Романтические новеллы

Злая фортуна

Сети любви натянуты по всему миру, однако в них не попадается еще тот, кто хочет.

Гельвеций

Те счастливые дни, связанные с поездкой в Пятигорск, остались у него в памяти на всю жизнь. Тогда была в Пятигорске весна, солнечный свет заливал и топил в теплом припеке весь город, расположившийся вокруг Машука, пленяющий притягательными источниками и скученными старинными домами с островерхими крышами, висящими балконами и башенками в сарацинском стиле.

Стали видны со всех сторон величественные горы, акварельно улыбающиеся в легкой дымке и поражающие своей недосягаемостью и возвышенной красотой, напоминая своими очертаниями райские страны.

Евгений словно прожил жизнь, а теперь осталось скоротать остаток ее и тешить себя сладкими воспоминаниями, которые иногда казались ему горше отравы.

Когда он приехал в Пятигорск, было еще холодно, всюду лежал талый снег и не было никакой надежды увидеть весну, которую он предполагал застать здесь. Но вот холод, быстро отступил. Еще вчера дул резкий ветер, а сегодня прорвалось: солнце сразу припекло, как это бывает только на Кавказе, и стоило побыть на таком солнце несколько часов, как все начинали интересоваться, где можно так загореть лицом. В ярком небе обозначились далекие горы. Эльбрус стал виден как на ладони: двуглавый горб его засверкал расплавленным оловом, затмевая все вокруг царственной красотой.

Он нанял квартиру и стал устраиваться на лечение, в которое не верил совершенно, потому что в одном кабинете принимали сразу три врача и ото всех болезней прописывали одни и те же ванны, прозванные народными. В ванны входили, как в Иордан, татары, лишайные монголы с огромными головами и жабьей грудью, седовласые старцы с обтянутой грудной клеткой, в которой еле теплилась жизнь. Среди них он не встретил ни одного умного человека, который приехал бы сюда в надежде на исцеление, и чувствовал себя в этом окружении, как Александр на колеснице.

Если христианство проповедует спасение души, то каковы сонмы верующих, когда заходит речь о спасении тела! Толпа начинает верить в любое шарлатанство и боится признаться в этом, слепо перенимая друг у друга одни глупости, — и это называется общественным мнением. Не зная, куда девать свободное время, приезжие зеваки целый день поднимаются в гору с замшевыми сумочками в руке, на которых оттиснут пятигорский орел.

Лечение не дало Евгению ничего, кроме несчастья, которое он встретил здесь. Оно свалилось на него с неба. Теперь он сидит за столом перед зеркалом, как паяц в гримерной, и горько плачет. Теплый весенний воздух ласкает лицо, плечи, пьянит и нашептывает ему, что жизнь прекрасна и не стоит сокрушаться о той, которая недостойна его слез. На столе стоит коньяк, он один в комнате, как затворник в келье. Солнце клонится к западу, оживленно гамят воробьи, облепившие толстый ствол дерева, на котором играют отсветы от луж.

Тихо. Нежная вуаль первой зелени светлым табаком осыпала корявые ветки, почерневшие за зиму. А там, в городе, шумными толпами поднимаются по бульвару празднично разодетые девы с распущенными волосами. Он же сидит, понурив голову, и райский свет на выкрашенном подоконнике усиливает его тоску: ее чары оказались напрасными.

На улице раздаются гулкие голоса мальчишек и лай собак, далеко оглашающий предместье. На кирпичной стене солнце запечатлело прощальный поцелуй, пурпурный и тихий. А на столе все предметы блещут в свете косого луча, стекло бутылки играет зеркалами. На створке окна зажглось последнее солнечное пятно, ослепительный блеск которого вселяет в душу могильный холод, потому что от сердца оторвали кусок. Еще, что ли, выпить?

Завтра он будет думать все о том же — о ней; а сегодня проведет бессонную ночь в кошмарном бреду горькой жалости об утраченном. Он понимал всю тщетность надежд на счастье, его измученное сердце напрасно страдало, он еле превозмогал тоску, гложущую его желанием увидеть ее еще хоть один раз…

Когда он поехал в Кисловодск на грязи, он влетел в вагон отходящего поезда и приземлился на лавку, не глядя, кто напротив. И — о боги! — перед ним сидела юная прелестница, как жемчужина, вынутая из воды. Она поразила его как молнией. Была в белом чесучовом пальто и такой же шляпке-корзинке. Из-под корзинки выбивались подвитые локоны, как на старинных миниатюрах. Евгений зажмурил глаза и боялся посмотреть на нее. Но вот посмотрел. Она читала. Тут она почувствовала, что он украдкой рассматривает ее, подняла глаза от книги и ответила взглядом. Этот взгляд вошел в него, как жгучая стрела, и заставил смутиться. В один миг он был покорен ею и почувствовал себя рабом ее. Подавленный, он стал, как вор, рассматривать ее гипсовые налитые руки и могучие упитанные колени, сулящие своими округлостями неземное блаженство. Крупный рост делал ее царицей. Она вся дышала свежестью, молодым румянцем, горящим, как настурции, и светом прекрасных глаз. В эти глаза он боялся посмотреть: они были густо-синие, в них было лазурное небо, купающееся в морских волнах, и он нашел, что в вульгарной перламутровой синьке, которой они были грубо обведены, мертвенно сжигая веки, есть вызывающая прелесть, дающая право надеяться.

Что он мог сказать ей? У влюбленного язык уходит в пятки. Сердце его колотилось, во рту высохло, но говорить что-то было нужно: до Кисловодска оставалось немного, и он мог потерять ее, не обмолвившись ни единым словом. Ему надоела праведная жизнь, еще больше сверлила догадка, что она достанется негодяю…

— Что вы читаете? — вырвалось у него произвольно, и стыд краской залил ему лицо.

— Лондона.

— Постойте, я читал этого Лондона, покажите, что там, «Ячменное зерно»? Верно, читал. Тут есть прекрасное изречение Конфуция: «Если мы так мало знаем о жизни, то что мы можем знать о смерти?»

— Я пока не дошла до Конфуция, — сказала она и закрыла книгу.

Ему было уже не до Конфуция, он принялся ругать врачей, подглядев ее фельдшерский халат, белевший из-под пальто. Так не в свою пользу он навлек на себя неприязнь. Но ругать врачей было нужно:

— Наша медицина находится в руках армии бездельников и плебеев.

— Ну и ну!

— По достоверности после религии на втором месте стоит медицина.

— Кто вам это сказал?

— Врачи лгут, чтобы прокормиться.

— Что они сделали вам плохого?

— Бетховен советовал остерегаться всего сословия женщин, а я советую остерегаться всего сословия врачей!

— Тогда зачем вы сюда приехали?

— По глупости. Какая-то дура посоветовала грязи, а они ничего не дают, кроме грязи.

— Скоро выскажетесь, у вас всё?

— Самая туманная отрасль на свете — это медицина. То, в чем нам отказано понимать, в невежественном обществе принимается за табу. Невежество вообще опасная вещь…

— Вы это выучили наизусть? Долго собирали материал?

— Не смейтесь, когда-нибудь будете вспоминать мои слова.

— А вот я буду учиться на врача, назло вам!

В гневе она была еще прекраснее. Вскоре гнев ее сменился на милость, и она взялась утешать его и заставляла поверить в медицину, покровительственным тоном стала изобретать пути, как помочь ему, но так и не могла ничего придумать.

Незаметно доехали до Кисловодска. Нужно было расставаться.

— Вам в какую сторону? — питая последнюю надежду побыть с ней еще немного, спросил он.

— Мне в противоположную. Ваша грязелечебница по ту сторону, садитесь на автобус.

Евгений ничего не соображал, не слышал, что она говорила, кровь прилила к голове от сознания того, что она ускользает от него. Он успел только переспросить, на какой автобус ему садиться, и не слышал, что она ему ответила, — в голове били молоты, и он потерял ее, как монету, провалившуюся в щель. Был густой туман. Она уже гордо стояла в толпе на остановке, белела своим пальто и была далекой и чужой. Он поплелся от нее, как преданная собака, которую гонят.

Имел ли он право попросить у нее свидания? Это было бы нелепостью, неоправданной дерзостью, начисто лишенной изысканности, а потому отнимающей у него власть делать это. Он был воспитан в аристократической утонченности оценки поступков, даже в самопожертвовании, и вел себя как умирающий солдат, терял ее твердо и мужественно, обреченный на полную безнадежность встретить ее где-либо.

К вечеру, ложась в постель, он не мог уснуть, в горячечном бдении рассуждая: удастся ли ему теперь встретить ее на вокзале? И вот он тешил себя тем, что нужно искать встречи в том же поезде, на котором он будет теперь ездить в Кисловодск. Так он надеялся, что увидит ее завтра.

Для этого он пришел к поезду раньше и пропустил несколько лишних, вглядываясь в прохожих: не мелькнет ли где ее белое пальто? Один за другим подъезжали поезда из Кисловодска, шумно высыпали на перрон разноликие черти в серых одеждах, но белого пальто, плывущего в царской походке, не появлялось…

В отчаянии уехав в свой Кисловодск, он не терял надежды встретить ее с обратным поездом. Но и это не помогало. Мир был пуст без нее. Он испытывал какой-то солнечный удар, не зная, что делать, и вместо того, чтобы идти домой, уходил бродить по окрестностям, думая о ней. Жизнь теперь представилась ему в новом свете, стала похожей на сплошной праздник. Чувства его разыгрались, он совсем потерял голову и, все больше и больше предаваясь жажде любви, не заботился о том, добьется ли взаимности, и ликовал как прозревший слепой, увидевший небо и солнце.

Он слышал ее голос и видел ее большие синие глаза, в которые вмещался весь мир. Испытывая порыв любви, он неустанно обследовал все подъемы на Машук и поражался могучим глыбам мергеля, из которых складывались горы, устрашающе громоздившимся друг на друга отвесными пластами. Дул теплый ветер в лицо, он поднимался по ступеням, высеченным в горе, и неожиданно оказывался на недосягаемой высоте, увязывая это с божеством счастья. И это счастье казалось ему свершением долгожданного наступления того, для чего он жил втайне и терпеливо ждал этого дня.

Больше всего юному Вертеру полюбился Провал, напоминающий красивую декорацию в театре. Если придерживаться взгляда старых ученых, то это потухший кратер на отлогом спуске с Машука. Глубина кратера семнадцать метров, на дне его причудливое голубое озеро, излучающее нежный бирюзовый свет. Озеро незначительное, величиной с тарелку, зато светлые острые камни, составляющие стены воронки, своей суровой живописью заставляют цепенеть сердце и испытывать свое ничтожество перед величием природы. От озера поднимается пар, в каменном гроте могильный холод и мертвая тишина, нарушаемая резким воркованием голубей, в котором только здесь проявляется первозданная сущность грехопадения. Чтобы получить доступ к озеру, решили пробить тоннель у подножия горы, так что весь Провал с озером обозревается в большое отверстие, служащее входом, сооруженным еще в ермоловские времена. Выход к озеру огорожен чугунной решеткой, спасающей от несчастных случаев. Сказано, что в озере раньше купались, находя его воду целебной.

Все курортные города славятся приманками, такими, как рынок, дендрарий и порой картинная галерея. В этом отношении Пятигорск занимает первое место: там музей Лермонтова. Имя поэта волновало Евгения и высекало из его души священный огонь. Любовь к незнакомке переплелась в его сердце с поэтическим взрывом. Повод отпраздновать посещение обители поэта вылился в вихре нахлынувших чувств.

Там он поразился живости его белой фуражки, предназначенной для головы с «образованным умом», и новизне зеленого сукна его сюртука, подбитого красной отделкой и украшенного армейскими эполетами. Этот сюртук висел на крючке, как и фуражка, над убогой кроватью из почерневшего железа — ложем таинственного вольнодумца, нетерпимого в обществе.

Со слезами на глазах простоял Евгений у этой кровати, накрытой, как гроб, лиловым покрывалом. Ему хотелось разделить свое чувство с той, которой не было рядом. Каким блаженством рисовалось ему приобщение к живому Лермонтову: причаститься взглядом к его широкому лбу, выраженному той редкой породой, какая встречается у людей одаренных, лбу, отмеченному сладкой аномалией, говорящей о том, что он принадлежит к выродкам.

Таков его точный портрет, сделанный почти с натуры скульптором Козловым в форме горельефа, вделанного в круглый проем памятника на месте дуэли у подножия Машука, где выбита надпись: «Здесь погиб великий русский поэт на дуэли с Мартыновым. Условия дуэли были жестокими. Вместо традиционных двадцати пяти шагов отмерили пятнадцать. Лермонтову досталось стрелять первому. Он выстрелил в воздух. Мартынов не ответил тем же, он долго целился в безоружного. Грянул выстрел. Лермонтов упал как подкошенный. Пуля пробила ему грудь, несчастный захлебнулся кровью и пролежал один в лесу без помощи в обществе молодого корнета».

Как умирал этот несчастный? Слетел ли ангел смерти к изголовью этого самоубийцы, заслышав предсмертной муки приближенье в ноющей груди?

Сокрушаясь потерей милого ему гения, Евгений нес на сердце терновый венок. Самопожертвование благородного безумца назойливо напоминало кротость господню и внушало присутствие в пятигорской атмосфере его души, отвергнутой ангелом, словно она и не улетала отсюда и поселилась здесь навеки.

Евгений кидался от портрета к портрету, множеством которых были увешаны стены музея, и восторгался работами самого Лермонтова, говорившими о его недюжинном таланте в области художества. Его работы маслом, изображающие большей частью виды Кавказа, были густые, как и его глаза…

Одна из комнат музея отведена под оружие, так сказать, оружейная комната. Здесь кавказские сабли с древней серебряной чеканкой, примитивные крупные пистолеты, живо говорящие о том времени, отличающемся игрушечными нравами. Но самым страшным был пистолет тот, из которого убит Лермонтов. Он висел отдельно на стене и зиял черным ржавым дулом, напоминая о непоправимом несчастье. Неискупленным грехом пугало это дуло.

Низкие потолки в доме Верзилина и маленькие комнатки, где в тот злосчастный день Лермонтов был вызван на дуэль, показались Евгению ничтожными: все было мелкое, провинциальное и заброшенное, какое может быть только в ссылке.

Древние книги, выставленные в изобилии, были с жирными вдавленными заголовками и неизменно скачущими горцами среди тесных скал. Они открывали глаза на то, что Лермонтов печатался широко. А головки дочерей Верзилина на дагерротипах, предмет влечения в этот дом местной богемы, не вызвали в нем ровно никаких чувств, кроме навязчивого сравнения обладательниц головок с его незнакомкой. Он находил, что она несравненно лучше их. Мысли о ней вертелись у него, как вокруг кола, образ ее преследовал его, мучил и звал, как будто он принял новую чудесную веру.

Забыв про усталость, он поднимался в гору к питьевой галерее и восторгался ее старинной архитектурой. Древние каменные ступеньки, ведущие на нее, возносили его над уровнем города. И здесь он не мог избавиться от мыслей о ней. Тут, на высоте, все ему внушало смешанное чувство присутствия Лермонтова и ее образа. Он обозревал сверху пропавший вниз город, покрытый дымкой яичной зелени и блещущий резными крышами, как волшебной чешуей. Каскад нахлынувших чувств делал его невесомым, готовым взлететь, сердце сладко ныло, как будто его мяли руками. Над городом монотонно позванивала Эолова арфа в голубой беседке и призывно воскрешала лермонтовские времена. Говорят, что эту арфу соорудил архитектор, оставивший свое имя в тайне.

Изобилие воздуха и аромат дубовых лесов с вьющимися дорожками в них манил окунуться с головой в море любви. Господи, как ему не хватало ее! Будь она здесь с ним — он отдал бы за это все, что только мог дать, и умер бы у ее ног. Любовь знают немногие, немногие могут водить корабль по звездам, немногие спасутся…

Изнемогший от усталости, он садился отдохнуть и всякий раз вздрагивал, увидев среди прохожих белое пальто. И тогда он начинал с ужасом сознавать, что может больше не увидеть ее никогда. Глупо было надеяться на чудо, в каком ему было отказано. Но вот чудо свершилось.

Когда в Кисловодск прибыл очередной поезд, из дверей его повалили толпы, освобождая вагоны, потому что Кисловодск был конечной станцией, то Евгений не стал садиться в него, чтобы ехать обратно, а на всякий случай задержался, как обычно, и стал просматривать выходящих. И вдруг она мелькнула среди них, как видение! Это сразило его саблей, сердце бешено заколотилось, он кинулся за ней и, когда она обернулась, радостно закричал:

— Здравствуйте, как хорошо, что я увидел вас!

— Какими судьбами? — сдерживая волнение, заулыбалась она. — Я тоже рада вас видеть.

В руке она держала маленький букетик подснежников, изумительно лиловеньких.

— Дайте понюхать, — обращаясь к ней, как к своей, со слезами восторга взял он ее руку с букетиком и сказал: — Они как будто выросли из земли, где лежат лучшие дочери, рано ушедшие из жизни..

— Сегодня вы совсем другой, не то что в тот раз. Помните, как вы напугали меня своими рассуждениями?

