— Нет… — выдавил он из себя. — Я бы не выстрелил… В тебя. Никогда.

Змея приподнялась, совершенно так, будто слушала. Снова грациозно закачалась, более плавно. Потом сползла с акаэса, отползла к плоскому камню, молниеносным движением схватила крысу. Поднялась со свисающим из пасти грызуном, посмотрела на Леварта. И быстро удалилась. Исчезла.

Леварт поднялся чуть погодя.

* * *

Ночные чередования огня со временем прекратились, наконец можно было до рассвета спокойно выспаться. Под конец даже сам Бармалей признал, что застава оказалась действительно спокойным местом службы.

— Жить тут можно, — заверял он. — Вообще-то я предпочел бы лучше такую службу, а не гонять по горам вокруг Баграма и выплевывать легкие на кручах под Теплым Станом.[39] Я свое уже выбегал, заслужил покой и отдых. Так что наслаждайся, Паша, покоем, пока он есть.

Действительно, через пару дней на заставе стало так спокойно, что даже скучно. Было бы совсем скучно, если бы не патрулирование.

* * *

От оптического наблюдения за верхушкой горы над ущельем Заргун Леварт отказался. Не обнаружил он там ничего, никакого силуэта, ни малейшего движения. В сущности, никогда там ничего не обнаруживал, ни разу, ни на одном патрулировании, за двенадцать дней службы на заставе. Наблюдение за этим местом превратилось в рутину и начало надоедать. Леварт тщательно избегал рутинной работы, хорошо зная, чем грозят рутина и безразличие. В этом отношении Афганистан уже успел преподать ему несколько весьма болезненных уроков. Он знал, что ущелье Заргун было угрозой, и его следовало остерегаться.

Поддавшись непреодолимому импульсу, поистине магнетическому притяжению, он повернулся и направил бинокль в сторону обрыва и ущелья. Еще до того, как в поле зрения попал конец оврага, он уже упрекал себя за то, что делает, понимая его бессмысленность. Ясное дело, что змею он не обнаружил, не мог обнаружить. Но это не помешало ему всматриваться в горловину яра более минуты. А потом разочароваться и разозлиться. На то, чего не увидел.

— Ну что? — поинтересовался, стоявший рядом на коленях Ломоносов. — Увидел что-нибудь?

— Я бы сказал, если б увидел, — Леварт опустил бинокль и выпрямился. — Конец вылазки. Скажи Валере, пусть соберет людей. Возвращаемся на блокпост.

Патруль строем покинул холм. Шуршали осыпающиеся по склону камешки.

— Станиславский!

— Я.

— Что, по-твоему, змея делает в том яру? Почему она постоянно там?

Ломоносов поправил ремень акаэма и посмотрел на Леварта. Смотрел долго.

— Спрашиваешь, как я понимаю, вполне серьезно?

— Совершенно серьезно.

Ломоносов сделал шаг в сторону, наклонился, поднял что-то с осыпи, может быть, какой-то маленький камушек. Леварт сердито покрутил головой. Ему уже осточертело каждый раз предупреждать ботаника о минах. Но все еще злила его беспечность.

— Твоя змея, — сказал Ломоносов, рассматривая находку, — это хранитель ущелья. Она охраняет его от непосвященных. От варваров.

— Не по-онял!

— Согласно классической картине мира, — начал излагать бывший ученый, — змея является стражем сокровища, хранителем тайны, охранником у входа в страну мертвых. Как и покровитель нашего блокпоста, наш русский Горыныч, который, как известно, тоже Змей. Впрочем, всю нашу заставу, как ты мог заметить, каждый ее элемент, кодовыми обозначениями наделил какой-то любитель русских былин и российской романтической литературы. Возвращаясь к Змею Горынычу, он охраняет…

— Калиновый мост над огненной пропастью, ведущий в Тридесятое царство, расположенное за тридевять земель… — закончил Леварт. — Я тоже читал кое-что, и былины и русских романтиков. Признаюсь, что, задав вопрос, я рассчитывал услышать не сказки, а толковый ответ…

— Ответ был настолько же толковый, насколько и вопрос, — нисколько не смутился ботаник. — Твоя змея — это хранитель.

— Чего? Камней?

— Конечно, с большой долей вероятности, — Ломоносов продемонстрировал ему свою находку, черный камушек с красивым полосатым узором. — Это, к примеру, оникс. Декоративный камень, полудрагоценный. Он обладает ценностью. Лежит себе, а мы по нему топчемся. А знаешь ли ты, что Гиндукуш скрывает под землей? Что вывозили отсюда захватчики с незапамятных времен? Назову только несколько: изумруды, рубины, лазуриты, агаты, бериллы. Твоя змея, Павел, охраняет эти залежи и сокровища. Чтобы к ним не добрались и не захватили в свои лапы очередные варвары и грабители, напавшие на эту страну. Всегда с одними и теми же лозунгами на устах. Прогресс, развитие, интернационализм, братская помощь, свобода, демократия. А ведь всех интересуют, собственно, эти изумруды. Рубины и ляпис-лазурь. Золото, медь, уран, железная руда, газ, цинк, литий, боксит, барит, все, что хотят грабануть и украсть в этой стране, что хотят вырвать у этой земли. От них охраняет сокровища твоя змея. А ты…

— А ты смотри под ноги, блядь! Здесь мины! Сколько раз я должен повторять?!

* * *

Утром, когда солнце уже над вершинами, Гиндукуш, словно бабочка, выклюнувшаяся из куколки, демонстрирует все свои цвета и оттенки. Хвастается ими.

Внизу, у своего основания, горы похожи на смятую упаковочную бумагу. Грязно-бурые, серые, покрытые древним пеплом. Похожим на светлый пепел жертвенных костров. Как пепел фимиама оракула. Как пепел из урн.

Выше, над этой пепельной серостью, тянется полоса тенистого мрака, можно сказать, черноты. Угнетающей и траурной черноты. Это тоже пепел, но это пепел пепелищ, чернота обугленных зданий, чернота смытых дождем комочков, оставшиеся после аутодафе. А над всем этим на фоне ослепительной синевы неба возносится, словно мираж, словно видение, настоящий Гиндукуш — голубой, искрящийся льдом, переменчиво прозрачный, призрачно нереальный. Словно видение, доступный только глазам. И воображению.

Голубой Феникс, восставший из пепла.

* * *

Змея лежала на плоском камне, аккуратно свернувшись в клубок. При виде Леварта она подняла голову. Казалось, будто ждала его. Казалось, будто приветствовала его, вглядываясь в него своим золотым, мертвым, зловещим взглядом. Он посмотрел ей прямо в глаза. Без страха и с готовностью.

В голове у него зашумело, зазвенело, зажужжало тысячью разгневанных пчел. В потемневших на мгновение глазах вдруг вспыхнули и замелькали мириады беспорядочных калейдоскопических картин, которые неожиданно превращались в разноцветное стеклянное крошево, после чего тут же снова становились картинами. Совершенно другими.

И сквозь каждую картину, сквозь каждое видение, сквозь каждый мираж неустанно смотрели в него, пробиваясь, как водяные знаки, злые и всезнающие глаза змеи. Он видел их даже тогда, когда зажмуривал глаза.

В ушах пульсировали удары барабана, слышались отрывки далекой музыки. Вдруг он обнаружил себя в Египте, возле Табы, слышал извечную жалобу колосса Мемнона, слышал, как статуя звенит и поет своим естеством, трескающимся под лучами восходящего солнца. Слышал «голос небес» органов Собора Парижской Богоматери на острове Ситэ. Слышал, как порывы ветра трогают струны анемохордов,[40] Эоловых арф, заставляя звучать их в утонченном, идеально гармоничном хоре.

Не успел он удивиться, откуда к чертям этот Египет и откуда этот Париж, как хор Эоловых арф нарушил звук трубы. Которая играла то ли сигнал сбора, то ли сигнал отбоя. Не успел он над этим поразмыслить, как труба резко изменила тон и перешла в кавалерийский сигнал, команду на рысь.

Come fill up my cup, come fill up my can,

Come saddle my horses and callup my men;

and to the West Port, and let us be free.

And some wear the bonnets of Bonny Dundee![41]

Вокруг застучали копыта, замелькали фаланги, атласные бока и хвосты. «Один из этих коней мой, — подумал он. — Мой тесальский вороной, черный, как ночь, а что касается красоты и силы, уступающий разве что только царскому Буцефалу. Мой аргамак,[42] который зовется Зефиос, Западный Ветер. За него было заплачено на рынке в Ларисе семьсот драхм, сумму, за которую там тогда можно было бы купить пять невольников. Конь, который нес меня в атаку в битве при Иссе.[43] Который спас мне жизнь в битве при Гавгамелах.[44] Зефиос, вороной жеребец, вожжи которого я держу в руках…»

Леварт смотрит и с изумлением констатирует, что в руках он ничего не держит. Что его предплечье, вместо длинной кожаной повязки и бронзовой браслетки, как это было еще мгновение тому, сейчас обтягивает рукав мундира цвета хаки, с шевроном и латунными пуговицами на манжете. Что скачущие рядом всадники носят пробковые шлемы, короткие обшитые тесьмой куртки и брюки с лампасами. Батарея «E», Королевская конная артиллерия, эскортирующая свои девятифунтовки.

There hills beyond Pentland, and lands beyond Forth,

If there's Lords in Lowlands, there’s Chif's in the North;

There are wild Duniewassals three thousand times three.

Will cry «Hoigh» for the bonnets of Bonny Dundee!

— Друммонд, old fellow, подгони солдат! Марш! By Jove! В таком темпе мы к ночи в Кветту не успеем.

— Марш, солдаты, бегом марш! Пошевеливайся, Шестьдесят Шестой!

Пчелиное жужжание достигло своего апогея в высоком крещендо. А мираж вдруг лопнул и рассыпался в калейдоскопический узор. Снова была пустая расселина, каменистая осыпь. Почти сходящиеся высоко стены и голубая полоска неба между ними.

И плоский камень, на котором еще недавно лежала змея.

* * *

— Станиславский!

— Я.

— А у змеи… Есть ли у нее способности… Известны ли науке случаи… Возможно ли, чтобы змея загипнотизировала? Взглядом?

— Следует ли это так понимать, что твой полоз загипнотизировал тебя?

— Отвечай на вопрос.

— Хм-м… — Ломоносов отложил на тряпку золотник акаэма, который он чистил. — Змея, Павел Славомирович, это существо очень таинственное. Уже на заре человеческой истории она представляла для людей загадку, все в ней было непонятно и неразгаданно. Вид, поведение, реакции, образ жизни, методы нападения, размножение, тревога, которую они вызывают… Все в ней было непонятно и давало поводы для самых фантастических легенд. Несмотря на атавистичный, инстинктивный ужас и отвращение, которые вид змеи вызывает в человеке, ее имидж издревле связан с медициной, является атрибутом целителей. Яд змеи — это смертельная отрава, но с необычайными регенеративными свойствами. Считается, что это благодаря ее яду, шкура змеи периодически обновляется. Змея — это символ регенерации и обновления. В Кабале змея взбирается по Древу Жизни, имея возможность касаться всех сефирот[45] одновременно. Гностики, почерпнув, впрочем, от алхимиков, обратили внимание на достаточно частое в иконографии представление змеи, а точнее, двух змей, сплетенных и обращенных друг к другу головами, как на кадуцее Меркурия, который, кстати, является гермафродитом, то есть двуполым, божеством. И сделали из змеи символ равновесия сил Добра и Зла. Манихейская дихотомия,[46] одним словом. Змея — это одновременно дружелюбный и добрый Агатодемон,[47] опекун хлебных полей и виноградников, и вместе с тем злой Какодемон,[48] враг рода человеческого. Это добрый Ормузд и злой Ариман. Это Гор и Сет… Можно тебя что-то спросить?

— Меня? Что именно?

— Как давно ты не был с женщиной? С гражданки, правда?

— Неправда, но это не твое дело. Держись темы.

— Я и держусь. Изо всех сил. Стараюсь вникнуть в подтекст твоего восхищения этим полозом и думаю, что сюда больше подходит: latet anguis in herba[49] или шерше ля фам. Змея — это фаллический символ, связанный с сексом. Первобытный змий укусил первобытную женщину в ее лоно, привив ей змеиное двуличие в делах любовных. И если в землю закопать волосы менструирующей женщины, то из них выведутся змеи. Змея, оплетающая свою жертву, лишая ее свободы, — это символ обольщения, совращения, одержимости: Ясона Медеей, Геракла Омфалой, Самсона Далилой, Адама Лилит.[50] Отсюда мой вопрос о твоих отношениях с женщинами или скорее отсутствии таковых. Возможно, тогда бы мы нашли ключ к объяснению твоей змеиной мании…

— Не корчь из себя Фрейда, Станиславский. Не ищи ключа. Отвечай на вопрос. Может ли змея загипнотизировать?

— Амброз Бирс,[51] «Человек и змея». Не читал?

— Нет.

— Жаль. Если бы читал, не спрашивал бы меня о змеях и их гипнотических способностях. Знал бы ответ. Литературный, но насколько правдивый, подчеркивающий силу самовнушения. Это не змея, мой дорогой. Нет змеи. Это самовнушение.

— Понятно. Самовнушение. И литература. Ты кто — литературовед или естествоиспытатель? К тому же бывший?

— Как бывший естествоиспытатель, — Ломоносов не обратил внимания на его издевку, — могу тебе ответить только таким образом: наука не подтверждает никаких гипнотических способностей у змей. Это легенда, у истоков которой лежит миф о Медузе и по всей вероятности замеченный факт, что жертва змеи неподвижно замирает. Но это вовсе не гипноз, а защитный механизм. Животное в опасности цепенеет, потому что инстинкт учит его, что хищник реагирует на движение, атакует движущиеся объекты. Впрочем, в случае змеи инстинкт жертву подводит, потому что у змей орган Якобсона…[52]

— Спасибо. Достаточно.

— Так что я думаю…

— Хватит, я сказал.

* * *

Змея лежала на плоском камне, в точности там, где он ее и рассчитывал найти. Увидев его, она подняла голову. Это выглядело так, словно она ждала его. Чтоб поприветствовать его, как только он вступит в яр. И сейчас она приветствовала Леварта, всматриваясь в него своим омертвелым взглядом.

