Милым моим товарищам в Белоруссии
— Не пойду я, — сказал Михась и снова укрылся рваным сереньким одеялом. — Не пойду и не пойду. Вот и все.
— Как это ты вдруг не пойдешь? — удивился Мамлота, протянул руку, чтобы снова сдернуть с Михася одеяло, и на мгновение мучительно зажмурился от резкой боли. — Тебе же, это подумать только, все документы уже заготовлены.
— Документы, — потер кулаком глаза Михась. — Что я, не знаю, кто их писал? Она же вовсе неграмотная по-немецки, эта Клавка Прищемилина. И этот Бумбер как лопух. Такие печати ставит, что Ворожейкова прошлый раз чуть не повесили. Еле убежал. И все из-за печати. Можешь его самого спросить. Я его вчера видел в Богатове. Говорит: «Они меня уже в сарай заперли и двух полицаев поставили». Ворожейков же врать не будет…
Мамлота поправил повязку на ноге, осторожно пот гладил ногу.
— Так что же ты хочешь, Михась? Может, ты хочешь, чтобы тебе сам Гитлер документы писал и печати ставил?
— Не Гитлер, но хотя бы Наташа Гилевич. Я с ее документами везде ходил. И без звука.
— Тебе же известно, где сейчас Наташа. Смешной ты, ей-богу…
— Пусть смешной. Но не пойду. Пусть хотя бы Петьку Замковича посылают. Ему тем более выдали сапоги.
— Что, это я, что ли, выдал ему сапоги? Это же Казаков приказал…
— Пусть Казаков его и посылает.
Мамлота медленно и грузно поднимается, встает, почти касаясь черной седеющей головой потолка землянки, берет костыль. Может, собирается пойти доложить Казакову.
Михась чуть встревоженно смотрит на него, смотрит, как он прилаживает костыль под мышкой.
Но Мамлота не уходит:
— Глупый ты все-таки, Михась. Я даже никогда не думал, что ты до такой степени глупый. Даже смешно и печально. Бугреев же никого, кроме тебя, не примет. Поскольку ты уже был у него. И он твой, ты сам говорил, хороший знакомый. Неужели ты правда женщины испугался?
— Не испугался, но мне обидно, — отбрасывает одеяло Михась. — Ты знаешь, кто это такой был — Ирод?
— Ирод?
— Вот видишь. Даже ты не знаешь, — нехотя надевает штаны Михась. — А я как только подхожу к калитке, она сейчас же начинает. «Ну что, говорит, Ирод, опять явился?» И делает вот такое лицо…
Мамлота наклоняет голову и, закрываясь шапкой, алеется.
— Тебе, конечно, смешно.
— Да не смешно мне, — как бы утирается шапкой Мамлота. — С чего ты взял, что мне смешно? Ничего смешного нету. Ты только забавно показываешь, какое у нее лицо.
— А ты бы сам посмотрел. В такой момент я все бы бросил и никогда бы туда не ходил. Идешь по улице и потом еще по еврейскому кладбищу. Казаков же не велит в таких случаях даже пистолет с собой брать.
Чтобы я был похож вроде как на деревенского. А тут вдруг, как прошлый раз, висят прямо у бывшего горсовета два повешенных. И на них вот такой плакат: «Мы — партизаны. Мы стреляли в немецких солдат». У меня прямо вся душа в этот момент переворачивается. А они сами лезут мне в глаза. И один как будто очень хорошо знакомый…
— Правда — знакомый?
— Нет. Я говорю: как будто знакомый. Но это, наверно, и не партизаны. Это, наверно, они просто жители, как обыкновенно, за какое-нибудь дело повесили. Но все равно, ты же сам знаешь: пока идешь, весь перетрясешься. А потом приходишь, и она сразу такое тебе говорит: «Ну, Ирод, опять явился?» И все из-за того, что я в прошлом году проводил в отряд ее парней— Виктора, а второго как зовут, я забыл. Я же не из-за своего удовольствия их провожал. И не только их, а еще двенадцать человек из Жухаловичей. Я их даже вовсе сейчас не помню. Они и не в нашем отряде были. Их направили, кажется, к Лазученкову, когда делали рейд. А она меня все время теперь спрашивает: «Где мои мальчики, куда ты их увел?» И опять добавляет: «Ирод». Ну тебе бы это, Кастусь, понравилось, если б тебя называли, допустим, Гитлером?