Он увязался за ней до самого дома. Они долго стояли у калитки и говорили, говорили. Ее малороссийский выговор полюбился ему певучестью и девственной женственностью. Доселе он не понимал его, а теперь почувствовал в нем притягательность, выдающую в ней живость характера, удачно сочетавшуюся с сильной породой, пророчащей ей долгую жизнь. Она покорила его веселым нравом и мальчишеской резвостью. Щеки ее горели пожаром, грудь высоко поднималась, а с губ слетало жаркое дыхание. Эти губы и румянец сводили его с ума и так сжигали его кровь, что он уже по-свойски, как будто знал ее вечность, восторженно признался:

— Я больше не хочу терять вас, давайте встречаться!

— Давайте. Когда бы вы хотели?

— Сегодня!

— Сегодня я не могу, я очень устала после ночного дежурства и должна выспаться.

— Тогда завтра!

— Завтра — другое дело.

— А где?

— В Пятигорске, у цветника.

— Во сколько?

— В три часа.

— Очень хорошо!

— А что мы будем делать?

— О, что будем делать! Наслаждаться жизнью и любовью!

Она вся вспыхнула, сдула губами спадающие на лицо волосы и посмотрела на него широкими заговорщицкими глазами, которые сделались величиной с блюдце, и сказала отважным тоном:

— Тогда пойдем вокруг Машука!

Это было так трогательно, что он был готов расцеловать ее.

— Как вас зовут?

— Меня зовут Изольда.

— А я Евгений.

— Онегин, — добавила она, смеясь.

Они еще долго стояли у ее дома и не могли расстаться, сознавая, что свидание нельзя откладывать: любовь летит, нужно торопиться, нельзя красть минуты у счастья, у любовников, откладывающих свидание, нет жадности до объятий.

— Ну прощайте, мать уже смотрит, — вдруг спохватилась она.

В окне задвигалась штора и показалось восковое лицо.

— До завтра! — и пропала в калитке.

Если его спросить, где эта калитка, где этот дом, — он не мог бы его найти, потому что все, что с ним приключилось, было сладким наваждением, из которого он мало что помнит. Он долго не верил в случившееся, потом, когда понял всю глубину удачи, стал ликовать, как ребенок. Его охватил такой сердечный трепет, что сердце готово было выпрыгнуть из груди. Оно сладко замирало и возносило его на крыльях радости и гордости. Потеряв всякое понятие об окружающем мире, он никого не замечал, широко улыбался, не стесняясь прохожих, и шел быстрым размашистым шагом. Куда шел, он не знал, ему было все равно, куда идти. Чувствуя себя триумфатором, таял от любви, подставив лицо под солнечные лучи, грудь распирало от сладострастной истомы, и только громко повторял вслух:

— Изольда… Изо-о-ольда! Нет, это Цирцея! А какой румянец! Перед ним померкнут все оранжереи Крыма!

Он долго повторял ее имя, находя его единственным, и, источая сладость из груди, захлебывался от счастья, как охрипший соловей в майскую ночь.

Теперь ему было вовсе не до сна. Его мысли то взлетали к облакам, то стрелой падали вниз и рассыпались в сомнении, отрезвляющем его доверчивую душу. Лихорадочность работы мозга влюбленного похожа на сокрушающий ураган. Он смел и дерзок в действиях, за последствия которых не вправе отвечать, потому что кумир, которому он служит, затмевает и звезды, и солнце, и огонь; волнение в крови заслоняет мироздание, оно рушится, безумец падает в пропасть и не хочет остановиться.

Теперь он жил завтрашним днем. После бессонной ночи встал бодрым и, готовый свернуть горы, почувствовал себя героем дня. Но, выйдя на крыльцо, с ужасом увидел, что на дворе опять зима, лепит мокрый снег, адский холод и пронизывающая сырость.

— Проклятье! — вскричал он в отчаянии. — Какое ж тут свидание! Разве она придет в такую погоду, зачем ей это нужно? Неужели не придет? — прошептал он. — О муки ада!

В это он не хотел верите, чистота души не допускала вероломства.

Снарядившись на рынок, он купил огромный букет из красных роз и пурпурных гвоздик. Ему показалось этого мало, и он еще добавил лимонных нарциссов, горящих желтым пламенем, и разных тюльпанов всех сортов. Поставив букет на стол, он, полный надежд, стал дожидаться трех часов. Было мучительно трудно отсчитывать минуты. Когда их осталось мало, к сердцу подкатился ком и все тело похолодело от предчувствия близости с нею. Но вот час пробил. Пора идти.

Уверенный и счастливый, он прислонился плечом к колонне, скрестив ноги, и стал жадно пропускать глазами выходящих из трамвая, который должен был подвезти ее. Снег валил не переставая и тут же таял, дул ледяной ветер, но, несмотря на ненастье, толпы людей ныряли в разные стороны, как бесы, оживленно оглашая площадь вперемежку с трамвайным трезвоном. А она все не появлялась. Прошло пятнадцать минут. Он опустил свой букет вниз, сгорая от стыда и испытывая, как ноги наливаются свинцом от страшного предчувствия.

— Жду час, — сказал он себе, сознавая всю тяжесть утраты.

Как вода утекает сквозь сито, утекает надежда быть любимым, если она не пришла на первое свидание. Простояв час и не дождавшись ее, он не стал осуждать плутовку, а только лишний раз убедился, что мир зол. Мы ходим мимо друг друга, как слепые, а если идем рядом, то никогда не идем вместе… В его голове роились мысли, путались, перескакивали. Он схватился за голову и в отчаянии простонал:

— Терять ее нельзя, нужно завоевывать ее терпеливо… Но где ее теперь искать?

Ярость неудовлетворенного эгоизма отняла у него и ум, и зрение. От беспомощности он зашагал в лес, к месту дуэли Лермонтова. С некоторых пор он облюбовал эту дорогу и ходил туда, мечтая разделить восторг от прогулки с нею… Это как раз была та самая дорога вокруг Машука…

Лес был прекрасен, убран пухлым снегом, который так густо залепил деревья, что они тонули в белой призрачности и напоминали декорацию к зимней сказке. Кружева причудливо сплетенных ветвей рисовались фантастическим зимним бредом. Было так тихо, что даже синицы боялись нарушить покой и резвились вполголоса, мирно наслаждаясь волей и бальзамической свежестью. Ах, зачем она не пришла, как много она потеряла! Вовсе не холодно, в гипнотическом колдовстве замерли аллеи, всюду скамейки, покрытые нетронутыми шапками снега, легкого, как пух лебедя. Начинает смеркаться, синева темнеющего убора манит в уединение и навевает слезы признания у нее на груди и жаркие поцелуи.

Сердце его, как никогда, жаждало любви в том лесу, и в то же время к нему был подмешан яд разлуки. Это состояние убивало в нем жизнь, делало ее ненужной, тупое равнодушие сменялось жалостью к самому себе, а жить было нужно, нужно было удерживать иллюзию, этот единственный помост, который не так просто выбить из-под ног.

Тишина и безлюдье располагали видеть ее губы, смеющиеся глаза и резвую смелость, в которой она превосходила его. На душе становилось так больно, что если б был под рукой пистолет, то не нужно было бы раздумывать. Он пришел к выводу: «Между любовью и смертью есть что-то общее, несмотря на то что они не похожи друг на друга. Но они дремлют где-то рядом: наверное, потому, что зарождение новой жизни противостоит смерти…»

Он в ярости отмахал пять километров лесом, вышел к месту дуэли и возложил свои цветы Лермонтову. Задержал взгляд на его губах и подбородке, обошел его со всех сторон, любуясь его точеными скулами, вздохнул и опустился на чугунную цепь, огораживающую обелиск. Его мысли теперь были далеко от бренной жизни, их занимал прекрасный образ поэта. Но сердце твердило свое: «Как теперь быть? Где ее искать? Опять просиживать на вокзале?»

Он принадлежал к тем людям, про которых говорят, что они создают себе гигантские преграды, а потом героически преодолевают их. И его мысли снова погрузились в беспросветный мрак. Над ним нависла черная туча. Он стал молиться Лермонтову, как богу, просить, чтобы судьба не отнимала ее у него.

Ночью ему приснился страшный сон. Он стоит в Провале и любуется купоросной водой, от которой поднимается пар. Голуби гулко воркуют в камнях, шумно трепещут крыльями и цепляются за выступы. Вдруг ему видится: в озере тонет женщина. Вода густая, как кисель, из нее трудно выбраться, а тонущая есть не кто иная, как Изольда. Она выступает в роли грешницы из Дантова ада и должна неминуемо погибнуть в горячем ключе. Он с силой вцепился в решетку и пытается расшатать ее, чтобы броситься на помощь. Находясь рядом с нею, он не может помочь ей и видит сцену как в театре на первом ряду. Сцена мучительна, исполнена скорби: вода синяя, глаза синие, а волосы заметно синеют на глазах, как лакмусовая бумажка; наконец стало синеть тело, заживо превращаясь в мертвенно-бледное изваяние. Глаза сделались безучастными, она уже не молит о помощи, словно ее лишили этой возможности. И вдруг сверху, с неба, зияющего в отверстие горы, упал черный коршун, вырвал у нее сердце и понес его, держа в клюве, алое, окровавленное и гладкое, похожее на китайскую игрушку…

Евгений вскричал и проснулся в ледяном поту, трясясь от страха и не в силах прийти в себя. Он задыхался, ему не хватало воздуха, как будто его душили, и долго не мог стряхнуть наваждение сна. А душили его действительно: оказывается, хозяин по случаю похолодания натопил печь и так перестарался, что в самом деле нечем было дышать. К тому же Евгений угорел — движок в печи был закрыт. Он распахнул окно, накрылся одеялом, потянулся на подушке и небрежно сказал, полушутя:

— Что бы это могло значить, кто ее похитит у меня?

Шли дни. Приближался час, когда ему нужно было уезжать из Пятигорска. Лечение окончилось, не дало никаких результатов, и он с камнем на сердце покидал этот город волшебных иллюзий, навеки запомнившийся ему. Что было бы, если б к любви относились священно и не мешали ей свершаться? Тогда райское пение птиц отодвинулось бы на задний план.

Он подтянулся, загорел и обрел черты импозантности. На голове появились проблески седины. Мускулы окрепли, в тело вселилась легкость, зато в груди появилась пустота, которую ничем не возместить. Его подменили, словно он прожил тысячу лет. И вот он в последний раз на вокзале в день отъезда. До поезда оставалось несколько минут. Он тупо и безразлично смотрел в землю и думал: «А что, если она сейчас в последний миг мелькнет в толпе? Ведь она ездит с этого вокзала домой. Тогда, — решил он, — останусь в Пятигорске и никуда не поеду, пойду за ней хоть на край света».

Много дней Евгений опять настойчиво высматривал ее пальто, но удача отвернулась от него на сей раз. Он исследовал весь Кисловодск, пытаясь найти ту улицу и тот дом, но ему словно память отшибло. Он превратился в сумасшедшего маньяка и целыми днями слонялся по вокзалу и просиживал там до поздней ночи, наблюдая, как каждый день забирают в милицию знаменитого хулигана Бодулю. Бодуля страшно сквернословит, сопротивляется и угрожает блюстителям порядка, которые измучились с ним, и, растопырив ноги, когда его сажают в машину, упирается и отказывается ехать. Рубаха на нем разорвана, из-под нее выглядывает растатуированное тело, как у змеи. Являясь знаменитостью Пятигорска, он позорит курортный город.

Неугомонный Вертер уж в Кисловодске обследовал все медицинские учреждения, но никакой Изольды там не значилось. Ему не верили и принимали за помешанного. Оставалось просеять пятигорскую медицину и курортные службы. Поэтому, уезжая, он чувствовал себя должником и простить себе не мог, почему не использовал последнюю возможность.

Евгений сидел у дверей ресторана и курил папиросу. Из ресторана валил запах жареного мяса. Из дверей выходили пьяные и фальшиво расшаркивались перед швейцаром, похожим на Григоровича, как в бане. Вдруг он вскрикнул и подался вперед. Совсем близко, не замечая его, вышла из ресторана модная девушка в белом пальто и шляпке-корзинке под руку с Бодулей. Это была она. Была она высока и дородна, как норманнка, еще совсем молода, почти гимназистка, только солидность придавала ей облик дамы. Хулиган был выше ее на целую голову. На этот раз он был в клетчатом пиджаке и огромном кепи, похожим на аэродром. Сутуло склонившись к ее уху и окуривая ее дымом, он с похотливой развязностью ворковал ей в шею певучей гортанью невнятные чревовещания и, отвратительно виляя маленьким задом в светлых брюках, ловил ее заплетающимися ногами и публично обнимал.

Годовые кольца

Подобно волосам седеют наши страсти.

Матюрен Ренье

Просыпаюсь среди ночи. Тихо, как в могиле, слышен ход карманных часов, оставленных на столе. Уличный фонарь смотрит в окно циклопическим глазом и рассеивает черноту ночи. Спальню, где я лежу с открытыми глазами, словно проснувшись от летаргического сна, мягко освещает, погружает ее в полумрак свет, горящий в дальней комнате.

Так просыпаются перед смертью. Испытываю ощущение чего-то важного, рокового, происшедшего в моей жизни. Ум работает особенно ясно, остро ощущает хитросплетения вещей и неуловимую тонкость их смысла. Сейчас в моей жизни случился некий перелом, поворотный пункт, который, должно быть, отразится на всей дальнейшей судьбе и изменит сферу моих мироощущений, наложит на нее печать холодности и разочарования: мысли о ней, которые не давали мне покоя, приняли необычный ход.

Когда я почувствовал щемящую остроту любви к ней, тут же понял, какая это будет несчастная любовь: я не смел надеяться на ее взаимность. Она занимала иное положение, была связана семейными узами и доживала последние дни своей молодости, уже давно забыла, что такое страсть и как нужно отдаваться ей. Мне стало жаль себя и страшно от предстоящих испытаний, я знал, как будет трудно бороться с этим новым чувством, так хорошо знакомым мне, тем более что она первая подала знак. Сердце ныло, как будто его сжимали руками, кровь бросалась в лицо, и сладкая мука замирала в глубине души, делая меня слепым и безрассудным.

Мы сидели на концерте, я не мог найти ее в гуще сидевших друг на друге студентов, собравшихся послушать выступление виолончелиста, отважившегося играть в духоте, в тесном классе, заменявшем зал в этом училище. Я опоздал, а она была уже где-то здесь, среди сидевших, заслоняющих ее головами. Я смотрел не туда, где она сидела, а потом как-то случайно, когда зазвучала задушевная тема «Рококо» Чайковского, заметил, что она сидит у стены и, наверное, уже давно смотрит на меня и не может дождаться, пока я отыщу ее глазами. И вот наши глаза встретились. Она смутилась, запрокинула голову назад, прислонившись к стене, краска залила ей лицо, она с бьющимся сердцем предалась чувству, о котором так свято и своевременно заговорила виолончель, звучавшая в напряженной тишине сладко и мучительно, вынимая сердце из груди. После этого она осмелилась и стала просто посматривать на меня, как освоившийся голубь, который садится на руку.

Я пребывал в каком-то буйном веселье, возгордился и не мог оценить достаточно ее признательности, а потому отвечал ее бесстрастными взглядами. Она снова замкнулась, как чуткие ночные цветы, сбросила с себя наваждение и предалась безразличию.

Когда после концерта я пробирался сквозь толпу, чтобы поделиться с нею впечатлением, она повела себя сухо — на то были причины: она знала цену увлечениям, да еще была скромна. Уж не похожа ли любовь человека на любовь к богу? В самом деле, что это за чувство и по чьей воле оно зарождается? Многие не знают его, для большинства любовь непосильна…

Знаю твердо, что несчастная моя любовь напрасна, что между нами ничего не может быть в силу обратного устройства моей избранницы, что мне с ней будет трудно, а потому мы не уживемся и расстанемся так же легко, как и сблизились. Знаю, что она не принадлежит к числу тех, кто может избавить меня от одиночества, тем более что мне суждено прожить в этом одиночестве, как узнику Бастилии, который дружил с тараканом. За любовь платят ненавистью, а поэтому заранее готовлю себя к разрыву с ней, жертвую частью сердца, испытывая при этом невосполнимую утрату в нем, чувствую, как оно черствеет, и каждая новая любовь оставляет на нем след, зарубку, неизгладимые шрамы, напоминающие годовые кольца…

Она была хорошей пианисткой, знающей свое ремесло, но могущественным талантом не обладала, к тому же была испорчена до мозга костей современным воспитанием. Будучи во многом ограниченной и стесненной обстоятельствами, она считалась с общественным мнением и не умела жертвовать, но милый нрав и скрытность характера разжигали мой эгоизм и забирали меня в плен, заставляли неотступно думать о ней. Она не умела скрывать свои чувства, горячечно вспыхивающие на ее лице, и приходила в замешательство, когда аккомпанировала мне сладкого Шпора, музыка которого напоминала алмазную чашу, наполненную человеческими слезами.

Умудренный опытом, я не стал проявлять себя перед ней, а решил предоставить инициативу ей самой, ибо знал, что любовь не спрашивается с достоинствами того, кого любишь, — она посылается свыше.