Он осторожно положил АКС на гравий. Подошел. Опустился на колени. Посмотрел змее прямо в глаза, делая это без страха, прямо с удовольствием. Он знал, на что идет, что с ним случится. Знал это еще до того, как у него застучало в ушах, как в них появился шум и жужжание тысячи пчел. До того, как в глазах на мгновение потемнело, а потом вспыхнули фейерверки видений, заискрились мириады калейдоскопических, беспорядочных мерцаний.

Он знал, что его ждет. И не боялся.

Разве могли гипнотические миражи, призраки и видения испугать советского прапорщика? Причем такого, с которым уже на восьмом году жизни разговаривали ожившие книжные иллюстрации? Который уже в возрасте девяти лет мог предчувствовать и предвидеть? Вещать? Пророчествовать и пророчить события? Разные события. От обычных и забавных до чреватых последствиями и трагических.

* * *

Павел Леварт помнил день и минуту своего первого опыта ясновидения. Он прекрасно осознавал, что никогда, до конца жизни не забудет ни дня, ни минуты этого события. Ни сопутствующих ему обстоятельств.

Он пролистывал книжку, которую получил в подарок на свой день рождения. Книга была огромной; чтобы как-то управиться с ее страницами, ему пришлось сидеть на полу. Он обожал эту книгу, мог часами рассматривать иллюстрации, изображающие кадетов, пацанов не намного старше его, которые в элегантной парадной форме выглядели, как настоящие маленькие офицеры. Особенно на одну картинку он мог смотреть бесконечно. На ней был изображен трубач, играющий сигнал сбора. Нарисован он был так здорово, что было почти слышно его трубу. Маленький Паша в действительности несколько раз слышал эту трубу, но думал, что это с улицы.

В оконную раму с гневным жужжанием стучалась пчела, из кухни доносились голоса, временами возбужденные. Мама разговаривала с соседкой, тетей Лизой. Мама жаловалась на папу, который как раз очень сильно опаздывал с работы. А все, конечно же, потому, что снова пошел с дружками пить водку. Хотя обещал, что бросит пить. Тетя Лиза, муж которой был железнодорожником и пил, как лошадь, успокаивала маму. «Протрезвеет и придет, они всегда приходят, потому что — где им еще будет так хорошо?» — твердила соседка. «Но ведь обещал же!» — повышала голос мама. «Они всегда обещают», — успокаивала тетя Лиза.

И тогда в ушах Паши застучало, зазвенело и зашумело. А кадет из книжки отвел трубу от губ. Посмотрел на Пашу Леварта. Заморгал, как бы удивленный тем, что видит.

«Твой отец не придет, Пашенька, — сказал он. — Несколько часов тому назад возле магазина он присоединился к двум незнакомцам, искавшим третьего, богатого пятью или шестью рублями, которых им недоставало, чтобы сделать соответствующую покупку. Получив то и сколько надо, с целью распития, они пошли на остров Декабристов, в парк над Смоленкой. Там незнакомцы, заметив у отца еще пять рублей, кожаный портфель и часы „Пилот“, именно сейчас, в эту минуту, убили его. Ударом кирпича в висок. А тело через пару минут затянут в кусты над речкой Смоленкой. Вот там скоро окажется твой отец, Пашенька. В кустах над Смоленкой, возле Смоленского моста».

Паша резко захлопнул книжку о кадетах. И расплакался. Побежал на кухню, чтобы обо всем рассказать маме и тете Лизе. Первым делом женщины на него страшно накричали и пригрозили наказанием за вымыслы и фантазии. Но поскольку он не переставал плакать, побежали в милицию.

И все, что рассказал кадет трубач, оказалось правдой.

«Повышенная возбудимость», — определил врач, к которому привели Пашеньку после того, как он предсказал, что старший брат сломает руку в пионерском лагере. «Были ли в семье случаи сифилиса и не пьет ли малец?» — хотел узнать другой после того, как Паша напророчил мужу тети Лизы, железнодорожнику, что его посадят за кражу дизельного топлива. «Истерия», — поставил диагноз третий после очередных видений Пашеньки, уже в клинике отделения детской психиатрии Государственного психоневрологического института имени Бехтерева. «Параноидальная шизофрения», — было мнение четвертого из этого института. «Классическая парафрения»[53] — дискредитировал обоих предшественников пятый. И обещал это вылечить.

Пашенька вышел из клиники после полугода пребывания в ней, в самый раз, чтобы полностью не одуреть от психотропных препаратов. Его признали излеченным, потому что он сумел удовлетворить профессора Викентия Абрамовича Шилкина, который просил называть его дядей Кешей.

Дядя Кеша был лысый, как колено, носил толстые очки, потертый белый фартук и замусоленный галстук в горошек, впрямь как Ленин на большинстве портретов. Леварт вспоминал, что злые языки в институте датировали галстук дяди Кеши временами нэпа, годом эдак 1925-м. Им не верили. Галстук должен быть старше. Даже при нэпе не производились в СССР галстуки такого высокого качества и настолько прочные. Паша удовлетворил дядю Кешу. Научился не признавать, что имеет видения, и отрицать, что хоть какие-то имел. А все тесты дяди Кеши он сдал, потому что какой-то голос подсказывал ему правильные ответы и реакции. В точности такие, каких и ожидал дядя Кеша.

Накануне выписки из клиники у Паши было видение. В видении дядя Кеша умирал от обширного инфаркта. Среди толпы, во время празднования круглой годовщины Дня Победы, Девятого мая 1965-го. Через четыре дня.

Паша Леварт, выписываясь, не сказал ему об этом. Не мог.

Он же вылечился.

* * *

Курс лечения, который прошел Павел Леварт в Институте Бехтерева, был эффективен только в одном, но зато принципиальном аспекте: десятилетний Павел был готов на все, абсолютно на все, лишь бы только не попасть туда снова. Притворство, отрицание видений и предчувствий, как и ложь относительно их появления, парень счел недостаточными. В конце концов во лжи он мог быть уличен, мог попасться невзначай, мог запутаться в показаниях настолько, что вызвал бы подозрения. Павел Леварт решил добраться до сути проблемы. Он решил подавлять картины ясновидения на этапе их возникновения, душить их в зародыше и не давать им развиваться. Видения анонсировали свое появление. Сразу перед тем, как что-то должно было происходить, Павел чувствовал непродолжительное давление в ушах, переходящее в назойливое жужжание, быстро нарастающее, будто жужжали пчелы, потревоженные стуком по улью. Парень натренировался, что на этом этапе ясновидение можно было задержать. Причинив себе боль. Хорошие результаты давало, если себя сильно ущипнуть, а еще лучше — уколоть, сильно, до крови. Павел приучил себя всегда иметь воткнутые в одежду шпильки либо английские булавки, а в карманах постоянно носил канцелярские кнопки, которые в случае угрозы втыкал себе в подушечку пальца. Помогало. Пчелиное жужжание прекращалось, вспугнутые болью видения разлетались. И появлялись все реже и реже. Павел Леварт перестал видеть будущее, получал только неясные предупреждения, сигналы о том, что что-то случится. Но и эти сигналы приходили все реже и реже.

И со временем прекратились почти полностью.

Возобновились только в Афганистане.

* * *

Змея сползла с камня, развернувшись, как лента, и зигзагообразно поползла к Леварту, который стоял на коленях. Подползла, медленно подняла голову и чуть больше четверти длины тела. Этого было достаточно, чтобы иметь возможность смотреть ему в глаза.

В этот раз перед шумом и звоном в ушах появились пульсирующие и светящиеся в глазах концентрические круги, которые возникали и исчезали, как круги на воде. Леварт почувствовал, как у него зябнут и немеют пальцы рук. Воздух в яру, который до этого момента был неподвижным, горячим и затхлым, вдруг остыл и ожил. Он почувствовал ветер на лице и в волосах. Излученные из глаз змеи круги взрывались в узорчатую мозаику, в мерцающий и изменяющийся узор. Из узора образовалась скалистая пустыня. Залитая ослепляющим солнцем пустошь.

Порывы ветра развевали волосы. Вихрь поднимал песок, песчинки кололи лицо. Под копытами хрустели камни и гравий. В левой руке — мокрый от пота ремень поводьев, в правой — короткая кавалерийская сарисса.[54] У левого бедра — копис,[55] кривой меч с односторонней заточкой лезвия.

Вороной конь поворачивает голову, сверкает глазами. Его зовут Зефиос, Западный Ветер. Всадник с правой стороны — это Бризос, фракиец. Тот, что слева — Стафил, фригиец. И остальные наемники из Фракии, Панонии, Илирии и других стран. Все они составляют продрому — легкую кавалерию, авангард армии Александра, Великого царя Македонии. Она насчитывает пятьдесят коней тетрархии в составе третьей илы. Я — тетрарх Герпандер, сын Пирра. Веду отряд долиной реки Арахозии, направляемся в Гозаку, оттуда в Паропамисады, к гарнизону в Ортоспане,[56] городе, лежащем в тридцати стадиях южнее от недавно основанной Александрии Кавказской.

Потому что достигающие неба, ослепительно сверкающие горы на севере называются Индийским Кавказом или Паропамисадом. А на языке горных племен — Гинду Кушем.

Изображение треснуло, как стекло, видение исчезло. Но из глаз змеи почти тут же излучилось следующее.

Горное ущелье, скалы причудливой формы, создающие что-то наподобие ворот, ведущих прямо на просторное, залитое солнцем пустынное место. Сквозь ворота проходит войско. Впереди шагает кавалерия, уланы в тюрбанах, с трепещущими на ветру флажками на копьях. За ними конная артиллерия, пушки, упряжки, всадники в обшитых тесьмой куртках. За ними длинная колонна пехоты в серо-бурой форме и пробковых шлемах. Пехотинцы поют, их песнь разносится бодро и боевито.

Our hearts so stout have got us fame

For soon ’tis known from whence we came

Where’er we go they fear the name

Of Garryowen in glory![57]

Блеск штыков, колышущихся над головами пехоты, на мгновение заслепил Леварта, он зажмурил глаза. Когда их открыл, войска уже не было.

Был черный дым, стелющийся по дну скалистого ущелья. Был дымящийся остов бэтээра. Транспортер, должно быть, наехал на мину левым передним колесом, поскольку оно было полностью вырвано, просто исчезло. Левое колесо второй пары с разорванной в клочья шиной опиралось на землю ободом. Броня бортов за колесом была смята и искорежена. Были почти полностью вырваны и причудливо изуродованы два передних листа брони, верхний и нижний. Леварт уже видел машины, подорванные таким способом, и знал, что случилось. БТР наехал на две итальянские мины ТС-6, уставленные одна на другую, дополнительно усиленные закопанным под ними десятикилограммовым зарядом тротила. Он знал, что водитель и командир подорванного таким образом транспортера не имели ни малейших шансов выжить. А из экипажа и десанта смерть забрала по меньшей мере половину солдат. На земле, в клубах дыма, стелющегося из разбитого бэтээра, кто-то сидел. Это был солдат. Разодранная песчанка на его сгорбленной спине уже не была песочного цвета, она была смолисто черной. И дымила. Леварт приблизился к нему. Подошел так, чтобы зайти спереди, чтобы увидеть его лицо. Оказалось, что это невозможно. Создавалось впечатление, что земля крутится. Вращается, как карусель. С какой бы стороны он ни заходил, постоянно видел только обгорелую спину и сгорбленные плечи, с которых поднимался дым. Опаленные волосы на затылке. Кровавые, заполненные плазмой ожоги и волдыри на шее. Лицо солдата он увидеть не мог. Тем не менее, он знал, что этот солдат — Валун. Сержант Валентин Трофимович Харитонов.

— Не было тебя с нами, — сказал отвернувшийся Валун. — Не было тебя с нами, Паша.

— Валентин? Что случилось? Что с тобой?

— Не было тебя с нами в том бэтээре. Если б ты был, может ты бы почувствовал. Смог предвидеть эти итальянки. Но не было тебя.

Дым из транспортера заслонил вид, въелся в глаза, они наполнились слезами.

Призрак исчез. А Леварт вздрогнул, затрясся, неожиданно почувствовав на щеке прикосновение руки. Женской руки.

— Вика?

* * *

Встречаясь с Викой в городе, к определенным вещам следовало привыкнуть. Главным образом ко всевозможным взглядам, которые в зависимости от обстоятельств ей либо дарили, либо на нее бросали. Конечно же, Вика, Виктория Федоровна Кряжева, притягивала взгляды, потому что была красивой девушкой. А все, что в ней не было красивым, было симпатичным. То есть получалось то же самое. К тому же Вика работала в «Интуристе», одевалась по-модному и по-западному. Леварт никогда не был уверен, удивляют ли того, кто пялится на Вику, ее ноги или итальянские туфельки. Яростно завидуют ее фигуре или короткой курточке «Леви Страус». Или всему одновременно. Он уже привык, и это его не заботило.

— Ты не должен, — повторила Вика, отодвигая чашку. — Ты не должен ехать на эту войну. Я больше скажу: тебе нельзя ехать на эту войну.

— То есть, — он криво усмехнулся, — мне надо отказаться от выполнения приказа? А может, дезертировать? Этого ты хотела бы? К этому меня склоняешь?

— Это плохая война. Война, которую по-глупому начали и которая закончится трагедией. Для нас всех.

— Не так громко, Вика! Я прошу тебя.

— Война, — Вика подняла голову, — настолько непристойно грязная, что тебе даже стыдно о ней громко говорить. Война настолько плоха и непопулярна, что тому, кто говорит о ней громко, закрывают рот, угрожая последствиями.

— Это не так. Постарайся понять. Существует такое понятие, как интернациональный долг. Как ответственность перед союзником…

— Говоришь, как последний лицемер, — прервала она, смешно сморщив веснушчатый нос, что немножко контрастировало с ее серьезными декларациями. — В свое время, я сама слышала, ты не боялся критиковать шестьдесят восьмой год, когда ввели войска в Чехословакию. Как ты тогда говорил? Давайте позволим каждой стране свободно принимать решения. Нельзя принуждать к социализму танками. И не ты ли, случайно, убивался над тем, какие тяжелые последствия имели события шестьдесят восьмого для нашей репутации в мире? А сейчас тебе не больно, что нас называют Империей зла?

— А ты говоришь текстами западных газет. Прочитанных и смятых. Которые получаешь со вторых рук от своих заграничных туристов. Ты поддалась рейгановской пропаганде.

— Не говори мне о том, что кто-то поддается пропаганде, хорошо? Ты со своим интернациональным долгом.

Люди в кафе косились на них.