Мамлота задумывается. Потом говорит:
— Ты, Михась, тоже должен войта в ее положение. Она ведь все-таки ихняя мамаша…
— Ну и что? У меня тоже была мамаша…
Михась долго и, кажется, пристально смотрит в забрызганное оконце, за Которым уже начинается сизый и зябкий туманный рассвет.
Не ярко, не пламенно горят в белесом тумане костры. В огне сипят и потрескивают ветки. И чадный дым, смешиваясь с туманом, ползет по холодной, жухлой траве, окутывая толстые стволы дубов и ясеней, повидавших уже не одну войну на этой многострадальной земле.
Невидимый кто-то ущипнул, должно быть, девушку-повариху у костра, и она, взвизгнув, ударила кого-то половником и захохотала.
— Девки нигде никогда не теряются. Жизнь идет, — вглядывается в оконце и Мамлота. Потом поглаживает Михася по косматой голове, будто хочет причесать. — А что касается сапогов, так я могу тебе свои отдать. Хотя они и не новые. Я все равно, ты видишь, только один сапог сейчас ношу. Когда еще заживет моя нога. А там зима будет. Я, наверно, валенки надену.
— Не надо мне, ничего не надо, — вытаскивает из-под топчана мешок Михась. В мешке у него — еще мешочек и полотенце. Он с вдруг вспыхнувшим ожесточением хлопает себя полотенцем по плечу. — Когда кончится война и если мы правда взойдем в Берлин, как обещает Казаков, я у самого Гитлера сапоги отыму. Пусть, зараза, босый ходит.
— Значит, ты что, в живых его предполагаешь оставить?
— Кого это?
— Ну, Гитлера.
— A-а… Там будет видно, — достает из мешочка, похожего на кисет, зубную щетку Михась. — До конца войны далеко. Может, он еще и нас в живых не оставит.
— Настроение, я гляжу, у тебя зыбкое, Михасик.
Плащ-палатка, заменяющая дверь, шевелится, отодвигается.
В землянку впрыгивает тоненькая, рыженькая, с косичками девушка.
— Михась, ты где? Ах, вот ты!.. Доброе утречко, Константин Савельич, — кивает девушка Мамлоте. — Так вот, Михась, твои документы. Это, смотри, даже с твоей фотокарточкой — постоянное удостоверение. А это тебе — пропуск: аус… аусвайс.
— Сама как следует не можешь выговорить, — наклонившись над тазом, чистит зубы Михась под жестяным умывальником. — А писала их тоже ты, Клавка?
— А кто же, — смеется девушка. — Но бланки эти настоящие, немецкие. Из немецкой типографии. Вот тут маленькими буковками, смотри, напечатано: город Лейпциг. Мы их в Мальцеве взяли, когда громили комендатуру. Это подлинные — бланки.
— Подлинные, — хмурится Михась. — Немцы, наверно, после того их уже десять раз переменили, эти бланки. А печать кто ставил? Конечно, Гришка Бум-бер?
— А кто же?
Мамлота осматривает документы.
— Печать… дерьмовая. Но это ничего. Ты, Михасик, ее вот так большим пальцем прикрывай, если в случае чего придется показывать. А бланки, она правильно говорит, настоящие. Я сам по таким еще неделю назад ходил. И немцам показывал. А печать прикрывал. Правда, мне аусвайс Наташа писала.
— Вот в том-то и дело, что Наташа, — прячет документы за пазуху Михась. — По Наташиным аусвайсам я без разговора хоть в Берлин пойду. Она же немецкий язык преподавала.
— А я не преподавала, но, может, еще буду преподавать, — смеется Клавка. Изаверяет: — Я их в точности с Наташиных переписываю. Буква в букву. И где немецкий текст и где русский. Никто покамест не жаловался. На печать, верно, кое-кто обижается. Но это от меня не зависит… Ой, какое у тебя грязное полотенце! Как не стыдно! Кавалер! Дай постираю.
— Ладна. Обойдемся. Ты документы получше пиши.
Из-за плащ-палатки в землянку просовывается бородатая голова:
— Ну, где у вас этот хлопец, которого надо отвезть? Готовый он или нет? Ждать больше не могу.
— Сейчас выйдет, — отвечает Мамлота. И говорит Михасю: — Вот тебя уже: экипаж ожидает. Очень надежный мужик. У немцев служит. Я его знаю. Ездил с ним.
