На пароходе, по пути в Аян, полковник Кронье де Поль сделал еще одну выписку из взятого с собой Метерлинка: “Каждый может сказать смерти: я не знаю, кто ты, потому что если бы знал, то стал бы твоим господином. Зато каждый может сказать иначе: я знаю, чем ты не можешь быть, и этого достаточно, чтобы ты не стала моей повелительницей. Тогда не будет бессильных мук агонии, ужасных молитв умирающих – будет молитва, рожденная не в момент смерти, а на вершинах жизни”.
Остальные вряд ли размышляли о подобных материях. Погода стояла тихая, солнечная, а для большинства, включая Пепеляева, это было первое в жизни морское путешествие. В приподнятой атмосфере, обычно сопутствующей началу плавания, на кораблях зачитали приказ о переименовании Милиции Северного края в Сибирскую добровольческую дружину. После этого кокарды на фуражках заменили бело-зелеными ленточками – старым отличительным знаком Сибирской армии.
Пепеляев со штабом плыл на “Защитнике”, здесь же находился Куликовский. Ему было пятьдесят два года, но пепеляевским офицерам он казался патриархом. Вишневский, будучи ненамного младше, называет его “стариком 60–65 лет”. В свою очередь красные уверяли, будто он “выжил из ума от старости”, и в русле этой традиции якутский писатель Софрон Данилов, родившийся за год до гибели Куликовского, в романе “Красавица Амга” описал его как “высохшего старца с помутневшими голубыми глазами”. Возможно, его внешняя изможденность – следствие того мало кому известного факта, что он был морфинист. Отсюда, может быть, и его фантастическая энергия, без которой Якутская экспедиция попросту не состоялась бы. Михаил Булгаков с опорой на собственный опыт утверждал, что после инъекции морфия человек переживает “необыкновенное прояснение мыслей и взрыв работоспособности”.
Пепеляев видел в Куликовском “человека самоотверженного и бескорыстного”, рассказывал, что тот “ругался с купцами, называя их хищниками, защищал от них якутов”. Позднее он посвятит его памяти одно из своих стихотворений. Адресат этих стихов – борец “за счастье народное”, томившийся “то в ссылке далекой, то в мрачной тюрьме”. Основные вехи его жизненного пути Пепеляев знал, но весьма неточно – считал, например, что Куликовский попал на каторгу за участие в покушении на Александра III. Вообще имя его жертвы нередко путали, а сам он об этом эпизоде своей молодости вспоминать не любил и туманно писал о себе, что “долго боролся с произволом”.
Куликовский появился во Владивостоке в конце июня или начале июля 1922 года. Перед отъездом из Нелькана до него успели дойти известия о гибели Каландаришвили и осаде Якутска, но о последних событиях они с Пепеляевым ничего толком не знали. Новости из Якутии доходили в Приморье с большим опозданием, и не напрямую, а через Камчатку, искаженные многократной передачей из уст в уста. Пепеляев надеялся узнать обстановку на месте, в Аяне.
Море было спокойно, на восьмой день плавания “Защитник” и “Батарея” подошли к скалистому мысу у входа в Аянскую бухту.
Сюда же в 1854 году, на шхуне “Восток”, на которую он в устье Амура пересел с фрегата “Паллада”, приплыл Иван Александрович Гончаров.
“Мы заметили, – писал он, – на горизонте не поля, не домы, а какую-то серую, неприступную, грозную стену. Это была куча громадных утесов. По мере нашего приближения они все казались страшнее, отвеснее и неприступнее… Кажется, на этих утесах и чайкам страшно сидеть. Пустота, голь и вышина, от которой дух занимается, да свист ветра – вот характер этого места. Здесь бы в старину хорошо поставить разбойничий замок, если б было кого грабить”.
