Очерки

Современная Евтерпа

Сейчас посмотрел по телевидению выступление домристки Тамары Вольской. Эта скромная женщина с лошадиным именем явила собой образец феноменальной виртуозности. Она показала, как нужно расправляться с музыкальными инструментами вообще, и также доказала, что такое истинный талант, который ни в коей мере не состоит в родстве с популярными созвездиями, именуемыми «пилильщиками», «барабанщиками» и «гитаристами», так называемыми тепличными питомцами, возведенными в ранг лауреатов.

Когда она вышла на эстраду, она стала, как истинный артист, набрасывать колдовские цепи на слушателя не сразу: сначала она показалась скромной, но была в ее скромности собранность и сжатая пружина, которая раскручивалась постепенно, доводя силу впечатления до сумасшествия, дикого восторга, именуемого экстазом.

Прежде всего репертуар. Если «Рондо-каприччиозо» Сен-Санса считается камнем преткновения скрипичной техники, так сказать, квинтэссенцией мастерства на скрипке, на которое способны только немногие, то эта великая фиглярка доказала, что на домре «Рондо-каприччиозо» можно сыграть лучше, чем на скрипке. Вы скажете: как же так, в это невозможно поверить?

Когда объявили программу и на экране появилась неприметная женщина постного склада, я недоверчиво отнесся к этому и с усмешкой приготовился посмотреть, что будет дальше. Дальше было вот что.

Начало интродукции прозвучало меланхолически отрешенно, как будто это было пропето человеческим голосом. Ее тремоло, этот единственный недостаток щипковых инструментов, зазвучало настолько слитно и выразительно, что я, скрипач, знающий толк в звукоизвлечении, навострил уши, как будто передо мной явилась сирена.

Думаю: ну хорошо, сейчас будет труднейшее место, обозначенное термином «анимато», которое играется после второй короткой попевки интродукции, — как она справится с ним?

А справилась она с ним с ловкостью фокусника, пропустила его как сквозь сито. И тут начался калейдоскоп акробатики на домре. Пассажная техника, которая стоит пролития крови всем скрипачам, у нее звучала настолько быстро и филигранно, что я решил: скрипка не тот инструмент, на котором нужно играть подобные трудности.

Лист, аранжируя произведения Паганини, не оставил от оригинала и десятой доли, потому что не в силах был победить условности, не позволяющие играть на фортепиано скрипичную фактуру. Оказывается, можно бросить вызов этим условностям. И это хорошо доказала скромная женщина. Я все ждал с нетерпением какой-нибудь купюры или переработки. Но увы! Надежды мои оказались тщетными. Она в точности сыграла всю пьесу как на скрипке, соблюдая штрихи и фактурные особенности произведения. Как ей это удавалось? Может быть, она владела чудесным гипнозом? Летучее стаккато, ограниченное в своей скорости в силу трудности ведения смычка, который неуправляем в этом штрихе, у нее было выполнено несравненно быстрее, энергичнее и метрически обостреннее. Эта обостренность на домре была какой-то загадкой сфинкса. Она мило кивала головой и выкладывала на этом мало подающем надежды инструменте весь свой темперамент и тончайшее художественное мастерство.

Если на скрипке трели трудны, то на домре они фактически невыполнимы. Ее же трели оказались совершенно безупречными. Было совсем непонятно, как она выигрывала их, — они были абсолютно скрипичными! Улыбка, появлявшаяся на ее лице, служила барометром трудных мест: эта улыбка была тонкой смесью аскетизма с поэзией. В тех местах, где ожидалась трудность, она непринужденно улыбалась, как опытный артист. Но чаще на ее лицо набегала волна раздумья и душевной боли — признак сложной натуры и тонкого интеллекта. Что бы сказал, глядя на нее, Шопенгауэр, этот непримиримый противник женского пола?

Изумительная беглость пальцев, ловкость переходов в позиции, артикуляция были похожи на волшебное мастерство, напоминающее какую-то сложную систему, целую школу грации и скупой математики, таящей в себе невидимую мудрость, заставляли шевелиться волосы на голове и исторгали слезы восторга.

Вот она посмотрела на зрителя. У нее живые глаза, но она еще не знает, что личная жизнь ее загублена: талант преследует ее и ставит в особый ряд мучеников, обреченных на пожизненное одиночество. Взять хотя бы ее известность. Кто знает Тамару Вольскую? Музыкальному миру это имя ни о чем не говорит. Это оставшаяся в тени прорицательница, затертая огромными льдинами, какими являются мировые знаменитости. Ей никогда не улыбнется фортуна, эта жестокая женщина, не прощающая гению, что он без ее покровительства может достигнуть чести и славы.

Там, где на скрипке можно сыграть предельно быстро, она играла еще быстрее, превращая движение в моторное жужжание, где слух уже с трудом различает ноты. И это однообразное, казалось, потрынькиванье медиатором было настолько согласовано с левой рукой и самой музыкой, что доставляло величайшее наслаждение, будоражило кровь, — глаза только успевали следить за ее пальцами.

Аккордовая техника, эта гордость скрипичных возможностей, у нее предстала в новом свете. Это маленькая каденция, где фортепиано замолкает. И тут, уже избавившись от ига фортепиано, домра показала свои маленькие храмы. Они были какими-то несовершенными и тусклыми, словно покрыты жемчужным налетом, но пели как далекий голос Малибран, душа которой после смерти переселилась в скрипку супруга, великого Берио. Она четко ставила пальцы и энергично меняла аккорды, смело действуя локтем, что придавало им несравненную прелесть, так не похожую на возню на скрипке, которую не замечают за собой скрипачи, играя эти аккорды. Уле Буль сделал плоскую подставку, чтобы избавиться от этой возни и брать одновременно четыре звука.

После аккордов наступила цезура, в продолжение которой фортепиано обычно срывается затухающим каскадом, — и чародейка пустилась в пляс в знаменитой коде. Эта кода является знаменем, которое высоко поднимают хорошие скрипачи, показывая именно здесь свой уровень мастерства. Она запустила ее, как юлу. Тут дали кадр крупным планом — и не зря, нужно было показать работу пальцев. И вмиг стало ясным, что она многим обязана своим рукам. Ни один Ван Дейк не украшал так руки своих моделей, как природа украсила эти руки домристки: пальцы были сухие и нервные, костяшки их летали по грифу, как челнок на ткацком станке.

Когда они проделывали свою скупую и загадочную работу, брови артистки, участвовавшие в движении не меньше, чем пальцы, показали, что ее искусство — результат огромного труда, непонятного зевакам, которые ходят на концерт, чтобы отбить охоту у артиста к публичным выступлениям. Она приносит в жертву свое искусство этим зевакам и очищается таким образом от гордыни.

Руки ее, безусловно, благодарны и избавляют от доброй половины забот, столь обременяющих неудачников с плохими руками. Пальцы ее длинные и тонкие, с выточенными фалангами, кисть узкая, благородная. Ничто не мешает им двигаться: они самой природой созданы стремительно отскакивать от грифа и попадать на отдаленные интервалы, переноситься в новые позиции, как мангуста, пытающаяся ухватить юркую змею.

Казалось, она сыграла бы эту коду бесконечное число раз, ни разу не сбившись.

После выступления она держала речь, из которой мы узнали, что она окончила Свердловскую консерваторию и завоевала первенство на конкурсе народных инструментов.

С виду она слабое и жалкое существо с сибирским диалектом. Ее скромность, убогие ужимки и чуть теплящаяся жизнь в ней с особой откровенностью подчеркивают в ней дар божий, как это всегда наблюдается у людей с некрасивой внешностью. Глаза ее, страдальческие и одухотворенные, убедительно говорят, что ей место не на земле, а на небе. Согбенная фигурка с домрой, напоминающая кормящую мать, вызывает скорее жалость, чем восторг. Но сколько дьявольской силы в этой фигурке, сколько неожиданных трюков таится в ее умении!

Вот настоящий талант, какое-то патологическое призвание к музыке! Если вам выпадет счастье послушать ее, непременно сделайте это, побросайте свои дела и поторопитесь — и вы не пожалеете, увидите настоящее чудо. Если мне скажут, что так удивлять мог только Паганини, то я отвечу, что это и есть Паганини.

На катке

Часто, увлекаясь западными композиторами, мы забываем свою, русскую музыку, такую прекрасную, дорогую нашему сердцу, совсем не похожую на эту западную, как бы не имеющую преемственности. А сколько в ней изобразительности и колорита, находок и характерных интонаций, присущих только ей одной, которые выделяют ее и ставят на особое место! Много раз приходилось восторгаться забытыми вещами, знакомыми с детства, заново переосмысливая мелодическое значение, изумляясь простоте изложения и новизне приемов.

Так и на этот раз, проходя мимо катка, я был очарован свежестью лирики Глинки. Звучал «Вальс-Фантазия» на фоне зимнего вечера, тишины и полного безлюдья вдоль забора, огораживающего каток. Простор и высота неба с голыми деревьями расширяли звучание и делали его торжественным.

Было тихо, морозно, садилось солнце. На фоне золотистого заката черными метелками сквозили голые деревья. А противоположный восточный небосклон звучал холодными красками противоречиво, как нечто угасающее, ледяное, мутно-синее. И вот на весь каток неслись звуки вальса, очаровывая своими взлетами скрипок, легким дыханием флейт и таинственными щипками пиццикато, после которых томно, с удалой значительностью вторили виолончели. Но когда дошло до валторны, я остановился, заслушался и решил войти в ворота катка. Там я был поражен картиной, которую увидел.

По сине-матовому льду, припорошенному снегом, носились, как в цирке, яркие костюмчики, режущие глаз шапочки всех цветов и шарфики. Мелькали во всех направлениях, то приближаясь, то удаляясь, скрежетали коньками по льду, пересекая каток из конца в конец и размахивая руками, дети в белых чулочках и гофрированных юбочках. Иногда на блестящем коньке загорался луч заходящего солнца и тусклым золотом освещал каток, угасающий в ледяных красках.

Сколько было радости, птичьего щебетания в этом мелькающем водовороте, утверждающем жизнь, особый смысл и наследие того прекрасного, что мы теряем с такой болью в своем старении, умирании. Это был особенный мир, живущий своей жизнью: суетливый, хрупкий, пленяющий свежестью раскрасневшихся щек на морозе, беззаботной подвижностью ускользающих фигурок. Зимние краски и пестрота мелькающей одежды приобретали от звучания оркестра иной смысл, полный праздничного ликования и трепетного детского любопытства к жизни. Развитие музыки росло все больше и больше, все сильнее придавало катку картинность и драматическую напряженность, доводя ее до феерического восторга. Экспрессивная атака скрипок и матовое звучание флейт будили чувства и мысли, заставляли понять редкие вещи. Эти звуки вживались в кипящую жизнь катка и придавали ей грусть.

Легкое, радостное настроение носилось в высоте и усиливалось свежим морозным воздухом. Чистое небо цвета морской зелени глубиной и нежностью походило на индийские эмали. Мир витал в этом небе. Весь двор катка был в глубоком истоптанном снегу, живописном и синем.

