Дождь со снегом, гонимый мощными ударами ветра, непрестанно стегал Кранэ, с не меньшим упорством, чем Психимора, истязавшая нас. За окнами все зазеленело, речка Омэ разлилась и затопила на лугах кузнечиков. Вот уже два года — подумайте только, два года! — мы жили в позорном лицемерии, в рубище, без надежд и без волос, остриженных наголо. Вот уже два года преподобный отец Трюбель, щеголявший львиными когтями, дымя трубкой, набитой крепким табаком, обучал нас латыни и греческому.
Вопреки своему собственному предсказанию, он прижился в доме. Мамаша держала его сторону, несмотря на слабые педагогические способности святого отца и чрезмерное тяготение к крестьянским девушкам. Платили ему мало, обращались с ним бесцеремонно. При всех распрях он, подобно Понтию Пилату, умывал руки и предоставлял нашей властительнице полную свободу действий. Была, однако, и темная сторона в его спокойном житье-бытье: обладая тонким обонянием, он с отвращением вдыхал дурной запах, исходивший от наших носков, которые мы меняли только раз в полтора месяца.
— Опять от вас воняет гнилой картошкой, — ворчал он.
Но всему приходит конец. В марте месяце, в годовщину убийства Юлия Цезаря, когда аббат Трюбель невнятно читал нам отрывок из «De Viris»,[9] в классную комнату неожиданно ворвался наш отец с взъерошенными усами.
— Аббат, — надменно произнес он, — мне надо с вами поговорить, пройдемте в другую комнату.
Немедленно три уха прильнули к двери.
— Пошла драчка! — ликовал Фреди.
И действительно, «драчка пошла».
— Аббат! — кричал мсье Резо. — Это уж слишком, вы позорите свой сан! Только что ко мне приходила тетушка Мелани из «Ивняков». Вы, оказывается, пристаете к ее старшей дочери. Теперь я начинаю догадываться, по какой причине вы были вынуждены покинуть монастырь. Я лишаю вас права воспитывать моих детей.
Пока в этом объяснении еще не хватало комической нотки.
— Я даже подозреваю, что вы были лишены сана, а следовательно, отправляемые вами службы не действительны!
По зычному хохоту отца Трюбеля мы догадались, что он наконец сбросил с себя маску. От этого гомерического хохота наверняка пообрывались мелкие пуговицы его сутаны и запрыгали на животе львиные когти, подвешенные к часовой цепочке в виде брелоков. Наконец раскаты смеха затихли, и мы услышали:
— Прекрасно, мсье, с удовольствием покину этот сумасшедший дом. Меня уже тошнит от ваших бобов и от смрадных носков ваших деток, этих вонючих зверенышей! Оставайтесь под ферулой Психиморы! Ах, вы не знаете, какое прозвище ваши сыновья дали…
Вторично раздалось грозное рычание отца:
— Заткнитесь и убирайтесь к дьяволу! Сейчас велю запрячь лошадь, и вы немедленно уедете!
Из комнаты аббата Трюбеля стремительно выбежал отец, весь багровый от гнева. Внезапно распахнувшаяся дверь опрокинула нас навзничь, но мсье Резо пробежал через комнату, даже не заметив, что мы упали.
Аббат уехал тотчас же. Мне врезалось в память, как он садился в старую коляску, пропахшую кожей и конским навозом (ее в скором времени заменили малолитражным «ситроеном»).
На прощание Трюбель, однако, успел сунуть мне в руку львиный коготь и доверительно шепнуть на ухо, неожиданно перейдя на «ты»:
— Бери, дружок! Один лишь ты достоин такого подарка.
Изгнанного аббата Трюбеля заменил другой аббат, но нам, детям, пришлось расплачиваться за разбитые горшки. Психимора по-прежнему считала нас ответственными за все неприятности, возникавшие в доме. А в те дни для обитателей «Хвалебного» началась полоса неудач. Едва утих скандал с увольнением наставника в белой сутане, как началась распря из-за бельевых шкафов. Самая бедная из наших теток, мадам Торюр, осмелилась потребовать для себя нормандский шкаф из маленькой столовой и в добавление к нему две пары простынь. Неслыханные претензии! У двух десятков шкафов, украшавших наш замок, заскрипели от негодования дверцы. Устами возмущенной мадам Резо пятьдесят пар простынь заявили, что они никогда не покидали и не покинут «Хвалебное». Никому и в голову не приходило подвергнуть пересмотру справедливый раздел, по которому все добро перешло к мсье Резо, нашему отцу, благодаря добровольному отказу от наследства остальных членов семьи — таким образом свято соблюдалась традиция, позволявшая при каждой смене поколений сохранить поместье целым и неделимым. Документ подписали Габриель, баронесса Сель д'Озель, Тереза, графиня Бартоломи, протонотарий, сестра Мария из монастыря св. Анны Орейской, сестра Мария из монастыря визитандинок, сестра Мария из монастыря уже не помню какого святого (три последние — невесты Христовы, правда, и без них у Христа невест было хоть отбавляй). Подписала документ и мадам Торюр, сдуру вышедшая замуж за бедняка, оставшаяся вдовой после этого бедняка и сохранившая ему верность! Чего же теперь требует эта нищенка? Психимора просто задыхалась от негодования.
