Называется — наш дом. А на самом деле — это же судьба. И то, где стоит дом, куда выходят окна, что по соседству и кто жильцы, — судьба.
Наш дом разлегся буквой «П» на беговых дорожках, куда еще недавно выводили из конюшен купца Елисеева размяться лошадей — знаменитых призеров воскресных заездов.
В каменной сторожке, у входа во двор, все еще жил елисеевский сторож; оттуда рвалась наружу неистовая брань, и в вышибленную дверь валился его сын Васька, краснорожий, опасный, не знавший удержу, и носился по двору то с гиканьем, то — хуже — с молчаливой угрозой, круша что ни попадя.
Но, остепеняя, шествовал блюстительной поступью истинный хозяин двора, старинный дворник Михаил Иванович, весь в окладистой бороде по грудь. Здороваясь со взрослыми, он величаво приподымал картуз или кепку, смотря по тому, что за выходом из моды дарили ему жильцы.
Когда мы переезжали сюда, наши соседи по прежней квартире недоумевали:
— Куда это вы едете? Из центра города, с Тверского бульвара — за Москву!
В самом деле, тут уже Тверская упиралась в Триумфальную арку — в честь победы над Наполеоном. Кондуктор трамвая объявлял: «Тверская застава. Триумфальные ворота. Александровский вокзал».
Этим триединством обозначался выезд из города да и въезд в него. Оно было нарушено лишь позже, когда Триумфальные ворота сволокли отсюда, хотя они не мешали движению: под аркой свободно проходили трамвайные пути.
Пролежав лет тридцать на свалке, Триумфальные ворота, обчищенные, реконструированные, сжатые так, что и в одну-то сторону не проехать, утратив исконный облик, московскую размашистость, вершинный дух истории, а мы — его присутствие в шуме городском, они, неузнаваемые, сухо, отрешенно возникли на Кутузовском проспекте, при въезде с Можайского шоссе.
Ведь не ведаем, что у памятника своя корневая система, и выдергивать, перетаскивать — губить.
Было 7 ноября. По Ленинградскому шоссе шли под духовые оркестры колонны демонстрантов с красными стягами над головами, с плакатами поперек шеренг.
Б. Н., он находился в Москве в командировке и не принадлежал никакой здесь колонне, найдя нас с братом за воротами, позвал с собой. Я вприпрыжку поспевала за его широким шагом, цепляясь за рукав, пахнувший новой кожей и надежностью. Тогда на нем было совсем новым его темно-коричневое кожаное пальто, через десять лет он в нем же сойдет в подвал НКВД в Куйбышеве.
За Триумфальной аркой, уже на Тверской, мы примкнули к колонне. В кепке и кожаном пальто, Б. Н. был свой, и шеренга потеснилась, впуская нас. Мы упоенно шагали, чувствуя приобщенность к огромному миру сплоченных, ликующих людей… 10 лет Октября… Люди на ходу плясали под гармонь с гиканьем, со свистом, с забубенными частушками, с утробными стенаниями, и эти воронки веселья вкручивались в общий поток, перемещаясь с ним. А надо всем шли волны духовых оркестров и накрывало девятым валом: «Смело мы в бой пойдем за власть Советов и как один умрем в борьбе за это».
За Садово-Триумфальной площадью — там примерно, где остановка троллейбуса «Глазная больница», — мы попали в затор. Что-то творилось тут невообразимое. Шеренги перемешались, сбились. Колонна смялась, расстроилась, превратилась в толпу. И все из-за того балкона на втором этаже. Задрав головы, все пялились туда. Там какие-то черные фигурки, отчаянно жестикулируя, с невнятными для меня выкриками обращались к толпе, и:
— Да здравствует Троцкий!
Это было невиданным. Ошеломленная толпа замерла, перекосились транспаранты.
На балкон уже летели из опомнившейся толпы огрызки яблок, галоша, древки от сорванных флажков. Но те не унимались, увертываясь. Черные фигурки, переваливаясь через решетку балкона по пояс, ближе к толпе, обращались к ней надсадно и обреченно:
— Да здравствует Троцкий!
Б. Н. с недоумением смотрел на эту «вылазку троцкистов» и вдруг резко повернул назад к дому. Мы — за ним.
Да, у Триумфальной арки что-то кончалось — и издавна, потому что уводившая вправо от нее улица сохранила до сих пор свое название — Лесная. Ласка в звучании — Лесная, а в самом названии — благодатная связь с дремучим прошлым, с лесной окраиной Москвы. За Триумфальной аркой начиналось иное пространство — широченный мост над железной дорогой, по обеим его сторонам, напротив друг друга, одинаковые старинные строения — почтовая застава николаевской поры — архитектурные памятники. Дальше — шоссе на Тверь, на Петербург, в мои дни уже названное Ленинградским.
В начале Ленинградского шоссе, по четной его стороне, за номером 20, стоял наш дом. В тылах его раскинулись Ямские поля — 1-е, 2-е и 3-е, и был еще Шайкин тупик. Оттуда к нам во двор приходил загадочный абориген — Жан Шайкин (его фамилия и название тупика в самом деле совпадали), изящный, ловкий, юный отпрыск опустившегося дворянского рода, его мужчины просадились тут поблизости в знаменитом «Яре» и осели среди ямщицких подворий, отгородившись, однако, собственным тупиком, переименовать который еще не дошли руки властей.
В таком распахнутом буквой «П» дворе, огражденном от мира лишь редкими железными прутьями забора; в таком дворе, где нарядные жокеи и наездники что ни день запросто выезжали из бывших конюшен Елисеева и лениво, небрежно постукивали копыта дорогих реквизированных лошадей — мимо нас, наперерез аллеям Ленинградского шоссе, удаляясь на Бега; не заставленные, как уже много позже, домами, чуть вдалеке на просторе неба вспыхивали ежевечерне будоражащие густые огни Бегов, — в таком дворе несомненно что-то взвихривалось. Мы, девчонки, упивались «Ключами счастья» Вербицкой, Чарской, «Маленькими мужчинами» и «Маленькими женщинами» Золотой библиотеки, принадлежащей Лельке Грек.
Мальчики — один сочинял стихи, другой примеривался вслед за Есениным к самоубийству. Но обошлось.
Такой двор, как наш, нуждался в кумире. Сбежавшиеся со всех десяти подъездов маленькие девчонки, мы шушукались о самом важном. Жан Шайкин был несомненным украшением двора. Но кумиром был единодушно признан Вартан Котбашьян, довольно взрослый, лет тринадцати, мальчик.
Он был необыкновенно красив, приветлив и мужествен. Жил он в одном со мной подъезде, и как-то, поднимаясь с ним рядом по лестнице, осторожно разглядев его поближе, я сообщила своим единомышленницам, что у Вартана такие длинные ресницы, что, если на них положить маленькие бумажки, они будут устойчиво держаться. Дальше этих соображений моя фантазия не распалялась. Ведь у меня не было никакого личного чувства к Вартану, он был кумиром на общих основаниях.
Но боже, что я навлекла на себя своими соображениями. Я, оказывается, что-то нарушила, какое-то неписаное установление — держаться всем на равной от кумира дистанции. Я же в обход остальных жила в одном с ним подъезде, уже одним этим вызывая раздражение.
Владелица заветных книг Лелька Грек, старшая из нас, сплотила всех злым, негодующим против меня чувством. Бойкот мне. За всю остальную жизнь никогда больше я не испытала подобного.
Я стою на ступенях своего подъезда, в капоре, в поношенной беличьей шубе. Какая неловкость положения. Я — изгой. Каждая из моих прежних подруг не замечает меня.
Отлепиться от своего подъезда и вовсе муторно. Я вне закона, и девчонки сбиваются в стайку, быть может, чтобы напасть. И Васька, злой дух двора, настойчиво следует за мной по пятам, то громко шлепая на приделанных к валенкам деревяшках, то раскачиваясь. И вдруг, непонятно даже с чего, я сознаю, что нахожусь под неукротимой опекой его. Больше мне не страшно. Но то острое, оглушительное чувство отторгнутости помню и сейчас, и странное, беспредельное пространство одиночества, а в нем то постукивают Васькины деревяшки, то раскатываются с «джиком».
