Знаки препинания

Зузу

Ее имя было Жозефина, но едва ли кто из нас знал его. Вместе с ней в школу явилось ее домашнее — Зузу. Зузу Эмбердро.

Когда учительница задерживалась и мы, предоставленные самим себе, носились по классу, дразнясь, рисовали рожицы на доске, швыряли друг в дружку тряпку — и хвостом кометы вихрилась за тряпкой меловая пыль, — тогда, вскидывая и с грохотом опуская крышку парты, чем и было занято неистовое большинство нас, первоклассников, она во весь голос горланила:

— Зузу Эмбердро — помойное ведро!

Кто-то шустрый пальнул в нее рифмой, и она необидчиво, с охотой подхватила, и несся ее голос с легким дуновением пленительной чужеземности:

— Зузу Эмбердро — помойное ведро!

Выразить невозможно, какая прелесть была в этой девочке. И черт лица-то в подробностях не восстановить. Ну, раскидистые светло-каштановые волосы. А еще что? Прелесть. В лице, в повадке. Как тряхнет волосами, скинет с плеч ранец, как извертится на парте в жизнерадостной непоседливости.

Прелесть в полосатых гетрах и упитанных коленках, голых вплоть до самого снега.

Зузу — милое, милое начало. Обещание легкости, естественности, непритязательности. С ними родиться надо. И может — где-то далеко. И пленять, и заражать. Хотя об этом-то догадываешься спустя вон сколько лет. А тогда-то: Зузу Эмбердро — помойное ведро!

Но это был, можно сказать, второй мой школьный день. А первый — казус.


Когда пришла пора собирать меня в школу, из-за буфета, куда обычно заталкивались кое-какие отслужившие или ненужные, непригодные в обиходе вещи, был извлечен деревянный легкий узкий чемоданчик. По словам мамы, она когда-то отправлялась с ним на уроки рисования. Но когда же? Да и могло ли такое быть? Пожалуй, со временем многое кажется неправдоподобным.

Как бы там ни было, сборы были недолги. «Родная речь», тетрадь, карандаш, ручка с пером № 86, промокашка — сложены в изящный чемоданчик, и мы с мамой спешим к трамваю.

Окрестные школы, та, например, что в церкви у железнодорожного моста, куда без затей отдали и Жана Шайкина, и Нэду, и Вартана, и та, что подальше — на Большой Грузинской, — все они не вызывали доверия у мамы, и мне предстояло учиться неподалеку от Тверского бульвара, от нашего прежнего дома — в 1-й опытно-показательной школе, в Леонтьевском переулке, где заведующая — седовласая, почтенная Волынская, бывшая начальница женской гимназии. Где брат мой перешел уже в третий класс, так что место, можно сказать, проверенное. Сюда я и была водворена.

В первый день, как и во все последующие, я немного опоздала. Торжественным напутствиям поступающие в школу тогда еще не подвергались. Пришли и без задержки сели за парты. Словом, уже все расселись, когда, отворив дверь в класс, я в замешательстве сделала шаг, другой. И в этот миг на глазах у всех вдруг развалился мой деревянный чемоданчик, оставив в руке у меня изящную ручку-скобу вместе с планкой, к которой она была прикреплена.

Это всех, конечно, рассмешило, но услышала я только чей-то звонкий, оглушительный смех.

Я подняла голову. Смеялась крохотная прехорошенькая девочка с первой парты. И смех был лютым, несоразмерным с ней.

Я продолжала стоять, смертельно боясь разреветься. Кто-то подскочил, ловко сгреб с пола тетрадку, ручку с пером, промокашку, букварь… Это была все та же маленькая девочка, она отнесла мое имущество на свободную парту. А на перемене спросила, умею ли я делать мостик. Я еще тогда не умела и знала за собой этот недостаток. Она опять оглушительно засмеялась, и я почувствовала себя скверно и сиротливо.

Как часто мне вспоминался потом ненастный первый день и ее громкий смех. Вы знаете эту девочку. Это — будущая известная актриса — Целиковская. Тогда она была необычайно маленькой. Во всех четырех параллельных классах только одна девочка была еще чуть меньше ее ростом. В драмкружке ей выпадали роли мальчиков, казалось — быть Люсе травести. Жила она рядом со школой, но вскоре семья распалась, разменяли комнаты. Мать — хористка Большого театра — увезла ее куда-то, и она, как и я, добиралась в школу трамваем. Время от времени приходил в школу навестить ее отец — военный дирижер, похожий на Наполеона, маленький, красивый, с круто откинутой головой. И она на перемене стремглав бросалась к нему, утыкаясь лицом в его шершавую, отлично сшитую шинель.

Шаловливой, избалованной всеобщим изумлением при виде ее, такой маленькой и такой прехорошенькой, жилось ей вовсе не так просто и радостно, как это могло казаться.

К десятому классу она неожиданно подросла, но сохраняла повадки маленькой шалуньи, с резвостью, игрой, проказами и звонким смехом — вызовом внимания на себя.

Вскружив ему голову, отчаянно измывалась над веселым шалопаем Игорем Р. Зато потом — потом никто другой, именно она, уже знаменитая и далекая, вытаскивала его, когда он попал в беду, и ему, не выучившемуся ничему, настойчиво выискала и отвоевала подходящее по его все еще живому нраву занятие — администратора в группе Мосэстрады. А когда он преждевременно скончался, хоронила его со всем пылом давней юношеской привязанности.

Как-то я встретила ее уже после окончания школы, Вахтанговское театральное училище организованно, парами отправлялось на экскурсию в Музей изобразительных искусств.

Люся отстала, задержавшись со мной. Она опять подросла. Какое там травести. Впереди сияло «Перед заходом солнца», «Мадемуазель Нитуш». Но об этом ей еще и самой ничего ведомо не было. И ни резвости, ни прохладного бенгальского огонька. Что-то пошло не путем.

Второй раз я увидела ее на экране во всем блеске успеха. Это когда по окончании военных курсов переводчиков в январе сорок второго, проделав на санях стокилометровый путь по замерзшей Волге, мы добрались в Куйбышев, чтоб предстать за назначением в эвакуированный сюда Генштаб. Несколько дней отделяло нас от фронта, от десанта.

Цена на зрелище, на забвение развлечением, отзывчивость на женскую красоту неизмеримо возросли — шла война, яростно обостряя все чувства. А тут как раз «Антон Иванович сердится» — снятая перед самой войной кинолента. И чем пустячнее — тем теперь милее. И ведь все полтора часа на экране такое красивое лицо Люси. И уже не сердится — тает, тает строгий Антон Иванович, и восходит новая кинозвезда военной поры Людмила Целиковская.

Потом, уже после Ржева, на фронте, где-то в лесу, в палатке крутили «Ивана Грозного». И вижу: первая жена грозного царя — Люся. Артист Жаров — Малюта Скуратов.

После войны я повстречала ее в Большом Гнездниковском. Навстречу мне приближалось ее лицо — точно с открытки, продававшейся тогда в киосках: за туго натянутой в крупной сетке вуалью, крепленной к широким полям шляпы, она была победительно хороша, шикарна, загадочна.

Идут съемки второй серии «Ивана Грозного».

— А ты?

— Все спрашивают! Да ведь я умерла в первой серии.

И верно, в первой серии умерла, лежала красиво в гробу. Но взошла, чтобы воплотить дух и плоть победы.


Может, оттого, что у нее все очень быстро осуществилось и она рано прошла свой меловой круг, она испытывала куда раньше других ностальгию по юности. Она даже затеяла во дворе у себя волейбольную площадку. И сюда, к знаменитой Целиковской, не приверженной раньше волейболу, сходились школьные подруги перекинуться через сетку мячом. В знак своей неотторгнутости от корней детства.

Меня с ними не было, и мне уже давно пора ставить знак препинания. Пожалуй, точку. Ну, а может, и нет.

Люди из прожитой мной жизни имеют свойство возвращаться ко мне. Кто просто въяве, кто живым призраком все еще протяженного прошлого, кто издалека подавая знать о себе, иногда и самым непредвиденным образом.

Индейцы

Рассохшийся в забуфетном ненужном пребывании симпатичный деревянный чемоданчик, неизвестно кем, когда и зачем приобретенный, распался на куски в самый неподходящий момент — моего вступления в школу.

Но, опоздав, я пришла в класс «А», тогда как зачислена оказалась в первый класс «Д», куда мне и следовало без опоздания явиться на следующий день.

Так что все для меня, к счастью, начиналось сначала, и второй школьный день становился первым. А тот ненастный день, сконфуженность, деревянные обломки чемоданчика — все хоть и было, но в то же время как бы и невзаправду.

В классе «Д» вскоре, в каком-то интернациональном представлении, я должна была изображать индейца.

Мы с мамой сходили в Охотный ряд, это там, где теперь проспект Маркса. Здесь по тротуару тянулись прилавки. Торговали парным мясом и пирогами с капустой, живыми курами, сметаной, дубленой кожей, квасом, воздушными шарами, хлеставшейся о прилавок живой рыбой, хомутами — всем на свете. И так до самого угла, откуда наискосок от сквера, что на Театральной площади, сразу за Малым театром, во всем своем великолепии, выглядывал «Мюр и Мерилиз». И вдруг — взлет неясных ожиданий, праздничного вещественного неведомого мира: «Мюр и Мерил из»!