Мсье Резо колебался. Он был человек честный. Для успокоения совести он, в великой тайне, отказался в пользу сестры от авторских прав, унаследованных от матери. К несказанной радости Психиморы, шкафы остались на месте, но осторожности ради кое-какие пустые шкафы решено было превратить в уборные. Инцидент был исчерпан.
Но вслед за тем вдруг начался непонятный падеж лошадей. Итак, полоса неудач продолжалась. Лошади не давали никаких объяснений своим внезапным смертям. Сап, как утверждал коновал, он же ветеринар. Психимора недоверчиво пожимала плечами. Она знала, где собака зарыта. Прямо она не обвиняла сыновей в отравлении конского поголовья, но установила за нами слежку, долгие недели производила дознания, клеветала, чернила, надеясь найти улики или хотя бы подобие улик, которые позволили бы ей отправить виновников в исправительный дом, что было мечтой ее жизни. Напрасный труд! Мы были ни в чем не повинны. И держались настороже. Мсье Резо заменил лошадей автомобилем.
Жизнь в вашем доме, полная благочестия и вероломства, снова пошла своим чередом.
Мы росли туго. Мы как будто не смели увеличиться в росте. Психимора измеряла его каждые три месяца, пользуясь для этого, можно сказать, исторической планкой, на которой рост всех отпрысков Резо отмечался карандашной чертой с указанием имени и даты измерения. Но тщетно. Вероятно, мы нашли трюк, противоположный изобретению новобранцев наполеоновской гвардии, которые засовывали в носки колоду карт, желая достигнуть требуемого роста.
— Держись прямей, Рохля!
Но рост у Рохли не прибавлялся ни на один сантиметр.
Нет, одно-единственное росло в нас — некое чувство, которое невозможно было измерить, но которое заняло бы многие километры на «Карте Страны Противу-Нежности», ежели бы существовала такая страна. С этой точки зрения нас можно было бы считать гигантами.
Психимора, я помню, я буду помнить всю жизнь… Почему на всех платанах мы вырезали такие странные буквы — М.П.? Эти почти ритуальные знаки украшали все деревья в парке: дубы, тополи, ясени, все породы деревьев, кроме моего любимого тиса! М.П… М.П… Это значило: «Месть Психиморе». Месть Психиморе! Вот что вырезали мы на коре деревьев и осенью на корках созревающих тыкв и на стенах башенок, сложенных из белого песчаника, на котором легко выцарапывать перочинным ножом все что угодно; мы писали даже на полях тетрадей. Нет, милая мамочка, мы писали это вовсе не для того, чтобы запомнить какое-нибудь спряжение, в чем мы вас иногда уверяли. Спряжение глаголов! Нет, милая мамочка, из всех существующих в мире глаголов мы тверже всего знали глагол «ненавидеть» и без ошибки спрягали его во всех временах: «Я тебя ненавижу, ты меня ненавидишь, он ее ненавидит, мы будем друг друга ненавидеть, они друг друга ненавидели!» М.П. … М.П. … М.П. … М.П. …
А перестрелка взглядами! Помнишь, Психимора, эту перестрелку?
— Я обстреливал ее четыре минуты! — хвастался Фреди.
Несчастный Рохля! Где уж тебе, подслеповатому, вести обстрел! Если уж кто обстреливал тебя, Психимора, то именно я, — могу похвалиться. Помнишь про это? Ах, извини, ты помнишь об этом! Ты постоянно твердила:
— Не люблю косых взглядов. Смотрите мне прямо в лицо. Я сумею прочесть ваши мысли.