— Я солдат, — тихо сказал он. — Всегда и везде. Так было угодно судьбе. Армия — моя последняя пристань. Нигде больше не нагрел я себе места, нигде не смог себя реализовать, отовсюду меня выгоняли. Армия — это место, в котором я чувствую себя хорошо, которое мне подходит, которому я гожусь. Сейчас я прапорщик, но после службы… там… У меня есть шанс на продвижение по службе. Стать офицером… Но не это важно. Мне необходимо туда ехать, Вика. Я чувствую, что я должен. Знаю, что я должен.

Она пожала плечами, отвела взгляд. Чтобы тут же посмотреть ему прямо в глаза.

— Скажи так, — попросила она. — Громко, с поднятой головой. Заяви ясно и однозначно: да, я верю, я знаю, я абсолютно убежден, что война, которую моя страна ведет уже два года, — это справедливая война, это не агрессия, это не война доктринеров, людей, которые мою страну и ее граждан ни во что не ставят. Скажи, глядя мне в глаза: я верю, что должен не протестовать против этой войны, а ехать и принимать в ней участие.

Пожилая пара за соседним столиком смотрела на них с открытыми от изумления ртами. Пара за столиком дальше поспешно рассчитывалась и покидала помещение. Через открытую на мгновение дверь в кафе ворвался подвижный и шумный Невский проспект.

— Ну вот, пожалуйста, — сказала Вика, по-прежнему глядя Леварту в глаза. — Приходится жить в стране, в которой люди боятся не только говорить, но даже слушать. Испуганно бегут из кафе, только бы не слышать и не видеть. Невежество — это сила, как у Оруэлла. Ты, хорошо чувствующий себя в армии солдат, считаешь, что это хорошо и правильно? Что ж, получается, что именно так ты и считаешь. Иначе боролся бы против этого. А ты хочешь бороться за это.

— Я должен, — сказал он, — туда ехать. В Афганистан.

Она молчала, глядя в окно. Так длилось долго. Наконец она повернула голову и сказала:

— Жаль, Павел.

Он ответил не сразу.

— Можно позавидовать нашим дедам. Их на войну провожали слезами, иконами и словами утешения.

— Что было, не вернется, — ответила она почти сразу. — Ни прежние времена, ни ресторан «Яръ»,[58] ни Александр Сергеевич Пушкин. А ведь жаль. Мне очень жаль, Павел. Это вовсе не звучит как слова утешения, я знаю. Но вместо слез и иконы должно тебе хватить.

* * *

Он рванулся во сне и проснулся. Лежал, моргая, не до конца уверенный это явь или еще сон. Мир, его окружающий, не выглядел слишком реально. Не совсем реальным показался ему также и шум, доносящийся с улицы.

«Мне очень жаль», — сказала она тогда, на Невском, в кафе «Фиалка», вспоминалось ему сквозь сон во сне.

«Мне очень жаль».

«Мне тоже».

* * *

— Я люблю тебя, Вика.

* * *

Сон во сне вдруг лопнул, рассыпался в калейдоскопический узор. И сложился снова. По-другому.

* * *

— Я тоже люблю вас, Эдвард. Я люблю вас, — повторила Шарлотта Эффингем. — И не хочу потерять вас. Там, в этой ужасной варварской Азии… Покоятся кости моего деда… Лежат там где-то среди диких гор и пустынь. В Аббертоне, на фамильном кладбище стоит только надгробие. Плита, под которой нет ничего…

«Это правда, — подумал лейтенант Эдвард Друммонд. — Это правда, ее дед, Реджинальд Эффингем, погиб в Афганистане. В январе 1842-го, в бойне под Гайдамаком, по дороге в Джелалабад, во время этого ужасного отступления из Кабула. Майор Реджинальд Эффингем из 44-го Пехотного полка из Эссекса».

— А теперь вы… — Шарлотта Эффингем широко открыла полные слез глаза. — Я не хочу, боюсь даже думать об этом… Что и вы можете также… Эдвард, пожалуйста, ну не надо ехать.

— Я солдат, мисс Эффингем. Это мой долг. Перед королевой и родиной.

Она молчала, глядя в окно, на многолюдную и оживленную Оксфорд-стрит. Так длилось долго, прежде чем она снова повернула голову.

— Со дня нашей помолвки у вас есть также обязательства и в отношении меня, лейтенант Друммонд.

— Вы не понимаете. Я должен.

— Понимаю, — ответила она. — И мне очень жаль.

* * *

Он рванулся во сне и проснулся. Лежал, не до конца уверенный, это явь или еще сон. Мир, его окружающий, не выглядел чересчур реально. Но был реальным. Реальный, как бушлат и его воротник из искусственного меха, как жесткая ткань маскхалата. Как холодный АКС под рукой. Как храпящие солдаты в дотах и землянках.

Как афганский месяц на звездном небе, странный и неестественно горизонтальный серп, узкий и острый, как клинок ятагана. Как глядящие в небо золотые глаза с вертикальными зрачками.

— Печально, Павел. Мне очень жаль.

— Я люблю тебя.

Он уснул.

* * *

Утром снова пошел к яру. К змее.

* * *

Был полдень, когда он встал, совсем одурманенный от видения. Змея лежала на скале и, наверное, тоже была измученной. Свилась в тугой клубок и, казалось, спит. Леварт поднял АКС. Оружие было невыносимо тяжелым, едва дало оторвать себя от земли. Он зашатался и неуверенно направился в сторону выхода ущелья. Ему удалось сделать не более четырех шагов. Он почувствовал на плече руку. Женскую руку. «Это не конец, — подумал он трезво. — Я все еще нахожусь под ее гипнозом, в трансе. Видение продолжается».

— Вика?

Это была не Вика.

Это не была рука Вики. Вика никогда не носила такие длинные ногти, никогда не красила их золотистым цветом, так, что они выглядели как будто гальванизированные, покрытые тонким слоем благородного металла. Кожа руки также имела слегка золотистый оттенок и была покрыта филигранным едва заметным узором. Напоминающим чешую.

— Не выходи.

Голос, который он услышал из-за спины, был удивительный. Симфоничный и полифоничный одновременно. Потому что был не один, а отчетливо два голоса. Один, Леварт был готов поклясться, — это был голос Валуна, его характерный бас. А на голос Валуна накладывался и был созвучен с ним другой, более нежный, сопрано или альт, слегка шипящий, назойливо жужжащий, тихонький, но прекрасно слышимый, словно далекие бубенчики мчащейся тройки.

«Не выходи. Там смерть. А я тебя не отдам. Уже нет. Я тебя выбрала и ты мой».

Он почувствовал, как что-то обвивается вокруг его щиколоток. Стоял, как парализованный. Рука продвинулась по погону, золотистые ногти коснулись шеи, нежно погладили щеку.

Он чувствовал, что снова погружается в транс. Вдруг зазвучало крещендо эольских арф, а также доносящиеся откуда-то сверху дикие заклинания и пения, которые с арфами абсолютно не компонировали. И далекие тубы, которых бы не постыдился сам Вагнер.

«Сейчас иди, — голос пробился сквозь какофонию. — Уже можно. Смерть ушла».

Снаружи, из-за выхода из ущелья прогремел выстрел. И сразу после этого заревела яростная канонада. С Леварта мгновенно спали чары и оцепенение. Он перезарядил АКС и направился к выходу. Перед этим оглянулся.

Змея лежала на плоском камне. Казалось, спит.

* * *

— Повезло тебе, командир, — покачал головой Ванька Жигунов. — Крупно повезло. Видать, у тебя чрезвычайно добросовестный ангел-хранитель.

Валера и остальные вытащили труп из расщелины. Худой моджахед носил военную американскую куртку, надетую на пирантумбон, длинную, ниже колен, афганскую рубаху. Когда, сраженный пулями, он свалился между скал, тюрбан съехал с его головы и теперь скрывал окровавленное лицо. Густо утыканная сединой борода свидетельствовала, однако, что это далеко не юноша.

— Подкрался и засел прямо напротив выхода из расщелины, — неторопливо продолжал Жигунов. — Должно быть, видел, как ты туда входил. Ждал, пока выйдешь.

— Ждал тебя с этим, — Валера показал поднятую винтовку. — Ух, живым бы тебе не выйти, прапор.

Это была английская «Ли-Энфилд Марк I», которую солдаты называли буром. Оружие хоть и древнее, поскольку было произведено еще в начале тридцатых годов, часто использовалось душманами, было надежным, на удивление далекобойным и абсолютно убийственным.

— В засаде старичок прикемарил, наверное, — пояснял Жигунов. — Себе на погибель. Должно быть, его что-то разбудило, а он…

— Сорвался с укрытия, — продолжил Ломоносов, посматривая на Леварта странным взглядом. — Неизвестно почему, неизвестно кем разбужен и неизвестно чем перепуган, вскочил и выпалил вслепую. Прямо в скалу. Выстрелом себя раскрыл, а тогда…

— А тогда я его замочил, — похвастался Валера. — От моей руки пал, товарищ прапорщик, от моей пули из моего верного калаша.

— Ты бы успокоился, ефрейтор, — скривился Жигунов. — Побойся Бога так врать. Весь наш блокпост палил по этому духу. А попал скорее всего Козлевич. Ты поскромнее будь и не суйся сюда со своим верным калашом. А нам лучше сматываться отсюда. Стоим тут, как мишени на стрельбище, а где-нибудь второй сидит с таким же буром…

— А нам может повезти не так, как нашему командиру, — сказал Ломоносов, по-прежнему не спуская с Леварта глаз. — Ни один ангел-хранитель не заслонит нас от пули, не сбережет нас от нее никакая таинственная сила. На такое могут рассчитывать только привилегированные.

— Я знал, — пробурчал Жигунов. — Амулет, правда? Носишь счастливый амулет, прапор? Из тех, что цыганки продавали в Ташкенте? Вот блин, а я не купил…

— Амулет, — сказал с легкой издевкой Ломоносов. — Счастливый талисман. Апотропей.[59] Правда, носишь такой? Павел Славомирович?

Он не ответил.

* * *

Бармалей скорее всего инцидент не принял к сердцу, правда, за то, что Леварт оставил пост, он сделал ему втык, но хотя имел при этом строгое выражение лица, он скорее всего только притворялся сердитым. Зато серьезно и заботливо предупредил о минах. Напомнил о печальной судьбе погибшего лейтенанта Богдашкина. Выразил, так сказать, общее неодобрение, хотя и не слишком резкое.

Леварт выслушал его, демонстрируя общее внимание, хотя и не слишком пристальное. Он знал, что ничто, даже самый строгий нагоняй и однозначный запрет не удержал бы его от походов в ущелье. Он просто должен был ходить к змее. Обязательно хотел узнать еще что-то об оседлавшем вороного коня кавалеристе Герпандере, сыне Пирра. С огромной силой он жаждал узнать судьбы лейтенанта Эдварда Друммонда и мисс Шарлотты Эффингем. Хотел увидеть, хотя бы как призраки, Валуна и Вику.

Жаждал хотя бы еще раз увидеть руку с золотыми ногтями.

* * *

Двадцатого мая, в воскресенье, поднялся ветер. Это не был знаменитый «афганец», далеко ему было до «афганца», страшного бурана, который поднимал и нес не только песок, но и крупный гравий и даже небольшие камни. Который валил с ног сильных мужчин на горных хребтах и приводил к тому, что небо становилось темнее земли. Но и этот более слабый ветер утомлял, изматывал и подавлял всякую активность. И очень скоро привел к тому, что на «Соловье» и вокруг него жизнь во всех ее военных проявлениях замерла. Не происходило ничего. Воцарилась скука, безделье и праздность, одним словом то, что в армии принято называть жаргонным словом кайф.

Кайфу предавался весь личный состав заставы, за исключением весьма недовольных судьбой дневальных и часовых. Способы кайфовать были разными. Одни спали; все время, почти беспрерывно, погружались в спячку, похожую на зимнюю, и как в зимней спячке аккумулировали энергию на будущее. Другие пили. Или курили гаш и чарс.

Алкоголь на позиции был роскошью, и как любая роскошь редким и трудно доступным. Водитель Картер, ясное дело, был с состоянии привезти самогон, да что там, даже казенную водку или спирт, но желал за это вознаграждения, которое значительно превосходило возможности солдата, получающего восемь чеков в месяц. А гнать брагу в солдатских условиях было тяжело. Оставалась кишмишовка. Самогонка из сушеных плодов, в основном изюма, которую покупали у местного населения разлитую в полиэтиленовые мешочки. Пойло было преотвратнейшее, со вкусом разболтанного в прокисшем компоте говна с примесью шампуня для волос, аммиака и электролита из аккумулятора. Не каждый мог это проглотить. А из тех, что смогли, очень многие потом сильно сожалели, ужасно страдая в ротном сортире. Но были и любители, которые кишмишовку ценили, пили, как только подворачивался случай, и клялись, что будут гнать ее даже на гражданке. Гашиш, он же гаш, и марихуана, она же анаша или чарс, были повсеместно доступны и дешевы. Каждый взрослый житель Афганистана выращивал это ароматическое растение и перерабатывал его, а каждый несовершеннолетний житель Афганистана им торговал. Дань, которую часовые на КПП взимали с контролируемых афганских автобусов, платилась главным образом гашом и чарсом. Курило траву большинство солдат, когда ветер стихал, конопляный дым окутывал блокпосты и стелился по траншеям.

Скуку кайфа убивали также разговоры. В разных группах, на разные темы. На «Горыныче» регулярно собиралась группа фанатиков спорта, а конкретнее — хоккея на льду. Все, как один, из Москвы, а поэтому стандартно поделены на соперничающие группировки болельщиков ЦСКА, «Динамо» и «Спартака». Происходили споры о том, кто лучше. «Никто, — разрывался Валера Белых, фан и приверженец ЦСКА, — никто и никогда не сравняется с такими профессионалами, как Рагулин, Фетисов, блядь, Ларионов, Касатонов или незабвенной памяти Харламов». «Да что вы говорите! — протестовали Эдвардас Козлаускас и Федя Сметанников, новый из пополнения, оба яростные сторонники „Динамо“. — Лучше всех Голиков и Мальцев, а кто думает иначе, тот просто блядь». «Да прямо уж! — наносил контрудар сержант Гущин, болельщик „Спартака“. — Нет лучше нападающих, чем Якушев, Тюменин и Капустин, а „Спартак“, вспомните, блядь, мои слова, еще выиграет первенство СССР». «Волосы у меня вырастут», — орал Валера, обстоятельно объясняя и демонстрируя, где они у него вырастут. Споры продолжались обычно от часа до полутора, после чего фаны клубов соглашались и объединялись в общем выводе. Самая лучшая, мастерская и непобедимая — это сборная СССР, объединяющая все самое ценное и лучшее из разных клубов. Единогласно и бурно заявлялось, что сборная вздрючит любого противника, без разницы, будь то сраные шведы или канадские бандюги из профессиональной лиги НХЛ, кто станет у нас на пути, тот, ёб его мать, будет собирать зубы по льду. «Скоро продажные чехи в этом убедятся, — грозились Валера и Гущин, — гребаных чехов-дубчековцев[60] следует крепко вжарить, уж они-то знают за что».