В Охотном ряду мы купили гусиные перья, хоть в точности не припомнишь, но, вероятно, уже раскрашенные, потому что дома у нас таких умельцев, чтоб раскрасить их, не было, а помню себя — в торчащих на голове разноцветных перьях, приводивших в ликование Зузу, вымазанную сажей, — она была негром.

…Мама в тот год была попеременно то в загадочно-тревожном состоянии, то загадочно спокойна, с обращенной внутрь себя полуулыбкой. Дело в том, что она была беременна, считала, что уже поздно для нее и рискованно — ей было 38, — но известный в столичных кругах врач-акушер предписал ей сохранить беременность с пользой для здоровья.

В тот год мама была ближе со мной, чем когда-либо, и вовлекала меня в круг своих переживаний. Когда был гололед и она не рисковала выходить — а предписано побольше гулять, — то, одетая, как для улицы, открыв форточку, она ходила по комнате. И чтоб не так скучно, я, тоже одевшись, должна была разделять с ней эту прогулку. Мне хоть и льстила отчасти такая близость, но кружение по комнате удручало, и я увертывалась.


Гусиные перья чрезвычайно пригодились. Летом, когда мы поселились в Лосиноостровском. В одних трусах и в ожерелье из ягод рябины, с повязкой на голове, крепящей перья, с луком и стрелами в колчане — такой заснял меня Б. Н. И еще: вместе с братом-индейцем, натянувшим тетиву лука, прицелившимся. И опять: меня, сидящую в траве в своих ожерельях и трусах, с луком наготове, охраняющей вигвам.

Мы ли втянули мальчишек с ближних дач, они ли нас, но это был какой-то захлеб — счастье — перевоплощение — такая вот индиана. С чего? Да мало ли, скажут, с чего, — детская игра.

А ведь это — знак.

Девять лет — не так уж и много — отделяло меня от встречи с человеком, о котором в опубликованных воспоминаниях сказано, что у него было лицо индейца, — единственно несомненное, что за все это время написано о нем.

И на свадьбу нам ненамеренно, а все же почему-то была подарена другом — в кожаном переплете, чтоб навечно, — «Песнь о Гайавате».

Девять лет. Но у времени нет счета — его мы сами придумали, — а есть знаки. Нам подают их на каждом шагу, но надо прожить жизнь, опрокинуться в пережитое, ошеломиться озарением, увидев его, и вычленить тот знак в потоке еще не перечитанной жизни.

Сопка Сахарная Голова

Когда дана была команда остановиться на привал — это было однажды зимой во второй год войны — и я еще успела сказать: «Ну и повезло же!» — переступив порог уцелевшей, чистой, истопленной избы и сбросив полушубок, как принесли письмо, написанное чернильным карандашом: писал его отец…

Я бросилась на улицу. Взвыв, бежала по снегу, не чувствуя холода, в одной гимнастерке.

Потом, спустя время, я дежурила ночью у телефона, когда на командный пункт вернулся с передовой полковник, человек не злой, не молодой, мешковатый, получивший не так давно известие о том, что его сын, учившийся в военной летной школе, разбился.

Глянул на меня тут в ночном одиночестве у телефона — а слезы на фронте в диковинку, — сказал:

— Ты же сама говорила: разошлась… — И добавил, вздохнув: — Бывает так…

Бывает: рассталась, разлюбила, а он для меня вечен, по крайней мере в пределах вечности моей собственной жизни.

Несуществование его не мыслила, не поняв, что он-то предназначен гибели. Он и сам писал в стихах: «Мое поколение — это пулю прими и рухни…», «Нам лечь, где лечь, и там не встать, где лечь…»

Оставшиеся годы войны до Берлина, днем и в сновидениях, и всего непреодолимее, острее в первом же пустячном хмелю с «наркомовской нормы» или с деревенского самогона, я с отчаянием видела всегда одно и то же: его лицо индейца, обращенное в небо, талая вода затекает в застывшие, открытые глаза.

Его отец, в патетике несчастья поехавший при первой возможности разыскивать могилу, наивно мог считать, что сын был тотчас предан земле. Пионеры, состязающиеся по сей день за право водрузить — и ведь что! — флаг «Бригантины» на сопке Сахарная Голова, могут тешить себя: веселый роджер развевается над его захоронением.

Но меня, уже кое-что тогда повидавшую на войне, — хоть я не знала о сопке Сахарная Голова, что ничто живое не могло подползти к ней живым, — преследовало: он лежит, не прикрытый землей, дождь падает на его лицо.

Но, господи, зачем я пишу это?

Явление брата и панамка тети Мани

А тогда-то, тем индейским летом, мне все еще восемь. А мама еще только собиралась в родильный дом, немного заранее, как было обусловлено врачом. Она прощалась со мной отчасти навсегда, всплакнув, потому что не знала, чем все это кончится, и оставляла в шкафу под бельем — и чтобы, кроме меня, никто не знал — семнадцать рублей на пальто мне, если осиротею.

Мне пришлось снять перья и красное ожерелье из ягод рябины и надеть платье — одежду цивилизованного мира, чтобы ехать с папой в родильный дом.

Я потопталась в пустом вестибюле, было скучно. Папа послал с санитаркой поздравительную записку маме и большой пакет с фруктами и еще с чем-то, и мы вернулись. Папа уехал в отпуск. А я снова стала индейцем.

— Он привез мне в роддом в подарок сумку и уехал в Кисловодск. Как тебе нравится? Наверно, с Зоей Павловной… — потом не раз вспоминала мама.


Существо, которое вместе с мамой доставил из родильного дома Б. Н., бережно положил на приготовленную кроватку, тихо и растроганно смотрел на него, оказалось — мой брат, с крохотным, красивым личиком, черными дробными волосиками из-под чепчика. Чепчик сняли, под ним: не одна — две черные головы.

Это когда его при родах вытягивали, наложили щипцы на маленькую голову, перестарались — такой огромный отек.

Мама тревожилась, маялась, ведь говорила же: не обойдется. Вечером приносили зажженную керосиновую лампу: реагирует ли, следит ли глазами.

Я во всяком случае отреагировала на эту сумятицу, на водворение совсем нового, незнакомого существа. К тому же приезжала мамина сестра, чтобы сообщить то, что скрыли перед родами. Оказывается, наша бабушка, та рослая старуха с большими колкими ладонями и гортанно звучащей непонятной речью, умерла и похоронена. И ее вещи, как она велела, отдали двум сироткам — Нюне и Рае, старшим бабушкиным внучкам, почти что ровесницам нашей мамы.

Мама всплакнула и, посидев, разбитой походкой пошла к новорожденному, при виде которого утешения не было, хоть чепец прикрывал голову.

Словом, игру в индейцев перешибло. И как-то ночью, когда мама кормила младенца, вдруг хватились меня — только что спала здесь же в комнате и исчезла.

Нашли меня не сразу — в саду, гулявшую по дорожкам, как уверяли, с закрытыми глазами, во сне. Я тоже вогнала всех в переполох. Моя двоюродная бабушка, тетя Эсфирь — она жила в то лето с нами на даче, — не исключала «наличие элементов отклонения от нормы», да и выскользнула я за дверь, как уверяла рассеянная мама, бесшумно, неуловимо, а это доступно обычно им — лунатикам.

Взрослые просто не учли, что дети растут во сне не только телесно, в сантиметрах, но и взрослеют таинственными толчками, вдруг поднимающими на ноги. И лунатика из меня не получилось.

Весь этот хоть не бог весть какой сумбур неуловимым образом как-то уравновешивался присутствием еще одной двоюродной бабушки, по имени тетя Маня.

Она проводила дни в огороде, сидя на низкой скамеечке, перемещаясь с ней вдоль грядок, в белой панамке, свисавшей на некрасивое лицо. Бывшая социал-демократка, она бежала из Витебска в дни разгрома первой русской революции, увозя по партийному заданию подпольную типографию — известно куда — в Швейцарию. Там жила ее старшая сестра Эсфирь, выехавшая много раньше совсем по иным — по личным причинам, чтобы жить в незаконном браке с любимым, но, увы, женатым человеком, спасаясь в недосягаемой заграничной дали ото всех формальных, юридических и иных преследований и препятствий. Там она и училась, первой из женщин Витебска получив высшее образование.

Тетя Маня там тоже не теряла зря время. Окончила институт в Швейцарии, что было недоступно женщинам в России. Педагог-педолог. И работала теперь в детском саду — воспитательницей. Она меня, еще тогда пятилетнюю, взяла 1 Мая к ним в детский сад. Вместе с ее ребятишками меня посадили в кузов грузовика; грузовик разъезжал по праздничной Москве, запруженной демонстрантами и неорганизованным веселым людом, гремящей духовыми оркестрами, раскачиваемой гармонью. На платформе везли макет: великан рабочий занес чудовищной величины молот над гидрой — капитализмом. Чемберлен в цилиндре или какой другой наш враг из фанеры мелькнул, прибитый к заднему борту опередившего нас грузовика. А мы поощренно горланили:

Внимание! Внимание!

На нас идет Германия!

Французы ни при чем —

Дерутся кирпичом!

Теперь тетя Маня, как и тетя Эсфирь, проводила отпуск с нами на даче. От социал-демократки в ее облике остались подрубленные волосы, черными клиньями выбившиеся из-под панамки, какая-то отрешенность в размашистой не по-женски походке и скрытая в детском саду белым халатом небрежность в одежде.