Михась садится на корточки, укладывает в мешок полотенце, хлеб, кусок сала, несколько вареных картофелин, приготовленных, видимо, еще с вечера, и смотрит на Мамлоту:
— Как считаешь, взять с собой гранаты?
— Не стоит. Лишняя и вроде как бы опасная обуза.
— А пистолет?
— Ну это тем более. Казаков вообще-то, ты знаешь, не запрещает, но, как говорится, не рекомендует в таких случаях. Вдруг тебя остановят, начнут обыскивать. Не советую.
— Нет, нет, пусть он возьмет с собой хотя бы гранату, — вмешивается в разговор Клавка. Все еще она почему-то не ушла, хотя и Мамлота и Михась больше не замечают ее. Но она уселась на топчан и, минуту назад веселая, теперь, по-старушечьи пригорюнившись, неотрывно смотрит, как Михась собирается в дорогу. Вот он надевает ворсистую теплую кепку. — Я тебе говорю, возьми с собой хотя бы гранату, — осторожно трогает она его сзади за рукав стеганки. — Там у Жухаловичей на каждом шагу немцы. Возьми или гранату, или пистолет.
— А ты-то еще чего? — наконец оглядывается на нее Михась.
— Похоже как жена, — смеется Мамлота. — Или у вас, между вами что-нибудь такое?
— Я сам не знаю, чего она, — пожимает плечом Михась. — Пришла, принесла документы — и вдруг, пожалуйста, уселась.
— Я могу и уйти, — вспыхивает Клавка.
И уходит.
— Все-таки, я замечаю, Михась, ты не в духе, — морщится Мамлота, когда они поднимаются из землянки. — Может, тебе правда сегодня не ходить? Знаешь, как Казаков говорит. Если человек идет на задание, у него всегда должно быть хорошее настроение. Чтобы все жители это видели и верили, что победа обязательно будет за нами. А ты сегодня какой-то вялый. Я тебя не узнаю.
— Нисколько я не вялый, — слабо протестует Михась. — Я просто позавчера не выспался и вчера тоже. И сегодня, как опять вспомню ту женщину, Софью Казимировну, у меня прямо все внутри…
— А ты ев пока не вспоминай. Забудь, — опирается всем грузным телом на костыль Мамлота. — Вспоминай что-нибудь интересное, веселое. Было же у тебя что-нибудь очень веселое. Вот это и вспоминай.
На широкой полукруглой поляне среди шалашей и землянок, укрытых дубовыми ветками, уже жарко пылают костры. И над каждым свисают с толстых треног огромные котлы, в которых варится — можно угадать по запаху — баранина с картошкой.
И тут же, чуть подальше, в еще густом предутреннем тумане, пасутся, щиплют мокрую, тронутую первым морозцем траву короткохвостые мохнатые овцы. На них начальственно по-немецки — «цурюк!», «во вильст ду хин?» — покрикивает немолодой пленный австриец в засаленном, мышиного цвета мундире.
Еще издали разглядев Михася и Мамлоту, австриец берет под козырек и старается по-военному щелкнуть каблуками.
— A-а, — кивает Михась. — Гутен морген.
— Гутен морген, — опять берет под козырек австриец. И с трудом выговаривает: — Добрая будра.
— Не будра, а — утро. Понятно — утро?
— Будра, — охотно напрягается австриец.
— Ведь сколько воюешь у нас, — смеется Мамлота, — а запомнить не можешь — утро. Я говорю — ду бист шон ланге. Давно, говорю, воюешь у нас. Понял? Геген унз, против нас. Ин унзер ланд, на нашей земле…
Мамлота показывает, как берут наизготовку автомат и веером, прижимая к животу, стреляют.
— Ой, найн, их бин найн, нет военный, — смеется и австриец. — Их бин кайн зольдат мер. — И, показывая на овец: — Их бин дизен шафен шеф.
— Ты слышишь, Михась, чего он говорит? Понимаешь? Он говорит: я теперь не военный, не солдат. Я только начальник над этими овцами. Овечий начальник, шафён шеф.
— Так-то лучше. Не так чтобы опасно, — улыбается Михась.
А австриец показывает куда-то вдаль, прикладывает ладони рупором ко рту и трубит, подражая ходу поезда: «Ту-ту-ту». Потом делает испуганные глаза и произносит, как бы что-то отрубая: «Бам, бам, бам! Шреклих!»
— Чего это он показывает?