Таким образом, ты сама вовлекала нас в игру. И уже не могла от нее уклониться. Да, такие дуэли тебе самой нравились, дражайшая мамочка! Удобная минута наступала за обедом, проходившим в полном молчании. Сижу смирно, поди придерись ко мне. Сижу смирно, положив руки на стол. Не прислоняюсь к спинке стула. Словом, держу себя безупречно. Не допускаю ни малейшей погрешности в поведении. Я могу смотреть на тебя, Психимора, в упор — это мое право. И я смотрю на тебя, смотрю с лютой ненавистью. Только и делаю, что смотрю на тебя. А про себя говорю с тобой. Я говорю, а ты меня не слышишь. Я говорю: «Психимора! Посмотри же на меня! Психимора, я же с тобой разговариваю!» И вот ты отрываешь взгляд от тарелки с лапшой, твой взгляд поднимается, словно змея, нерешительно покачивается, стараясь обнаружить слабое место, но слабого места нет. Нет, Психимора, тебе не ужалить меня! С гадюками я уже встречался. Плевать мне на гадюк. Однажды ты сама сказала при мне, что еще совсем маленьким я удушил змею.
— Он мог погибнуть по вине бабушки, ужасный недосмотр! — прошипела ты. — Он спасся по великой милости господней!
Но сказала таким тоном, словно упрекала господа бога за эту великую милость.
Но вот твой взгляд впился в мои глаза и ты вступила в поединок. По-прежнему я молчу, я держу себя пай-мальчиком и с величайшим наслаждением дразню тебя. Я разговариваю с тобой, Психимора, ты меня слышишь? Конечно, слышишь. Так вот, я тебе скажу: «Ты уродина! Волосы у тебя сухие, подбородок противный, уши торчат. Ты, мамаша, уродина. И если бы ты знала, как я тебя не люблю! Я говорю это так же искренне, как Химена говорит Сиду: „Иди, тебя я ненавидеть не могу“ (мы как раз изучали корнелевские характеры). Я не люблю тебя. Я мог бы сказать „ненавижу“, но это менее сильно. О, злобствуй сколько угодно! Смотри на меня жестким взглядом своих зеленых, ядовитых серо-зеленых глаз! Я не опущу век! Во-первых, тебе это неприятно. Во-вторых, Рохля смотрит на меня с восхищением — он ведь знает, что я стремлюсь побить рекорд в 7 минут 23 секунды, установленный мною в прошлый раз, и он незаметно контролирует меня по твоим собственным ручным часикам. Сегодня я прикончу тебя взглядом. Этот лицемер Кропетт тоже следит за мной: пусть знает, что я его не боюсь. Пусть сам боится меня и пусть хорошенько подумает о тех неприятностях, какие я могу ему причинить. Я уже не раз при случае щипал его за зад, а скоро у меня хватит сил хорошенько избить эту мерзкую харю, как выражается Жан Барбеливьен. Жан его терпеть не может, да и никто его не любит, даже ты, мамаша, хотя и приучаешь его доносить на нас. Так что видишь, Психимора, у меня есть сотни причин выдержать испытание и, не моргнув глазом, смотреть на тебя в упор. Ты видишь, я сижу спокойно, как раз напротив тебя, устремив взгляд в твои змеиные глаза. Взгляд мой словно протянутая рука, которая потихоньку сжимает, сжимает гадюку до тех пор, пока та не сдохнет. Увы! Простой обман зрения. Это я только так говорю. Ты не сдохнешь. Ты еще долго будешь шипеть. Но ничего, ничего! Фреди, незаметно постукивая ногтем по столу, уведомляет меня, что я побил свой недавний рекорд, что я обстреливал взглядом Психимору больше восьми минут. Восемь минут, Психимора! А я все еще смотрю на тебя. О Психимора, сокровище мое! Взглядом я оплевываю тебя, я плюю тебе в глаза. Плюю в лицо, плюю…»
— Фреди, перестань стучать по-дурацки ногтями!
Кончено! Я победил. Ты нашла предлог отвернуться от меня. Будущего наследника ты наказываешь — тычешь его вилкой в руку, а затем, метнув на меня злобный взгляд из-под коротких ресниц, ты как будто говоришь: «Погоди, идиот, я тебе отплачу при первом же подходящем случае». На моих губах мелькает едва уловимая улыбка, заметная только тебе, Психимора. И ты мстишь: ты снова вонзаешь вилку в руку Фреди в самое чувствительное место (между косточками, по которым перечисляют месяцы года), вонзаешь с такой силой, что на руке выступают четыре капельки крови. Теперь уж Фреди бросает на меня косой взгляд. Папа слабо протестует:
— Сколько раз я тебе говорил, Поль, бей черенком вилки.
В добродетельном негодовании аббат молча опускает глаза. Этот очередной наставник тоже у нас не заживется: ему не по душе порядки в нашем доме.