Но ведь не испытай я бойкота, не узнала б уже тогда с малолетства, что у «злого духа» не одна-единственная ипостась. Кто знает, может, не зря все то, что с нами случается.
И на этой новой квартире в комнату за кухней втиснулось мамино зубоврачебное кресло. Над ним в углу — икона тети Кати, нашей новой домработницы. Вечерами тетя Катя в зеленом плюшевом зубоврачебном кресле, под иконой, в очках — читает. Я внизу на скамеечке, возле ее ног. Внимаю. Святые мученики, божьи угодники. Мне ли пронзительно не почувствовать их одиночество во враждебном мире. Но их путеводная звезда, возвышенное чувство… В вечерней тишине пустой квартиры мерный голос тети Кати словно доверяет мне тайну. Не очень понятно, но душа встрепенулась.
Вчера, встретившись с седой Лелькой Грек у дверей овощного магазина, я чуть было не обратилась к зачинщице того бойкота. С чего все же затеяли его тогда? Но это же глупо, на смех. Кто же помнит. Бойкот был скоро снят, о нем все, кроме меня, забыли.
Леля живет с престарелым, но все еще властным отцом, бессменно сторожа его угасающую жизнь. И не только война, погубившая миллионы сверстников, оставила ее безмужней. Главное — запрет. Запрет отца своей единственной дочери выйти замуж за сокурсника, неустроенного студента.
Она сама уже в детстве несла в себе комплекс запретов, вносила его тогда в нашу игру: запрет приближаться поодиночке к Вартану и разные другие.
А я выходила из тирании запретов, их унесла с собой Галя, и может, вовремя. Больше ничьей воли над собой не чувствуя, я готова была стать под защиту и кару воли возвышенной.
Господи, я клянусь, никогда больше не стукну младшего брата, пусть только Коля Бурачек полюбит меня.
Но это позже.
В нашем дворе появилась Нэда. Это был совершенно необыкновенного очарования подросток, старше нас лет на пять. Очень высокая, чуть сутулившаяся женственно, с легкими, пепельными, волнистыми волосами до плеч, серыми плывущими глазами, точеным носом и очерченным, как у знаменитых американских киноактрис, ртом, так что все в ее лице было одухотворено изяществом.
И все теперь решилось само собой. Когда Нэда уходила со двора в школу и возвращалась, по одну сторону ее шел Вартан, по другую — Жан Шайкин. Она возвышалась над ними, ее легкие пепельные волосы разносил ветер, и они сыпались то на черную голову, на смуглую щеку Вартана, то на светлую челку Шайкина.
Ее мать — театральная фамилия Лянче — и отчим Арди выступали в открывшемся на Садово-Триумфальной площади мюзик-холле. Отчим пел, опершись о костыль, хриплую песню от имени инвалида той мировой войны. А мать изображала прелестную, всю в розовом, потаскуху уже тогда разлагавшегося буржуазного Запада.
Они сняли комнату в нашем доме, отсюда было недалеко до мюзик-холла. Втроем в одной комнате, они жили легко, беспечно, привыкнув менять города и стены жилища.
Когда мама Лянче выходила из подъезда, от ее меховой шубки несся пушистый, праздничный, победный аромат духов.
Тифлисская бабушка Нэды покровительствовала труппе странствующих лилипутов. Они приехали в Москву, и Нэда заботилась о них, организовала им выступление в клубе фабрики «Ява», соседствующей с нашим домом. И у нас, в бывшем елисеевском манеже, где теперь был клуб рабочих, строивших два новых корпуса на заднем дворе. Среди лилипутов у Нэды было много друзей, а хорошенький лилипут под псевдонимом Любимов — артист на амплуа первого любовника — был горячо и горестно влюблен в нее, и она оставалась не совсем равнодушной к его чувству.
Если б то была не Нэда, смешно, нелепо было видеть вместе ее, такую высокую, и маленького Любимова. Но ничто смешное, нелепое не соотносилось с Нэдой. Это была печально-перелетная длинная птица, вызывавшая трепет. Мы, укоренявшиеся в доме, дорожили ее временным присутствием. Она ставила с нами старинные водевили, учила по ходу действия танцевать менуэт, заставляя нас распрямлять ноги и оттягивать носок. Раз-два-три! Раз-два-три!
Вартан с семьей уехал в Армению. Жан Шайкин исчез. Ее верным спутником в школу и обратно стал болезненный, интеллигентный Аркадий из восьмого подъезда. Однажды вечером его настигла жуткая месть из ревности. Никогда раньше не выходивший гулять во двор, он сидел в тот вечер на лавочке, и в спину ему молниеносно и вкрадчиво вонзилась финка. Преступник исчез. Может, то был Жан Шайкин? Едва ли.
Аркадий выжил, но стал еще болезненнее. Они сохраняли с Нэдой нежную дружбу. У нее самой бурно началась болезнь — базедова, и какой-то поклонник неведомым образом выписывал из-за границы лекарства. В это время как раз в театральном училище ее заметил известный актер Малого театра и знаменитый чтец Аксенов. Она вышла за него замуж.
Со временем она выступила в поставленном им «Пер Гюнте». Сольвейг. То было в страшную, невиданно морозную зиму, в финскую войну.
«Пер Гюнт» был событием этой зимы. Впервые наши сверстники уходили на войну. Консерватория, Григ, Аксенов в главной роли. Сольвейг. (Об этом уже занесено в иные воспоминания.) Еще не было написано «Жди меня», и прекрасная, вечно ожидающая Сольвейг устами Нэды Арди обещала тем, кто уходил, ждать.
То была вершинная роль Нэды.
Во время большой войны она родила. Болезненный, золотушный сын и деспотический муж подчинили ее себе. Бедная наша перелетная длинная птица — окольцевали, подрезали крылья. Бедная Сольвейг. Она ушла из театра. После смерти мужа, когда подрос сын, сколотила маленькую труппу, возобновила «Пер Гюнт» и ездила со спектаклем по городам.
Последняя моя встреча с ней была в загсе. Мы с мужем спустя двадцать три года нашей с ним жизни вынуждены были зарегистрироваться из-за встретившихся препятствий при оформлении квартиры. Нашими свидетелями были взрослая дочь и подруга. Сидя в коридоре загса, посмеивались друг над другом из-за предстоящей курьезной процедуры позднего бракосочетания.
И тогда в коридор вошла Нэда, ведя за собой маленькую свадебную процессию. Я сразу узнала ее, хотя не видела годы. Пепельно-седые волосы, прекрасные серые глаза, немного навыкате теперь. Но это все еще была она. Чуть сутуловатая, в синем строгом костюме, с газовым шарфиком, прикрывающим пострадавшую от болезни шею. Она не заметила меня, и мне не хотелось, чтоб заметила. Она была всецело поглощена: сын, с виду щуплый, и массивная девица, заметно постарше его, в белом платье и мещанской фате, были действующими лицами ее последней постановки. Решительной волей режиссера она расставляла их, одергивала за полы его пиджак, поправляла на ней фату и, склонившись, выравнивала складки на неуклюжем подвенечном платье невесты, смахивала ладонью пылинки с брюк сына. Я вспомнила, как она учила нас менуэту, побуждая распрямлять ноги в коленях и оттягивать носки. Что-то сходное происходило и сейчас. И каждый жест ее в этих неказистых, дробных заботах был исполнен такой грациозности, что видеть Нэду, как в детстве, было радостью.
Возле них мельтешились невзрачные парни. Невесте протянули сигарету. Она взяла и раскуривала, наклонив голову в белой фате к зажженной спичке в чьих-то сложенных лодочкой ладонях.
Их вызвали. И Нэда повела за собой. Что-то озабоченное, нескладное, стиснутое было в маленькой группе, следовавшей за ней. Мне показалось, она пристраивала сына. Может быть, в предчувствии, что ее скоро смертельно настигнет незалеченная базедова болезнь.