Впрочем, здесь она озиралась на преданно любимую ею Эсфирь, что ни день менявшую свои ситцевые накрахмаленные халаты, и в ее присутствии поминутно без нужды одергивала на себе блузку.

Но вообще-то свой отпуск тетя Маня проводила в огороде. Обученная в Швейцарии на педагога, а значит, и с навыками выращивать цветы, и овощи, и плодовые деревья, она всей душой была на этих грядках. И ко всему постороннему, к переживаниям, бурлившим в доме, была глуха и неприметлива.

Ее панама была частью растительного мира, и видеть ее издали зарытой в зелени, постоять возле тети Мани, наблюдать, как ее добросовестностью, прилежанием свершается кропотливо чудо рождения редиски, моркови, было успокоительно.

Тетя Эсфирь читала дневники Софьи Андреевны Толстой и, восхищаясь великим ее трудолюбием, иной раз не сдерживалась, чтобы слегка не попенять Льву Николаевичу. Б. Н. недоуменно и настороженно взглядывал на нее. В отрочестве, отданный в мальчики фотографу, кое-как выучившись читать, он стал надолго толстовцем, а уж потом — большевиком и до сих пор ел только вегетарианскую пищу. Но он охотно шел на прогулку с тетей Эсфирью. Такому замкнутому, нелюдимому, ее общество почему-то было приятно. Ведь это было до того случая на трамвайной остановке, когда внезапным, да и в странной форме обрушенным «признанием», не достигшим его души, оставшимся неразгаданным, она надолго ввергла его в негодование, отчуждение.

Но это еще было впереди.

А в то как раз лето тетя Эсфирь, хоть она и была намного старше его, всей своей неизжитой женственностью влюбилась в Б. Н.

Здесь, в Лосиноостровском, она деликатно осуществляла усвоенные наставления западных учителей и лежала по сколько-то минут в своей комнате нагая — «воздушные ванны». Она настаивала на их важном значении для организма человека, для укрепления воли, душевного равновесия, жизнеспособности — эти установки были приобретены ею то ли в Швейцарии, то ли в Америке, где она окончила второй медицинский факультет с дипломом врача-кожника.

В послеобеденное время, когда с подобными процедурами покончено, она, неторопливая, вдумчивая, не по летам свежая маленькая женщина с накинутой на плечи пуховой шалькой, и он, большой, наголо бритый, в вышитой косоворотке, отправлялись погулять. Проходя мимо огорода, тетя Эсфирь неизменно останавливалась поправить сбившуюся набок панамку тети Мани, чтобы цепкие лучи заходящего солнца не припекали ее черную голову. А Б. Н. одобрительно поглядывал на ботву моркови, редиса, свеклы. Он уважал труд, и физический предпочтительно.

Неравнодушие строгой, умной Эсфири к Б. Н. не осталось не замеченным мамой и льстило, потому что Б. Н. безраздельно был — ее.

Вторая голова младенца уменьшалась, и мама приходила в себя, расцветала. Красивая, стояла она на ступеньках веранды, глядя им вслед. Вероятно, красота — это тоже труд природы.

Мой старший брат был на отшибе, в водовороте шахматного турнира, затеянного здесь, в дачной округе.

Но заканчивались отпуска. Уже недолго оставалось и до возвращения папы из Кисловодска. Лето шло к концу. Настал день, когда постели были свернуты в узлы. В корыте — связанные между собой кастрюли, сковороды, примусы. Мы с братом в нетерпении ложились на землю, прижавшись ухом к земле, чтобы в гуле земли уловить бугристый звук — перекат колес подвигавшейся за нашим скарбом подводы.


Если кто учится поблизости, то он из дома всего лишь «отправляется» в школу. Если же кому другому до нее неблизко и он на трамвайной остановке подтанцовывает на подмерзающих ногах и в толчее лезет в вагон, норовит порой прокатиться без билета, хоть и знает половину кондукторов своего маршрута в лицо, — такому, считайте, повезло. Он катит вместе с вагоном, затертый служилым московским людом, кое-что ухватывая на слух и на глаз про то да се, а если подфартит плюхнуться на освободившееся у окошка место — в надышанный до него глазок в белой намерзшей шубе стекла подцепит то, что мелькнет на улице в утреннем тумане. Он уходит из дому в школу, а душа его отправляется в путь. И среди толчеи, волнений посадки, всяческих неудобств перемещения, брани, тычков и великодушия, в мелькании лиц, обрывков фраз, в смене уличных сцен — душа начинает трудиться. А сам он становится — горожанином.

Гостиница «Люкс»

После первого раза, когда мы с мамой отправились в путь с тем деревянным чемоданчиком, уже никто меня больше в школу не провожал. Со второго дня я ездила одна.

Теперь же дома появился маленький — как считалось, «поздний» ребенок, так что стало вообще не до нас со старшим братом, и я располагала собой как хотела.

После школы мы нередко шли с Зузу к ней. Леонтьевским переулком на Тверскую и, перебежав по мостовой, оказывались у дверей гостиницы «Люкс», теперь она называется «Центральная». Здесь жили работники Коминтерна, люди разных стран и национальностей.

Гостиница внутри была обшарпана. Если когда ремонтировалась, то разве что до Первой мировой войны. Запустение и неудобства никого из жильцов не трогали. Здесь жили с молодой убежденностью: первая социалистическая революция безвозвратно перевернула мир, материальные блага и интересы навсегда потускнели и потеряли привлекательность.

В коридорах кое-где у дверей на табуретах стояли примусы, молчавшие днем, а вечером, когда сходились с работы жильцы, вовсю жужжали и расфыркивались без пригляда. Из номеров выходили женщины подкачать примус, прочистить горелку иглой, унять чадящую сковороду и дружелюбно перекидывались приветствиями с соседками. Что-то сходное со студенческим общежитием. Но почему-то я всегда волнуясь шла по этим коридорам. Может, оттого, что все здесь люди — иностранцы, живущие на родине социализма, но вдали от родной земли, все казалось необыденным.

Случалось, мы заставали отца Зузу дома. Он давал Зузу деньги, и мы спускались вниз в булочную Филиппова, как до сих пор зовут ее коренные москвичи. Филиппов был поставщиком императорского двора, и это с ним связан общеизвестный анекдот, как, представ по вызову перед разгневанным московским губернатором, ткнувшим ему в лицо сайку с запеченным тараканом, он, не растерявшись, находчиво извлек и проглотил таракана.

— Помилуйте, ваше… это же изюм.

И с того случая появилась в ассортименте сайка с изюмом.

В этой «филипповской» булочной под гостиницей «Люкс» Зузу покупала сдобные булки, электрический чайник уже кипел, когда мы возвращались, массивные белые фаянсовые чашки были расставлены, отец Зузу — большой, с темной копной откинутых волос, в зернистом сером пиджаке, — расположившись в кресле у круглого стола, разливал чай, Зузу смешили его неправильные ударения в русских словах. За этой трапезой — чай со сдобными булками — может, обед или поздний завтрак, — было так просторно — другого слова не подберу, как не бывало дома.

Здесь было что-то другое. И другим был отец Зузу, и у него была унаследованная дочерью обаятельная аура, хотя в те годы этого понятия еще не было в обращении.

…В праздник — вероятно, это были ноябрьские дни — в большом номере Эмбердро дети гостиницы «Люкс» ставили на русском языке «Вильгельма Телля», и со всех номеров сошелся сюда народ.

Ошибаются те, кто задним числом полагает увидеть на лицах этих людей фанатизм крестоносцев классовой борьбы. Эти люди были просты, естественны, приветливы и скромны, верили дружно, что «близится эра светлых годов», как пелось тогда в пионерской песне и как все еще, да по многу раз в день, доносится по радио в записи из пионерского лагеря «Салют» в Дорохове, где я пишу эти страницы.

Верили, что близится эра светлых годов международного братства трудящихся при всеобщем социализме. В этом их укрепляли бедствия неслыханного кризиса, поразившего в те годы капиталистический мир, безработица, бездомные люди, умиравшие от голода на скамейках европейских бульваров, что не было вымыслом пропаганды.

Зузу, прощай

Весной Зузу уезжала. Отец ее возвращался в Швейцарию, и семья отправлялась с ним. Их провожали на перроне Белорусского вокзала я и несколько незнакомых мужчин. Дали сигнал паровозу. Мужчины молча двинулись за тронувшимся составом, и каждый поднял к плечу руку с зажатым кулаком. И отец Зузу — Эмбердро — на площадке уходящего вагона тоже стоял с поднятым кулаком. Щупленькая жена его махала нам рукой. А Зузу высовывалась из окна купе, ветер забрасывал ей в лицо волосы, и она сражалась с ними, откидывая, чтобы еще и еще раз поглядеть в мою сторону. Все были серьезны, и эти незнакомые мужчины, и Эмбердро, и Зузу.

Было жаль, что Зузу уезжает и не придет осенью в школу. А от молчаливого прощания мужчин, их торжественного обета — поднятого к плечу кулака — «Рот фронт» — почти что дрожь пробирала.

Я еще никого ни разу не провожала. Понятия «никогда», «навсегда» не коснулись тогда моего сознания.

Через пять лет встречу в наших газетах имя отца Зузу, обруганного «троцкистом», и пойму: хорошо, что Зузу вместе с отцом — далеко.