В училище, где нас свела судьба, учился непутевый Баклаженко, ставший всем обузой. Пьяный, он лез целоваться к собаке. Это был какой-то «импрессионист жизни»: за короткий век сменил столько жен, что не помнил их по имени. Он не мог прожить дня, чтобы не обмануть и не украсть. Он любимец всего училища. У него голубые глаза, разбавленные водичкой, и яркие губы, как у рака. Длинные кривые ноги настолько сильные, что, когда ветер прижимает брюки к его икрам, рисуется лошадь, которую тянут за хвост. Баклаженко — прирожденный артист, он так виртуозно обманывает и притворяется, что безобразные девки идут за ним на край света.

Однажды он пропьянствовал целый год и не стал сдавать экзамены. Нужно было задобрить педагогов, чтоб они поставили ему оценки. Для этого он принес джазовую пластинку, на которой была изображена пьяная негритянка с мрачными лиловыми губами на фоне, напоминающем геенну огненную. Она целых полчаса надрывалась хриплыми тенезмами и издавала дьявольские звуки.

Вкусы педагогов были учтены правильно. Эту пластинку он где-то спер. Ссутулившись, принес проигрыватель с длинным спутанным шнуром, хитро завладел классом, который никогда не бывает свободным, и, напустив на себя скромность, пригласил педагогов: вышел и объявил:

— Все готово, заходите!

Педагоги расселись полукругом, как на какой-нибудь «шубертиаде», и стали благоговейно слушать. Они томно закрывали глаза, блаженно улыбались, будто это была колыбельная, и усматривали в воплях негритянки «новые гармонии».

Среди них была и моя пассия. Она так и просидела с глупой физиономией, не зная, хорошо это или плохо. Она не подала виду, что ее одурачили, но твердо заявила, что ей это понравилось. Пластинка была огромной, из-за нее сорвались уроки и нарушилось расписание. Но «Демьянова уха» была прослушана терпеливо, как длинная опера.

Я тоже должен был присутствовать при этой инквизиции, потому что мы с ней в тот день должны были играть, и я по долгу вежливости не смел пренебрегать компанией концертмейстера. А вообще я воспользовался случаем не разлучаться с ней.

Глядя на это безумие, я был настолько удручен, словно попал в бордель. Порой мне казалось: не снится ли мне все это? Я просидел нахохлившимся вороном, с ненавистью переводя глаза с одной девчонки на другую, и поражался их ничтожеству. Эти педагоги, работавшие на сапоги, не знали литературы и преподавали теоретические предметы, в которые ударяются несостоявшиеся музыканты; они сдирали по три шкуры со студентов, которые бегут от этих предметов, как черт от ладана.

С глупыми личиками, накрашенными глазами, делающими их похожими на мертвых птенцов, разбросанных по тротуару после бури, они раскачивались в такт с воплями негритянки, закрывали глаза и вальсировали в воображении.

Я чувствовал, как сердце мое стынет, а в глазах плывут круги. Негодяй Баклаженко спал. Уронив голову на грудь и вытянув ноги во весь класс по диагонали, храпел, как в кино. Когда я увидел, что «Джульетта» покачивает в такт ногой, положив ногу на ногу, я рассвирепел. Наплевав на условности, я дерзко вышел из класса и принял решение искать себе другого аккомпаниатора.

Светает, уснуть невозможно, да теперь уж и ни к чему. Спальня наполняется бледным светом, как растворившееся привидение в белом саване, в котором теперь долго будет ходить моя душа.

Мимолетное воспоминание

Слушая светлый голос Шаляпина, поневоле испытываешь волнение, связанное с представлением артистической Москвы, зимы, ее знакомых улиц, щедро освещенных, живущих и пульсирующих особой жизнью, называемой жизнью богемы, беспечные баловни которой отращивают длинные волосы и не знают цену деньгам.

Мне почему-то вспомнился дорогой миг из моей жизни. Однажды зимой, поздним вечером, дожидаясь троллейбуса на Суворовском бульваре, я промерз как собака, но был здоров духом и в приподнятом настроении, все любовался голубоватым освещением каменных стен неприступных домов с уютно горящими окнами. Эти крепости, уходя кверху, в темноту, терялись в черном небе, покрытом ватными облаками. Было морозно, сухо, все вокруг искрилось от огней, многократно отражающихся в ледяных кристаллах, блестками усыпавших тротуар, мраморные подъезды и занесенные окна троллейбусов. Из шашлычной валил пар, как из котла, зеленые неоны в витринах отбрасывали на чистый снег свой божественный зефир, надевая на глаза зеленые очки.

Ноги мои ничего не чувствовали от холода, едва терпели боль, как будто их жгли раскаленными углями, потому что я был обут в летние туфли. Я дрожал, как терьер, и был никому не нужен, зато был молод, душа жаждала подвига и была исполнена того вдохновения, когда любуешься собой и знаешь себе цену. Нервы мои были напряжены до предела, хотелось сделать что-нибудь прекрасное, удивить кого-то, и уж, конечно, душа жаждала любви.

Москва с ее культурой, старым укладом жизни иначе и не мыслилась, как волшебный город благородных особ, независимых, вольнодумных и самоотверженных. Иго общественного мнения, презираемого аристократками, не в силах удержать взбалмошную дочь от стремления наделать глупостей и пренебречь отцовским домом. Хотелось видеть за крепостными стенами этих домов, как в старинной библиотеке среди резной мебели и бронзы томится какая-нибудь Мелузина, Жиневра или Моргана с толстой косой и черными бровями.

На остановке в троллейбус вошла молодая красавица, похожая на Валькирию, с черными пушистыми ресницами, изумительной золотой гривой, припушенной снегом, и темным румянцем, покрытым пушком, как персик. Ее проникающий взор заставлял учащенно биться сердце и брал его в плен безраздельно и властно. Все в ней было очаровательно: и беличья шубка, и маленькая ручка в вязаной перчатке, которой она легко взялась за поручень. Ее изящество дополняла скрипка, с которой она была. Франтовской футляр из черной кожи блистал барственно и ставил ее в особый ряд среди ее пола. Кровь горячим вином разлилась по моим жилам, ведь я тоже был скрипач.

Мне живо представилось, что она учится в консерватории, избалованная дочь состоятельных родителей, а раз так, то ей открыты пути в высшее общество, она посвящена в тайну мастерства скрипичной игры, эстафета которой передается от знатных профессоров, учившихся чуть ли не у самого Венявского. Мне, провинциалу, не раз приходилось наблюдать, как эти студенты играют в коридорах консерватории. Невероятная острота штриха и филигранность звука покоряют пылкую душу художника, драпируют ее в одежды раболепия и делают из тебя пигмея, который видит, но не понимает, за счет чего у них это получается, словно у тебя перед глазами раскрутили барабан, разрисованный клиньями, и заставили посчитать эти клинья.

Как я был жалок, разглядывая ее сбоку, словно мальчишка, подглядывающий в щель забора за молодой барышней. Мне даже в голову не приходила мысль о взаимности. Но я был привлекателен, хоть и беден, похож на молодого Массне, с длинными волосами, в модном поношенном пальто и с дерзкими глазами, в которых был огонь, способный сжечь Ледовитый океан.

Я не спускал глаз с нее. Она почувствовала это и повернула голову в мою сторону. Вздрогнула, встретившись с моим взглядом, внимательно посмотрела на меня, сгустив золотую смоль своих глаз, задержала взор на мне и чуть приоткрыла губы. Легкое смущение отразилось на ее лице, и она вздохнула с сожалением, излив в глазах глубокую печаль, будто связала себя монастырским обетом.

Встряхнувшись от минутного наваждения, она как ни в чем не бывало прошла ближе к выходу. Я терял ее навеки, чувствовал, как кожу на лбу стягивает ремнями, а в глазах плывут темные круги. Как во сне, когда бежишь, но не можешь сдвинуть ноги с места, я впал в состояние оглушенности, вроде той, которую испытывают перед вынесением смертного приговора.

Нужно было отважиться и пойти за нею, как это делают волокиты. Но я не мог избавиться от ощущения своего ничтожества перед нею. Робость и тысяча сомнений, гнусная плебейская трусость и тупоумие не давали мне сойти с места, как будто к моим ногам были привязаны чугунные гири.

Кто знает, чем бы все это кончилось, если б я осмелился? По крайней мере, я оказался праведником и выиграл больше.

В концертном зале

Руки белые твои —

Две холодные змеи.

Блок

Вестибюль концертного зала, наполняющийся людьми, раскрасневшимися с мороза. Протирают очки, разматывают шарфы, снимают холодные шубы. Завсегдатаи, уже зная друг друга, обмениваются приветствиями. А мы с нею поднимаемся потоком по мраморной лестнице навстречу огромному зеркалу, в котором отражаемся и боимся посмотреть на себя, скрывая тайную связь между нами, все никак ни во что не разрешившуюся.

А в зале, полном горячечности и простора, плывут звуки скрипки, наполняют весь зал, заполняют огромный свод его, чуть покачивая гигантскую люстру, дремлющую впотьмах, тускло мерцающую кристаллами льда. Скрипач, похожий на пиявку, стоит за километр от нас и что-то делает руками, как фокусник, чернеет застывшей фигуркой, как будто его заколдовали, заставили так стоять веками. Нам нет до него дела, мы сидим, боясь придвинуться друг к другу и испытывая дрожь от близости.

После концерта мы с нею расстались. Я посадил ее в машину, уютно подрагивающую своей теплой внутренностью и зовущую упасть на мягкое сиденье, утонуть в нем с нею и укатить куда глаза глядят. Теряя голову от любви, я не мог на прощанье произнести ни слова.

Вчера был у нее на даче. Несмотря на конец марта, здесь еще много черного снега, покрытого облетевшими семенами и скрюченными листьями, стойко державшимися всю зиму, монотонно шуршащими от ветра. На даче было так холодно, что разогретая говядина застывала на сковородке. Всюду валялись плесневые яблоки, промерзшие за зиму, вещи были разбросаны в беспорядке, металлическая посуда была мокрая от холода, тиски, на которых работал отец, пахли йодом, а холодные тяжелые шторы — крысами. Мы согревались, пили из потного стаканчика. После каждого такого пропущенного стаканчика по жилам растекался огонь, на душе становилось больней, хотелось броситься ей в объятия и признаться в любви. Но как это сделать?

Мы изрядно промерзли, она с посиневшим носом хотела развести костер и поднесла спичку к сырому полену.

— Ты как синица, которая хотела сжечь море, — сказал я и еле удержался, чтобы не расцеловать ее.

Она посмотрела на меня жгучими глазами цвета печеной крови, разобраться в которых было труднее, чем в учении Далай-Ламы.

— Дай мне побыть одной, выйди куда-нибудь, сходи прогуляйся, потом придешь.

Вышел во двор. Ночь. Немного подморозило. Неподвижная луна горела серебряным полтинником высоко в небе, далеко раскрывая дали, и выкрасила зеленым туманом зернистую корку снега, на которой тень от дыма, идущего из трубы, плясала, рвалась, торопливо убегала и никак не улавливалась. На небе слезились звезды. Марс красиво горел крупным мерцающим яйцом и был совсем близко. Как признаться в любви ей? Мороз подирал по коже при мысли об этом, и сразу проходил весь хмель.

Я покорно вернулся в дом и тихо любовался ее волосами, все более запутываясь в тенетах ослепления. Эти черные душистые волосы, брови, гладкие, как птичье перо, и разящие бездонные глаза ослепляли меня и отнимали язык. Стоило мне получить от нее небольшую уступку, я казался себе вором, прокравшимся в ее душу.

Признаться в любви было не так просто, для этого нужна взаимность. Всякий раз, когда я приезжал к ней, испытывая перед ее домом такое чувство, словно добровольно пришел сдаться в плен, она даже не смотрела на меня. С пересохшим горлом, лишенный возможности говорить, я протискивался в дверь, а она заставляла меня ждать и бросала одного. Ее голос, доносившийся из дальней комнаты, молотом стучал мне в голову, — я был близок к обморочному состоянию. В ушах шумело, от стыда и обиды отнимались ноги. Я закрывал лицо руками и хотел бежать прочь, но она вмиг все изменяла: стоило мне заглянуть ей в глаза, когда мы оставались наедине, утонуть в них и почувствовать всей силой сердца ее гладкую щеку — я вновь терял разум, надеялся и верил, что не безразличен ей.

С наступлением теплых дней я признался ей в любви. Сделав это, как будто причастился.

— Я люблю тебя наполовину, — сказала она.

— Как наполовину? — удивился я. — Разве можно лошадь разделить пополам?

Она подумала и добавила:

— Я не верю в твою любовь.

— Как не веришь, разве ты сама не видишь, что я предан тебе, как голова плахе?

Был теплый весенний вечер. Воздух был свеж и ароматен. Она сказала:

— Его хочется кушать.

Взяв ее за руку, такую теплую и нежную, чуть тронутую шелком девичьих волос, я ощутил, как она вся передалась мне через эту руку, и долго не выпускал ее из своих пальцев. Огонь любви сжигал меня с головы до пят. Когда же коснулся щеки ее своим лицом, неприкосновенность которой ни за что на свете не хотел осквернить, она отодвинулась и молвила:

— Ты хитрый.

Недолго длилось мое счастье. Я оказался неугодным ее родителям, ослушаться которых она не посмела. Пережить разлуку с нею было невозможно: я целыми днями плакал, как ребенок, и не мог отделаться от мыслей о ней. Я напоминал помешанного и вел себя как кошка, у которой отняли котят.

Воспоминания были особенно мучительными. Говорят, что от них существует особая молитва. Всюду была она: она неотступно преследовала меня, как злой кредитор. Я хотел в то лето увезти ее куда-нибудь в Крым и провести с ней весь ее отпуск, но вместо этого получил слезы и поджаривание на медленных углях. Я почти лишился ног от нервного потрясения и целыми днями не выходил из дому. Только к вечеру находилось немного сил пойти прогуляться.

Выбирая безлюдные места, я уходил в поля. Преодолевая разлуку с нею, я израсходовал весь запас душевных сил, который ничем не возместить. Так древние варяги тащили на спине тяжелые ладьи сквозь дремучие леса, преодолевая пороги волоком.

Короткая жизнь дня, увенчанная золотым вечером мелькала пестрыми картинами: прудами, берега которых покрыты прохладной мягкой травой, приятной для босой ступни, и березами, струящимися шелком плакучих грив. Лужайка у пруда была забросана девичьими купальниками и халатиками, в то время как обладательницы халатиков весело перекликались на воде, блестя на солнце сухими волосами. Но ее не было среди них, ее куда-то отправили далеко, скрывая от меня. Бег времени и неуловимость его твердило расплавленное солнце, занимавшее полнеба. Светило стояло долго на одном месте и не садилось, и все вокруг горело в ослепительной золотой пыли и манило в свои дали. Дома, улицы, деревья окрашивались в пурпурные тона, как будто к ним прикоснулись раскаленным языком, а пыльная дорога окрашивалась в малиновое золото, уголь которого догорал на горизонте. Голубые тени на дороге ходульно вытягивались и достигали дальнего леса. От леса веяло сложной сыростью. Комары черным оводом увязывались за мной, нимбом стояли над головой, я рассекал их рукой и не мог прогнать. Могучие кроны берез застыли, заснули, выкрашенные в прощальную ржавчину, тронутую черными тенями, налитыми бодростью. Сбоку еле обозначился легкий серпик. Я торопился войти в лес до захода солнца, чтобы успеть обнять освещенные пожаром стволы берез и расплакаться. Глухой темный ельник застыл и притаился в молчании, нагретые стволы его в паутине и сухой душной пыли были выхвачены кровавым квадратиком, прощально освещавшим темный лес, а по хрупким упругим веточкам одиноко прыгала, потрескивала, и издавала тихое цвиканье пеночка. Где-то далеко в сыром бору сорвалась кукушка, словно ее разбудили. Слезы застилали глаза, поток рыданий вырвался из моей груди, я обнял теплый корявый ствол ели и прижался к нему губами, стал молиться, чтобы у меня хватило сил вынести разлуку с нею.

Ночь я провел в каком-то саду, совершенно не представляя, куда занесли меня ноги. Рассветало, я сидел на мокрых от росы качелях напротив клумбы с розами. Ночь была прохладная, все вокруг дремало в предрассветной тишине. Листья на сливах застыли, словно были вырезаны из картона. Бледный свет окутывал аллею, слезы росы маслом скатывались с тугих роз: розы плакали вместе со мной. Демон, правивший ночью, улетел, и следы его присутствия остались в утренней прохладе, напоминающей мне ее холодные пальцы, когда она положила мне свою голову на грудь и взяла мою руку в свою. Из губ ее вырвалось обжигающее дыхание, было слышно, как бьется ее сердце. Она небрежно сбросила туфельки, которые были тесны, и поджала ноги под себя. Они стоят у меня в глазах и будут сниться мне, пока я жив.

…Теперь я вспоминаю другое посещение этого концертного зала. Уже прошло немало лет, я уже не тот восторженный безумец, а больной и разбитый выходец с того света, безразличный к миру и черствый, как будто у меня вместо сердца камень. Неприязнь к людям кипит во мне клокочущей желчью, в них я вижу сплошь уродство и поражаюсь их ничтожеству. Этих созданий учат возлюбить, чтобы в совершенстве своем приблизиться к богу. По жестокости своей это самый непревзойденный шедевр евангельского учения, перед которым меркнут все костры инквизиции.