Вернувшись со службы, пообедав, мама укладывалась на диван — так назывался у нас застеленный набивной тканью матрац на ножках, стоявший в средней комнате, как раз по стене, на проходе в нашу с братом общую детскую. Сейчас у этой стены — книжный шкаф. «Люсенька! — звала мама, называя меня так в минуты ласковой расположенности. — Принеси мне книгу». Книгой была «Анна Каренина», которую мама всю жизнь, вплоть до войны, изо дня в день читала. Еще следовало подставить стул к изголовью, так как валики, сшитые из той же ткани и чем-то набитые, имели обыкновение скатываться на пол. Немного почитав, мама могла уснуть, нисколько не испытывая помехи от нашей стремительной пробежки мимо нее на звонок телефона и от всяческих других движений и звуков, которыми полнилась квартира, где был уже третий маленький ребенок — мой младший брат.
Но если в это время была у нас моя школьная подруга Алька, все было по-иному.
Школьные занятия Алька едва-едва тянула, туго и неохотно. Зато натура ее не по возрасту стремительно определилась — с душевной широтой, в поисках всегда чего-то праздничного в жизни. И в этом поиске и находках моя мама заняла для Альки не последнее место. В присутствии Али мама и не помышляла улечься. Аля пела, у нее был сильный голос. А мама в какой уже раз принималась рассказывать, как в Петербурге, на платном благотворительном балу в пользу неимущих студентов, она получила первый приз за красоту. Она вставала к стене и, откинув голову назад, декламировала, как это бывало когда-то на вечерах:
Садитесь, я вам рад,
Откиньте всякий страх
И можете держать себя свободно…
Вы знаете, на днях
Я королем был избран всенародно…
Больше слов в памяти не задержалось. Но были еще незабвенные строки другой публичной декламации, приводившие неизменно в восторг Альку.
Я хочу веселья,
Радостного пенья,
…Смеха и острот.
Ах, с каким же подъемом произносила она это и сейчас! Три строки — дальше этого не продвигалось. Но и трех запомнившихся строк было достаточно, чтоб с недоумением и горечью оглянуться: из того хотения, звеневшего счастьем сознавать себя красивой, ничего не получалось. Уже была обнаружена Зоя Павловна — папино увлечение. И был срочный звонок мамы к Эсфири, папиной тетке, призванной образумить его. И обморок. И с вскриком: «Мыши!» — брошенная через всю комнату тарелка, с грохотом разорвавшаяся. И папа, умный, мягкий, тактичный и запутавшийся, содрогаясь, скрывшись в коридоре, настиг своего старшего сына и вдруг растерянно сказал, что хочет ему купить новые шахматы. И тот, мой старший брат, поспешно юркнул в маленькую комнату, папин кабинет, где, как в изоляторе, выдерживали меня по подозрению в инфекционном заболевании, чтобы поделиться: папа подлизывается к нему.
И находившийся в Москве Б. Н. сказал сурово и угрюмо маме: «Чего ты боишься?» Только и всего. А где же: «Выходи за меня»? Всего лишь: «Чего ты боишься?» И ни слова больше? О, это ему зачтется. Но как бы ни был он ей предан, а в браке состоял со свершившейся пролетарской революцией, истово служа ей, упорно овладевал грамотностью, самозабвенно работал и жил анахоретом.
В этой разыгравшейся домашней драме все понесли урон. Мама теряла папу. Папа много потерял в глазах старшего сына. Б. Н. — в глазах мамы. Мама — в его глазах. Все были вывихнуты.
Только разумная моя двоюродная бабушка — я звала ее «тетя Эсфирь», тогда как она предпочитала, чтобы просто — Фира, но у меня не получалось, — оставалась временно без потерь.
Она окончила два медицинских института — в Швейцарии и в Америке — и была в группе врачей-учредителей детского отделения Канатчиковой дачи в Москве — психиатрической лечебницы. Но не в том дело. С того далекого края Москвы, что за Даниловским рынком, она долгим трамвайным путем добиралась к нам, привозя вкусное печенье или конфеты. Объясняла маме: мыши ей чудятся потому, что маме известно — это знак шизофрении, в которую она так отважно стремится впасть. Но надежнее как-либо иначе воздействовать на папу. Далее она как психиатр запретила маме вмешивать во все это детей. И вовремя. Я имела нелегкий наказ: забравшись к папе на колени, вымолвить несколько заученных под мамину диктовку слов.
Сознавая свой авторитет, тетя Эсфирь, не щадя себя, что ни вечер ехала через всю Москву на трамвае к нам, где был главный очаг неблагополучия. Но, помимо того, она, — может быть, это покажется странным, — несмотря на свой возраст — за пятьдесят, — полюбила. Да, она полюбила Б. Н., которого была старше чуть ли не на пятнадцать лет и так же одинока, как и он.
Входила она, небольшая, с мягкими, слаженными жестами, справедливая, неподкупная, и с нею, казалось, воцарялось нарушенное в семье равновесие. Ее умное, сильное лицо не отличалось красотой. Но необычайно нежная кожа лица и рук сообщала ей женственность, а глубокий, притягательный взгляд таил тепло, понимание, уют.
Б. Н., как и все, с уважением относился к ней и шел ее провожать от нас в обратный путь — за Триумфальные ворота к трамвайной остановке, и, склонившись к ней, бережно подсаживал ее на подножку вагона. Но однажды, проводив ее, он вернулся весь взъерошенный, злой. С чего?
И тетя Эсфирь в следующий раз приехала только после того, как окончилась командировка Б. Н. и он отбыл из Москвы. Может, она по пути к трамвайной остановке призналась ему в любви — и он опешил и занемог от такого ее безрассудства? Но разве узнаешь?
Это теперь, вернувшись после тюрьмы, лагеря, «вечной ссылки», он как-то сказал мне: «Покойница, твоя тетка Эсфирь Ильинична, когда как-то раз я провожал ее, стояли на трамвайной остановке, вдруг говорит мне: „В наших кругах (это среди них, психиатров) полагают, что он болен“. Я так рассвирепел, едва дождался трамвая и вне себя впихнул ее в вагон».
Он с силой оттолкнул ее от себя вместе с этой ужасной, недопустимой, возмутительной мыслью о генсеке.
Да, выходит, она в самом деле объяснилась ему в своем чувстве, только он не заметил. На языке нашей жизни что стоило невинное «я полюбила вас» в сравнении с этим страшным, трепетным признанием, вверявшим ему ее жизнь.
По видимости, жизнь в квартире входила в прежнюю колею. Но древо нашей семьи было подточено. Во всяком случае, маме спокойно не было. Когда папа задерживался где-то, она, надев беличий жакет, черную шляпку, закрепив на затылке вуаль, обтягивавшую лицо, уходила.
Ох этот беличий жакет. Его купил маме Б. Н. и заодно детскую беличью шубу — мне. Бедняцкий сын, он мог позволить себе такое не задумываясь. Но бедный папа. Ему круто пришлось на собрании в связи с тем, что его жена и дочь одеты в буржуазный мех.
Так вот, в том беличьем жакете и так загадочно завуалировавшись, мама прохаживается взад-вперед по аллее, что напротив нашего дома. Я же имею от нее поручение: как только появится папа, зажечь во все огни люстру в столовой — подать знак ей. И тогда она появляется, нередко продрогшая, наигранно веселая, словно где-то с кем-то провела вечер, и круглит глаза, поглядывая на папу.
И все напрасно. Ни к Б. Н., ни к кому другому щепетильный, деликатный папа ее не ревновал.
«Я хочу веселья,
Радостного пенья…»
Как мне неловко, как жалею ее.
Если я свободна от этого поручения, мы с Алькой уходим во двор, в седьмой подъезд, что справа во внутреннем углу буквы «П», где в осенне-зимнее время у нас своего рода клуб. Здесь мы обогреваемся у батареи, исповедуемся друг другу. Если просят, Аля, не ломаясь, поет и здесь. Она стаскивает вязаную шапочку с круто вьющихся волос, по ее грубоватому яркому лицу блуждают всполохи будущих огненных страстей.
Соколовский хор у «Яра»
Был когда-то знаменит.
Соколовская гитара
До сих пор в ушах звенит.
Эта занесенная Алькой в наш двор песня пришлась как нельзя кстати. Ведь знаменитый «Яр» был совсем рядом, по нашей же стороне шоссе. Пустовавший, наглухо заколоченный, загадочный. Это теперь в нем, перестроенном, стационарно выступает театр «Ромэн». А его шикарный ресторан принадлежит гостинице «Советская».
Само слово «Яр» сохранилось в разговорной речи и за фирменным магазином «Мясо», примыкающим вплотную к «Ромэну». «Где антрекоты брали?» — «В „Яре“».