Лестничная площадка

Обычный школьный деревянный треугольник. Его одолжил у меня мальчик из квартиры № 6, что напротив нашей. И теперь от удара молнии — от первого в жизни признания в любви меня отделяла всего лишь лестничная площадка. Через нее мне был протянут обратно треугольник. Я положила его на стол и вдруг увидела: по нему стрела, пронзавшая нарисованное сердце, несла мое имя. Бурная сумятица чувств охватила меня. Что это был за необычный день моей жизни! Уж не знаю, как перетерпела уроки в школе, а вернувшись, была встречена на пороге поспешившими вместе на мой звонок мамой и Марусей Комаровой, вроде дожидавшимися моего прихода, и мое появление с чего-то развеселило их.

— Вон. Объяснение в любви, — наперебой выпаливали они, указывая на валявшуюся на полу бумажку.

— В дверь подсунута, — сказала Маруся. — Тебе.

Мне бы нагнуться, цапнуть бумажку. А я не смогла даже за порог ступить, оцепенела в смущении, застряла в дверях, бросила школьную сумку и ринулась вниз во двор, где всей ватагой мы отправлялись в кино.

Зал всего на 13 рядов. Это был, как я уже писала, первый в Москве кинозал, построенный в начале века на скорую руку, очень скромно, очевидно с риском прогореть на не опробованном еще тогда, невиданном «аттракционе» — кино. Словом, этакий стационарный балаган, первый просмотровый зал для публики, куда съезжались москвичи приобщиться к чуду века, ну уж а мы впоследствии пересмотрели здесь все, что можно и чего нельзя детям до 16 лет. И до недавнего времени мы предпочтительно шли сюда на новые фильмы, пока Второй часовой завод не выстроил свой представительный административный корпус, разрушив давно присвоенный заводом и названный «клубом» этот мемориальный в истории отечественного кино домик.

В тот раз давали знаменитый «Знак Зорро». Что-то лихо мелькало на экране. И в зале то гасли, то мерцали сыпавшиеся с экрана блики, выхватывая на миг из темноты светловолосую мальчишескую голову.

Ах, какое ликующее, праздничное чувство, какое счастливое волнение теребило меня, и знаменитый «Знак Зорро» неотчетливо пронесся мимо.

Я спешила домой. Мне открыли, но на этот раз за дверью на полу не было белой бумажки. Ни здесь, ни в кухне, ни в комнатах, ни на полу, ни на столах, подоконниках, буфете — нигде и никогда.

Мальчика звали Гаврик, ему было 9 лет, столько же мне.

На обшитой черным дерматином двери квартиры № 6, соседствующей с нашей, — медная дощечка «В. С. Коробков». Там, за этой дверью, — огромная уютная квартира, богатая библиотека, образованный отец, дивной красоты мать, два удачных сына, Гаврик и его младший брат, преданная домашняя работница Акуля, куличи и крашеные яйца на Пасху, достаток, потому что беспартийный В. С. Коробков получал оклад, в три раза превышающий партмаксимум нашего отца, хотя отец был старше его по должности. Сдержанный, педантичный человек Виталий Славич, приходя с работы, низко склонившись, — он был высокого роста, — целовал в лоб жену Веру Константиновну, сыновей и, выпив в кругу семьи вечерний чай, удалялся в свой сказочный кабинет — весь в кожаных тисненых корешках книг за стеклами шкафов вдоль стен.

Он был начальником валютного отдела Госбанка, ведал валютным фондом страны и по делам службы побывал за океаном и привез электрическую железную дорогу. Изредка, с непременным его участием, ее запускали, и по полу вкруговую по рельсам со свистом и гудками мчал красный стефенсоновский паровозик и за ним бежал целый состав маленьких вагонов со светящимися окошками. Это же была сказка сказок — волшебство.

Но вот все смолкло у соседей: ни утренних рулад (Вера Константиновна брала частные уроки пения и с утра обычно упражнялась за роялем), ни ее высокого мелодичного голоса, взывающего из столовой через весь большой коридор — в кухню: «Акуля!», ни возни мальчишек. Ни вечерних мерных шагов главы дома по коридору к себе в кабинет.

Как раз с его кабинетом была общая стена нашей с братом комнаты. Мы вообще жили отчасти как бы в их квартире — наша детская в поэтажных планах значилась там. Но еще при строительстве дома — он поначалу был кооперативным, с щедрой рассрочкой выплаты на тридцать лет, — Виталий Славич предложил папе присоединить эту комнату к нашей квартире: у них и без того была велика площадь для одной семьи, а нашей, меньшей, чем их, квартире еще одна комната оказалась совсем не лишней.

Так что наша с братом общая комната помещалась в их квартире, только дверь, что вела к ним в коридор, была снята и проем заштукатурен, а прорублена другая дверь в нашу столовую. Но все звуки их жизни — хочешь не хочешь — были у нас на слуху через тонкие перегородки. И вот все смолкло. Тишина.

Перед отъездом Вера Константиновна заходила проститься, была взволнованна: шутка сказать, уезжали в Америку, куда во второй раз был направлен Виталий Славич; уезжали надолго, на года.

Она взяла меня за руку, повела через площадку к ним.

— Прощайтесь! — сказала нам.

Младший мальчик не в счет. А Гаврик, насупившись, накренил к плечу свою светловолосую, как у мамы, голову. Может, он был задет, не получив ответ на свою записку. А может, просто не знал, что должен сделать, как это — прощаться нам. И я не знала и, наверное, тоже стояла насупленная.

— Когда уж теперь вы увидитесь! — сказала своим удивительным, ласковым, музыкальным и взволнованным голосом Вера Константиновна. — Вам даже узнать друг друга будет нелегко, так вырастете.

От Гаврика на расстоянии пахло парикмахерской — только что сводили постричь на дорогу.

Дорога, дорога… Как заманчиво — по океану, в такой далекий праздничный мир, где настоящие ковбои, индейцы Майн Рида, Фенимора Купера, где Том Сойер с Гекльберри Финном, где продается маленькая электрическая железная дорога…

Очаг в саду, в Лосиноостровском

Во второе лето в Лосиноостровском Б. Н. пожелал остаться на время своего отпуска с нами, с тремя детьми, предоставив маме «кататься» по Волге вместе с папой. Мы были целиком на его попечении. Ни тети Эсфири, ни тети Мани на этот раз с нами не было. Б. Н. сложил из кирпичей очаг в саду, сам стряпал. С ним все было по-новому, и строго расписан день и обязанности каждого, и непривычно обильны порции еды, которые Б. Н. раскладывал по тарелкам брату, Марусе, мне. За столом помалкивали, потому что молчал Б. Н. и хмуровато оглядывал нас голубыми глазами. Встать из-за стола, не доев, оставить хоть крошку на тарелке и не думай. Может, он когда и одергивал, досадовал, но не помнится, не дробится он и видится весь сразу — так целен. Выразить это едва ли доступно мне.

Мы уже давно вышли из послушания, а его ослушаться не могли. Почему так?

Да ведь он был праведен, это только сейчас осенило меня. И ведь говорится: в доме праведного все трудятся, там нет никого бесполезного, нет никого ленивого. Бесполезной была Маруся Комарова — Б. Н. отстранил ее ото всех дел, чтобы мы не были «белоручками» и все делали сами. Брату вменено было отправляться с утра на рынок. Мне — мести полы и нянчить младшего брата. Впрочем, Б. Н. сам почти неотступно возился с ним. Ему исполнился год, и не было удержу его стремлению топать по земле, цепляясь за корни деревьев, шлепаясь. От него нельзя было отойти ни на шаг. Так что и Маруся иногда все же призывалась на помощь.

Мы любили Б. Н. и не тяготились его деспотической властностью. И старались не быть тунеядцами в его глазах. Но детские игры при нем почему-то не залаживались.

Отстраненная Маруся Комарова с простодушной ухмылкой на лице маялась без нагрузки, разве что кастрюли почистит, в которых варил Б. Н. нам еду на открытом огне своего солдатского очага, — но по привычке в конце дня на пустовавшей кухне скребла ножом некрашеный стол, ничем не заляпанный, не засаленный. За ним иногда вечером мы затевали с ней игру в подкидного дурака, Маруся вспоминала, как в деревне зимой приходили к ним в избу мужики, усаживались за карты. И как их сосед — ему всегда не везло — проигрывал и, вставая из-за стола, в сердцах махнув рукой, уходил, приговаривая: «Бардак! Бардак!» Его так и прозвали — «Бардак». И что в Лосиноостровском она заприметила одного человека — вылитый тот сосед. Она вечно выискивала в людях сходство со «своими», с деревенскими. И однажды, подкараулив, когда запримеченный приближался сюда, позвала меня. Мы взлетели по лестнице наверх и с балкона второго этажа принялись в два горла кричать: «Бардак! Бардак!» — дурехи, не имевшие понятия, что и кричат. И пока тот человек шел вдоль нашего участка за забором, он все время озирался на нас и, может, — но это нам видно не было — плевался ошалело. Еще народ не был тогда привычен к грубой брани из юных девичьих уст. А Маруся ликовала: вдруг да взаправду он и есть их сосед, гляди, как откликается. А потом долго в задумчивости пощипывала угрюмо свои плоские волосы, стянутые в слабую косицу.


Опять кончалось лето, может, лучшее в жизни Б. Н. «Мальчик» — он звал его так — сидел у него на руках, прижимался, обхватив ручонками, а Б. Н. хмурился под грузом любви и нежного трепета, и в его по-детски голубых глазах была щемящая растерянность. И тут как раз вернулись с Волги родители.

