речку. Едва он коснулся лапками воды, как мгновенно ожил, расправил ноги и стремглав ринулся от Маришки. Она бросилась было за ним, но жук-колдун исчез.
«Все равно вынырнет… Все равно…», — думала Маришка, вглядываясь в воду.
За спиной послышались шаги, и Маришка обернулась, к реке шел мальчишка с удочкой через плечо. Мальчишка был большой, наверное, уже в школу ходит, и она не испугалась: большие не обижают девочек. Он остановился рядом, искоса взглянул на Маришку. Спросил:
— Ты чо тут делаешь?
— Строю терема! — похвалилась Маришка.
— Че-его-о? — протянул он. — Какие еще терема?
— А вот посмотри! — Маришка вскочила и порхнула к царству Салтана.
Мальчишка не спеша, вразвалочку направился вслед.
Присев, она хотела рассказать, где что тут есть, но мальчишка, взглянув на все это мельком, вдруг даванул кедом дворец, потом пристань, потом корабль с увядшим листком-флагом.
Изумленная Маришка подняла на него глаза, залитые черными слезами.
— Все равно я новые построю, — всхлипнув, сказала она.
— А зачем? — засмеялся мальчишка. — Все равно таких не бывает…
— Нет, бывают! — закричала Маришка. — Мой дядя Костя строит терем…
— Дурочка ты, — снисходительно сказал парнишка. — Никакой он не твой, а мой… Только мы с мамкой ушли от него. И строит он не терем, а свиноферму. Вон, видишь?
Маришка бежала по берегу реки туда, где по-жирафьи вытянув шеи, стояли подъемные краны. «Неправда, должен быть терем! Дядя Костя сам говорил!»
По пустырю, заваленному обрезками досок, битым кирпичом, шел дядя Костя. Он шел к длинному серому зданию, над которым краны поднимали свои тяжелые шеи.
И Маришка расплакалась. Только теперь ей стало нестерпимо жалко, что ее славное царство-государство растоптано.
Вечером, за ужином, Маришка сидела хмурая, с покрасневшими глазами. Дядя Костя заметил это, спросил у мамы:
— Что это с ней? Не заболела?
— Да нет… Какой-то мальчишка ее песочные терема разрушил, — ответила она.
— Ну, это невелика беда, — повеселел дядя Костя. — Мы настоящие построим…
— Нет, нет! — закричала вдруг Маришка, вскочив из-за стола. — Вы, дядя Костя, не терем строите! Я видела… Вы строите… — Она забыла слово, которое называл мальчишка: — Вы строите… свиной дом.
И, ткнувшись в колени матери, заплакала.
1979
Евдокия шла по кочковатой, шершавой дороге больше двух часов, но конца пути все не было видно. Новые, неразношенные чувяки жали пальцы, ступни нестерпимо жгло, но она не решалась разуться, — казалось, стоит хоть на полминуты остановиться, и тогда не сдвинуться уже с места, упадет она в густую серую полынь и умрет здесь. А умирать Евдокии пока никак нельзя. И, превозмогая себя, она продолжала идти, то и дело спотыкаясь о черствые земляные гребни, потому что шла слепая от тяжести, придавившей сердце. С каждым шагом ком твердел, подступал к горлу, и Евдокия, почувствовав удушье, судорожно вздрогнула и то ли запела, то ли протяжно зарыдала:
Над о-о-зер-ром чае-чка вье-отся,
Ей не-где бе-едняж-жечке се-сть…
Если бы хоть одна душа, даже самая черствая, услыхала этот рвущийся голос, она бы испуганно вздрогнула — и увидела бескрайнюю стальную гладь воды, мечущуюся над ней бесприютную птицу чайку, что, выбиваясь из сил, ищет место хотя бы для короткого отдыха. Но песни никто не слышал, предосенняя степь была пустынна и глуха. И Евдокия продолжала путь, знобко сотрясаясь всем телом.
Лети-и, ты ле-ти в край дале-о-кий,
Сне-си же пе-ча-а-льную ве-есть…
Первый раз за свои пятьдесят пять лет Евдокия пела в полный голос.
Не успела она попеть в коротком стеснительном девичестве — бедность не выпускала за ворота; не раскрыла рта и на своей свадьбе, многолюдной и шумной, — отдали ее в чужой хутор за совсем незнакомого парня: чему было радоваться? Ушла от горластой оравы и пришла в дом, где в каждом углу по парнишке, один меньше другого. А работников всего трое: Евдокия с Назаром да свекор, суетливый бессловесный казачишка, которым как хотела помыкала жена: в зятья уходил — какой из него хозяин?
Главой большого дома была свекровь, женщина суровая и недоверчивая. С первых же дней впрягла она Дуню в такое ярмо, в каком и бык захрипит: доить корову — снохе, стоять у печи — ей, сажать огороды — Дуне. И на колхозную работу надо успевать. В ниточку вытягивалась невестка, а все равно не могла угодить. Иногда, не стерпя напраслины, свекор неуверенно вступался за сноху:
— Ты, это, мать, напрымэр, зря на нее…
— Помолчал бы ты, бутовая толкушка! — обрывала его хозяйка и прямая, высокая уходила в горницу, гремя ключами, подвешенными к поясу юбки.
И хлеб, и яйца, и все иные продукты свекровь держала под замком, в большом кованом сундуке. И сам дом казался Дуне большим душным сундуком, запрятанным в темную кладовку, хотя и стоял пятистенок на вольном месте, в конце хутора. Двор с трех сторон окружали бездонные черные озера, поросшие талами и камышом. Веснами, слившись, озера отрезали обитателей шумного дома от всего света. Узкий помост из длинных дрожливых ольх, перекинутых с берега на берег, соединял с миром. Какие тут песни?! От разлива до осени слышался лишь многоголосый лягушачий стон, и заглушали его только жалостливо-нудный свист ветров и сухое шуршанье метелей.
Через полтора года Дуня родила девочку, в колхозе стала не работница, и теперь не проходило дня, чтобы свекровь в открытую иль исподтишка не колола снохе глаз.
— Чего ты с ней пестуешься? — сердито говорила она, глядя, как Дуня трясет в зыбке плачущую Олю. — Огород весь лебедой зарос, и никому дела нет!
— Ну, как же, мама… Она же ревет, — растерянно оправдывалась сноха.
— Дай ей маку, и пущай спит!
— Вредно это, говорят, — неуверенно возражала Дуня.
— Я своих всю жизнь кормила, — свекровь останавливалась посреди хаты и строго глядела на сноху прищуренными желтоватыми глазами. — Ни один не околел!
Дуня снимала с крюка зыбку, вместе с ребенком тащила во двор, подвешивала к ветке вербы, а сама бралась за мотыгу…
Проходил день-другой, и свекровь опять выискивала какие-нибудь причины для недовольства. Но Дуня все терпеливо сносила; ни одной жалобы не услышали от нее ни хуторские бабы, ни отец с матерью, изредка навещавшие сватов, ни муж. Да и бесполезно было высказывать Назару свои обиды: молчаливый, вяловатый, весь в отца, он вряд ли сумел бы оградить от укоров и нареканий.
Как-то в конце зимы, поздним вечером, в комнату молодых зашел свекор, погукал с Ольгой, пускающей пузыри, подымил возле пригрубка самосадом, потоптался бесцельно и уже от порога, глядя на сына, подшивающего валенки возле трескучего огня-жирника, сказал:
— Я, напрымэр, што хотел сказать… Тэпэрь ты тракторист, курсы кончил. Чего вам тут, в хуторе, коптить? Завербовались бы куда-нибудь…
— Куда же это мы? — хомутовая игла застыла в пальцах Назара.
— Другие, напрымэр, куда едут? — с недовольством спросил отец. — В города, на всякие стройки…
— Мы в город не поедем! — отрывисто отозвалась Дуня, распрямившись над тазом, в котором стирала пеленки.
Свекор по-кошачьи пырскнул носом и, бухнув дверью, удалился.
Долго в эту ночь молодые прикидывали-пригадывали, как и где им начать самостоятельную жизнь, и порешили откладывать понемногу денег, чтобы купить какую ни есть хатенку в станице, откуда Назар взял Дуню.
Ближе к весне, уже по потемневшему гнущемуся льду, они перешли реку и появились в доме Дуниных родителей, рассказали о задуманном, утаив, конечно, причины, и в тот же день нашли продажную кухнешку. Кухня была низенькой, в три окна, но просил хозяин за нее недорого и, главное, соглашался продать в рассрочку. Быстро сторговались, и Назар тут же выложил задаток.
После половодья, едва обозначился брод, Дуня и Назар погрузили в арбу все свое имущество: три сопетки кизяков, двенадцать тыкв, длинный пустой сундук, старый хромой стол, зыбку с Олькой — и перебрались в станицу. Тут как раз организовалась новая МТС, и колхоз с грабушками[3] взял Назара трактористом.
Весна выпала добрая, с частыми теплыми дождями, обещала хороший урожай, и Назар с Дуней жили надеждами вскоре образить свою кухнешку, купить необходимое. Пока же в хате у них можно было играть в догонялки — не о чего споткнуться: колченогий стол, сундук, заменяющий кровать, и зыбка под потолком — вот и все богатство. Даже рогача не было, и Дуня всякий раз, стряпая или грея воду, по пояс залезала в печь, пестуя в ладонях чугуны. Особенно тяжело было задвигать в огонь ведерный чугун — горячая вода нужна была каждый вечер, чтобы обмыться Назару: за два-три дня одежда его пропитывалась соляркой, набутевала.
Но, как говорится, на месте и камень обрастает. Мать Дуни напряла старику кузнецу катушку пуха, и тот сделал ухват, соседка отдала кривобокое деревянное корыто, в котором когда-то рубили капусту; теперь оно подтекало, но для стирки вполне годилось, стоило только замазать дырки смолой. Вскоре Назару посчастливилось купить по дешевке самовар, не чаевничать, конечно, — кипятить воду.
Но как бы трудно ни жилось им, все равно был свой угол, хоть и пустой и не всегда теплый, зато свой. И к Назару как-то быстрее привыкла тут Дуня: не такой уж он и никудышный, как показалось вначале. Работящий, спокойный, непьющий — все до копеечки нес в дом, с каждой получки покупал обновы то Дуне, то Ольке. Повеселели окна их кухнешки, занавешенные подсиненной марлей, Дуня насажала комнатных цветов: фикусов, олеандров, — хорошо у них стало, радостно. Назар купил балалайку и вечерами, сидя у раскрытого окна, наигрывал «Мотаню», «Реченьку».
Подрастала Олька, и Назар загалдел о сыне. Через три года после переезда, будто и вправду по заказу, родила Дуня мальчишку. Здоровенного, прямо богатыря.
— Эк, Илья Муромец! — похвалил Дунин отец, явившийся взглянуть на продолжателя казачьего рода.
Засмеялась Дуня, довольная похвалой, да так и назвали мальца — Илюшей.
Колготно, шумно стало в их неказистой хатенке, но никогда и никому не бывало тут тесно. Даже в выходные дни, когда к Назару приходили в гости его товарищи с женами и ребятишками. Дуня раздувала самовар, пили чай, заваренный на душице, мяте. Потом мужчины уходили во двор, курили, обсуждали свои дела, а женщины, оставшись одни, рассказывали всякие новости, делились нехитрыми бабьими секретами или пели. Дуня глядела на подружек с тихой, стеснительной улыбкой и начинала тоже шевелить губами, пробуя свой голос.
Но грянула война, и ее недоученные песни захлебнулись в слезах.
Четыре с половиной года — ожидание писем от Назара, тяжелая работа, холод, голод, не то чтобы петь — Дуня и улыбаться-то разучилась. Все вынесла, все стерпела. Но дом соблюла, продала лишь балалайку, вернее, не продала, а отдала одноглазому лесничему, чтобы не гонял, разрешил собирать сухостой. И после, когда Назар уже вернулся, долго еще не давали радоваться всякие трудности. Тут неурожаи, тут налоги…
Подросли дети — нужно к делу пристраивать. Ольга поступила в институт — захотела быть учительницей, через два года, сразу после семилетки, сбежал из станицы и Илюшка, устроился в лесной техникум. Обоим надо помогать. Получит Назар зарплату, поделит ее пополам, разошлет в два конца.
Так и прошла, пролетела жизнь. Вот и на пенсию оформляется Евдокия… Уже три месяца положено ей получать пенсию, да в правлении колхоза не насчитали положенного стажа: то ли книги какие затерялись, то ли так записывали — кто ее, колхозную работу, учитывал в военное время? Пришлось ходить по бабам, собирать подтверждения, что вместе с ними мерзла зимами на возах с соломой, крутила веялку, рвала налыгачи, таская ребристых, исхудавших быков по обмерзшей земле. Давно Евдокия собрала нужные справки, сдала их в правление, и уже несколько раз справлялась у бухгалтерши, красноволосой, конопатой Людки-Горчички: чего там слышно, но та всякий раз неопределенно пожимала плечами. И Евдокия загадала сама сходить в собес.
Загадать-то нетрудно, а вот попробуй вырвись из дому: то картошку надо рыть, то хату белить. Да и Ирку, дочку Илюши, не с кем оставить: Назара послали на ток весовщиком, он днюет и ночует там. Так до сентября и дотянула…
Еще до света Евдокия подоила корову, и спустив ее с база, побежала к отцу попросить, чтобы тот посидел с девчонкой, пока сама вернется из района. Хоть и боялась оставлять дитя на глухого, немощного старика, но иного выхода не было. Очутившись на плацу[4], Дуня подумала, что надо бы заглянуть в колхозное правление, узнать — не идет ли в райцентр какая машина, но окна конторы были еще темны — теперь работу в колхозе начинают поздно, — и решила идти пешком.
Евдокия отмерила почти половину пути, когда поднялось солнце: большое, слепяще яркое. Холодный свет залил скошенные поля, кое-где латунно взблескивающие осевшей на стерню паутиной.
И эта бестревожность степи, знакомой до самой малой впадинки, до каждой яблони-леснушки на краю извилистого буерака, медленно и радостно наполняла душу. По правую руку от дороги темнел небольшой лесок, и Евдокии припомнилось, как косила она тут под кустами позднюю перестойную брицу, а Оля с Илюшкой сразу же сгребали и складывали эту стеклянно звенящую траву в копешки, как в самой гуще разнолесья напал сынишка на заросли неопалимой купины[5], густо унизанные мелкими плодами. Целое ведро нарвали они тогда этого дикого, не боящегося ни холода, ни зноя терна.
Покой и беспечальность души вызвали в памяти и другие мимолетные, давно забытые случаи, о которых теперь думалось почему-то с тихой радостью: вроде бы совсем беспричинно увиделся давний послевоенный нардом, забитый людьми до самого порога, непривычно сияющий двумя десятилинейными лампами, громкие хлопки в ладоши и она, Евдокия, стоящая на сцене с куском голубого ситца. Как ударницу, ее премировали отрезом на платье, но шить его она не стала, выгадала из того клочка Оле кофточку и Илюше рубашку. И больше детей радовалась их обновам. «Ну а как же, мать ведь, — подумалось уже теперь. — Курица вон, на что глупая птица и то, когда цыплят высиживает, выщипывает с себя пух. Чтобы, значит, теплее было от голого тела зародившимся жизням».
Из надвигающейся старости отрадно гляделось в то давнее время — было в ту пору Евдокии столько же лет, сколько теперь Ольге. И мысли о детях, выросших крепкими, удачливыми в жизни, рождали горделиво-ласковое чувство: Ольга давно на своих ногах, большой человек — директор школы, у Илюши тоже в руках надежное дело: кончил техникум, разводил тут, в районе, лес на песках. Сколько раз в газетке его хвалили! А теперь вот в область позвали работать. Значит, и там он нужный, абы кого не пригласят. Все хорошо у ее детей. И жена попалась Илюше хозяйственная, грамотная — тут же в лесхозе бухгалтером работала. Правда, она на два года постарше Ильи, да это, может, и к лучшему — на женином уме весь дом держится. Хоть сын Евдокии спокойный и трезвый парень, а все равно нужен глаз: мужики без баб — беспастушное стадо.
Несколько раз Евдокия бывала у них и всегда только радовалась: за три года понакупали себе всякой одежды, обставили квартиру: и шифоньер у них, и диван, и зеркало во всю стену.
…В казенных конторах Евдокии приходилось бывать редко, и потому в райсобес она зашла с опаской, вытерев на крыльце запыленные чувяки носовым платком. Думалось, придется ей тут кого-то упрашивать, может, даже убеждать, но люди в собесе оказались вежливыми, культурными, спокойно объяснили, что документы ее поступили к ним совсем недавно, но все уже оформлено, и беспокоиться ей не о чем. Поблагодарив и поизвинявшись, Евдокия вышла из собеса, ругая в душе Людку-Горчичку за леность и брехливость.
Можно было трогаться в обратную дорогу, но день только начинался, спешить было некуда, и Евдокия решила заглянуть в магазин, купить внучке каких-нибудь хороших конфет. От ярких цветных оберток разбегались глаза, захотелось взять конфеты всех сортов, и потому кулек получился большой. Евдокия положила его на сгиб руки и понесла, как грудное дитя.
Она была уже на выходе из райцентра, когда в глаза ей бросилась узенькая песчаная улочка, круто поднимающаяся вверх, к талам, и в конце ее — большой дом, крытый камышом. В этом доме жила мачеха свата, у нее и квартировал Илюша с семьей. Какая-то сладкая тоска колыхнулась в Евдокии, неудержимо потянуло туда, захотелось увидеть двор, по которому ходил сын, колодезь, из которого черпал воду…
Высокая, несогнутая годами старуха рыла во дворе, за сараями, картошку. Евдокия подошла к ней, поздоровавшись, объяснила смущенно:
— Вот, Григорьевна, зашла протведать… По делам в собес приходила… И решила к тебе… Как ты тут, жива-здорова?
— Пока бог дает здоровья, — отозвалась старуха, — копаюсь помаленьку. А захвораю — надеяться не на кого…
— Чего же сват-то наш Федор, не помогает тебе? — осторожно спросила Евдокия.
— Ай, — зло отмахнулась старуха, — Федору лишь бы водку глушить да бабам под подолы заглядывать. Нашла помощничка! — И, опершись на держак лопаты, изучающе строго поглядела на Евдокию. Спросила сухо: — Илья-то вам пишет?
— А как же — пишет! — радостно сообщила Евдокия. — Все у них хорошо.
Старуха покачала головой.
— Писать-то он будет «хорошо», хучь слезьми изойдет…
— А чо ему убиваться? — не поняла Евдокия.
— Он ничего, что ли, вам не говорил? — недоверчиво спросила Григорьевна. — И люди не передавали?
— Нет, мы ничего не знаем… — губы у Евдокии пересохли от ожидания какого-то страшного известия.
— Ну, дак как же? — с нескрытой злостью проговорила старуха. — Ветренка-то его на весь район острамотила. Он от стыда и сбежал отсюда…
Евдокия с немым испугом безотрывно глядела на Григорьевну, не в силах вымолвить слова.
— Спуталась с лесхозовским инженером…
— Может… сплетни? — прошептала Евдокия непослушными вздрагивающими губами.
— Кабы сплетни! — возвысила голос Григорьевна. — У меня самой глаза и уши… Как только Илюшка в командировку, тот ко двору на мотоцикле — дела, вишь, срочные! И повез в лес… А то ночью заявится и скребется в окно, как кот…
— А Илюша чего же… Как же он-то? Не знал, что ли? — сглатывая удушье, спросила Евдокия.