С одной стороны каток был чуть тронут золотисто-розовым налетом заходящего солнца с пепельными тенями от фигурок, совсем расплывшимися на матовом льду, с другой, противоположной, его окутывал сизый холод, звенящий и прозрачный, весь просвеченный голубыми тонами, с ватным серебром месяца на жемчужном небе. Вокруг дощатого забора, огораживающего каток, снег был сложен в кучи, многогранно срезанные фанерной лопатой, а кишащее фигурками блюдо катка смотрелось среди этих куч, как озеро среди леса.

Звуки вальса зачем-то меняли свои лирические интонации на драматические, поступательные, звучащие с упреком. Музыка вальса не похожа на все остальное, написанное Глинкой, выдавая в нем женское сердце. Не зря он плакал по каждому пустяку. Играя вальс в школьном оркестре, мы преувеличенно желали, чтобы музыка его была более мужественной.

В самом деле, нам, детям, все тогда казалось преувеличенным. Таинственными и непостижимыми казались театральные представления. Помнится мне, искусственная луна в «Маленьком Муке», тяжело плывшая по сцене, и актеры, мертвенно освещенные зеленым светом, как гипсовые лица покойников, трогали меня так сильно, что причиняли почти физическую боль…

Не так уж давно было и наше детство. Сколько времени прошло с тех пор? А ведь вся наша жизнь, все впечатления — в детстве. Кончилось детство, наступила пора зрелости — и тянется эта пора, как серый забор. А в детстве каждая мелочь — новое знакомство с миром, жуткое и неуловимое ощущение которого приятно вспоминать до самой смерти. Не зря простые люди устраивают себе добровольный возврат в детство, рожая детей: в этом они находят утешение и не могут устоять перед неудержимым соблазном.

Много лет назад я знал одну девицу-красавицу. Она часто встречалась на дороге. Ее красота производила на меня ошеломляющее впечатление. У нее был тонкий изящный овал лица, как у микеланджеловской богоматери, правильно очерченный нос с властными крыльями ноздрей, темный румянец и ласковые серые глаза. Эти глаза излучали божественный свет и доброту. И вот недавно я увидел ее случайно и был поражен переменой настолько, что остановился как вкопанный и долго смотрел ей вслед, удивляясь ее худобе, кривым макаронам ног и жалкому пальтишку. Стояла весна, она пробиралась по лужам, ковыляя, как мокрый грач. С подсохшими челюстями цвета замазки, смуглая, с безобразно очерченными бровями, как гейша, и бесцветными сухими губами, она напоминала грузчицу в пакгаузе, которая хватает маленькой рукой мешки с удобрениями, курит и сквернословит. Я встречал такую грузчицу с татуировкой на руке, где было выколото: «Покинута в 1946 г.».

Неужели эта красота исчезла бесследно, никогда больше не повторится? Остается надеяться, что только дети, это вечное обновление увядающей жизни, могут воскресить ее молодость. Но большей частью от хорошего семени бывает дурной плод, иными словами, таланты не передаются… Эта неразгаданная ирония подтверждает извечный закон природы, что все прекрасное хрупко и недолговечно, что раю место не на земле…

На катке быстро темнеет. Мерзну. Мысли настроены на грустный лад. Холод передается еще от катка, утратившего свои краски и ставшего серым и неинтересным Вальс смолк, пора уходить. Ухожу с катка, как после увлекательного спектакля.

В самолете

Прижимаюсь лбом к круглому стеклу иллюминатора — ищу горы. Который раз сожалею о том, что опять забыл посмотреть, как эти горы выглядят с высоты. День солнечный, тихий. Высота, на которой мы висим, расширяет горизонт бесконечно далеко, топит слюдяные дали в золотистом солнечном свете, создает мирное настроение, уже сильно отличающееся от земного. Горы совсем близко. Смотришь вниз: растительность становится редкой и чахлой, потом исчезает вовсе — появляется сплошной белый снег, по которому проложены две огромные борозды, ведущие прямо в горы. Кому нужно было проложить их?

Облака, как живые, движутся сами навстречу нам. Мы проходим сквозь этот ватный дымок, растворяющийся быстро и легко, как призрак; эти облачка мешают смотреть, всматриваешься сквозь них и различаешь туманно-синие, в белых сковородках, ближние горы. Они смотрятся отчетливо, но все же предстают передо мной, как фантастический мираж, далекий и совсем не похожий на то привычное, что всегда бывает покрыто зеленой травой.

Вся картина состоит из сплошного смешения гор с облаками, окутывающими их верхушки, заслоняющими их, заставляющими думать, что гора низкая, кончается там, где резко очерчивает ее снежный пласт Облака, как дым, сыплющийся с неба вниз, растворяются рваными хлопьями, ниже которых сверкает целая страна серебряных верхушек, плавно уходящих вдаль, скрывающихся от глаза и тонущих за горизонтом, где творится страшное: хмурые облака все больше властвуют там, горы кажутся бесконечно далекими, мутно-зелеными и в этой сплошной грязно-изумрудной мути, теряющейся в далеком солнечном свете, уходят далеко-далеко, к Ледовитому океану.

Раньше, когда еще не летал на самолете, испытывал страх высоты, сейчас — наоборот, восхищаешься этой высотой, жадно смотришь вниз и с чувством умиления рассматриваешь квадратики пашен, изумляешься, как удалось так ровно проложить дорогу, будто проведенную по линейке. А вон уж не так далеко железная дорога со столбами-спичками; по ним очень медленно, гладко движется крошечный поезд, однако относительно поезда спички бегут одна за другой довольно быстро.

Робкие и небритые инородцы в огромных ратиновых кепках ведут себя в самолете тихо, как новички; видно, летят в первый раз.

Вот пролетаем над огромным озером — сплошная темная гладь воды, на фоне ее крыло самолета, на котором написано: «Не браться». Какой бессмыслицей кажутся эти слова тут, на высоте, где даже внизу господствует бескрайняя пучина черной воды…

Вспоминаю, как летели однажды над Тобольском, затопленным весенним разливом. Картина жуткая и унылая: океан серой воды, из которой торчат верхушки тобольского кремля, — более ничего не видно за сотни километров. Крыло мягко кренится набок, небо и вода перекашиваются, принимают почти вертикальное положение, и мы избавляемся от пучины: пошла опять жухлая зелень, вся как карта, покрытая змеями рек и речек причудливой петлистой формы.

Кто не видел сверху, как текут реки, тот должен изумиться их извилистости и капризам, совсем не похожим на топографическое изображение. На карте река напоминает ветвь дерева, с самолета — сжатую змею. Она течет, все время образуя петли, извиваясь и поворачивая вспять, будто что-то рассказывая на непонятном языке. По воде можно плыть и продолжать оставаться на одном месте. Крупные реки толстые, темно-стальные, с зеленым дном уходят вдаль, так и не удается проследить за ними. Видно, как деревья, стеной стоящие на берегу, отбрасывают на воду светлые тени.

На обратном пути, когда все больше и больше удаляемся от севера, снегу становится меньше, вот он совсем исчезает, наступает другой климат. Появляются стога сена. Они кажутся маленькими шапочками, равно как и лес, состоящий из таких же шапок-верхушек, только рыжих, сильно поредевших, и зеленых — густых, не подверженных влиянию осени. Посреди леса обнаруживается просека, на ней дорога в зеркальных лужах и круглая площадка с вышкой посередине.

Восторг от полета вытесняет совершенно прежнее критическое отношение к воздухоплаванию, начинаешь смотреть другими глазами на многие вещи. Испытываешь небывалую радость от сознания, что такое огромное расстояние преодолели за каких-то несколько часов… Напоследок еще раз смотришь вниз, мысленно соизмеряешь, достанет ли тебя человек снизу, способный на любые дьявольские выходки, и чувствуешь вандализм подобной попытки.

Проходит два часа, скоро город, а его все нет. Заглядываешь в кабину и кричишь пилоту на ухо, не замечая наушников: «Долго еще лететь?» Снимает наушники и громко отвечает: «Еще десять минут!»

В продолжение этих десяти минут жадно всматриваешься в даль: не покажется ли что-либо, напоминающее город? Город появился внезапно. Пошли на снижение. Как быстро и плавно летели под нами большие дома, похожие на правильные коробки, разбросанные косяками, ровные, как струны, шоссейные дороги с движущимися по ним автомобилями, почти соревнующимися с нами в скорости. Потом все это пропало, и опять появились зеленые холмы, но зато так низко, что хорошо ощутилась наша скорость, совсем небольшая. И было удивительно непонятно, почему самолет не падает, за счет чего держится в воздухе?

На время выключился мотор, и самолет стал планировать, как парящая птица. Наконец скорость вроде бы немного прибавилась. Быстро и неожиданно снизились до самой земли, самолет мягко ударился резиновыми колесами и запрыгал по кочкам, оставляя после себя бегущие полосы вместо предметов в окне иллюминатора. Когда все кончилось, мотор заглох и стало тихо, быстро распахнулась дверь кабины и оттуда вырвались на свободу пилоты — простые деревенские ребята.

Медведь из Буссето

У нас нет литературы о Верди.

Еще никто с такой небывалой силой страсти не мог выразить человеческие чувства, как Верди в опере «Риголетто». Россини сказал о нем: «В его произведениях чувствуется необузданный талант. Мне очень нравится почти дикарская натура этого композитора, а также огромная сила, которая присуща ему в выражении страстей… Верди — художник, обладающий меланхолически серьезным характером. Его музыка имеет мрачный и печальный колорит, полностью являющийся следствием его характера, и именно поэтому он необычайно ценен. Он скоро заставит нас всех завидовать ему. Его способ выражения страстей не похож на способ ни одного композитора, как современного ему, так и предшественников».

Способ выражения страстей у этого великого итальянца именно таков. Этот способ напоминает механизм действия затянутой пружины, в которой скрыта необузданная сила, дремлющая в оковах; и если эта сила вырывается наружу, ничто не может набросить на нее узду.

Благородство и правдивость, с какими Верди изображает явления, приобретают характер настолько напряженный и исчерпывающий, что постоянно граничит с гиперболичностью, но никогда не переходит в нее. И это вечное пребывание на грани, разделяющей перенасыщенность от грубости, эта боязнь взрыва доводит нервное напряжение до экстаза, заставляет пребывать в каком-то сладком дурмане. Его кульминации приводят душу в такой трепет, обладают такой неограниченной властью над нею, что не хватает потока слез, чтобы отблагодарить творца: здесь мало океана слез…

Все образы «Риголетто» подчинены друг другу, у каждого своя роль, изображенная музыкально-литературно и развернутая по степени старшинства, как солдаты на бранном поле, умирающие в том чине, в котором пребывали. Но индивидуальные особенности каждого обрисованы с филигранной точностью, с какой вырисовывает миниатюрист свои головки на эмалях. Взять хотя бы бандита Спарафучилле. Он изображен примитивно, как бык, который может только нагнуть голову и боднуть рогом. Его реплика коротка и устрашима: он твердо знает свое дело, порученное ему князем преисподней.

В проходящих сценах, изображенных короткими хорами, драматизм достигает наивысшего напряжения. Благодаря ритмической пульсации и мелодическому остроумию хоры звучат подпугивающе, напоминают алмаз, блещущий впотьмах.