Ребенок был неузнаваем: Б. Н. своевольно, как всегда и во всем, распорядился его первыми волосами, побывал с ним в парикмахерской, и мальчика остригли под «бокс», и он теперь другой — я уже оплакала его легкие, милые, безвозвратные кудряшки, — теперь он выглядел старше своего первого года и проще — словно с младенчеством покончено. Голова, правда, была крепенькой, исправной, на обнажившемся затылке уже наметилась «математическая шишка».

День-другой мама излучала довольство от поездки и надевала сшитое перед отъездом кофейного цвета платье из креп-жоржета и несколько раз возбужденно рассказывала, как на нее, прогуливающуюся по палубе в отсутствие папы — он принимал ванну, — набросился матрос, требовавший немедленно ее любви, и она, испугавшись его, закричала.

Этот страшный случай на палубе становился еще одним апокрифом — свидетельством о ее красоте. Не так-то уж много их и было.

Как же несходны они с Б. Н.! Это горестно скажется потом, в старости. А покуда он, приглушенный, сумрачный, отрешенно любит ее — красочную, нелепую, жизненную. Он молча прощался, целуясь с каждым из нас, — отпуск кончился, он возвращался в Архангельск к месту работы.

Маруся приступила к своим обязанностям, мы — к играм.

Квартира № 6

Не прошло и года, как неожиданно вернулась семья Коробковых — какая-то сумрачная. Гаврику теперь решительно было не до меня. Единственное, чем он был увлечен, — спорт. В Америке Вера Константиновна отдала сыновей в спортивную школу. И вернулись они хоть и досрочно, но вполне американизированными мальчиками в курточках со многими застежками, с заграничными велосипедами, говорили между собой по-английски, и было известно, что спят они без подушек, как приучены в той спортивной школе.

Отец их, Виталий Славич, был взят под стражу, велось следствие. Он был привлечен к ответу за то, что наше судно с золотом, замотанное штормом или при каких-то других непредвиденных обстоятельствах, не то вынуждено было пристать в не предусмотренном предписанием порту, где золото могло быть аннексировано за царские долги, не признаваемые молодой Республикой Советов. Не то золото по какой-то причине перегружалось с одного судна на другое в открытом море-океане, что не допускалось инструкцией. Точнее, пожалуй, сейчас не установить.

Из квартиры № 6 спешно вывозилась к родственникам карельской березы инкрустированная мебель, рояль. Опасались конфискации имущества. Оставались книги — на них, в случае чего, никто б тогда не позарился. До нынешней моды на книги было очень далеко.

Виталий Славич Коробков был осужден и увезен на Дальний Восток.

Вероятно, опасаясь уплотнения, — а к тому времени наш дом уже не был кооперативным — обычный дом, — Вера Константиновна поселила у себя старушку мать и старшую сестру Надю с сыном Левой.

Мать, теплая и милая старушка, из мелкопоместных дворян, спустя недолгое время была сшиблена трамваем и скончалась. Рядом с фотографией Виталия Славича на тумбочке у кровати Веры Константиновны навсегда поместилась фотография матери — два скорбной судьбы дорогих лика.

С памятью о матери связаны безмятежные, счастливые годы детства и ранней юности Веры Константиновны на родовом подмосковном хуторе.

Из окна нашей кухни было видно: братья Коробковы взрыхлили площадку на заднем дворе и в американской спортивной обуви, трусах и майках тренировались в прыжках в высоту, в длину и с шестом. Изредка выходил постоять, поглядеть их двоюродный брат Лева, хилый, вытянувшийся и сгорбленный. Он родился до Февральской революции в тюрьме политзаключенных и нес на себе печать невзгод рождения и младенчества. Его мать, Надежда Константиновна, никакого сходства с Верой Константиновной не имела — сухонькая, напряженная, одинокая, партийная; усердно служила, жилось ей трудно.

Лева был постарше, а Гаврику тогда — 12-13-14 лет. Его все еще звали Гаврик. Это позже, когда он стал известен в мировом спорте, его на международных встречах и в зарубежной прессе переименовали: из русского Гаврилы в Гарри, тогда и домашние стали звать его Гаррик, а за ними и все, кто называл его по имени.

Виталия Славича осудили без конфискации имущества. Но в квартире две из пяти комнат у семьи отобрали. Постепенно вернулись предметы дорогой мебели, рояль, но при отсутствии двух комнат они не встали на свои прежние места, а как пришлось, свидетельствуя: счастливая семья рухнула и не до уюта теперь.

По стенам в коридоре теперь шкафы с книгами, выдвинутые из кабинета Виталия Славича. Там поселился новый жилец — приветливый, молодой, с азиатского типа лицом, с веселыми черными глазами. На балконе, в майке-безрукавке, опершись о перила тонкими смуглыми руками, он жизнерадостно вертел головой, готовый вступить в контакт со всеми, кто пожелает, счастливый обладатель жилплощади, он жестами зазывал к себе проходивших внизу девушек.

Рядом, на другом балконе, возникала по-прежнему Вера Константиновна — поливала цветы; тяжелая светлая коса, как бывало и прежде, по-домашнему спадала по спине. Вера Константиновна все еще молода, наделена очарованием, присущим, как признано, красоте русских женщин, в особенности тех, что выросли в дворянских усадьбах, хотя б и мелкопоместных.

С тех пор как арестовали Виталия Славича, она никогда больше не пела, и за всю свою долгую жизнь Вера Константиновна ни разу больше не села за рояль.

Сквозь стену в нашей комнате, выходящую в их коридор, доносился ее высокий, музыкальный голос:

— Акуля! — Верная работница оставалась при ней.

Вера Константиновна на работу не устраивалась, да и куда пойдешь без профессии. Но покуда что семья не бедствовала. Может, еще были средства или кое-что продавалось. А вскоре заключенный Виталий Славич начал высылать немалое дальневосточное свое жалованье. Крупный финансист, каким был Коробков, пришелся как нельзя кстати на Дальнем Востоке. Его ценили. Он жил в приличных бытовых условиях. Летом семья уезжала из Москвы к нему.

Последние числа сентября нынешнего года, под Москвой, в день вспыхнувшего вдруг еще раз бабьего лета. Золотые ворохи сухих листьев на тропе, их похрустывание, шорох, шуршание, тихий вздох тех, что еще только-только укладываются. Оранжевые, золотистые, рыжие деревья на зеленой траве, среди зеленой хвои. Белые стволы берез, мощные, черные — дуба. За сомкнувшимися стволами полдневный негреющий жар солнца. Легкая зыбь воздуха, Берендеева лесная сырость и пар дыхания. Корни, корни… Ласковое, чуть приметное дуновение, и в ответ — желтый, в красных вспышках, легкий, медленный дождь опадающих листьев. В их полете к земле — не умирание — бесшумный звук жизни: вот и так, и так.

По-осеннему нежный, доверчивый трепет поредевших на деревьях листьев: вот-вот разбредутся, разлучатся, опадая…

На этой сказочной тропе за поворотом вдруг встречаю человека — не виделись десятки лет. Он из бог знает какого далекого прошлого. Из школьного. Зузу он не застал. Но помнит Люсю Целиковскую и ее же в ролях на школьной сцене. Ее отца, маленького Наполеона в советской шинели. Он и сам-то приходил в школу в шинели. Мы тогда любили военных. Двое их только и являлись к нам. Военный дирижер, и вот он, слушатель военной академии. Были глубоко посаженные, внимательные глаза, волевой подбородок с бороздкой. Стоял он в вестибюле у раздевалки, ждал. Многое помнит, что я растеряла. А как на улице, забрав у меня из рук портфель, повелевал: «Залезай в карман». И, опустив руку в карман шинели, я доставала — о господи! — букетик фиалок, — такое вот и не помнит. Да откуда только ты взялся? «Из твоей юности». Я ж говорила: они почему-то возвращаются — люди, призраки, образы прожитых мной лет. И вот въяве тоже. В самый непредвиденный момент. Таковы случайности нашего временного пребывания на земле.

Вот так и с Люсей Целиковской все еще можно невзначай повстречаться, пока мы еще трепыхаемся — листочки осенней, поредевшей березы.

Читающий эти страницы, быть может, подосадует, к чему эта перекидка: не досказав одно, приниматься за другое, третье, потом возвращаться и снова продолжать начатое. Разве не сумбурно?

Но у современного горожанина, в его внутреннем складе, устройстве, ладе — нет сладостной эпической тягучести, нет давнишней постепенности, последовательности, степенности, когда что-то наращивается, крепнет, сникает и обрывается. Сумбурна сама жизнь горожанина, скачущая, вихревая, насыщенная. Душа его жизни принадлежит городу, этому великому людскому скопищу, которое мы горазды клясть, а без него — немыслимы. Она откликается на тысячи тычков и толчков в стиснутом мире города, но разомкнутом для всех впечатлений бытия, что на каждом шагу караулят горожанина и обрушиваются то сиюминутностью, то вспышкой памяти о прошлом, то встречей, то мелькнувшим видением, то деловой озабоченностью, воодушевлением, горечью, трепетом и унынием, мотовством жизни и скаредностью черствого куска ее. Современный горожанин — сложный, загадочный организм, я признаюсь, что люблю его. Он не миротворец и чаще всего никакой не творец своей жизни, он ее поденный работник.