А тогда у нас-то ведь был Жан Шайкин — живое свидетельство тех разорительных кутежей с цыганами в «Яре». И нисколько не теряясь оттого, что двери квартир, выходящих на площадку первого этажа, приоткрывались, жильцы нас бранили и раздраженно захлопывали двери, мы подхватывали припев:
Всюду деньги, деньги, деньги,
Всюду деньги, господа.
А без денег жизнь плохая,
Не годится никуда.
Алька жила на Страстном бульваре. Дом тот цел. Он стоит как раз напротив торца кинотеатра «Россия», почти примыкая к углу Большой Дмитровки.
В квартире много разного народа: по комнате на семью. Отец Али служил вахтером в театре на Большой Дмитровке, брат — шофер. Они часто скандалили между собой, и мать вечно улаживала их ссоры.
В квартире жила немка, почтенная Юлия Федоровна, бывшая гувернантка в доме Столыпина. Мать Альки мыла пол в ее комнате и, когда наступал черед Юлии Федоровны («дежурство»), мыла за нее полы в коридоре и кухне. А за это Юлия Федоровна давала Але уроки немецкого языка.
Ее комната, часть которой была иногда видна в приоткрытую дверь, когда я шла к Альке на звуки брани и журчащего увещевания, ее особый, на старинный лад, облик, когда случалось встретить ее в захламленном коридоре, — притягивали меня. Робея, я попросилась к ней в ученицы. Я тогда была уже постарше.
Она, подумав, передала через Альку, чтобы я приступила к занятиям. Это была большая честь. У нее тогда брали уроки сын Гнесиных, уже взрослый человек, и другие взрослые интеллигентные люди.
Папа мог мне выделить только на один урок в неделю по пять рублей.
Среди книжных шкафов красного дерева Юлия Федоровна сидела в хорошем английском костюме, в кружевном жабо, с зачесанными вверх и собранными в мягкий пучок волосами. По правую руку от нее на полированном красного дерева столике всю осень и зиму — два-три свежих цветка в стеклянной вазочке. И стакан молока с разведенным в нем лекарственным снадобьем. Она перенесла операцию — рак груди — об этом я знала от Али — и лечилась у «травника». Она отпивала из стакана маленькими глотками и обращалась ко мне на «вы».
Случалось, и не раз, при мне почтальон, прошагав по коридору, входил без стука в комнату, вручал Юлии Федоровне в собственные руки заграничное письмо и получал рубль. И письмо невскрытым лежало на столике до конца урока, смущая меня экзотичностью марок, конверта и загадочной географией далеких связей Юлии Федоровны, подчеркивающей ее здешнее одиночество.
То был не просто урок немецкого. Урок достоинства, культурности, верности своей развеянной среде. Остатки ее — несколько разобщенных старух — сходились в Дни памяти чтимых ими поэтов и музыкантов, декламировали, что-то еще делали. Об этом я слышала от самой Юлии Федоровны, только не вспомню, что же именно.
Легко представить себе — никакие школьные успехи и поощрения не могли идти в сравнение всего с одной запомнившейся навсегда фразой Юлии Федоровны: «Sie haben die Gabe fur die deutsche Sprache» («У вас дар к немецкому языку»), — сказала она однажды, сделав глоток и опустив стакан на столик.
К весне занятия стали срываться и прекратились совсем из-за болезни Юлии Федоровны.
Мне надо было отнести ей плату за прошедшие уроки. По дороге я купила цветок в горшке.
Юлия Федоровна лежала на деревянной кровати, голова и плечи ее приподняты на подушках. Я никогда не видела такого бледного, такого истощенного человека. Неумолимый рак глодал ее.
Она попросила ухаживавшую за ней женщину, соседку из другого подъезда, поставить на книжный шкаф принесенный мной цветок, так, чтобы он был у нее перед глазами.
Пройдет еще день-другой, Юлия Федоровна отпишет свое имущество этой посторонней женщине и отойдет.
А сейчас она лежала в белой батистовой кружевной блузке. Волосы ее, как всегда, собраны в мягкий пучок на темени. Она была тронута и смотрела то на цветок, то на меня. Никогда никто не обращал ко мне прощальный взгляд. Ясный, не замутненный скорбью, бессилием, и все же прощальный, хоть даже с ободрением: ничего, мол, чрезвычайного не происходит, девочка. Такова неизбежность.
«Sie haben die Gabe…» …Это ее дар, учителя, не покинувший Юлию Федоровну и на смертном одре.
На днях, оказавшись на новой окраине Москвы среди новостроек, далеко в Тушине, я переходила, задумавшись, трамвайные пути, когда меня согнал с них угрожающе трезвонивший трамвай. Трамвай № 6! Бог мой! Даже заныло сердце от такой встречи. Вот ты где. Жив и, хоть у черта на куличках, оттесненный из старой Москвы на дальние окраины, гремишь по рельсам, волочишься, красный, веселый.
Я растроганно проводила его. Такой надежный, старый мой дружище, — хотела бы я сказать. Да и в конце концов, что одушевленное, а что нет — довольно условное понятие.
Десять школьных лет я каждое утро с нетерпением вечно опаздывающей поджидала его на остановке напротив нашего дома, на серединной проезжей части Ленинградского шоссе, между двумя аллеями, где теперь проезд дозволен только легковым машинам. Трамвайная остановка называлась «Фабрика „Большевик“», и здесь, особенно по утрам, волшебно и сокрушительно пахло ванилью и всеми снадобьями, какими на этой фабрике сдабривают торты.
Трамвай «шестерка» шел издалека, от Покровского-Стрешнева. Пневматических дверей не было. Не было железного, отчужденного билетного автомата, а был живой хозяин вагона — кондуктор, зачастую мужчина, в форме, с черной сумкой для денег, повешенной на ремне через плечо, с разноцветными катушками билетов, прикрепленными на планке у плеча к ремню, держащему сумку. Кончиками высовывающихся из обрезанных перчаток пальцев кондуктор отрывал тот или иной билет, взимая плату за каждую «станцию». Так отрезок пути от Тверской заставы до Садово-Триумфальной площади был «станцией». Отсюда до Страстной площади — другая «станция», там и третья — до Охотного ряда.
Трамвай воистину был «резиновым». Не уместившиеся в вагоне висели гроздьями на подножках, иногда, правда, по собственной прихоти.
Прицепной вагон имел сзади буфер — и особым шиком было безбилетно катить, оседлав его. Это называлось прокатиться «на колбасе» и было привилегией московской шпаны.
С трамваем мы вступали на широченный мост у Белорусского вокзала. По левую руку за мостом была церквушка, составившая вместе с опустевшим домом причта помещение новой здешней школы, куда по утрам направлялась Нэда Арди в сопровождении Вартана и Жана Шайкина.
Перекликались стоявшие друг напротив друга по обеим сторонам за мостом — приметные домики — старинная почтовая застава — два исторических архитектурных памятника, бестрепетно снесенных вот уже в наши 50-е годы.
Торжествен был въезд трамвая № 6 сквозь Триумфальные ворота в город на главную улицу Москвы — на Тверскую. Оставляя слева белую церковь, ту, что и сейчас стоит в начале Бутырского вала и открывается взору пассажира, прибывшего с запада на наш Белорусский, ранее Александровский, вокзал.
Что там в церкви — неведомо. Но она всегда опрятно побелена, а после войны ее купол неожиданно увенчал и довольно долго продержался на нем петух по образцу лютеранской кирхи нашего поверженного врага.
Оставив позади Триумфальные ворота, мы на «шестерке» уже на пересечении Тверской с Большой Грузинской, облюбованной в то время цыганами для зимних постоев. Это — справа. А слева вдали открывается Миусская площадь.
…О проливные снегири…
О детства медленная память.
(Это из оборванной войной поэмы молодого поэта Павла Когана.) Там на площади —
ревел, плевался и сорил
охотничий и птичий рынок…
Рыдали ржавые лисицы,
цыган на скрипке изнывал,
и счастье пряничным девицам
ханжа веселый продавал.
И пахло стойбищем, берлогой,
гнилой болотною травой.
И мокрый гам висел полого
над разноцветною толпой.