Оркестр оперы мрачен. Даже в бравурной музыке бала нет веселья, а только настороженность, пахнет грозой и замысловатым смехом сквозь слезы. Цельность колорита оперы сгущает картинность обстановки и еще больше насыщает ее лейтмотивностью содержания. Кто еще мог в сцене ночной грозы так изобретательно додуматься применить мужской хор с закрытым ртом, подражающий завыванию ветра? Ненасытная жадность к средствам выразительности, стремление к бесконечному совершенству и ломка форм делают Верди похожим на скрягу, черпающего из своего таланта бесконечные сокровища. В этом отношении он был в форменном смысле неиссякаемым бездонным кладезем.

Все самые жизнеспособные мелодии, утвердившиеся в литературе, не сходящие с уст меломанов, принадлежат Верди. В этом отношении он перещеголял всех композиторов, живших до и после него. Когда незадачливые сочинители говорят, что вся музыка уже давно написана, то в этом, по крайней мере, не без преувеличения можно было бы упрекнуть Верди.

«Риголетто» Верди считал своей лучшей оперой и гордился ею. После постановки оперы он сказал: «Я доволен собой и думаю, что больше никогда не напишу ничего лучшего».

И вот ничтожные пигмеи, в окружении которых суждено было ему скучать, как благородному растению среди сорняков, чинили ему козни. Его не приняли в консерваторию, которая называется теперь его именем. Когда он приехал девятнадцатилетним провинциалом в Милан, чтобы учиться, его обвинили в бездарности и прозвали за скрытность характера и резкость манер «медведем из Буссето», имея в виду название провинции, откуда он прибыл. Его слушал Ролла, тот самый Ролла, у которого учился Паганини. Если Ролла сказал генуэзскому мистификатору, что ему у него нечему больше учиться, то талант скромного самоучки он проглядел. Теперь такие профессора, как Ролла, представляются нам историческими чудовищами, великими инквизиторами, вампирами в париках.

Молодой музыкант, оторванный от деревенского хозяйства, бедно одетый и одинокий в незнакомом городе, тяжело переживал горькое разочарование. Спустя полвека композитор так вспоминает этот факт: «Я подал письменное прошение о принятии меня платным учеником в Миланскую консерваторию. Когда я был подвергнут экзамену, старик Ролла сказал мне: «Не думайте больше о консерватории; ищите себе учителя в городе; я вам советую Лавинья или Негри». Больше я ничего не слышал из консерватории. Никто не отвечал мне на мое прошение».

Стоит ли говорить о том, что по вине этих ничтожеств Верди могло бы не быть? Горько осознавать вездесущность и власть серого большинства над художниками, которые никогда не рождаются вельможами. Но гению свойственна убежденность в правоте того дела, которому он служит, поэтому он с особым упорством преодолевает драматические и трагические коллизии.

В наше время стало еще труднее: теперь консерваторий стало меньше и появились лауреаты, специальность которых культивируется с детства и приравнивается к борьбе с боязнью эстрады. Среди них яркая индивидуальность теряется, как щепка в море, как бледный лик среди бесчисленных восставших мертвецов в судный день.

Да, он был похож на медведя отчужденностью от людей и замкнутостью; был неразговорчив, мрачен. Худой и угрюмый, с низко опущенной головой и пересохшими губами, он тяготился людьми и неудовлетворенность в общении с ними переживал мучительно. Его происхождение замечательно бедностью, как и происхождение всех его собратьев.

Джузеппе Верди родился в деревне Ронколе. Довольно долго не учился, ухаживал за больной сестрой, помогал родителям по хозяйству и выполнял обязанности приказчика в лавке. Доходы отца были ничтожны. Семью не покидала нужда. Ребенка не баловали, он часто был предоставлен самому себе, что наложило отпечаток замкнутости и нелюдимости на его характер.

До слез трогает надпись на поломанном спинете, этом единственном инструменте, бывшем в распоряжении мальчика. Эту надпись сделал деревенский мастер, починивший маленькому Джузеппе его единственное достояние: «Я, Стефано Кавалетти, заново сделал эти молоточки и обтянул их кожей и также приделал педаль. Все это я сделал даром, видя хорошие способности, которые проявляет мальчик Джузеппе Верди, обучаясь игре на этом инструменте. Этого с меня довольно, 1821 год».

Тяжела была жизнь этого незадачливого итальянца, родившегося в мир семенем, брошенным на неблагодатную почву. Рано постигли его удары судьбы. Не успел он жениться на Маргерите Барецци, дочери своего учителя и наставника, как судьба отняла ее у молодого музыканта. В разгаре лета 1840 г. Маргерита погибла от острого воспаления мозга. Вот что Верди пишет об этом в своих воспоминаниях: «…надо мной разразились ужаснейшие удары судьбы. В апреле заболел мой малыш. Ни один доктор не мог найти причину болезни: ребенок, медленно угасая, скончался на руках обезумевшей матери. Спустя несколько дней заболела моя дочь и также умерла! Но и этого оказалось недостаточно. Заболела Маргерита, и из моей квартиры вынесли третий гроб… Я остался один, совсем один! Вся моя семья умерла!.. И в этом ужаснейшем душевном состоянии я должен был сочинять комическую оперу!»

Вынести эти удары в целомудренном возрасте было непосильно трудно: негде было взять мудрости и опыта, этих помощников в несчастье. И тут с удесятеренной силой формируется его непреклонный характер, кипучая страсть к творчеству толкает его на нечеловеческий подвиг. Он с головой уходит в сочинение оперы. Так появляется «Набукко», после которого слава маэстро становится на прочные колеса. Эта страсть выливается в бомбу, способную взорвать не только каменное сердце, но и оживить чурбана.

Замкнутость и горячность его натуры в расцвете сил необычайна. Об этих чертах характера свидетельствует исторический случай. Когда в салоне до него донеслись слухи о новом веянии Вагнера, он вспылил. Аккомпанируя Джузеппине Стреппони, блестящей примадонне, сделавшейся его женой, он, как требовательный художник, настаивал на многократном повторении, добиваясь качества исполнения. Взбешенная Стреппони не выдержала и воскликнула:

— Вам не нравится ваша музыка? Тогда поучитесь у Вагнера!

— Всюду Вагнер! — вскричал Верди. — Хватит с меня, пусть отныне пишет только Вагнер!

Разгневавшись, он схватил нотный лист с рояля, измял его и порвал в клочья. Решительным шагом вышел из гостиной, еще больше почернев с лица. Потом быстро отошел, но его долго пришлось уговаривать, чтобы он снова сел за рояль.

Другой случай свидетельствует о его отваге и бескорыстии. Когда Милан, осажденный австрияками, был в затруднительном положении, решено было ехать в Сант-Агату за Верди: нужно было спасать оккупированный город от незваных гостей. Верди, рискуя погибнуть под градом пуль, въехал в город на крестьянской телеге, стоя в ней во весь рост и натянув поводья. Долгожданный освободитель разогнал лошадей и, гремя по мостовой, выправил на площадь в огромной широкополой шляпе и крестьянском наряде. Популярность композитора спасла его, враги не рискнули стрелять в парламентера и опустили штыки. Когда защитник подъехал вплотную к стене вскинутых ружей, он ослабил вожжи. На лице его сияла добродушная улыбка и непреклонное желание добиться своего. Знает ли история случай, когда музыкант вмешивался в политику? Кто мог еще так жертвовать собой?

Когда произносится имя Верди, что-то светлое и теплое рождается в душе, как будто это имя пророка, учителя. Лаской и светозарностью согревает это имя уши. До нас довольно мало дошло его портретных изображений, с которых смотрит убеленный сединами старец с лукавыми глазами и добрыми чертами. Не верится, что этот старец смешался с землей, как все, недостойные его, которые даже не воскреснут. Он достоин другой участи, ему сужден иной путь, представляющий в глазах наших вечную загадку для ума, загадку, более страшную тем, что никто еще не избежал участи смертного.

Не столько замечателен, сколько печален тот факт, что у нас почти не существует литературы о Верди, как не существует литературы о Данте, Шекспире и Леонардо. А ведь помпезность эпохи, в которую расцвела итальянская опера, настолько колоритна и богата фактами для написания книг о нем, что можно было бы создать целую библиотеку из сочинений о его жизни.

Это говорит о скудости человеческого кругозора и полном пренебрежении судьбами лучших сынов. Сыны просто недоступны равнодушным неблагодарным потомкам и не могут заинтересовать их своим искусством. Потомкам более понятны второстепенные художники, более удачно отвечающие их вялым страстям, теплящимся как свеча. Посредственности недоступно горнило солнца. Ангелы доступнее архангелов.

Несмотря на то что Верди считается хрестоматийным композитором, его даже не проходят в наших музыкальных училищах! Так ли велика после этого вина Роллы? Спросите любого скрипача, занимающегося акробатикой на скрипке, достаточно ли он знает Верди?

Современная молодежь очень мало осведомлена о Верди вообще, всегда находятся такие знатоки, которые называют его музыку слащавой. У нас почему-то в школах и консерваториях принято уклоняться от прохождения «итальянщины». Доницетти, например, удостоился небывалой чести быть забытым и не упомянутым в каталоге итальянских композиторов. В середине шестидесятых годов вышла книга под названием «Сто опер», где Доницетти не упоминается вообще. В этом виноват Балакирев, не написавший ни одной мелодии, но дерзнувший поднять руку на святая святых. Зависть и рыбья кровь не допускает преклонения перед патриархами, которых взрастила родина Ромула и Рема. Заслуга кучкиста в том, что он проложил прочные рельсы, по которым катится поезд пропагандистов, напичкивающих учеников искусством своей родины, ставивших патриотизм выше красоты. Мы со своей культурой напоминаем китайцев с их самобытными нравами.

А куда девать Глинку и Чайковского? — возразят мне. А я отвечу: чтобы понять Глинку и Чайковского так, как они этого заслуживают, нужно сначала прожевать всю европейскую музыкальную культуру, без этой суровой школы до Глинки не добраться, ибо Глинка существует не для того, чтобы его слушать, а для того, чтобы жертвовать кровью, которую он выгребает из сердца обеими руками.

По крайней мере без итальянцев мировая музыкальная культура — как черепная коробка без мозга. Не найдется ни одного теоретика, который взялся бы отрицать родину изящных искусств, породившую не только Рафаэля и Паганини, но и Верди в первую очередь. Балакирев восстал против Верди не потому, что всевышний обошел его стороной, награждая музыкальным слухом, но из кипучей черной зависти к изобретателю мелодий.

Только настоящие артисты способны по достоинству оценить музыку Верди. По этой причине Верди непонятен холодноводным рыбам, несмотря на удивительную ясность формы и простоту изложения его языка. Это тот же Глинка. Уж не потому ли происходит тупое непонимание, что мир ощущений великого латинянина недоступен потомкам Роллы с умерщвленными сердцами? Они перед музыкой Верди похожи на муравьев, пытающихся разглядеть светило.

Каста Дива

Всяк, кто преданно служит искусству, у кого душа истерзана, кто отвергнут в этой жизни и носит терновый венец на сердце, должен посмотреть фильм, рассказывающий о жизни Беллини, под названием «Каста Дива».