— Как же не знал? Подсказали люди, прихватил он их, — с мстительной жестокостью проговорила старуха. — После этого с неделю у товарища жил. Потом появился выпивший, кинулся к Ирке, сам весь трусится. Девченушка обвила его шею ручонками, а в глазах — испуг. С тем и остался тут жить. А уж какая после этого жизнь? — Григорьевна хлопнула по держаку ладонью. — Один раз, к рассвету, вышла на баз, слышу: в сарайчике кто-то рыдает. Открыла я дверь — он сидит на поленьях, обхватил голову руками.
Евдокия стояла, прижав к груди мешающий ей кулек, в голове шумело, кровь колотилась в висках так, что, казалось, дергается все лицо.
— Ну, пойду, — с силой выдавила она. — Я ведь… Протведать…
— Может, поела бы, — предложила Григорьевна.
Но Евдокия не смогла отозваться, только вяло отмахнулась и, не отрывая от земли тяжелых глаз, вышла за ворота.
Раздавленная свалившимся на нее страшным известием, она пьяно брела по сыпучему песку, черпая его чувяками, и не заметила, как миновала поворот на нужную дорогу, очнулась только, когда наткнулась на густые, непроходимые талы. Но возвращаться не стала, а, срезая путь наискосок, прямо через буруны, направилась к шляху.
После недавних дождей грунтовая дорога щетинилась развороченными комьями земли, и они мешали идти. Евдокия двигалась с опущенной головой, ничего не различала впереди. Тяжело раненной птицей, кособоко, шатко шла она. Ветер сбивал Евдокию с пути, трепал развевающиеся концы платка, ударяя ими по щекам, но она не замечала этого. Полынно-серое лицо одеревенело, стало немым, а губы судорожно шептали:
— Господи, да что же это за наслание на него? Господи…
И вставала перед глазами свадьба сына. Было на ней много незнакомых Евдокии людей, по всему видать, из начальников, приглашенных отцом невесты. Когда пили за молодых, они говорили какие-то непонятные слова — «моральный кодекс», «достойные граждане», — словно не свадьба это была, а митинг или суд. Тогда Евдокия не придала этому особого значения, может, так надо по-современному, но теперь ей было обидно за все: за те казенные слова и что Илюшка сидел рядом с невестой в шелковой полосатой рубашонке с рукавами в обтяжку и белых парусиновых тапках — только ведь начинал работать.
— Господи, накажи ты ее подлую, разрази ее гром! — взывала Евдокия кару на сноху.
Но легче от этого не становилось.
…Любую, самую тяжкую обиду стерпит женщина, смирится, переживет, если она касается ее лично, но никому и никогда не простит сердце матери горя, причиненного ее дитяти. А может, и не только женщина. Похоже, только из-за Ирки и живет Илюшка семейно. Куда же деваться теперь: терпи горе — пей мед…
И вспомнилось Евдокии свое, давнее. Вскоре после войны прибежал как-то Илюшка домой напуганный, глаза как у зверька, бегают, и к ней:
— Мам, чо мальчишки говорят, что теперь мне и Варьку-Грачиху надо маманей называть? И что папаня к ней уйдет жить…
Оборвалось у Евдокии сердце, и раньше доходили слухи, что Назар связался с молодой бригадной кашеваркой, но не хотела верить. А теперь вот и до детей дошло. Но скрепилась, не подала виду, даже попыталась улыбнуться:
— Дурачки они, не слухай ты их, сынок…
И скрылась поскорее в подполе, вроде бы за картошкой полезла.
Назару тоже ничего не сказала, лишь перестала ложиться с ним, полгода спала одна на сундуке.
Но случай тот теперь проскользнул мимолетно, туманно, не задев ни одной струнки, ни приглушив нарастающей с каждым шагом боли. И Евдокия почувствовала, что лопнет сейчас ее сердце, если не вытолкнуть из себя эту сжигающую боль. И, по-рыбьи глотнув, она запела навзрыд:
Над о-о-зер-ром чае-чка вье-отся,
Ей не-где бе-едняж-жечке се-есть…
И прорвались наконец обильные, горячие слезы, затопили лицо, крупными каплями упали на черствую, предосеннюю землю. И вроде бы стало чуть легче.
Когда песня кончилась, Евдокия захотела запеть что-нибудь другое, не такое печальное, но ничего иного не приходило на ум, и опять задрожал ее голос, оплакивающий бесприютную птицу. Так шла она и пела, пока сквозь туман неубывающих слез не различила катящуюся навстречу подводу. Евдокия торопливо отерла ладонью лицо и увидела впереди, под горой, первые дома. Когда арба запряженная лошадьми, поравнялась с ней, Евдокия молча кивнула вознице и, на ходу сбросив с ног чувяки, подхватила их одной рукой, босая почти побежала с кургана, неловко придавив к груди кулек с конфетами.
1978
Если бы знать, что ждет нас в дне завтрашнем, каким будет он: не назовет ли смешными тревоги вечера, нынешние радости не обернет ли печалью?
…Бесприютный ветер бился о провода, будто хотел порвать их, но запутывался сам и, слабея, тоненько и протяжно плакал. Сумрачно было во дворе. Холодная белая мгла занавесила окна, мешала пробиться рождающемуся свету, нагнетала необъяснимую тоску. А еще совсем недавно…
Совсем недавно в хуторе не было человека счастливее Феди Косова, дни его летели, как весенние птицы: звонкие, озабоченно-хлопотливые, обещающие что-то неясное, но томительно-сладкое. Каждое утро Федя просыпался раньше петухов, едва звезды начинали уходить в рассвет и дремотные лопухи под плетнями сеяли крупную белую росу. В красной, плотно обтянувшей плечи футболке, в трикотажных коротковатых штанах, он спускался с низенького ветхого крыльца и, широко расставив ноги, начинал делать зарядку по системе йогов: приоткрыв рот, втягивал в себя прохладный заревой воздух, так что живот уходил под выступавшие ребра, и, сделав паузу, выдыхал по-бугаиному зычно, с протяжным стоном. Повторив эту процедуру раз десять, Федя делал по двору короткую пробежку, потом останавливался у плетня, где на куче песка лежала пудовая гиря, и легко возносил ее попеременно то правой, то левой рукой над огненно-красной, как встающее солнце, головой. И все это время Федя ощущал свежий, чистый запах отсыревшей за ночь древесной стружки, он бодрил тело, вливал в душу радость.
Умываясь у колодца, Федя бросал нетерпеливые взгляды на штабеля досок, сложенных на заднем дворе, и, наскоро утеревшись полотенцем, висевшим здесь же, на вишневой ветке, спешил под навес, где лежал плотницкий инструмент. Мурлыкая себе под нос, он принимался за дело: строгал, тесал, фуганил; благовестом звенел в его руках топор, веселящейся скрипкой пела пила-ножовка: Федор строил себе дом. Новый дом, на три комнаты, один зал — целый майдан, не то что клетушка, где жил он вот уже десять лет.
В августе, когда схлынула хлебоуборка, Федору дали отпуск, и он, не теряя ни часу, приступил к осуществлению давней мечты: сколько раз было у них с Полей говорено про этот дом, какие планы загадывались! Еще лет шесть назад Федя нарисовал на большом ватманском листе будущий дом, нарисовал во всех подробностях: с верандой в разноцветном рифленом стекле, с резной металлической трубой, придумал узор на наличники, изобразил даже деревья, какие посадят они под окнами. Иногда — чаще всего такое случалось в зимние вечера, когда в их саманной хатенке промерзали окна и было холодновато, — Федя, будто спохватившись, спрашивал жену:
— Поля, а где наш дом-то? Ты его не выкинула случайно, когда разбирала бумаги?
— Что ты, Федя! — изумленно и обиженно дергала она узенькими плечами и с готовностью кидалась к старому облезлому шкафу, некогда стоявшему в клубе, пострадавшему там от мышей и сырости и теперь спокойно доживавшему свой долгий век в их хате. Торопливо шурша старыми плакатами и фотомонтажами, она находила наконец лист ватмана, скрученный в трубочку, стряхивала с него густую пыль и подавала мужу.
Федя расстилал его на коленях, долго разглядывал, мычал, ероша огнистый чуб. Поля подсаживалась к мужу, с мечтательно-виноватой улыбкой смотрела то на будущий дом, то на Федю. Вздыхала вопрошающе:
— Когда уж он будет? Прямо дворец царский.
— Через годик, пожалуй, начнем строить, — загадывал Федя.
— Размахнулся ты, — качала головой жена, — если бы поскромнее… Скромность украшает человека.
— Только такой, и никакого другого! — хлопал Федя пятерней по развернутому листу. — Вот соберем еще деньжат… Ну-ка, дай мне сберкнижку.
— Да я и так знаю, сколько там…
Заглядывая в сберегательную книжку и посматривая на рисунок, Федор начинал подсчеты — выходило, что теперь уже скоро смогут они набрать нужную сумму, и тогда… Начинались мечтания…
— Садик разведем, — ласково говорила Поля. — Буду тебе фруктовые вина делать.
— Вот тут, в уголке, посадим тополь, — тыкал Федя толстым пальцем в лист бумаги.
— Может, лучше яблоньку? Антоновку…
— Нет, тополь, — не соглашался муж. — Он красивый, листья блестят, аж свет от них… Высо-о-кий вырастет… Лишь пацанам на него лазить… Может, в новом доме, — Федя с вопрошающей надеждой глядел на жену, — и парень у нас родится.
— Ну, а что же… Люди мы с тобой еще не старые, — смущенно и неуверенно соглашалась Поля.
— В этой комнате поставим его кроватку, — мечтал Федя.
Заблаговременно, еще до отпуска, Федя договорился о помощи с дедом Филиппом, поставившим людям на своем веку жилищ больше, чем ему лет. Филипп Максимович — известный мастер, работает чисто и надежно. Но в последние годы он подряжался редко, неохотно, жаловался на здоровье. И Феде не сразу дал согласие.
— К Полютке ни за какие деньги не пошел бы, — признался он. — А тебе отказать не могу, потому как я любитель кина, а ты его нам крутишь…
За первую неделю поставили стулья, положили обчин, каждый день работали дотемна: август — месяц ненадежный: сегодня жара и сушь, а завтра хлынет проливной. Хорош дом только тот, что поставлен посуху, и Федя частенько в сумерках, проводив старика за ворота, продолжал кое-что делать по мелочам, включив подвешенную на столбе лампочку-пятисотку, а по утрам приступал к делу, едва рассветало.
Вскоре появлялся дед Филипп, по холодку работалось легко, споро. Когда рубили углы, старый плотник подивился сметке Феди, его способности на лету перенимать хитрые секреты ремесла.
— Я ж в промкомбинате в бондарном цехе был, — сказал Федя. — Дерево-то я знаю.
— Тут знатья мало. Талант должен быть… С такими руками, как твои, Федор Семеныч, нужно бы… мм… — Дед помычал и замолк.
Часу в девятом во двор выходила Поля. Придерживая руками полы цветастого обвисающего халата, останавливалась возле строящегося дома.
— Доброе утро! — здоровалась она ласково и, подняв лицо, счастливо щурилась, глядя на огненную голову мужа.
— Доброе, — утвердительно гудел дед Филипп.
Минуты две-три Поля наблюдала за работой и, скорбно поджав губы, качала головой:
— Запалишь ты себя, Феденька! Почти не спишь с этим домом.
— Сон — дурак, — смеялся тот, не прекращая дела.
Поля молча стояла еще немного, любовно глядя на мужа, и уходила в хату.
Ближе к полудню она появлялась на крыльце в костюме строгого покроя, с рулонами и свертками под мышкой. Выведя из-под навеса велосипед с радужно цветастой латаной сеткой над задним колесом, певуче кричала издали:
— Кушайте тут. А я поехала… — и перечисляла предстоящие ей дела: — Надо на свиноферму вымпелы отдать, лозунги во второй бригаде развесить, к птичницам заглянуть…
— Давай, давай! — махал ей Федя рукой, радуясь, что самому не нужно идти в клуб.
Все эти стенды, «боевые листки», фотомонтажи его, киномеханика, вроде бы не касались. Но куда денешься, если ты муж заведующей клубом, а ей постоянно не хватает времени. И Федя старательно, хоть и без желания, клеил, красил, рисовал. И на сцене выступал он не потому, что уж очень хотелось ему под выкрики и смех зрителей поднимать с полу зубами двухпудовую гирю и гнуть в ладонях лошадиные подковы, — но так нужно было для Поли, чтобы никто не мог ее упрекнуть в том, что она плохо растит таланты. Иных талантов у Феди не выявилось, и приходилось каждый раз показывать один и тот же номер. Десять лет назад ему бурно аплодировали, потом стали хихикать, а в последний раз, летом, в зале подняли свист, топот. Как всегда, Поля сидела в первом ряду, гордая и неприступная, и, не моргая, любовалась выступлением мужа. И вдруг началось это безобразие, она даже растерялась сначала, потом, выбежав на сцену, начала стыдить молодежь, не понимающую искусства. Дома она долго успокаивала Федю, объясняла, что подобные инциденты случались со многими великими артистами, — французы, например, однажды почти освистали Шаляпина, — сетовала на то, что люди стали портиться, ничто их не интересует. Бывало, в войну придет она к дояркам с газетой — те все бросят, облепят ее со всех сторон, каждое слово ловят. Девчонкой была, никакого опыта, а как слушали! Очень убедительно говорила Поля, но все равно в душе Феди остался дурной осадок, понял он: больше подниматься на сцену с двухпудовой гирей не следует.
Хорошо, что вскоре подоспел отпуск, и в делах понятных и радостных Федя совсем забыл о том случае.
К концу сентября положили «князя», дом совсем запохожился, и Федя подолгу любовался строением, разглядывал его, заходя то с одной, то с другой стороны, став у проема в стене, смотрел вдаль, на зеленый луг, улыбался, представляя, какой простор откроется из окна…
И вот теперь, уткнувшись лбом в стекло, рябое от дождя, Федя ничего не мог различить за тяжелым низким туманом. Завывал ветер, на стене за широкой рамой, в которой хохотали бритоголовые запорожцы, нудно жужжала муха. «Понавешали тут декораций!» — злился Федор и передразнивал жену: «Без искусства жизнь немыслима…»
Тяжелым взглядом обводил он стены зала, облепленного киноафишами, на которых красивые мужчины обнимали таких же красивых женщин, требовательно смотрели им в глаза или бежали вдоль берега моря. То ли завидуя их красоте, то ли еще почему, Федя мотал головой и скрипел зубами. Раньше, в старой хате тоже висели такие картинки, но тогда они не раздражали его. А в этот сумрачный осенний день все, что попадалось на глаза, казалось в доме лишним, неуместным: раскрашенный портрет Есенина, матрешки, расставленные на комоде по ранжиру.
Грохнув дверью, Федя вышел из зала, в передней рывком снял с вешалки плащ, шагнул на крыльцо и остановился: был понедельник — выходной культработников, фильма нет, и, значит, он, Федя, никому нынче не нужен в хуторе. Если бы не семинар в районе, на какой Поля уехала утром, дела бы ему, конечно, нашлись. И хорошо, что семинар, — хоть сегодня не придется давить пальцами кнопки, лепя на стенд журнальные картинки. Лучше посадить тополь в углу двора — теперь можно, лист облетел. В займище Федя давно облюбовал для пересадки тоненький высокий тополек…
Направляясь под навес за лопатой, он подумал вдруг, что надо бы заранее выкопать лунку, напитать ее водой, чтобы не погибли потревоженные корни деревца. Все это Федя мог сделать сейчас, но какие-то смутные мысли мешали, удерживали. Прислонив лопату к плетню, он открыл калитку и пошел в займище просто так, поглядеть на осенний лес.
На дороге было грязно, сырая тяжелая глина ошметками липла к сапогам, и Федя свернул на целину, где топорщились серые будылья полыни да измочаленные ветрами татарники…
Нет поры печальнее и глуше, чем дни поздней осени, когда упадет лист, уйдут травы, краски земли и неба выцветут и все утонет в непроглядной серости. Неуютно и зябко в такое время человеку: пусто вокруг, пусто в душе. И если бы не память… Только она и спасает, перенося в луга, сияющие синей живокостью и желтым одуванчиком, возвратит горьковатый запах разморенного жарой тальника, гул над клейкой тополиной листвой, посвист птиц в плетучих тернах. Вернув все это, память обнадежит человека, что на земле опять будут и травы, и цветы, и песни.
Мелкий реденький дождь стучал по брезентовому плащу, и Федя ускорил шаг, будто спешил отвязаться от его надоедливости. Он шел по просторному, сиротски голому лугу и вспоминал, как однажды прошлым летом, в июне, залюбовался на той вон поляне, возле рогатого вяза кустом розового татарника. Татарник стоял среди сухо блистающих ковылей, и все это вместе показалось каким-то ликующим, праздничным костром. «Вот бы сфотографировать!» — подумал тогда Федя, возвращаясь к своей давней мечте — собрать воедино снимки всех самых красивых мест земного шара. Но что-то помешало ему прийти сюда еще раз: то ли нужно было срочно помогать Поле писать лозунги и плакаты к надвигающейся хлебоуборке, то ли заботы о доме, строительство которого к тому времени уже началось. А теперь цветы сошли, смяли их дожди, разнесли ветры. И фотоаппарат лежит в сундуке уже негодный — при переселении в новый дом Поля уронила его, и стекло объектива лопнуло.
Незаметно день разгулялся, иссяк дождь-сеянец, посветлело вокруг, и Федя увидел, как дымят сизым налетом молодые побеги кленов. Улыбнувшись чему-то, он свернул вправо и заторопился к дубраве, пронизанной пробившимся из осенней хмари светом.
В этом большом дубовом лесу Федя любил бывать во всякую пору года: весной от комлей отходил иссеченный капелью снег и из открывшейся земли синеглазо выглядывали первоцветы; зимой, после снегопадов, дубняк напоминал невиданные леса, нарисованные на окнах морозом; летом под вершинами-крышами стояла чистая сухая прохлада и всегда было звонко от птиц. И еще Феде нравилась просторность этого леса. Даже осенней порой, в листопад, никогда тут не было затхлого духа гнили, пряный, с горчинкой запах листа бродил в дубраве круглый год, не выветривался ни в какие ураганы. От этого запаха у Феди всякий раз теснило в груди, он напоминал ему дом. Тот дом, что у каждого человека один, дом, где человек родился, где тебя гладила по волосам мягкая материнская рука, где по утрам просыпался с легким радостным сердцем, ликуя от того, что в хате пахнет топящейся печью и горячими просяными блинами, что за окном стеной валит снег или хлещет в стекла буйное весеннее солнце. Этот дом стоял крайним в маленькой деревеньке на Брянщине. Деревенька высилась на взгорке, а внизу белел березовый лес, из-за него каждое утро поднималось солнце; дальше за березняком — дубрава. Федя помнит, как с отцом сгребали они там осенью звонкую дубовую листву, как потом поднимали ее в мешках на чердак, утепляя хату на зиму. Нет на земле той хаты, она сгорела в сорок первом, никогда больше отец не позовет Федю в дубраву: погиб в том лесу он, обороняя деревеньку, витого узора не вышьет ему мать на праздничной рубашке, сестренка не попросит принести из степи зайчонка: обе сгинули в том страшном огне, дотла спалившем деревню и ближний березняк. Самого Федю, контуженного, с обгоревшими волосами, чуть живого, нашли бойцы среди развалин. Два месяца пролежал он в госпитале с ранеными солдатами — наслушался и нагляделся всякого. Отправили в детдом, потом при эвакуации перевели в другой, в концу сорок второго года Федя уже был в одной из донских станиц.