Я прохаживаюсь по вестибюлю один и поглядываю на бронзовые изваяния композиторов. Они внушают мне, что я хожу по кладбищу, а не по коридору консерватории. Вокруг меня толпятся хрустальные старухи с трахомными глазами и в париках, изъеденных молью. Я воспринимаю их как жителей прошедших веков. Они пережили своих мужей, а теперь как бы пребывают в преисподней, спуститься в которую им мешает живучесть. Они глухие, не слышат, что происходит на сцене, им нужно кричать в ухо. Это штатные посетители консерватории, когда их не станет — половина стульев в зале опустеет.

Мне не понравился крепкий развратный старик. Он не имеет никакого отношения к музыке, плохо знает литературу, зато знает всех артистов и их закулисную жизнь. Бесцеремонно выпустил наружу посконную рубаху, похож на плотника, преподает в университете науки. Был: с холеной, как кипень, белоснежной бородой и лукавыми глазами. Из разговора с ним выяснилось, что он хорошо знает мою мучительницу, ибо она приходится ему дальней родственницей. Он без стеснения высказал мысль, что она недобрый человек и компрометирует их род.

Старику любопытно было узнать, какое я имею отношение к ней и почему меня так заинтересовала его племянница. Он даже не пошел на второе отделение, как и я, долго преследовал меня и допытывался узнать, кто я такой. Мне надоели его любопытство и навязчивость. А он все не унимался:

— Ну кто же вы все-таки, откройтесь?

— Сыщик! — отпарировал я, выйдя из терпения.

— Ах вот оно что! — удивился старик и еще больше пристал ко мне: — Кого-нибудь ищем? Располагайте мною как вам угодно, я очень много знаю, могу вам быть полезен и весь к вашим услугам.

— Украли музколлекцию! — весело ошарашил его я.

— Как же я этого не знал? Вот непростительно! Ну спасибо, голубчик, спасибо за новость! — И побежал по коридору, крепко переваливаясь. Потом спохватился и вернулся, чувствуя себя должником передо мной, решительно заговорил: — Вот что: долг платежом красен. Коль вы мне сообщили такую новость, я раскрою вам тайну. Держитесь подальше от моей племянницы, она живет со своим отцом!

Черный лебедь

Осень. Грустно и тихо. Старинный парк с аллеями и прудами. По воде одиноко плавает черный лебедь. Он бесшумно движется, вопросительно выгнув шею. Рдеющие клены горят желтым пламенем, застыли в прощальном молчании. Отрадно разгребать ногами ковер из шуршащих листьев, наступать ногой на них и наслаждаться хрустом и ароматом. Вот отрывается от ветки последний лист и лениво кружит, неохотно падая на землю.

Чугунные решетки с львиными мордами украшают мостик через пруд. К мостику выходят аллеи, идущие навстречу друг другу к воде. По бокам аллей сиротливо пустуют диваны. На них больно глядеть и чувствовать присутствие той, которая больше уже никогда не сядет сюда, сдвинув девичьи колени, на которые она положила свою сумку, мучительно дорогую моему сердцу, и достает оттуда конфеты, чтобы угостить меня. Она уже не сядет сюда ни весной, когда акации в цвету, ни зимой, когда рыхлый снег завалит диваны и голые акации пушистыми коврами и круглыми шапками. Никогда больше не будет пахнуть холодным мехом ее шубка, никогда не будут таять снежинки на ее разгоряченных щеках. Я потерял ее, скоро забуду совсем и только время от времени буду вспоминать о ней, будто ее вовсе не было.

По воде плывут оторвавшиеся листья, похожие на кораблики. Ветер прижимает к воде их и гонит по свинцовой ряби. Лебедь изваян из черного гранита и назойливо говорит нам, что помимо белого цвета есть черный, помимо радости есть печаль, помимо любви — иллюзия и небытие, тоска и усталость от одиночества.

Ее вечное жилище сурово, тишина этого жилища не нарушается ничем, кроме трескучих морозов и криков птиц по утрам. Я невзлюбил жизнь с ее радостями и надеждами, с ее кратковременными чарами. Это высшая ступень совершенства, так сказать, широко открытые ворота в царствие небесное. «Умертви свои желания, освободись от привязанностей — и ты победишь Мару», — учит Гаутама. Остается лишь последний этап — возлюбить врагов своих…

Флогистон сердца иссяк, оно больше не может радоваться с детской беспечностью и бесконечно обманываться. Голова моя пуста, мысли в ней не задерживаются, а воспоминания не могут расшевелить чувства, которые испарились, как духи из флакона. Жизнь моя всегда была сплошной пыткой, сейчас ей угрожает нечто более страшное: потерять последнее — способность ощущать и очутиться в разряде растений.

Кровавые рябины, как гранаты, вправлены в оправу застывшего чертога из золота и янтаря. Под шатром студеного осеннего неба они больше не причиняют боль, как бывало раньше, когда сердце стремилось выпорхнуть на свободу, как жаворонок; без боли нельзя было смотреть на эту кричащую желтую гамму к испытывать, как меч погружают в твое сердце…

Что было б, если бы не было любви? Могли бы тогда творить художники, поэты? Как мы тогда узнали бы о холодном прикосновении смерти, той самой, которую смешивают с телесной, не подозревая, что смерть души мучительнее любой агонии? Что должен испытывать отвергнутый, сердце которого горит, как лава? Вместо того чтобы прыгнуть в эту лаву, виновница становится еще непреклонней. Для нее любовь непосильна, ей доступно материнство. Женское сердце по жестокости не знает себе равных. Оно в своем желании делать все наоборот напоминает, что помимо белого цвета есть черный. Эти женщины созданы для неудачников и мистификаторов, которые ходят в розовых очках. Они страдают по ночам и плачут горькими слезами, они одиноки, но непреклонны и тверды в своем упрямстве. Дьявол награждает их привлекательной внешностью, светлой кожей и черным сердцем.

Осень. Лимонно пылает вяз. Весь просвеченный насквозь, он доживает последние дни. Последние дни доживает мое сердце. Оно уже нечувствительно, как у Кая, которому в грудь вошел осколок льда. Его теперь не трогает осень, ее красоты, умытые слезами, и несбывшиеся мечты, вопиющие в этих красотах. Оно пустеет с каждым днем, высыхает, как оазис в пустыне. На него перестал действовать коньяк, этот лучший обманщик, помогающий плакать по каждому пустяку. Плескается этот коньяк у меня в кармане, попав туда с большим опозданием, и вселяет в душу холод и безразличие. Где взять силы, чтобы плакать?

Сверху упал кленовый лист и милостиво лег у моих ног. Жирный пурпурный стебель на тыльной стороне его уже ни о чем не говорит моему сердцу. Оно из некогда светлого превратилось в черное, и я теперь сторонюсь своих белых собратьев и погрузился в вечную меланхолию.

Пойти на кладбище, что ли? Обжечься холодом пустынных могил, послушать тишину и внять застывшим одиноким цветам — поздним хризантемам, астрам да сухим хлопушкам с звенящими семенами внутри. С людьми говорить невозможно. Их тупость и непригодность к восприятию прекрасного изнуряют меня до такой степени, что я не могу разговаривать с ними больше трех минут и чувствую, как с меня с живого сдирают кожу, когда приходится смотреть им в лицо. Внешнее безобразие их поражает меня не меньше. Микеланджело, рисуя карикатуры на них, напрасно приставлял им рога, козлиные бороды и проваленные носы, вполне достаточно было бы добросовестно срисовать их такими, как они есть. Это они выработали общественное мнение, это в их крови пульсируют лицемерие, ханжество и трусость; это они породили всеобщую, всепоглощающую глупость и навлекли проклятие на род человеческий; они умертвили Христа, Сократа и Моцарта. Они подрезали струны Паганини и насыпали ему в сапоги битого стекла. Эразм говорит: «Есть людишки ничтожные, презренные и злобные, черные, как навозники; пользы от них никому из смертных нет ни малейшей, а упорной своей злокозненностью они умудряются причинять неприятности даже высоким особам. Намного лучше враждовать с большими людьми, чем раздразнить этих скарабеев, которых и побеждать-то неловко и борьба с которыми непременно тебя же опоганит и замарает».

Они живут на свете как некая биологическая особь, чтобы удобрять землю. Они даже не воскреснут. Способны они лишь только на то, чтобы производить себе подобных… Это подножие нашего престола. Теперь мир пошатнулся, подножие съехало и переместилось на наше место, а мы оказались вниз головой у них под ногами. И теперь нам приходится стоять перед ними с протянутой рукой, чтобы не умереть с голоду.

Наделенная божественной красотой и кротким нравом, она рано ушла из жизни. Ее одну можно было бы предпочесть огромному множеству ненужных людей, которые помогли ей сойти в могилу. Рожденная в чудовищной бедности, она не в силах была противостоять им. Перенесенные лишения подорвали хрупкий организм, похожий на распустившийся цветок, по которому проехала телега.

Пойти на кладбище, наверное, не хватит сил. Ноги мои, проделав короткий путь, сами ведут меня домой, вроде канарейки, родившейся в неволе, которую выпустишь на свободу, а она сама заходит в клетку. Как это называется: болезнь или усталость от жизни, к которой приводит насилие над художником, та железная маска, надетая на нас пожизненно дураками? А я отвечу, что это тоска по райским странам, где живут одни черные лебеди, — ведь я родился черным лебедем.

Эпитафия

Мне вспоминается золотой миг из моей жизни. Нас было трое друзей, трое единомышленников. Виделись мы редко, но когда собирались, то это было шумное празднество. С радости мы набирали вина и впадали в буйное веселье, как какие-нибудь римские стипендиаты.

На этот раз мы поехали в Дубровицы, чтобы расположиться на траве напротив церкви — этой жемчужины архитектуры. Была осень. Дни стояли теплые и ясные, а вечера — тихие и прохладные. Когда начинало смеркаться, воздух наполнялся ароматом осенней листвы и дымком костров. Река, опоясывающая холм, на возвышенности которого стояла церковь, отражала в холодной воде перевернутые ивы и золотой купол с кружевным крестом. С наступлением сумерек воздух очистился, посвежел и стал ядреным. Взошла высокая луна.

Выбрав местечко напротив церкви, мы приземлились у кустарника, с видом на нее. Никого не было вокруг. Стояла такая тишина, что было отчетливо слышно, как вдалеке перекликались на пароме. Мы возлежали на сухих листьях и наливали петровскую водку в раскладной стаканчик по кругу. Церковь смотрела на нас. Луна освещала ее мертвенным загадочным светом, одев в саван вечной красоты. Она стояла, как алебастровая, точно восставший призрак, глаголющий о загробной жизни. И такой тихий струящийся свет падал на нее с неба, словно она была создана для того, чтобы пленять воображение и навевать воспоминания.

Я неохотно пил, больше отказывался, но когда друзья насели на меня, то сдался и впал в безразличие. Приятно было по вечерней сырости хватать огненную жидкость, с трудом добытую. Блаженство, испытываемое в такой момент, не дано почувствовать в трезвом состоянии. Я совсем не слушал, о чем говорили друзья, а только созерцал церковь, любовался ее величественной красотой, так отвечающей моему настроению. Она шептала мне на неведомом языке, что я не один в моем величии духа. Небо было глубоким и мерцающим от звезд, похожим на седой бархат, обсыпанный жемчугом.

Лунный свет колдовал черные деревья, утопавшие в коврах шуршащих листьев, упасть на которые было неизъяснимым блаженством. Приятно было баюкать на таком ковре уставшее тело и не хотелось вставать до утра, пока не взойдет солнце. Мне отрадно было уйти в себя и замкнуться в своих чувствах, которые дарить было некому.

Закрыв глаза, я чувствовал реку, стоявшую сзади, вспоминать купание в которой было мучительно тяжело. Тогда было маленькое счастье. Существует кратковременный миг между трезвостью и опьянением, в сладости с которым не могут сравниться даже грезы. Существует миг между догорающим днем и ночью, когда солнце прячется за горизонт. Вот в такой миг разрушительное время украдкой отсчитывало земные минуты, когда она стояла у воды и расшпиливала волосы. Теплая вода была желтой от отражавшегося в ней кровавого неба, и все вокруг наполнилось шафрановым светом, как будто все это было написано свежими ударами кисти сусальным золотом. Тишину нарушил всплеск, когда она разделась и вошла в реку. Я не смел мешать ей наслаждаться телесным счастьем, стоял, на берегу и радовался, глядя, как она просто закинула волосы, мешающие плыть, и устремилась вперед, словно совершая обряд крещения.

Она смело распорядилась мной, поспешно оделась и повела меня к себе на дачу. Там мы при догорающей свече листали старинную библию, иллюстрированную гравюрами, хранившуюся в сундуке вместе с бабушкиными платьями, и играла в четыре руки на старом пианино с бронзовыми подсвечниками. Гравюры были выполнены боговдохновенно, с тончайшим понятием красоты лиц, рук и драпировок. Где художник мог подсмотреть эту царскую породу людей с мощными телами, благородными чертами и гордыми позами, которые теперь выродились и могут только присниться?

Мы просидели всю ночь на проваленном диване и пили чай из фарфоровых чашек с китайцами, раззолоченных широкой каймой. Где теперь все это? Ее больше нет на земле. То был сладкий миг, промелькнувший, как юность, неизвестно откуда прилетевшая легкокрылой птицей и умчавшаяся вдаль.

Я прислушивался, уткнувшись лицом в листья и вдыхая их горький запах, не расскажет ли мне река еще что-нибудь об этом, оставшемся недосказанным? Я вытер слезы и повернулся к церкви. Стряхнув с себя наваждение, я уловил язык, на котором так красноречиво теперь рассказывал мне храм о лучших днях моей жизни, и весь с головой ушел в таинство загадки, которую скрывал в себе его облик. Церковь возвышалась над нами, как прошедшие века, немотствовала и свидетельствовала о тайнах, ведомых только ей одной, и грустно светилась в лунном ореоле.

Мои чувства передались друзьям. Мы покидали это место, шуршали листьями, как крадущиеся волки, и сами были не рады, познав скорбь этой осенней ночи. Печальная луна стояла неподвижно в высоком небе, горящем фосфором, и тихо двигалась по реке. Но когда мы вышли к заводи, перед нами открылась картина неповторимой красоты. Вся гладь реки зажглась серебряным блеском. Сосновый бор, стоявший черной стеной на берегу, дышал бодростью и пугал молчанием притаившихся в нем темных сил. Мы не могли оторваться от этой чарующей картины и долго стояли молча, растворившись в безмолвной красоте звучащего дуэта лунного неба и фейерверка сверкающей воды. Куда ни кинь взор, конца и края не было этому гимническому простору.

Теперь нет и этих друзей. Я потерял их, и больше не повторится молодость. О скольких друзей уже недосчитывается! Зачем старость так безжалостна, заставляет ходить по кладбищу и оттягивает срок неизвестно насколько? Кто знает, будут ли впереди светлые дни? По крайней мере, этот свет теперь уже воспринимается как сквозь копченое стекло, и никогда больше не повторятся в природе чары той осенней ночи… Я отдал бы все на свете, чтобы вновь пережить этот незабываемый миг в моей жизни.

Шалость дьявола

После трудов праведных я решил хоть к вечеру через силу немного подвигаться, но когда вы глянул в окно, то понял, что небо и зелень сейчас должны быть обворожительными после дождя: зелень умылась и потемнела, а в небе творится хаос от клубящихся облаков, разгадать смысл которых не дано ни одному смертному.

Когда я вышел из дому, солнце уже садилось, погружая полнеба в ослепительный сплав, стоявший неподвижно над горизонтом, рассыпая вокруг золотистую муть и освещая мокрую дорогу малиновым золотом. Купы гигантских деревьев окрасились красной охрой, застыли в колдовском молчании, тонули в шафрановом свете и звали в свои недра.

Солнце садилось быстро, золотые клубы облаков громоздились друг на друга, вставая библейским пожаром, горящим прощально и долго. Дальние облака, окрашенные в стыдливый румянец, застыли широким караваном в томном зефире индиго с молоком. Все небо играло яркими красками, как будто ангелы решили заняться живописью, разложили самые чистые краски и забыли про них.

На холодной парижской лазури, преображенной зеленым фосфором, клубились фиолетовые облака, позлащенные по краям, и всюду застыли величественные видения: неведомые страны, восточные ладьи, плывущие по морю, нагруженные богатствами, — то голубые, то пепельные, растянувшиеся по небу и схваченные улыбкой румяного серебра.

Гладь реки отражала эти чары, умножая их власть. Желтая нива на том берегу манила в свои объятия, а извилистая дорога показывала путь к ее сердцу. Пока я обдумывал, успею ли я переправиться на пароме на тот берег, пока солнце еще не село, чтобы полюбоваться раскаленным малиновым углем, который так быстро таял на горизонте, как вдруг меня тихо позвал бледный месяц, вставший над развалинами заброшенного имения. На небе красовался высокий вяз, одинокий и печальный, напоминая крымскую картину. Развалины потускнели от надвигающихся сумерек. Они манили своими живописными руинами и дикой зеленью, глушившей сырые камни.

Это имение, бывшее когда-то блестящим, теперь загажено навозом и перенаселено бедным людом, распределенным по каморкам, поселившимся в них, как клопы в трещинах. Отвалившаяся штукатурка, грязное тряпье, развешанное на окнах, разрушенные лестницы и облупившиеся колонны исторгали стон отчаяния.