Миусский рынок пел и плакал,
свистел, хрипел и верещал.
И солнце проходило лаком
по всем обыденным вещам.
Кондуктор объявлял уже следующую остановку — «Василий Кесарийский». Я конечно же понятия не имела о Василии, святителе Кесарийском. Но торжественная тяжесть слова — Василий Кесарийский, — хоть и привычным кондукторским голосом произнесенная, не миновала души. Так назывался уходящий с Тверской переулок. Теперь водитель троллейбуса — кондукторов нет и нет тут трамвая — в грушу микрофона объявляет остановку: «Улица Фучика. Магазин „Динамо“».
Вот здесь, с угла Василия Кесарийского, пересекавшегося с Тверской, весь огромный квартал главной улицы занимала церковь его имени, мощная, величественная, серого камня, первая действующая церковь на моем трамвайном пути в школу. Лет одиннадцати я тайно пришла сюда в пасхальную ночь. Когда начался крестный ход, меня сбили с ног. Вставая, я подняла с церковного кафельного пола английскую булавку, унесла свою находку, зажав ее в кулаке, решив — это знак мне, это символ невидимого креста, явившийся мне в пасхальную ночь взамен вырезанного мной бумажного, который случайно увидел брат и распалился. В бытность у нас тети Кати он сам поддался и признался мне, что, проходя мимо церкви, незаметно для людей перекрестился. Но это прошло у него, отпало, и теперь я была грубо унижена сорванным покровом с моей глубокой тайны, ожесточенной нашей дракой, угрозами брата вывести меня, «мещанку», «на чистую воду» перед лицом пионерской организации. Как я боялась!
Церковь Василия Кесарийского снесли в 30-е годы, на ее месте воздвигнут большой жилой дом.
Нижний этаж этого дома отдан под магазин спортивного общества «Динамо», а также под кафе «Молодежное», где у входа вечерами толчется очередь — юное племя.
Но вот «шестерка» уже тормозит на Садово-Триумфальной площади у мюзик-холла, что был где-то там, левее, за нынешним сквером с чугунным Маяковским.
По вечерам отчим Нэды, артист Арди, поет в мюзик-холле, опираясь на костыли инвалида той, Первой мировой войны:
Была война
Пять лет подряд…
Здесь, возле мюзик-холла, мы постоим чуть дольше — ведь здесь «станция», и кондуктор, достав из гремящей медяками черной сумки продолговатую, в черном переплете книжку, заносит в нее номера разноцветных билетов — учет расхода их.
За мюзик-холлом по Садовой уходят вдаль зеленые аллеи — Большое бульварное кольцо столицы, вырубленное в конце 30-х годов. А через несколько лет, в войну, тут, поперек голой широкой мостовой и тротуаров, были сооружены баррикады: надолбы, мешки с песком; витрины магазинов заложены кирпичом, оставлены щели-бойницы. Москва готовилась сражаться на улицах против вражеских танков на всем протяжении широкого Садового кольца, кольца «Б», как названо оно в отличие от Малого бульварного кольца «А», где и поныне, к счастью, сохранились бульвары.
Но вот кондуктор спрятал в сумку черную книжку, дернул провисавшую над головой веревку, и на том конце затренькало, подавая вагоновожатому сигнал трогать, и, потихоньку растормаживаясь, мы потянулись дальше по Тверской. Этот момент для меня неописуемо волнующ: уже у Благовещенского переулка сердце стискивает ожидание, что вот-вот из следующего, из Мамоновского, покажется живущий в самой глубине его — Коля Бурачек. Но это случалось редко. Коля не опаздывал, как я, и выходил из дому раньше.
Ну и наконец последняя для меня остановка — Страстная площадь — «станция».
Трамвай задерживается в ущелье между Тверским бульваром с памятником Пушкину и Страстным монастырем. Здесь мне «слезать».
— А тебя раньше лучше одевали, — сказала Лелька Грек, — не то что теперь.
Раньше нас было двое — брат и я. Теперь уже трое нас. Моя беличья выношенная шуба пошла на починку маминого жакета, а мне — это было в четвертом классе — по школьному ордеру купили синего сукна пальто на вырост. Я проходила в нем до самого окончания школы. В десятом классе его уродливо надставили по подолу черной шелковой тесьмой в несколько рядов. Но пока еще все нормально: пальто как пальто. С чего вдруг Леля? И оленья шапка, какой ни у кого нет. Ее привез мне Б. Н. из Архангельска. Длинные уши шапки оторочены белым — горностаем. То и дело откидываешь за плечо одно длинное ухо и другое. Чуть что — уши сваливаются, и опять закидываешь их.
На повторах закрепляется этакий лихой, пижонский, независимый жест. Вот бы и сейчас да вооружиться им. Но с чего ему взяться? Его не придумаешь и к нему себя не принудишь без такой оленьей шапки.
На «шестерке» с раскатывающим по Москве «на колбасе» беспризорником, обратной дорогой домой, влетаем с Тверской в Триумфальную арку. Дыхание перехватывает. Я — на подножке прицепного вагона. Мчим по мосту под оголтелый в три пальца свист беспризорника, оседлавшего буфер. Держась за поручни, с опасностью высовываюсь вперед. Ветер бьет в меня. Длинные уши шапки, подхваченные ветром, несутся за мной. Душа взвихривается. Кто знает, какой миг жизни — предвестье будущих великих испытаний и счастливой готовности к ним. Знаю: для меня этот миг — на подножке прицепного вагона летящего трамвая № 6.
Съехав с моста, трамвай вскоре сбавляет ход. Соскочив на ходу — уж это-то непременно, — бегом пересекаешь аллею и — во двор. Во дворе — драка. Портфель с размаху в общую кучу под окно. В окне укоризненно покачивает головой стареющий Михаил Иванович, бородатый дворник. Его отяжелевшая старуха вяжет на спицах, сидя в зубоврачебном кресле, переместившемся сюда в цокольный этаж после того, как тетя Катя, не поладив с мамой, ушла от нас. Покачивай не покачивай головой, бой идет не на шутку. Смертельный враг — дом номер семь, что напротив наискосок, вломился на нашу территорию. Мы, девчонки, подтаскиваем камни своим ребятам.
Ребята из дома номер семь вместе с «рябушинскими» — заклятые наши враги. Пятиэтажный дом номер семь на противоположной и большой серый на этой стороне — бывший доходный дом купца Рябушинского, набитый до отказа, — только эти два и были внушительны здесь во всей округе среди мелкотни застроек. И, вымахавший на беговых дорожках, где еще недавно выгуливали лошадей, наш большой дом те дворовые ребята встретили как личное оскорбление и, ревниво отстаивая свое первородство, объединившись, сплоченно нападали на нас, пришельцев.
Под натиском противника и наш дом сплачивался, но не было предводителя. Вот когда сгодился б рыжий Васька, канувший в детской трудколонии; каменную сторожку развалили, а Васькин отец, пьяный сторож при лошадях Елисеева, куда-то подевался.
Враг одолевал нас. Но к этим дням как раз относится явление Рюхи с соседнего двора табачной фабрики «Ява».
В представлении взрослых он не отличался от шпаны, разъезжающей на буфере трамвая. Для нас же Рюха — это перелом в войне. Это, можно сказать, наш Сталинград.
Имя его никому не было известно. Оно поглощено уличной кличкой — Рюха. Кличка вобрала все: его неуклюжую, напористую фигуру, маленькую суконную детскую ушанку, прикрывавшую только полголовы и предпочтительно сдвинутую на лоб, его невнятное, круглое, запечатанное лицо, тугие скулы, утопившие глаза настолько, что из щелястых углублений рьяно рвались ущемленные зрачки. Это их постоянное напряженное усилие таило что-то опасное, угрозу. Рюха был страшноват. Но, может, тем и надежнее, победительней в борьбе с общим врагом. Он привел с собой ватагу огольцов, вывалившихся из черных, еще при царе закопченных фабричных каморок «Явы». С дружиной, пополнившейся нашими ребятами, он смог теперь свести давние счеты с «рябушинскими».
Теперь противник был не раз контратакован, и драки вскоре прекратились.
В ту зиму Рюха появлялся в нашем дворе всегда на коньках, как на движущемся постаменте, — на настоящих, на гагах. На них же водил в атаку.