Генерал Вишневский, приплывший сюда через три недели после Пепеляева, рисует картину не столь зловещую: “Аян живописен, его правильно очерченная бухта окружена покрытыми зеленым кедровником горами, из которых небольшая гора Пирамида и особенно Ландор очень красивы. Берег отлогий, к морю – обрывистый, и среди скал есть много живописных, таинственных углублений и гротов. Вода Охотского моря – прозрачного красивого оттенка и летом обладает фосфоресценцией. Но все эти красоты так часто скрываются туманами, дождями и пургами, что покинуть их можно без сожаления”.
Вишневскому удалось вернуться в Харбин, и он не без ностальгии вспоминал Аян как место последних в его жизни сильных чувств и больших надежд. Для тех, кому повезло меньше, этот полумертвый порт, где начался и закончился Якутский поход, навсегда остался проклятым местом.
Узкий залив глубоко вдавался в сушу. На северном берегу бухты Гончаров увидел здание пакгауза под “нарядной красной кровлей”, десяток домов, церковь с зеленым куполом и золоченым крестом, верфь, палаточный лагерь и полдесятка якутских берестяных юрт. Население Аяна тогда составляло около двухсот душ.
Он был основан Российско-Американской компанией, чтобы заместить чересчур удаленный к северу Охотск и сократить дорогу к Якутску, но после того, как Аляску продали США, превратился в порт-призрак. Лишь в конце XIX столетия сюда стали завозить чай и рис из Китая, которые затем отправляли вглубь материка. Изредка приходили за пушниной американские и японские суда.
К моменту появления здесь кораблей Якутской экспедиции от недолгого расцвета Аянского порта сохранилась ветхая церковь без зеленой краски на куполе и без позолоты на кресте, баня, кузница и несколько полуразрушенных бревенчатых пакгаузов. Красной кровли ни на одном не было. “Об остальных постройках, – писал приплывший с Пепеляевым ротмистр Нудатов, – напоминали гниющие столбы и кучи битого кирпича”.
Жизнь переместилась на южную сторону бухты, в поселок Аянка. Здесь тоже находились складские помещения, но были и жилые дома, с северной стороны защищенные от разрушительных морских ветров листами кровельного железа. В четырех жалких лавчонках торговали американец, японец, англичанин и русский. Постоянных жителей насчитывалось около полусотни. Женщин, как обычно в таких местах, было меньше, чем мужчин.
“Кто не бывал Улиссом на своем веку и, возвращаясь издалека, не отыскивал глазами Итаки? – мысленно восклицал Гончаров при виде Аяна, с грустью думая о том, что отсюда до Петербурга ему предстоит добираться сушей. – Но десять тысяч верст остается до той красной кровли, где будешь иметь право сказать: я дома. Какая огромная Итака, и каково нашим Улиссам добираться до своих Пенелоп!”
Путь, который собирался пройти Пепеляев, чтобы на будущий год встретиться с женой и детьми, был ненамного короче, но в эти дни у него еще оставалась возможность ступить на берег Итаки не здесь, а в гавани Владивостока. Когда вечером 6 сентября 1922 года, в кают-компании “Защитника”, он узнал новости, первое побуждение было именно таким – плыть назад.
6 марта 1922 года, ровно за полгода до того, как “Защитник” и “Батарея” вошли в Аянскую бухту, Каландаришвили и сорок шесть его спутников погибли в устроенной повстанцами засаде. Во избежание паники решено было скрыть случившееся от жителей Якутска: тела убитых привезли в город ночью и сложили в чьем-то амбаре. Мороз позволял не спешить с погребением.
Официальных известий о случившемся не публиковали, газета “Ленский коммунар” под нейтральной рубрикой “Разное” напечатала только список похищенных у военкома Гошадзе документов, которые отныне следовало считать недействительными. О том, что владельцев этих удостоверений, как и самого Гошадзе, три недели нет в живых, не сообщалось.