Боковое крыло было совсем заброшено и наполовину разбито. Окна заколочены досками и ржавым железом. Пилястры отбиты и сброшены на землю. Казалось, здесь никто не живет, но утоптанная тропинка вела к подъезду, у которого стояла сгнившая скамейка, поросшая крапивой и тонувшая в репейнике в человеческий рост. Меня одолело любопытство исследовать тропинку и подойти к подъезду. Обогнув строение, я увидел черное окно, сиротливо зияющее в сумерках. На окне стоял старый кувшин времен средневековой Испании, а на натянутой проволоке висела выцветшая шаль. Мне представилась корчма на большой дороге, владелица которой, глухая старуха, живущая в потрясающей нищете, зарабатывает тем, что пускает бандитов, угощая их черствой лепешкой и скверным сидром. Крыльцо оказалось высоким, со ступеньками и перилами.

Не успел я повернуть к крыльцу, вдруг остановился как вкопанный, словно передо мной была натянута веревка. Силки, в которые я лез, были расставлены предательски. На крыльце лежала огромная собака песочной масти. Она была голая и дряблая. Увидев меня, подняла голову и грозно зарычала. Я не сделал ей ничего дурного, даже не успел приблизиться к крыльцу. Тем более у меня не было никаких намерений заходить в дом, но одного того, что я оказался в ее владениях, было достаточно.

Она разразилась громовым лаем и стала спускаться с крыльца. Страх парализовал меня так внезапно, что я перестал соображать. Не в бесстрашии мужество, а в умении превозмочь страх. Много видел я собак на своем веку, вел себя всякий раз равнодушно, надеясь на какой-то гипноз, исходящий от человека, а в общем терял всякое представление, что со зверем шутить опасно, но таких встречать еще не приходилось.

Видя, что я не могу оказать сопротивление, и, привыкнув властвовать над верховным существом, она настигла меня и, бешено захлебываясь, стала припадать на передние лапы, явно намереваясь броситься на меня. Она задыхалась в конвульсиях злобы, с морды капала пена, глаза горели, огромные клыки и наморщенный нос угрожали. Я окаменел от страха, почти потерял сознание и не торопился уносить ноги, чтобы не вдохновлять разъяренного зверя, а только осторожно нащупывал землю под ногой и потихоньку пятился назад. В этот момент я напоминал слепого, потерявшего палку. Чувствуя, как у меня отнимаются конечности и стынет кровь в жилах, я ничем не отличался от овцы, которую режут. Будь у меня дубинка под рукой, я, наверное, не смог бы пустить ее в ход. Отделаться от внезапного испуга невозможно, и я мог пасть жертвой этой омерзительной горгоны.

Собака медлила и не нападала. Она преследовала меня на короткой дистанции и не думала отставать, готовая в любую секунду броситься на меня. Мне оставалось только останавливаться и уговаривать ее слабым голосом в надежде на то, что она образумится. Так я отходил от нее все дальше и дальше, пока не очутился на дороге, где ездили мальчишки на велосипедах. Они прикрикнули на нее, видно, она их слушалась и лениво повернула назад к крыльцу.

Только благодаря этим мальчишкам собака отстала. Сердце мое бешено колотилось, я не мог избавиться от гнусного чувства, душившего меня. Я уже покинул усадьбу, был далеко, а исчадие все брехало, оглашая тишину громким басом. Я был так сильно оскорблен этой тварью, что не пожалел бы на нее целый патронташ.

Только сейчас понимая, что она могла бы меня покусать, я весь трясся и долго не мог прийти в себя. По силе и злобе она напоминала римскую военную собаку. Этих собак пускали в авангарде, ни одно оружие не могло опередить их скорость, и только клочья мяса летели от испытанных храбрецов. Гней Помпей заимствовал их у германских варваров. Породу определить было невозможно, я нигде не видел такой породы, она чем-то была похожа на льва. У нее была огромная голова с короткими круглыми ушами, кровавые глаза, длинные ноги и ленивая гибкость тела, таящая подвижность гигантской кошки. Я остался цел благодаря чуду, за счет которого эквилибрист удерживается на канате.

Кто разрешил держать этого дьявола без привязи в черте города? Оказалось, что в доме никто не жил. Притон расселили, люд получил новые квартиры, а собаку бросили, оставили здесь. Она одичала и по старой привычке охраняет дом. И вот она доживает свои дни, сбесившись и возненавидев людей, которые так жестоко обошлись с нею.

Когда наступила ночь, луна стояла высоко и сеяла мертвенно-бледный свет на погибшее имение с оставшейся в нем одинокой собакой. Жуткое чувство овладело мною. Много тайн, кроющихся в этих стенах, погребено временем, их следы застыли в облике разрушенного дворца с зияющими пустыми окнами и привидениями, охраняющими тело его, войти в который не дает этот страж, оставшийся в нем как капитан, покидающий судно последним.

Злодей

В разгаре лета, когда вольный ветер и облака тянут рощу в путешествие, а ночной зефир струит эфир, подольская хоровая капелла собралась ехать в Кенигсберг с концертами. Инициатором этой затеи был безумец Гарбузов — руководитель капеллы. Он ночевал на рояле, уходил из дома под любым предлогом, вплоть до рыбалки, и видеть не мог ненавистную жену, которая была умнее его и тоже руководила какой-то капеллой. Он не давал себе отчета в том, что Прибалтика — родина хорового пения, и бессовестно повез туда дрянную капеллу, состоящую из одних неграмотных баб, даже нот-то не знающих. Хотел сделать себе славу, а готовил фиаско.

Дорога предстояла длинная и сулила много впечатлений. Заказали два автобуса. В автобусы погрузили костюмы в чехлах, растянутые на вешалках, как чучела на огороде, запаслись провиантом на неделю и стали рассаживаться на сиденья. Еще пока не знали, что солистка Булгакова в дороге выйдет замуж.

Когда были готовы трогаться, подождали немного, пока не выйдет Солнцев, начальник отдела культуры, чтобы напутствовать их. Солнцев похож на каравай хлеба, выпеченный из ржаной муки. Это виновник знаменитого скандала. Когда приехал знатный дирижер и привез из Москвы симфонический оркестр, как эскимосам кино, в зале не оказалось ни одного человека, потому что играли Шуберта и Россини. Как изменились времена с тех пор, когда слава пезарского лебедя облетела Европу и он сделал эпоху в музыке! Чтобы собрать аудиторию, Солнцев по примеру императора Александра, который заставлял провинившихся солдат слушать «Руслана», решил угостить сладчайшими руладами ремесленное училище и загнал его на галерку. Первые такты ремесленники просидели с открытыми ртами, как в цирке, но вскоре им сделалось скучно, и они начали катать порожние бутылки под ногами и мочиться на стулья.

Капелла состояла из одной дряни: развратных баб, в основном одиноких и поэтому не знающих, куда приткнуться. Среди них замешался профессиональный певец Вася Бахирев. Вася был в преклонном возрасте, ему было под шестьдесят. Он был интеллигентен и напоминал старого провинциального актера из балагана. Огромный рост, недюжинная сила и артистические манеры так сильно выделяли его из этого окружения, что порой не верилось, что Вася вполне нормальный человек. Заставила его вращаться в этом обществе неразборчивость. Будучи инфантильным, Вася являл собой образец дурачков, какие часто украшение самодеятельности. Природа наградила его великолепной профундой с огромным диапазоном. Его познания в вокале превосходили умудренность, маститых методистов, но он держался в стороне от высшего общества и валял дурака — ездил из Москвы на электричке в эту капеллу.

Когда автобус тронулся, бабы запели. Не имея никакого представления о музыкальности, они стали сильно фальшивить, заезжая не в ту тональность и выкрикивая в конце фразы. Пели в два голоса народные песни. Низкий выводил какую-то устрашающую линию, шедшую из далеких разбойничьих времен, и старался изо всех сил перекричать верхний. Орали как пьяные в застолье. В этом надрывном вое не было ничего женского. Трудно было согласиться, что господь с одинаковым терпением взирает на итальянских примадонн и этих волчиц. Вульгарное, развратное и пошлое было в этом завывании, неумолимая жестокость говорила в нем. Они пели низкими тенорами и котами в октаву. Это было погребальное отпевание своей силы, безвременно израсходованной в неволе, в этой панихиде кровоточили трагичность и удаль, еще не увядшие в этих сильных особях с жилистыми мужскими руками, живущих жизнь долгую, черепа которых, найденные на перепаханном кладбище, поражают крепостью и уродливостью форм.

С ними ехал аккомпаниатор Женя, безработный музыкант. У Жени кровь стыла в жилах от этого кошачьего концерта. После народных песен пошла магнитофонная порнография. Духота стояла как в котле, а бабы не открывали окна в течение всей дороги и пели до самого Кенигсберга. Женя не выдержал этой пытки и сбежал из автобуса, поехал на поезде. Когда он попытался открыть окно, связавшись с бабьим царством, они стали молотить его кулаками, как соломенную куклу в спортзале. Гарбузов сидел на капоте рядом с водителем и не ввязывался в конфликт, дабы не портить отношения с бабами.

Вася долго терпел и не хотел принимать участия в этом убогом концерте. Он разлегся на заднем сиденье и молчал. Сиденье нагрелось, как жаровня, а он и не думал напоминать водителю, что сейчас лето, чтобы тот выключил отопление. Вася долго крепился, боролся с соблазном и проявил стоицизм, но вот что-то шепнуло в нем, он не вытерпел, расправил крылья, и на весь автобус понеслись могучие рулады, перед которыми сам Лаблаш снял бы шляпу…

Все только пожалели Васю и испугались, как бы он не сорвал голос. Ведь остаться без солиста — значило бы полный провал на концерте. Вася не унимался и не реагировал на уговоры. Он пел, как умирающий лебедь. Гарбузов соскочил с капота и схватился с Васей врукопашную. Вася оттолкнул его, как невоспитанный боксер, подвесивший тумака судье, который лезет разнимать. Попросили шофера остановить автобус и умышленно вышли наружу. Васю нарочно старались не замечать, чтобы он поубавил экстаз. Это не подействовало: когда тронулись опять, Вася вновь запел.

В Белоруссии автобус сломался, и капелла вынуждена была расположиться на траве. Остановились в лесу, среди болот. Дело было на рассвете. Вася разделся до пояса и принялся обливаться холодной водой. Этого ему показалось мало, и он стал подтягиваться на суку. Молодежь последовала его примеру и тоже пустилась на какие-то ничтожные подвиги: стали бегать наперегонки, бороться, а жених Булгаковой вынул из портфеля бумеранг, припасенный для соблазнения легкомысленной девы, но никто не осмелился облиться ледяной водой.

Подъезжая к Кенигсбергу, стали шептаться: «У Васи голос пропал…» Вася спрятался, ему было стыдно. Его долго разыскивали, Гарбузов распорядился привести его на аркане живого или мертвого. Испробовали все средства, даже аукали, как в романах Жюля Верна, когда бандиты, убившие юнгу в лесу, стали звать, сделав вид, что заблудились и потеряли его.

Концерт прошел тускло, без солиста. Булгакова устроила себе медовый месяц и тоже пропала: проводила все дни на дюнах с соблазнителем; их видели с обрыва вдалеке, словно смотрели в перевернутый бинокль.

А тут еще пошел дождь. Только выкатили нераспакованное пианино на летнюю эстраду и стали расколачивать доски у всех на виду, как небо нахмурилось. Концерт давали на свежем воздухе. На лавках, расставленных амфитеатром, сидело несколько старух с вязаньем, а на переднем ряду красовался олигофрен с зелеными соплями, торчащими как гвозди, и щелкал семечки, как на кинофильме «Шуберт».

Вышел на эстраду хор в нарядных платьях, как царевны, и построился подковой. Только Гарбузов взмахнул рукой и подпрыгнул, словно его укусили, как с неба упали первые капли дождя. Концерт пришлось отменить. Нет стихии, более нежелательной, поэтому ее используют как самый подходящий повод раскрыть зонты, с которыми не расстаются даже в ясную погоду, держа их в чехлах наготове, как оружие. А раскрыв их, заполняют тротуар, как японцы, напоминая ромашковое поле и рискуя выколоть глаза прохожим.

Вася сидел вдалеке на качелях и хрипел, как соловей в когтях у кошки, прикладывая к горлу платок. Он никого не винил. Презрение и ненависть к самому себе, заработанные такой дешевой ценой, съедали его. Но это было позднее раскаянье.

Когда светильник днем зажжет глупец,

То к ночи масло выгорит вконец.

Север, или Исповедь неудачника

Теперь я покончил с Севером. Здоровье мое уже не то, я нажил неизлечимые болезни. Нужно придумать какой-то другой способ зарабатывать на жизнь, не стоит так далеко ездить, тем более под старость нужно снять вериги. На Севере я выполнял адскую работу: ходил по домам, фотографировал детей и делал портреты. Участь моя напоминала шубертовского шарманщика. Тот, кто не знает, что такое выпрашивать и получать отказы, поймет меня и назовет подвижником либо сумасшедшим. Многие, не зная, как достаются деньги, завидовали мне и хотели перенять это ремесло, но никто не осмелился на это, кроме несчастного Тунца, просидевшего большую часть жизни в тюрьме, по сравнению с которой эти пытки показались ему малиной.

Мне приходилось просиживать за столом и делать заказы по десять часов в день. После таких трудов нельзя было разогнуться, поясница болела круглый год, на локтях были верблюжьи мозоли, шея отваливалась, и не помогала ни одна подушка. Я, как заключенный, выходил на прогулку на полчаса в день и опять усаживался за стол.

Но больше всего меня изнуряли полеты. Кто не знает, что значит болтаться в аэропорту? Можно врагу пожелать что угодно, только не это: муки в зловонном вокзале, где нет никакой надежды присесть в течение нескольких часов, ни с чем не сравнятся. Спать приходилось стоя, как лошади в стойле. Обычно в вокзалах спят на холодном полу, подстелив газету. Однажды солдат умудрился заснуть, свесившись пополам на газировочном автомате, как мертвый всадник, которого лошадь привозит домой…

Теперь я с грустью вспоминаю о своих подвигах, восхищаюсь ими и утешаюсь тем, что на земле прошел маленькое чистилище. И мне становится немного жалко прощаться со столь заманчивым ремеслом, исполненным трудностями, отвагой и риском, который постоянно висел надо мной, как топор. Поэтому сейчас я с грустью вспоминаю ранние сумерки, синий морозный снег и нечеловеческие муки ради куска хлеба и, как старый капрал, покуривая трубку, со страхом готовлюсь к новым испытаниям, которые наверняка ждут меня не дождутся. Только эти испытания, наверное, будут еще труднее. Не зря говорят, что чем ближе к старости, тем горше становится влачить существование.

Мне откровенно жаль проститься с ослепительным северным светом, безмолвными елями, засыпанными снегом, и заколдованной тишиной — этой музыкой тайги. Что против них наша природа, закопченная дымом заводских труб и бензинной вонью от машин вперемешку с постоянными оттепелями? Она похожа на беспризорного сироту, не знающего, что такое мыло и губка.

Вспоминается мне, как однажды в пятидесятивосьмиградусный мороз я встал, когда еще было темно, затянулся ремнем потуже поверх полушубка, надел две пары рукавиц, благодаря которым не мог ухватить ручку портфеля, и начал вторгаться к заказчикам, которые еще спали. Подъезды, обросшие инеем, как соляные пещеры, были забиты собаками, которые грелись в них. Перешагивая через собак, я пробирался по скрипучей лестнице и стучался в двери. Заказчики, ничего не понимая спросонок и ежась от холода, даже не смотрели, что я принес им, а только побыстрее расплачивались с фотографом и запирали дверь за мной. Я оставался вновь на морозе, прикрывал щеки рукавицами, спасая от жгучего холода, и негнущимися пальцами разворачивал список и смотрел, куда идти дальше.

К вечеру негде было ночевать. Гостиниц у нас не существует, они предназначены для коллективных заездов, поэтому устроиться туда труднее, чем утопленнику с привязанным на шею жерновом всплыть наверх. Приходилось плевать на условности — разные там унижения, застенчивость, тесноту — и нахально проситься на ночлег к кому попало, невзирая на то, останешься ли ты жив, если все знают, что ты при деньгах, как меняла.

На сей раз от безвыходности положения я попал в сомнительный дом, где от пьянства не просыпались, хоть хозяин и был милиционером. К ним в гости, как назло, приехали по зимнику шофера дальнего следования. Среди них особо отличался долговязый эстонец в меховой безрукавке. Его бандитская физиономия, крошечная черепная коробка и золотые фиксы насторожили меня. Он был хитер, как лис, и виду не подал, что задумал ограбить меня. Когда я разложил на столе горку портретов и стал их разбирать, он увидел, как их много и какими деньгами они пахнут.

Нервы мои были настолько напряжены, что хмель не брал меня, и я оказался крепче всех, когда меня посадили за стол вместе со всеми. Мороз в ту ночь случился небывалый. Из-за нерачительности хозяев размерзлись батареи, а газовые баллоны они взяли да отдали спьяну соседям. Так мы остались без отопления. К тому же отключили свет, что в тех местах нередко случается. В доме было холодно, как на улице.

