Каждое общество, рано или поздно, рождает своего Свифта; забившись в один из сотов общественного улья, укрывшись в потемках, он, однако, не упускает ни единого из внезапных поворотов, сотрясающих исполинскую машину. Нет, он не приносит ни благих вестей, ни спасительных теорий, он даже не жалит, он плетет свой кокон в теле врага, приноравливается к нему и, в конце концов, воспроизводит его, прикидываясь его подобием.
Таким нам видится автор той удивительной книги — философ, москвич, известный за границей несколькими работами по формальной логике; но, оставляя логику, как некогда Свифт — богословие, он предлагает нам теперь самое фундаментальное сатирико-социологическое исследование советского обществ". Этот гибрид, в котором есть нечто и от бурлескной эпопеи, и от платоновского диалога, представляет собою систематическое описание Страны Советов, выведенной под именем Ибанска. Кажется, будто все предшественники оставили здесь свой знак и след: Платон и Ионеско, Фонвизин и Хармс, моралистическая ода XVIII века и многомерная логика XX… Было бы упрощением видеть в этой книге еще одну антиутопию наподобие замятинской. Или, вернее сказать, это было бы непозволительным ограничением. Если пытаться определить жанр книги, то лучше говорить именно о бурлескной эпопее, дарвиновской эпопее навыворот, в которой происходит систематический отбор посредственностей. Какой дотошный логик из мира Кафки "запрограммировал" на бесчисленных перфокартах этот непреложный кодекс законов антиджунглей? Параграфы его настолько действенны, насколько слова, за которыми они прячутся, должны быть строго бездейственны. Ибо гусеницы здесь никогда не вылупляются из яичек. Все остается зачаточным, личиночным, незрелым, заключенным в дырявую клетку посредственности.
Враг, единственный подлинный враг — это новатор, творец, и потому автор этой гигантской притчи, в свою очередь, прячется в удивительном словесном коконе. Акт подражания в Ибанске замещает акт творения, почитающегося самым страшным среди злодейств. Повсюду главное дело оттесняется на задний план в пользу второстепенного или третьестепенного; так, управление любой человеческой деятельностью и надзор за нею становятся намного важнее самой этой деятельности.
Тревожные и нестерпимо тревожащие страницы вплетены в этот словесный кокон, где автор последовательно исчерпывает все повествовательные возможности (широта диапазона — от исповеди во сне до бурлескного диалога, от эпопеи до псевдофилософских споров, от непристойностей до лирики и от лирики до абсурда). Страшные эпизоды, вроде самоубийственной атаки штрафного батальона, истребляемого и с фронта, и с тыла в попытке захватить никому не нужную высоту, располагаются в уголках и складках пещеры, в которую автор заключил особую версию человеческих желаний — порабощенных и утоленных тоталитарным режимом.
Под "прозрачными" (как в комедии XVIII века) псевдонимами угадываются Солженицын (Правдец), Евтушенко (Распашонка), Синявский (Двурушник), Галич (Певец), некоторые советские философы и, в первую очередь, скульптор Неизвестный (Мазила) — настоящий сократический герой этого долгого диалога, тянущегося под сенью Системы. Решительный пессимист, Зиновьев неизменно помещает себя внутрь Системы, которая, в его представлении, скорее разрастается, чем атрофируется. Законы Ибанска скоро будут нашими законами, а впрочем — они уже наши!..
И все же, пробираюсь по лабиринту этого нового платоновского Государства, читатель убедится, что гнетущий этот лабиринт есть, в то же время, избавительный переход и чти беспощадная ясность и острота взора подарила Советскому Союзу нового, своего Щедрина.