В третьем детском доме он возобновил учебу, опять пошел в четвертый класс, но то ли все пережитое, то ли контузия мешали ему — сидел зубрил и ничего не мог как следует запомнить; на уроке слушая объяснения учителя, он воспринимал только звук, смысл слов часто не доходил до него. К концу войны кое-как Федя окончил пять классов и попросился в ремесленное училище. Неподалеку, в районном городке, обучали бондарному делу, его с радостью отправили туда. Через год Федя уже работал в цехе районной артели инвалидов. Дело это ему нравилось, кадки и колеса из его рук выходили красивые, как игрушки, — ни шва, ни клепки не увидишь, и прочности необыкновенной, все, будто литое. Заказчики часто просили, чтобы именно он выполнял для них нужную работу, председатели колхозов здоровались с ним за руку и почтительно называли шестнадцатилетнего мальчишку Федором Семеновичем.
В цехе, длинном сарае, всегда пахло сосновой живицей, березой и дубом, и за работой Феде часто мерещилась белая роща, из которой видел он первый восход солнца. Может, эти запахи да видения родного края и задерживали его в мастерской еще на час, на два после того, как все расходились по домам. Феде спешить было некуда, квартировал он у одинокой глухой старухи, с которой не разговоришься, танцам тоже не обучился — так что куда подашься? Оставаясь в одиночестве, он из обрезков дерева мастерил всякие хитрые вещи: лошадок на колесах, автомобили, клоунов, дергающихся на веревочке, — словом, те самые игрушки, о которых мечталось в детстве самому и которых не было.
Теперь, научившись их делать, он радовался и боялся, как бы кто случайно не обнаружил его тайную продукцию, которую он прятал тут же, в мастерской, то под штабелями досок, то в куче опилок. Однажды, сделав особенно красивого коня, с вилючей гривой, с хвостом наотлет, Федя решил взять его на квартиру, поставить в своей комнатке. Завернув игрушку в брезентовый фартук, он шел по улице и уже совсем рядом с бабкиной хатой, у детсада, увидел мальчишку-карапуза, который, уткнувшись носом в забор, рыдал, закрыв кулачонками глаза.
— Ты чего? — Федя взял пацана за плечо и повернул к себе.
Карапуз крутнул головой и опять прилип носом к забору, сопя и взрыдывая.
— Обидел кто, что ли? — спросил Федя. — Так скажи…
Федя не переносил слез, он готов был сделать что угодно, лишь бы человек, будь он маленький или взрослый, перестал плакать. И совсем не потому, что был он таким уж добрым, просто Феде самому становилось плохо, начинала колотить нервная дрожь, если кто-то ревел при нем. В детдоме многие парнишки выманивали у Феди обманными слезами то ломоть хлеба, то конфеты из новогоднего подарка…
— Ну, чего гудишь? — повысил он голос на мальчишку.
— Па-ап-ка обе-е-щал, — давился, сдерживая рыдания, карапуз, — мне-е игруш-шку и не шле-ет…
— А где он? Воюет, что ли?
— Не зна-аю…
— Держи, вот он прислал тебе! — Федя сдернул фартук и протянул коня мальцу.
Несколько мгновений парнишка удивленными глазами глядел на игрушку, не смея к ней прикоснуться, потом рот его расплылся до ушей, и он, прижав к животу деревянного коня, рванул во двор детского сада, заливисто смеясь.
Дня через два у ворот детсада Федю остановила девушка чуть постарше его, лет девятнадцати.
— Простите, — сказала она, заливаясь румянцем. — Это вы дали игрушку… моему сыну?
— Какую игрушку? — удивился он и тоже покраснел.
— Ну, коня… Только у нас…
— Это сын… твой? — растерянно улыбаясь, удивился Федя, глядя на девушку.
— Да, мой, — строго, с вызовом ответила она. — Только заплатить вам за нее я не смогу… Если только месяца через два… — голос помягчел и смутился.
— Ни через два, ни через три! — сердито сказал Федя. — Ты мне ничего не должна, коня я не тебе дарил.
И пошел своей дорогой…
Непонятно, с чего бы это вспомнилось Феде в осеннем просторном дубняке, — сколько лет ведь прошло! Наверно, потому что воздух тут был пропитан древесным запахом, чистым и густым, как в мастерской, где работал молоденьким парнем, которого все звали по имени-отчеству.
Федя тихо шел по лесу, отдыхая душой от утренней, теперь, казалось, беспричинной злости. Вдруг перед собою, на дубу, меж самых верхних макушек-рогатулин он увидел большое птичье гнездо и остановился, вглядываясь в него. Как же не заметил его летом? Ведь сколько раз ходил мимо… С какой-то детской наивной надеждой смотрел он на жилище неведомой птицы, а вдруг и теперь тут живет она и, может, сейчас вылетит. Он даже покачал ствол дерева, несколько сухих веточек обломились и упали к ногам. Гнездо было пустым. И опять что-то нехорошее шевельнулось в душе, вроде досады на себя, — мог ведь, мог бы увидеть эту улетевшую теперь птицу. Федя и себе бы не ответил, зачем ему птица, о чем он жалеет, но было ощущение чего-то потерянного, неузнанного. «Хоть бы теперь сфотографировать это гнездо», — подумал он и опять вспомнил, что аппарат разбит. И загадал с первой же получки купить новую линзу.
В универмаге Федя купил самый дорогой фотоаппарат и каждый выходной отправлялся то на Хопер, то ехал на попутной в поля снимать хлеба, или бродил в сосновой роще за райцентром в поисках хорошего кадра. Через полгода только видами райцентра и близлежащих станиц был забит большой самодельный чемодан. Фотография стала смыслом Фединой жизни.
А началось все просто. Фотография — маленький деревянный домик — стояла почти напротив бондарной, и Евсеич, низенький однорукий старик, частенько заглядывал к бондарям и плотникам подразогнать скуку, порасспрашивать новости, пожаловаться на привередливых клиентов.
— Никак, пымаешь, не угодишь этим занудам, — начинал он, едва переступив порог мастерской, — сшас являлась одна наверченная, — полусогнув пальцы, он крутил возле ушей. — Пымаешь, отказалась брать свою физию. «Это не я!» — Евсеич брезгливо кривил губы, передразнивая посетительницу. — А кто же? — спрашиваю. — Это, говорит, очевидно, вы в молодости. Во, пымаешь, стерва какая…
В мастерской смеялись больше над самим Евсеичем, чем над рассказами «мастера», здесь хорошо знали его способности любое лицо изменить так, что даже самые ближние родственники не признавали увековеченного на фотографии. Столяр Осип Потапов, снявшись однажды в полный рост возле витой тумбочки, послал карточку старушке-матери, которая потом при встрече сказала ему:
— Тебя я тут сразу угадала, — и ткнула пальцем в тумбочку, а кто вот этот, рядом, — не разберу, китаец, что ли, какой…
— Морда у тебя была опухшая, ты и был, как китаец, — обижаясь, объяснял Евсеич и вздыхал: — Неблагодарное у меня ремесло: каждое рыло хочет выглядеть иконой.
В бондарной гоготали, а Феде всякий раз было жаль старика. Может, потому что не на людях, — у себя в мастерской, куда парень иногда заходил, Евсеич был совсем иным, разговаривал без смешков и жаловался Феде, что в конуру эту загнала проклятая война, отхватившая у него руку. Иногда Федя вызывался помогать старику: рубил дрова, бегал к колодцу за водой, позже Евсеич стал доверять ему проявлять и закреплять стеклянные пластинки-негативы. Тогда и появилась у Феди мечта — страстная и благородная. Он знал, что сделать такую выставку нелегко, потребуются деньги на фотоматериалы, придется много ездить и ходить по стране, чтобы снять самые красивые места. И Федя начал готовиться: упросил Евсеича, чтобы тот научил вставлять в аппарат пластинки, наводить на резкость, и вскоре парень выведал все известные старику секреты в этом деле. Предполагая дальние странствия, стал закаливать свой организм: каждое утро делал зарядку, обливался водой. После работы он спешил к Евсеичу, колдовал над ванночками с растворами, печатал снимки. Старик был доволен помощником, охотно уступал ему место в темной будке, стал позволять фотографировать клиентов. Поголодав месяца четыре, Федя купил себе аппарат.
Теперь он фотографировал самостоятельно, но к Евсеичу все равно заглядывал и нередко выручал старика, помогал выполнять ответственные заказы, снимал капризных женщин, чаще всего жен начальников, делал портреты передовиков на городскую доску Почета. Евсеич щедро благодарил его за услуги, давал реактивы, которые в продаже были не всегда.
Однажды перед каким-то праздником Евсеича попросили прийти в детсад, снять ребятишек, дети — народ вертучий, непоседливый, и Евсеич, сославшись на недомогание, отправил туда Федю. Там Федя и встретился с уже позабытой девушкой и ее карапузом. Она оказалась воспитательницей детсада, звали ее Клавой. Рассаживая детей, она суетилась и краснела, как и тогда при первой встрече. Федя отметил, какие ласковые и нежные у нее губы и волосы, гладкие, отливающие бронзовым светом. Федя сделал три лишних кадра — хотелось, чтобы она вышла хорошо.
Через неделю он опять зашел в детсад, занес пачку фотографий, среди них был большой портрет Клавы. На этот раз они хорошо и долго говорили. Рассказывала, правда, больше Клава, а Федя слушал, понимающе кивал огненно-рыжей головой и тайно любовался ею. Он узнал, что Клаве идет двадцатый год, что отца у ее Пашки нет — так уж получилось, живут они вдвоем, мать в прошлом году померла. И еще она спросила, сколько примерно стоит ремонт крыши, — Клава собиралась нанять мастеров, потому что хата ее текла, как решето. Федя сказал, что стоимость работы можно определить только на месте. Клава назвала свой адрес.
Ремонт оказался невеликим, Федя вызвался его сделать сам и в ближайшее воскресенье за полдня подлатал крышу флигелька. Взять за работу деньги он отказался, но получил в награду старую гармонь, на которой когда-то играл отец Клавы, и приглашение приходить к ним по воскресеньям в гости…
Яркие, звучные дни были в том году: что бы ни делал Федя — набивал ли обруч на дубовую гудящую кадку, пилил ли искрящиеся стружкой доски или фотографировал с крутого берега Хопра бунтующий ледолом, — в душе росла, ширилась, заполняя все его существо, какая-то неосознанная радость. По выходным он нес ее в маленький флигелек Клавы и отдавал вместе с игрушками Пашке, встречающему его всякий раз с ликующим визгом, выплескивал в нехитрых мелодиях гармошки.
Иногда, оставив Пашку у соседей, они ходили в кино. После одного фильма, где показывали счастливых молодоженов, Клава погрустнела, у ворот при расставании она призналась, что Федя ей очень нравится, и потянулась к нему. Неумело и торопливо Федя скользнул горячим ртом по ее ласковым полным губам. После этого вечера он стал приходить к ним и в будни.
Осмелясь, однажды Федя сказал, что им пора пожениться. Клава счастливо засмеялась и ответила, что он еще совсем мальчик и до армии об этом разговаривать не стоит. Федя обиделся, и встречи прекратились.
В домике Клавы он появился через несколько месяцев с новостью, что на комиссии допризывников его из-за контузии признали негодным к службе. Клава обрадовалась и прямо при Пашке обняла его. Когда пацан угомонился и уснул, они долго еще сидели у стола и шепотом мечтали о будущей жизни. И тут в порыве откровенности Федя рассказал о своей самой большой мечте — снять все красивые места и устроить выставку.
— Красота, она часто обманывает, — в печальной задумчивости сказала Клава.
«Красота обманывает?! Как это?» — Федя с испугом глядел на женщину, которая, казалось, сможет лучше всех понять его. А она — обман… Нет, никогда не откажется он от задуманного.
Как знать, может, и утихла бы эта нечаянная обида, может, объяснила бы как-то свои слова Клава, но тут предстояла Феде поездка в дальний хутор. Там нужно было срочно сделать портреты передовиков колхоза, а Евсеич опять заболел. В хутор Федя ехал с надеждой снять какой-нибудь особенный пейзаж, чтобы потом показать Клаве, убедить ее. И еще хотелось, чтобы она поскучала тут без него.
Передовиков Федя снимал в клубе, их приводила туда еще не старая женщина — заведующая этим очагом культуры. За день он не управился и попросил ее подумать о ночлеге для него. Полина Васильевна сказала, чтобы он об этом не беспокоился, люди у них гостеприимные, в любом доме встретят с радостью. И тут как раз заявился в клуб Федин знакомый, Осип Потапов, столяр. В артели они едва были знакомы, а тут Осип кинулся к Феде с объятиями, зашумел, забалагурил.
— У этого парня — золотые руки! — потрясая над головой кулаком, воскликнул он, обращаясь к заведующей клубом. — Такие люди родятся раз в сто лет. Это настоящий художник, — продолжал он восторгаться, — можете поверить мне, Полина Васильевна. Если бы, Федя, она увидела твои колеса, то оценила бы, потому что Полина тоже талант.
— Ну, Ося, зачем же так… — засмущалась заведующая клубом.
— Это правда, Федя! — горячо продолжал Осип. — Вы, Полина Васильевна, — наша совесть, э-э… Луч в нашем царстве…
Вечером они втроем сидели в хате Поли.
— Поля, Поленька, если бы вы видели, какие у него снимки, какие виды всяких там деревьев, лужков.
— Пейзаж — это искусство! — важно подтверждала хозяйка дома. — Он имеет воспитательное значение…
— Слышишь, Федя? — Осип дергал его за рукав. — Учти, перед тобой тургеневская девушка…
Какие девушки тургеневские, Федя не знал, сквозь сизый дым, расходящийся от толстых самокруток Осипа, он видел худую узкогубую женщину с увядающей кожей на бледных щеках, тихую, несмелую. Но, по мере того как бутылки пустели, она начинала храбреть, говорила что-то значительное, не совсем понятное Феде.
— Искусство требует жертв, — произнесла она с подъемом и взяла Федю за крепкое молодое плечо.
Раньше Феде почти не приходилось пить спиртного, еще с детдомовских времен осталась в нем память как о чем-то противном, вредном — тогда пацанами они выкрали у завхоза бутылку спирта, выпили по полстакана, и после их рвало, болела голова. А теперь от водки было тепло и весело, все казалось каким-то добрым, красивым, и Осип с его громкими похвалами, и эта умная образованная женщина.
— Ах, жаль, нет гармони, он бы сыграл! — опять кричал Осип. — Поля, как он играет! Талант. Выпьем за союз талантов! За их счастье и процветание…
Безумно-радостно Федя глядел на буйное веселье.
Он проснулся перед рассветом от непривычной тесноты и в смятении увидел в постели рядом с собой раздетую женщину. Больно щипнул себя за ухо и понял — не сон. Федя дернулся, чтобы встать, но женская рука опустилась ему на шею и удержала.
— Лежи, лежи, еще рано, — сказала Полина.
— Мне еще надо успеть, — сгорая от стыда, выдавил Федя, — надо, говорю…
— Успеешь, успеешь…
«Значит, Осип вчера женил меня», — догадался Федя.
— Я вот лежу думаю, — заговорила Поля, — в плотницкую тебе не надо, там мужики пьют сильно. Лучше ко мне в клуб — гармонистом. Колхоз будет трудодни начислять. А то ведь у нас все под язык. А музыка… Музыка — это душа народа.
И Федя стал гармонистом хуторского клуба, играл на танцах, аккомпанировал певцам, занимался наведением порядка в клубе, вышибая не в меру расходившихся парней в широко раскрытые двери. Потом, когда его выжила радиола, пришлось учиться на курсах киномехаников…
Осенний день короток, как жизнь человека. Кажется, только что был полдень, не успел оглянуться — и уже крадутся сумерки. Опять начала сгущаться мгла, и Федя, выйдя из леса, заторопился домой. У крайних дворов его окликнул насмешливо-снисходительный мальчишеский голос:
— Что Федя, в лес ходил?
Киномеханик угадал племянника Осипа и обозлился: «Сопляк! Какой я ему Федя? В сыновья мне годится…» Впрочем, все в хуторе только так и называют его. Выступает на сцене, а из зала крики: «Федя, жми! Фе-е-дя, давай!» Вот и привыкли.
Во двор к себе он вошел уже в полной темноте. Поля еще не вернулась, в окнах не было огня, и большой дом казался сумрачным и холодным. Заходить в него не хотелось. Федя взял лопату, прислоненную к плетню, отнес ее на место, под навес и, потолкавшись по двору без дела, включил на столбе лампочку. Но свет не пробил густой клубящейся мглы. Отперев замок, Федя щелкнул выключателем на веранде, потом прошел по всем комнатам, зажег в них свет. Не раздеваясь, лег в зале на диване. С афиш, пришпиленных кнопками к стенам, на него глядели улыбающиеся белозубые киногерои, и казалось, что смеялись они над ним. Федя отворачивался и все равно чувствовал, как афиши горчичниками облепляют его тело. Федя поднялся, раздумывая, чем бы заняться. Взгляд остановился на гармони. Старая хромка — подарок Клавы — лежала на угольнике, застеленном белой кружевной скатертью, на этом же двуногом столе покоилась она и в хате — давным-давно Федя не брал ее в руки. В последние годы он играл редко — все некогда было, а может, не приходило подходящего настроения. Взяв инструмент, он присел на стул, ленивыми пальцами пробежал по клавишам, раздумывая, что бы такое сыграть, чтобы отступила тоска. И, ничего не вспомнив, положил гармонь на прежнее место, а сам опять повалился на диван.
Во дворе снова поднялся ветер, снова, как бы таясь от кого-то, тихо заплакали провода. «И чего это так долго нет Поли? С ума сойдешь при такой погоде», — думал Федя. И тотчас же услышал стук щеколды и торопливые шаги. Не сбросив даже пальто, Поля, встревоженная, вбежала в зал.
— Федя, что случилось? — сдерживая дыхание, спросила она, останавливаясь на пороге.
Тот поднял всклокоченную голову:
— Где?
— У нас… — Поля растерянно глядела на мужа. — Почему везде горит свет?
— А-а… Просто… забыл выключить.
— Ой, а я так напугалась, — и, облегченно вздохнув, вышла в прихожую. Шурша там одеждою, громко сказала:
— А у нас с тобой большая радость — опять хвалили за наглядную агитацию. Ростовцев сказал: «Этому делу всем надо поучиться у Полины Васильевны». А я себе думаю — если б не Феденька мой, разве бы я смогла… Федя, ты чего молчишь? Или заболел? И почему ты одетый? — Жена подошла к дивану, лапнула ледяной ладошкой его лоб…
Федя крутнул головой.
— Устал я, в лес ходил.
— В лес? — удивилась Поля. — Чего там в эту пору…
— Просто пошел, и все.
— Ну, сходил — и хорошо, — примиряюще согласилась Поля. — А я, смотри, чего привезла, — щелкнув замком дамской сумки, с сияющим видом протянула букет.
Федя повертел его в руках и, хмыкнув, бросил на край стола.
— Это же тюльпаны! — воскликнула Поля.
— Крашеные тряпки, — хмуро отозвался Федя.