Лица бойцов начинали светлеть и лучиться, глаза зажигались воодушевленным блеском, пылали, как у святых на церковных иконах. Они становились глазами победителей, глазами людей, которых никто не в силах одолеть. Потому что, если бы, ах, если бы всё в этом мире можно было решать на хоккейном поле, в трех периодах, клюшкой и шайбой, то не только канадских профессионалов из НХЛ, не только вероломных антисоциалистических чехов, но и весь мир, да что там, даже душманов из Панджшера, Герата и Кандагара крепко и сокрушительно трахнула бы хоккейная сборная СССР, а в ее составе Рагулин, Фетисов, Касатонов, а также, блядь, Капустин, Голиков и Мальцев.

Благами кайфа пользовались не только солдаты. В КПП на «Муромце», в помещении, называемом кают-компанией, учредился своего рода дискуссионный клуб. В дискуссиях принимали участие узкий круг командования, то есть Бармалей, Якорь, а также Леварт, если только он не был в это время в яру у змеи. В этот кружок был принят также и Ломоносов, который хоть и был всего лишь младшим сержантом, однако получил признание на основании образования, которое определенно имел выше всех.

Поначалу Леварт как огня избегал каких-либо разговоров или даже намеков, способных раскрыть его мировоззрение. В конце концов они находились в ОКСВ, ОКСВ был частью Советской Армии, а Советская Армия была вооруженной ветвью Советского Союза. Как правило, это означало, что содержание любого разговора тут же будет известно КГБ, ибо тут же будет донесено. Ситуацию изменило высказывание, которое как-то раз позволил себе Бармалей. Ветер в тот день доставал особенно сильно, сметал со склонов пыльные бури, колол песком лица. Бармалей ворчал, ворчал, пока, наконец, не выдержал.

— У меня песок за воротником, — заявил он сердито. — У меня песок в ушах. У меня песок в зубах и был в жратве. У меня песок в подштанниках. У меня песок даже в жопе. Паршивая страна, паршивая сраная война. Ничего не скажешь, въебал нас в эти пески Леонид Ильич, пусть земля ему будет пухом.

— Благодарить стоит скорее Юрия Владимировича, — недолго мешкал с комментарием Ломоносов. — Потому что это Андропов, а не Брежнев принял решение о введении войск. Андропов, а вместе с ним Устинов и Громыко. Чтоб земля им была пухом, желало очень много людей, с положительным, видать, результатом, потому что весь триумвират уже на том свете. Что нашу ситуацию скорее не меняет. Говоря «нашу», я имею в виду нас четверых, заставу, полк и весь Ограниченный Контингент.

— А о каких изменения речь? — подключился Якорь, Яков Львович Авербах. — Что бы ты хотел изменить? Мы вошли в Афганистан с определенной целью, выйдем, когда этой цели достигнем.

— Собственно эта цель меня больше всего и беспокоит, — спокойно ответил Ломоносов. — Достижима ли она? А если да, то какой ценой?

— Речи об интернациональном долге, как я погляжу, тебя не слишком убеждают.

— Не слишком, — согласился бывший ботаник. — Предпочитаю те, где правда и фактическое состояние дел. Геополитическая расстановка сил. Сферы влияния и интересов.

— Это одно и то же. Мы же не ведем войну с грязными моджахедами, не с каким-то Масудом,[61] Хекматияром[62] или Хаккани.[63] Наш противник — ЦРУ, которое собирается аннексировать Афганистан с помощью Пакистана и использования его территории под базы ракет. Установленные здесь американские «Першинги» будут нацелены на многие важные объекты в СССР, в том числе и космодром Байконур. Если мы отсюда выйдем, афганские залежи урана использует Пакистан и Иран для производства ядерного оружия. Наконец, распоясавшийся и жаждущий господства ислам воспользуется афганским плацдармом, чтобы совершить экспансию в южные республики СССР, а все это в рамках создания новой Оттоманской Империи.

— Понятно, — иронично прокомментировал Ломоносов. — Мы в опасности. Нам угрожают агрессивная Евразия и варварская Остазия.[64]

— Опасность существует и она реальна, — настаивал Якорь. — А защищать себя — это наше священное право. Окружить себя оборонительным кордоном сателлитных государств — это святое право святой Руси. «Всякий великий народ верит и должен верить, если только хочет быть долго жив, что в нем-то, и только в нем одном, и заключается спасение мира, что живет он на то, чтоб стоять во главе народов, приобщить их всех к себе воедино и вести их, в согласном хоре, к окончательной цели, всем им предназначенной».[65] Достоевский, Федор Михайлович.

— Ограниченные люди, к тому же фанатики являются язвой общества, — тут же парировал Ломоносов. — Беда государству, в котором такие люди имеют власть.[66] Гоголь Николай Васильевич.

— Война — это мир, — вдруг решил, что будет уместным вмешаться, Леварт. — Свобода — это рабство, невежество — это сила. Джордж Оруэлл, уже сегодня цитированный.

— Не знаю такого и не слышал, — признался без всякого смущения Бармалей, доставая из ящика для гранат бутылки и кружки. — И не слишком шарю, что из всех этих цитат должно следовать. Ну что, мужики, по пятьдесят?

— Да можно и по сто.

— Премного благодарен, — покрутил головой Ломоносов. — Этот ваш ароматный бальзам в последнее время что-то мне не идет.

— Война — это мир, — Бармалей выпил залпом, энергично выдохнул, понюхал хлеб. — Так кто-то из вас сказал? Это как бы глупо чуток.

— Только на первый взгляд, — улыбнулся Ломоносов. — Дорога к миру божьему — это священная война. Так не мы утверждаем, а святые и философы.

— Следовательно, дорога к миру божьему, — Леварт вытер слезы, выступившие от афганского самогона, — это напалм, кассетные бомбы и мины, разбросанные с вертолетов. ХАД и тюрьма Пули-Чархи. Дорога к миру божьему — это ефрейтор Белых, который во время дежурства на КПП, угрожая оружием, грабит пассажиров автобусов.

— Не понимай вещи превратно, — ответил Ломоносов. — Одно дело средства, и другое дело цель. Война, скажу я вам, это один из путей развития. Развития, ведущего к изменениям. И эта война и наше участие в ней тоже.

— Как это?

— Эта война изменит все. Она будет толчком, закваской, началом перемен. Ведь ничто не нужно нам так, как перемены. Нам, каждому индивидуально, а равным образом всей нашей стране, в которой нам довелось жить. И которая остановилась, застыла, стала, как скованная льдом. Эта война сокрушит лед. И положит начало оттепели. Это, как мне кажется, Андропов и Громыко не предусмотрели. Вовсе не это их интересовало, когда они приказывали ввести войска в Афганистан.

— Перемены — вещь хорошая, — покивал головой Бармалей. — Особенно если к лучшему. Но я их немножко боюсь. У нас на Руси, когда идут перемены, обычно кровь течет рекой, головы летят и царит страшный бардак. После которого наступает длительный период смуты. Давайте выпьем!

— Будущее, — Якорь выпил и тяжело вздохнул, — это вещь далекая. А сейчас война вокруг. А на войне гибнут. Один Бог знает, останемся ли мы живы. И что нам делать, чтобы выжить.

— Выжить, — добавил Ломоносов, задумчиво глядя впереди себя, — и остаться человеком. Сохранить человечность.

— Не получится. Не получится сохранить человечность на войне, — медленно произнес Леварт и после паузы продолжил. — Война оскверняет. Каждое пролитие крови тянет за собой нечистоту и грязь. Каждый, кто принимает участие в войне, становится испорченным и изуродованным войной. Война освобождает в нем наихудшие инстинкты. Люди дичают и звереют так, что это становится не просто привычным и обыденным, а даже банальным. Однако зря питают иллюзии те, кто верит, что можно сохранить человечность, достаточно только не одичать, не дегенерировать и не стать скотиной. Что Порядок международного права и Гармония военного права в состоянии сдержать или хотя бы уравновесить Хаос войны.

Человечность на войне — это самообольщение, бред, грезы. Нельзя остаться человеком на войне. Не получится, принимая участия в войне, сберечь и спасти свою человечность. Потому что война и человечность — это понятия, взаимоисключающие друг друга…

Бармалей, Якорь и Ломоносов смотрели на него со странными выражениями лиц. Как будто ждали, когда же он закончит. До Леварта вдруг дошло, что они действительно ждут. Но не окончания, а чтобы он вообще что-то сказал. Потому что он говорил не вслух, а только мысленно.

— А поэтому — да здравствует война, господа. Война, которая нас изменяет и изменит навсегда. И спасет нас от человечности. Той человечности, которая не дает нам ничего, кроме замкнутого жизненного круга, кроме скучного прозябания и тошных банальных будней, кроме боли неисполненных надежд, кроме безысходного сознания собственного ничтожества и отсутствия значимости. Война избавит нас от человечности, за которую нас ждет только неверность жен, предательство друзей, враждебное презрение власть имущих, безразличие ближних. Война сбережет нас от человечности и от того, что она с собой несет: рака легких, невроза, язвы желудка, цирроза печени, аденомы простаты, камней в почках и инфаркта, в результате которых остатков человечности нас лишат больничные койки, а остатки достоинства заберут у нас приюты и дома инвалидов. Война спасет нас от замкнутого круга водки и героина, которые рано или поздно отчеловечат нас окончательно и бесповоротно. Так, что в конце не останется ничего. Никакой альтернативы. Никакого выхода. Кроме того, что из гостиницы «Англетер».[67]

— Выпьем за войну.

Долгую тишину прервал Бармалей, Владлен Аскольдович Самойлов, прокашляв и подняв кружку.

— Так давай по пятьдесят. За войну.

— За войну, — подключился Якорь. — За войну, мужики. Пока мы еще люди.

— За нас, — поднял пустую кружку Ломоносов. — За войну и за нас. Прежде, чем мы потеряем человечность. А похоже, что мы все обречены на это. Что нам остается? Павел?

— То, что всем обреченным. Искупление.

— И еще по пятьдесят, — подытожил Бармалей.

* * *

Через шесть дней ветер прекратился, но кайф продолжался, потому что по-прежнему ничего не происходило. От духов и след простыл, они исчезли, словно этот ветер их собственно и выдул отсюда. И парадоксально, но продолжавшееся спокойствие начало беспокоить. Среди военных начали шептаться, что война закончилась, но сюда, в отдаленную глушь, весть об этом просто еще не дошла, и одному Богу известно, когда дойдет. Здесь, на заставе, нашему брату по-прежнему приходится торчать в окопах и глотать пыль на постах, а там, кто знает, возможно, большинство солдат уже дома, на гражданке. Потому что как иначе объяснить эту тишину и спокойствие?

Никто из командного состава, понятное дело, в подобный бред не верил, а сплетникам здорово досталось. Однако, как это часто бывает, посеянное зерно дало щедрые всходы. «Кто знает, — чесал затылок Якорь, — может, объявили перемирие?» «Кто знает, — задумывался Ломоносов, — может, в Женеве Джордж Шульц[68] договорился, наконец, с Шеварднадзе?»[69] Бармалей посмеялся над их фантазиями и был прав. Потому что война вернулась, причем с удвоенной силой. Джелалабадская дорога закишела конвоями, транспорт шел за транспортом, над горами волны штурмовых вертолетов молотили небо лопастями пропеллеров. Время от времени по дороге проносились поднятые по тревоге бронегруппы, а издалека доносился гул танковых орудий. А в один прекрасный день всю заставу поднял рев четырех Су-25, летящих боевым порядком на высоте не более шестисот метров. А вскоре после этого земля затряслась от недалеких взрывов.

— Налет был, — объяснил всезнающий Картер, появившийся на следующий день. — На кишлак Баба Зиарат. Как обнаружила наша разведка, у них там был штаб их исламского комитета, а в той сельской школе проводилась какая-то агитация или что-то такое. Ну, так наши «Грачи» сбросили на всю эту Бабу две термобарические полутонки и немного фугасных. Так что нет там уже ни комитета, ни школы, ни агитации. Ничего там уже нет. Если не считать огромной ямы.

— И никаких других новостей? Из ООН? Из Женевы? Шульц не договорился с Шеварднадзе? Никаких вестей о перемирии?

— Вы никак охуели в этой глуши, — фыркнул Картер. — Война идет по полной, во всем Афгане так наяривает, что мама милая. Семидесятая гвардейская бригада и десантура в непрерывных боях под Кандагаром и в пустыне Регистан. Продолжается наступление под Гератом, в основном силами пятой эмэсдэ. Подразделениям двенадцатой афганской пехотной дивизии здорово досталось в Пактии,[70] под Гардезом. Им на помощь должна была идти наша пятьдесят шестая отдельная дэ-шэ-бэ, иначе зеленых там раздавили бы, наверное, совсем. Двести первая завязала бои под Кундузом, в Ташкургане и Ишкамыше. А ваша сто восьмая принимает участие в наступлении в долине Логар и на равнине Шомали. Говорят, что под Мохаммад Агой тяжелые потери понес шестьсот восемьдесят второй полк. На северо-востоке восемьсот шестидесятый о-эм-пэ ведет бой под Файзабадом. В долине Кунар окружен и осажден гарнизон в Барикоте.[71] На пакистанской границе спецназ охотится за караванами, а наши непобедимые вэ-вэ-эс лупят по кишлакам бомбами так, что пух летит. А вы меня спрашиваете о перемирии. Какое там, на хуй, перемирие?