— Неужели не понимаешь? Он думает, предполагает, что ты сейчас идешь подрывать железную дорогу. Представь, какой сообразительный. Он уже угадал, что ты — подрывник. Или это ты ему объяснил?
— Зачем это я буду ему объяснять? — пожимает плечами Михась. И кричит австрийцу: — Найн, их шпацире. Я просто гуляю.
— Филь фюрнюген, — почтительно кланяется австриец. И улыбается хитро.
— И как вы его тогда не зашибли, в такой свалке? — удивляется Мамлота.
— Случайно. Он же был безоружный.
— Как безоружный? Его автомат сейчас у Митьки…
— Ну да, у Митьки Стынина. Ох, Митька — это сумасшедший сибирячок! Он прямо с ходу тогда столкнул австрийца в овраг. А я у него вырвал автомат. И вот такой нож! Правда, Митька хотел его еще камнем по башке. Но я не дал. Я вижу — овцы. И он, правильно, в тогда был ихний шафен шеф. Если б мы его зашибли, мы бы ни за что всех овец оттуда не вывели. Он сам их погнал в нашу сторону. Правда, ему Лида Савичева помогала. Это ведь его баранина варится, — кивает Михась на котлы. — А у меня такое цыганское счастье. Как у нас ничего нету или одна картошка и конина, Я все время здесь нахожусь. Как начнут готовить хорошую еду, вроде баранины, мне опять надо уходить…
— Ты и сегодня мог бы хорошо позавтракать, если б не разлеживался да не устраивал дискуссию. Ведь я тебя еще когда разбудил. А сейчас — некогда. Человек Ждет.
— Ничего, он подождет, — неожиданно говорит Клавка. И откуда, она опять появляется? — Подождет он. Подождет. Ничего ему не сделается. А ты покушай, Михась. Это, можно сказать, твоя баранина. И австриец твой.
— Это уж, если на то пошло, наш общий с Митькой австриец, — веселеет Михась. — Даже больше Митькин, чем мой…
— Митька Стынин уже загорает, — хохочет Клавка. — Ему вчера здорово попало от самого Казакова.
— За что? Митька же отчаянный парень.
— Вот за это и попало, — втыкает палец в незримую точку Клавка. — Он что сделал? Он отнял у этого австрийца не только автомат, но еще часы, письма, записную книжку и разные открытки. Потом вы, Константин Савельич, помните, ему приказали все, кроме автомата, отдать австрийцу обратно. И он отдал. Даже открытки. Но только однографические. А парнографические себе оставил. И стал всем показывать. Мне тоже показывал.
— И ты пошла пожаловалась? — презрительно смотрит на нее Михась.
— Зачем? — встряхивает рыжими косичками Клавка. — Что я, кляузница? Нашлись люди, сообщили Казакову. И Казаков вчера вечером дал ему такую прочуханку…
— А открытки куда?
— Казаков их тут же велел уничтожить. А Митька будет теперь, ему приказано, две недели копать котлованы под землянки и всякое такое.
— Все равно Митька бы сейчас скучал, — говорит Мамлота. — Нету тола, нету мин. Нету, значит, для него горячей работы. И мы сидим как цуцики. Ох, Михась, иди. Ты сейчас можешь всех выручить.
— Так я же и так иду. За мной дело не станет.
— Нет, ты минуточку погоди, — просит Клавка. И кричит девушке у костра: — Лида, давай! Он согласен.
Повариха подносит алюминиевую миску, полную картошки и баранины.
Клавка отрезает ломоть хлеба.
— Не могу я, — страдальчески глотает сладкую слюну Михась. — Меня же человек ждет.
— А ты знаешь, где этот человек? — Клавка оглядывается вокруг и показывает в туман: — Вон он под кустом сидит, твой человек. Лида ему тоже положила баранины.
Михась садится на бревно, ест. И Клавка присаживается подле него.
— Ну просто как супруга, — смотрит на них Мамлота. И, уже отойдя, смеется: — Вернешься, Михась, женим тебя на ней. Попрошу, чтобы Казаков отдал в приказе: так, мол, и так, вступили в законный брак. А после войны сами распишитесь в загсе.
Михась ест н, косясь на Клавку, как бы оправдывается перед Мамлотой:
— Я даже сам не знаю и удивляюсь — чего она ко мне вдруг…
— Но она-то знает, — смеется Мамлота. И уходит, тяжело опираясь на костыль.