За внешним блеском, роскошью, изысканной красотой и благородством человеческих чувств в этом фильме чудесным образом скрыта личная трагедия двух жертв, главных героев экранизации. Оба они были рано взяты на небо. Непорочность сердец не заставила их долго терпеть мучения и пребывать на грешной земле. Сначала вознеслась на небеса Лаура, потом он, превзошедший Петрарку большим снисхождением к нему милости божией. Петрарка еще долго обременял землю после смерти своей возлюбленной и воспевал ее. Беллини же после смерти Маддалены не захотел жить. Это в значительной мере проливает свет на реальность сюжета «Ромео и Джульетты» Шекспира и с еще большей силой возвеличивает талант его, неприятие которого наносит удар небывалой мощи Льву Толстому. Великий Бетховен питался только Шекспиром и Плутархом. Именно своей философией и лаконизмом описания пленяли героический дух добросердечного мизантропа произведения этих двух колоссов. Беллини делом доказал, что авторитет Шекспира не нуждается в опровержении.

Есть фильмы, от которых тянет в сон, потому что гипнотическая среда темного зала и бубнящая монотонность звука создают все условия для этого, есть фильмы, возбуждающие любопытство, и морфей бессилен загипнотизировать сидящего в темном зале послушника, которого затащила туда жена. Но есть фильмы захватывающие, воспламеняющие азарт: они сразу целиком берут в плен душу и тело и от начала до конца держат внимание в эмоциональном напряжении. Подобные фильмы просматриваются на одном дыхании, так сказать, на одном акценте возбуждения. К таким фильмам принадлежит работа итальянских кинематографистов, рассказывающая о жизни катанского Орфея.

Эйфорическая завязка начинается с появления Паганини на экране, чрезвычайно удачно сыгранного актером и великолепным скрипачом, блеск и филигранность игры которого не терпит никакого сравнения с нашими обученными манекенами, у которых вся кухня видна как на ладони. Этот же скрипач играет так, что может рассмешить Ивана Грозного, который после отрубил голову мистификатору за то, что тот заставил его смеяться, и его можно принять за восставшего из мертвых самого генуэзского мага. Оживший Паганини на экране сразу рассекает смычком душу слушателя пополам, и она в течение всего сеанса медленно кровоточит, теряя кровь каплю за каплей, слезу за слезой.

Мурашки пробегают по телу при виде движущихся на экране великих покойников, ставших единственными друзьями, музыку которых ежедневно вкушаешь, как хлеб насущный.

Физическая красота Беллини сводит с ума, его античное лицо, перманент и туалет делают его бесплотным и эфемерным, каким-то загадочным эллином, взятым напрокат. Перед нами живет и действует нежный и меланхоличный изобретатель сладчайших мелодий, надломленный и в то же время гордый, горячий и непреклонный. В голове его постоянно зреет прекрасная музыка, которую он щедро дарил людям и заставлял рыдать их сердца. Известно, что Глинка не мог без слез слушать «Пуритан».

На фоне развивающихся событий, завязки действия, лейтмотивным содержанием этой прекрасной постановки служат слова, обращенные самим композитором к собрату-неудачнику, занявшемуся торговлей фруктами «Ты, Фиорилло, торгуй апельсинами, а я буду торговать кусками сердца».

В основу фильма положена легендарная любовь, не разделенная двумя сердцами по вине злых завистников и интриганов. Козни низких людей всегда достигают цели, ни одна разлука еще не обошлась без низких интриг. С каким умением рассказывается об этом в сценарии фильма! А как строго и логично преподнесена главная идея: обманутая доверчивость непорочных девственников. Ею также не пренебрег и Шекспир в своем «Отелло». Злая и завистливая Паста, совратившая, подобно Жорж Санд, прозванной Генрихом Гейне «великой эмансиматерью», самых титулованных композиторов, змеей вползла к Маддалене и запретила ей становиться на пути свободного художника, вернее, на ее пути. Она потребовала, чтобы Винченцо не отвлекали от творчества и велела ей уехать из города. Так наивный катанец оказался введенным в заблуждение и поверил в то, что Маддалена посмела отвернуться от него.

Образ Маддалены создан в фильме необычайно удачно. Где они нашли девушку небывалой красоты и обаятельности? Обычно в фильмах подвизаются затасканные тигрицы, не пригодные ни к одной роли, кроме хористок из ладьи Харона, а тут сама святыня попросилась в гости на кинематограф. Скромность и застенчивость Маддалены, ее райский голос и целомудренный нрав делают ее небожительницей, она как видение радует душу и наполняет ее благоговением и трепетом.

Любовь и музыка. Вдохновение и творчество. Личная трагедия влюбленных и сохранение своих чувств в тайне друг от друга. Не это ли основа чистой любви, заложенной в основание служения богу, которую человечество попирает и извратило, не погнушавшись приделать ей ярлык симуляции на службе у похоти?

В житии святых описан Ферапонт Монзенский, отличающийся скромностью подвижника: «Раз вышел преподобный в лес на обычное место для уединенной молитвы. Женщина Пелагея, собиравшая ягоды, увидела его издали и перешла овраг, чтобы посмотреть на него поближе. Старец сидел в колоде, обнаженный до пояса; по телу его, искусанному комарами, лилась кровь, и над ним роились оводы. По пытливости женской она подошла ближе и ослепла».

Такова тайна отношений между прославленным маэстро и его ученицей. Она скрывает свою любовь, стыдится ее и не в силах обнаружить. Он же выражает свою любовь к ней в своей музыке. В каждой новой опере, в каждой арии настойчиво звучит неземная страсть великого мелодиста. Но больше всего любовью к Маддалене пронизана ария Амины из «Сомнамбулы». Ария поется на слова «Каста Дива». Когда-то молодой композитор после урока оставил Маддалене нотный лист с набросками арии. Спустя некоторое время Маддалена вернула ему набросок и спела эту арию. Беллини с благодарностью принял от нее этот дар и на основе забытой мелодии создал шедевр и включил его в оперу, перенеся центр тяжести музыки на эту арию. Так мы обязаны Маддалене этой жемчужиной, затмившей своей популярностью классическую программу, жемчужиной, пользующейся по сей день неувядаемой славой и преклонением меломанов.

Слушать музыку Беллини нельзя с сухими глазами. Мы плачем, восторгаясь нежностью и неземной чистотой его духа, отрешенного от всего земного, уже при жизни переселившегося в Эдем.

Среди великих мира сего, только начавших жить, время пребывания которых на земле оборвалось в расцвете юности, имя сицилийского кифареда написано едва ли не самыми крупными буквами на могильном камне парнасского кладбища. Он создал эпоху в опере своей родины и не омрачил ее ни одним пятнышком, порочащим культ чистой любви. Тридцатипятилетний романтик пронес свою любовь к Маддалене через всю музыку, как хорунжий на поле боя окровавленное знамя.

Сводные картинки

Почему перестали продавать сводные картинки? Куда они девались? Наряду со сказками, цветными карандашами и акварельными красками сводные картинки можно назвать целой школой прилежания для маленьких мальчиков. Они подобно солнцу и влаге, помогающим прорастить семя, возбуждают эмоциональный мир маленького дикаря и способствуют зарождению в маленькой душе первых ростков восторга. Всякий ребенок с искрой божией трепетно воспринимает цвета от ярких красочек, когда ему в руки попадают акварельные шашечки, приклеенные на картонную палитру, с виду почти одинаково темные, но от воды становящиеся волшебными: яркими и прозрачными, способными сложиться в удивительную цветовую гамму. Мальчуган с врожденными способностями к рисованию без конца любуется красками, вкушая блаженство и испытывая бурную радость, когда наносит кисточкой на бумагу пурпурные, аквамариновые и малахитовые пробы. Находя в их бесчисленных сочетаниях смысл жизни и окунувшись в царство фантастического, с жадностью любуется этими ласкающими глаз райскими цветами, которые впоследствии потеряют для него прежнее значение и утратят власть над ним, когда он вкусит плод с древа познания и невзлюбит жизнь.

Сводные картинки в этом отношении замечательны. Бывало, получишь эти картинки, скрытые под туманной навощенной бумажкой, просвечивающей своей обратной стороной и скрывающей внутри тайну изображения, как зеркало, устроенное непонятно и тоже скрывающее под своей черной краской, затянутой паутиной, неведомую тайну, — осторожно нарежешь их ножницами так, чтобы не задеть край будущей Дюймовочки либо гнома в красном колпачке; возьмешь какую-нибудь из них, смочишь водой и, прижимая к тетрадному листу до боли в пальцах, начнешь осторожно тереть, пока не протрешь дырку. Вот половина дела сделана. Теперь нужно осмотрительно отлепить край подложки и медленно снимать ее, следить, затаив дыхание, чтобы не нарушить нежную пленку, плавающую в воде.

Изображение начинает появляться! Сначала яркий, ни с чем не сравнимый краешек какого-нибудь зеленого луга, на котором пасется белый барашек с голубыми глазами, потом и вся картинка, теперь так не похожая на первоначальный молочный воск, напоминающий бельмо в глазу. Дух захватывает от восторга, когда картинка начинает проявляться и оживать на глазах, радуя своей мокрой лакированной поверхностью.

Тут не устоит даже безразличный чурбан и впадает в детство, забывается и с любопытством следит за появлением сочных отпечатков, сползающих с клейкой бумажки.

Нам, детям, кроме сводных картинок и дешевых открыток, больше ничего не было доступно. Наше поколение, выросшее в чудовищной нужде, не видело ни книг, ни игрушек, ни диафильмов, а уж о портфеле, пахнущем свежей кожей, и мечтать не приходилось. Мы ничего не знали, кроме фугасных бомб и бочек с песком. Тогда дети даже в школу не ходили.

Теперь современное поколение, утопая в роскоши, не может получить уроков нравственности, их заменили сигареты, все прекрасное чуждо ему, оно порождает лишь скуку и косность, потому что переедание вредно, излишество умерщвляет душу, и оно полагает, что все вокруг, легко давшееся ему в руки, есть привычное бытие. Современному поколению недостает только огнестрельного оружия. Теперь детей не заставишь рисовать так, как рисовали мы: они ни приучены к труду. Еще не научившись держать карандаш, они начинают пачкать бумагу, переняв шарлатанство от взрослых, и вместо карандаша получают фломастер. Фломастер — это дьявольское порождение, продукт эпохи. Когда-то изобрели ружье, электробритву — теперь изобрели фломастер. Детям покупают пианино, автомобили, золотые часы. Не хватает еще купить автомат, чтобы расстреливать взрослых. Купив дорогое пианино, потом не могут его продать, видя, что ребенок не хочет трудиться, не говоря о том, что у него нет слуха. Сводные картинки помогли мне с первых шагов стать художником. Они, так сказать, мой первый учитель. Я был предоставлен самому себе, никто меня не воспитывал и ничему не обучал. Я только в двенадцать лет впервые услышал, что на свете наряду с дикими животными существуют дикие люди. Это произвело на меня такое сильное впечатление, что я никак не мог поверить в это.

Где нам тогда было взять книги Купера, Киплинга и Гамсуна, когда, кроме бомбоубежищ и маскировки, мы ничего не знали; каждый день в небе прожектора ловили неприятельские самолеты и обстреливали их из зениток, тявкающие звуки которых не смолкали всю ночь.