— Во-первых, это капрон, а не тряпки, — обиделась Поля, — а во-вторых, это очень красиво… Ты просто нынче не в своей тарелке. Я не понимаю, в чем дело?
Федя молча отвернулся к стене.
— Нет, я поражаюсь, как можно не понимать, что цветы — это великолепно, — чуть раздраженно говорила Поля, ходя по комнатам и выключая свет. — Ведь ты столько лет вращаешься в сфере работников культуры, и вдруг такое… — И тут же окликнула из прихожей, где уже пыхтел примус: — Ты ужинал?
— Ел, — соврал Федя.
Чуть погодя Поля прошла в спальню, стала разбирать постель. Ласково-усталым голосом пожаловалась:
— Ой, натряслась я в машине… Иди, Федя, ложись.
— Я тут буду, — отозвался он.
Поля молча повалилась в постель, и Федя тут же услышал ее всхлипы. Она плакала с короткими интервалами, будто делала перерывы, чтобы послушать, как реагирует муж на ее слезы. После каждого короткого затишья всхлипы учащались, становились громче, и, когда грозили перейти в рыдания, Федя поднялся и пошел к кровати, зная, что это продлится до утра, если он останется на диване. Сколько раз было подобное: Поля плакала, когда он решил уйти из клуба и работать в плотницкой, изводила слезами, если видела его говорящим с молодой женщиной или девушкой, тряслась в рыданиях при одном упоминании о том, что хорошо бы ему съездить в отпуск на свою Брянщину, поснимать там пейзажи. И всякий раз он сдавался.
Федя лег, и на его круглое, твердое, как гиря, плечо опустилось мокрое от слез лицо Поли.
— Прости, Феденька, если я обидела тебя, — сквозь всхлипы зашептала она.
— Спи, — отозвался он нехотя.
Отчего прожитые годы чаще всего тревожат человека по ночам, почему так громок тогда торопливый, захлебывающийся стук часов?
Феде не давали заснуть ходики. Он лежал с открытыми глазами, и давние дни непрошено всплывали в памяти. Вспомнилось воскресенье, когда они с Клавой ходили в степь и там над оврагом рвали лазоревые цветы. Федя фотографировал ее, а она смеялась и прятала лицо в охапку красных тюльпанов. Федя тогда подосадовал на себя, что забыл светофильтр, — было ярко, солнечно, и от молодых зеленых трав, от лица Клавы, ото всей земли текло ливневое сияние. И теперь в какое-то мгновение ему показалось, что тот свет пробился сюда, в комнату. Федя вздрогнул и тут же услышал на улице гул машины. Свет ее фар плыл по стене, как на экране, мелькали четкие тени: чьи-то плетни, скворечник соседа, чужое ветвистое дерево.
Поля, потревоженная блуждающим светом, сонно забормотала, и, придвинувшись к Феде, уперлась ему в локоть вялой, как приспущенные воздушные шарики, грудью. И опять подумалось о тополе, о том, что некому на него будет лазить. И, значит, не нужен он. Не будет во дворе тополя. И ничего не будет! Федю даже в жар бросило от мысли, которую от так долго не допускал к себе. Конечно, он давно все понял, но не хотел поверить в это, как не может человек согласиться с неизбежностью собственной смерти. Но тайная мечта о сыне сталкивалась с той давней мечтой о выставке.
Тут, рядом с Полей, она казалась ему более доступной. Стоило лишь немного освободиться от дел. И он ждал, когда отступят эти мелкие необязательные дела, когда он придет в день, с которого и начнется жизнь для главного.
— Пейзаж должен быть современным! — учила Поля и заставляла Федю снимать здания типовых коровников, а затем лепила эти фотографии на стенды. — Нет ничего прекраснее человеческих лиц! — утверждала она, когда было нужно обновить в клубе доску передовиков.
Так и шли годы. В последнее время думалось: вот уж построю дом, тогда… Построил. Теперь Поля говорит — надо копить деньги на машину.
«Конца этому не будет, — понял Федя. — Один выход — все бросить. — И сам испугался этой мысли. — А как же дом?»
Шесть лет любовался он им на рисунке, шесть лет мечтал о нем. В эти годы он снимал только то, что давало деньги. Не великие, конечно, капиталы зарабатывал он, но рубль шел к рублю. В районную газету Федя посылал снимки, на которых свинарки пестовали поросят, доярки обнимали за шеи коров, птичницы прижимали к груди кур. Потом в хуторе появилась мода на цветные портреты, за них Федя, как и городские фотографы, брал по пятерке. Правда, возни с ними было немало — пока один портрет размалюешь анилиновыми красками, пальцы онемеют. Да и не всегда красители продавались в райцентре, сколько раз приходилось ездить за ними в областной город. И все ради дома. А теперь бросить его?
— Да гори он синим пламенем! — вырвалось вслух у Феди. И радостно подумалось: «А если и вправду?»
Но тут же отогнал от себя этот страшный замысел.
…Не закрытое ставней окно посерело, начинался рассвет, Федя покосился на жену, прикрыл ее одеялом с головой и осторожно опустил ноги на пол. Выскользнув в прихожую, стал торопливо одеваться, прислушиваясь к тишине в спальне. Носки Поля куда-то задевала, — наверно, положила сушить, — и он обул сапоги на босу ногу. Постояв с минуту в раздумье, Федя на цыпочках прокрался в зал, к угольнику, осторожно сдавил мехи гармони, чтобы не вырвался звук, и, прижимая ее к груди, так же воровски двинулся к двери.
Хутор еще спал. Заря жиденько зеленила край неба. Морозило. Вглядываясь под ноги, обходя хрусткий ледок, Федя спешно уходил в сумерки. За хутором у большой дороги он почувствовал, как ему стало жарко. Федя остановился, расстегнул на фуфайке пуговицы: сухой морозный воздух окатил тело, прогнал сонливость. Он снял с плеча гармонь и, оглянувшись на хутор, широко развел малиновые мехи.
1973
К середине апреля снега сошли, но тепла все не было, дули мокрые, холодные ветры, а ночами земля гулко бунела под ногами. Уже целую неделю этот гул не давал покоя деду Мирону. Вот опять, едва забылся он, как под окнами загомонила молодежь, послышался смех, и Мирон проснулся.
— Орут, гать их так! — шепотом ругнулся дед. — Чисто коты мартовские…
С неловкой осторожностью он заворочался на кровати, устраивая больную поясницу. «Табунятся, аж улица стонет, — с неудовольствием подумал Мирон, стараясь не слышать голосов и все-таки слушая их. — И Семка, анчибил, тут. Вот схожу в кузню, выговорю ему…»
Дед Мирон не спеша начал выбирать слова, какими он приструнит Семку за полночный гомон под окнами, представил даже, как парень конфузливо станет тереть кулаком потный лоб. Но скоро мысли деда запутались, и перед глазами стоял уже не молодой кузнец, а внук Володька, затем из серой мглы выплыли лица его детей. И он мысленно говорил с ними, с живыми и мертвыми, одних поругивал, других наставительно учил, третьим жаловался, что все его забыли, грозился спалить опостылевшую ему хату и уйти вместе с цыганами. «А что, руки у меня еще цепкие, буду им лошадей ковать, — уверял он мнимого собеседника. — Хоть и цыгане, а все же люди… Чего ж мне со сверчком жить…»
Возражать деду было некому и, выговорившись, он несколько успокоился и опять забылся несладким стариковским сном.
За последние восемь лет таких ночей, долгих, невнятно-беспокойных, было у Мирона много. После смерти старухи остался он в доме один, как перст. Но до прошлой осени не знал он этой неотступной, сосущей сердце тоски, в кузнице за работой особо некогда предаваться размышлениям, а если иногда начинало скрести на душе, то Мирон шел к людям и за разговорами быстро забывался. А теперь куда пойдешь? Без дела слоняться по дворам срамно, а дела какие у него? Минувшим октябрем, после зяби, проводили Мирона на пенсию. Впервые за жизнь сидел он в клубе на сцене за красным столом, а про него говорили всякие хвалебные слова. Потом сам председатель колхоза преподнес ему часы на блестящем ремешке. Хорошие часы, аккуратные, на обороте витыми буквами вычерчено: «Мирону Тимофеевичу Пяткину за многолетний безупречный труд в колхозе». Только чего ему теперь по ним караулить? На другой же день зашел Мирон на почту и отослал их Володьке. После этого он направился в кузницу сдавать Семке инструмент. Раздул в последний раз горн и вдруг спешно вышел на воздух: уголь, что ли, попался сырой — забило дымом горло, замутило голову.
Домой Мирон вернулся как потерянный, не в силах сдержать в ногах дрожь, присел на скамью и долго глядел в окно на присмиревший в осенней забывчивости клен. С того часа и повалились на Мирона всяческие напасти, привязалась бессонница, стала мучить поясница, сразу как-то обессилел он, словно в том, в последний раз раздутом огне спалил душу. Текли немые безлюдные дни, и дед маялся своей неприкаянностью, сетовал на людей: «Хоть бы кто попросил дужку к ведру приклепать, богатые дюже все стали, чуть что — сразу покупают новую посудину».
Зимой, когда хутор тонул в снегах, дед совсем заскучал от безделья и, чтобы хоть чем-то занять пустые дни, притащил из хлева сосновые доски и начал делать гроб. Строгал он старательно, чисто, не оставляя на дереве ни единой зазубринки, будто ящику тому стоять не в земле, а на самом людном месте.
Дед залюбовался своей работой и, радуясь, что его рукам еще послушны и долото, и капризная стамеска, неожиданно для себя запел. Он пел и вспоминал себя в остромаковой буденовке, летящим на жеребце по украинской степи. Шорох фуганка по дереву показался ему шорохом сухих высоких ковылей. Он жил в эти минуты далекой молодостью, а руки споро двигались вдоль гладких досок. Неожиданно фуганок споткнулся о коричневатый сучок, и Мирон, испугавшись за инструмент, лапнул пальцем блестящее лезвие. Затем, оглядевшись, он увидел в хате почти готовый гроб.
— Эх, грец меня возьми, распелся! — весело выругался Мирон. — Такую штуковину готовлю, а сам… — И ему подумалось о том, что неизвестно, кому раньше пригодится домовина. Вон соседка Копылиха, как конь, бегала, а слегла. Вдруг как помрет.
Хотя Копылиха, судя по всему, доживала последние дни, домовину доделывать он не стал, отнес доски назад в сарай. «В другой раз как-нибудь, а то уже темнеет», — решил Мирон.
Вскоре дед получил от Володьки письмо, внук обещал с первым теплом приехать в отпуск. Мирон, обрадованный таким известием, стал готовиться к встрече: разыскал в сундуке коробку с ржавыми рыболовными крючками, осторожно, чтобы не сбить носики, точил на камне, привязывал к ним лески, соорудил два перемета. В день получки пенсии завернул в сельмаг, на случай перебоя купил бутылку водки и спрятал в подпол.
Со дня на день ждал Мирон теплых дней, но весна капризничала, и дед матюкался на мокрые ветры и заморозки.
Репродуктор висел в переднем углу, рядом с тусклой иконой. Каждое утро, как только в картонном нутре начинало шипеть и булькать, дед Мирон просыпался и вставал с кровати. Он привык слушать Владимира уже на ногах. Внук деда Мирона служит в областном городе, на радио. Нельзя сказать, чтобы Мирон гордился этим, как раз наоборот, долго ему казалось, что Володька занялся не мущинским делом, позарился на легкие хлеба. Когда внук переметнулся с завода, Мирон написал ему сердитое письмо, укорял за то, что променял он верное ремесло на какую-то говорильню, дескать, не для того, они с бабкой бились, выучивая его. И если бы жива была его мать, то сказала бы то же самое, а кабы отец не погиб, так и вожжами отходил за такую глупость. Владимир не обиделся, и в письме разъяснил деду, что работа диктора ничем не хуже иного дела, сообщил, как в войну один диктор причинил немцам большой вред и вроде бы те назначили большую премию тому, кто поймает и доставит его в Германию. Доводы эти не особо убедили Мирона в правильности Володькиного выбора, но дед смирился. Тем более, многие в хуторе даже завидовали Владимиру, как-никак во всей области слушают. Останавливали деда на улице, говорили:
— Он, поди, с большим начальством в дружбе, и квартиру дадут и другое.
Бабы больше погодой интересовались:
— Владимир ваш говорил — заморозки будут, бегу вот рассаду закрывать, — сообщала какая-нибудь хозяйка.
Каждое утро теперь начиналось у Мирона со слушания радио. Примостясь у стола, он глядел на черный круг в углу, словно надеялся увидеть там родное лицо, согласно кивал головой, а иногда и хмурился. Один раз Владимир обругал сразу трех агрономов, дескать, те не косят хлеб из злого умысла, даже судом им пригрозил.
— Цыц, балабон! — крикнул тогда дед на репродуктор и, вскочив, выдернул из розетки шнур. — Не тебе про то гутарить…
В то лето дед Мирон часто сердился на внука, уж больно много брал на себя Владимир, всех учил. «В кого он уродился такой брехливый? — думал дед. — И мелет, и мелет, от людей стыдно».
К осени Володька вроде остепенился. И только Мирон стал успокаиваться, как внук отлил еще одну пулю. Однажды закончил говорить и называется: «Вел передачу Владимир Дубровский». Мирон ушам своим не поверил — неужто обознался, спутал его голос с чьим еще? Но на другое утро то же самое… Что за оказия: был Пяткин — стал Дубровский! Заволновался Мирон — может, набедокурил где и теперь скрывается? Отпросился он у председателя — и на поезд. Явился на квартиру к внуку, стал расспрашивать, а тот грохочет:
— Вот, дедуня, мой паспорт, все в нем, как раньше было…
— А почему же по радиву ты так не называешься? — недоверчиво допытывался Мирон.
Володька и это ему объяснил: мол, у нас всех, у артистов, у писателей, другие фамилии.
Не понял Мирон, зачем это нужно, чем отцовская фамилия плоха для Владимира и зачем ее нужно на чужую менять. Никто в их роду не стыдился быть Пяткиным, а он — вишь ты…
В последнее время внук, по мнению Мирона, посерьезнел, пустого по радио не говорил, не распалялся зазря, а так спокойно по-людски стал рассуждать, и дед с удовольствием слушал его, подолгу разговаривал с черной тарелкой на стене.
Хоть и побулгачили Мирона ночью, проснулся он, как обычно, со вторыми петухами. Еще не открыв глаза, дед уловил в своей хате непривычную немоту. Он испуганно сунул под нательную рубашку шершавую ладонь, придавил ребра, слушая свое сердце. Несильные ровные толчки успокоили его. Мирон поднялся с постели и, став босыми ногами на захолодевший пол, стал оглядывать комнату, силясь найти происшедшую перемену. Взгляд задержался на стене, где висели часы, и дед все понял. Старые ходики с кошачьей мордой на циферблате молчали. В прорезях жести стыли желтые неподвижные глаза. Мирон шагнул к стене, подтянул гирьку, толкнул маятник, но часы, отрывисто пощелкав, опять замерли. «Видать, цепка ослабла», — подумал Мирон, ища, что бы подвесить к гирьке. Но подходящего ничего на глаза не попалось, и дед принялся за каждодневные дела. Он сходил за водой, растопил печь, поставил в огонь чугунок с варевом. За нехитрыми хлопотами Мирон не заметил — как взошло солнце, — пора бы слушать радио, но черная тарелка на стене молчала.
— С утра напасть за напастью, — буркнул Мирон, выходя во двор.
Он постоял у плетня, приложив к уху ладонь, но ничего не услышал и заспешил на радиоузел узнать, что там стряслось. На пути ему встретились бежавшие в школу мальчишки и объяснили, что в аппаратуре погорели какие-то важные детали. Мирон проводил ребят взглядом и бесцельно побрел по хутору. Он шел и думал о минувшей снежной зиме, о том, были ли у Владимира валенки или давал дрожака в ботиночках и собирается ли он обзаводиться семьей — не мальчик, поди, скоро тридцать стукнет. Мирон на ходу кланялся встречным хуторянам, отвечал на их беглые вопросы, и все это делал машинально, мысли его были об ином. Ветер нанес сладковатый запах окалины, и Мирон бессознательно прибавил шаг, а оказавшись возле кузницы, немало подивился этому. В открытые двери он увидел Семку, орудующего в горне клещами, и переступил порог.
— А-а, Тимофеич, здравствуй! — обрадованно протянул руку Семен. — Присаживайся вот…
— Найду место, не в гостях, — Мирон отстранил деревянную чушку. — Стало быть, весна, — кивнул он на высокую горку лемехов в углу.
Угнездясь на закопченном бревне, дед расстегнул полы старого тулупа, оглядевшись, спросил:
— Ты чего же один, молотобоец-то где?
— В город поехал. Телевизор хочет купить.
— Теле-визор? — с почтительным удивлением переспросил дед. — Он же вроде не достает до нас…
— Теперь будет доставать. Подстанцию построили…
— Ты занимайся делом, я так попутно зашел, — сказал Мирон, поймав взгляд парня.
Семен бросил в жар лемеха и, дожидаясь, пока они нагреются, закурил. Дед исподлобья следил за ним, оглядывал кузницу. Здесь было как и при нем — инструмент на месте, все аккуратно сложено. В эти минуты хорошо ему было сидеть в тесноватой, знакомой до каждой трещины кузнице, и Мирон, желая как-то высказать свою радость, похвалил парня.
— Молодцом ты, Сема, молодцом. Как надо, усвоил науку.
— Владимир не обещается в гости? — перевел разговор кузнец.
— Как не обещать. Обещает. Со дня на день жду.
— А чего же — отдохнет, порыбачит… Надолго приедет-то?
— Кто ж знает? Его дело городское, служебное. Ну уж недельки две, думаю, погостит…
— У него семья-то есть? — поинтересовался Семен.
— Один пока. Босякует, — нестрого осудил внука Мирон. — Да там и жениться-то как, — вздохнул он. — Никто никого не знает. Ни роду, ни племени… Был я у Владимира, видал этих городских барышень — юбка, прости господи, еле грех прикрывает, на ногах две веревочки и гвоздик. Идут, выжимаются, ровно босиком по колючке…
— Всякие и там есть, — возразил Семен. — Вон Лида Серегина тоже городская…
— Ну она — другой разговор. Она учительница, — почтительно отозвался Мирон.
— Хочу на ней жениться, — признался Семен и, улыбнувшись, выхватил из горна поковку, потянулся к молоту.
— Постой, Сема, — остановил кузнеца Мирон. — Вот тот молот возьми, полегче, а то истоньшить можно. Дай-ка… — Мирон сбросил с плеч полушубок и сам стал к наковальне, ловко повернул клещами раскаленный лемех и, размахнувшись, ударил. Удар пришелся точно по лезвию, потом второй, третий…
— Вот и все, — удовлетворенно выдохнул Мирон, бросив готовый лемех в сторону и уступая место Семену. — Владимир тоже смышленый был по кузнечному делу, — вспомнил дед. — Я его сызмальства приучал. Да, значит, иное написано ему на роду.
Мирон еще потоптался, понимая, что пора уходить, но что-то держало его здесь, и он оттягивал время.
— Еще я хотел тебе сказать… — начал вспоминать он, остановясь в дверях. — Ну да ладно, в другой раз…
Владимир приехал утром, в последний день вербной недели. Он подкатил прямо к воротам на легковой машине, изрисованной кубиками. Мирон как раз был во дворе, сидел под навесом, точил лопату. Увидав в воротах рослого мужчину в коротком сером пальто и угловатой нерусской фуражке, Мирон не без труда распознал внука, а угадав, поспешно вытер о штаны ладони и заторопился ему навстречу.