* * *

Для тех, кто действительно тешил себя надеждой на скорый конец войны и возвращение домой, привезенные Картером вести оказались ударом. Удивляло то, что хоть надежда была достаточно призрачной, и внешне мало кто ею жил, но когда она лопнула, это было болезненно, и последствия можно было наблюдать везде и на каждом шагу. Боевой дух войска упал. С хорошо слышимым грохотом. Солдаты сделались нервными, злыми, грубыми, доходило до ссор, склок, стычек, а в конце концов до драк. Бармалей на это отреагировал тотчас же. Он нашел бойцам занятие. Роту поделили на рабочие бригады и погнали на работу, насколько тяжелую, настолько ж и глупую — копать большую яму невдалеке от посадочной площадки вертолетов. Яма, которую Бармалей назвал «Бастионом», в действительности не имела никакого практического значения, и была нужна, как козе баян, но помахать кирками и лопатами бойцам было полезно для их же здоровья. Тем более что Бармалей приказал сержантам установить строгую норму, а тем, кто собирался сачковать, пригрозил дисбатом.

Леварт как-то присел возле сержанта Гущина, надзирающего за земляными работами. Разговор не получался. Гущин был не словоохотлив и явно угнетен.

— Докладываю, — наконец выдавил он из себя, получив прямой вопрос и джойнт[72] в придачу, — что какой-то месяц мне до дембеля остался. Считаю дни. И чем больше дней проходит, тем, как ни странно, больше начинаю бояться… Хотелось бы, прапорщик, живым вернуться. Пускай в инвалидной коляске, на колесах… Но живым. Извините. Разговорился я.

— Ничего, сержант. Ничего.

* * *

Шестого июня на заставу прибыла мощная бронегруппа. Пять БМП и пять танков Т-62, серые от покрывавшей их пыли, зловещие и плоские, как скорпионы. Боевые машины с марша заняли позицию на дороге, возле калитки. И стояли как мертвые, а танкисты игнорировали солдат с «Соловья», пытающихся завести разговор. Даже Бармалей, которому стуком по броне удалось вызвать из танка капитана в шлемофоне, ничего не узнал. Капитан быстро отделался от него и закрыл люк.

Вскоре после этого заревели двигатели, а из-за гор, как коршуны, показались три штурмовых Ми-24. Вслед за ними вылетел небольшой Ми-9, а за ним две «Пчелки», вертолеты Ми-8. Взбивая тучи пыли, все они сели на «взлетке» в двухстах метрах от «Муромца». С бортов спрыгнули солдаты в пятнистых комбинезонах.

— Спецназ, — без труда угадал Бармалей.

— А с ними Савельев, — не ошибся и Якорь. — Этот чертов хромой. Ну и знакомства он должен иметь, если его до сих пор с этой хромой ногой из армии в отставку не погнали! Представляете себе, уже второй срок в Афгане ковыляет. А сейчас сюда к нам черт его принес. Интересно, зачем? Кто-нибудь догадывается?

Леварт догадывался. Но в этом не признался.

* * *

Майор ничем не выделялся среди спецназовцев. Как все остальные, он был одет в маскировочный комбинезон, который все называли комбезом, и берет, который называли «балахоном». Как обычно, в поле он носил свой «стечкин», который по-ковбойски болтался на ремне, и ночной бинокль БН-2.

— Я приехал к тебе специально, — начал он безо всяких вступлений, как только Леварт предстал перед его глазами. — У меня для тебя две новости, хорошая и плохая. С какой начать?

Леварт легко пожал плечами. Он слишком хорошо знал кагэбистов и их шутки, чтобы спешить с ответом. Савельев внимательно присматривался к нему.

— Не можешь решиться, — с пониманием сказал он. — Боишься плохой. Или ты вообще не интересуешься новостями. Предпочитаешь удобства и комфорт невежества. Этому последнему мне будет трудно поверить.

— Почему? — снова пожал плечами Леварт. — Невежество — это сила.

— Свобода — это рабство, а война — это мир, — закончил после недолгого молчания майор. — Любишь цитаты? Уважаю. Выбор источников, однако, не одобряю. Чтение Джорджа Оруэлла в нашей стране не поощряется, хотя в настоящее время мыслепреступлением не считается. Но хватит об этом, у меня нет времени на литературные диспуты. Раз уж ты отнекиваешься, я сам выберу очередность новостей. Начну с плохой. Твой друг, тот сержант, Харитонов, Валентин, дай бог памяти, Трофимович, погиб в бою. Под Мохаммад Агой. Почти две недели тому.

— Как? — спросил после недолгого молчания Леварт.

— А я откуда знаю? Погиб и все. Смертью храбрых, разумеется. Ну а сейчас хорошая новость. Относительно дела об убийстве старлея Кириленко. Ты сух и чист. Следствие выявило, что стрелял рядовой Иван Милюкин. Дело закрыто. Ты за проявленное на заставе «Нева» мужество во время боя награжден медалью «За боевые заслуги». Пришпилят ее тебе, как только канцелярия управится с бумажной работой. А выпить с товарищами можешь уже сегодня.

— На заставе «Нева», — Леварт прочистил горло, — ничего я не проявил. Мужества в особенности. И ничего не заслужил.

— Какая скромность! К счастью, не ты решаешь. Награды присуждает командование, а командование не ошибается. За мужество награждает мужественных, за заслуги — заслуженных. И наоборот. Бывай, мужественный и заслуженный поляк. Я спешу, вместе с бронегруппой летим на задание. Вот только еще…

Хотя это казалось совершенно неправдоподобным, ба, просто граничащим с чудом, Игорь Константинович Савельев, Хромой Майор, явно колебался. Не зная, как начать.

— Донесли мне… — сказал он наконец, поднимая на Леварта глаза цвета увядших васильков, — донесли мне, что ты тут со змеями развлекаешься. Правда это?

Леварт не ответил.

— Что ж, — майор по-прежнему выглядел нерешительно, — устав не запрещает, партия не осуждает… А эта змея… Она случайно не золотистого оттенка? У нее золотые глаза? Можешь не отвечать. Если не хочешь.

Леварт не ответил. Не хотел.

Майор повернулся на пятке. А Леварт все-таки решился.

— Неужели, — тихо спросил он, — вы когда-то видели такую змею?

Майор остановился.

— Нет, — ответил он через плечо. — Не видел. Не мог. Потому что таких змей нет. Не существуют. И не могут существовать. В самом деле, не могут. Но здесь Афганистан, — добавил он через минуту. — Здесь все возможно.

* * *

— Ух ты! Ну и элегантные у тебя очки, Картер! Пиздец! Просто Париж! Водку привез? Давай. Как раз есть повод. Прапорщика Леварта наградили «За бэ-зэ», надо обмыть медаль. Захарыч, организуй какую-нибудь закуску. И пошли кого-нибудь на «Горыныча» за Левартом и Ломоносовым, за обоими.

— Прапорщика Леварта нет на блокпосте. Как раз подался к той своей змее.

* * *

Четырьмя днями позже, утром, когда Леварт собирался в свой очередной поход в ущелье, прибежал запыхавшийся гонец. «Старший прапорщик Самойлов, — просопел он, — срочно вызывает к себе прапорщика Леварта и командование блокпоста „Горыныч“». Срочно так срочно, Леварт, Жигунов и Ломоносов за десять минут явились на «Муромец». Там уже ожидали Якорь и Гущин с «Руслана». Равно как и Захарыч, сержант Леонид Захарович Свергун, не слишком рослый, но красивый, можно сказать, как Вячеслав Тихонов.

— У нас будет встреча, — начал без вступлений Бармалей. — Военная дипломатия. На переговоры приглашает Салман Амир Юсуфзай, главный местный дух и наш самый близкий противник, объявляя на время переговоров перемирие. Надо идти, отказ означал бы оскорбление и потерю лица. Иду я, идет Захарыч, идешь и ты, прапорщик Паша. Ты тут командир новый, удобный случай тебя представить. Пойдет также Станиславский, так как он человек образованный и имеет глуповатую интеллигентскую физиономию. То есть я хотел сказать, что у него взгляд честный. На «Горыныче» на боевое дежурство заступает сержант Жигунов, на «Руслане» — Гущин. На время моего отсутствия старший старшина Авербах. Вопросы есть? Нет. Очень хорошо. Отправляемся немедля. Что, Ломоносов?

— Идем с оружием, как я понимаю?

— В этой стране, уважаемый профессор, — холодно посмотрел на него Бармалей, — мужчина без оружия все равно, что мужчина без яиц. Он мужчина только номинально. Такой, я бы сказал, член-корреспондент. Сам о себе может мнить, что он мужчина, но для других мужчин партнером по переговорам не является. Несмотря на обещанное перемирие и данное слово, Салман Амир будет обвешан железом до самых зубов. Пусть знает, что и мы не лыком шиты.

Иллюстрируя сказанное, Бармалей перезарядил свой Макаров, поставил его на предохранитель и засунул его сзади за брючный ремень, после чего повесил на плечо АКС-74. Красивый, как Штирлиц, Захарыч вооружился похожим образом, дополнительно еще бросил в карман Ф-1.

— Случись что, — пояснил он, видя взгляд Леварта, — выдерну кольцо. Предпочитаю собственную эфку, чем их кинжалы и щипцы. Лагерь для военнопленных в Пакистане мне тоже вовсе не улыбается.

Захарыч не мог знать, что плен ему уже не грозит. Бадаберский лагерь под Пешаваром был переполнен, над военнопленными жестоко издевались, и в нем постоянно вспыхивали бунты. Поэтому на основании приказа Гульбеддина Хекматияра моджахеды пленных брать перестали. Пойманных убивали на месте. Или немножко позже.

— Так, из любопытства, — спросил Леварт, проверяя свой АКС. — Вы доверяете этому вашему Салману Амиру? И его слову? Потому что в отличие от Ломоносова у меня в этом отношении некоторый опыт есть. Я знаю, что духи держат слово и клятву Аллаху. Но только тогда, когда им выгодно. Аллах, видимо, им это прощает. Джихад есть джихад.

— Да бог с этим Аллахом, — перебил его Бармалей, надевая панаму. — И с джихадом. Я уже встречался с Салманом. Захарыч тоже. И живы, как видишь. Но осторожность никогда не мешает, и готовым стоит быть ко всему. Если дрейфишь, можешь остаться на хозяйстве, с нами пойдет Якорь.

— Я иду с вами.

— Так, собственно, я и думал, что ты так ответишь, — Бармалей хлопнул его по плечу. — Это нас должны бояться. Правда, Пашка?

— Правда.

— Ну вот, — Бармалей поправил ремень АКС-74. — Кому в дорогу. С Богом!

— Храни вас Господь, — попрощался с ними Гущин.

Тронулись. Через метров двести пути по краю дороги свернули на тропинку, вьющуюся среди скал. Подъем был довольно крутой. Не прошло и пятнадцати минут, как Ломоносов начал сопеть. Бармалей заметил это и чуть сбавил ход.

— Салман Амир Юсуфзай, чтобы ты знал, — обратился он к Леварту, — это не какой-нибудь бандит. До того, как пошел к духам, был учителем. Говорят, что даже коммунистом. Но это у него прошло, когда мы вошли, и сейчас он нас не слишком любит. Когда, прошлый раз я с ним разговаривал, то чувствовал, что он читает мои мысли. Не позволил бы себя ни обмануть, ни провести. В этом я уверен. С ним надо осторожно. Подождите, мне надо отлить.

Через плечо он продолжил:

— Обычно его сопровождает Хаджи Хатиб Рахикулла. Это мулла, в банде второй после главаря, что-то вроде политрука. Я бы вовсе не расстроился, если бы его сегодня не было. Это тот еще старый сукин сын, заядлый фанатик, нас неверных резал бы живьем на куски и солью присыпал. Впрочем, говорят, что он уже это делал. То есть резал. Носит длиннющую бороду и действительно выглядит, как старый чародей, так что спецназовцы, которые за ним охотились, прозвали его Черномором.

— Волшебник страшный Черномор, — начал декламировать, сопя, Ломоносов. — Полнощных обладатель гор.[73]

— Именно так, профессор, — Бармалей застегнул брюки. — Пойдем.

Шли, все время под гору, среди скалистых стен. Ломоносов сопел. Захарыч резко остановился, поднял руку.

— Музыка, — указал он перед собой. — Музыка как бы. Доносится.

— В самом деле, — Бармалей сдвинул панаму на затылок и прислушался. — Как бы музыка и как бы доносится. К тому же как бы знакомая.

— Фестиваль в Сопоте, — Захарыч высморкался в пальцы, — везде тебя настигнет. Даже под Гиндукушем.

Из-за скалы, невидимый за поворотом тропинки, негромко играл магнитофон. Они были уже настолько близко, что можно было узнать мелодию и голос:

Małgośka, mówią mi,

On nie wart jednej łzy,

On nie jest wart jednej łzy!

Oj, głupia!

Małgośka, wróżą z kart,

On nie jest grosza wart,

A weź go czart, weź go czart!

Małgośka…

Małgośka, wróżą z kart,

On nie jest grosza wart,

A weź go czart, weź go czart!

Małgośka…[74]

Выключенный магнитофон резко замолк. Послышались шаги и скрип гравия. Бармалей остановился.

— Стой, кто идет? — закричал он, поднимая АКС-74. — Дост или душман? Друг или враг?

— Враг, — ответил ему из-за скалы звонкий голос. — Нет тут вокруг у вас никаких друзей, шурави.

За поворотом, где тропинка становилась шире, стояли три мотоцикла, один из них с коляской, возле них ждали шесть мужчин. Длинноволосый моджахед, вышедший наперед, в камуфляжной куртке, с китайским Калашниковым, жестом пригласил идти за ним. На вещевом мешке у него трафаретным способом было нанесено US ARMY.

— Салам, — поздоровался с ожидающими Бармалей. — Салам алейкум, Салман Амир.

— Ва алейкум ас-салам. Привет, Самойлов. Привет, советы.

Поздоровавшийся был, несомненно, тот самый Салман Амир Юсуфзай, худой, даже тощий пуштун, одетый в пакистанку, военную пакистанскую куртку на подкладке из искусственного меха, с новеньким бельгийским ФН-ФАЛ-ом[75] на плече, кинжалом у ремня и биноклем фирмы «Никон» на груди. Сопровождал его не кто иной, как знаменитый Хаджи Хатиб Рахикулла, с враждебным взглядом, с запавшими щеками и крючковатым носом над белоснежной, достигающей пояса бородой, в большом тюрбане и черном жилете, одетом на длинную рубаху, вооруженный АКМС-ом, калашом со стальным металлическим прикладом. Также у ремня у него был кинжал, оружие красиво украшенное, несомненно, старинное и, несомненно, цены немалой. Остальные, все до единого пуштуны, выглядели как братья близнецы, в паколях, халатах, широких свободных портках и сандалиях, даже вооружены были одинаково, китайскими автоматами Тип 56, подделкой Калашникова.