Меня положили в пустую вымерзшую комнату одного, а сами улеглись вповалку в спаленке. Ко мне пришла собака, забежавшая в дом погреться и оставшаяся незамеченной в разгаре попойки. Я улегся на нее, как на подушку, — так теплее. Собака только вздыхала и терпела меня. Не раздеваясь, в шапке и обуви, я даже рукавицы боялся снять. На мне было несколько штанов, две пары шерстяных носков, а под шубой лыжный костюм. Спать я не мог, боялся проспать, да и эстонец не давал мне покоя. Я уж не обращал внимания на хмель, который валит гигантов, не спрашиваясь с бессонницей, а только временами посматривал на занесенное окно, мутно сеявшее тусклый свет.

Вдруг в середине ночи, когда стало уж совсем невмоготу терпеть холод и я стал стучать зубами, не в силах унять лихорадку, вбежала молодая вся в слезах и шепотом стала уговаривать меня, чтобы я уносил ноги:

— Уходите, ради бога, поскорее, шофера хотят вас убить, они знают, что вы при деньгах. Я случайно подслушала их разговор. Здесь убить человека ничего не стоит; бросят в машину, завезут в лес и выбросят в снег.

— Не волнуйся, — попытался я успокоить ее, — у вас в доме грудной ребенок, они не позволят пролить кровь в этом доме, — сам не зная, что говорю, пролепетал я.

— Дурачок, они хотели вас задушить сонного и отнести в машину. Я всю ночь не сплю, глаз с них не спускаю. Они все отбывали за убийство, а больше всех — эстонец.

Делать было нечего, пришлось послушаться ее. Быстро вскочив, я схватил портфель с деньгами, стоявший посреди комнаты для отвода глаз, и на прощанье погладил собаку:

— Ну, псина, прощай. Не горюй, терпи.

Хмель прошел, на душе было так мерзко, что хотелось выть. Отравленное нутро приводило в содрогание грешную душу, руки тряслись, нестерпимо болела голова, во рту «эскадрон ночевал».

— Налей мне воды, — задержался я у двери.

Она погремела ведрами и сказала:

— Всю воду выпили, окаянные, и чайник высосали.

Когда я выскочил из подъезда, все кругом было бело от тумана. Я не знал, куда идти. Кроме аэропорта, идти было некуда. Я не представлял, в какой стороне он находится, но если б даже и знал, то в таком тумане не смог бы разобраться. Спросить было не у кого, все еще спали. Что оставалось делать? Мороз усилился вдвое, в двух шагах ничего не было видно, ноздри слипались, сердце болело от холода — можно замерзнуть и околеть, как птица.

Колени мои вмиг сделались стеклянными, челюсть сковало, глаза обросли сосульками. Я будто нырнул в ледяную реку и, как заводной, быстро побежал куда глаза глядят, лишь бы не стоять на месте. Пробежав шагов сто, спохватился, понял, что так не годится, это добром не кончится, и повернул назад к дому. Влетев в другой подъезд, я стал бешено стучаться во все двери подряд. Но никто не открыл мне в такой час.

Вдруг эстонцы стали заводить машину, бранились, бегали вокруг и перекликались: упустили добычу. Оставаться в подъезде было нельзя, они могли обследовать подъезд и наткнуться на меня. Время терять было непростительно. Я бросился бежать подальше от этого дома.

Сколько я так бежал, не помню, но наконец напал на дорогу в аэропорт. Сбоку от дороги горел факел и освещал все вокруг, как днем. Эстонцы были позади, но мороз не давал мне останавливаться. Я уже стал выбиваться из сил, холода не чувствовал, только спасал щеки и нос и все бежал, потеряв веру, что я на правильном пути. Меня стал одолевать страх. Это хуже всего. «А вдруг я уже далеко от поселка и никакого аэропорта впереди нет, я не на той дороге?» — грызло меня сомнение.

Я уже отморозил руку, она ничего не чувствовала. Взяв портфель под мышку, сунул руку в карман, надеясь отогреть ее, но тут начинала отмерзать другая рука. Пришлось отогревать обе руки по очереди. Чем же теперь отогревать щеки? Страх вселился в меня. Впервые в жизни я почувствовал близость смерти. Мне всегда хватало мужества не теряться в трудную минуту и быть хладнокровным автоматом. Но тут от моего мужества не осталось и следа. Я не мог подавить страх и стал громко смеяться, будто со мной ничего не приключилось, и запел, как на эшафоте.

Сквозь тяжелый сон я приказывал себе быть рассудительным и не распускаться. Нужно было отдохнуть немного от марафонского бега, и я остановился, думая закурить. Но в карманах было пусто. Это было совсем скверно, похоже на дурную примету. Вмиг я понял весь ужас своего положения, и у меня стало стынуть сердце. Смерть уже вселилась в меня. Осталось только увидеть, в каком облике она является. Потеряв голову и ни на что не надеясь, я начал делать приседания и пытался внушить себе, что нужно выйти победителем, а сам ни во что не верил, как взывающий к господу, знающий, что никакая молитва не дойдет до бога. И тут я прибавил шагу настолько, чтобы загнать себя. Ноги мои передвигались независимо от желания выжить, сознание было как в бреду и туманилось. Хотелось спать. Меня одолевали гипногогические галлюцинации, а я все бежал, видя прекрасные сны. Мне виделась река с зелеными берегами и кисельная зеленая вода, в которой я плыву с легкостью птицы, и это движение доставляет мне такое блаженство, словно я заново родился и избавлен от бремени.

Сколько так я бежал, одному богу известно, может быть, не так уж и много, но было очень холодно, я промерз насквозь, как труп собаки, ботинки мои скрипели, как похоронная песня сверчка, а я все бежал, гонимый глупой надеждой выжить.

Наконец в тумане обозначился фонарь, бивший с аэропортовской башни. Он был как мутное солнце, в двух кольцах. Я чуть не лишился чувств и закричал, как зимовщик, увидевший во льдах корабль. Мне сказали потом, что до аэропорта было восемь километров. Как я мог преодолеть такое расстояние?

Когда я достиг здания аэропорта, я так замерз, словно целую вечность путешествовал во льдах Гренландии. На меня смотрели как на золотоискателя, замерзший труп которого привозят в поселок собаки в упряжке.

Все, что ты попросил у подлых злых людей,

Ты телу дал, отдав кусок души своей.

Савмак

Феликс Мангупли был талантливым акварелистом в художественной школе. Он гордился своей фамилией, берущей начало от имени крымского хана Мангупа. Его привезли из Феодосии в эту школу ребенком по рекомендации художника Куприна, открывшего его там и вырвавшего из чудовищной бедности. И вот его устроили в интернат и оставили в Москве. Но этого мало, для того чтобы пройти тернистый путь, не попав ни разу ногой в ловушку, которые так щедро расставлены на этом пути, мало того что Куприн открыл его — нужно, чтобы он его усыновил!

Я учился с Феликсом в этой школе и тоже жил в интернате. Феликс был маленьким караимом с густыми черными волосами, жесткими, как верблюжье одеяло, и рыбьим ртом, делающим его похожим на Айвазовского. У него были живые аспидные глаза, в которых клокотали коварство и насмешка.

Судьба разбросала нас в разные стороны, и мы не виделись полжизни. Часто я терял голову и порывался в Феодосию, обуреваемый страстью увидеть его и услышать его голос, но обстоятельства не доставляли мне такой роскоши. И вот я однажды очутился в Феодосии случайно. Я орлом полетел к моему другу и с бьющимся сердцем постучал в ворота. Мне открыла чужая незнакомая аборигенка, хозяйка дома, приходившаяся ему теткой.

— Феликс дома? — преодолевая спазмы в горле, выкрикнул я требовательным голосом.

— Сейчас.

Выходит заспанный маленький старик в трусах и садится на кровать, опустив голову вниз, как с похмелья. Весь седой, словно обсыпан мукой, с дырками вместо зубов. Угрюмо хмурится и не может сообразить, что происходит. Искоса поглядывает на меня жгучими глазами, горящими по-прежнему черным огнем. Я узнал эти глаза.

— Феликс! Ты что, с ума сошел, почему ты не рад мне? Может, ты не узнал меня, дурак такой?

— Когда ты приехал? — выдавил из себя Феликс.

Я ничуть не удивился его растерянности, потому что свалился ему как снег на голову, к тому же он здесь не был хозяином, а как известно, квартиру в этих широтах летом найти невозможно.. Потребовалось немало времени, пока он ожил и пришел в себя.

— Слушай, что я тебе скажу: ты первый раз в Феодосии? Так пойдем на гору Митридат, оттуда виден весь город! Как хорошо, что ты приехал!

И, не дав мне отдохнуть с дороги, потащил на какую-то гору, карабкаться на которую с больными ногами было мучением. Когда мы достигли высоты и ветер вольно обдувал нам лица, он гордо указал вдаль:

— Теперь смотри туда. Видишь развалины генуэзской крепости? Знаешь, сколько веков она стоит? Повернись, смотри вдаль: сейчас ничего не видно; в хорошую погоду отсюда видна Турция.

Он не давал мне опомниться:

— А хочешь, мы сейчас пойдем на могилу Айвазовского? Нет, постой, сначала ты должен увидеть череп Савмака!

— А что это такое?

— Чудак, ты не знаешь, кто такой Савмак?

— Не знаю.

— Тогда слушай… На территории Боспорского царства было восстание скифов под предводительством Савмака. Это было во II в. н. э. Савмак был рабом и пришел к власти. Он отличался отвратительной внешностью и невероятной физической силой. Захватив Пантикапей и Феодосию, он правил около года. Из-за неслыханной кровожадности чинил чудовищные расправы: вырвал язык царю Перисаду и собственноручно выдавил ему глаза. У самого у него был один глаз, размещавшийся посредине лица, и нос пятачком, как у свиньи. А череп сзади заканчивался рогом! В бою он нападал и спереди и сзади. Вместо меча держал в руке горящую головню и жег ею, а сзади бил рогом. Перисад не мог устоять против такой силы и бежал. На старинных монетах Савмак изображен в профиль с рогом!

— Каким рогом? — удивился я. — Кто он, минотавр, единорог или человек?

— В детстве, когда голова его была мягкой, ему стянули череп золотым обручем, чтобы он рос в длину. И вот голова его стала уплощенная, как у змеи, а сзади заканчивалась рогом… Этого гнусного раба никто не мог победить, потому что он был воплощением дьявола, только гениальный Митридат взял его хитростью. Восстание было подавлено, вся Феодосия сожжена, скифы распяты, а Савмака сожгли на треножнике. Теперь в музее стоит его череп…

Мне этот рассказ так понравился, что не хотелось портить впечатления, а потому я не имел права посягнуть на вымысел гениального караима. По крайней мере, я постарался внушить себе, что это правда, и не собирался вникать в суть дела, чтобы не рассеять этой чудной фантазии, лелеять которую было для меня блаженством.

— Пойдем сейчас же в музей, — решил я подыграть, сам не замечая, что загипнотизирован.

— Пойдем, — лукаво засмеялся Феликс и кивнул рыбьей мордой.

Он был так сильно похож на Айвазовского, что когда я увидел скульптурный портрет достойного гражданина Феодосии у входа в музей, то у меня родилась идея сделать Феликсу ответный сюрприз. Я стал истошно хохотать, глядя то на Мангупли, то на Айвазовского:

— Слушай, пойдем сначала к нотариусу и заявим, что ты сын Айвазовского!

Ему это понравилось, и он добавил, подпрыгивая от радости:

— Мы скажем, что я был долгое время в плену у турок, а сейчас меня волна выбросила на берег, и вот я стою перед вами…

— Сейчас Савмака посмотрим и пойдем разыграем комедию, — согласился я.

У входа в краеведческий музей стояла молодая дура, которая, вроде меня, никогда не слышала про Савмака, хоть и родилась в Феодосии. Она утверждала, что никакого черепа у них нет и не было. Завязался скандал. Мы требовали череп, она созвала экскурсоводов, директора и специалистов по истории края. Они пожимали плечами и не понимали, чего от них хотят. К их стыду, никто из них не слышал этого имени, как будто все это происходило не в Феодосии, а в Аддис-Абебе. Кто-то сказал, что какой-то череп у них украли: кажется, это был череп гигантского зверя, не то рыбы.

— Вот видишь, — радостно закричал Феликс, — что я говорил? Ладно, в следующий раз приедешь — будет тебе череп: они его спрятали и не хотят показывать москвичам, боятся, что те выманят его и увезут в Москву, в Исторический музей!

Тут только я по достоинству оценил очаровательную выдумку моего друга и еще больше пришел в восторг от его таланта:

— Ты знаешь, а я было совсем поверил в это! Признайся, что ты разыграл меня!

— Ты что, разве такое можно выдумать? Ты действительно не веришь мне? Вот чудак! Я тебе говорю: все время лежал этот череп. Не знаю, куда они его дели, — продали или проворонили… Еще совсем недавно я сам подходил к нему и трогал руками. По размерам он больше лошадиного.

Мне это доставило такое счастье, что я пожалел, зачем так грубо раскрыл его обман!

Той птице, что с умом живет на свете,

Известно, что где зерна — там и сети.

Прокурор

В теплом, натопленном кабинете, в тиши, среди зеленых столов сидит прокурор. Он тихо копается в бумагах, величина кабинета поглощает его. За окнами темнеет, уют кабинета убаюкивает. В кабинете так тихо, как бывает только в музеях.

В кабинете прокурора стоит старинный шкаф, по достоинству занявший бы лучшее место в Эрмитаже. Шкаф покоится на огромных львиных лапах, весь резной, из красного дерева, с головками императоров. Он когда-то принадлежал чуть ли не папе римскому, а теперь попал в кабинет прокурора, где он хранит ненужные бумаги.

Прокурор безрукий. Левый рукав вправлен в карман пиджака. У него выдающийся круглый подбородочек, как у беззубой старухи, похожий на штопальную ложку, и вредные глаза. Вспыхивают эти глаза ненадолго на маленьком лице, похожем на смерть, и выражают усталость от жизни. От того, в каком он настроении, зависит его решение. Это настроение с утра узнает секретарь и доводит до сведения блох, скопившихся в коридоре, что им невыгодно иметь с ним дело сегодня. Блохи рассыпаются, словно их облили керосином. Никто не осмеливается помешать ему и войти без спроса. Он знает это, сидит в глубине кабинета и копается с бумагами, как ребенок с игрушками.

Однажды произошел небывалый по дерзости случай. Дверь в кабинет шумно растворилась, и бесцеремонно ворвался сумасшедший, словно пришел убивать его. Мало того что он не имел никакого представления о такте, он был переполнен гневом и возмущением, ему было жарко, капли пота гроздьями катились со лба. Он стряхивал их рукой, как кровь, которую нельзя унять. Беззаконность, которая привела его к прокурору, была вопиющая: милиционер отобрал у него паспорт и продержал его в камере, утверждая, что этот паспорт чужой. Помогла ему прийти к такому домыслу одна фотография в паспорте вместо десяти.

Увидев в дверях ворвавшегося человека, прокурор опешил и стал открывать и закрывать рот, не в силах сказать ни одного слова от гнева. Он напоминал варана, у которого задумали отнять окровавленную жертву. Видя, что человек не боится его, прокурор повел хитрую политику и сделал вид, что смягчился. Началась игра.

Правдин принес ему письменное заявление, где очень ясно и в гневной форме обличался культ самодурства. Прокурор снизошел до милости и молча взялся изучать письмо. Он медленно, целых десять минут читал первое предложение. Несколько раз перечитывал его, задумывался, откладывал письмо, закуривал и опять принимался читать.

Пока прокурор читал, Правдин тайком рассматривал шкаф, боясь, что прокурору это может не понравиться. На прочтение письма, которое можно было одолеть за несколько минут, у прокурора ушло около часа. Закончив читать, прокурор съежился, весь ушел в кресло и язвительно сказал:

— Я ничего не понял в этом письме.

Сконфуженный Правдин попытался рассказать по порядку, как было дело, стараясь упростить сущность повествования до предела. Прокурор не стал слушать его и огрызнулся, как гад из тины:

— Не надо. Я внимательно прочитал ваше письмо и ничего не понял в нем. Уходите. Если бы я что-нибудь понял, я дал бы вам ответ, но я повторяю еще раз: я ничего не понял в вашем письме… Заберите его.

— Что ж тут понимать? — изумляясь идиотизму прокурора, засмеялся Правдин. — Дело настолько ясное, что и чурбан поймет…

— Хорошо, — терпеливо начал прокурор все сначала. — Почему вы не указываете ни одной даты? Когда это случилось, где год, число? Укажите точно месяц. Это во-первых. Во-вторых, вы адресуете письмо моему помощнику, указываете его фамилию и называете его прокурором! Но он не прокурор, здесь только один прокурор — это я! А он мой помощник. Вот почему я ничего не понял в вашем письме…

Правдин почувствовал, что прокуроры являют собой ореол жестокости еще со времен Эдмона Дантеса.

— Давайте я перепишу заявление и адресую его вам, — упавшим тоном попытался оправдаться Правдин.

— Это нужно было сделать сразу, а теперь поздно. Я ничем не могу помочь вам.

Прокурор отвернулся от обидчика, опять закурил и, поставив ногу на низкий подоконник, ибо в старинных домах делали окна во всю стену, стал смотреть в окно, дожидаясь, когда тот уйдет. Синие сумерки за окном мешались с желтым светом в кабинете и выкрасили лицо прокурора в разные цвета, как штаны клоуна. Раздался телефонный звонок. Прокурор снял трубку и сказал в телефон:

— Я не могу сейчас с вами разговаривать, мне только что испортили настроение, звоните завтра, — и положил трубку.