— Ну здорово, внук, здорово! — заговорил Мирон, прижимая гостя к ватнику. — Прибыл, значит… А то я уж все жданки поел… Вымахал-то, вымахал-то как, — покачал головой Мирон, любуясь Владимиром, и опять ткнулся головой в твердое плечо. — Фу-у, а духами-то, как от барышни.
— По-твоему, все должны пахнуть дымом? — засмеялся тот и взялся за чемодан.
— Да я не в укор, — оправдался Мирон. — Ну заходи, заходи…
В дверях внук не подогнулся и стукнулся головой об верхний косяк.
— Эх, атаманец! — крякнул Мирон. — Аж отца-упокойника перещеголял. — Бывало, при дворе такие рослые служили.
Владимир стал раздеваться, и дед торопливо шагнул к вешалке, освободил крючки.
— Гостевать-то долго собираешься? — спросил он внука.
— С недельку побуду.
— Чего ж так мало?
— Дела там, в городе.
— Ну гляди… А то время сейчас золотое. Скоро половодье. А там сады зацветут.
Внук сидел у стола, улыбался, слушая дедову речь. Потом принялся распаковывать чемодан, вынимал какие-то свертки, коробки, банки. С самого дна извлек большую черную трубку с золотистой каемкой и протянул Мирону. Дед покрутил трубку в руках, похвалил со знанием дела:
— Хороший чубук. И дерево прочное, не прогорит.
— Ну и жги. Я и табаку привез… Турецкий.
Мирон принял и табачные пачки, поднес к носу.
— И табачок хороший, — одобрил дед. — Только бросил я это дело…
— Что бросил?
— Ну да курево-то… Вот уж третий год. Я сообщал тебе…
— Разве? — огорчился внук. — А я что-то не помню. Как же это? — он глядел на деда и виновато улыбался.
— Ну да ляд с ним, — успокоил Мирон, — может, когда и побалуюсь. Трубка-то знатная. Может, и пригодится… Ты, небось, голодный? — спохватился дед и направился к печи.
— Нет, я в ресторане ел, — остановил его Владимир. — Не беспокойся.
— Ресторан рестораном, а дома лучше, — не послушался Мирон. — Иди пока умойся с дороги…
За несколько минут после встречи с внуком Мирон будто помолодел, словно скинул он со своих сутулых плеч десятка два лет и проворно метался по хате, развел на загнетке огонь, поставил жарить яичницу с кусковым свиным салом, вынул из-под пола бутылку. Вернулся Владимир, посвежевший, румяный.
— У-у, да ты, дедунь, весело живешь!
— А как же… Как все люди, так и я. Мирон Пяткин сроду от людей не отставал. Помню, в колхоз вступали…
Дед хлопотал у стола и рассказывал, как в тридцатом году, когда в Венцах создавали колхоз, он на первом же собрании подал заявление, и в тот же вечер был изгнан из дома его отцом, прадедом Владимира.
— Ну да это дело прошлое, — остановил самого себя Мирон. — Давай-ка со встречи-то…
— Нет, нет, — Владимир закрыл свой стакан ладонью. — Я водку не пью.
Мохнатые брови Мирона дрогнули.
— Ай со здоровьем неладно?
— Просто не люблю. Я тут захватил, — Владимир распеленал из прозрачной бумаги длинную тонкую бутылку, поставил на стол. — Давай лучше этого…
— Ну что ж… Давай городского отведаем, — согласился Мирон, с любопытством разглядывая бутылку, разрисованную медалями.
Чокнулись, Мирон выпил залпом и, не почувствовав никакой крепости, крякнул для порядка. Внук пил маленькими глотками, цедил, словно мутную воду, будто боялся, что попадет какая-нибудь соринка.
Тыльной стороной ладони Мирон вытер губы и, покосившись на медали, осторожно спросил:
— Какая ж ей цена?
— Кому?
— Ну вину-то этому?
— Три рубля с копейками.
— Новыми? — ужаснулся Мирон.
— Ну а то керенскими, что ль?
— В жисть не поверю, — дед широко покачал бородой.
— Что ж я, врать буду?
— Нет, я не к тому, — поспешил исправить оплошность Мирон. — Только за что же такая деньга?
— Нормальная цена хорошего сухого вина, — отозвался Владимир.
Помолчали.
— Ты мне скажи, что в мире-то творится, какие новости? — опять заговорил Мирон.
— Новостей много. Что интересует тебя? — с легкой усмешкой уточнил Владимир.
Потолковали.
— Тебя, дедунь, прямо пропагандистом можно ставить. Все знаешь… — заключил внук.
— А как же? — чуть горделиво отозвался Мирон. — Я ведь тебя каждый день слухаю. И утром, и вечером… Вот в последний раз хорошо, умно говорил ты про колхозную жизнь. И про то, чтоб грамотные люди к нам ехали, — дед искоса поглядел на внука: — Сам-то не подумываешь сюда перебраться?
— Зачем? — удивился Владимир. — Что мне тут делать?
— Дело нашлось бы… Чай, и руки у тебя, и голова на плечах.
— Не-е, дедуня…
— А зачем же других зовешь? — посуровел дед.
— Это не я зову. Радио, — отшутился Владимир.
— А в радиву-то ты говоришь…
— Мало ли чего я говорю…
— Это как же так? — дед часто заморгал.
— Да уж так. Есть там люди поважней меня. Им лучше знать.
— Пусть тогда сами и говорят, — насупился Мирон. — А то это что же выходит? Людей учите, а сами сумлеваетесь?
— Да нет… Ты меня неправильно понял, — уже досадуя, стал объяснять Владимир, — пишут-то журналисты, а я говорю…
— Хучь и не согласен?
— Да не нужно там мое мнение…
— Это как же так? — удивился Мирон. — Что же это за работа, если и своего соображения нельзя высказать.
— Порой свое мнение рискованно высказывать, — заметил Владимир, — не всегда это нравится начальству.
— Понятно, рыск, — согласился Мирон. — Так ведь за правду. Я вон перед войной не побоялся рыску, заступился за Егора Курина. Подал голос, а за мной весь хутор встал на защиту.
— Всяко было, — отмахнулся Владимир. — Могли бы и тебя с ним за компанию.
Разговор оборвался. Мирон пытался наладить беседу, но Владимир то снисходительно усмехался, слушая его суждения, то легко поддакивал.
На улице послышались громкие суматошные голоса и звуки гармошки. Дед припал к окну и увидал среди идущих парней Семку.
— Вот он, сынок Егора, — обрадованно сообщил Мирон внуку. — Может, кликнуть его?
— Как хочешь, — пожал плечами Владимир.
Дед напялил на голову треух и выскочил из дверей.
— Семен, Семен, — позвал он от ворот, — поди сюда.
Кузнец отделился от компании, шагнул к плетню.
— Зайди на час, — попросил его Мирон. — Владимир приехал…
— Да я не один, — смутясь, отказался Семка. — Там Лида, мы с ней.
— Вот и хорошо, заходите оба. Вблизи твою невесту погляжу.
— Ну ладно, — согласился Семен. — Сейчас ей скажу.
Поначалу разговор не клеился. Семен спросил у Владимира, есть ли сейчас в городских магазинах мотоциклы с колясками, тот не знал, и говорить стало не о чем. Лида жалась к подоконнику. Владимир исподтишка разглядывал ее, и от этих взглядов она еще больше терялась. Один Мирон что-то говорил, но его никто не поддержал, и беседа заглохла. Уже несколько минут сидели за столом молча, и оттого всем стало неловко.
— Ну, какие виды на урожай в этом году? — спросил Владимир, взглянув на деда.
— Да как сказать, — с готовностью заговорил Мирон, — озимые вроде неплохие вышли. Но местами повымерзли, пересевать придется. Вон у Бабьего Яра кулига лысая и у Трех яблонь тоже… Поздно посеяли, вот и вышел пшик.
— Не в том дело, что поздно, — возразил Семка, — пахали мелко, зерно легло…
— Не скажи, Семен, я вот век прожил. У Трех яблонь… Ты помнишь, Владимир, тамошнее поле? — Мирон повернулся к внуку и осекся. Владимир, склонясь над столом, что-то вполголоса говорил Лиде. И Мирон понял, что урожай его совсем не интересует. «Отроился он совсем от нашей жизни», — с обидой подумал Мирон, а вслух закончил: — В общем-то ничего, неплохие хлеба обещаются.
Владимир мимолетно взглянул на деда, согласно кивнул и продолжал говорить с Лидой, теперь уже в полный голос.
— Приходилось вести концерты Кристалинской, Пьехи…
— Пьеха — это, которая про любовь поет? — уточнил Семка.
— Про любовь все поют, — чуть смутилась Лида.
— Так давайте же выпьем за любовь! — предложил Владимир.
Зазвенели стаканы.
— Какое замечательное вино! — похвалила учительница.
— Ну вот, хоть один человек оценил, — сказал довольный Владимир. — Дед вообще за напиток его не считает.
— Мы не в обиде, — вставил Мирон, — вы пейте сухое, мы с Семеном — мокрое.
Постепенно скованность пропала, стало шумно, весело, и Мирону опять было уютно за столом. После тоста внука он начал рассказывать со всеми подробностями историю о том, как белый офицер влюбился в коммунарку и, добиваясь ее руки, посрывал с себя погоны и начал новую жизнь.
— Да-а, любовь, — задумчиво проговорил Владимир, глядя на дно пустого стакана. — Есть люди, которых она почему-то обходит стороной. Представьте, человеку тридцать, а его еще никто не любил…
— Значит, плохой человек, — простодушно сказал Семка.
— Как сказать, — грустно отозвался Владимир и предложил: — Давайте пить кофе, я привез растворимого.
Они пили черный душистый кофе, и Владимир с Лидой вели разговоры о счастье, о смысле жизни.
По главной сути
Жизнь проста:
Ее уста…
Его уста, —
прочитал на память Владимир.
— Это чьи стихи? — заинтересованно спросила Лида.
— Василия Федорова. Из книги «Второй огонь».
— Прочтите до конца, — попросила девушка.
— Массам это будет неинтересно…
Вскоре Семен и Лида стали прощаться.
— Заходите к нам еще, — пригласил их Владимир.
— Некогда, весна… Тимофеич вон знает, — Семка кивнул в сторону Мирона.
— Извиняйте, если что не так, — сказал Мирон, провожая гостей.
— Все было отлично, — похвалила Лида. — Жаль только, Владимир не почитал нам стихи.
— В другой раз прочту, — пообещал он.
В пояснице стреляло, ныло, и Мирон ворочался на печи не в силах заснуть. В бессонницу всегда приходят думы, а в эту ночь мысли были смутно-тревожными и обидными для самого себя. Думалось о внуке, посапывающем внизу на кровати, о его нарядной и малопонятной для деда жизни.
— Может, чего и не так я разумею, — сомневался Мирон в своих упреках. — Всю жизнь тут, в хуторе, чего я видал? А он с большими людьми знается, книжки всякие читает…
Спал Мирон или нет в эту ночь, он и сам не мог понять — вроде забывался, но мысли так и не покидали его. Утром, тяжело разломавшись, Мирон вышел во двор и, шаркая неотдохнувшими ногами, направился в сарай, взял маленький топорик и пошел к реке. Еще зимой колхозный председатель обронил жалобу о том, что развалились все сапетки и не в чем возить с плантации помидоры. «Надо нарубить хворосту, пока он в соку, — подумалось Мирону. — Из такого плетеная посуда долго не разорится».
Домой дед вернулся, когда солнце было уже совсем высоко. Владимир сидел у окна, брился трескучей машинкой.
— Ты завтракал? — спросил Мирон, опускаясь на лавку.
— Да, закусил…
— Куда собираешься-то?
— В школу надо сходить.
— Вчера же был…
— Надо еще, — отозвался Владимир. — Не всех учителей видал.
— Ну сходи, — вяло согласился дед. — Учителей, конечно, нужно почитать.
Закончив с бритьем, Владимир быстро оделся и ушел.
Мирон целый день просидел в избе, поджидая внука.
— На реку ходили после уроков, — сообщил Владимир, вернувшись уже в сумерки.
— С детьми, что ль?
— Нет, с учителями.
— Вода-то прибывает?
— Вроде прибывает.
— Хорошо, — вздохнул о чем-то Мирон.
Было воскресенье, тихое, солнечное. Над хутором плавали голубоватые дымки; радуясь теплу, в кронах деревьев шумели птицы. В соседнем дворе шла баталия за скворечник. Скворцы гонялись за воробьями, выкуривали их из деревянного домика.
Мирон и Владимир складывали в кучу хворост.
— Ух и вредная же птица эта, скворец, — проговорил Мирон, следя глазами за поединком птиц.
— Да, вишне от них достается, — согласился Владимир.
— Не в вишне дело, — сердито пояснил Мирон. — Я уж сколько годов за ними наблюдаю. Несправедливая птица. Прилетят с юга — и к скворечнику. Если там ихнее прошлогоднее гнездо — ни за что не поселятся сразу. Улетят и будут ждать, пока воробьи очистят их сранки. Заявятся, юркнут — и опять умелись. Дожидаются, когда им и пуху натаскают. А уж когда все готово — тут они хозяева. Такой гвалт поднимут, — Мирон покачал головой. — Чудно все в мире: о ком больше заботы, тот наглее. Им уж и так и дом люди построят, и на шесток поднимут…
— Это что, у всех скворцов так? — удивился Владимир.
— Не скажу про всех. А вот за этой семейкой я давно поглядываю, — Мирон ткнул пальцем в соседний двор.
— Из недобитых буржуа, видно, — отозвался Владимир.
Мирон ничего не ответил, нагнулся за новой вязанкой.
— На рыбалку-то не собираешься? — спросил Мирон. — Теперь белесть пошел.
— Не хочется что-то, — отказался Владимир. — Пойду, просто так поброжу в займище.
И опять дед Мирон коротал в одиночестве остаток дня. К вечеру он увидел в окно Владимира вместе с Лидой. Они шли из леса, шли веселые, ничуть не смущаясь хуторских окон. Учительница была празднично одета, несла в руках небольшой букетик золотисто-огненных цветков мать-мачехи. Они прошли мимо хаты.
Заявился Владимир часа через три. Мирон сидел хмурый.
— Ты девку-то у Семки не отбиваешь? Гляжу, вместе вы все…
— Отбивают только овец от стада, — легко отозвался Владимир. Он был весел и не заметил недовольства деда.
— Грамотный, гляжу, ты дюже стал! — повысил голос Мирон. — Прямо спасу нет.
— Может, у нас серьезные намерения…
— Дюже сурьезные… Такие в лесу только и решаются! — закричал Мирон. И кряхтя, полез на печку.
По хутору пополз слух о том, что из-за Владимира учительница расстроила свою скорую свадьбу с Семкой. Бабы ловили Мирона на улице, выспрашивали, тут ли будет свадьба или там, в городе.
После одной такой беседы у колхозной конторы Мирон вбежал в хату злой, чтобы сказать внуку все, что накопилось в душе. Владимир сидел у окна, разглядывал фотографию матери, и ярость потухла, стало жалко: рос парнишка без матери и отца, может, они с бабкой и не доглядели чего… Но совсем остыть Мирон не смог и, бросив мимолетный взгляд на внука, спросил:
— Когда же домой? Хотел через неделю…
Владимира не удивил вопрос деда.
— Завтра уеду, — спокойно сказал он.
…Первый автобус уходил рано, еще до света. Владимир вскочил, поспешно собрал вещи. Дед лежал на печи.
— Поехал, значит? — подал он голос.
— Да. До свидания, дедунь…
— Езжай, — попрощался Мирон. — Я уж провожать не пойду. Недомогаю что-то. А там ветер. Езжай…
Мирон слышал, как хлопнули ворота, как, удаляясь, затихали шаги. Полежав еще немного, он слез с печи, вышел во двор, постоял у плетня. Дул ветер, но весенняя земля парно дышала и обещала близкие всходы. Кричали петухи, под яром ухал молот, и в ответ ему звонко и молодо отзывалось железо. Мирон застегнул у ватника верхнюю пуговицу, открыл ворота и зашагал к кузнице.
1966—1968
В русских рубленых избах и в казачьих пятистенных куренях, в самой малой саманной хатенке — по всей России, во всех ее деревенских домах — висят на стенах рамки: то простые деревянные, то витые багетовые, окрашенные под бронзу. В них среди тесно сдвинутых фотографий можно увидеть рядом бородатого, надменно-испуганного урядника с саблей на животе и улыбчивого парня, стоящего под крылом реактивного самолета. Какая непохожесть поз, какое разное выражение глаз, но, если внимательно приглядеться, можно найти в их лицах что-то родственное.
И еще много, много фотографий: по бокам, сверху и снизу от этих двух. И все знакомо, много раз видано: от молодых в день их свадьбы, где жених негнущимися пальцами держит руку напряженно-скованной невесты в фате, до скорбно склоненных голов над покойником, тонущим в цветах. И почти под каждой крышей над всем этим, выше других рамок, — отдельный мутновато-раскрашенный портрет, увеличенный после войны. Более тридцати лет молчаливо смотрит он давними глазами на поседевшую, приниженную годами и горестями жену, на детей, ставших старше его. Это тоже стало привычно и уже не удивляет наших глаз. Порою только вздрогнет сердце, если в доме пожилого одинокого человека увидишь рядом с карточками чистолицых парнишек с осоавиахимовскими значками газетный портрет недавно погибшего космонавта.
Бывает, тут же, но только с наружной стороны стекла, воткнута и открытка с цветком или красным флагом — редкий поклон сына или дочери, канувших в городах.
В чужих домах мы все-таки глядим на фотографии, хоть и бегло и чаще всего в какую-нибудь неловкую минуту, когда совершенно нечем заняться или не о чем говорить. А вот дома, у родителей, куда порой занесет попутная дорога, иногда и не повернешь головы к стене, где висит такая рамка. А ведь там целая летопись рода, твой исток. Да разве найти время нам, деловым, торопливым людям, для таких сентиментальных занятий? Ну уж если, скажем, не был ты в родительском доме лет пять-семь, тогда еще и бросишь мимолетный взгляд туда, где сидишь ты сам, кругломордый, бездумно-счастливый, и, покосившись на зеркало, отметишь, как мало похож на тебя тот мальчик, и грустно подумаешь: годы-то как идут! Недавно, кажется, фотографировался. Ну да, на втором курсе культпросветшколы… Двадцать лет прошло… И после этого долго будешь стоять у стены и вглядываться в фотографии матери и отца, сестры, которой писал и не вспомнить уж когда. Лица хорошо знакомых людей как бы заново откроются и озарятся ранее неведомым светом.
В городской квартире моей нет такой рамки, здесь это не принято, интеллигентные люди насмешливо называют их иконостасами. Фотографии деревенских родичей не выставляются на глаза: может, стыдятся их корявых, тяжелых рук или немодных пиджаков — кто знает, только снимки эти хранятся в толстых пыльных альбомах на дне книжного шкафа или где-нибудь в глубине серванта, и на свет божий вынимают их редко, когда нечем занять какого-нибудь нечаянного гостя. Есть такой альбом и в моей квартире, но в нем немного портретных снимков, все больше пейзажи удивительных краев, где мне случалось бывать: закаты и восходы на Белом море, лесистые горы Алтая, речные водопады… А лица родичей моих — там, в материнской хате, в рамке с узорами.