Якутск по-прежнему был окружен повстанцами. В конце марта Коробейников сумел войти на окраины, и хотя его быстро выбили из города, кольцо блокады не разомкнулось. Не хватало продовольствия, в огне “дровяного кризиса” сгорали сараи, заборы, дощатые тротуары. С января действовало уже не военное, а осадное положение: запрещалось появляться на улицах не после девяти часов вечера, как раньше, а сначала после шести, потом – после пяти. Театр и кино не работали, нельзя было послать за врачом при необходимости скорой помощи или пробраться к телефону в соседнем доме. Был застрелен какой-то глухой, не остановившийся на окрик патруля. Арестовывали и сажали под замок людей, вечерами “пробиравшихся в уборную или подыскивающих для своих нужд укромный уголок”.
Лишь 2 апреля, когда откладывать похороны стало невозможно, вышел номер “Ленского коммунара”, от первой до последней строки посвященный Каландаришвили – воспоминания о нем, клятвы верности делу, которому он служил, стихи:
Подлый враг отравленной стрелою
Яркий путь полета прекратил…
В передовой статье Каландаришвили ставился в один ряд с теми гениями, кого погубили не способные оценить их величие современники: “Он гибнет от руки невежественного охотника-якута, в темном безумии поднявшего оружие против грядущего обновления мира. Так Архимед погибает от рук варвара в момент гениального открытия, несущего свет и радость потомкам убийцы. Так умирает на костре Джордано Бруно”.
В этот же день сорок семь гробов опустили в братскую могилу посреди городского сада. Каландаришвили лежал в поставленном на орудийный лафет открытом гробу, но в землю не лег, тело вернулось на ледник и пролежало там еще почти пять месяцев. Лишь в августе, на пароходе с холодильной камерой, его по Лене отправили в Иркутск и похоронили с полагающимися ему по рангу почестями.
Через три недели после похорон в обложенный повстанцами Якутск прибыл Карл Байкалов, назначенный командующим вооруженными силами Якутии вместо Каландаришвили. Он пробрался в город под видом врача, сопровождаемый всего двумя спутниками, сыном и братом. Настоящая фамилия Байкалова – Некундэ, он выходец из латышской крестьянской семьи, состоял при нелегальной типографии РСДРП, в 1909 году был сослан в Сибирь, работал забойщиком на Черемховских угольных копях под Иркутском. Вслед за ним в Сибирь переселилась его безземельная родня, и если старший брат, взяв местный топонимический псевдоним, остался Карлом, то младший из Яниса превратился в Ивана, как Строд, и в Якутии фигурировал под коренной сибирской фамилией Жарных, чье происхождение туманно. Байкалов партизанил еще при Колчаке, но его мужество и военные таланты раскрылись полгода назад, при обороне монастыря Сарыл-гун в Западной Монголии, где он с двумястами красноармейцами и “красными монголами” полтора месяца противостоял объединенным силам генерала Бакича и атамана Кайгородова, впятеро превосходящим по численности его отряд.
Байкалову тридцать шесть лет. Голова брита наголо, ни бороды, ни усов. Кобура с наганом простецки висит на поясном ремне, без портупеи. В отличие от подтянутого Строда, он в любой обстановке, будь то штаб или трибуна митинга, одет в обвислые галифе и суконную гимнастерку с полученным за Сарыл-гун орденом Красного Знамени, но этот аскетизм – следствие расчета, а не простодушия. Байкалов – военный администратор с широчайшими полномочиями, умный, жесткий, рационалистичный, виртуозно умеющий лавировать между иркутским начальством и местной партийной верхушкой. Прямой импульсивный Строд – полная ему противоположность.
Причиной первого конфликта между ними стала речь Строда на похоронах в городском саду: устрашающе размахивая обнаженной шашкой, он тогда обвинил якутскую интеллигенцию в предательстве и посулил, что это ей не простится. Байкалов узнал о его выходке по прибытии в Якутск, и когда со дня похорон прошло уже больше месяца, в “Ленском коммунаре” появилась статья Строда под выразительным названием: “За вспышкой настало раздумье”.