Для переговоров сели в круг. Бармалей представил Леварта и Ломоносова. Салман Амир Юсуфзай смотрел молча. Его черные глаза были живые, быстрые и зловещие, как у хищной птицы. Говорил по-русски без малейшего акцента или какого-либо налета.

— Новый прапорщик, — Салман сверлил Леварта взглядом. — Новый командир на западном блокпосте. Тот, который приказал сделать уборку на блокпосте, убрать банки из-под консервов, которые там месяцами блестели на солнце. Ха, вроде мелочь, а сколько может сказать о человеке.

Леварт поблагодарил кивком головы. Салман Амир минуту вглядывался в Ломоносова. Потом перенес взгляд на Бармалея. После этого он дал знак моджахеду с US ARMY на вещмешке, и тот вытащил из коляски мотоцикла две туго набитые сумки.

— Презент для вас, — показал Салман Амир. — Освежеванный барашек, кукурузные лепешки, ну и всякая другая всячина. Никаких деликатесов, пища простая, но здоровая. Потому что тем, что вы едите на заставе, я бы и собаку не накормил.

— Ташакор, — поблагодарил Бармалей. — Надо признать, Салман, умеешь ты поразить великодушием. Даже врага.

— Враг должен умереть в бою, — ответил без улыбки пуштун. — Тогда это честь и заслуга перед лицом Аллаха. Вы лишите меня чести и заслуги, если там на заставе умрете от пищевого отравления.

— Так или иначе, ташакор, огромное спасибо за подарок. За великодушие и рыцарство.

— Я так воспитан, — Салман Амир вонзил в него свои хищные глаза. В моем роду традиции рыцарской войны идут из глубины веков. Можно только сожалеть, что вам этого не привили. Рыцарства у вас ни на грош. Нет ничего рыцарского в разбрасывании мин по дорогам и перевалам. Ваши мины убивают наших детей.

— Идет война, — бесстрастно парировал Бармалей. — Во время войны дети должны сидеть дома. Во время войны за детьми нужно следить, а не посылать их на перевалы с пачками опиума и гашиша. Но мы, наверное, не для этого встретились, а, Салман? То, что касается мин, это ведь не наш с тобой уровень и не наша компетенция. Это как-то больше к ООН.

Было слышно, как Черномор заскрежетал зубами и зарычал, а из его горла вырвались звуки, как у разъяренного пса.

— А что касается этой войны, — Бармалей не обратил на него никакого внимания, — решение может быть принято в результате трехсторонних переговоров заинтересованных лиц. Таковыми же являются Черненко, Рейган и Зия-уль-Хак.[76] А мы? Мы люди маленькие. Давай будем говорить и о проблемах маленьких.

— Будем говорить о проблемах, — акцентировал Салман Амир Юсуфзай. — О ваших проблемах, командир Самойлов. Ибо это у вас проблемы. У вас, у вашей заставы. Из Кунара сюда движется Разак Али Саид. С большим отрядом. Кроме наших, также еще пакистанский спецназ, наши соратники из Саудовской Аравии, Йемена, даже, кажется, какие-то китайцы из Малайзии. Ты ведь слыхал о Разаке Али, правда?

— Ты никак угрожаешь мне? Или предупреждаешь? В чем, собственно, дело?

— Если твоя застава будет обременительной помехой, Разак Али, вполне вероятно, захочет эту помеху устранить. Так или иначе, рано или поздно, но он захочет вас выкурить.

— А ты со своими к нему присоединишься.

Салман Амир Юсуфзай пожал плечами. Бросил взгляд на Черномора.

— В отличие от Разака Али Саида, — сказал он, — я тут живу. Тут живут мои родные. Если мы вас выбьем, что я с этого буду иметь? Ваша авиация подвергнет бомбежке кишлаки, все вокруг сравняет с землей, испепелит все напалмом, как в Баба Зиарат, Дех-и-Гада и Сара Кот. Думаю, что будет лучше, если мне удастся переубедить Разака Али, что ваша застава не будет помехой.

Бармалей поднял брови. Салман Амир Юсуфзай улыбнулся. Улыбкой купца с базара в Багдаде, живая иллюстрация к сказке из «Тысячи и одной ночи».

— Я скажу Разаку Али так, — продолжил он. — «Послушай, Али, оставь в покое шурави Самойлова, потому что это порядочные шурави. У нас в кишлаках, — скажу я ему, — до черта готового опиума, чарса и гаша, надо брать этот товар на осликов и транспортировать получателям. Ведь весь мир с тоской ждет и не может дождаться нашего афганского гаша и чарса. А путь транспортировки пролегает через ущелье Заргун, как раз мимо заставы шурави. Но шурави командира Самойлова нам не препятствуют, потому что мы так с ними договорились. Шурави не заминировали выход из ущелья Заргун, потому что таково было условие». Именно так и не иначе я скажу Разаку Али Саиду.

— А Разак Али, — фыркнул Бармалей, — послушается?

— Инш’Аллах.[77]

Бармалей покивал головой, почесался, потянул носом, пососал воздух, одним словом — думал.

— Не буду с тобой темнить, Салман, — сказал он наконец. — Не я решаю относительно минирования. Решения спускают свыше, приказы дают только чуть ниже, вертушки летят, куда приказано, мины разбрасывают там, где приказано. Или более-менее там, где приказано. А ты что думал? Что Кабул вызывает меня по радио, чтобы спросить? «Дорогой Владлен Аскольдович, как вы смотрите на минирование? Не будете против, если мы тут невдалеке сбросим какую-то тысячу мин пэ-эф-эм?»

Салман Амир Юсуфзай посмотрел ему в глаза.

— Хитришь, дорогой Владлен Аскольдович. Ты знаешь и я знаю, что никому выше не придет в голову идея минирования, если ты не доложишь, что есть такая необходимость. И это, собственно, должно быть предметом нашего условия.

— То есть?

— Не докладывай. Если через ущелье Заргун перебежит, предположим, несколько стад диких коз или газелей, детонируя разбросанные там мины, ты просто не доложишь об этом факте. Повременишь несколько дней.

— Я-то повременю, — сощурил веки Бармалей, — а через очищенное от мин ущелье пройдет отряд, который перестреляет моих людей. Ведь может такое случиться?

— Инш’Аллах, — пожал плечами Салман Амир. — Наше условие не запрещает тебе быть бдительным.

— Какая у меня гарантия, что через ущелье пойдет транспорт с опиумом и чарсом? А не оружие?

— Мое слово.

Бармалей минуту молчал.

— Касательно конопли и мака, — он многозначительно поднял брови. — Удалось что-то вырастить?

Салман Амир Юсуфзай повеселел, оскалил зубы в улыбке. По его сигналу длинноволосый моджахед с US ARMY вытащил из коляски мотоцикла следующий сверток.

— Оценишь сам. Как по мне, товар — первый сорт.

— Даешь мне бакшиш?

— А что? Побрезгуешь?

Бармалей кивнул Захарычу, тот взял сверток. Черномор снова зарычал, наверняка желая им, чтобы они этим подарком подавились. Салман Амир Юсуфзай поднялся.

— По рукам?

— По рукам, — Бармалей тоже поднялся. — Дикие газели детонируют мины в ущелье Заргун. А я пять дней не буду об этом докладывать.

— Десять дней.

— Неделю.

— Согласен.

— За это время… — Бармалей повел взглядом от Салмана до Черномора и назад. — За это время на мою заставу никто не совершит нападения. Никто. Ни твои, ни Разак, ни какая-либо иная независимо действующая здесь группка. Салман? Я хочу иметь твою гарантию, а не какое-то там иншаллах. Гарантируешь?

— Гарантирую.

— Тогда по рукам.

— По рукам. Бывай, Самойлов. Иди уже.

— Если можно… — сказал Леварт, неожиданно даже для самого себя. — Если можно, я бы хотел о чем-то спросить.

Как ни странно, меньше всего это удивило Салмана Амира Юсуфзая. Во всяком случае, он первым обрел дыхание и дар речи.

— Кто спрашивает, тот не блуждает, — холодно сказал он. — Спрашивай, командир западного блокпоста.

— Змея с золотистым цветом чешуи. С золотыми глазами… Что это за вид? Известна вам такая рептилия?

Какое-то мгновение казалось, что Салман Амир Юсуфзай от удивления откроет рот. Не открыл. Быть может, не успел. Потому что быстротой реакции его превзошел Черномор. Хаджи Хатиб Рахикулла.

— Аль-шайтан! — закричал он, вскакивая. — Саир! Алука! Бану хаыыа! А’уду биллаахи минаш’шайтаанир-раджиим!

Крича и оплевывая себе бороду, он схватился за рукоятку кинжала. Казалось, что сейчас он бросится на Леварта. Захарыч схватил АКМ, Бармалей быстро сдержал его. Юсуфзай окриком и жестом удержал моджахедов, схватил Черномора за рукав, быстро заговорил на дари. Черномор успокоился.

— Ла илаха иль-Аллах! — сказал он напоследок. Потом бросил на Леварта еще один ненавидящий взгляд, после чего повернулся спиной.

— Извините нашего муллу, — прервал молчание Салман Амир Юсуфзай. — Его оправдывают глубокая вера, почтенный возраст и трудное время. Не обязательно в этой последовательности. Тебе же, командир убранного блокпоста, надо отдать должное: можно остолбенеть от твоего вопроса. Но, поскольку ни один вопрос не должен остаться без ответа, я отвечу. Змеи, каких ты описал, не существуют. Во всяком случае, не должны. Очень опасно ими заниматься. А уж ни в коем случае…

Он замолк на минуту, покрутил головой, как будто удивляясь тому, что говорит.

— Ни в коем случае, — закончил он быстро, — нельзя идти туда, куда она ведет. Бывайте, шурави. Идите. Аллах с вами.

* * *

Следующей ночью взрывы не дали уснуть. Дикие животные то и дело взлетали в воздух на минах в ущелье Заргун.

Утром, едва солнце немножко нагрело песок, Леварт пошел к яру.

* * *

Змеи не было. Не появилась. В ущелье все было иначе. Теснота давила, душил смрад, противный запах гнили, сверлящая в носу вонь зверинца. Леварт видел то, чего раньше не замечал: грязные потеки на камнях, которые выглядели, как засохшая блевотина. Экскременты змей, разлагающиеся трупики крыс, жужжащие над ними зеленые, толстые, гадкие мухи. Чахлый мох, напоминающий мерзкий лишай, на скалистых стенах.

Да, он должен, обязательно должен понять, должен суметь расшифровать и разобраться в сигналах, уяснить, что это — предупреждение. Предупреждение перед полосой трагических событий, которым суждено произойти.

Которые начались со смертью Ваньки Жигунова.

* * *

Ванька Жигунов погиб, можно сказать, по собственному желанию.

— Послушай, прапор, — обратился он к Леварту, — дай-ка ты мне сейчас подежурить денек-второй на ка-пэ-пэ. Здесь на блокпосте тоска страшная, ребята уже бесятся. Я бы взял на калитку еще тех наших трех молодых, поднатаскал бы их, показал, как на посту стоять, научил их бдительности. Была бы для них хорошая наука.

— Эх, Иван, Иван, — покрутил головой Леварт. — Что ты из меня дурака делаешь? Даже противно слушать. Солдат поднатаскаешь, бдительности научишь? Да ты просто завидуешь Валере, что он обогащается, грабя афганские автобусы. Захотелось самому грабежом заняться. Валера — типичный мародер и спекулянт, рано или поздно кто-нибудь его заложит и он попадет под трибунал. Я думал, что ты умнее, сержант.

— Ты преувеличиваешь, прапор, — скривился Жигунов. — Валера в самом деле ворюга и урка, зона ему светит стопроцентно. Но если бы каждого нашего брата, который на калитке азиатов обдирает, под трибунал отдать, то на всех бы трибуналов не хватило. Закрой глаза. По старой дружбе. Не крути, не крути головой! Я знаю, почему ты не соглашаешься. Могу сказать тебе это прямо в глаза, хочешь? Ты высылаешь Валеру на ка-пэ-пэ, хоть знаешь, что он ворует и грабит, потому что тебе противно его возле себя видеть. Предпочитаешь, чтобы рядом я был. Ничего мне за это не причитается? Пусти на дежурство, Павел Славомирович.

— Ну, иди.

* * *

О том, что в направлении КПП движется какой-то транспорт, сообщили по радио с точки, удаленного поста «Муромца». Жигунов встал, схватил АКМ.

— Ну, ребятки, — позвал он солдат. — За работу. Так, как я учил. А ты что, Сметанников, на рыбалку собрался? Или к тете на именины? Надеть броник! Всем надеть броники, и как следует! Кожемякин, Ткач, за мной на дорогу. Ефимченко к пулемету. Шевелись!

Из-за поворота, лавируя среди скатившихся со склонов камней, показалась, однако, не долгожданная бурбахайка, то есть загруженный доверху пассажирами и багажом местный автобус, источник добычи и обогащения. То, что показалось, было побитым и ужасно ободранным белым пикапом.

— За рулем дедуля в чалме, — доложил из-за бинокля Сметанников. — Рядом с ним бабища какая-то. На кипе две… Нет, три бабы в паранджах. И никакого большого багажа.

— Не пофартило, — сплюнул Жигунов. — Никакой пользы от них мы не получим. Не будет у них ничего, что взять стоило бы.

— Тогда как? — спросил Ткач, вертясь под тяжестью жилета. — Пропустим их?

— После контроля. Мы тут для того, чтобы контролировать, забыл? Прикрой нас, Ефимченко. Эй, там! Стоять! Контроль!

Пикап, который до этого времени едва волочился, вдруг рванул вперед в облаке выхлопов. Старик-водитель с бородой, как у козла, сгорбился над рулем. Женщина, которая сидела возле него, выставила через окно ствол Калашникова и выпалила очередью по постовым. Ткач завыл и упал. Жигунов и Кожемякин нырнули за мешки с песком.

— Вали в них, Вова! — зарычал Жигунов. — Вали! Огонь!