Сводные картинки зажгли во мне любознательность и ненасытность к красоте. Прилежность, с которой я сводил, а потом перерисовывал Красную Шапочку и Людоеда, могла сравниться только с перепиской нот, которая помогла мне познать трудолюбие, а также повлияла на чистоту нрава: впоследствии я так и не научился лгать, презрев вероломство и сделку, хоть и дьявол понукал мной преогромный…

Сводные картинки продавались на базаре. За каждую картинку приходилось расплачиваться обедом, если внести поправку в понятие этого слова, ибо мы вообще тогда не знали, что такое обед, завтрак и ужин. Голод косил людей серпом, питались чем бог пошлет.

Позже, когда уже начали ходить в школу, получив новые картинки, я с нетерпением ждал, когда кончатся уроки, чтобы приступить к делу. Оставшись один в доме и зажмурив глаза от счастья, я сильно переживал и боялся посмотреть, что там сейчас получится. Помню, однажды на сводной картинке мне попались роскошные цветы, названия которых я не знал. То были яркие маки, сводящие с ума своим алым пламенем, и нежные розы, восковая желтизна которых наполнила мою душу такой любовью к жизни, что я был сильно растроган и расплакался, как позже в юности, когда мне открылась сущность Мессии…

На лепестке мака сидела огромная райская бабочка. Боже, что это была за бабочка! Я пережил такое сильное волнение, разглядывая ее, что тот день и час останутся у меня в памяти на всю жизнь. Теперь подобное состояние души, этот порыв уже ничем не вызвать, кроме разве лишь одним известием о скорой смерти!

Бабочка была голубая, с золотым ободком на крыльях, а по голубому — черные бархатные пятна, обрамленные нежно-розовыми краями, как сладкая пастила. Бабочка была совсем живая и готовая взлететь. Во мне что-то надломилось, и я сделался неизлечимо больным, словно меня помазали к миру искусства. Мне тогда было восемь лет. Это было моим крещением. Когда меня спрашивали: «Ты крещеный?» — я, не задумываясь, отвечал, впрочем, не зная, крещеный я или нет: «Конечно, крещеный!» И при слове «крещеный» всякий раз вспоминал бабочку.

С тех пор я часто переношусь в те времена и пытаюсь воскресить в памяти этот сладкий миг из моей жизни — и сравниваю его с ярким солнечным днем на лесной поляне, где синие дали тонут в ослепительном свете, а белые цветы на лугу пахнут медом, и шелком плакучих грив струятся в расплавленном зное неподвижные березы. Над лугом порхают белые бабочки, как невесты, и носятся знойные стрекозы с шелестящими сухими крыльями и огромными фосфорическими глазами, как у жителей других миров. Эти глаза напоминают звезды, которые светят ночью над пересохшим лугом.

В музее

В московском музее изобразительных искусств стоит под стеклом голова мумии, принадлежащая самой древней египетской женщине. Эта мумия, которой более четырех тысяч лет, является самым богатым достоянием музея. Наряду с величайшими полотнами мировых художников, греческой скульптурой и кондотьерами мумия вызывает больший интерес, ибо мумия доказывает нам, что плоть нетленна! А раз нетленна плоть, то не может быть сомнения в бессмертии души…

Коричневые высохшие веки и нос женщины превратились в твердое дерево, челюсть и кошачьи зубы уменьшились, на затылке сохранилась взбитая пакля. Этот пук волос, бывших когда-то прекрасными, жалок и безобразен, как выброшенная мочалка. Продолговатый череп правильной формы лепится тонкими плоскостями, мелок, говорит нам о том, что раньше люди не отличались крупными формами, потому что борьба за существование не баловала их, как в цивилизованном мире.

Теперешнее поколение, вскормленное на лакомствах, так называемые акселераты, вымахивает до двух метров. Женщины превратились в лошадей, которым вместо подков придумали платформы, отнимающие всякую надежду мечтать о них вздыхателям маленького роста. На этих платформах они гарцуют, как в седле, и выискивают себе жеребцов по рангу, не догадываясь о том, что крупные жеребцы не нуждаются в них, набив себе карман списками, в которых числятся любовницы маленькие и ядовитые, как змейки, сидящие в кувшине факира.

Не верится, что голова мумии принадлежала прекрасной женщине, ничего не знавшей о своей будущей участи. Сколько жертв на совести повелительницы, скольких она уничтожила одним жестом, прихотью каприза? А теперь стоит под стеклянным колпаком для общего обзора. Она была беспечна, окружена роскошью и почетом, судьбы подчиненных вершила беспощадно, но смерть никого не обходит, она не считается ни с кем и неумолимо сводит в могилу всех, родившихся на этот свет, даже царей.

Мумия черна, как земля, отвратительной сажей ссохлась вросшая в кость кожа. Рядом с мумией священные животные: кошка и сокол. Раньше мумия лежала в саркофаге, теперь зачем-то понадобилось отделить ей голову и выставить под стеклом. Около мумии вертятся любопытные женщины, как синицы, завидевшие сало. Они не верят, что их ожидает та же участь, их невозможно убедить в этом.

Вот подходит под руку со скучающим франтом светская красавица в высоких лаковых сапогах на непомерно возвышающихся каблуках, напоминающих шахматную фигуру коня, и брезгливо отворачивается от мумии. Ей в голову не приходит призадуматься и задержаться возле нее хоть на минуту. Она интуитивно боится смерти, но не верит в нее, потому что молода, красива и полна желаний. У красавицы пушистые черные волосы, поблескивающие, как кожа змеи, сгустившиеся своими темными кольцами в непроглядную ночь. От нее тонко пахнет духами, аромат которых усиливает ее обаятельность, а кожа ее светла, как жемчуг. Она не может питать интереса к черной мумии и далека от нее, как приснившийся сон от реальности. Мумия безучастно смотрит на нее стооким драконом и не соперничает с ней в этой жизни, ей понятны вещи более сокровенные. Красавица как будто чувствует это. Мрачная тень, легшая на ее чело, выдает в ней беспокойство. Она смущена и, как вспорхнувшая бабочка, которой помешали, тащит прочь своего щеголя подальше от мумии, вроде недоверчивой резвушки, не поверившей гадалке.

Мумия не страшна, она смотрит перед собой черными дырками глаз и напоминает живым, что она тоже была женщиной, любила, смеялась, ревновала. Египетский зал, где стоит мумия, посещается неохотно, там вечно царит мрак, запах тлена и мертвая тишина, охраняемая каменными сфинксами, испещренными черточками, будто песчаные бури пригоршнями бросали в них гравий. А нужно было бы почаще заглядывать туда, где выставлена сохранившаяся самая древняя женщина мира.

Сейчас, когда в музей привезли Пикассо, толпа бросилась в залы, чтобы убедиться, что Пикассо в своей беспомощности равен ей. Это утоляет тщеславие толпы и радует ее втайне. Пытаясь прослыть культурной, толпа бессовестно сует свой нос туда, где бессильны даже искусствоведы. Монстры празднично, стадом устремились на выставку и с удовольствием созерцают ребусы испанского скомороха, который признался в конце жизни, что издевался над дураками.

Ценители искусства еще на улице создали длинную очередь у решетчатых ворот, встали на рассвете в длинный хвост и запахиваются от лепящего мокрого снега и ветра, как на похоронах. Неразборчивая публика задерживается у картин, как у клеток с диковинными зверями, и не в силах разобраться в пачкотне неунывающего долгожителя. Старые девы записывают названия картин на бумажке, как старухи в церкви, отсылающие записки с именами для поминания за упокой. Среди них весело ныряют модернисты, приверженцы шарлатанского направления. Все они маленького роста, с рыженькими бородками и старыми физиономиями, приближающими их к обезьяньему роду. Это так называемые представители русской школы безумия. Они довольны, посмеиваются, себе на уме — вчера их разгоняли полицейские с дубинками, когда они устроили выставку на тротуаре, — а сегодня они в почете: им покровительствует сам ихний бог.

Толпы подваливают на выставку неудержимым потоком, словно их подвозят на тачках. Они наводняют раздевалку, дерутся у буфетной стойки, прокурили туалетную, наплевали и намусорили, как цыгане, и, задержавшись у зеркала, безошибочно устремляются в зал, где размещена выставка. Эта выставка вытеснила Гейнсборо, Микеланджело и Челлини. Микеланджело загнали в темный зал и устроили ему карантин: завесили вход туда ленточкой, словно Микеланджело заболел чумой. Исчез Рембрандт, Дюплесси и Энгр.

Теперь толпе до египетского зала вовсе нет дела, туда попадают только заблудшие, наподобие солдат, по глупости попавших в плен к неприятелю. Египетский зал строг, хранит вековые тайны, никем не раскрытые целые тысячелетия. Больше четырех тысяч лет лежала мумия в саркофаге, и никто не посмел ее коснуться, даже время оказалось бессильным перед нею. Жила эта женщина беспечной жизнью и вот оказалась выброшенной в пасть смерти.

Теперь ей отрезали голову.

Черные очки

Наступает Новый год. Все помыслы людей направлены на ожидание какого-то празднества, даже самые ничтожные и убогие испытывают миграцию, как будто над миром повис договор с дьяволом, вселяющим в человеческие сердца жажду к счастью и веселью.

Испытывают небывалое торжество: покупают бенгальские огни, рубят молодые елки, готовятся к карнавальной ночи, чтобы ослепить себя и отупеть от выпитых вин и водок, превратиться в дикарей: прыгать, топать и реветь.

Эти низменные желания искусно завуалированы сложившимися традициями, украшающими голый ствол человеческой похоти, как подвенечное платье — грубую сущность брачного совокупления.

Человеческие умы совсем оторвались в предновогоднюю пору от реальной действительности, похожей на серый забор, бесконечно долго и однообразно тянущийся до самой могилы. Люди позволили себе маленькое счастье, на ожидание которого уходит целый год. Подобным ожиданием томится узник, надеясь после обретения свободы получить все, что ему хотелось бы.

Помыслы взбесившихся теперь заняты новыми платьями, декольте, подвесками, галстуками и модными прическами. Почувствовали себя помолодевшими старухи, молодые испытывают приятное покалывание, вертятся у зеркала и вздыхают, отсчитывают минуты и подводят часы — скорей бы свершилось! — будто их ждет известие, что они на Новый год обретут царствие небесное…

Из-за бокала шампанского, столь доступного во всякое время, несчастные готовы продать душу нечистому. Все это напоминает легкую пену, которую ветер сдувает и уносит прочь, не оставляя следа. Люди на Новый год превращаются в детей, теряют разум и, одержимые ослепительной иллюзией, могут наделать столько бед, на которые не способен ни один влюбленный.

Суетятся, ссорятся, спорят, каким будет праздничный стол, и не понимают, что весь этот никому не нужный стол останется нетронутым и забросанным окурками; а наутро с болью будут отмечать, что вчерашний день не вернешь. На постели будет лежать соперница, которую не поделили, задумывая различные уловки, чтобы под предлогом новогодней кампании свидеться с ней, встреча с которой в обычное время невозможна. Она будет мучиться с похмелья и терзаться, брошенная одна в доме, оставленная наедине с этим ужасным столом, заставленным блюдами с нетронутым зайцем, на приготовление которого у нее ушло столько хлопот, что за это время она могла бы познать хорошую книгу.