Установилось перемирие, и мы опять обогревались у батареи в нашем «зимнем клубе» в седьмом подъезде, и Алька не отказывалась петь. Здесь мы меняли друг у друга фантики или просто валяли дурака. Заглядывал сюда и Рюха.
Однажды затеяли тут игру в салочки. Увертываясь от водившего, я поскользнулась на кафельном полу и, падая, едва удержалась ладонью об пол. В то же мгновение мою руку прижал к полу железный конек. Я подняла голову — из-под надвинутой на брови черной детской ушанки, из щелочек со всем напряжением беспощадности, с лютым торжеством силы корежились темные зрачки.
Я не выдернула руку, да это было бы и невозможно, только изувечиться. Всего несколько секунд. Из указательного пальца пошла кровь, и Рюха отпустил руку, отошел. Палец зажил, на нем на всю жизнь осталась метина — рубец от Рюхиного конька.
С войны Рюха вернулся инвалидом — без ноги. Проходя мимо большого жилого дома, который выстроила рядом с нашим фабрика «Ява», я постоянно видела его в подворотне в оживленной компании таких же, как он, бедолаг. Лицо его вытянулось, скулы спали, открылись черные глаза. Он меня не узнавал, да и не видел. Там шло яростное, неиссякавшее, согретое тут же распитой водкой общение людей, опаленных войной. С годами компания редела. Деревяшку сменил у Рюхи протез. Иногда его можно увидеть на костылях с подоткнутой пустой штаниной.
От первого посещения тети Эсфири решительно ничего не запомнилось. Только сам путь к ней на саночках под медвежьим пологом. Нарядный широкозадый извозчик в насборенном тулупе. Белая, белая Москва, вся в снегу, сверкающем уютными огнями вечернего города.
Знаю понаслышке, от родителей, что мы тогда побывали в гостях у тети Эсфири. Но вроде и не было этого, а только путь от Тверского бульвара куда-то на край города — прелесть и праздник езды нескончаемой…
Став школьницей, я в первые же зимние каникулы была отправлена погостить к тете Эсфири — долгим трамвайным путем, каким она добиралась от нас с Ленинградского шоссе к себе. Где-то за Даниловским рынком — деревянный купеческий особняк с забитой парадной дверью. Вход со двора по черной лестнице через кухню, заставленную некрашеными столами, с колотящейся струйкой свернутого крана, под которым умывается вся квартира. Коридор, по нему прогуливается взад-вперед бухгалтер Николай Алексеевич, выломившийся из служебной повседневности в отпуск на Рождество. Окно в коридоре, у которого он простаивает, глядя на дворик, заметенный снегом, на торчащую из снега голубятню.
Огромная комната тети Эсфири: лепные амуры на потолке, старинный, из Витебска, умывальник с мраморной доской, фигурным краником; ширма, полуотделяющая его вместе с кроватью.
Когда тетя Эсфирь возвращается с работы с Канатчиковой дачи душевнобольных в комнату, прибранную приходящей два раза в неделю женщиной, она, раздевшись за ширмой донага, плещется в большом тазу, ополаскивается под умывальником, надевает накрахмаленный, выутюженный ситцевый халат и ложится на кровать отдохнуть. И во всех комнатах, у разных людей — тоже, мне кажется, дрема.
Николай Алексеевич подкарауливает меня в коридоре, чтобы подманить к окну. Мы застываем, глядя на пухлый снег, на покосившуюся голубятню. Все неподвижно. Только воробьи вдруг стайкой присядут на вытоптанную от входной двери к воротам стежку и тут же вспорхнут. И опять все неподвижно. Как это непохоже на привычные мне картины.
Николай Алексеевич не покидает коридор. У него по-детски голубые глаза. Он чисто выбрит. Волосы еще не седые, будто подготовившиеся седеть, аккуратно разделены пробором по темени. Он в пиджаке, в жилетке под ним, при галстуке. Мерно и легко прохаживается, наполненный ожиданием чего-то. Но чего? Здесь же ничего не происходит. Какая-то сонная праздность окраинности.
Но вот что-то достигает слуха Николая Алексеевича, и он вприпрыжку — обратно к окну. Неподвижный маленький дворик неузнаваем. Снег мигом вытоптан валенками. Голубятня пошатывается под забравшимся на нее пареньком. Улюлюканье, свист, хлопки вслед запущенной голубке.
Николай Алексеевич в азарте подскакивает у окна, машет руками, счастливо смеется. Ради этих минут, этих переживаний болельщика он терпеливо часами ходит по коридору.
Вечером тетя Эсфирь садится к письменному столу, заполняет тетради наблюдениями над своими пациентами или листает записанное. Называется такая тетрадь — дневник. Под настольной лампой нежная кожа ее лица лучится. Мягкие каштановые волосы, свернутые в пучок, заколоты по-старомодному высоко на затылке. Эти уютные часы я — за чтением. Потом — ужин, вечерний чай. И нередко — стук в дверь, ведь телефона нет. И без спроса появляется кто-либо чужой, взрослый — бывший душевнобольной ребенок, приезжающий на окраину города навестить врача своего ненастного детства, пожаловаться на семейную жизнь или испросить ее строгого совета. На все случаи жизни. Возможно, одна из толстых тетрадей, что убористо стоят на подвесной полке над диваном, где я сплю, содержит повесть о его детстве, лечении и избавлении.
В отсутствие тети Эсфири я коротаю время в наушниках. Слушаю радио. Но меня больше занимает комната, в которой я нахожусь. Корешки толстых тетрадей на полке над диваном, с надписью «дневник». На стене — нечто вроде картины — искусно сплетенные матерью тети Эсфири узоры из своих волос и всех оттенков волос ее девяти сестер — трогательное рукоделие моей прабабушки, не прозревавшей, что в грядущем веке локоны ее соплеменниц будут отрезать не на память, не на вечную близость, а для набивки матрацев.
Но особенно занимал мое воображение черный сундук. Само собой, сундуки были в каждой семье. Не принято было ничего выбрасывать, лишнее складывали. Но этот маленький, невместительный черный сундук был словно хранилищем тайны.
Так невнятно тянулись мои каникулы между полкой с «дневниками», картиной, сундуком. Зачем я здесь? Чтоб тем острее помнить, как через много лет лжесвидетельством подговоренной медсестры тетю Эсфирь обвинили в том, что она засыпает на ночных дежурствах и, значит, стара исполнять свои обязанности врача.
Тогда на пенсию не выходили. Пенсии фактически не было. Да и оставить свое место врача по этому наглому, унизительному навету гордой тети Эсфири, врачу милостью Божьей, старых заветов и закалки, было нестерпимо. Едва ли кто мог бы в то время — борьбы с космополитизмом и «заговора врачей-убийц» — унять ее гонителей. Ее побивали камнями поношения. Такое случалось. Спасти побиваемого, отвести удар могло лишь чудо, подобное евангельскому. И оно свершилось на этот раз.
Уже давно я знаю тайну черного сундука. С тех пор, как мама родила младшего брата. Открылся сундук, и пролежавшее лет тридцать в нем чудесное приданое для новорожденного, приобретенное в Швейцарии или Америке, было доставлено на Ленинградское шоссе. Почему-то именно на этот раз она расставалась с содержимым сундука.
Молодой девушкой она сошлась с женатым человеком, что было отважно по тому времени и в той среде, где она выросла. Выехала с ним за границу, училась и жила в незаконном браке, дважды рожала, и дважды при неудачных родах ребенок погибал. Они вернулись на родину, и умная прабабушка, как говорили, «сделала хорошую мину», справила Эсфири приданое, дело оставалось за его разводом с прежней женой.
«Для развода без согласия жены или в ее отсутствие необходимо решение 100 раввинов из 3 округов. Хотя это не есть закон, но принято обычаем» — так гласило установление, оберегающее обычай.
Для успеха предприятия надо было, как считали бывалые люди, явиться в места и инстанции, к «100 раввинам из 3 округов», ведающим решением этого щекотливого, трудного вопроса, вместе с женщиной, которая фактически — твоя вторая жена. И вот тут тетя Эсфирь сплоховала. Из гордости ли, по какой другой причине, она предпочла, чтобы эти хождения по мукам осуществляло за нее подставное лицо — секретарша ее гражданского мужа, видного журналиста. Но пока со всеми перипетиями тянулась процедура развода, секретарша вошла в роль, освоилась, закрепилась и, когда был получен развод, оформила брак со своим шефом.