Рамка та старая, лет двадцать пять назад выпросил я ее у зареченской бабки Капитолины, матери отца, вместе с лубочной картинкой, изображающей торг коробейников. Привлекли меня тогда не столько рамка и даже не картинка в ней, а выдавленные в дереве слова: «Папиросная и гильзовая фабрика Дувон и К°». Видно, неотразимо еще действовало на меня слово «гильзовая».
Четверть века висит рамка в материнской хате. В последний приезд в станицу мать сказала мне, что надо вынуть и увеличить карточку дяди Феди. Об этом просила ее бабка Саня. Она жила теперь одна на кухне, отдав свой дом самому младшему внуку Володьке, вынянченному и вскормленному ею. Теперь он женился, и бабка перешла жить в кухню. Детей у нее было много, внуков и того больше, но в своем новом жилище она хотела повесить большой портрет сына, убитого на войне, ее и теперешнего кормильца: за него бабке Сане идет пенсия.
Карточка эта всегда, сколько я помню, стояла в верхнем правом углу рамки. Тут была она и теперь. Мать вспоминает, что снимался Федя за несколько месяцев до войны в новой кремовой рубахе, а его товарищ Пашка (они вдвоем сфотографированы) — в голубой. Но на фотографии этого не видно — однотонно-зеленоватый снимок.
Дядя Федя и Пашка были друзьями и перед уходом на действительную службу решили сняться вместе. Хотели во весь рост, да фотограф рассоветовал: на Феде были брюки, сшитые из карты мира. Ну, не из самой бумаги, конечно, а из холстинной подкладки, на которую наклеивалась карта. Когда он купил ее, то три дня сидел на реке, отмачивал бумагу и обдирал ее на сухом песке, по-другому было нельзя — материал мог испортиться. Холстину бабка Саня покрасила, но городской фотограф все равно забраковал его «мировые» штаны. Так и снялись друзья в пояс.
Дядя Федя… Когда после Сталинградской битвы он по болезни приходил домой в отпуск, то казался мне настоящим бойцом-героем, а теперь я вглядываюсь в тонкое, худое лицо и вижу на фотографии мальчика, совсем мальчика…
Этот мальчик стоял на Мамаевом кургане, заслоняя собою Волгу, потом с кургана поднимался на Карпаты; два года, шаг за шагом поднимался он на эти горы и, взойдя на них, навсегда остался там.
Друг его Пашка погиб раньше, в начале сорок третьего. Извещение о его гибели мать Павла, Матрена, получила как раз в тот день, когда по Скурихе гнали плененных под Сталинградом румын. Один из пленных упал в снег и больше не поднялся. Матрена, вместе с другими вышедшая поглядеть на германских солдат, опухшая от слез об убитом сыне, склонилась вдруг к пленному, зарыдала, запричитала над ним: «И мой, может быть, вот так же где-нибудь…» А дядя Федя как? И где он похоронен? Сколько раз загадывал я для себя поехать на Карпаты и отыскать его могилу — и не собрался. На Алтае я фотографировал горы, на Украине — плакучие ивы, а к дяде Феде все некогда.
…Сняв заднюю картонную стенку, я увидел, что фотографии на стекле лежат в несколько слоев, как краски на старых, много раз обновляемых картинах. И точно реставратор, я стал осторожно снимать по слоям, с тем отличием только, что главное для меня было в слоях первых.
…Желтая фотография на толстой бумаге — группа чубатых казаков с винтовками. Среди них мой дед Михаил Иванович — молодой, счастливый вахмистр, с только что нашитыми погонами и с широким, во всю грудь патронташем. На обороте подпись зелеными чернилами: «Дорогой жене Капиталине Андреевне от мужа-вахмистра, 1909 г». Это, значит, в год, когда родился мой отец. И еще один, его же снимок, — тут он постарше и глаза серьезнее, задумчивее. На обороте только дата — 1914, и никаких слов. Не до них. А здесь кто-то запечатлел его со старшим сыном Яковом, секретарем сельсовета. В эту пору и дед, и Яков, и мой отец, сами едва умея складывать слова, становятся учителями в ликбезе.
…Карточка с обгоревшим углом — здесь тоже в группе служивых другой мой дед, Кузьма, в погонах урядника. В гражданскую, когда в станицу входили красногвардейцы, бабка Саня спешно жгла все фотографии — опасаясь за мужа, да и не знала она точно, где он теперь и с какими его надо ждать. Целую пачку карточек сожгла, а эта как-то уцелела, лишь один уголок подчернил огонь.
Я разбирал, перекладывал фотографии, блеклые от времени, и оживали материнские рассказы о давнем, волновало то время, когда меня еще на свете не было, теперь вот эти кусочки бумаги с тусклым изображением явственно рисовали невиденные мною дни и годы… Почему я открыл эту рамку только теперь, когда попросила мать? Ведь сколько лет висит, а я не обращал внимания. Ну висит и висит… Вот если бы в один из своих приездов, мимолетно скользнув по стене глазами, я не обнаружил ее на месте, тогда, быть может, и заметил бы. Такое с нами часто бывает: замечаем, когда чего-то или кого-то уже нет…
Пошли фотографии потоньше, изображения посвежее. В кожаной куртке, в блескучей фуражке за рулем трактора молодой парень, над ним, над машиной бьются по ветру полотнища, вокруг ликующие лица, воздетые вверх руки с шляпами, кепи. Теперь мы так встречаем только космонавтов. А на снимке том мой отец выгоняет из ворот тракторного завода одну из первых машин, чтобы провести ее по городу к площади, где будут чествовать первых ударников колхозных полей.
Поначалу отец был плотником, в новую жизнь станица моя въезжала на колесах, изготовленных им из дубовых бревен. Это уж потом на улицах станицы появился след стального колеса.
«На памить систре Жени и ее мужу Пети от Ноти. Фатаграфировалась на Сталгрэсе в 6 часов вечера 12 июля 1938 г.» — на фото стоит девочка в деревенском длинном, почти до щиколот платье, и, неловко подвернув руку, старательно показывает браслет — наверное, дешевенький, роговой.
И еще одна сестра матери — Нюра. Ее первый, теперь уж, наверно, и последний раз в жизни фотографировали в войну как лучшую колхозницу, больше других выработавшую трудодней. Видно, фотограф тот не любил портретов и обожал пейзаж — он запечатлел тетю Нюру на возу соломы. Саму тетю Нюру отыскать на снимке можно только с великим трудом, по догадке: на высоком возу что-то чернеет, то ли мешок, то ли фуфайка свернутая. Зато хорошо получились быки, почти до колен утонувшие в снегу… Печальная фотография, и вся жизнь тетки была горькой. Вышла замуж, родила Маню, а тут война. Теперь прошла жизнь. Маша давно замужем, у нее растут дети. А тетя Нюра живет в просторном доме одна, лишь большой портрет висит над столом.
Вот и моя фотография. Я сижу верхом на гарцующем коне, в бурке, кубанке, у пояса — кинжал… Мне тринадцать лет. Ах, как хотелось мне тогда иметь и коня, и бурку. Но ничего этого не было. Все это искусство заезжего фотографа-фокусника, который полдня провел возле избы-читальни и всякого нарядил, кому во что хотелось, и любого посадил на то, на что желалось: на коня, в лодку и даже в танк. А все садились на обшарпанную скамейку, вынесенную из избы-читальни. Сестра Лида не пожелала чужих нарядов — у нее были свои: новые резиновые сапоги; на фотографии они на первом плане, и отблеск их, кажется, озаряет даже ее лицо. Впрочем сам я в тот день сиял не хуже праздничного самовара.
А вот и живые, не нарисованные кони, запряженные в тачанку. Это, наверное, последняя тачанка, возившая председателя колхоза; вскоре ее сменила автомашина «Победа»… Опустив ноги на рессоры, сидят в тачанке дядя Петя, младший брат матери, и его дружок Ванька. Года через два после того как они сфотографировались, брат мой Володька осенней ночью задавит Ваньку трактором. Они пахали зябь всю августовскую ночь, Ванька устал и попросил прицепщика — тринадцатилетнего Володьку — объехать круга два, пока он отдохнет. Гоны были большими, и Ванька, дожидаясь машины, уснул рядом с бороздой… Долго после этого Володька не мог даже слышать гул трактора.
Вот и последний слой фотографий, те, что были на виду, — дядя Федя в кремовой рубашке со своим другом, я, выступающий на каком-то литературном вечере. Лида с мужем и сыном Андрюшкой на Октябрьской демонстрации. Моя дочь Галка в кустах сирени. Андрюшка на мотоцикле, Андрюшка у микрофона — совсем уже парень — с битловской челкой, в модных штанах. И опять Галина…
Больше половины рамки заняли теперь фотографии внуков, они тут во всех возрастах — от лупоглазых гологоловых несмышленышей до тех, какие они сегодня. Всего несколько карточек без них — я, трехлетний, вцепился в руку бабки Сани, да еще мы с матерью на крыльце. Но видно только меня, себя мать закрыла опять же фотографией Галки, где она, озоруя, показывает язык. Кстати, это единственная фотокарточка матери, никогда она не снималась, даже на документы. Местность у нас беспаспортная, а на всех иных документах — молочных книжках или налоговых квитанциях — фотографии не требовались. И даже этот единственный снимок случаен: как-то я приезжал в станицу вместе с товарищем фотокорреспондентом, он и щелкнул нас без всяких предупреждений. Как раз мать присела на крыльцо рядом со мною, в пестрой рабочей кофте, на голове до глаз платок, жилистым тяжелым рукам выпала минута отдыха.
Весь стол завалил я фотографиями — так много оказалось их в узорчатой рамке, и за каждой из них чья-то судьба, несколько строк из летописи Скуришенской станицы. Как же разместить мне их, чтобы каждое лицо было на виду? Может, оставить только главное, самое нужное? Но для меня главные — те, где мои деды, отец, его братья, не пришедшие с войны, а для матери — Галька с Андрюшкой, мы с Лидой…
Нет, не надо ничего трогать, не надо менять местами, пусть все останется так, как в один из печальных долгих вечеров разложила карточки мать. Просто те, что вытеснены нынешними, я вставлю в другую рамку и повешу в своей городской квартире. Пусть на меня, на дочь мою, на всю жизнь нашу глядят их глаза, глаза напуганные, строгие, задумчивые.
1973
В дни сенокоса колхозная электростанция смолкла — все уехали в луга. Я погоревал, что теперь вечером нельзя будет писать.
— А у нас же лампа есть, — напомнила мне мать. — Сейчас я найду, она на потолке где-то.
И вот стоит на столе эта лампа, старая лампа, свидетельница военных лет. Я зажигаю ее и не могу сдержать дрожи в пальцах — так и кажется, что сейчас, как только прикрою фитиль стеклом, на белую стену упадет тень моей матери, молодой и красивой. И себя увижу на стене — головастого, давно не стриженного, высунувшего язык над каким-то рисунком, а рядом — сестру…
Но ничего нет, тени не возвращаются из прошлого.
Война, кроме голода и холода, запомнилась еще темнотой в хате. На столе изредка зажигали коптилку, язычок ее боязливо дрожал и тух от дыхания. Поэтому в хате по вечерам было всегда сумрачно. Во дворе по ночам чаще было светлее: небо то освещали прожекторы, то всполохи за Доном, то долгое красное пожарище над Сталинградом.
А в хате всегда темень, сумрак…
И вот однажды зимой, придя за полночь из МТС, отец сказал, что хочет сделать настоящую лампу. И я теперь, пересиливая сон, обязательно ждал отца с работы в надежде, что он принесет лампу.
— Пап, ну скоро ты ее сделаешь? — спрашивал я, едва он переступал порог.
— Да вот уж танки отремонтируем…
Спустя неделю или две опять тот же вопрос. И ответ:
— «Катюш» много привезли. Сделаем их, уж тогда…
Прошло немало дней, а может, и месяцев, пока однажды, уже весной, отец принес готовую лампу. Он сам налил в лампу керосину, сам зажег, надел стекло…
— Господи, как молния! — изумилась мать.
Она ставила лампу на стол, на припечек, и мы с сестрой кидались из угла в угол, и всюду было светло.
И было несколько таких вот ярких, почти сказочных вечеров. А потом мать сказала нам с сестрой:
— Зря гас не жгите, где его взять, керосин-то?..
И вскоре мы привыкли к тому, что лампу можно зажигать только ради очень важных дел. Я запомнил, что при ее свете читали письма с фронта, да еще когда отец писал календарь погоды, высчитывая летние дожди и надеясь на урожай.
Так и запало мне в память, что для дел неглавных, необязательных эту лампу зажигать нельзя…
…Я сижу за столом, на лист бумаги ложится свет лампы далекой военной поры, и карандаш в моей руке подолгу молчит…
О чем ни заговорю, про что ни вспомню — все от времен войны отсчитываю. И сам не замечал, что такое у меня летоисчисление, и не понимал, почему так. А вчера увидел у соседнего парнишки-первоклассника связку счетных палочек, красивых таких — синих, красных… И вдруг вспомнил… Сорок четвертый год. Свой первый класс. На партах разложены гильзы от патронов, идет урок арифметики, мы учимся складывать. Позванивают наши счетные палочки… Два и два — четыре… Уже четыре года идет война.
Все мои ровесники, целое поколение училось считать на гильзах. Впрочем, у многих в нашем классе были и неотстрелянные патроны…
У каждого человека есть любимая песня, та, которая чаще всего приходит к нам в детстве, и потом всю жизнь мы носим ее под сердцем…
Поздним вечером мы с дочерью сидим у шалаша, и я пою свою песню.
Расшумелся ковыль,
Голубая трава,
Голубая трава-бирюза…
Песня грустна и сурова. Она о том, как погибла в бою с атаманами девушка-пулеметчица… Но я не боюсь этой песней ранить детское сердце. Ее пел мой отец, когда мне было столько же лет, сколько сегодня дочери.
Она русой была,
Как пшеница в жнивье,
Золотая папаха волос.
Она храброй была,
Но в одном из боев
Ей подняться с земли
Не пришлось…
Дочь слушает молча, затаив дыхание, совсем так же, как слушал я отца. Потом просит:
— Папа, спой еще раз.
Я опять пою, и в голос мой, пока еще не очень уверенно, вливается тонкий голос дочери. И думается мне в эти минуты, что песне этой жить еще долго-долго.
Часовым он стоит у колхозного сада, что раскинулся за ериком. Со всяческими невзгодами — буранами, суховеями — первыми встречаются кусты лоха, выстроившись в шеренгу. Между перепутавшимися серыми ветвями набилась сорная трава — перекати-поле. В сад ей дорога заказана.
Сомкнув верхушки, держа наготове свои колючие ветви, лох круглые сутки в дозоре. Трудная у него служба. Своей грудью заслоняет лох яблони, вишни, чтобы черные ветры не ворвались в сад и не оборвали розовую кипень, чтобы медвяным соком наливались плоды.
Скромный, неприметный, а силища какая! Ни ураганам, ни метелям не согнуть его. Может быть, никому и невдомек, как тревожна и сурова его жизнь. Недаром вся листва у лоха седая.
Ночью из густой листвы, с самой макушки дерева звонко сорвется крупное перезрелое яблоко, — может быть, самое последнее в уходящем лете, — и ты увидишь, как покатится оно по черной отпотевшей земле, потом замрет, наткнувшись на сухие будылья укропа, и долго будет светиться и манить к себе.
Но ты не встанешь со своего топчана, чтобы поднять его, и потом ночи две или три, просыпаясь, станешь искать глазами это белое позднее яблоко.
Молоденький тоненький дубок выбежал из леса на опушку и, ослепленный светом, скрылся в зарослях чернобыла. Но оглядевшись, упруго расправил свои веточки и радостно захлопал листьями, потянулся ввысь.
Мрачно глядели на него древние, знающие жизнь деревья, и грозно махали в его сторону ветками. А те, что совсем дряхлые, скрипели и глухо стонали: «Выс-кочка, выс-коч-ка…»
Дубок был один-одинешенек на опушке. Он испытал на себе и палящие лучи июля, и колкие ветры декабря. Рос на юру и ни за кого не прятался. Он шел в разведку на еще не обжитую деревьями землю. Нес дальше семена жизни.
В низком, прикопченном облаками небе летят осенние журавли. «Курлык-скрип, курлык-скрип», — тянется над стылой землей протяжный птичий стон. Журавли летят по вечерам, в темноте, летят тяжело, трудно — им, наверно, не хочется покидать эту землю. «Курлык-скрип, курлык-скрип…» Медленно плывет журавлиная стая над почерневшим лесом, над пригорюнившимися хатами, над холодными озерами и затонами.
Пролетят журавли, протрубят свою песню, и онемеет небо до весны, до половодья. Долго-долго свистеть зимним ветрам, хороводить белым метелям, и тебе в это время не раз приснится прощальная песня журавлиной стаи. А когда реки выйдут из берегов, задымит, запарит земля, в просторном небе опять послышится знакомое, но теперь уже величаво-радостное курлыканье. Запрокинь тогда голову, и в далекой синей глуби увидишь возвращающихся журавлей. Весной они летят высоко-высоко — им надо очень хорошо разглядеть землю, с которой они впервые поднялись в воздух, землю их гнездования. И потому взмах их крыльев нетороплив и обстоятелен. Они торжественно молчаливы и кричат изредка, если только надо позвать заблукавшего в облаках молодого журавля.
«Курлык-курлык», — падают на землю праздничные трубные звуки. Но это не праздник. Просто журавли возвращаются домой.
Садилось большое желтое солнце, и просторная площадь была залита золотым прозрачным светом. Через летний город навстречу мне шла золотоволосая девушка, и лицо ее тоже светилось, и я, будто ослепленный, остановился и, пока мы не разминулись, не тронулся с места, а только глядел ей вслед и думал, что таких вот святых, светлых лиц я никогда еще не видел у девушек.
И тут же почему-то всплыло, что сегодня — день моего рождения, и мне — тридцать пять, и вспомнил я, открыл для себя, что такие лица видел, и смотрел на них в упор, только было это не вчера и не на прошлой неделе…
Листья дуба похожи на ладонь рабочего человека. На многих из них запеклись белые бугорки, подобные мозолям.
Лист клена — тоже ладонь. Но хрупкая и прозрачная, с обнаженными чуткими жилками.
Я не стану их сравнивать, и ни тем, ни другим не отдам предпочтения. Дело совсем не в том, какие они, листья, с виду. Важно, как эти ладони поднимают дерево.
Вот и последняя, самая низкая звезда померкла…
Я сижу над речным обрывом у затухающего костра и гляжу, как в заревой розвидни обозначаются очертания знакомых мест.
Каждый куст, еле приметная тропинка в травах известна здесь мне. И все равно всякий раз в утренней дымке обязательно увидишь что-нибудь такое, что не замечал раньше.
Под обрывом, почти у самой воды куст татарника маячит рогатым оленем. Из старого заросшего талами окопа выпорхнул вспугнутый кем-то соловей, и тотчас оттуда донесся тонкий, но требовательный писк. Медленно подплыла к камышине большая лягушка, и уставясь, долго глядела на меня глазами колдуньи — старой и мудрой…
Все знакомо, все вечно ново у родной реки.
В высоких ромашках на солнечной поляне сидели две девушки. Совсем еще юные девчушки: косички — мышиные хвостики, платьица их бугрились чуть-чуть, словно спрятали они за пазухой по две маленькие зеленые груши-дулятки.