Оскорбленный, униженный и сконфуженный Правдин попятился к двери. Старинный шкаф хранил в себе вековые тайны и, как живой, немо свидетельствовал о жестокости нравов целых эпох. Скольких людей пережил он и теперь стоит мрачный, тяжелый, масляно поблескивающий окаменевшим деревом.

Надежда на помощь прокурора лопнула, а дело нужно было выигрывать, на дуэль милиционера не вызовешь, на конюшне не выпорешь. Отчаяние и ужас положения испытал Правдин и почувствовал, как у него уходит земля из-под ног. С ним сделалось головокружение. Смиренным голосом он молвил, полностью покорившись:

— А все-таки, может, переписать заявление? Откуда мне знать, что прокуроры делятся на главных и помощников? Это, безусловно, моя неосмотрительность, я не изучал право…

— Неправда! При чем тут неосмотрительность? Это элементарное невежество! Может, вы не знаете, сколько дней в каждом месяце? А еще претендуете на деликатное обращение с вами… Вспомните, даже у Чехова на каждом шагу поминается «товарищ прокурора»…

Излив желчь, прокурор немного сдался, может быть, первый раз в жизни проявив человеческие чувства:

— Ладно, положите заявление мне на стол, не надо ничего переписывать. Только я ничего не обещаю вам, сейчас и прокурора не послушают…

— Что ж мне теперь делать? Как же наказать милиционера?

— Положите заявление на стол, как я сказал, и ждите.

Насильник встретил кротость и умолк,

Ведь острый меч не режет мягкий шелк.

Приговоренный

Распускалась первая лакированная зелень. Собирались акварельные тучки. В небе погромыхивало. Птицы носились низко в тропически-теплом воздухе. Набегали хмурые облака и скапливались в белесую тучу, она заслоняла небо и растекалась гуашью по мокрой бумаге. Скрытое солнце косым лучом просвечивало тучу, и его полосы золотыми перлами падали на дальние нивы: где-то шел дождь.

Становилось серо, в воздухе пахло водорослями. Капли первого дождя бальзамом упали на тротуар. Прошел теплый ливень. После него стало душно, мокро, грязно. Земля сплошь покрылась лужами, как осколками разбитого зеркала.

Перед больничным корпусом, похожим на Бастилию, раскинулась площадь с разбитыми по ней газонами к разбросанными диванами, выкрашенными голубой краской. Фасад Бастилии, улыбающийся розовой плиткой, угрожает многочисленными окнами, радужно отражающими небо. Из раскрытых окон раздаются приветливые крики узников, просьбы больше не приносить так много продуктов и обещания скоро выздороветь.

Несметные посетители, собравшиеся как в родительский день на кладбище, галдят растревоженными грачами, кричат, надрываясь, в окна больным, вытирают кулаком фальшивые слезы. С выздоравливающими, которые ходят в мышиных халатах, подвязанных тесемкой, мирно беседуют в обнимку, как влюбленные.

По площади тянутся чумаками, пересекают ее во всех направлениях косолапые старухи, навьюченные торбами с едой. Они не щадят свое больное сердце, потому что, кроме матери, пожалеть некому.

После дождя небо стало легким, игривым и цветистым. Облачка окрасились в румянец и купорос. Они воздушно плыли по небу, как по морю, и райский свет лился с небес, как при рождении мира. Все живое радовалось весне. Больные и калеки тоже выползли на свет божий. Старики с копчеными ушами и ковылем на голове, молодые парни с новыми костылями вылезли наружу и замерли, как бабочки в луче жаркого солнца.

Вот сидит в высоком кресле, как какая-нибудь барыня, исхудавший и почерневший от страданий молодой парень без ноги. Нога отхвачена полностью. К тому месту, где должна быть нога, приставлена трость с начищенной рукоятью. Он в синей пижамной паре, жадно хватает окурок и страдальчески смотрит васильковыми глазами. К нему подошла разносчица и спросила:

— Кирилл, ужинать будешь?

— Не хочу, — тихо ответил парень.

Его оперировал корявый старик с руками, покрытыми шишками, как маковки церквей. Подчиненные прямо в глаза называли его светилом. Когда парню было очень трудно, светило пригласил консультанта. Явилось злое существо с мордочкой мопса, высохшими челюстями цвета замазки и печальными глазами, как у шута. Она сказала ни к селу ни к городу, что не разрешает мужу курить дома. Парень отвернулся от нее и стал терпеливо ждать, когда она уйдет. Она не обратила никакого внимания на больного, а свела свое посещение к тому, что убила массу времени на составление графика чтения лекций по атеизму. Когда атеистка спохватилась и подошла к парню, он закрыл лицо руками и не велел близко подходить к нему. В отместку она пожаловалась на него заведующей отделением. Приехала вероломная семидесятилетняя старуха, усатая натура, претендующая на гениальность. У нее была искусственная вишневая коса, приделанная к макушке, а веки накрашены парижской зеленью, как на картинах Ренуара. Она курила прескверные папиросы, на обходе у каждого больного просиживала по часу, пытаясь замазать грехи, ибо смертность в ее отделении катастрофическая.

Она назначила аминазин, который применяют ветеринары в чумных клиниках для усыпления сдыхающим в агонии собакам. Вошла сестра весом в центнер, с грудями, похожими на узлы с бельем, и выпученными базедовыми глазами. Держа шприц кверху, чтобы не пролить бальзам, медоточивым голосом подъехала к парню:

— Давайте на ночь сделаем укольчик?

Когда она уходила, сделав грязное дело, парень заметил, что ноги ее похожи на стеклянные четверти, в которых лабазники хранили спирт. От этого укольчика он спал пять дней, как сраженный леопард, в которого натуралисты стреляют иглой, наполненной снотворным, чтобы окольцевать ему лапу.

Не могу припомнить, где видел этого парня. Хотелось вывернуть память наизнанку, будто я видел его только вчера. Проснувшись на рассвете с мыслями о нем, я через силу наконец вспомнил, что видел его в больнице два года назад. Значит, он уже два года не выходит из больницы. Вспоминаю, еще тогда его возили в кресле по кабинетам, но тогда он был с ногами. Только одна нога была обута в шерстяной носок и не двигалась.

Сейчас у него забинтована вторая нога, и что-то желтое просачивается сквозь бинт. Она уже неподвижна и раздулась, как горло кобры. Раньше парень все носился с какими-то журналами, кроссвордами, шашками. Теперь присмирел и покорно смотрит на прохожих, затягивается сигаретой, с отрешенным лицом о чем-то думает и поглаживает подбородок.

Божья искорка

Бесплатная больница. Здесь лежат в основном одни здоровые, потому что больных не лечат, они быстро погибают. Условия ужасные, помощи не оказывают никакой. Палачи в белых халатах мастера только трупы возить на каталке.

Вот под лестницей стоит одна такая. Как воровка прячется у каталки, словно желая проститься с холерным трупом тайком, сестра милосердия. У нее жестокое лицо, на голове рогатый колпак, делающий ее похожей на тевтонского рыцаря, бандитский взгляд. Она красива, но не вызывает чувств. Красивая модель, оттого что вся в золоте, как мародер, разграбивший капитулировавший город, еще бездушнее. На руках по два толстых кольца, нанизанных друг на друга, в ушах трехэтажные серьги, как у Семирамиды, на шее витая цепь. Вынув из кармана скальпель, она с наслаждением сделала надрез на груди усопшего, как какой-нибудь средневековый анатом, пробирающийся по кладбищу, и, удовлетворенная, с пылающими щеками выскочила из-под лестницы, словно выведала государственную тайну.

Практикантки с глупыми личиками нашли себе забаву: измеряют друг другу давление, радуются попавшей в их руки интересной игрушке. Они хороводом следуют за врачом по всем палатам во время обхода и со счастливыми лицами, вроде детей, попавших на похороны, разглядывают безнадежно больных.

Врачи занимаются не тем, чем нужно, все что-то пишут, как писатели, похожи на монахинь, которые душат в монастырях.

Хирурги, по вине которых лучшие люди лежат на погосте, никогда не показываются на улице. Добровольно избрав эту профессию, они приговорили себя к пожизненному заключению в больничных стенах и променяли свежий воздух на спертую вонь.

А вот среди них светило: убийца Сойфер. Считается крупным врачом в отделении, все по сравнению с ней мелкая сошка. Увидеть ее трудно, как палача, на совести которого сотни обезглавленных жертв, она занята в хлопотах. Убивать — это ее профессия. Когда она идет по коридору, производит впечатление породистой немки в очках, с блестящими искусственными косами рыжеватой масти, туго уложенными на затылке. Глаза умные, сталисто-серые и страшные под увеличивающими стеклами очков. Говорит тихо, вразумительно и до нудности логично. Среди старых гладких щек бурого цвета, их складок и булок, дрябло и жирно свисающих, теряется ротик как у слона…

В ее лапы попала старушка-картофелинка с неясным заболеванием. Она давно уже лежит здесь, болезнь ее незначительна, пора было бы отпустить ее домой, ибо привезли ее сюда по глупости, но картофелинка стесняется врача и не может осмелиться попроситься на волю, сказать, что ей надоело лежать здесь. Она только вздыхает и ждет не дождется, когда ее выпишут. Ей дают всего две таблеточки, которые везде продаются и о назначении которых знает каждый. Она тихо прохаживается по коридору в белом платочке. У нее живые хитрые глазки и беззубая складка. На дворе лето, а она запахивается крест-накрест в байковый халат с длинными рукавами, как у смирительной рубашки, и бесшумно скользит по коридору вроде матрешки на плывущей сцене.

Порой она останавливается у стеклянной двери, сквозь которую виден громила в трусах, распластавшийся на койке как лев, которому мало клетки. Он не помещается на прокрустовом ложе, оно слишком узко для него, руки его лежат на железных углах, вонзающихся холодными ребрами в голое тело. Эти руки могучи, как у Самсона, на них страшно смотреть.

Картофелинка с нескрываемым любопытством задерживается у двери, забывается и робко подсматривает за ним. Поймав его взгляд, трусливо прячется и отворачивается от двери, как трясогузка, рискнувшая близко подпустить к себе охотника.

Однажды светило, проходя мимо двери по коридору, наорало на нее:

— Что вы тут делаете? Кто позволил вам подходить к мужскому отделению? Немедленно идите в свою палату и не смейте гулять по отделению; неприлично подглядывать за мужчинами… Почему мужчины не заходят в ваш коридор? Не нарушайте порядок, не разносите инфекцию, а то выпишу домой за нарушение режима…

С тех пор старушка слегла и уж больше не вставала с койки. Недолго теплилась ее жизнь. Как всякий хрупкий феномен, однодневная мошка, светлячок, она быстро погасла, не в силах пережить такой угрозы… То ли у нее в зобу дыханье сперло от радостного известия, что представился случай выписаться, пусть за нарушение режима, — лишь бы на нее обратили внимание и догадались, наконец, о ее существовании; то ли старушка не смогла пережить оскорбления; то ли просто с перепугу оглохла и так и не смогла прийти в себя, — но только после этого она уж больше не появлялась в коридоре, даже громила почувствовал, что чего-то не хватает в атмосфере.

Ранним свежим утром, когда первыми просыпаются ласточки, крылом задевают карниз, а голуби ходят по нему, гремят лапами и клюют по железу, воркуют и мешают спать, — две краснощекие девки, приехавшие из деревни и не пожелавшие работать на ферме, забавляясь градусником, опущенным в стакан с ватой, совершенно не испытывая никакой усталости после ночного дежурства, потому что приучены к ночной кошачьей жизни, являющейся для них смыслом жизни, с интересом сообщили друг другу новость:

— Старушка преставилась!

— Никто бы не подумал!

Слезная история

Полдень. Пляж у соснового бора. В светлом зное дрожит золотой кружевной купол итальянской церкви, похожей на макет, сделанной из хрупкого белого камня, поставленной обособленно на возвышенности и окруженной этим бором.

Сюда приезжают много любопытных посмотреть на эту церковь, потому что их только две: одна затерялась в сосновом бору, другая — во Флоренции. Любопытные все художники да туристы с рыжими бородками, просиживающие за бутылкой сидра полдня. Их худосочные подруги в брюках, скрывающих безобразие и раскрывающих прелести, под стать им — бескровными пальцами берут вонючую сигарету, которую еще не научились курить, а только напускают дыму и закашливаются.

Кругом свет, простор, утоптанные дорожки разбегаются по всему бору, в вершинах его, на мачтах, уходящих ракурсом в самые небеса, орут грачи, и всюду на холмах, подпирающих могучие сосны, расположились отдыхающие с самоварчиками и термосами. Их не заставишь двигаться, они сидят в траве, кишащей мухами, которые жалят, как спартанские лучники. Развалившись на одеялках, они непрерывно жуют и время от времени отодвигаются от настигающей их тени. Тень от деревьев покрывает их сеткой, они сливаются с травами, и порой их трудно разглядеть, как питонов, втершихся в песок. Наткнувшись на лежащую свинью с ослепительно белым телом, которое она подставила под палящие лучи, удивляешься ее бесстыдству и лени. Рядом бегают тонконогие чада, ловят бабочек сачком и время от времени подбегают к матери, как олененок к самке, как будто эту мать могут украсть.

Внизу река, сверкающая темной сталью. Бор синий, легкий, горячий, с ослепительными облачками в небе. Кругом столько расплавленного света, воздуха, яркого блеска воды, что кишащий муравейник голых тел на берегу как-то не замечается, вписывается в общую радостную картину и становится неотъемлемой частью ее.

Рядом с пляжем, на круглой полянке, среди сосен и цветов играют в бадминтон. Играют больше дети да подростки, которые еще не испытывают волнения крови от наготы прекрасных полированных тел молодых соблазнительниц с блестящими сухими волосами, сжигаемыми солнцем. Они собрались в тесный круг и играют в мяч, не столько играют, сколько флиртуют, громко хохоча и испытывая радость от телесных движений. Кавалеры с волосатыми ногами и мохнатой грудью, в которой запутался золотой крестик, прощают им неловкость в обращении с мячом и готовы пожертвовать ради них жизнью.

Но вот в бадминтон играют взрослые. Игра у них что-то не клеится. Воланчик улетает далеко в сторону, и некому за ним бежать. Он не в меру весел, хохочет и наставительным тоном, не допускающим противления его капризам, подбадривающе подгоняет ее. Бахвалясь неутомимостью, он горд и чувствует себя героем. Она же соблюдает какие-то строгие правила, словно дала обет служить ему беспрекословно, и относится к ним как к долгу и терпеливо их исполняет. Она почернела от горя, превратилась в старушку, но черты ее благородны, исполнены самоотверженности и фанатизма.

Он отпустил рыженькую бородку, совсем еще молод, в спортивной фуражечке с синим прозрачным козырьком, — но без ноги! Он скачет на костыле, как хромая птица, ловко орудует им, и страшно смотреть на его затею: вот-вот он грохнется навзничь и переломает себе кости. Нога отрезана полностью, пустые плавки свисают, как поникший флаг. Не верится, что без ноги можно уверенно стоять на земле. А он не только стоит, но и скачет, прыгает, торопит ее, хочет показать, что за ним не угонишься, — и делает это так, словно смеется сквозь слезы.

Клен

Весь день дуло, по небу бежали тучи, хмурилось и накрапывало, ненадолго стихало, опять дуло и все никак ни во что не разрешалось.

Вдруг небо заволокло сплошь, внезапно потемнело, как при потопе. Смерч пыли закружился волшебником, вздымая бумагу с земли и унося ввысь. Деревья под окном зашептались, согнулись, как будто их преклонила невидимая рука. Посрывало железо с крыш, растворились окна, послышался звон разбитых стекол. Набежали больные в халатах и стали поспешно закрывать створки, испугавшись грозы.

По вершинам деревьев пробежал шум, кроны сделались молочными, как глаза слепца. Ветки мотало и яростно рвало. Они кланялись, махали головами и покорно сгибались под натиском чудовищной силы. Разразился ливень. По стеклу текли ручьи, обгоняя друг друга, небо стало сплошь серым.

Вдруг налетел стремительный ураган, раздался сухой треск, страшный грохот, как будто с неба упала колесница громовержца, — и на землю рухнуло сломанное дерево. Санитарки и врачи подбежали к окну. На земле лежал многоствольный клен, гордость больничного парка. На разодранной рогатке у корня зияло повисшее лыко, ослепляя белизной. Среди рябинок, дубков и лип, в окружении которых он красовался, появилась пустота, красноречиво говорящая о непоправимом несчастье.

Когда ветер утих, небо расчистилось, выглянуло солнце и стало опять тихо и приветливо от ослепительного света, игра которого отражалась в лужах и золотой сеткой двигалась на стволах повергнутого дерева. Кроны засверкали на солнце водяным бисером. Прилетели голуби. Они беспокойно кружили в недоумении и оплакивали дерево, распустив голубые крылья, как у серафимов. Клен неестественно лежал, как отрубленная голова, серебристые стволы его и многочисленные ветви легли поперек дороги вязанкой мокрого валежника. Ветерок шевелил симметричными гроздьями его листьев.