Постойте-ка! Я становлюсь рассеянным, я забыл рассказать об этом аббате номер четыре. Да, четыре, вот уже два наставника, нанятые после отца Трюбеля, не смогли приноровиться к «слишком суровой системе воспитания» (выражение сильно смягченное, как и подобает духовным лицам). Оба они сбежали под благовидными предлогами: один сослался на болезнь матери, а другой — на свои собственные недуги. Четвертым оказался молодой семинарист, нанявшийся к нам на летние каникулы. Поначалу он взялся за дело с энтузиазмом. Подумать только! Он попал в тот самый дом, где родился великий защитник церкви. Но, думается мне, наша святость показалась ему слишком угрюмой, и он с сожалением вспоминал о семинарии, где воспитанники прохаживались по двору между долгополых сутан шестерками (первая шестерка шла как положено, а вторая — повернувшись спиной к ней) и где он чувствовал себя куда лучше, чем в сырой тени платанов нашего парка.
Недолго пробыл у нас этот аббат, я даже позабыл его фамилию. Но почему же, черт возьми, мне так запомнилось кроткое лицо этого новобранца духовного воинства здешней епархии? Ну-ка припомни, Хватай-Глотай. А-а, вот оно что, вспомнил! Ведь именно этот случайный знакомец испуганно подхватил в свои объятия мадам Резо.
Да, в свои объятия. В тот самый вечер, когда я побил рекорд. Во время вечерней молитвы. Быть может, припадок был ускорен нервным напряжением, до которого я довел свою бедняжку мать. Если так — я доволен. Это для меня огромное утешение. Теперь я вспомнил все до малейших подробностей. Внезапно мать побелела как полотно. А как раз в это время отец начал бодро читать акафист богородице:
— Пресвятая дева Мария, вечная наша предстательница и заступница…
«А что такое дева? — рассуждал я про себя. — Барбеливьенов Жан говорит, что дева — это женщина, у которой нет детей. Но ведь у Пресвятой девы был ребенок».
Тут мадам Резо вдруг встала и обеими руками схватилась за живот. Фреди бросил на меня быстрый взгляд.
— …заступница наша милостивая, во всех скорбях утешительница, в горестях нас никогда не покидающая, всегда внемлешь ты молениям нашим…
Ну уж это сущая чепуха! Сколько раз, доверившись этим словам, молил я заступницу, и никогда она ничего не сделала, чтобы смягчить Психимору!
— …ниспошли нам щедроты твои, приснодева.
Приснодева — это самая, самая чистая дева. Очевидно, существует различная категория дев. Ведь говорят же — царь царей.
— …к стопам твоим припадаю, стеная под бременем грехов своих… Поль, что с вами?
О, мой отец, ваша супруга стонет. Стенает под бременем грехов своих. Издает слабые стоны, хотя другие на ее месте вопили бы во всю глотку. Корчится от боли, шатается и, пытаясь выпрямиться, вдруг всей тяжестью падает на руки семинаристу. Он почтительно подхватывает ее, хотя становится при этом красным, как пион.
Папа, разумеется, в панике:
— Поль, душенька моя, что с тобой? Аббат, давайте перенесем ее на кушетку в гостиную. Фина! Фина! Ах, забыл, что она глухая!
Он бьет себя кулаком в грудь — высший сигнал бедствия. И глухонемая Альфонсина наугад хватает кувшин с нашей колодезной, чуточку мутной водой и выливает половину на голову хозяйке, но та лежит неподвижно. Да, черт возьми, дело серьезное. Нам всем очень интересно, и мы с любопытством вертимся вокруг. Психимора корчится, держась руками за живот, — вероятно, у нее приступ печени. Дыхание стало хриплым. Стыдно признаться, но с той минуты, как она начала задыхаться, нам стало легче дышать.
Наконец папа принимает единственно разумное решение: садится в машину и едет в Соледо за доктором Какором. Тем временем Фина вместе с Бертиной Барбеливьен, за которой успели сбегать, перенесли мать в спальню, раздели и уложили в постель. Когда врач приехал, она все еще была без сознания.
— Ну конечно, это все Китай, — сказал доктор. — Приступ гепатита. Боюсь, что у нее камни в печени. Надо будет сделать рентгеновский снимок. Я впрысну морфий.
— Идите ложитесь спать, дети, — тихонько сказал отец.
Я заснул очень поздно. Я вспоминал смерть бабушки. Как быстро совершилось это несчастье! Бог допустил тогда жестокую ошибку, а что, если он теперь решил ее исправить? Да будет на то его святая воля. Право, меня бы очень устроило, если б на то была его святая воля.
В доме теперь тихо. В круглое окошечко моей комнаты проникает запах свежего навоза. Барбеливьен возвращается из коровника, и в ночной тьме мерцает его фонарь. В моей отяжелевшей голове мерцает последняя кощунственная надежда.