Ее декольтированное платье, в котором она как устроительница вечера хотела блеснуть, валяется скомканным на стуле, и некому его разгладить и повесить. Ее вздыхатель рвется к ней, как капитан, которого держат за руки, когда он устремляется навстречу смерти. Он внушил себе, что ей нет равных в мире. Она не верит в его любовь и ни на что не надеется, потому что он женат на ее подруге, которую она любит как сестру. Вернее, ненавидит.

Обманывают друг друга, лелеют жалкую надежду разрешить подступ к соблазну и окружают свой маленький праздник новогодними свечами, разнаряженной елкой в крупных неоновых шарах, в которые можно глядеться, как в самовар, удивляясь своему уродству, сближают бокалы и бросают друг в друга пригоршни конфетти.

Снег потихоньку подваливает, убеляя землю, поля и тротуары. Этот летящий снег вселяет радостную надежду, что Новый год удастся, будет феерическим. Рисуются катания в санях, нечаянные поцелуи и оргии в лесу у костра под мохнатой елью. Ночь темна, звезды далеко, они терпеливо смотрят, как род людской копошится. Мокрый снег лепит за воротник и тает на щеках, онемевшие от холода руки горят, а буйная голова просит еще вина.

Так люди, сами не зная, что делают, готовятся обмануть себя на миг и превращаются в одержимых. Снег неустанно валит и валит, покрывает реку белым саваном, топит в белом мраке дальние деревни и засыпает березы. Этот белый бред усыпляет человеческую совесть и подает такие надежды, объяснить которые не в силах ни один смертный, готовящийся к Новому году.

В снежном вихре, его искрящихся колючках, как в пляске ведьм, тонет вдали мрачное видение. Это огромный больничный корпус на отшибе, похожий на Бастилию. Тускло горят в снежном потопе печальные глаза окон, струятся церковными свечками. Там, в больничных палатах, на Новый год умирают несчастные, выстрадавшие за грехи тех, кто будет сегодня веселиться, не подозревая о существовании болей, одиночества, страха перед смертью и отупения от постигшей участи.

В тускло освещенной палате лежит молодая девушка, невеста Христова. Она безропотна, молчалива и уже не сопротивляется воле врачей, которые пробуют на ней свою беспомощность в новых попытках отравить ее лекарствами. Ей все равно, она ничего не желает, одета в длинную ночную рубашку. Глаза ее чисты, лоб ясен, холодные пальчики похожи на восковые свечки, с чернильными точками под ногтями. В палате пахнет карболкой, ее кормят плоской рисовой котлеткой в черном соусе. Прекрасное лицо ее светится тем райским сиянием, которое приобщает ее к лику святых.

В новогоднюю ночь врачи трусливо пробегают по коридору, как ночные шакалы, и прячутся от больных. Они отбывают повинность, тяготятся неудержимым стремлением побросать все к черту и в мыслях уже пребывают за праздничным столом, где стреляют пробки шампанского и раздается легкомысленный женский смех и грубые утробные ноты щеголей, надевших сегодня запонки. В новогоднюю ночь врачи испытывают особую ненависть к больным. Их больше занимают фальшивые поздравления и глупые пожелания, надоевшие в открытках, как звукозапись, по сравнению с которой живое звучание в зале котируется совсем на другом уровне.

Снег продолжает валить, обещая новогоднее торжество. Сиротливая больница назойливо маячит, как крик души среди сказочно разыгравшейся стихии.

Веселятся, хмелеют, затевают танцы, кружат в полумраке в тесной комнатке, прижав детское тельце партнерши грубой ладонью ненасытного самца, и нашептывают тельцу сказки. Сказки сладко туманят голову, не привыкшую к спиртному. Овца решает довериться волку и находит его привлекательным — и как она раньше этого не замечала! А виноваты в этом запонки.

Соперница сбесилась и закрылась в ванной. Бог знает что у нее на уме: ведь там на полке стоят склянки с ядами, которыми моют стекла и морят тараканов. С ней не стал танцевать капитан, испугавшийся жены. Такую невинность она позволила бы.

Толстая свеча оплыла и жарко потрескивает. Полночь. Капитан сквозь винные пары отваживается проверить, жива ли зазноба, уж очень много было выпито. Он тихонько зовет ее из ванной и не получает ответа, взбалмошная тиранка заупрямилась и выдерживает характер.

Вдруг раздается стук в дверь. На пороге стоит заиндевевший незнакомец. Он напоминает призрака, пришедшего заказать реквием. В такой час не приходят без причины, видно, он принес дурную весть. Не решаясь войти, мнется и не знает, как выдавить из себя то, что ему поручено. Преодолев огромное расстояние пешком, потому что в такой час транспорта нет, он заявляет, что сегодня, в эту новогоднюю ночь, у капитана умер отец, которого все забросили и перестали признавать, потому что он стар и неинтересен.

Тайна

Лишь для того, чтоб отнимать,

даем мы смертным жизнь и силы.

Байрон

Что я такое? Откуда я взялся, почему мне трудно влачить существование, почему неустанно работает мозг? Вот я вижу других, таких же, как я, людей, но не могу понять в них то, что есть во мне; порой вообще не знаю, существуют ли они помимо меня, а себя ощущаю постоянно. Ни на минуту не прекращается это ощущение самого себя — эта вечная работа, тяготение собой и бесконечными желаниями.

Часто задумываешься, как понять, почувствовать это в других, неужели они так же устроены и так же не понимают меня? Эта разобщенность между людьми похожа на барьер, ограждающий нас от мертвых, не могущих рассказать нам, что за пределами жизни. Это пропасть, которую нельзя измерить, как и нельзя победить смерть.

Иногда думаешь: а что было бы, если б меня не было вообще? Кто тогда ощущал и понимал бы все это? Зачем меня породили, кто это сделал, по чьей воле меня посеяли в мир? Может, было бы лучше, если б меня не было: не надо было бы страдать, бороться с временем, умирать… Но раз богу было угодно не обойтись без меня, значит, во мне божественный огонь, который я сам ощущаю, и я бессмертен!

Вот мы каждый день засыпаем — умираем, просыпаемся — воскресаем. Эта притча — символ нашего настоящего воскресения, но мы не верим в это, потому что не верим даже людям, делающим для нас добро. Посмотрите на природу, этого вечного учителя: она никогда не устанет умирать и вновь воскресать! Она прощает нам слабость нашего зрения и без конца напоминает об одном и том же. Так все терпящий бог милостиво прощает нам грехи наши.

А в чем же настоящее наше воскресение? Уж не в делах ли наших? Конечно, нет. Гейне сказал: «Слава напоминает мозговую кость, которую мясник подкладывает в корзинку покупателю». Наши заслуги в философии и всякая добродетель не спасут нас от смерти и не продлят жизнь ни на миг. Занимаемся же мы фетишизмом в силу привычки, бедности и утраты чувства свободы, о которой мы со временем забываем и слепнем, как лошадь, опущенная в шахту. Нет, воскресение не в этом, — это тайна.

В мире много людей, которые лучше меня: они талантливее, красивее и здоровее духом. Но какое влияние они оказывают на меня? Что между нами общего? Мне не дано понять и осмыслить их жизнь, так сказать, перейти в них. Как я могу почувствовать боль, если уколоть булавкой постороннего? Возможно ли нам, людям, понять тайные явления, происходящие в организме дерева, век которого многократно длиннее человеческого? Мечников сказал, что человек должен жить 130 лет, Адам жил 998 лет. Значит, человеку и дереву отпущен одинаковый срок, но дерево, как существо, не способное грешить, сохранило свое первозданное назначение, а человек растлил себя грехами.

Другой раз думаешь, что вот в мире только я один и есть. И никогда в голову не придет мысль, что другие думают об этом так же. Это называется изгнанием из рая, отторжением от материнского тела, потому что утрачена возможность слиться с мировым «Я». Нас связывают только условности, да и продиктованы они порой деспотами.

Наша душа закована в плоть, от которой мы не в состоянии избавиться, и отделена от так называемой «мировой души», как капля ртути в разбитом термометре; эти капли, мелкие шарики, которые нельзя взять рукой, обладают способностью сливаться с другими каплями и наделены также и другой способностью — дробиться на множество более мелких шариков. Нам не дано понять этого механизма; вечная жажда узнать что-либо о мироустройстве изнуряет нас и сводит с ума недоступностью, но беспомощным насекомым, населяющим земную поверхность, не дано проникнуть в тайну. Насекомые населяют землю тонким слоем пыли, их даже хоронят на незначительную глубину, и они, превращаясь в навоз, годны лишь для удобрения земли.

Кажется, живой человек, такой же, как и мы, стоит рядом с нами. Мы можем потрогать его, разрезать, но все равно ничего не поймем в его устройстве. Этого мы не можем понять в силу недоступности нашего собственного устройства. Все лечебные процедуры в медицине основаны на абсолютном незнании их собственного механизма, так и анатомии человека.

Когда я родился, сколько лет живу? Этого я тоже не знаю. Мне сказали, что я родился тогда-то и там-то. Но как я могу в это поверить, когда я сам об этом ничего не знаю: может быть, я живу так давно, что это превратилось в бесконечность, и немудрено: я даже не помню своего детства… Зато смерть свою я знаю хорошо — она проявляется во всем: в усталости, в болезнях, в голоде и, наконец, в перерождении из молодости в старость. Страх перед нею отравляет жизнь, она уносит день за днем, как песочные часы, вносит разочарование в житейские радости.

Так зачем же тогда я живу в мире, прозябаю в нем, уж не затем ли, чтобы каждое утро просыпаться и отмечать: еще один день на этой земле. Нужно через силу что-то делать, чтобы этот день не казался таким невыносимым. Я свободен, могу ничего не делать, никто не в силах распорядиться моим духом и волей, но я постоянно что-то делаю только затем, чтобы обмануть себя и благодаря этому протянуть лишний день. Больше всех понимал сущность иллюзии Флобер, который находил спасение только в работе. Когда он отрывался от стола, подходил к окну и смотрел, как по Сене плывут баржи, ему хотелось кричать от тоски.

Что стоит оборвать эту жизнь? Смелые безумцы так и делали, но на этот героизм способны немногие — это гении, а гениев всегда мало, как в любой другой области. Зависть обвиняет самоубийц в трусости. Животный страх и неведение, что будет со мной после этого, мешают мне даже помышлять о подобной роскоши. Почему страх и неведение сильнее меня? Это тоже тайна.

Кто не видел в анатомическом музее сердце, устроенное механически, как живое, пульсирующее, вздрагивающее, до безобразия обнаженное и почти раскрытое в своей тайне? Но не тут-то было! Никакой тайны не раскрыто. Во-первых, мы не верим, что в нашей груди бьется точно такое же сердце, потому что мы не видим его и не ощущаем, как собственную печень, во-вторых, сердце не только вздрагивает и пульсирует, а главным образом ч у в с т в у е т! Это самая страшная тайна из всех существующих. Гайдн сказал Бетховену: «У меня такое впечатление от вашей музыки, что у вас две головы и два сердца». Как прекрасно он сказал!