Наверно, дома украдкой от взрослых они еще играют со своими незабытыми куклами и с визгом бегают по двору. Но здесь, среди лугового цветенья, они сидели притихшие, серьезные и обрывали лепестки ромашек. Им еще не о ком и не о чем гадать, но гадать все-таки хочется.
Ярким полднем из невидимой тучки пошел дождик. Шел он тихо, неуверенно, с остановками, будто натыкался на что-то. Потом освоился и припустил, побежал, стуча по лопухам, по серой дороге тонкой светлой палочкой.
Тополиным пухом плыли над землей белые облака. Они то пригашивали солнце, то размывали синеву неба. Порой высокое облако проходило над недалеким лесом, плутая в его зеленых вершинах, и виделось тогда, какие большие деревья растут у нас. Много раз ты бывал в этом лесу, но вдруг опять поманит туда, чтобы запрокинув голову, побродить под облаками, послушать шум вершинной листвы.
Плыли облака… И вдруг растаяли. И синь неба сразу вылиняла, и деревья уже не казались высокими, лес не звал к себе…
Над землею осталось лишь безоблачное пустое небо.
Отца моего называют в станице расплетенным. Иначе говоря, простоватым, без нужной человеку хитринки. То он скажет на собрании, о чем и без него многие знают, да помалкивают, то всенародно отчитает загулявшего парня, до которого вроде бы и дела ему нет.
Не знаю, от чего это у него идет: от характера или от того, что всю жизнь поручают ему самую неблагодарную общественную работу. Народный контроль нужен в колхозе — поручают Петру Михайловичу, товарищеский суд — избирают его, председателем в ревизионной комиссии — опять он. Случится ли где драка или цыплята на ферме подушились — бегут к нему…
— Чудной у тебя отец, — с усмешкой сказала мне одна из землячек. А меня похвалила: — Ты-то вроде не такой…
Наверно, в самом деле я не в отца, только от похвалы этой стало мне грустно.
Она и он сидели на пороге своего дома. Был конец июля, пора густого звездопада, и они глядели, как, сверкнув в ночной синеве, стремительно гаснут синие искры. Тихо было в станице, и лишь далеко за садами рассказывала о чем-то чуть слышная гармошка.
— А где та звезда, которую ты мне дарил тогда? — вдруг спросила она.
Он чуть усмехнулся.
— Нет, правда, найди…
Он долго глядел в небесные россыпи и показывал то на одну, то на другую звезду…
— Нет, та была ярче…
Они замолчали и, кажется, не особенно огорчились, что не нашли своей звезды.
— Душно нынче. Давай спать на сене, — предложила она.
И они ушли из дому на приметок колючего лугового сена. Над ними летели звезды, и далекая гармошка все бродила у тех садов, где они не были уже очень давно.
Заснули они перед зарей под петушиные крики, когда ковш Большой Медведицы перевернулся и окропил их дремотным светом.
А через час она разбудила его.
— Посмотри, я нашла, — говорила, счастливо и чуть смущенно смеясь. — Вот она…
На востоке над краешком горизонта сияла в рассветной дымке ослепительно яркая звездочка. И он тоже узнал ее — то была утренняя звезда.
В июле, перед сенокосом, на лесных полянах поспевает земляника. Женщины, как бы ни были они заняты в эту пору всегда выкроят день, чтобы сходить за лесной ягодой.
Субботним вечером три-четыре соседки сговорятся назавтра пойти в зареченский лес, к Ястребковым дубкам, где в прошлом году все лощины были красными от ягод. Еще с вечера они освободят от откидного молока или кваса обливные ведра, достанут из сундуков чистые платки. И будет некрепок их сон этой короткой летней ночью, по нескольку раз проснутся и подойдут они к окну…
Спеет земляника утренними зорями, и женщины выходят из дома рано, едва сгонят с база коров. Чуть припозднились — и детвора изомнет голыми животами все ягодники.
Солнце не поднялось еще и в полдуба, а они уже на месте. Сначала ходят рука об руку, раздвигают холодные от росы травы. Потом разбредутся по кустам и, напав на сильный ягодник, сноровисто, торопливо рвут землянику, и крупные ягоды звонко стучат о дно ведра.
Незаметно солнце взойдет в зенит, и одна из женщин заметит, как в дубовой роще колыхнутся солнечные всплески, будто там меж дубов пройдет она сама, в белом платье, изношенном давным-давно. Она долго будет прислушиваться к тишине, не веря себе, и глядеть туда, где промелькнул неуловимый солнечный зайчик. Звонко, как озорной парень, свистнет над ее головой пичуга, и женщина вздрогнет, и полная горсть земляники на секунду замрет над ведром. Опомнившись, она усмехнется тайно и грустно. И тут же услышит голос:
— Ау! Где вы?
— Ау! — отзовется их третья подружка с дальней поляны.
Потом они опять соберутся вместе, поставят ведра, наполненные земляникой почти до ободка, и усядутся под дубом в тени, развяжут платки и положат усталые руки на траву. Они помолчат немного, и одна из них вдруг скажет:
— На этой поляне до войны мы с Гришей косили. Помню, в полдень легла отдохнуть, а проснулась, гляжу — он несет мне полную фуражку земляники. Красная, ягодка к ягодке.
— А мой из Рассыпного привозил, — припомнит другая. — Крупную, страсть. Больше такой и не видала сроду…
А третья промолчит. Третьей нечего вспомнить.
И те двое поймут это и спохватятся:
— Ну, давайте еще подорвем немного, да и пойдем. Внуки-то целый день без глазу.
И опять женщины собирают землянику молча и сосредоточенно.
Спадет жара, и они тронутся к дому. С полными ведрами осторожно перебредут речку, подоткнув подолы, перебредут уставшие и тихие. А солнце будет клониться к закату…
Солнце покатилось под уклон, и озаренные им вершины тополей напомнили серебряные купола древних соборов. Возле этих соборов бился молодой стрепет и звал к себе подругу. Я стоял и неотрывно глядел на верхушки сияющих тополей, смотрел так, будто молился. Только молитва моя была очень земной и, пожалуй, даже греховной.
В сухом тутовнике одиноко и скорбно подавала голос горлинка. Негромко и ненавязчиво печалилась она.
К ней подлетели две шумливые сороки, закружились возле, огорновали горлинку.
— Чо-чо-чо? — стали выспрашивать они ее. — Что-что-что?
И горлинка сразу смолкла — испугалась, что ее подслушанную боль разнесут по свету.
Федору Сухову
После летних грозовых ливней на листьях вербы, на тонких стеблях овсюга, на розовых лепестках клевера висят, как зернышки, прозрачные дождевые капли. Одни из них упадут на землю и напоят корни, другие, вобрав в себя солнечные лучи, покажут всю красоту какого-нибудь доселе незаметного цветка. А иные упадут в бесплодный песок и бесследно исчезнут в его скрипучей сухости. Капли не загадывают, куда им упасть.
Неподалеку от реки, на дороге, я поднял подкову. Подкова оказалась старой, с бурыми наростами ржавчины. Видно, не вчера потеряли ее стремительные ноги, не один год пролежала она в земле. Я держу подкову на ладони и, разглядывая, хочу угадать, какое счастье обещает мне находка…
Когда и какой конь обронил подкову, которая теперь смутила мою душу? Может, это был крутогрудый дончак гулебщика[6], настигавший разбойника-ногайца, или горячий взмыленный жеребец красноармейца, летевший вслед за белой сотней, а может, по этим просторам мчалось, пыля, Игорево войско? Никто не скажет, чей конь носил найденную мной подкову. Но одно я знаю точно — была она на ногах горячего, шального скакуна. Лошади осторожные, ленивые подков никогда не теряют. Их подковы могут болтаться, шлепать, избивать им копыта, но не отлетают. Не люблю я этих коней с опущенными головами — так и кажется, что они все время ищут торбу, чтобы уткнуться в нее, не считаю за коней и тех, что дрожащими ногами ощупывают и лед, и землю. С такими не настигнешь врага, не подоспеешь на помощь к другу.
Я ощущаю на ладонях тяжесть подковы. Я не выброшу ее, потому что верю — подковы находят на счастье.
Я принесу подкову в свой дом. Но ни к порогу, ни к двери прибивать не стану. Не верю я, будто гвоздями можно что-то долго удержать. Просто положу подкову на свой рабочий стол.
Звездная августовская ночь. Тихо на речке Медведице — ни шороха, ни всплеска. Беззвучно бьется тонкая камышинка, озябнув в струях глубинного родника. В черной воде затона тускло отражается ковш Большой Медведицы. Громадные и недосягаемые звезды смотрятся в маленькую земную речушку, чтобы убедиться в том, что они светят.
Между двух темных сосен висел молодой легкомысленный месяц. Деревья чуть покачивались под ветром, и чудилось, что месяц кидается из стороны в сторону и все никак не может решить, куда ему деваться. Будто и впрямь в двух соснах заблудился.
Над тихой задымленной утренним солнцем рекой послышалось лошадиное ржание и сухой звук колотала. Два красных коня вышли из зарослей чакана, забрели в воду, нешумно напились и, подняв головы, долго глядели на далекие в синем мареве курганы. И думалось мне в эти минуты о родном, широком, российском.
В прозрачную тишину вплелся гул реактивных. Они пролетели высоко, оставив в просторном чистом небе две белые полосы, как размашистый санный след.
Летними ночами меня всегда будят самолеты. Коротко и тяжело прогудит за облаками реактивный, и все опять стихнет. Только из травы слышится звон трубачиков, и от него трудно заснуть.
Тогда я сажусь на подоконник, гляжу в синюю ночь и слушаю тишину. Так можно сидеть и час, и два, пока снова не зарокочет небо. И подумается, что это самые главные звуки, покажется, будто в мире нет ничего другого — только гул самолета и чуть слышный стрекот трубачиков, а ты, на пятом этаже, как бы между ними.
Трубачики звенели вчера, на прошлой неделе и тысячу лет назад. И неужели люди допустят такое, что однажды они замолчат навсегда?
Я иду по станичной улице и встречаю девушку. В руках у нее замечаю свою книжку. Я продолжаю шагать все так же, лишь чуть-чуть выше поднимаю голову.
Иду, раскланиваясь с земляками. В одном дворе слышу за спиной разговор женщин:
— Кто это прошел? Не угадала…
— Тот? Да сын Петра Михайловича…
Значит, я для них еще не сам по себе. Я только сын человека, всю жизнь растившего на этой земле хлеб.
Теперь по ночам долго не спится, никак не дождешься тишины — подкрадется дождик к твоему подоконнику и, торопливо постучав, улетит вороватым воробьем; ты уже забудешь о нем, а он вдруг вернется и еще несколько раз клюнет в окно; чуть погодя зашуршат под поздними шагами листья, еще вчера неумолчно говорившие о лете, потом, когда кажется, все уже уснуло, в небесной выси расколется вдруг одинокий голос дикого гуся…
И не сомкнуть глаз до белой зари, и ты будешь думать о том, почему осенние ночи такие звонкие, а это в тебе самом негромко звучит прощальная память о теплых дождях в степи, о луговой, ничем не приметной былинке, о прозрачном кленовом листе, встреченном вчера на дороге.
В саду сняли плоды, и деревья, приподняв уставшие ветви, стали выше и разговористее. День и ночь теперь слышится их густой мягкий говор. Может показаться, что сад, освободившись от бремени, безмятежно отдыхает. Но так видится лишь издали. Под каждым листком деревья уже завязали зеленые узелки, чтобы в беспечной болтовне не забыть о весне, которая придет.
Лист с деревьев еще не упал, а в сад мой пришла зима. Пришла ветреной темной ночью. Я открыл калитку в сад, когда еще не рассветало, и увидел деревья, за одну ночь ставшие нагими, и снег был густо запятнан листвой. Опавшие листья показались мне чьими-то следами. Может, это осень, застигнутая врасплох, металась по саду, по-заячьи петляя между деревьями.
И сегодня темно в моем окне. Окно видно сразу, как только повернешь на нашу улицу, и я, вот уже много дней возвращаясь домой по вечерам, всякий раз жду в нем света. Нет, не жду, я знаю, что, кроме меня, его некому зажечь, и все-таки хочу его увидеть…
Я не знал, что светящееся окно так много означает для человека. И поговорка «свет в окне» казалась мне пустой игрой слов — эка радость, свет! Мое окно светилось всегда. Где бы я ни был и как бы долго ни задерживался, оно ждало меня. И я часто не замечал его постоянной терпеливости. А теперь в окне моем темно. Но я каждый вечер хочу надеяться, хотя надеяться мне не на что. Вокруг горят только чужие окна.
Вчера на закате солнца я ушел в лес, чтобы не видеть чужого света, вернуться домой, когда в городе уснут все окна. Долго бродил там, уже загустел сумрак, когда из глубины чернолесья пролился струистый желтый свет, и я торопливо пошел к нему. Впереди, в гуще леса, стоял зажженный осенью клен, он светился чисто и прозрачно, и мне, забывшемуся, он показался на минуту моим непогасшим окном.
Лес облетел, черно и голо на лугу. Ветрено. На ветке старого клена каким-то чудом уцелел единственный лист. Клен стоит в отдалении от леса, на взгорке, и отовсюду видно, как примятый разлучно-желтого цвета лист на узловатой ветке все машет и машет кому-то.
В апреле, когда полая вода раскачивала серые берега, я увидел на самом краешке обрыва маленькую елочку. Шершавые языки волн вылизывали из-под нее раскисленную почву, корни ее беспомощно, как руки утопающего, болтались в воде. Еще бы несколько минут — и река обрушила уступ, за который держалась елка.
Я решил спасти ее. Осторожно выкопал белолапку и посадил в станице возле избы-читальни, между двух молоденьких верб. Я знал, что ель не переносит солнечных лучей, а тут в тени ей будет вольготно.
Елка быстро пошла в рост, соперничая с соседками. Года через три я срубил вербы, чтобы не мешали ей тянуться ввысь.
Елка буйно распустилась, но как-то отяжелела, потеряла высоту. Потом уж я понял, что зря лишил ее соперниц. Высота берется в споре.
Декабрьской ночью выпал снег. Он лег уверенно и глубоко, и земля притихла в ожидании какого-то чуда.
С рассветом на улицах, как обычно, появились люди, но шли они медленнее — мешал снег. Раньше времени высыпали из квартир дети. Они бегали, играли в снежки, часто падая от непривычки к зимней обуви. Весь день отовсюду слышался гвалт, а в комнате, где живет старый балетмейстер с горластой радиолой, было непривычно тихо.
Поздно вечером я вышел во двор. Двор как двор. Вот только не видел я раньше, что деревца так высоко поднялись. И еще заметил, что окна в нашем доме разноцветные — белые, голубые, желтые. Снег как снег… Со следами, глубокими и мелкими, с крестиками птичьих лапок, обрывками каких-то слов, начертанных озябшими пальцами.
За углом пожилой сосед катал на детских санках жену. Она смеялась и нарочно вываливалась в снег.
Чуда в день первого снега не случилось.
Во дворе темно. Февральский ветер гремит на крыше железом и задувает под закрытые ставни снег. Слышу, как в соседней комнате проснулся отец, ищет спички. Ему пора на работу — включать радиоузел. Думаю, как неохота ему, наверное, идти в пургу.
Хлопнула дверь, ушел отец. Минут через пятнадцать на станичную площадь упали позывные Москвы. Заговорило радио. И тотчас же в одном, другом, третьем домах зажглись огни.
Я слушаю, как ветер гремит железом, и завидую отцу.
За городом, на пустыре, почернел и пригнулся, прячась от солнца, сугроб. Из-под него выбился тонкий ручеек и, дрожа, извиваясь, стал искать, куда можно убежать от сугроба. Совсем рядом проходила гладкая асфальтированная дорога, ручеек кинулся к ней, перепрыгнул низкий барьерчик и, разлившись, весело и свободно зажурчал. «Фить-фить, буль-буль-буль», — пел он свою нехитрую песенку.
С каждым днем солнце грело жарче, и чем больше мрачнел сугроб, тем заливистее становился ручей…
Смолк ручей неожиданно. Ночью прихватил заморозок, и на асфальте, там, где бежали струйные воды, осталась только хрусткая ледяная корка. На рассвете пошли по дороге машины, и от ручья не осталось следа.
Так и кончилась короткая жизнь. И песню ручей не успел допеть — перехватил заморозок тонкое горлышко — и ничто не напоил собой, ни одного даже маленького зернышка…
О многом вспомнишь, многое передумаешь, когда окажешься в одиночестве на осенней реке, над непривычной прозрачностью воды. Ты будешь сидеть на песчаном острове, глядя на голубеющие талы на другом берегу, и они, туманясь, уведут тебя в неспешность чувств, в неторопливость мысли. Простор и тишь охватят мир и тебя самого. Но вдруг издалека, с чужого берега, в тишину твою ворвется смутный отзвук-эхо, то ли зов человека, то ли стон срубленного дерева. Неясная тревога колыхнется в тебе, и ты потянешься на голос, вслушиваясь, не повторится ли он. Потом еще долго, весь день, будешь вспоминать неразгаданное эхо и думать о том, что возможно, голос тот был обращен и к тебе.
Вечером, засыпая в жарко натопленной горнице, ты опять вернешься на свою реку и, быть может, припомнишь другое эхо. Подступит близко давний июльский вечер, и ты увидишь оранжевое солнце заката, первую несмелую звездочку в еще светлом небе, затихающую реку, услышишь за недалекой излучиной всплески воды и негромкий голос девочки-подростка. Невидимая, она будет купаться в вечерней реке — ласково и хорошо будет ей, и радость ее не сможет уместиться в песне.
— Эге-гей! — крикнет девочка звонко неизвестно кому, и в ответ услышит свой голос.
— Эй, звезда!
— Ре-е-ка!
Девочка станет окликать недосягаемо высокое, нескончаемое, но близкое эхо будет отзываться ее же голосом. Да и вряд ли ей нужен чей-либо ответ — она просто слушает себя, радуясь звучности мира, ощущая в нем себя.
И ты поймешь девочку и не осудишь ее строго, потому что точно такое было когда-то с тобою…
Но теперь ты все чаще прислушиваешься к эху дальнему.
Весной в цвету высоко и гордо стояли яблони, зелеными макушками перечеркивая небо. Низко и тяжело легли ветви осенью, когда налились плоды. Деревья стоят тихо, клоня голову, чтобы до срока не обронить ни одного яблока…
Никогда не раздувайте дотлевающих костров, если нечем вам поддержать пламя. Помните: еще никому не удавалось отогреться над обманчиво мерцающими углями — останками огня. Зато сколько ненужных слез пролито от едкого дыма, когда кто-то начинал ворошить умирающее кострище.
Облетел лес, кончился век листа, отшумел он под летними ливнями, оттрепетал на осенних ветрах.
Листья приходят и уходят, но с каждым годом крепнет и поднимается выше дерево. В тугой корявости узлов, в хмурых морщинках коры продолжается долгий век листа.
…И я тоже хотел быть счастливым, как и вы когда-то, я искал в сиреневых кустах семилепестковый цветок…
Сирень росла возле нашей избы, и верилось: счастье само лезет в окно — стоит только распахнуть его и подставить ладонь.