Как гиены, прибежавшие на падаль, появились работники с пилами и косолапо обошли его со всех сторон, поплевывая на ладони. Собралась вся больница в ожидании расправы над деревом. Поспешность, с какой стараются схоронить труп, выдает в людях ненужную деятельность, которая могла бы быть направлена на более полезное дело. Загипнотизированные сотней глаз, уставившихся на них из окон, работники отступили, как линчеватели при появлении шерифа, и не осмелились у всех на виду пилить дерево.

Наступил вечер. По парку разлились синие сумерки, располагающие к мечтательности. Зажегся фисташковый рожок, нежно осветив стеклянную зелень, светящуюся прозрачной мозаикой, делая ее сомнамбулически-карнавальной. Светляки бриллиантами и топазами замелькали вокруг рожка, и тем зловещее и темнее становилась густота темнеющих аллей, навевая фантастические миражи.

А клен все лежал в луже с прибитыми гроздьями, чернел поникшей кроной. Его кудри окутывал холод. Над ним сгущалась ночь.

Так внезапно постигает человека удар судьбы.

Маленькая фантазия

Однажды, слоняясь бездомным по улицам старого города, я увидел чудо. Была глубокая осень. Воздух был сырым и холодным, но свежим и отрезвляющим. Проведя много часов на ногах, я выбился из сил, и если б не музыка, постоянно звучавшая в голове и облегчавшая мою участь, то я давно свалился бы в изнеможении. В гостиницу меня не пустили, несмотря на то что вся гостиница была свободная. Без специальных телефонных звонков и рекомендаций даже в гостиницу не попадешь.

Музыка придавала мне сил, и от этого вырастали крылья, уносившие в неведомые миры райских ощущений и освобождавшие от бремени жизни. Город был старинный, дворянских построек еще не коснулась рука Корбюзье: разрушительная сила современной архитектуры не дошла сюда. Среди серых мрачных казарменных построек стоял нарядный красный особняк в два этажа с уютно горящими окнами, украшенными белым лепным орнаментом в барочном стиле.

Особняк поманил меня. Я остановился и стал разглядывать его окна. Этот дом, как мне показалось, принадлежал благородному собранию, был какой-то чудесной игрушкой, напоминающей базилику, в которую зодчий вложил весь свой талант. На улице было темно и сыро, а из раскрытых окон особняка веяло теплом натопленных комнат. В огромном зале с портретами генералов на стенах горела огромная люстра, мерцающая тысячами огней Стены были обтянуты шелковыми обоями шафранного цвета, генералы были написаны во весь рост, а пол был накрыт восточным ковром, поглощающим это мерцание, скользящее по его пурпурной рытой поверхности. По этому ковру неслышно ступали ноги крадущегося к фортепиано чиновника, чтобы переворачивать страницы аккомпаниатору.

Из окна неслись трепетные и восторженные звуки скрипки. В них было столько мольбы и рыданий, что рисовались образы, исполненные ангельского совершенства. Я остановился, потрясенный, и, сложив руки на груди, как на молитве, перерождался в духа, забыв, что стою на земле, и, подобно тому, как летают во сне, уже летел к окну, где виднелась голова и плечи играющего. Он отражался в огромном зеркале в тяжелой раме с позолоченными амурчиками и массивными гирляндами, отлитыми из алебастра. Бледное лицо с польскими глазами навыкате было устремлено в заоблачный мир фантазии, бородка и усы уже смердели, говорили о том, что жить ему осталось совсем мало. Длинные сальные волосы, спадающие на ворот сюртука, разоблачали в нем человека, ничем не отличающегося от смертных. Это делало его еще загадочнее и милее. Скрипка его стонала под натиском исполнительской воли. И было удивительно, как она выдерживала натиск: казалось, еще немного усилия — и он мог раздавить ее, как хрупкую хлопушку, в какие превращаются высохшие садовые колокольчики с позванивающими семенами.

Все окна в доме горели ярким светом и были раскрыты настежь. Звуки из окон вылетали очищенными, исполненными глубины вокального совершенства. Напоминая бархат на свежем горном воздухе, смоченный кровью, они брали душу в плен с неотразимой властью и сводили с ума. По всему было видно, что это играл легендарный скрипач. Я догадался, что это был Венявский, а в доме, куда я не посмел попроситься, находился весь девятнадцатый век. Тех, кто слушал его, не было видно, потому что они сидели, а Венявский стоял. Фортепиано бушевало каскадом льющихся арпеджио; упитанная спина скрипача, обтянутая черным сукном, обсыпанным перхотью, мелькала в окне и кланялась, а ниже спины, куда я не мог заглянуть, раздавались возгласы: нежные женские голоса, напоминающие птичий гомон, и мужские — рев быков в стаде; ни дать ни взять как в хоровой партии.

Отдельные реплики, смех, выстрелы пробки шампанского и небрежное глиссандо по клавиатуре фортепиано временами прерывали игру. Но потом, когда страсти умолкали, восстанавливалась концертная среда, наступала таинственная тишина — и скрипач с еще большим пылом растрачивал последние силы, играл польские мотивы, словно молебен по своему короткому веку, оканчивающиеся бешеными пассажами, похожими на протест против судьбы. Порой он вспоминал светлое детство и играл на один смычок столько отскакивающих нот, сколько горошин в стручке. У дам это вызывало смех восторга.

Как мне потом сказали, это был действительно Венявский.

Единичка

На станции Кавказская к справочному окну подошел старик в грязном брезентовом плаще, впитавшем в себя грязь вокзалов и лавок в городских садах. На смычке старик держал свору легавых, таких же грязных, как и он сам, с репьем в спутанных хвостах. Окно, из которого отвечала дежурная, было настолько глубоко вмуровано в толстую стену, что напоминало глубокий туннель. Станция построена в прошлом веке, и немудрено, что стены тогда клали крепостные.

Надеясь на микрофон, выведенный наружу для усиления ответов, дежурная особо не старалась надрываться и шептала себе под нос. Большинство ответов не достигало ушей измученных пассажиров, прикованных к вокзалу на несколько дней.

Дело было летом. Уехать со станции Кавказская практически было невозможно. У билетных касс стояла толпа, как за золотом в Столешниковом переулке. Стояние в очереди выносили терпеливо, напоминая мучеников, страдающих за идею. Особым терпением отличались бабы из простонародья с дикими звериными лицами. И чем безобразнее были бабы, тем терпеливее были они. Там, где кончается человеческое и начинается бесовское, оно отмечено на физиономиях бескрайним терпением, не присущим ни человеку, ни зверю, ни камню.

Зная о том, что кассы закрыты на перерыв, который длится как вечность, сжатая в комок нервного усилия над собой, то есть когда время теряет свойство протяженности, эти бабы, сдавленные натиском толпы, как тисками, могли простоять в самой неудобной позе, скажем на одной ноге, столько — сколько не выдержит любовник, ожидающий свидания. Отойти от кассы они не могли, боясь потерять очередь.

В справочном окне толпа была ничуть не меньше. Старик с собаками не захотел стоять в очереди и пошел на хитрость. Он решил заплатить проводнику и ехать без билета. Собаки скулили от усталости и не могли разделить с людьми пытки, которые им не под силу. Оставалось только узнать в справочном окне, с какого пути отправляется поезд № 1.

Когда он пробился к окну, в это время сменилась дежурная. На место прежней машины заступила молодая игривая женщина, расположенная к добросовестному несению службы. Белокожая, с льняными буклями, приятными чертами и интеллигентной выправкой, она мало подходила к этой роли. Была полна сил, резва и на поминала молодую кобылу, готовую скакать. Со свежим зарядом, она с удовольствием приступила к делу и стала жонглировать ответами.

Старик, не питая никакой надежды быть услышанным в такое глубокое окно, прокричал тусклой фистулой:

— Дочка, с какого пути отправляется первый поезд?

— Единичка? — игриво переспросила она.

Старику послышалось «электричка», и он безнадежно развел руками:

— Да нет, не электричка, мне нужен поезд… С какого пути отходит первый поезд? — как бы говоря уже с самим собой, пробормотал старик.

Веселая женщина, влюбленная в жизнь, будучи в прекрасном расположении духа, вложила все старание в ответ, чтобы угодить старику:

— Вот я и спрашиваю вас — единичка?

Старику вновь послышалось «электричка». Так они играли в прятки до тех пор, пока за стариком не выросла еще одна очередь, на сей раз сочувствующих, пытающихся разъяснить ему, что это одно и то же. Они лезли ему в лицо и пытались наперебой растолковать, кричали тугоухому в ладони рупором: «Единичка, а не электричка!»

— Фу-ты, черт, а я думал «электричка», — обиженно махнул рукой старик, так и не узнав, с какого пути отходит «единичка».

На равной ноге

Русская зимушка. Лениво падает снежок. Голые кусты сирени в палисаднике убраны пухлым снегом, легким, как пух лебедя. Снег густо залепил деревья и так разрисовал сад со сгнившими скамеечками, утонувшими в сугробах, и корявыми скрестившимися стволами боярышника, что кажется сказочным зимним бредом. Все вокруг бело и желанно, только чернеют в этой белизне осевшие мещанские домики со слепыми окошками и невидимой жизнью в них, да калитки, забросанные снегом.

По дворам ходят цыгане, побираются. Им никто не открывает. За неприступным забором не достучишься, и ходят они зря, без почина. Впереди далеко забегает орда чумазых веселых беспризорников в дырявых ботинках, с кудрявыми раскрытыми головами и терпеливыми вопрошающими взглядами. Они голодны как собаки, бледны и сопливы, но веселы и резвы, полны энергии, ссорятся по каждому пустяку и неустанно бегут вперед, напоминая веселящихся неаполитанцев с бубном.

Из-под снега торчала кукла с оторванной ногой. Зоркие бесенята тут же заметили ее, как голуби, издалека завидевшие пшено, и шумной ватагой бросились к ней. Они не поделили эту куклу и растащили ее на части, как волки оленя.

Вот тихо открывается калитка, и оттуда выползает крошечный человечек, похожий на пингвинчика, укутанный в теплый шарф, из-под которого видны одни только глаза да розовые щеки. Он стоит на малюсеньких лыжах, весело размалеванных зеленой киноварью, которой окрашивают резиновых крокодилов. Ему не больше трех лет. Он, словно птенец, выпавший из гнезда, с любопытством смотрит на мир, потому что видит его впервые, попав за пределы калитки. На лыжах он пока стоять не умеет и не может сделать ни одного шагу.

Цыганята сразу же заметили его, как только он показался в воротах. Они забыли про куклу и с радостным воплем бросились к нему, как жители Огненной Земли, завидевшие корабль, попавший в их воды. Окружив незадачливого мальчика, они стали щипать его, как будто он был неодушевленный. В такой момент не совладать со страстью, и они кричали наперебой, тыча себя в грудь и указывая пальцем на лыжи, считая их уже своими, которые оставалось только поделить.

Мальчик так сильно испугался, что упал с лыж, пытаясь сделать робкое движение. Он растерялся и даже не мог позвать на помощь. Возбужденные захватчики, окрыленные победой на гусеницей, продолжали спорить, делить шкуру неубитого медведя и разодрались между собой, как школьники на переменке из-за медной пуговицы. Пока волчата катались по снегу, отнимая друг у друга кость, мальчик пришел в себя и сообразил, что нужно делать. Он философски снял лыжи одну за другой и неуклюже скрылся за калиткой, едва успев набросить щеколду.

Когда грабителям надоело кататься по снегу, который набился за шиворот и в ботинки, заставив опомниться наконец, мальчика уже не было. Они оторопели и глазам не поверили, какую понесли утрату. Присмирев, они только сейчас поняли, до чего доводит алчность. Так теряют драгоценную возможность, которая была в руках и выпорхнула, как синица.

Теперь они приникли к забору и молча разглядывали мальчика в щель. Его отделяли от них лишь доски. Но эти доски были для них как решетка для тигра, сквозь которую он грустно смотрит на волю. Их растерянные позы, суровое молчание и задранные кверху руки в лохмотьях, испытавшие высоту забора, безнадежно сползали вниз и отчаянно говорили: «Упустили добычу!»

Сон

Усталая душа присела у могилы. В золотой пыли заходящего солнца шумно набежало стадо коз и овец, разбрелось по кладбищу, оживило его своим бессловесным присутствием и принялось обгладывать виноград, выросший из тлена. Овцы лизали черные кресты. Пастушок в старой фетровой шляпе с опущенными полями играл на свирели. В небе обозначилась радуга. От мокрых памятников падали длинные тени.

А на кладбищенских воротах был изображен босой архангел с распростертыми руками, принимающими к себе, в город мертвых. Райские голубые краски, которыми он был написан, ласкали душу и вызывали воспоминания детства. Было ли оно? Как можно поверить в то, что прошло и больше никогда не вернется?

Зеленая травка, омываемые дождем кости, разбросанные по кладбищу, тихий золотой вечер и бездонная глубина неба навевали грусть и переносили в далекое прошлое. Можно ли изгнать из памяти отдельные картины? Они до конца дней будут утешать душу.

Древний старик с библейской бородой дремлет, оперевшись на длинный посох и уронив голову на грудь. В его пастушьей сумке обглоданный сухарь. Пребывание его в этом мире непонятно, непонятны его желания. Таинственно его прошлое, в которое с трудом верится, также не верится и в то, что он жив. Он слепой, с апостольским изможденным лицом, по которому постоянно текут слезы из запавших глаз.

Вековые камни разбросаны и вросли в землю, утонули в траве. Теперь уже трудно разобрать, что на них написано. Кое-где уцелели отбитые и выщербленные кромки, задерживающие дождевую воду, стекающую по наклонному стоку. Она служит птицам, которые долго пьют ее, запрокидывая головку. На рассвете холодные плиты мокры от росы, леденят душу при мысли, какое вечное жилище уготовано нам.

На высоком мраморном кресте сидел стервятник и клевал змею. Вот он отвлекся от змеи, перелетел на часовню, внутри которой тускло горела свеча под запыленным стеклом, и опять беспокойно покинул ее, сжимая череп в когтях, из которого вытряхнул эту змею. Чей это мог быть череп? Кто так боялся, что в его череп заползет змея, и не велел по этой причине хоронить его в земле?

Пастушок ударял кнутом по траве.

Кладбищенская церковь всегда пуста. Только живет в ней деревянное распятие, выкрашенное масляной краской и увитое бумажными розами. Жутью веет от распятия, от огромных гвоздей, вошедших в руки, беспомощно обращенные свисшими кистями наружу. Прекрасные ноги пригвождены торчащими шляпками, с которых стекают жидкие струйки крови, предмет состязания средневековых художников в натурализме… Они напоминают скупую слезу, которую нельзя сдержать. Эти ноги омывались слезами женщин, получивших от него прощение и совершивших паломничество в грот. Когда они пришли сюда тайно самыми первыми, закутанные в покрывала, узнав, куда перенесли тело господне, они не нашли его там и самыми первыми причастились к тайне Воскресения: пощупали своими пальцами то явное и непонятное, что называется переходом от смерти к жизни… Грот оказался пустым, невидимая рука отвалила гробовую крышку, сдвинутую набок. И почувствовали они душераздирающую пустоту обиталища и невозможность вернуть того, кто здесь недавно лежал в гробу и навеки вознесся от земли… Он еще не сказал последнего слова. Каким оно будет, что это за слово, кто удостоится счастья услышать его? «Еще многое имею сказать вам, но вы теперь не можете вместить. Когда же придет он, дух истины, то наставит вас на всякую истину. Ибо не от себя будет говорить он, но будет говорить то, что услышит, и будущее возвестит вам» (Иоанн, гл. 16, ст. 12, 13).

Ночью страшно оставаться в церкви. Говорят, что однажды закричал грешник на всю церковь, крик его долго стоял под самым куполом, и долго качались тяжелые лампады на цепях.

Вот могила этого грешника. На ней ничего не растет, она лысая и в трещинах, как камни Кастилии, сжигаемые палящим солнцем. Рассказывают, в лунные ночи, когда покойники поют и на могилах распускается цветок мандрагоры, светящийся огоньком папиросы, из могилы этого грешника доносится глухой стон, из трещин высовываются собачьи когти, и он требует вампиров, из которых высасывает черную кровь. Днем на его могиле спят летучие мыши в очках.

В странной пляске метаморфозы свершается церемония вокруг этой могилы взявшихся за руки отдаленно существовавших царей и цариц, имена которых остались лишь на страницах библии. Они поражают красивыми головами, золотыми одеждами, излучающими божественный свет, и богатыми драпировками. Впереди идет Саломея и несет голову на блюде. Она небрежно откидывает ногой тяжелую лиловую парчу, обшитую серебряной канвой. Голова на оловянном блюде устрашающе смотрит вниз, борода спутана, выпачкана темной кровью, непрерывно сочащейся из слипшегося отрезанного горла, где мелькают рубиновые сгустки в дегтярно-коричневом месиве. Она заносит блюдо над головой, злодейски улыбается и выбрасывает ножку легко и невинно, как танцовщица.

Так и наши души бывают безжалостно и легкомысленно растоптаны ножками всех Саломей, Клеопатр, Мессалин.

От мраморных плит веет холодом. Пора ложиться в могилу. Некий моряк Бернар, описанный Буниным, был рассечен пополам стальным тросом, оборвавшимся в бурю. Истекая кровью, он сказал перед смертью:

— А все-таки я был хорошим моряком!

Нечто подобное я могу сказать о себе: я тоже был хорошим моряком в океане этой жизни, куда бросают нас с самого рождения в пучину лжи и страданий.

Загрузка...