Неизвестно, как пережила тетя Эсфирь это предательство. Она уехала из Витебска в Москву, увезя черный сундук с собранным имуществом для своих погибших при родах незаконнорожденных младенцев.
В Москве, как я уже сказала, она была в числе врачей-учредителей детского отделения Канатчиковой дачи, возглавила отделение и на всю жизнь отдалась работе.
На вечере в школе я была — Каширой. По выданному ордеру мама купила мне майку практичного землистого цвета. В ней я выходила на сцену. «Я — Кашира — первенец ГОЭЛРО. Я работаю на подмосковном каменном угле».
Взявшись за руки с долговязым Волховстроем в майке, выкрашенной синими чернилами цвета гидроэнергии, и маленькой девочкой в сером школьном халатике — майки по мерке на нее не нашлось, — с этой маленькой Шатурой, скромно осевшей на торфе, мы хором произносили в притихший, зачарованный зал: «Коммунизм — это Советская власть плюс электрификация…»
Как все это было важно, как близко нам. «Wir bauen Motoren, wir bauen Traktoren», — уверяла нас старенькая пухлая немка на уроке. И это не смешило тогда нас.
Веление времени: «Мы строим!» — колдовские слова. И со всей готовностью вносим свою лепту — раз так надо, едим преимущественно одну пшенную кашу. Впрочем, если «дают» повидло, мы с братом, вымазав им кашу, гасим свет и воображаем, что лакомимся тортом, наглотавшись по утрам на трамвайной остановке дурманящих запахов кондитерской фабрики «Большевик».
На Малой Дмитровке — трамвайная остановка, перенесенная сюда со Страстной площади. Здесь после школы я жду трамвай № 6. У каждого номера свои опознавательные огни. У моего впереди на крыше по сторонам круглого диска с цифрой «6» искрится слева синий свет лампочки, справа — розовый.
Ждешь, стоишь на морозе, постукивая суконными ботами друг о дружку. А то, поозираясь, не видит ли кто, войдешь в церковь.
…Мерцание восковых свечей, загадочность иконных ликов, серебристая чешуйчатость ризы. Доносящаяся с амвона напевная скороговорка древних незнакомых слов…
Вздохи и поклоны молящихся, истовое целование образа. Запах плавящегося воска. Летящее в тебя кадило. Старческие, дребезжащие голоса над головой, подтягивающие хору. Под их песнопение я, не умевшая перекреститься, ни к чему тут не приобщенная, нехристь, изгой, не понимающая смысла треб и слов молитвы, захвачена таинством неведомого. И никакого двоедушия, никакой раздвоенности во мне.
Выхожу на сине-розовый сигнал трамвая. Однако со страхом, чтоб не узнали, где побывала: в эпоху, охваченную энтузиазмом строительства, страшно быть отринутой.
Маруся Комарова, девчонка, заступившая на место оставившей нас тети Кати, — с виду меланхоличная, угрюмоватая, но — до той поры, пока вечерком не заскочит к ней из соседнего дома проживавшая тоже в домработницах красивая Нюра, подруга, обретенная в очередях — вместе отоваривают продуктовые карточки.
Нюра распахнет деревенский дубленый полушубок, размотает платок — упадет на ворот заплетенная кое-как, по-шальному, светло-русая патлатая коса. И если обстановка подходящая — взрослых нет, — обе наперегонки закричат хлесткие, бесстыжие частушки. Маруся вскинет прямые плечи к ушам, вся сожмется от смеха и завертится туда-сюда на месте.
В выходной Маруся Комарова отправляется с Белорусского вокзала в Кубинку — к родным. Они здесь временно, на чужбине. Но и обратного пути на запад в родную деревню нет, их раскулачили, разорили, погнали из деревни. По дороге на восток у отца с горя отнялись ноги, и негодного инвалида вместе с семьей списали. Осели где пришлось, думали: на время. Но ног по-прежнему у отца нет. Ни двинуться отсюда, ни обживаться здесь. Младший Марусин братишка не вынес, заболел от пережитого. Тетя Эсфирь взяла его к себе в отделение и со временем, но не скоро, вернет в жизнь. Так что теперь вся семья связана с Москвой, Канатчиковой дачей не на год, не на два. Маруся Комарова успеет замуж угодить в ту же Кубинку, в цепкие руки свекрови. И станет возить в Москву на продажу молоко в тяжеленных бидонах, возникая угрюмо по утрам у нашей двери и у дверей всех своих клиентов нашего подъезда, — так до самой войны.
А пока что она с нами.
Немногих Маруся Комарова называет по их именам. А всех других метит по созвучию ли имени, по внешней ли кое-какой, на ее взгляд, схожести — именами и прозвищами своих земляков. И вот Б. Н. уже не Б. Н. вовсе, а Степан-мельник, Эляфелицианович — Илья Бедовый. Свои, деревенские, Марусины, заселяют всю нашу округу. Да так въедливо, что и мы между собой — с братом и с ней — по-другому теперь их не называем.
Появившаяся у дворника Михаила Ивановича прихрамывающая внучка уже зовется Анютка Косорукая. Хотя она — Клава и с руками у нее все в порядке. Старый Михаил Иванович забрал из деревни осиротевшую девочку. Старуха уступила внучке кресло, и теперь, проходя мимо их незанавешенного окна в цокольном этаже, видишь Анютку Косорукую, приладившуюся с котенком в зеленом зубоврачебном кресле.
Так и запестрело все вокруг меланхоличной Маруси — разухабистыми частушками и этими смешными масками, напяленными на знакомые лица: Степа-мельник, Илья Бедовый, Анютка Косорукая.
По родному Тверскому бульвару, мимо Пушкина, бегом сворачиваю в первую слева калитку, и проходной двор выносит меня на Большой Гнездниковский. Отсюда зигзагом — этаким ковшом Большой Медведицы — переулками и с угла врываюсь в класс. Немка ли пухлая Марья Алексеевна или другой учитель — всякий раз на мое явление со вздохом: «Родная сестра Буби». Так с легкой руки Марьи Алексеевны зовут в школе моего старшего брата, тоже всегда опаздывающего.
Но вот что досадно: напротив нашей школы, за глухим, грубо сколоченным забором, все десять лет, что я перехожу из класса в класс, ведется строительство. Известно, что сюда отселится, выделившись из общего со Станиславским музыкального театра, труппа Немировича-Данченко. Любимые нами «Корневильские колокола», «Перикола», «Катерина Измайлова»… С войной строительство законсервировалось. Немирович-Данченко скончался. И вот лишь недавно, спустя еще тридцать лет, здание наконец отстроили, фасадом на Тверской бульвар, и отдали МХАТу. И вечная строительная площадка, наглухо вкруговую отгороженная, исчезла — открылись по сторонам свободные проходы. И с Тверского бульвара можно теперь напрямик шагнуть по торцу театра к нам в школу. А ведь если сложить школьные годы, в обход пришлось проделать впопыхах к звонку тысячи воспаленных километров.
На большой перемене во двор школы неожиданно вошла мама. С чего это, не помню. Она в школу наведывалась раз или два в год, не чаще. Отозвав меня, мама спросила, какой из мальчиков Коля Бурачек. Мне бы не открываться, но, сбитая внезапностью ее появления, я, волнуясь, указала.
Мама передернула плечами: «Какой-то белоподкладочник», — сказала первое попавшееся, только чтоб заклеймить, отвадить меня, так опрометчиво доверившуюся ей однажды. Я и слова такого не знала. Это из скудного арсенала ругательств ее молодости, к Коле-то никак не приложимое.
При встрече с действительностью мама испытание доверием не выдержала. И я окончательно замкнулась.
Но когда я читала вслух свои сочинения: он и она в открытом море на борту тонущего корабля, обреченные на гибель в подступающей волне, или опять все те же двое в безвозвратном полете на луну, — мама и Алька обмирали.
Сохранились по сей день тетрадные листочки в клеточку — те странички несусветной романтической чепухи — тайнопись моей безответной любви.