Вот часто думаешь: какой я со стороны? Ведь мне не дано себя увидеть, любопытно посмотреть на себя со стороны, но в этом нам отказано — это тоже тайна. Существует вогнутый угол комнаты и выпуклый. Мы живем в вогнутом углу, в собственном раю, а выпуклый нам не показывают. То, что за пределами вогнутого, — то изгнание и разобщенность. Хорошие качества в уродах мы и не видим поэтому, только внешнее уродство доступно нам увидеть в постороннем.

Хочешь увидеть себя — посмотрись в зеркало, скажут мне. В зеркале мы видим себя опять-таки не со стороны, и, как ни поворачивай голову, чтобы подсмотреть за собой сбоку, глаза непременно последуют за тобой и смотрят только в себя; закрой глаза — ничего не увидишь: зеркало не обманешь. А посмотрите, как в зеркале мы неправильно видим себя: там мы отражаемся не слева направо, а справа налево. Это нетрудно проверить. Возьмем картинку, на которой изображен человек с поднятой правой рукой, и посмотрим на нее через зеркало — в зеркале мы тут же увидим, что у человека поднята левая рука! Значит, в зеркале мы видим себя не со стороны. Можно ли после этого утверждать, что в зеркале мы отражаемся правильно? Зеркало — дьявольское изобретение, оно лжет, не зря так любят прибегать к нему мистики, ворожеи, спиритисты. Блудницы и шансонетки не расстаются с зеркалом, как наркоманы с зельем. А сколько тайных и неизученных сторон, действия на психику и, в конце концов, неправильного отражения в зеркале мы еще не знаем!

Вот магнитофон записал мой голос. Почему я не узнаю его? Да потому, что это не мой голос! Все, кто слышит магнитофон, утверждают, что это мой голос, один только я не узнаю его. Но ведь это не я, а они слышат его по-своему. Я же слышу его вернее, чем они, поэтому я никогда не доверю такое дело другому. То же происходит и с зеркалом. Почему на фотографии часто не бывает сходства? По той же причине. Почему мы имеем столько разных портретов Бетховена? Потому что каждый художник видит по-разному, ему не дано проникнуть внутрь сущности человека, а внешняя оболочка не раскрывает сходства. Почему нас не любят низкие создания? Человека как бога — не дано видеть: это тайна.

Что ждет меня завтра? Научатся ли когда-либо понимать меня? Найдется ли хоть одно достойное существо, которое полюбит меня? Тоже тайна.

Для кого творили Бунин, Гейне, Шуберт, Шуман? Научатся ли когда-нибудь понимать их язык? Тайна, скажут на это. Но это уже не тайна, очевидно, творец обронил из худого кармана несколько перлов, предназначенных не для людей…

Однажды я попал в беду — влюбился в дрянь. Она была не способна к добру и сказала, что не верит в мою любовь. А я не верю в то, что она сказала. Это неблагодарное животное было настолько жестоким и бесчувственным, что все мои добрые дела, слепое увлечение ею и полное самопожертвование ради нее, которые нельзя было скрыть даже от постороннего глаза, топтало ногами и не замечало, как лошадь, которая питается овсом и не ест пирожное. Помню, я сделал ей королевский подарок, которые не делают министры, а ограничиваются цветочками. За это она произвела меня в бандиты, не понимая, откуда у меня деньги.

Что она знала о моей любви? А что знал я о ней? Ровно ничего.

Виварий

Москва, живущая своей сытой жизнью. Всюду благополучие; изобилие съестного, которое чревоугодия ради продается прямо на улицах, несмотря на большой мороз. Прожигатели жизни, укутанные в дорогие меха, с портфелями, набитыми бутылками и закусками, как в какой-нибудь сочельник, полны энергии и всё куда-то спешат. Кажется, не найдется такого уголка, где царил бы голод, а паче жестокость, узаконенное издевательство над живыми существами.

У Георгия пропала собака. В тот день Москва поразила его особенно. Втайне предчувствуя ужасы, которые предстояло ему увидеть, ибо он примерно представлял тот уголок с подопытными собаками, он был уверен в их полной беспомощности. Беспечные прохожие в теплых манто, как итальянские певцы, заехавшие на Север, с хохочущими счастливыми лицами, безжалостными и лживыми, вызывали в нем только ненависть и вражду.

Был лютый холод. Мороз обжигал щеки. Георгий содрогался от мысли: как-то сейчас приходится бездомным животным и птицам, налетающим стаями на кусок булки, брошенной в гущу кишащих голубей у метро! Синий снег, убравший голые сучья кораллами, к вечеру окрасившийся при мутном закате в пунцовый пепел, в том злополучном дворе показался ему белым как саван. Двор был тих и тесен. Этот небольшой двор, огороженный грязным забором с плохонькой калиткой, сделанной неумелыми руками из старой черной фанеры, и был тем самым страшным местом, где свершалась человеческая жестокость, скрытая от постороннего глаза, за безнаказанность которой царь природы не несет ответственность и не боится бога.

Забор отрезал двор от окружающего мира, наступавшего на него большими многоэтажными домами с уютно горящими окнами на морозе и неприветливыми клиническими корпусами, к которым, собственно, и относился виварий.

Двор имел убогий вид: длинное узкое строение, так сказать, главное помещение, сделано небрежно, низкое, как юрта, давно не ремонтируется и пришло в негодность; всюду свалены в кучу старые рамы, решетки — здесь содержат подопытных собак. Уж очень подозрительной кажется тишина, стоящая вокруг. Посреди двора валяется труп собаки, весь забитый снегом, слежавшийся, с круглой свежей дыркой в боку, глиняно алеющей.

Собаку Георгия поймали живодеры. Он, сердечный, ищет ее повсюду и добрался до вивария, ибо ему посоветовали его как последнее прибежище, после которого искать уже негде. Много станций объездил он в надежде найти лагерь живодеров, но так ничего не добился, терпеливо снося язвительные насмешки и нравоучения не выпускать собаку без присмотра.

Когда он перешагнул порог двора, ему навстречу выскочили две злые дворняги. Они с лаем набросились на него, видя в нем чудовище, но он смело шагнул прямо на них, и они с собачьей трусостью отступили и в страхе бросились в разные стороны, сознавая свою беспомощность перед мучителем, придумавшим ужасные пытки, свойственные только его дьявольскому уму.

С ними был маленький голый терьерчик на тонких карандашиках. Терьерчик не успел спрятаться, сильно дрожал телом, пятился назад, словно его сдувало ветром, и с громким лаем забился в рамы. Появились двое мальчиков и с плачем стали упрашивать Георгия помочь поймать этого терьерчика. Они хотят взять его к себе, чтобы спасти от страшной участи. Георгий долго проваливался в стальные сетки, изодрал обувь и ничем не смог помочь детям. Все трое долго искали собачонку, но поиски ни к чему не привели: так надежно спряталась она от врагов.

Из сарая, выкрашенного грязной зеленой краской и обнесенного мелкой стальной сеткой, вышла надзирательница, одетая как дрессировщица на полигоне, с посиневшим носом и бескровными губами. Несмотря на ее молодость, жестокость и безразличие к жизни убивали в ней этот драгоценный дар. Она застыла на холоде, звенела связкой ключей и напоминала палача с профессионально жестоким выражением глаз.

— Помогите мальчикам поймать собачку! — обрадованно бросился к ней Георгий.

А она обрушилась на него с бранью:

— Как вы сюда попали? Кто вам позволил переступить этот порог? А ну убирайтесь отсюда немедленно! — И стала теснить Георгия к выходу.

— Я никуда не уйду до тех пор, пока не увижу свою собаку! Сейчас же выдайте мне мою собаку! Я требую это!

«Эльза Кох» позеленела от злобы и скрылась в дощатом сарае, больше не выходила наружу.

Георгий с бьющимся сердцем принялся обследовать барак, поражаясь участи несчастных животных. Условия, в каких они содержались, напоминали камеры пыток. Заведение это называется виварием. Это название Георгий услышал от длинного тощего рентгенолога в белом халате, с фиолетовым от холода носом, пробегавшего мимо с пленками под мышкой. Он неохотно указал на этот двор, охраняя медицинскую тайну.

Как и во всяких зверинцах и ветеринарных загонах, на осклизлом полу было разбросано сено. Пахло мышами и псиной, длинный мрачный коридор с бетонным полом, по краям которого были желобки для стока, наполнен тяжелым зловонием, несмотря на гулявшие здесь сквозняки. На полу стоял таз с мыльным содержимым, в котором плавала раскисшая буханка хлеба. Перешагнув таз, Георгий пошел по коридору, задерживаясь у каждой клетки и заглядывая в маленький квадратик, вырезанный на уровне глаз.

Вот в темноте на железном настиле мечется что-то непонятное, неразличимое в кромешной тьме, рисуя душераздирающую картину, которая оживает и принимает характер страшный, когда этот мрак оглушает собачий лай, раздающийся из каждой клетки, сливающийся в целый нестройный оркестр, гремящий на весь барак, требовательный, грозный, лающий невпопад.

Георгий видит, что об их существовании не знает ни одна душа на свете и никто не может помочь им: все они обречены на верную гибель, ни одна из них не уйдет живой отсюда. Но сколько продлятся их пытки в этих железных клетках на морозе в двадцать градусов, прежде чем они погибнут, — это уже зависит от прихоти профессора Гальперина.

Глазок маленький, в него трудно разглядеть всю клетку, виден только дальний угол ее. Георгию удается различить провисшую спину поперек клетки. Стоит эта спина неподвижно, как лошадь в стойле, но, почувствовав приближение человека, заметалась, заскулила и стала радостно скакать и бросаться к глазку.

В одной из клеток лежит неподвижно на полу помесь финской лайки с дворнягой. Забившись в темноту, собака грустно смотрит на подошедшего; нехотя встала, подошла поближе и посмотрела Георгию в глаза. У нее розовые веки и нос, и есть в этой масти что-то неудачное, как у всех альбиносов, человеческое. Рядом валяется пустая перевернутая миска. У Георгия сжалось сердце и комок подступил к горлу.

В клетке напротив мечется пушистый ньюфаундленд. Он до того напуган, что все скачет, несмотря на тесноту клетки, в которой еле помещается, ибо он такой крупный, что напрашивается желание прокатиться на его спине. Он тяжело дышит, как загнанная лошадь, и скачет, как белка в колесе. Сколько он так выдержит? Обезумев от страха, он лишился голоса, не поймешь, кто это — собака или дьявол, только мелькают пушистый хвост и штаны.

Рядом находится больное животное. Оно ко всему безразлично, лежит, как корсак в зоопарке. У него забинтована лапа, он и правда похож на корсака: лисья морда, черные острые ушки, зажмуренные глаза, которые все видят, за всем наблюдают.

Уж много клеток обошел Георгий, но его собаки здесь нет. Он уж смирился с тем, что больше никогда не увидит ее, а сейчас его душой овладело новое чувство жалости к несчастным животным, которым он ничем не может помочь. Как разломать железные решетки? Осматривая клетки, как мертвых на поле брани, заглядывают в следующую.