А Клавка почему-то уже шепчет, хотя поблизости никого нет:
— Ты не слушай глупости, Михась. Вот мой Вальтер. Я даю тебе его на счастье. Я сама, честное комсомольское, очень счастливая. — Она кладет ему в карман стеганки небольшой трофейный немецкий пистолет.
— Да это же не вальтер, — вынимает из кармана и разглядывает пистолет Михась. — Вальтер должен быть большой, почти как тэтэ…
— А я тебе говорю — это вальтер. Только маленький. Вроде как дамский, — настаивает Клавка. И удивленно поднимает брови: — Неужели ты еще не видал маленькие вальтеры?
— Да видел я всякие… Дамский… Для чего это будет на войне — дамский?
Клавка привстает с бревна, оправляет юбку, улыбается:
— Но дамы же тоже бывают на войне. И пистолеты, понятно, могут быть дамские…
Михась искоса и насмешливо взглядывает на Клавку:
— Ты, выходит, тоже — дама?
— Ну, не дама, — смеется Клавка, — но все-таки. А ты не разговаривай, Михась. Бери этот вальтер. У меня другой есть. Бери. Я даю его тебе на счастье. У него полная обойма. Он как перышко легкий. И вообще— удобный во всяком случае. Ты его в любую минуту везде спрячешь. Если, понятно, тебя вдруг будут обыскивать. Там же, в Жухаловичах, на каждом шагу немцы.
— Да нету там никаких немцев. — Михась снова вынимает из кармана Клавкин пистолет и кладет его рядом с нею на бревно. — Что, я там разве никогда не был, в Жухаловичах?
— Там на каждом шагу немцы, — жарко шепчет Клавка. — Я там летом была. И меня там тоже на базаре вдруг начали обыскивать. Но я так спрятала этот вальтер…
— Куда же ты его спрятала?
— Не важно, — краснеет Клавка, краснеет, как вспыхивает. — Возьми, возьми, Михась.
Михась ставит пустую миску на траву:
— Не надо мне ничего, Клавка. И никакого пистолета…
— Ну скажи: Клавочка. Все Клавка и Клавка. Скажи: Клавочка. Хочешь, я тебя поцелую?
— Да иди ты, — теряется Михась. — Для чего это вдруг?
— Грубый ты какой. А я почему-то всегда тебя жалею. И всегда тебя жду, когда ты на операции. И даже боюсь иногда, что ты не вернешься. Когда вы на той неделе ходили на Блатин подрывать эшелон, ставили какую-то новую мину, без шнурка, я, ты знаешь, три ночи не спала. Я еще тогда хотела тебя поцеловать, когда ты вернулся. Но ты… помнишь, я подошла к тебе, а ты даже не обратил никакого внимания.
— А для чего я должен обращать?
— Ну неужели ты ничего не понимаешь, не осознаешь? Неужели ты не чувствуешь, что где-то есть человек, который тебя… жалеет?
— А мя чего меня жалеть? Что я — инвалид какой-нибудь?
— А разве только инвалидов жалеют? Но все равно я тебя поцелую…
Клавка вдруг так сильно обняла, так крепко сдавила его шею, что ему стало душно и он не смог бы ее оторвать от себя.
Она поцеловала его не в губы, а сперва в один глаз, потом в другой.
— Это я целую тебя на память. Чтобы ты вспомнил меня, если тебе будет плохо. И если ты вспомнишь меня, ты не пропадешь нигде и никогда. Ни при каких обстоятельствах.
— Ты что, ворожея? — спросил Михась. — Или просто — суеверная?
— Я счастливая, — облизала пухлые губы Клавка. — Усваиваешь, я — счастливая? И я люблю тебя. И ты никогда нигде не пропадешь. Я ручаюсь…
— А документы ты мне выдала, ты считаешь, хорошие?
— Печать плохая, — вздохнула Клавка. — Но Константин Савельич правильно сказал — зажми ее вот так пальцем.
Бородатый мужик, сидевший под кустом в отдалении, наелся.
Михась видел, как он корочкой протер внутри миски и дожевывал эту корочку, солидно оглаживая бороду. Вот наконец мужик встал и пошел к костру, — должно быть, сдавать пустую миску Лиде.
Михась слушал торопливую, взволнованную речь Клавки, не вникая во все слова. Напряженно ждал, когда бородатый направится от костра к лошади, белевшей за кустарником.