Ефимченко не успел. Не было у него достаточно сноровки, его руки тряслись, пальцы два раза соскользнули с пэкаэма. У баб на кузове пикапа сноровки было куда больше. Потому что это были вовсе не бабы, а одетые в паранджу духи. У одного была американская базука М-72, у второго РПГ-7, оба пальнули в бункер калитки. Третий бросил три связанные проволокой гранаты. Женщина выстрелила весь магазин. После чего пикап на полном ходу начал уходить. Кожемякин выскочил из укрытия и догонял его огнем из РПК. Но когда моджахеды сыпнули с кузова градом прощальных пуль, он смылся за камни.

Подбежало подкрепление, но слишком поздно, чтоб хотя бы увидеть большие буквы «TOYOTA» на задке пикапа. Подбежал Якорь, Гущин и солдаты с «Руслана», подбежали с «Муромца» Бармалей и Захарыч. Подбежал Леварт и Ломоносов.

Мирон Ткач, раненный в обе ноги, валялся в конвульсиях на дороге и выл от боли. Боря Кожемякин, тот, что вначале плакал на заставе, оказывал ему первую помощь. А внутри разбитого бункера КПП, среди тлеющих тряпок и коробок, сидел с отсутствующим взглядом Володя Ефимченко, нежно голубя свой ПКМ. Неподалеку, окровавленный и обожженный, раненный, но скорее всего не очень серьезно, всхлипывая, корчился Федя Сметанников. Его разорванное левое ухо свисало до самого погона, как обрезанная кожура яблока. Но Сметанникова не интересовало состояние его уха. Он пристально всматривался в лежащего два метра дальше сержанта Жигунова.

— Санитар! — закричал Бармалей. — Санита-а-ар!

Жигунов был жив. Благодаря пуленепробиваемому жилету он не погиб на месте. Однако у него было очень обожженное и обезображенное лицо, обе ноги, от бедра вниз, были обгоревшие и изувеченные. Но больше всего досталось левой руке. Осколки посекли плечо и вырвали целые куски бицепса. Во многих местах выглядывала кость.

— Держись, Ваня, — прохрипел Леварт, становясь возле него на колени. — Ради Бога, держись… Братан…

Он вырвал из рук санитара шприц с промедолом, синтетическим морфином, и сам сделал укол. Сразу после этого у него начали дрожать руки. Бармалей оттянул его. Санитар уколол Жигунову еще один промедол, после чего начал перевязывать руку сержанта, бинтуя ее вместе с обгоревшими обрывками рукава. Жигунов напрягся и закричал. Из-под его ног вдруг забила темно-красная кровь.

— Хочу до… до… мой… — выдавил он из себя меж лопающихся на губах пузырей.

И умер.

Все стояли неподвижно. Ткача забрали на носилках. Его тоже спас броник, огнестрельные раны ног были не настолько серьезны, как можно было бы судить из его панических криков.

— Докладывают с точки, — прервал вдруг тишину Якорь. — Едет следующий автомобиль. Большой.

Бармалей аккуратно вытащил из объятий Ефимченко ПКМ, взвесил в руках, перезарядил. Когда он шел по дороге, к нему подсоединились Якорь и Леварт с акаэсами. И бледный как смерть Кожемякин с РПК.

Леварт знал, что на этот раз покажется из-за поворота дороги, сопя и воняя на подъезде, скрипя и покачиваясь на выбоинах. Еще до того, как автомобиль появился, в глазах Леварта уже стояла афганская бурбахайка, местное средство передвижения, высокий автобус, фантастически разрисованный разноцветными граффити и яркой вязью арабского письма, которая, как считалось, была цитатами из Корана, магическими заклятиями и пожеланиями счастливого пути. Прежде, чем автобус показался, Леварт уже видел украшающие его веревочные гирлянды, слышал, как мягко позванивали колокольчики, которыми была обвешана кабина.

Бармалей вышел на середину дороги. Бурбахайка выехала из-за поворота. В точности такая, какую чуть раньше видел Леварт. Даже, наверное, еще более разукрашенная и цветная, чем та, что была в его видении. Бурбахайка покачивалась, оседая под тяжестью тюков, чемоданов и прочего багажа, который возвышался пирамидой на крыше. За рулем был молодой парень в паколе. Леварт видел, как при появлении Бармалея, парень скалит в улыбке белые зубы из-за испачканного и треснутого лобового стекла. Видел набившихся вовнутрь пассажиров, в основном женщин. Видел прилипших к окнам детей в вышитых тюбетейках, видел их большеглазые лица, расплющенные на стеклах.

Зашипели открывающиеся двери, водитель оскалил зубы. Бармалей поднял ПКМ.

— Ас-салааму алейк…

Бармалей разнес его очередью. Кровь забрызгала окно кабины. Вторым открыл огонь Кожемякин, просто в окна автобуса. После него начал стрелять Якорь и Леварт. Потом остальные. Автобус трясся. Автобус дымил. Автобус кричал. С громким свистом вышел воздух из продырявленных шин, бурбахайка тяжело осела на оси. Из окон сыпалась стеклянная каша, сквозь которые с криком протискивались люди. Якорь и Кожемякин, не прекращая, секли их ураганным огнем. Бармалей косил из пэкаэма толпу, которая пыталась выбраться через двери, вываливающиеся трупы в мгновение ока завалили выход. Захарыч и остальные прошивали пулями борта, дырявили их, как сито. Пассажиры выскакивали через выдавленные окна с другой стороны автобуса, но только там их уже ждали пули Гущина и ребят из «Руслана».

— Люди! — неожиданно закричал Ломоносов, закричал так, что даже перекричал канонаду. — Одумайтесь! Одумайтесь!

Бармалей прекратил стрельбу. Но не по призыву ботаника, просто выстрелял всю ленту с ящика боеприпасов. После него, без команды, прекратили огонь остальные. Леварт посмотрел на пустой магазин в руке. Удивился, что это уже третий.

Автобус дымил. Из бортов, из простреленных отверстий, как из продырявленных бочек с горючим, ручейками била кровь. Внутри кто-то, захлебываясь, стонал. Кто-то плакал.

— Захарыч, — прохрипел Бармалей. — Дай мне «Муху».

Он схватил поданный ему РПГ-18, быстрым движением разложил трубу гранатомета. Обернулся, наткнулся на взгляд Ломоносова. Сжал зубы.

— Это война, — сказал он, может, ботанику, может, себе. Может, остальным.

— Отойти.

Прицеливался недолго, в бак автобуса, туда, откуда текло горючее.

Грохнуло. Автобус превратился в горящий шар.

Оставшийся каркас догорал еще долго.

* * *

Инцидент не имел никаких последствий. Ни малейших.

Для спецотдела Бармалей составил рапорт. Краткий, но содержательный. Тринадцатого июня текущего года, тра-та-та, на заставу «Соловей» было совершено нападение. Нападающие, сахиды-смертники, укрывшись среди местных обитателей, передвигающихся гражданским транспортным средством, снабженные большим количеством взрывчатого материала, пытались уничтожить контрольно-пропускной пункт заставы. Примитивный заряд, тра-та-та, взорвался преждевременно, в результате взрыва гражданское транспортное средство подверглось полному уничтожению. Все нападающие погибли, равно как и неопределенное количество гражданских лиц. Потери на заставе: один убитый, двое раненых. Подписал исполняющий обязанности командира заставы старший прапорщик Самойлов В. А.

Мирон Ткач и Федор Сметанников полетели вертолетом Ми-4 в медсанбат. В качестве «груза триста». Сметанников вернулся на следующий день, забинтованный, но годный к службе.

Для Бориса Кожемякина происшествие на КПП означало продвижение. По служебной лестнице.

— Вот, братва, — рассказывал в роте ефрейтор Валера. — Показал Боря, что знай наших! Я думал, что это какой-то чижик недорезанный, чмо драное. А он парень боевой. Джигит, как я посмотрю! Хищник, можно сказать. Настоящий коршун.

Коршун.

Эта кликуха сжилась и срослась с Борей Кожемякиным.

Осталась с ним до конца жизни.

То есть на четырнадцать лет и шесть месяцев. Потому что столько осталось ему до конца жизни.

* * *

Нетрудно было сообразить, что Бармалей долго готовился к разговору и долго колебался. Леварт решил облегчить ему задачу и дать такую возможность. Нашли такое место, где можно было поговорить с глазу на глаз. В ротном сортире.

Присели. Бармалей вопросительно покашлял, вытащил из кармана мундира два шприца и протянул в сторону Леварта. Леварт отрицательно покрутил головой. Героин, на солдатском жаргоне «руин», не был на заставе диковинкой. Долбился им на заставе не один и не два среди солдат. На «Горыныче», до того, как он приказал там провести уборку, то и дело наступал на одноразовые шприцы, везде валялись упаковки от игл и пробки от бутылок, служащие для подогрева. На других блокпостах было похоже.

Леварт героин не колол. Не брал никогда, даже кубика, хотя возможностей предоставлялось множество. Сразу после инцидента с автобусом он был в шаге от иглы, а гера была под рукой, в свертке, который подарил Салман Юсуфзай. Тогда зарядились Бармалей и Гущин, а также Якорь, которого он давно подозревал в регулярном употреблении. Сам, несмотря на искушение, смог удержаться.

— Ясно, — кивнул Бармалей, пряча принадлежности. — Ясно, братан, понимаю. А как насчет травки? Покурим?

— Это можно.

Бармалей затянулся, передал косяк Леварту, осторожно, чтобы не просыпалась анаша.

— Мне, братан, — перешел он к делу, — выражение лица нашего профессора не нравится. Этот автобус… Интеллигенция как бы переживает. Ну, так и я переживаю, ради Бога, врать не буду… И ныне грех гнетет душу мою, гнетет… Но идет война. Война! Нас убивают, мы убиваем… А кровь требует крови. Вот и все, точка. Я это знаю, Якорь это знает, ты это знаешь. Все мы согрешили… Но наш Ломоносов меня тревожит. Не донес бы он? Чтоб совесть облегчить, душу успокоить? А? Паша? Ты его лучше знаешь…

— Я его вообще не знаю, — Леварт затянулся и медленно выпустил дым. — Вижу, что переживает. Но он не донесет.

— Откуда уверенность?

— Это диссидент. То есть недовольный строем. Собственно, за это его из университета в армию… По доносу, ясное дело.

— И это доказательство, — поднял брови Бармалей, — того, что он не донесет? Потому что сам пострадал из-за доноса? Не очень меня это убеждает. И то, что он диссидент, для меня вовсе не означает, что он сразу же святой и весь насквозь прав. Прямо противоположные случаи приходилось мне видеть. Нет, Паша. Поговори ты с ним. Открыто, по душам. Надо знать что к чему, а то… Сам понимаешь. За тот автобус трибунал был бы. И приговор, наверняка не из мягких. Это в лучшем случае, а то могли бы вообще… Сам знаешь. Пустить в расход без лишних разговоров. А у меня в Обнинске жена, дочурка трехлетняя. Я что, мать твою, должен осиротить ее, потому что у кого-то совесть слишком чувствительна? Да и ты, Пашка, как мне кажется, в суд военный не торопишься.

— Я поговорю со Станиславским, — Леварт посмотрел ему в глаза. — Проверю его. Ты же, старший прапорщик Самойлов, не делай, пожалуйста, ничего опрометчиво. Особенно не делай того, чего нельзя бы было вернуть назад. Ты понял меня?

Бармалей понимал. Его взгляд в этом отношении не оставлял никаких сомнений.

* * *

Чтобы иметь возможность побыть наедине он вывел Ломоносова под взлетку вертолетов, за Бастион, то есть за большую дыру в земле, выкопанную там общим и идиотским солдатским трудом. Обошлось без хлопотных вступлений и увертюр. Ломоносов мгновенно сориентировался, в чем дело и о чем предстоит разговор.

— Речь об автобусе, да? О том, чтобы я забыл? Не слишком много ли ты от меня требуешь, дорогой Павел Славомирович? Я должен забыть о преступлении, свидетелем которого я был?

— Должен.

— Я видел тела людей, иссеченных пулями и нашпигованных битым оконным стеклом. Я видел кровь, льющуюся ручьями из продырявленного кузова. И видел там тебя с акаэсом в руке.

— Идет война. Нас убивают, мы убиваем…

— Не корми меня банальностями.

— По-твоему, десятки деревянных ящиков, отлетающих из Баграма и Кабула в грузовых отсеках «Черных Тюльпанов», — это банальности? Подумай о родителях, которые вынуждены там, в Союзе, забирать эти ящики, и даже не присев, давать расписку в получении. Война — это война, товарищ Станиславский. Ты здесь не наблюдатель и не миротворец. Ты приехал в Афган воевать. А коль воюешь, прими войну по полной программе. Ты сетовал на нашу страну, что она в застое, что замерла, как скованная льдом. Ты хотел изменений, тосковал по оттепели, началом которой должна послужить эта война. Ты жаждал развития. А импульсом и закваской этого развития должна была послужить эта война. Так что прими эту войну. Прими такой, какой она есть. Прими, как наследство. С инвентарным правом.[78] Другой она не будет. Потому что никакая война не бывает другой. Согласись с этим. Я тебе от души советую.

— Твоих советов я слушать не буду, — Ломоносов поджал губы. — Потому что это был бы первый шаг к тому, чтобы стать таким, как ты. А я не хочу быть таким, как ты. Ты соглашаешься, ты привык, ты делаешь то, что тебе прикажут. Приспосабливаешься и плывешь по течению, повторяя извечный принцип конформистов: «Зачем высовываться? Ведь и так ничего не изменится». Такие, как ты, Павел, во всем виноваты. Не Андропов, не Устинов и Громыко, не Брежнев, не Сталин, не Ежов и не Берия. Только такие, как ты, которые выполняют приказы. Которые выполняют любой приказ, безразличные, пассивные, индифферентные и бесчувственные. Это благодаря тебе и таким, как ты, мы имеем то, что имеем. Страну, в которой царит патологическая апатия, маразм и болезненный застой, такой удобный для правящих. Это благодаря тебе и тебе подобным нашу страну поражает вирус безразличия. Потому что хотя изменений вроде бы жаждут все, причем так сильно, что чуть не пищат, ничего не меняется. Потому что большинству все это по фиг, большинство делает то, что ему прикажут. И не высовывается. Покорно склоняет головы, как ты, и принимает все, как наследство. Как ты смотрит на происходящие вокруг ужасы и не реагирует. А какой смысл реагировать? И так ведь ничего не изменится. Я тебе вот что скажу: мне легче понять Самойлова, который стрелял по гражданским в порыве бешенства, из жажды мести. Легче мне понять его, чем тебя, без эмоций выполняющего приказы.