На полу лежит, вытянув ноги и откинув голову назад, как дохлый, черный пинчер. Он такой худой, что можно пересчитать ребра. Бока ввалились, он тяжело дышит, и тем ужаснее кажется этот скелет с позвонками, что покрыт шкурой. Пинчер повернул голову, почувствовав Георгия, косит красным глазом, печальным и выразительным, с вывороченным белком молочной чистоты, с красными прожилками. Коричневый бархат этого глаза изумителен, какой бывает только у собак и красавиц. Когда он встал, отряхнулся и подошел к человеку, в этих глазах заговорила мысль, мольба о помощи. Он просунул влажный нос в дыру и радостно замахал хвостом. Когда Георгий отошел от него, пинчер тихо заскулил, потом понял, что его бросили, и разразился отчаянным воплем.

Вдруг Георгий чуть не вскрикнул от радости, совсем было принял светлого розового фокса за своего, которого ищет! Это был чрезвычайно забавный фокс с мокрой бороденкой и хвостом-кочерыжкой; глаза так сильно заросли космами, свисающими с морды, что можно подумать, что он слепой. Подался назад, два раза тявкнул, отбежал в густых штанах и скрылся от глаза, видно только, как быстро работает кочерыжечка.

В самой крайней клетке тихо и светло от огромной дыры в стене. На полу валяется полтрупа, рядом прыгают воробьи и клюют рассыпанное пшено. Георгий теряет голову, хочет освободить этих собак, но ничего не может придумать, голыми руками железные двери с надежными засовами не откроешь. Он поднимает камень и хочет сбить ржавый замок, но безуспешно — только ранит себе руку.

Когда живодеры схватили его собаку, дети шумной ватагой прибежали к нему и наперебой стали рассказывать, как было дело: ее накрыли стальной сетью и бросили в фургон. Это было на редкость умное существо с покладистым характером. Но псина не любила мыться. Услышав команду «Мыться!», фокс нехотя подкрадывался к ванной, косил глазом и вилял хвостом, всем существом показывая, что хочет удрать под кровать, вытаскивать из-под которой его было мучением. С громким визгом, сильно упираясь, он не столько чувствовал себя провинившимся, сколько изнасилованным. Видя, что деваться некуда, сам стрелой летел в ванную, клал передние лапы на край резервуара и ждал, когда откроют воду. Поглядывая на струю из крана, жмурился, терпел мыльную пену и тихо скулил. Грязная вода струйкой стекала с мокрой бороденки. Намокнув, он становился смешным и жалким, как стриженая овца.

Виварий — помещение для содержания и демонстрации подопытных животных, так гласит толковый словарь. Слово, по-видимому, древнего происхождения, ибо имеет латинский корень. Это дает право полагать, что во все времена одинаково единодушно решали судьбу несчастных четырехногих, избрав их объектом для неслыханных издевательств, зародившихся еще со времен жертвоприношений. За что люди так невзлюбили младших братьев своих? Уж не за то ли, что они превосходят своих тиранов преданностью?

В Хлебникове, близ Москвы, существует целая организация по отлову бродячих собак, организация узаконенная, с отделом кадров. Это поставщики научных институтов, которые все еще учатся на собаках и водят за нос больных, практикуя ультразвук. Занимаются этим ремеслом люди, которые сами хуже собак: с почерневшими дублеными обветренными лицами, как пираты, закаленные в схватках, пропитанные морской солью и ветрами, небритые и подвыпившие, они одеваются в грязную мешковину, как особый род куклуксклановцев. Разговаривать с ними невозможно, от них несет пивом, руки их похожи на звериные лапы, как у дровосеков. Они появляются внезапно, как смерч, как неприятельский самолет, вынырнувший из-за леса и разбомбивший стадо с подпаском, и так же быстро исчезают. Почему спокойные и равнодушные мамаши не заражены опасением, что они могут хватать детей?

Ездят они в фургоне, как поджигатели чумных кварталов. Скоро ли настанет время, когда на этих фургонах, как на катафалках, будут рисовать опознавательные знаки? Увидеть живодера, застать его на месте преступления труднее, чем выследить снежного барса в горах; они выбирают ненастную погоду, чтобы на улице не было людей; начальство скрывает их местонахождение, называя этот промысел работой, и заявляет, что они законно трудятся, и нарекает их день «трудовым». Преступление, которое они совершают, до того очевидно, что все живодеры на редкость осторожны, как какие-нибудь саперы или взрыватели. Им следует придумать балахон с вырезом для глаз, казнить их темной ночью, в бурю, и не хоронить на кладбище. Они ни за что не сознаются, куда дели собаку, лгут на все лады, изворачиваются и требуют, чтобы с ними обращались культурно, и ссылаются на закон, позволяющий им вершить преступление. Может, Гальперин дает за каждую собаку чаевые из своего кармана?

Когда Георгий покидал виварий, слезы душили его. Начало смеркаться. Мороз крепчал. Краски становились мутно-грязными, фонари не зажигали, и в этих сумерках валили прохожие, ныряли во все стороны, как бесы. Слезы комом подступали к горлу, он сжимал глаза и не давал им волю. Перед ним маячила душераздирающая картина: сырой мрак, промерзший железный настил на морозе в двадцать градусов и грустный человеческий взгляд…

Праздничная торговля

Кто не бывал в «Гастрономе» на Калининском проспекте? Там продаются вина всех сортов, каких не найдешь больше ни в одном московском магазине.

Мне нужно было купить что-нибудь в угоду Бахусу, и вот я решил заглянуть туда. Там на втором этаже, куда никто не ходит, всегда стоял вьетнамский ликер с красивой гладкой этикеткой, изображающей живые лимоны. Эти лимоны были настолько естественны и выразительны, что вкус ликера, вполне соответствующий им, мешался с воображением этих лимонов и навязчиво напоминал импрессионистов. Такая бутылка заслуживала бережного хранения и долго не выбрасывалась.

Дело было под праздник. Я скорчил несчастную гримасу, увидев кишащую толпу на первом этаже, где тоже продавался французский коньяк, американские виски и английский вишневый ликер, чрезвычайно редко встречающийся. К винному отделу подступиться было невозможно, тем более — узнать, что там стоит на полках; нужно было работать локтями, как у билетных касс крымского направления. Я не стал мараться о толпу, а поднялся на второй этаж, только не на эскалаторе, к которому тоже невозможно было пробраться, а по боковой лестнице с противоположной стороны, предназначенной для выхода.

На втором этаже толпа оказалась еще больше. Мне живо представились запрещенные демонстрации, разгоняемые полицейскими дубинками, во время которых полисмены, взявшись за руки, сдерживают напор масс. Здесь этой запретной чертой служил барьер из касс, куда были очереди толщиной в улицу, сквозь которую нельзя было ни проехать, ни пройти. У безумцем были счастливые лица, словно они стояли за индульгенциями. Я, как затравленная лисица, заметался, не зная, что делать, — ведь к винному отделу подойти не было никакой возможности.

Обычно это совсем пустующий зал, торгующий по системе самообслуживания, куда поднимаются только за тортами и где лениво расхаживает несколько человек и царит тишина, как в египетском зале Пушкинского музея.

Я как-то сложно петлял вокруг барьеров, пробуя обойти их со всех сторон, но нигде не мог найти лазейку, чтобы проникнуть в винный отдел, обычно заставленный множеством дразнящих бутылок. Пришлось спуститься вниз и поклониться эскалатору, как овца, которая отказывается от сена и бьет ногой, но когда проголодается, то набрасывается на сено с жадностью. На эскалаторе пришлось смириться с теснотой и отбиваться от продавщиц, требующих, чтобы я взял пустую корзину для покупок: без корзины не пускали на эскалатор.

И что ж я увидел, когда был близок к цели? Никаких бутылок не было в отделе, кроме одного рислинга, который везде продается, как какой-нибудь норсульфазол в аптеке, и так намозолил глаза, что им брезгуют самые последние пьяницы, дующие одеколон и валерьянку. Этим рислингом были заставлены все полки. Он был навален кучей, как гранаты, разложен веером на полках, горла бутылок были перевязаны шелковыми лентами, как котята. Его подвозили на тележке, поспешно разгружали, сваливая на пол, и вслед за тем, как только он попадал на полки, его моментально растаскивали, будто это был любовный напиток… После чего требовалась новая тележка, которую катил малый, похожий на Кадруса, прижившийся в этом магазине, как кот в колбасном цехе.

Продавщица, похожая на гувернантку, любовно кидалась от тележки к полке и от полки к тележке, так что можно было подумать, что она оказывает помощь раненым. Комсомольский значок, пришпиленный к фартуку, и честные глаза говорили, что она служит бескорыстно, но руки, не привыкшие к труду, прятала в карманы передника, как только наступала пауза в разгрузке.

Покупать, в сущности, было нечего: самые залежавшиеся продукты, такие, как вермишель, на которую никто никогда не смотрит, пшено, лавровый лист и даже соль теперь хватали, как мародеры, спущенные с цепи. Крупа, сахар и мука продавались на каждом углу безо всякой очереди, но стадная глупость внушила людям, что здесь особые продукты, соль более мелкая, чем где-либо. Глупость человеческая способна принимать гигантские размеры, когда делается сообща.

Я постоял, посмотрел на этих дикарей, обвешанных золотом, среди которых были профессора в роговых очках, с заросшими шеями и холеными руками, красавицы, уже начавшие быть немолодыми, в бирюзовых перстнях и с перламутровой помадой, напоминающие поздние хризантемы, и мне сделалось радостно в моем одиночестве! Неужели среди них не найдется ни одного умного человека? У меня проснулась ненависть к розовому йоркширу в засаленной дубленке, с раздутым портфелем; наверняка засоряет журнал либо филармонию. С крупными черными ноздрями и огромными бровями-кустищами, загнутыми вниз, он кого-то напоминает мне. Кого? Силюсь сосредоточиться, никак не могу ухватить, вот прозрел, верблюда Брежнева!

Остро ощущаю: люди — жалкие дети, никто не хочет умирать, независимо от возраста, и чем дольше живут, тем глупее становятся. Про них мудрец говорит: «Они замешкались среди живых и слишком долго умирают», а заканчивает тираду Сенека так: «Ведь говорят: и дерево живет». Когда посмотришь на них снисходительно, с монаршей милостью, то толпа ничего не вызывает, кроме жалости к ней. Я это прекрасно понимаю, давно усвоил это правило, но если посмотреть на них под другим углом, то они помешали мне с вьетнамским ликером.

Как внушить им, что стоит только отойти сто шагов за угол, в соседний магазин, как там никого нет и лежит свободно такое же пшено? Но раз мне не повезло с ликером, пришлось излить желчь на виновных. Я подошел к гувернантке и сказал:

— Где бы найти брандспойт, чтобы разогнать эту очередь?

Гувернантка не поняла. Пришлось изменить постановку вопроса:

— В таком случае вам помочь вызвать конную милицию?

Верблюд стал смотреть на окна и соизмерять высоту этажа с длиной сходней, по которым будут взбираться лошади.

Тогда гувернантка, ревностно защищая интересы толпы и нисколько не скрывая, что она глупа, с укором, с каким говорят обычно «газетки надо почитывать», нравоучительно заявила:

— А вы что, разве не знаете, что праздничная торговля началась?

Загрузка...