Там за орешником, за липами, между дубов и ясеней, пролегла неширокая длинная просека, по которой и поедет сейчас Михась.
Мужик сдал свою миску, попрощался с Лидой за руку и зашагал в сторону просеки.
И Михась, застегнув ворот рубашки, вскинув на одно плечо лямку мешка, пошел за мужиком, стесненным голосом говоря Клавке на ходу:
— Ты уж, пожалуйста, я тебя прошу, больше не иди за мной. Мне, понимаешь, просто неудобно. Все увидят. Нехорошо…
— Ну и пусть увидят.
— Нет, мне, знаешь, Клава, все-таки неудобно…
И прибавил шагу, стараясь поскорее уйти от Клавки и освободиться от внезапного волнения, сообщенного этой рыженькой, с виду невзрачной девушкой, которую и в самом деле он раньше не очень замечал.
На какое-то мгновение ему вдруг стало неясно, куда и зачем он сейчас идет. Только знал и чувствовал, что ему надо спешить.
— Пашкевич, погоди! Погоди, Пашкевич!
Михась оглянулся и с удивлением и даже с испугом увидел мелькавшую среди кустов — с той стороны, где землянки медсанбата, — белую, свежевыбритую и блестящую голову Казакова.
Михась хотел было выпрямиться, взять руки по швам, но мешок соскользнул с плеча и. упал.
Михась наклонился, чтобы поднять его. А когда выпрямился, Казаков уже стоял рядом.
Низкорослый живоглазый Казаков смотрел так пронзительно и строго, будто ему уже известно, чем только что занимался партизан Пашкевич Михась вон на той поляне. И усы Казакова, черные, неожиданные на бледном лице, казалось, недовольно топорщились.
— Я сейчас еду в Жухаловичи, — в легком замешательстве произнес Михась.
— Я знаю, — кивнул Казаков и расстегнул воротник кожаного пальто;. Видимо, быстро шел. и ему стало жарко. — Мне уже докладывал Мамлота. Это полезное дело. Но только-вот что. Надо как-то уломать старика, чтобы он допустил еще двух-трех наших парней. Дело бы, разумеется, пошло быстрее. И насчет транспорта надо подумать. Ну сколько ты можешь один унести? Килограмм десять, от силы пятнадцать.
— Нет, может, и двадцать, двадцать пять унесу.
— Ну, это едва ли. Да и, разумеется, не надо попусту рисковать. Сколько всего он может выплавить?
— Не знаю, врать не хочу. Думаю, если никто не помешает, полтонны сделает. Прошлый раз я насчитал у него пять могил. Но. у него их, наверно, больше.
— Огромное дело, — погладил себя Казаков по голому черепу. — Если он даже сделает двести — триста килограмм, мы ему пару овец подарим. И еще чего-нибудь из еды. Если он нуждается.
— Он гордый. Он ничего не возьмет.
— Все мы гордые, но кормиться надо, — пошевелил усами Казаков, будто изобразив улыбку. И чуть склонил голову, прислушиваясь. — Чуешь, как он опять пошел?
И Михась услышал отдаленный стук колес;по рельсам.
— Осень, далеко слышна.
— Душа болит, — неожиданно вздохнул постоянно суровый Казаков. — Почти неделю «бездействуем. А его надо опять на рельсах бить. Разумеется, за тол мы ничего сейчас не пожалеем. Если надо, этот мужик, — кивнул Казаков в сторону просеки, — может, прямо сюда все доставить. Попробуем, разумеется, в крайнем случае здесь выплавлять. Это золотой мужик, вполне надежный. Ты с ним сговорись. Он все, что хочешь, сделает. Смекалистый… Но, разумеется, без «толку там куда не надо не лезь. Главное — разведай. Условься. Поставим дело. Пошлем людей, транспорт. Наладим ему питание, охрану, чтобы было, разумеется, с размахом. Иди. — Желаю тебе.
Казаков не пожал Михасю руку, не похлопал его по плечу. Все это не положено и ни к чему. Но когда Михась повернулся, пошел, Казаков вдруг сдернул с него теплую, ворсистую кепку и спросил почти сердито:
— А этот гречневый блин зачем на голове носишь? Ведь не холодно. Неужели хочешь лысым стать?
Многие знали, что не старый еще Казаков сильно переживает из-за своей лысины. Он убежден, что, если не носить кепку или шапку, если все время подставлять лысину дождю и ветру, холоду и солнцу, она в конце концов, сама защищая себя, покроется волосами.