Леварт молчал.

— Я буду хлопотать о переводе, — сказал через какое-то время Ломоносов. — Не хочу с вами служить. Но ты не бойся. Я не доложу, не донесу, не выдам вас. Передай это Самойлову и Авербаху. Пускай не сторонятся и волком не глядят на меня. А если не поверят… Что ж, пусть делают то, что считают необходимым. Захарыч уже два дня ходит за мною, ходит и поглядывает на мою спину. Как будто там уже мишень нарисована. Вот с этим я как раз могу согласиться. Потому что, как писал один официально несуществующий писатель, существует много вещей, которых человек не должен ни видеть, ни даже смотреть на них, а если увидел, то лучше бы ему умереть.

— Неужели… — Леварт запнулся. — Неужели ты думаешь… Неужели ты считаешь, что я бы им позволил…

— Я не знаю, что мне думать, — прервал его ботаник и отвернулся. — Не знаю, что ты посчитаешь наследством, приказом высшей инстанции, не подлежащим обсуждению и освобождающим от какой-либо ответственности. Не знаю, что в состоянии переломить твою индифферентность. Ты ведь настоящие чувства проявляешь только в общении со змеей.

* * *

Когда на следующий день Леварт обо всем доложил Бармалею, тот долго кивал головой и покусывал губы.

— Как это, черт возьми, получается? — спросил он наконец, чуть уклоняясь от основной темы. — Скажи, Паша. Станиславского, за то, что он вроде неблагонадежный, забирают в армию. В наказание. Таким же образом и другим диссидентам определяют наказание. Что же тогда такое наша сознательная, пролетарская и интернациональная армия? Как что она воспринимается? Как лагерь? Как исправительная колония? А если так, то тогда мы, солдаты, мы, те, которые служат, — кто? Ссыльные? С другой стороны, — добавил он через минуту, вроде бы успокоившись, — ссылка, как ни посмотри, в истории Руси — вещь немаловажная. Кузница талантов, можно сказать. Из искры возгорится пламя и так далее. Как когда-то, так может и сейчас, ссылка явит какую-то большую фигуру, героя нашего времени. Появится у нас новый Ленин или новый Троцкий…

«А может, все-таки, лучше новый Герцен, — подумал Леварт. — Или новый Радищев».

— Что скажешь, Паша?

Леварт не ответил. Даже если бы хотел, не смог бы. Низко над их головами загрохотали моторы, над заставой волной пролетела четверка вертолетов Ми-8. Сразу стало понятно, что все они летят к выходу ущелья Заргун и к его окрестностям. Леварт без труда догадался, с какой целью. Когда увидел под вертолетами кучи предметов, выбрасываемых из баков.

— Мины, — не спросил, а констатировал он. — Летчики ставят мины. В ущелье Заргун.

— Минируют ущелье, — холодно подтвердил Бармалей. — Минами ПФМ-1.

— Ты заявил…

— Что есть такая срочная необходимость.

— А Салман Юсуфзай. Мы дали слово…

— Они первыми нарушили соглашение, — отрезал Самойлов. — Салман первым нарушил принципы перемирия. Ты веришь в то, что нападение на ка-пэ-пэ совершили без его ведома? Я, например, не верю. Так что если сейчас пару басурманинов покалечим, он наши намеки поймет. Пусть знает, что мы не позволим о себя ноги вытирать. Отплатим за Жигунова.

— За это Салман, в свою очередь, захочет отплаты.

— Это война, — стиснул зубы Бармалей. А потом осмотрелся, снизил голос. — Плевать нам на душманскую отплату. В разговоре с Кабулом я немножко пошептался… Короче: в связи с планами какого-то наступления заставу должна принять десантура из Джелалабада, мощная рота из сорок восьмого отдельного десантно-штурмового батальона. Прежде, чем Салман подумает об отплате, нас здесь уже давно не будет. А если он ударит по десанту, то зубы себе поломает.

* * *

Грохот от первой взорвавшейся мины донесся из ущелья Заргун вечером, до того, как стемнело. Потом грохнуло еще несколько раз. Всего лишь несколько. И не слишком громко, мина ПФМ-1 много шума не делает.

Ничего особенного, никакой сенсации, никто на заставе по этому случаю не переживал.

Утром наступил новый день. Семнадцатое июля. Уже с самого утра жаркий, горячий как никогда, нетипичный даже для этого времени года день.

О своем намерении пойти в ущелье Леварт не сообщил никому, даже Ломоносову. Не поставил в известность также и Бармалея. Не было у него желания выслушивать лекции о минах ПФМ, о том, как часто их бурые плоские, легкие, напоминающие мотыльков, корпуса летят далеко, намного дальше от собственно района минирования, как легко даже слабые порывы ветра несут их во все стороны света. И присыпают песком, что делает их совершенно незаметными. Но достаточно даже слегка наступить на мягкий полиэтиленовый корпус, чтобы потерять стопу. Взрыв сорокаграммового заряда разнесет и покалечит ее так, что все закончится ампутацией.

Ему не нужны были поучения, он вполне осознавал опасность. Каменистая территория, отделяющая его от ущелья, уже изученная и исхоженная, сегодня вызывала страх, от которого мурашки шли по телу. Каждый камень, уже хорошо знакомый, сегодня, казалось, шипел и трещал, как гремучая змея.

Но Леварт пошел. Впервые после инцидента с автобусом. Раньше не мог. Не хотел. Что-то сдерживало его.

Сегодня он чувствовал и знал, что должен пойти. Последний раз перед тем, как их переведут, как их сменит десантура. Перед тем, как загадочные и непонятные планы командования бросят их в другой уголок Афганистана. Туда, откуда можно не вернуться.

Возможно, ему просто повезло. Возможно, летчики в этот раз разбрасывали не как обычно широко и вслепую, а минировали точно. Он не наступил на мину. Даже ни одной не увидел.

В яру ничего не изменилось. Зеленые мухи тучей кружились над падалью и экскрементами, стены скал выглядели так, словно их недавно кто-то облевал. Леварту это не мешало. Он сам чувствовал себя так, будто его недавно кто-то облевал.

Змеи не было. Она не лежала на камне, когда он входил в яр, не показалась, когда он вошел глубже. У него не было ни чувства сожаления, ни разочарования. Он подозревал, что все кончилось, что инцидент на КПП, смерть Жигунова и пассажирский автобус, с которым они так жестоко расправились, закрыли определенную главу. Что все это было паузой. Барьером, отделяющим тайное и сказочное от обыденного. То есть от приземленного, грязного, гадкого и ужасающего.

Он отложил свой АКС. Сел на плоский камень, тот самый, на котором обычно свивалась клубком змея.

Потом он вытащил из кармана шприц и иглу. Ремешок с пряжкой, оторванный от носилок. Алюминиевую общевойсковую ложку. Зажигалку.

И героин, завернутый в фольгу.

«Когда-то надо начать, — подумал он. — А момент как раз удобный. Лучше не придумаешь».

Он подвернул левый рукав. Набросил выше локтя ремешок, затянул, помогая себе зубами. Повторил многократно виденный у других ритуал подготовки: подогревание зажигалкой на ложке, набирание в шприц, сжатие кисти в кулак, укол в вену, втягивание в шприц крови. И залп.

Эффект был почти мгновенный.

Стены ущелья сошлись, словно Симплегады,[79] будто вот-вот должны были столкнуться, сомкнуться, а его, попавшего между них, раздавить и расплющить. Он не испугался, даже не дрогнул, чувствуя охватывающую его эйфорию. Жестом всесильного существа он распростер руки, и каменные стены, послушные его воле, раздвинулись, расступились, разошлись. Своим всесилием он отпихнул их еще дальше, еще дальше, пока они не исчезли совсем, где-то за светлым, пылающим горизонтом, далеко, в безбрежной, ослепительно яркой, раскаленной солнцем равнине.

Эйфория поднимала его все выше и выше. Он вдыхал горячий воздух и чувствовал, как широко раздувается его грудь. Небо меняло цвета, пульсировало феерией красок.

В это время змея выползла из глубины яра. Казалось, что она тоже меняет краски, появляясь и исчезая в разноцветных вспышках. Она подползла совсем близко, свилась в клубок и замерла. Лежала…

Вдруг ему захотелось описать, каким образом она лежала. Не хватало слов. Однако он нашел их быстро. И совершенно неожиданно. «Cirque-couchant».[80]

…bright and cirque-couchant in a dusky brake.

A Gordian shape dazzling hue,

Wermillion-spotted, golden, green and blue…

Змея медленно, очень медленно поднимала голову.

Казалось: узел Гордиев пятнистый

Переливался радугой огнистой,

Пестрел как зебра, как павлин сверкал

Лазурью, чернью, пурпуром играл.

Сто лун серебряных на теле гибком

То растворялись вдруг в мерцанье зыбком,

То вспыхивали искрами, сплетясь

В причудливо изменчивую вязь.

Была она сильфидою злосчастной,

Возлюбленною демона прекрасной

Иль демоном самим?[81]

Глаза змеи излучали пульсирующие цветные круги. В ушах Леварта загрохотало так, будто прямо у него над головой взлетел реактивный самолет. «МиГ» или «Сухой».

* * *

Some demon’s mistress, or the demon’s self…[82]

* * *

Птицы, тысячи птиц, шум перьев, хлопанье крыльев. Он чувствовал на лице нежное прикосновение птичьего пуха.

Из глаз змеи струился свет. Вокруг снова была каменистая, выжженная солнцем равнина. Горячий ветер нес песок и пыль. Птицы исчезли, но он все еще слышал хлопанье их крыльев.

Прошло какое-то время, прежде чем он понял, что это хлопает плохо прикрепленное полотнище палатки, кое-как прижатое ящиком с амуницией.

Над равниной вдалеке виднелась синяя горная цепь. «Афганистан, — подумал Леварт. — Даже бред, даже героиновый приход всегда заканчивается Афганистаном».

More tea, Drummond, old boy?[83]

Yes, please.

Он ответил, хотя его не зовут Друммондом. Он не знает ни слова по-английски. И не имеет понятия, почему на нем мундир цвета хаки с офицерскими нашивками на рукавах.

* * *

Лейтенант Артур Ханивуд махнул индусскому ординарцу, подав знак, чтобы тот налил чая всем желающим.

— Война закончена, — убедительно заявил он. — Мы достигли того, чего должны были достигнуть, а именно: усиления британского влияния в Афганистане. Разделяй и властвуй, my dear gentlemen. Кабул в наших руках, эмир свергнут, Афганистан поделен на провинции, власти провинций — наши марионетки. Я с уверенностью заявляю, что можно готовиться к возвращению.

— Готовясь к возвращению, — сказал Эдвард Друммонд, — надо посмотреть правде в глаза. После этой войны некоторые полки займут почетное место в истории Британской империи, и закрепят это место новыми заслугами и славой. Семнадцатый из Лестершира, Пятьдесят Первый из Йоркшира за Али Масджед, Восьмой Ливерпульский и шотландские горцы за Певар Коталь. Их лавры, согласитесь, вполне заслужены. Тем более неприятно приходится констатировать, что наш Шестьдесят Шестой не отличился ничем столь же славным.

— Во-первых, это не совсем так, — нахмурил свои светлые брови Генри Джеймс Барр. — By George! Мы отыграли в этой войне свою роль, провели достаточно сражений. Возможно, судьба поскупилась для нас на битвы и победы такого масштаба, как Али Масджед, Певар Коталь или Фатехабад, но стыдиться нам нечего. Во-вторых, мы воевали там, куда нас послали, и так, как было приказано. За нашу страну, за королеву и отчизну. Не для славы, не для почестей и не для мраморных досок. Доски для меня не важны. Для меня достаточно сознания того, что я честно исполнил свой солдатский долг.

— Победа солдату необходима, — убежденно заявил Уолтер Райс Оливи. — Сила солдата в солдатских традициях, а традиции возникают и создаются из побед. Победа делает солдата. И чем она больше, и чем достойнее побежденный противник, тем лучше солдат. А поскольку наши солдаты лучшие в мире, то в самом деле заслужили противника более достойного, чем местные аборигены.

Райс Оливи, Ханивуд и Барр были товарищами Друммонда, вместе в один год всей четверкой закончили Сандхерст, вместе получили звания лейтенантов и назначение в Шестьдесят Шестой пехотный полк Ее Королевского Величества. Было это почти год назад. Здесь, на биваке под Кандагаром, за полевым чаем, с ними был еще один выпускник военной академии, старше их на год старший лейтенант Томас Уиллоуби из Королевского 3-го Бомбейского кавалерийского полка, одетый так же живописно, как его индийские подчиненные, в расшитый алкалак,[84] перепоясанный пурпурным камарбандом.[85]

Друммонд задумчиво игрался ручкой чашки.

— Сержант Эпторп из второй роты, — сказал он наконец, — пожаловался мне вчера. «Мой отец, сэр, — сказал он, — воевал с русскими под Инкерманом, а потом с мятежниками под Махраджпуром. Он с гордостью носит Крымскую медаль и Звезду Гвалиор. И до сегодняшнего дня, когда он входит в „Сити оф Йорк“ на Хай Хоборн, то все раскланиваются с ним у барной стойки. А чем я похвалюсь, вернувшись в Лондон, сэр? Тем, что стрелял в черномазых полуголых дикарей в тюрбанах, вооруженных ржавыми ножами, луками и старыми самопалами? Тоже мне служба, сэр! Срам один, сэр. Что мы здесь делаем, сэр?»

— Надеюсь, — Барр в характерной для него манере принял важный вид. — Надеюсь, что ты поступил с ним так, как он этого заслуживает. By Jove, не будет толку в армии, если всякий сержантишка осмеливается обсуждать приказы командира. И подвергать их сомнению…

— Армия держится на сержантах, — повысил голос Райс Оливи. — И это не прусская армия, но британская. Британский сержант имеет право обратиться к британскому офицеру, если у него есть сомнения. А обязанность офицера — эти сомнения развеять. Только так и не иначе усиливается сплоченность и боевой дух в войсках.

— Разве ты не мог развеять сомнения твоего сержанта, Тедди, old fellow? — засмеялся Ханивуд. — Объяснить ему, в чем смысл этой войны и Большой Игры?[86] Имея для этого готовую речь? Ту самую, которой нас потчевал старый Стюарт в Пенджабе и Мултане?[87] Помнишь же?

Загрузка...