На лестничной площадке в доме, где живу почти что всю жизнь, я привычно вижу напротив нашей — дверь в квартиру № 6, в истертом временем, в клочья ободранном черном дерматине довоенной обивки. Медная дощечка с наклоном выгравированных букв «В. С. Коробков» исчезла. Нет больше на свете никого из Коробковых.

Прибавилось масляных пятен от размашистых кистей маляров, ляпающих на стены, на двери время от времени зеленую или голубую краску, прибавилось прорех в дерматине и торчащих из них черных клочьев ваты, а снизу дверь в копоти и со сквозной в ней дырой. Это еще с того случая, когда обе наши двери были подожжены и вместе с дерматином выгорела часть нижней филенки. Пожарная команда приезжала в наше отсутствие — мы были на юге, — и, приставив лестницу до третьего почти этажа, пожарники в своих негнущихся комбинезонах с немыслимой эластичностью проникли в нашу комнату, использовав остававшуюся открытой форточку, не задев, не смахнув с подоконника ни пепельницы, ни керамической вазочки, и потом, взломав топором запертую дверь комнаты, вышли в коридор и гасили огонь, устремившийся по полу к кухне.

Вызванная милиция, «прочесав» подъезд и порыскав на чердаке, поджигателя не обнаружила и заключила: это школьники балуются, отметили начало учебного года. То было в самом деле 1 сентября.

Последствия поджога гипотетической команды веселых школьников мы как-то закамуфлировали, а жильцы квартиры 6 (нас-то ведь не было, а они той ночью едва не сгорели, улегшись спать) — и не подумали: общая квартира, недавние жильцы, «коммуналка» — никому ни до чего.

Телефон, что был в личном пользовании Гаврика, теперь стал общим достоянием жильцов квартиры и висит вблизи входной двери, на стене, где выступ и куда обычно прикалывалась чужеземная красочная реклама показательных выступлений легкоатлетической сборной советской команды, которую главный тренер Гаврик, покуда только мог, возил по всему свету, пока не надорвал сердце.

Теперь на лестничную площадку бьет из продырявленной огнем двери электрический свет… И пока возишься с замками у своей двери, хочешь не хочешь — слышишь рвущееся в ту же дыру разноголосье, телефонные пересуды…

Ах, иные были голоса, иные речи за той дверью. Иное людское пристанище.

Вере Константиновне от рождения: музыка, книги, юношеские путешествия по Голландии, любящий, заботливый, университетски образованный муж. А по обстоятельствам, в отсутствие Виталия Славича доминантой всей жизни стал спорт, вернее, легкая атлетика.

Впоследствии в своей книге Гаврик скажет что-то вроде того, что родоначальники легкой атлетики греки считали: она придает телу человека и его движениям пластическую красоту. И что много позже Ж.-Ж. Руссо настаивал на том, что немощное тело ослабляет душу.

Но не эти установки греков с их высокоразвитым эстетическим чувством и не рациональный взгляд Руссо убеждали Веру Константиновну в пользе легкой атлетики. Спорт призван был сломить для ее сыновей преграды в жизни, если б преграды возникли из-за отца.

И спорт вломился в квартиру. Среди инкрустированной карельской березы запестрели призовые латунные метатели диска, сияющие медью кубки, пестрые вымпелы победителя спартакиад. Как празднично, как победительно восходил юный Гаврик в спорте! Ничто не могло стать помехой чемпиону страны по десятиборью среди юношей поступить на мехмат в МГУ.

Тогда в студенческой массе Гаврик выделялся редкой гармоничностью: развитым математикой интеллектом и высокоразвитым легкой атлетикой телом. Он был красив и приятен и мог стать кумиром московских барышень, когда б в нем взыгрывало хоть изредка и нечто ответное, а не было б все в нем сублимировано и поглощено рвением к спорту. И когда б не витала в воздухе иная мода, влекущая девушек к неспортивным гуманитариям.

Виталий Славич был досрочно освобожден и даже оказался в числе награжденных орденом за свой доблестный трудовой вклад в строительство какого-то важного объекта на Дальнем Востоке. Он был выдающимся финансистом. Ведь не кто иной, именно он незадолго до того ведал всем валютным богатством страны. Где-то он устроился, осел. Вера Константиновна продолжала жить в Москве, пестовала сыновей. Злая судьба сшибла ее с оси. Она стала многоречива. Заглянув к нам по какой-либо хозяйственной надобности, за луковицей ли, за спичками, она, отказываясь присесть, стоя, подолгу вязко говорила о действительных успехах Гаврика, то вдруг со всей несообразностью о мнимых своих занятиях целительным спортом.

Почва уходила из-под ее ног; правда и вымысел мешались. Вера Константиновна переставала быть достоверной. Спорт занял несоразмерное для ее души место, а Виталий Славич отсутствовал.

Но лицо ее было дивным и взгляд голубых глаз легким, не пристальным, летучим, он иссякал где-то в воздухе, не достигая, не обременяя собеседника. Безо всякой заминки она переходила от спорта к Ромену Роллану, называла его скучным пастором, а Пруста — великим писателем. И эти оценки тоже не казались достоверными — в них не было живого духа, они принадлежали кому-то другому, а не нынешней Вере Константиновне, лишенной той атмосферы жизни, где они когда-то сложились.

Но вот глаза ее густели, наливались синевой, зажигались злым, живым нервом, и в ее присутствии становилось не по себе. Она сейчас заговорит о текущей политике, будет все и всех бранить. На том монолог ее оборвется. Он зачастую так и состоит из трех частей: навязанный обстоятельствами лелеемый спорт, память о чтении книг и наконец — самое живое — политика.

Она уйдет. От воспламененности ее заключительных слов останется перегар смутной тревоги.


Пришла война. А с нею неожиданно какая-то яростная энергия в Вере Константиновне, совсем не предполагаемая.

Она стала сворачивать квартиру, паковать вещи в дорогу. Я застала ее за укладкой белья в чемодан.

— Москву сдадут, — убежденно сказала она мне своим мелодичным голосом, стоя над чемоданом, подняв на меня глаза. — Хуже всех будет полукровкам. Да-да, ты что думаешь. Немцы в первую очередь охотятся за ними. — Она глядела на меня без зазрения совести своими голубыми глазами.

Но почему же хуже всех? Да и с чего вдруг — полукровки? Выдумала — мнимый мотив поспешного бегства? Вот в тот раз в ее глазах впервые появилась глухота прострации. Таинственная энергия души покинула их, откочевав в энергию действия. Но я-то тщусь чего? Дело спасения сыновей было для нее за пределами совести. Она властно повелевала их судьбами и увозила их куда-то вдаль от войны.


После войны я увидела ее преобразившейся. Спина пригорбилась под бременем прожитого. С той поры она зимой и летом носила ситцевые платья с просторным, почти до щиколоток подолом. Похоже, так одевались простые хуторянки в ее детстве. В ее облике появилась отрешенность от всего, что когда-то само собой было ее миром. «Акуля!» — будто никогда не раздавалось ее музыкальным, ее высоким голосом. Будто никогда никакой Акулины. Будто это ее шлепанцы так вот озабоченно отстукивали всегда по длинному коридору — быстро-быстро на кухню, туда и назад. Все, все — сама, все, что легко и что тяжело, всю чистую и грязную домашнюю работу, всю малую и большую стирку, все, что по силам и что сверх сил, словно наложила на себя обет — какой же? — истового материнства и еще чего-то сверх того, что духовным страданием проступило в тонких, в совершенных чертах ее лица.

Племянник, хилый Лева, родившийся в царской тюрьме, погиб на фронте. Его мать, сестра Надя, жила теперь отдельно. Младший сын Толя во время войны был принят в Военно-медицинскую академию и продолжал учиться в академии, вернувшейся из эвакуации в Ленинград. Мастер спорта Гаврик работал на производстве и пользовался броней. Теперь, после окончания войны, он уже стал профессиональным работником спорта — главный тренер легкоатлетической команды страны, он почти знаменит, мне завидуют, что я живу на одной с ним лестничной площадке. Война и победа небывало взвихрили страсти публики к зрелищам спортивных состязаний. К торжеству силы. Опять латунные легкоатлеты, метатели копья и диска, кубки, медали — это улица, стадионы, толпа вторглись в оцепенение старинной, кое-как расставленной мебели, утвердились на серванте, заняли горку, где еще недавно был фарфор, распроданный. На стенах — спортивные плакаты. Большой прямоугольный обеденный стол посреди столовой покрыт теперь клеенкой. Жестяной чайник, чашки, скудная трапеза послевоенного года. Холодно в квартире.

И некто в накинутом на плечи пальто, зябнущий — за столом. Попеременно то греет пальцы о чашку, то отпивает чай. Виталий Славич.

С Победой все слегка охмелели, прибавилось надежд и смелости. Виталий Славич перебрался поближе к Москве, насколько дозволялось ему, но нарушал — приезжая в Москву, оставался на день-другой.

И было так, что я спускалась в подъезде по лестнице, навстречу легко взбегал высокий, прямой, в ладно сидящем темном драповом пальто, в меховой шапке клином Виталий Славич. Заслышав встречные шаги, он ладонью закрыл лицо, торопясь миновать три лестничных марша.

Я вздрогнула. Эта бедная уловка — неуклюже, беспомощно укрыться лицом в ладонь.

Какое-то время еще он приезжал, но потом стало строже, а окна квартиры выходили на правительственную трассу, ведущую на аэродром, так что возможны были поквартирные проверки проживающих. И однажды Виталия Славича застали за семейным столом. Его увели. На первый раз обошлось. Больше он не рисковал, опасаясь и за семью.