“Я не мог, – оправдывался он, – выразить всей моей боли и скорби, происходивших в душе при виде братской могилы… Мне было душно в темных оковах событий последних дней. Из-за всего пережитого и душевной боли я резко и отчасти несправедливо выразился по адресу якутской интеллигенции…”
“Раздумье” после этой “вспышки” заставило себя долго ждать и, судя по характеру оратора, вообще бы не “настало”, если бы Байкалов, стремившийся реабилитировать власть в глазах якутских интеллигентов, не приказал Строду написать покаянную статью. Тому пришлось смирить самолюбие и подчиниться.
До открытия навигации по Лене ждать помощи было неоткуда. Единственный крупный отряд, остававшийся вне Якутска, был заперт повстанцами в Амге-слободе и надеялся на приход Каландаришвили, не зная о его гибели. Связи с Якутском не было, блокада продолжалась третий месяц.
Однажды в Амгу со стороны лагеря повстанцев пришла корова. К рогам у нее были привязаны личные документы Каландаришвили, среди них – недавно полученный им билет члена РКП(б). Смысл этой посылки, имевшей целью, как выразился один из местных партийцев, “моральное разложение красных воинов”, был понятен без слов: тот, кого вы ждете, мертв, никто вам не поможет, сдавайтесь. Сама по себе корова сулила то, чем всегда соблазняют осажденных – еду, но рогатую почтальоншу съели, а сдаваться не стали.
Байкалов выслал отряд им на выручку. Одной из колонн командовал Строд, а военкомом (комиссаром) стал Сергей Широких-Полянский, бывший заместитель Каландаришвили по политчасти. Сын забайкальского казака, он окончил в Чите учительскую семинарию, рано увлекся марксизмом, вел пропаганду среди рабочих. В 1918 году, когда Пепеляев подходил к Чите, Широких-Полянский, как Строд, ушел в тайгу, но не с группой, а в полном одиночестве, взяв с собой только винтовку с патронами, топорик, нож, спички и “много книг”. Последний кусок хлеба съел накануне вечером, а запасное белье, мыло и полотенце выбросил как лишний груз. По словам Байкалова, в тайге его младший друг занимался самообразованием и охотой, и к зиме “оказался настолько оборванным, обросшим бородой и волосами, что стеснялся показаться даже коренным таежникам”. В конце концов, “по русским следам” его отыскали и приняли к себе обитатели тунгусского стойбища. Юный отшельник со своими книгами произвел на них сильное впечатление, они “чтили его как святого” и впоследствии переправили к партизанам. К моменту похода к Амге ему было двадцать четыре года, но он успел побывать и министром юстиции ДВР, и представителем Коминтерна в Западной Монголии. Там Байкалов с ним и познакомился: Широких-Полянский был самым верным его помощником при обороне монастыря Сарыл-гун.
Первая стычка с повстанцами произошла в лесу, в местности Туора-Тумул в полусотне верст от Амги. После короткой перестрелки якуты отступили, но один, “зазевавшись”, не сумел отойти вместе со всеми и засел в лесу. Строд и брат Байкалова, Жарных, прячась за деревьями, держали его “на мушке”, а Широких-Полянский остался в седле и шагом стал подъезжать к нему, громко уговаривая сдаться. Тот ничего не понял и с перепугу пальнул из своего “бердана”.
Байкалов, знавший подробности от брата, рассказывает, что Широких-Полянский “сразу свернулся с лошади, не успев даже ногу вытащить из стремени”. Пуля попала ему в живот. Когда ногу освободили, он уже понимал, что рана – смертельная.
“Бойцы схватили стрелявшего, – пишет Строд, – и готовы были растерзать, но потом решили дать возможность умирающему застрелить его самому”.
Широких-Полянский был в сознании. Ему вложили в руку наган, но когда перед ним поставили “трясущегося человека в залатанных дырявых одеждах из звериных шкур и кожи”, стрелять он отказался, сказав: “Пусть идет на все четыре стороны. Накормите его и отпустите. Все равно моя жизнь кончена. Он не виноват”.