Мамин восторженный прием, ее настойчивая готовность слушать повторно чтение и категорическая уверенность в моем писательском даре не оставили этот дебют без последствий. Алька со всей пылкостью вторила ей.
— Боже мой! — сказала она на днях мне по телефону. — Ведь сколько же лет прошло, а я все помню. Твою маму помню как сейчас. Любила я ее и всех ваших. Сколько же? Лет тридцать я не была у вас. Вот поправлюсь, и ты пригласи — хочется побывать в вашей квартире.
В неугомонных своих поисках чего-либо яркого, праздничного в жизни она то и дело ухала в волчьи ямы страстей. И не скоро выкарабкивалась, обдираясь, негодуя на окаянность судьбы.
А потом, с возрастом, она вдруг зажила безропотно, просветленно, с восторгом что-то делая из суков и корней, — художественное, как полагала, и ценя каждый миг теплоты, уюта жизни с тихим мужем и выросшим сыном.
Волейбол — это знак времени. Не один — за себя. И не один на один с противником. Все за всех. Всем скопом, вшестером.
Волейбол — это и «новенький» Коля Бурачек, явившийся с мячом в четвертый класс к нам. Тренировки напролет. И полуголодные наши команды — в остервенении межшкольных, районных, городских побед.
И в один прекрасный день: «Выводите Лену в нападение! — указание команде девочек нашего общего капитана Коли Бурачка. — Играйте на Лену!»
Ради такого его признания побоку все занятия, все на свете. «Играйте на Лену!»
Теперь, когда я иду по улице Горького, погруженная в свои текущие мысли, у Благовещенского переулка их относит, — механизм дремлющей памяти сам по себе приходит в движение, вытесняя их.
Благовещенский… Переулок благой вести о том, что вот-вот из-за угла следующего переулка появится Коля Бурачек. Давно ли так оно бывало? Очень давно. Но у памяти чувств свои взаимоотношения со временем. И в глубине Мамоновского переулка Коля сидит у своего подъезда на спущенном вниз венском стуле, выставив тяжелую белую, в гипсе после перелома ногу.
Солнечно; набухает и съеживается мартовский снег, капает с карнизов. Можно по дороге в школу свернуть сюда, потоптаться, о чем-нибудь натянуто поболтать, наблюдая, как веснушки с каждым днем все теснее умащиваются на милом его лице.
А однажды мы возвращались из Покровского-Стрешнева. Уже кончался май, уже зажила давно нога, бурлил волейбол, и мы всей командой ездили гулять за город.
На площадке трамвая номер шесть я отделена от Коли только охапкой черемухи. Что делать в двенадцать лет с яростным томлением чувства — не выказать, не сказать, не коснуться, только грезить перед сном о дивном часе кораблекрушения, когда ревет и вздымается море, трещит накренившаяся палуба и тянется рука к руке в прощальном касании.
И нет за темным окном ни пятилетки, ни волейбола. Только — Коля. Его глаза, волосы, жест руки — все в дымке моего чувства.
В глубине Мамоновского переулка, на пятом этаже в большой коммунальной квартире живет Коля в комнате с пьющим отцом-столяром, заботливой маленькой черноокой мачехой и ее малышами — Колиными братишкой и сестренкой. У соседей есть телефон. Я раздобыла его номер.
Днем после школы, когда соседи еще на работе, я вызываю этот номер и волнуюсь оттого, что в коридоре ли за закрытой соседской дверью, в комнате ли сквозь стену Колю настигает мой звонок — тайное касание.
Уже все вступили в комсомол. В последнем классе наконец я решилась попросить рекомендацию — у Коли.
Прошли годы, дымка рассеялась. Передо мной стоял высокий парень со спокойным лицом, со светлой челкой, смахнутой косо по лбу, светлоглазый, чуть крапленный зимними веснушками, с тугим ртом, с вопросительно, ладно и дружелюбно приподнятой теплой, красивой ладонью.
— Только, Коля, я должна тебе сказать. Я не знаю, могу ли подавать. Мой папа исключен из партии…
Уже давно заглох волейбол. И давно я не метила в тетради черными крестиками пропащие дни жизни — те, в которые не видела Колю. И зря — шел 37-й год и редко кто мог тогда так ответить:
— Какое мне до этого дело. Я же даю рекомендацию тебе, а не твоему папе.
После десятилетки Коля окончил курсы радистов и уехал на остров Диксон, а оттуда на фронт, безвозвратно.
Он остался навсегда в незамутненной сказочной дали нашего отрочества.
Волейбол, зимовки на Крайнем Севере и гибель на войне — классика моего поколения.
«Мы строим!» Как увлекал нас этот девиз, будто он обращен только ввысь к созиданию, а не соучастник разрушения. И на одной лишь небольшой площади путем разных манипуляций развеяны мюзик-холл, театр Мейерхольда, Экспериментальный театр, Кукольный и даже «Современник».
Улицы, бульвары, наименования — все сорвалось, понеслось в прорву времени. Хоть какой квартал сохранить бы нетронутым — резервацию городского нашего детства.
Вот церковь Рождества Богородицы в Путниках, куда я тайно заходила в ожидании трамвая. Снаружи она все такая же и даже лучше, ухоженнее. А внутри не знаю что. Последний раз — тому уже более десяти лет, — когда я с моей приятельницей-журналисткой побывала в церкви, в ней было цирковое училище. Мы ходили из одного придела в другой, то выстеленный матами, то ковровым покрытием, то с деревянным настилом. До изнеможения кувыркались акробаты, иллюзионисты репетировали в центре храма, и жонглеры отрабатывали номер у врат алтаря. Журналистка брала интервью у этих потных артистов. Она писала об их трудном искусстве.
Исчезают или причудливо меняются все реалии жизни: дома, люди, улицы, их названия. Не остается следов пути, куда ступить, за что уцепиться. Тут не то что связь веков — связь тебя самого с собою рвется. И устоять, не сорваться в этом нетерпеливом потоке среди гримас и клоунады судьбы — трудное искусство цирка жизни.
Наш дом надстроен. Жильцы цокольного этажа переселены наверх в надстройку. По утрам спускается на лифте, выходит с собакой на поводке прихрамывающая Анютка Косорукая, внучка давнего дворника Михаила Ивановича. Это степенная, немолодая женщина, учительница в вечерней школе. Направляясь в молочный магазин, пересекает двор седая Леля Грек с пустыми бутылками из-под молока в плетеной сумке.
У соседнего дома уже стоит Рюха.
Люба, юный и проницательный мой друг, дочитав до того места, где Рюха наступил мне на ногу коньком, сокрушалась: такой лихой мальчишка, атаман, и чтоб так. Не в азарте драки. Хладнокровно. Это — страшно.
В мальчишеском атамане хочется видеть нечто рыцарское. Но что поделаешь — так оно было.
Рюха, привалясь на костыли, стоит с неохотою, словно выполняя службу своего здесь присутствия. Он теперь все больше один. Пустая штанина небрежно подоткнута. Черные глаза из-под черепашьих набрякших век глухо смотрят куда-то поверх прохожих.
Ни разу раньше, тем более теперь, он не узнал и не заметил меня. Но я прохожу мимо с таким чувством, будто тайно, неведомо для Рюхи с ним связана. Еще бы, ведь рубец на моем пальце — пожизненный неистребимый след его утраченной ноги. Но не в том лишь дело.
Ни во дворе, ни за воротами дома мне не повстречается ни Нэда, ни Вартан, ни Жан Шайкин. Не заискрится сине-розовый огонек прикатившего за мной трамвая. Не бросятся в глаза красочные афиши на ветхом клубе «Ява», сзывавшие нас на представление лилипутов, ни реклама фильма «Знак Зорро», который пускали в построенном тут на скорую руку в начале века — первом в Москве кинотеатре. Эту городскую достопримечательность, как и старый клуб «Ява», подмяли воздвигнутые на нашем тротуаре большие дома. У одного из них простаивает часами Рюха.
Что он за человек, я не знаю, и это совсем не важно. Не знаю, был он геройски самоотвержен на фронте, а может, страшен, ожесточен и жесток, или то и другое вместе, как сама война, на которой он служил и пострадал. Но покуда стоит тут Рюха, подпирает стену жилого дома «Явы», я испытываю уверенность в реальности прожитого мной в далекие и близкие годы детства.