Теперь в его квартире нередко ночевали, жили, ели за семейным столом Коробковых грубоватые, надежные, мордастые парни-спортсмены из команды Гаврика и старшие тренеры. Предпочтение Вера Константиновна оказывала красивой Галине Т. — чемпионке Европы по прыжкам в длину. Она лет на десять старше Гаврика, но все еще была в зените своем спортивной славы, потому что ее довоенный рекорд не был побит, и это придавало ей молодости. Разойдясь с мужем, она нашла приют у Коробковых. Временный. До той поры, пока они с Гавриком не влюбились друг в друга. Вере Константиновне любая женщина, угрожающая стать женой сына Гаврика, становилась невыносимой.

А они были такой красивой, такой ладной парой. Их общим домом были спортивные лагеря. В Москве они из-за Веры Константиновны жили врозь.

А как же Виталий Славич? Где он жил, по каким захолустьям? В Москве оставались его жена и старший сын — воспитанник и тренер «Динамо», как раз того ведомства, которое все еще запрещало Виталию Славичу приближаться к Москве ближе чем на сто километров. Такая двойственность случалась иногда внутри нашей жизни. Скитавшийся Виталий Славич умер впоследствии на койке ленинградского госпиталя, в отделении младшего сына, подполковника.

Он совсем немного не дожил до лучших времен. Вскоре дело о нарушении должностной инструкции при транспортировке морем отечественного золота было пересмотрено, и вина с него посмертно снята. Он мог бы вернуться домой, в семью, если б был жив.

Волга

1936 год. Лето в Кратове. Мне все еще шестнадцать. Старший брат-студент снаряжался с товарищем в пеший поход по Крыму. Младший братишка — ему предстояло с осени еще только пойти в школу — увязывался за мной на волейбольную площадку.

Стоило нам вместе появиться, как игра на площадке замирала, все окружали моего брата, забрасывали задачками на умножение трехзначных чисел. И всех чрезвычайно занимало, как он, маленький, весь напрягшийся до посинения, ворочает цифрами в своей голове с проступающей на затылке математической, оправдавшей себя шишкой, с торчком стоящими надо лбом волосами — «корова лизнула», говорила Маруся Комарова.

О эти дачные подмосковные довоенные вечера. Дымки самоваров в садах, запах сгорающих сосновых шишек. Оранжевые абажуры, раскачивающиеся на открытых террасах…

Прощай, Рио-Рита…

Нынче это в моде. Ретро. Фокстрот. А для нас та похрипывающая, заезженная тупой, бессменной иголкой пластинка — частица нашей юности. Это шарканье наших подошв на тех террасах и допустимые объятия в томительном танго.

Утомленное солнце

Нежно с морем прощалось,

В этот час ты призналась,

Что нет любви.

Мне немного взгрустнулось…

немного взгрустнулось…

немного взгрустнулось.

Сбой. Заело.

Но в то лето поперек Кратова встал Б. Н. Приехав в командировку, он застал маму прихварывающей и, решив, что ей будет спокойнее без нас, увез меня с братишкой к себе в Куйбышев, оставив при маме лишь Марусю Комарову. А может, ему просто захотелось, чтобы мы погостили у него. Под городом, на берегу Волги, он выстроил целое летнее поселение для своих служащих — множество маленьких одинаковых легких домиков в большом общем яблоневом саду — и, как мне казалось, был увлечен и немного гордился своей затеей. Один домик занимал сам.

Я часами просиживала в одиночестве на берегу. Волга была полноводной, естественной, раздольной, и живой, и старинной, овеянной романтикой сказаний и песен. Дальний берег был в смутных древних холмах. Чувство надземной, духовной красоты очаровывало, я была счастлива и испытала волю над собой глубокого властного чувства родины.

Так в преддверии моей молодости Б. Н. наделил меня Волгой.

Он возвращается с работы поздно. В воскресенье выходит в сад взглянуть на общественные плодовые деревья. Ребятишки, мальчик и девочка, подкарауливают его, кидаются, льнут. У него для них не припасено ни конфеты, ни потачек. Другое — молча, хмуро, нежно он любит маленьких, и они это чувствуют. В старости, после всего пережитого, не будет больше в нем пульсирующей тяги к детям, он едва станет замечать их. А пока что он бродит в яблоневом саду с сопливой девчонкой в замызганном платьице на руках, ухватившей его за шею ручонками. Мы-то ведь большие, даже младший братишка — почти школьник.

Льняные девчоночьи кудельки ерзают по его щеке, он хмурится, его сильное лицо смято нежностью, а голубые глаза светятся неподкупным детским упрямством неискушенности. Вслед за ними терпеливо ковыляет мальчонок, ожидая своей очереди посидеть на руках.

Я впервые вижу, как живется ему вдалеке от нас. В выходной — иногда молча, подавленно, грузно сидит, забывшись, у стола, подоткнув угрюмо кулаком щеку: крутая бритая голова склонена набок, пуговицы вышитой по-украински косоворотки расстегнуты и белая шея кротко выглядывает из ворота.

Потом во все годы его отсутствия мне часто болезненно будет видеться он вот таким — подсмотренный в дощатом домике образ его одиночества.


Пока мы здесь, у него в гостях, Б. Н. хочет нас развлечь, свозить в город на деятельную пристань, где подают гудки и свистки грузные белые теплоходы и рабочие юркие буксиры, поводить по старому самарскому парку и по новым улицам. Всему тут он тоже хозяин — член обкома.

Его городская квартира — казенная, она в самом здании госбанка. Три комнаты, большие старинные окна без штор, толщенные глухие стены, немного мебели, простой, казенной, — вроде не живут тут. Вот только фотография в рамке на письменном столе — наша мама с младшим сыном.

Нюра, женщина лет тридцати, плохонькая на вид, недослышивающая, с больными, гноящимися ушами, заткнутыми ватой, хозяйничает у него. Нюра бездольная, притулилась к его одиночеству, убирает, стирает на него, готовит ему вегетарианскую еду. Ни мяса, ни рыбы, ни курицы не ест с отрочества, с тех пор как заделался «толстовцем».

Такая вот тихая Нюра, с ватой в ушах, со скудным морщинистым личиком, встает во всем своем величии — неотступно, неотреченно, готовая поплатиться, она доцарапается, узнает, где он, будет продавать его вещи и на вырученные деньги покупать для него продукты и теплую одежду.

— Как ты понимаешь, — спрашивает он меня теперь, спустя десятилетия, — такую… такую… — Он хочет сказать «преданность», но теряется, замолкает, насупившись. — Странный она человек… — добавляет, но не то, что думает.

Все годы он получал от нее то посылку, то письмо в каракулях добрых ему пожеланий. То были годы ее личной жизни, страшно сказать — счастливой.

Возвращался он через Куйбышев, отыскал Нюру — уж не знаю, что это была за встреча, — он снял с себя старое кожаное пальто, сохранившееся в казенной кладовой, а больше отдать было нечего. Достал из мешка изношенный лагерный ватник. В нем поехал дальше. Поезд увозил его к любимой. Его новая жизнь не вбирала беззаветного Нюриного чувства.


Тогда, в последнее наше воскресенье под Куйбышевом, были похороны. Умер сторож дачного поселка.

Телега с гробом выехала из яблоневого сада на пыльный большак. Кричали женщины. Б. Н., в чистой белой рубашке апаш, хмурый, ссутулившийся, шел за гробом. Солнце как раз стояло в зените и калило его опущенную бритую голову.

Он был дружен со сторожем — сажали деревья, лелеяли сад.

Поминок, кажется, тогда не устраивалось. Внуки сторожа, девочка и мальчик, — это они обычно подкарауливали Б. Н., в тот вечер были у нас. Б. Н. поил их молоком, он держал на коленях девочку. И мне вдруг с физической осязаемостью так явственно сделалось — это ведь я вот так сидела у него на коленях, такой же маленькой, что одной лишь памятью и не припомнить.

Отправляя в обратный путь, Б. Н. пожелал доставить нам удовольствие, усадил на теплоход.

Почему-то всегда трудны минуты прощания с Б. Н., щемяще грустно, а ведь сколько их было. Обычно он уезжал в свой загадочный мир одиночества. На этот раз куда меньше оставалось загадочности. И во мне колотилась, словно он маленький и нуждается в защите, такая нежность к нему, что наворачивались слезы. Прощание — это пограничный миг. За ним — гулкая, пустая квартира, голые, большие окна. Нюра с выморочным болезненным лицом, в ушах — вата. Одиночество.

Все так. Но то был зримый ближний удел. За ним — такие объемы жизни, что поди-ка примерься сейчас. Была великая причастность к созиданию первого в мире социализма. Были всеобластной госбанк и сотрудники, дело и яблоневый сад с домиками для людей, были обком и все государство. И не знавшая спадов — любовь.

Не знаю, как было до встречи с мамой, но с тех пор и на всю жизнь он — однолюб. А притом никаких поползновений увести ее от мужа. Непереступаемые условности? Дружба с папой? Все так. Но не только. Инстинктивно он ограждался от перемен в своей доле. Одиночество, уединенность были для его натуры условием существования. Потому любовь, а не семейная общность. Потому чувство глубокое, устойчивое, прочное, что меньше был вблизи от мамы, а все больше с расстояния влекло к ней. И не вторгалась, оставалась мечтой, не мешала его избранничеству — поденному служению делу революции. Ему нужна была такая мера, такая концентрация усилий, сосредоточенности, самоотдачи, какие мог обрести только в одиночестве, и никого не стерпел бы рядом с собой, ни с кем не разделил бы жизнь, неделимо отданную на службу советской власти. Он был ее надежным, сильным, масштабным работником.