Это перевели пленному, но тот долго не мог поверить в свое спасение, умолял убить его – из страха, что уйти ему не дадут, и если сделать такую попытку, местью за убитого начальника станет казнь куда более изощренная и мучительная, чем расстрел. Наконец он ушел, а Широких-Полянского положили в утепленную войлоком и шкурами повозку для транспортировки раненых, но и в ней он постоянно мерз. Врач, как передает его диагноз Байкалов, сказал: “Это такого характера ранение, какое получил когда-то Пушкин, но более тяжелое, так как ударную силу пули нарезной берданы нельзя сравнить с пистолетной. Немедленная операция, на которую с мизерной долей надежды можно было бы рискнуть, в данных условиях немыслима”. Под утро раненый впал в беспамятство и умер, лежа в придвинутой к костру санитарной повозке, которая “закрывалась сверху кожаным колпаком наподобие швейной машинки”.
“Весть о случившемся, – констатировал современник, – быстро разнеслась по тайге и внесла начало разложения в ряды повстанцев”. Поступок Широких-Полянского объясняли тем, что для “демонстрации населению новой гуманной политики партии” он сумел подняться над такими личными чувствами, как “желание отомстить”.
Об этом говорил и Байкалов. Отпущенного на свободу якута он охарактеризовал как “слепое, тупое и потому особенно опасное оружие контрреволюции”, а о великодушии покойного друга писал: “Для многих большевиков это было непонятно. Могу сказать одно: Полянский не руководствовался какими-либо побуждениями толстовизма, здесь имели место тактические соображения”. Точно так же впоследствии он будет объяснять гуманность Пепеляева.
Однако для Широких-Полянского это был еще и вздох сожаления об уходящей жизни, прожитой среди “моря крови”, и жест праведника, кротостью смиряющего злобу мира. Он не просто пощадил собственного убийцу, он его простил, иначе не завещал бы ему свой кисет с табаком – вещь, которая на войне, после гибели хозяина, обычно достается его ближайшему другу.
Впрочем, по слухам, этого якута скоро убили свои. Им он мешал как воплощенное вражеское милосердие, последнюю волю умирающего комиссара они тоже истолковали как удачную пропагандистскую акцию, чей эффект следует нейтрализовать.
Одновременно с вызволением амгинского гарнизона произошло еще более важное событие: Москва, снизойдя к истерическим мольбам местного руководства, приняла постановление о Якутской автономии в составе РСФСР. Оно склонило часть национальной интеллигенции к сотрудничеству с советской властью. На посвященное этому вопросу собрание, писал Байкалов, многие интеллигенты “пришли со следами наших шомполов и плетей”, но, услышав, что прежние действия властей расцениваются как “красный бандитизм”, после трехдневных прений приняли нужную резолюцию. В ответ ревком объявил амнистию всем сложившим оружие повстанцам, исключая русских офицеров.
Прекратились расстрелы, арестованных распустили по домам, сняли всем осточертевшее осадное положение. Параллельно Байкалов готовился к летней кампании. С началом навигации из Иркутска прибыли два стрелковых полка 5-й Армии, дивизион кавалерии, артиллерийская батарея, телеграфно-строительная рота – восстанавливать нарушенную связь. Командующему привезли новенький мотоцикл “Индиана”, сразу поднявший его авторитет у городских обывателей, никогда не видевших даже автомобиля.
Теперь в распоряжении Байкалова свыше четырех тысяч штыков и сабель – колоссальная для Якутии сила. Флот состоял из восьми обыкновенных пароходов, вооруженных снятыми с кораблей Байкальской флотилии пушками, и трех “бронированных”. У последних палубные надстройки обшивались листовым железом, борта укрепляли двойными стенками из досок с насыпанным между ними щебнем.