Я искал тот цветок много весен, и всякий раз в туманном разливе счастье рисовалось мне по-разному: оно виделось то необитаемым островом, открытым мною, то рыжей девочкой-соседкой, которую я когда-нибудь прокачу на велосипеде, то книжкой стихов с моей фамилией на обложке. Были и иные видения, а семь лепестков все не попадались мне. Но каждую весну я ждал и искал их. И однажды свершилось: на старой заскорузлой ветке в большой кисти я увидел цветок с семью прозрачно-голубыми лепестками. Я замер, долго не решаясь притронуться к нему. Потом сорвал туманную живую звездочку…
Но в мире ничего не изменилось, лишь искать мне стало нечего.
В последний вечер лета, еще тихий и теплый, но уже чуть притуманенный мглою, мы пришли прощаться с нашей рекой. У старого брода, на спуске к воде я разложил высокий костер, и ты рисовала его акварелью: тебе хотелось запомнить уходящее лето, увезти в нашу городскую квартиру его свет, хотя бы малую каплю, чтобы в хмурую непогодь не забывать о копнах сена на лугу, помнить серебристый полуденный дождь в сосновой роще… Ты была в то лето счастливой, и счастье твое освещало меня, как прощальный костер освещал поздние грубоватые цветы, и они в его отблесках казались весенними первоцветами.
Совсем стемнело, в бледно-сиреневом небе чуть ярче стали звезды, пропылал костер и подернулся золой. Ты горстями бросала в него сосновые шишки, и они, вспыхнув, гасли, оранжево мерцая из-под золы.
— Смотри, смотри! — обрадованно крикнула ты. — Шишки в костре совсем как звезды в небе! Правда?
А я как раз глядел в небо, и оно, бледно-сиреневое с притуманенными звездами, показалось мне огромным затухающим костром.
Но я не сказал тебе об этом, я грустно промолчал.
Многие не любят ветер: кому-то он запорошит глаза, у кого-то в саду свалит подгнившее дерево.
Ветер всегда в движении, в порыве, и, значит, случается всякое… Покой — смерть ветра. А он по своей природе сеятель: весной, когда деревья цветут, он опыляет их, чтобы пришли плоды, осенью — разносит семена.
Если бы ветер навсегда умер — погибли бы деревья, травы. И что тогда сталось бы с человеком?
Кончился большой дождь, и над молодым просторным полем встала радуга.
Мы шли с тобой по мокро блистающей степи, у ног жаринками рассыпались лютики и горицвет, сиреневыми искрами сверкал чабор, высоко под самой радугой бились, трепетали жаворонки. И вся земля показалась нам летящей свадебной тройкой в цветах под высокой семицветной дугой, раззвонившейся тонкими бубенцами.
Много раз видел я во сне это дерево, волнуясь, спешил к нему, и никогда не удавалось дойти. Как не дошел до него наяву…
Дальним ярким апрелем на зеленом лугу я увидел вдалеке синее дерево и, забыв обо всем, заторопился к нему. Хоть один листок захотелось сорвать с него. Долго шел я к тому дереву, а когда приблизился, увидел обычную зеленую вербу. И горячая обида подступила к глазам…
Позже мне объяснили, что это всего лишь игра света. И сам я теперь знаю, синих деревьев нет на земле. Но всякий раз, когда приснится оно, я пробуждаюсь с ощущением счастья — хорошо, что я опять видел синее дерево и шел к нему.
Еще неделю назад на цветущем лугу, среди высоких трав, малиново сиял татарник. Золотистые пчелы летели к нему, на его розовых шарах легкокрылые бабочки справляли брачные пиры.
А сегодня стоит татарник белоголовый, затерявшийся в травах, все раздавший, и ни одно насекомое не замечает его. Но не надо печалиться, над сединой татарника вздыхать не нужно: в ней зреют семена новых малиновых цветов.
Ты уходила, а я молчал, я хотел остановить тебя холодом обиды. Нужен был встречный огонь, как при лесных пожарах, когда пламя сбивают пламенем. Но вокруг тебя гуляли сквозняки, раздували всякую случайную искру, и пламя росло.
Ты сожгла нашу поляну, ее цветы и травы, и теперь там только черная, мертвая земля.
Отчего на июльском цветущем лугу мне припомнилось давнее: хмурые хаты, покосившиеся плетни, черные лица вдов, их звонкие, до выкриков, песни по вечерам? Почему это ожило в памяти, когда вокруг такая благодать… Цветет шиповник, розово полыхает татарник, медово-душные запахи донника и земляники кружат голову, и щедрая кукушка из тенистого леса обещает всем подряд долгие годы. Терны, голубые от густоты, звенят соловьями… А сегодня соловьи поют по-особенному, растворяясь в звоне.
Поют, как в последний раз, поют, как плачут, — отчаянно, по-вдовьи надрывно…
Нет, не забыть тех давних вечеров, платков, смутно белеющих у ворот, женских голосов, зовущих и жалующихся. Их рыдающего веселья не забыть. Состарились они, отпели молодость их соловьи. И вот теперь отпевают еще чью-то… А может, это согласная стоголосая здравица весне? Но почему так поздно? В разгаре июль — соловьихам давно пора сидеть в гнездах, и в эту пору песни смолкают.
И вспомнил я о недавнем урагане, промчавшемся здесь, — он с корнями выворачивал деревья, срывал с домов крыши. Где уж тут было уцелеть гнездам… Я понял: поздние песни — это песни бед, ими бездомные соловьи сзывают подруг, чтобы все начать сызнова.
Если с вечера в окне твоем хмурилась серая мокрая осень, то утром радостно удивишься, увидев в комнате белое сияние. Прильнув к холодному стеклу, долго будешь глядеть на чистый, нетронутый снег, и в глазах вспыхнет другое утро: маленькое окно в четыре глазка и сугробы под ним. Там парнишка в солдатской ушанке лепит снегурку, повернув ее лицом к соседскому окну, где живет девочка. Долго, старательно, до окоченения пальцев, станет он прихорашивать ее, положит на голову желтые листья кукурузы, сушеной калиной обозначит губы.
Но соседка не поймет ничего, смеясь, она развалит снеговую девочку, разобьет красивую себя. И мальчику в то утро не захочется больше глядеть на белый снег, придут к нему неутешные слезы…
Уйдет из жизни твоей девочка и станет чужой женщиной, снег, истоптанный ею, растает и явится на землю травой, а тайные горькие слезы прорастут счастливою строкою.
Июньским предвечерьем, после тяжелого зноя, хлынул дождь. Мы с тобою стояли у балкона и глядели, как отвесный, скрывший все ливень буйствовал над городом. Он буйствовал празднично, ликующе. И стих мгновенно.
Где-то за Волгой во все небо полоснула молния и словно отрезала дождь. И тотчас все прояснилось, и город при заходящем солнце показался новым, неузнаваемым…
Мы вышли с тобой на балкон и увидели, что дорожки меж деревьев стали голубыми, голубели крыши домов, голубело все вокруг. Ты радостно объясняла мне, что это упало небо…
Больше всего меня поразили дорожки. Я глядел на них и думал о том, как много дорог пройдено мною, но без тебя я ни разу не видел их голубыми.
Соловей никогда не поселится в поднебесной высоте, там, где хозяйничают орлы и коршуны. Он вьет свое гнездо в терновнике или в густом мелколесье. Да и вообще большинство певчих птиц не прельщают места, что у всех на виду. Зачем это им? Песню, если есть голос, можно спеть и сидя на тоненькой ветке.
Каждая птаха придирчиво выбирает, где ей лучше обосноваться. Одному воробью все равно где жить — под застрехой сарая, за оконным наличником, в дупле или брошенной чужой норе. Даже в гнездах хищных птиц, в днищах, устраиваются они, зная, что свой дом орел или коршун из-за них не станет рушить. Безопасно, конечно, чирикать под защитой сильных. Но как они терпят, когда из большого гнезда сыплются на их головы все нечистоты?.. Впрочем, я ведь не об этом. Я просто хотел отметить, что певчих птиц не прельщает поднебесная высота.
Уходит лето, светло прощаясь с деревьями и травами. Уходит без всхлипов дождя и вздохов ветра, словно не знает, что дни его сочтены. А может, именно поэтому, что все известно лету, стало оно чуть нежнее ко всему, от чего уводит его время. Ясно глядит оно на еще зеленые леса, на луга с непомеркшими цветами, и отдает свой последний свет. Чисто и светло вокруг. И только на утренних беззвучных зорях уходящее лето охватывает озноб.
В маленьком городке, на незнакомой мне улице живет моя старая хата. Из станицы мы с ней уехали в один год: ее, купив, увез новый хозяин, а я отправился учиться. На каникулы я приезжал уже в новый высокий дом, почему-то так и не ставший мне родным. Не потому ли до сих пор мне снится та наша маленькая хата под камышовой крышей? То привидится, как я, пятилетний, прячусь в сирени, а по улице, буксуя в песке, с ревом едут танки, то вроде бы подвешиваю к подоконнику бутылку с ватным жгутом, чтобы вода с оттаявших стекол не сбегала на пол, или слушаю сказку отца, сидя на полу, розовом от бликов пригрубка.
Радостно бывает мне в сновидениях, но пробуждаюсь я всякий раз грустным, с печалью о свидании. И загадываю в первую же поездку к отцу с матерью проведать свою хату. Путь в станицу лежит как раз через этот городок. Но в городке что-нибудь обязательно помешает мне выполнить свое намерение: то сразу от поезда в станицу пойдет машина, то прольет дождь…
И так будет повторяться много раз, и я не захочу признаться себе, что удерживает меня от свидания страх. Я боюсь расстаться со сладкой печалью, мне боязно увидеть свою хату и не угадать ее без закопченной трубы, без кустов сирени под окнами, без себя давнего.
Вы помните ту глазастую ромашку, встреченную на речном крутоярье?
…Было утро, только что поднялось солнце, и по воде огромным белым колесом покатился медленный туман. Он скрыл тальники, высокие деревья и другой берег — все, что было вдали. И в эту минуту увидели вы рядом с собою, среди полыни, единственную ромашку, неяркий солнцеликий цветок. На одном из ее лепестков прозрачно сверкнула капля росы, и чистый свет ее озарил ваши глаза. И показалось тогда, что в мире нет больше ничего, кроме этой ромашки и вас.
…Потом было много цветов: одни сами выбегали на вашу дорогу, иные долго приходилось искать, но ту, единственную, над рекой, вам никогда не забыть.
Конечно, может, вам встретилась вот так и не ромашка, а мраморно-белая дрема или одуванчик. Суть ведь не в самом цветке…
— Ого-го! — кричит мальчик, нагнувшись над серым срубом колодца, и тут же испуганно отшатывается, не услыхав в ответ эха.
В том колодце давно нет воды, а мальчик еще не знает, что пустая глубина всегда нема.
В той далекой светлой хате всегда пахло знойным летом: отец смешивал табак с сухим донником, и медовый его дух напоминал золотисто-желтые июньские луга, вздохи кос над падающей травой, осторожный звон бубенца на шее отдыхающей лошади. Давно я не был в хате отца, забыл ее теплые запахи, растерял из памяти ее звуки. И не замечал уже, что живу с немым сердцем, с незрячей душой.
После лета вернулась из станицы дочь и привезла в подарок несколько стебельков донника. Она подала их мне и вернула все забытое. Увиделась станица под горой, желтой от спеющей ржи, дом отца, обмытый летними ливнями, та поляна с донником, где веснами лазил я на поднебесный тополь за сережками — даровым лакомством детства, где мать косила перестоявшую жесткую траву. Не с этой ли поляны мать и поныне несет на ладони твердые литые мозоли?
Я держал в руках грубую духовитую траву родного края, и опять прозревала моя душа.
…Наверное, не зря предки мои, собираясь в дальние походы, сыпали в расшитые кисеты табак, перемешанный с донником.
Яблоня цвела крупно и ярко, все силы ее ушли в развернувшиеся бутоны, на дне которых не оказалось ни капли нектара. Пчелы не летали к цветам, и она, ничего никому не отдав, пришла в осень нищей, без единого яблока.
Вдали от поля, сбочь дороги, я встретил одинокий колос и пожалел его: каким же ветром занесло сюда горемычного? Совсем зазря пропадает, а ведь мучился, пробиваясь из твердой неухоженной земли, по капле сбирал влагу. И все напрасно.
Но тут же пришла иная мысль. Склюет его какая-нибудь птаха, и он даст ей силы для далекого перелета или хотя бы для короткой песни. И, может быть, эту песню услышит человек на дороге, идущий давно, устало, с тревожными думами. Птичья песнь напомнит ему о его других, радостных, дорогах, и у человека приутихнет боль.
Разве это так уж мало для жизни одного колоска?
Никакие цветы не бывают колючими, даже у свирепого на вид татарника они ласково-нежны. Но неприступно колюч у татарника лист, им охраняет он цветы свои.
С мокрой ветки упала первая капель. Цокнула и утонула в щербатом мартовском снегу. За ней вторая, третья: цок, цок, цок… Совсем заклевали снег!
Одно мгновение жила каждая из них, искрясь под солнцем, отражая синь неба. И вот уже канули капли в неизвестность. Но не умерли. Напоенные ими, синие подснежники продышали снег, проклевали сухие палые листья. Увидев глаза весны, загомонили лесные пичуги, пришли люди, чтобы унести из леса хрупкую весну…
И никто не узнал, что разбудили весну маленькие светлые капли.
Вода бывает разная. Есть дождевая, от которой растет трава и наливается колос, есть талая, та, что зовется снежницей. Чистая, как слеза, она успевает отыграть ранней весной еще до того, как окончательно отмякнет земля. Коротко прожурчит снежница и растечется по рекам, озерам, прудам.
Но я хотел сказать о полой воде: она приходит поздно, когда земля потеплеет и начнет дышать. Эта вода разливается широко, затопляя луга и огороды. Она всегда мутна: вымывает и поднимает всю нечисть, накопившуюся по оврагам и низинам. Стоит полая вода долго, пока вдоволь не напоит землю влагой, и отступает к большим рекам неохотно.
У каждой воды свое предназначение: и у прозрачной снеговой, и у благодатной летней, но я хотел о полой, земляной…
Оказывается, мой дед Михаил писал стихи. Я узнал об этом совсем недавно. Разыскать из его творений мне ничего не удалось, так как печатался дед сорок с лишним лет назад, притом в единственном издании — хуторской стенгазете. Не могу сказать, хороши ли были его стихи. Читатели той стенгазеты вспоминают, что дед писал «громко и сердито». Пятидесятилетний казак громил кулаков, сообщал, где они прячут зерно, агитировал за колхозы.
Не всем нравились дедовские стихи, многие косились на него. Однажды за какое-то свое произведение дед Михаил жестоко пострадал: сено, припасенное на зиму скоту, было сожжено в одну ночь…
Рассказали мне все это на Дону после одной из встреч с читателями, где речь шла о моих книжках и где многие хвалили их за то, что они легко читаются. Я было даже немного загордился, а потом, когда узнал о стихах деда, подумал: «А ведь не впервые хвалят меня за легкость. И хвалят разные люди. Почему же это все мной довольны? И какой же я тогда писатель? Вот дед Михаил наверняка был настоящим писателем».
Жил на земле человек — Петр Леонтьевич. За станицей, на обожженном солнцем кургане, был у него клочок земли. Там он сеял и убирал хлеб.
Однажды летом, когда от жары спекались губы, он спустился в балку и отрыл давно запримеченный родник. Из-под корней дуба ударила прозрачно-синеватая ледяная струя, и пахарь жадно напился. Пришли соседи, такие же, как и он, землепашцы, и тоже утолили жажду…
Это было почти два века назад. И сегодня в зной идут в балку к тому же роднику люди. Не раз случалось и мне пить из родника, который зовется по имени моего пращура — Леоничевым.
Вот я опять пришел к роднику, и став на колени, склонился над ним…
Эта яблоня в отцовом саду родила впервые: уже в начале июля я поднимал под нею восково-желтые мелкие плоды. На вкус они оказались горьковато-пресными, и я недоумевал, зачем отец посадил на хорошем месте, у колодца, эту скороспелку.
Глубокой осенью, когда падал лист, мне опять случилось быть в саду отца, и я удивился, увидев на этой яблоне крупные золотисто-румяные плоды. Их было немного, но каждое яблоко манило к себе, розово светилось. Я сорвал одно, надкусил — и ожили все жаркие запахи лета. И мне стало как-то неловко за свою поспешность, когда о дереве я пытался судить по яблокам, подпорченным червоточиной и упавшим в траву без времени.
Слушайте, слушайте, люди, соловьев! Над рекою рассветной или в вечереющих садах, встретясь с соловьиной песней, мы становимся нежнее сердцем. Потому что птичьи песни всегда о любви, о радости. А радость, даже чужая, делает нас счастливыми, помогает верить, надеяться…
Слушайте, люди, ликующих соловьев, но никогда не пытайтесь заглянуть им в глаза. Нет ничего печальней глаз соловьиных. Большие, как будто притуманенные слезой, они не каждого обрадуют. Увидев их, не всякий поймет, что нет в птичьей песне притворства, что в ней лишь желание счастья и вера в него.
Нынче в отцовском дворе шумно, нынче у нас праздник; заходят соседи и просто знакомые и первым делом спрашивают про колодезь, про новую воду. Вместо ответа отец подает каждому стакан воды; обычно пьют ее из кружек, но сегодня нужен стакан, чтобы сразу было видно, как светла вода. Люди пьют не спеша, с остановками, как доброе ароматное вино, и качают головами, и хвалят, и говорят, что она легкая. Отец, довольный, улыбается, — значит, не зря почти две недели добирались до глубинного родника…
Это был первый мой колодезь, а для отца, может быть, последний. За жизнь он сделал их немало, сто, а то и больше — во многих дворах колодези моего отца: и на плацу, откуда берут воду все станичники, тоже его. Теперь отец постарел, не те силы, и главным мастером колодезных дел пришлось стать мне.
Непросто угадать глубоко под землей большой родник, главную жилу, и потому отец сам выбрал в саду место, где надо бурить скважину. Теперь слово мастеру, я беру в руки бур и начинаю долбить землю. Дело это нелегкое, и чем глубже уходит труба с острозаточенной муфтой — тем труднее. Нужно бросок сделать так, чтобы труба возвращалась не пустой и чтобы скважина не искривлялась.
Говорят, самое трудное дойти до первой воды… Не знаю — меня эта вода не порадовала. Когда мы с отцом вычерпали желонкой эту желтую кисельную жижу, труба остановилась и никак не хотела опускаться глубже. Занялись рационализацией и изобретением: на руках опускали трубу то с буром, то с желонкой, и по кусочкам сизоватой, резиново-упругой земли, поднятой с пятнадцатиметровой глубины, поняли, что наткнулись на гончарку. Гончаркой колодезники называют глину, во всем похожую на свинец. Взять ее почти невозможно. Многие, отчаявшись, останавливаются, довольствуются первой водой, иные бросают скважину и начинают бурить на новом месте. Велик ли ее слой, не узнать, не угадать, это все равно что заглядывать в свою жизнь на двадцать лет вперед.
Но мы решили не бросать, мы испробовали все возможные методы наступления на гончарку: сдавалась она медленно, по сантиметру, часто выворачивала в желонке клапан, и труба возвращалась пустой. И все-таки мы одолели, казалось, непроходимую породу, пошел песок, сначала мелкий, потом крупнее, зернистее, стали попадаться кусочки белого известняка… И вот он, большой родник, главная вода!
Нынче во дворе отца шумно, нынче у нас праздник: люди пьют прозрачно-ключевую влагу и говорят:
— Хороший колодезь, вода в нем легкая…
А я стою счастливый и прячу негнущиеся от мозолей ладони.
1963—1978