А о том, как бывало отчаянно трудно, особенно поначалу, знает, наверно, лишь сам. Он не имел образования, как другие. Например, выдвигавший его на руководящую работу наш папа учился по трехпроцентной норме в столичном Санкт-Петербургском университете. Б. Н. и сельскую-то школу не посещал, ходил в подпасках, а двенадцати лет был отдан в «мальчики» фотографу. Самоучка он.

А в двадцатые послереволюционные годы, уже на самостоятельном посту в Полтаве, отыскал в городе старого учителя гимназии, брал у него уроки, изо всех сил старался выучиться грамотно писать. И выучился. Были еще потом специальные курсы для руководящих кадров. И был уже немалый практический опыт. Хотя и сейчас то, что другому — просто, ему иной раз — с натугой.

Но не было комплекса своей недостаточности. Скорее обратное: таил в себе тихую надменность. Он чувствовал — это было в воздухе времени — свое социальное превосходство над выходцами из непролетарских семей с их высшим образованием.

Но это так, вообще. В своем учреждении он умел подбирать и расставлять людей знающих, образованных, опытных.

Зрение, условно говоря — в направлении «вниз», — у него было четким, он различал людей, их достоинства и ценил их, пекся о подчиненных. Его уважали сотрудники и многие любили.

Со зрением «вверх» иное — расплывчатость, нечеткость изображения. Тут был какой-то зазор между тем, что предполагал видеть и что видел. Служа идее, он не видел непосредственно над собой людей, с которыми мог отождествить ее.

Там, «вверху», он бывал в делах мнителен, упрям, несговорчив, в сущности — спесив. А все же тогда его такого, неудобного, ценили.


Теплоход набирал скорость, город на высоком берегу уходил все дальше. Скрылся. Еще серели его береговые окраины.

Могла ли я себе представить, что через несколько лет, в январе 42-го года, этим же руслом Волги, скованной льдом, заваленной снегом, я в команде военных переводчиков, окончивших курсы в Ставрополе, то пешком, то в розвальнях, проделаю стокилометровый путь, чтобы явиться за назначением в действующую армию, в эвакуированный сюда Генштаб.

…Тогда крутила поземка на Волге, заволакивало берега. Мы замерзали, но были в хмельном угаре — ведь вырвались из застойного быта курсов, движемся к фронту.

Эх, тачанка-ростовчанка…

Вдруг из вьюги — пес, сидит пружинисто на снегу, оскал опутан седым инеем. Человек с лопатой увидел нас, перестал загребать снег. Черная, в седых клочьях борода, нестарое, умное лицо. Взгляд такой нецепкий… тихий… Защемило сердце… Окрик: «Проходите!» — очнулась — дуло винтовки из-за плеча полушубка. Расчищают трассу… Где-то тут вышки, колючая проволока.

Несколько шагов — и вьюга сомкнется за нами… Где-то сейчас Б. Н.? Каково ему? Мучительные, засасывающие в тоску мысли. Но ненадолго — снова захватывает веселая одурь новобранства.

…Пулеметная тачанка,

Все четыре колеса…

Б. Н. поместил нас в комфортабельную каюту первого класса. Стало темно. Мы зажгли свет, было необыкновенно уютно. За бортом в иллюминатор плескалась Волга. Дрожь движения, зыбкое покачивание. Что-то двинулось вплавь. Кажется, душа.

Я уложила братишку спать. Погасила свет, оставив ночник. На ощупь пробиралась к двери и в полумраке увидела в зеркале себя.

Больше ни разу нигде не посетило меня это несравненное чувство счастья, или еще более — предвкушения его, от мгновения внезапного обольщения собой.

Я вышла на свет, на люди. Сидела завороженно в ярко освещенном, нарядном салоне, не ведая, что через пять лет именно здесь, на одном из приколоченных к полу обеденных столов, буду спать под висящим тут портретом Карла Либкнехта, чьим именем назван теплоход. И будет почти темно в салоне и душно, а в стекла будут биться легкие ранние снежинки, и протяжный гудок будет смутным трубным гласом судьбы. Переполненный теплоход — трюм из-под сельдей набит парнями-курсантами, — этот самый теплоход «Карл Либкнехт» будет плыть и плыть в обратном, чем сейчас, направлении, вниз по Волге, пока не причалит в городок под Куйбышевом, где на военных курсах переводчиков нас станут готовить для десантных войск.

…Так иное повторяется и в своих непредвиденных обличьях тоже. Но вот Зузу, она, пожалуй, неповторима. Где ты, милое дуновение легкости, очарования?

Точка с запятой

— Странник! — сказал царь Пелий, остановив юного Язона. — Скажи нам, кто ты. С тобой говорит непростой человек.

Безвестный юноша, будущий прославленный герой, похитивший золотое руно, с достоинством ответил тогда царю:

— Я тоже не простой человек, а горожанин.

Это было довольно давно, в Древней Греции.

С тех пор прибавилось на свете городов и людей в них. И в этом множестве замешкалось чувство собственного достоинства горожанина как такового.

Кто же ты? Мне хочется воскликнуть:

— Я потомственный горожанин!

И потому непростой человек. Все, чем наделил меня город, непросто и неспроста, это сложно, многослойно, непостижимо, таинственно, как сам город.


Мелькают через запятые панамка тети Мани, деревянный черпак в руках Б. Н. над солдатским очагом в саду, маленькие внуки сторожа, лицо Веры Константиновны, еще прекраснее в патине лет, поднятый к плечу кулак воинственной солидарности, ладонь Виталия Славича, распластанная по лицу. Люди, посетившие нас, кто надолго, кто мельком, все живут в образах тех встреч и отражений в нас. Действительность нереальна, если она — не настойчиво протяженное наше прошлое.

И что хотелось бы забыть, тоже так и плетется, цепляется одно за другое, одно за другое, через ту же запятую.

Но вдруг вытеснит запятую взволнованный знак восклицания, причастности, протеста, восхищения. Или знак взыскующий. Или цезура — тишина благодати, не опознанная типографским знаком, иногда лишь белым отступом на расступившемся пространстве белого листа — наитие свыше, озарение, милость напутствия.

Люди отделены от нас не временем — знаками препинания.

Я полагаюсь на точку с запятой, за ними что-то недосказанное, нескончаемое продлится, пока мы есть.

Миновал еще год

Б. Н. внезапно приехал, мрачно возбужденный, закрылся с папой в комнате, писал «наверх». Больше ни с кем не проронил ни слова. Сел за общий стол, оцепенелый, глаза почти наглухо прикрыты веками, только иногда вдруг голубой их промельк уловишь на себе. К еде не притронулся.

В предыдущий приезд он, делегат Чрезвычайного съезда Советов с решающим голосом, утверждал новую Конституцию. Он впервые останавливался не у нас, в гостинице для делегатов, получал трехразовое питание и тяжело захворал, что-то попало ему невегетарианское, организм отказался принять.

В Кремлевской больнице его выходили. Болезнь миновала, осталось чувство своей личной причастности к новому, значительному этапу в жизни страны.

В этот раз он привез с собой странный, деревянный, похожий на гроб ящик, в нем одеяло, выходной костюм, пальто, — чтоб уцелели. Знал: не минует арест. Он пробыл всего день, назавтра уехал.

Как ни было тяжело, мой день рождения традиционно отмечался.

К вечеру на город спустился невиданный молочный туман. Ни раньше, ни потом такого никогда в Москве не было. Протянешь вперед руку — и она утопнет, кисть не видна. Наваждение. Густая, бесплотная стена неотступно двигалась перед тобой. Наземное движение нарушилось. Город, улицы — все скрылось.

Подруга сказала:

— Пробраться к тебе в такой туман — это испытание дружбы.

На ломберном столике уместилась корзина с хризантемами. Ее доставили днем из магазина. Это мой нынешний собеседник, тогда молодой военный, поздравлял меня с совершеннолетием.

Наверно, были, как обычно, пирог с маком и яблочный пирог. После чая перешли в другую комнату. И тут, посреди комнаты, двое схватились в ожесточенном споре, вызвав живое внимание собравшихся.

Один поминутно откидывал косой клин черных прямых, индейских волос, спадавший на потемневшее лицо, другой опирался ладонью о пряжку военного ремня, сдерживаясь.

Я сидела в стороне на кровати, воспаленно следила за ними, едва вникала в смысл слов, не слышала доводов. Они спорили, кто нужнее в предстоящих стране испытаниях: лейтенант или поэт.

Был «вызов, брошенный всем стихиям», как сказал Лист, но то был жертвенный вызов поэта:

Так стою невысокий

посредине огромной арены,

как платок от волненья

смяв подступившую жуть…

В канун моего дня рождения он внезапно пришел, читал свои стихи, ранящие горечью.

Кто меня полюбит, горевого,

Я тому туманы подарю.

Ни тогда, ни после, а лишь сейчас, когда пишу это, вдруг открылось: то наваждение — тот небывалый туман был его обещанным подарком. Началом моей судьбы.

1980–1981[1]

Загрузка...