В середине лета Байкалов перешел в наступление. Численный перевес и “богатство патронов” приносили красным легкие победы во всех стычках. Пароходы без особой цели курсировали по рекам, оглашая берега орудийными выстрелами, дабы никогда не слыхавшие пушечной пальбы якуты прониклись почтением к власти. Как выразился Байкалов, “жалкой моське контрреволюции” следовало понять, что она бросается на “советского слона”.
После первых поражений в армии Коробейникова обострились противоречия между рядовыми повстанцами и офицерами. Последние были недовольны плохой дисциплиной подчиненных, их “косностью в военном деле”, желанием действовать исключительно из засад. Якуты не без оснований обвиняли своих командиров в грубости, пьянстве, грабежах и убийствах мирных жителей.
Раньше, обороняясь, повстанцы запирались в юртах[19], а после того, как расстреливали все патроны, позволяли красноармейцам поджечь стены и погибали в огне или перерезали себе горло, чтобы не попасть в руки врага живыми. Сейчас они стали сдаваться в плен. Слово “белобандитизм”, которое раньше использовали как пропагандистское клише, насыщается реальным смыслом. В повстанческом движении все отчетливее проступает бунт архаики против олицетворяемой русскими цивилизации: опустошаются лепрозории (здесь издавна свирепствовала проказа), в школах сжигаются книги и учебные пособия, а в Чурапче сожжены и само здание школы, и лучшая в области сельская больница. Громче начинают звучать призывы, чей смысл можно передать фразой “Якутия для якутов”.
Коробейников особой жестокостью не отличался, но на закате восстания к нему прибился семеновский полковник Дуганов с группой одичавших беглецов, именовавших себя “дугановскими волками”. Они пришли сюда из Забайкалья с целью разжиться “готовой пушниной из складов и амбаров” и принесли с собой озверение тамошней смуты, свидетелем которого в сожженной унгерновцами Кулинге стал Строд. В Чурапче, обвинив крестьян в сочувствии красным, дугановцы насмерть забили полтора десятка человек колотушками для сбора кедровых орехов[20].
В июле Коробейников сумел собрать часть своей рассеянной по тайге “Народной армии” и дал Байкалову генеральное сражение у села Никольское. Он стянул сюда не то шестьсот, не то тысячу бойцов, но люди в одежде из “звериных шкур и кожи” не выдержали кавалерийской атаки и шрапнельного обстрела из орудий на пароходах. Кавалеристы, войдя в раж, рубили всех подряд, бегущие “скашивались пулеметным огнем”, тонули в протоке Лены, через которую пытались переправиться и спастись, хотя якуты, как правило, не умеют плавать. Вид поля битвы, усеянного полутора сотнями мертвых тел со страшными ранами от шашек, ужасал окрестных крестьян. По представлениям якутов, даже в двадцать лет мужчина еще остается ребенком, а многие из убитых были не старше этого возраста.
Рассказывали, будто Байкалов, не в силах прекратить бойню, лично застрелил какого-то опьяневшего от крови иркутского краскома, но это – легенда. Никаких угрызений совести командующий не испытывал. “Никольский бой показал, что большевики – не толстовцы”, – писал он с напором, словно кто-то в этом сомневался, а поскольку национальная интеллигенция и даже некоторые из членов РКП(б) “ныли о якобы проявленной в никольском бою чрезвычайной жестокости”, Байкалову пришлось “посвятить анализу этого боя несколько собраний и дать ему правильное освещение”.
Бросив обоз и госпиталь, Коробейников отступил в Нелькан, но не удержался и там. В начале сентября остатки его армии приближались к морю по двум маршрутам: меньшая часть шла в Охотск, большая, в том числе Коробейников с Дугановым и кое-кто из якутских деятелей – в Аян, куда им удалось добраться лишь за пару дней до Пепеляева. Появление пароходов с Сибирской дружиной на борту стало для них настоящим чудом. О готовящейся во Владивостоке экспедиции они знали, но на ее прибытие давно не надеялись.