Так это или не так, но Казаков в это верил. И никто не смеялся. Если человек в этакой кутерьме заботится о волосах, стало быть, надеется сохранить голову.
Михась спрятал кепку за пазуху.
Бородатый мужик долго и как-то напряженно молчал, пока они проезжали узкую, длинную, изгибистую просеку.
И Михась молчал, сидя спиной к вознице и свесив ноги, как в воду, в сырой и мозглый туман, ползущий с ближайших болот. Он забыл, казалось, обо всем — и о Клавке, и о Мамлоте, и даже о разговоре с Казаковым. Думал только о том, что его ожидает впереди, в этих Жухаловичах, знакомых с детства и таких загадочно тревожных теперь.
О Клавке неожиданно напомнил бородатый:
— Девчонка рыженькая — хорошая. Шустрая, как белка. Уцепилась — беда, нет спасения: «Дядечка, покушайте, пожалуйста». — «Да нет, говорю, не хочу. Дома покушаю. Не желаю, мол, объедать партизанов». А. она одно что: «Покушайте да покушайте, хоть попробуйте маленько, какая баранина, отбитая у немцев». Ну, сел. Правильно, еда царская. Оторваться нельзя. Наелся, как дурак на именинах. Теперь можно ехать хоть до самого-самого. Хотя бы даже и до Берлина…
Михасю были приятны слова о Клавке. Но задело упоминание о Берлине. Вернее, подозрительным показался оттенок и спокойствие, с каким мужик произнес «Можно доехать». И Красная Армия и партизаны стремятся в Берлин, хотят дойти до Берлина, но именно дойти с боями, с грохотом, а не доехать. Доехать до Берлина могут те, кого сейчас насильно туда везут, или те, кто связал судьбу свою с Гитлером и кто считает теперь Берлин центром земли. И мечтает побывать там, в Берлине, где будто бы идет, невзирая на войну, веселая, сытая жизнь, если верить немецким газетам на русском языке.
Михась не верит этим газетам. И никогда не поверит. И чтобы, как говорится, прощупать на всякий случай настроение мужика, спросил:
— А может, нам, гражданин, лучше уж до Москвы доехать?
— Нет, молодой человек, до Москвы нам сейчас далеко, — замотал головой возница. — Не прорваться. А Берлин — вон он. Все поезда туда идут…
И эти слова не понравились Михасю.
Телегу потряхивало на невидимых выбоинах и буераках.
Наконец выехали на хорошо укатанный большак, глянцевито поблескивавший сквозь туман под нежарким осенним солнцем.
— Да, партизаны, — опять заговорил бородатый, оглядываясь на предзимие потемневший лес. — Пятачок в лесу. Землянки. Костры. Вот тебе и все партизаны, Пятачок. Истинное слово — пятачок. А сшибить, изничтожить вас он все-таки почему-то не может, не смеет. Или занят очень на фронтах. Фронта-то какие. От моря и, можно сказать, до моря…
Михась не откликнулся. Не хотел откликаться. Да и бородатый в задумчивости как бы разговаривал сам с собой, не особенно нуждаясь в собеседнике.
Хорошо укатанный большак тянулся меж побуревших от времени заборов и загородок, мимо пожелтевших садов и неубранных картофельных полей, мимо амбаров, сарайчиков и полуразрушенных каменных и деревянных домов, то с вырванным бомбой углом, то со срезанной снарядом крышей.
Михась смотрел по сторонам. И удивляли его, не развалины, не обгоревшие дома, не остовы спаленных домов — их было много, и глаз давно привык к ним, — а чудом уцелевшие здания и даже свежеотремонтированные: на стенах пятнами проступает непросохшая штукатурка, а окна посверкивают только что вставленными стеклами.
Возле одного такого дома у крыльца стоял немецкий солдат без фуражки и чистил щеткой, макая ее в большую банку с ваксой, должно быть, офицерский блестящий сапог, насадив его на руку по самое плечо. А рядом с солдатом хохотала, закидывая голову, хорошенькая наша девушка в пестром, с бантами на плечах переднике. Наверно, солдат ей рассказывал что-то смешное.
Хохот девушки будто колол Михася в самое сердце. Он стиснул зубы и закрыл глаза. И открыл, когда уже миновали и этот дом с хохочущей возле крыльца девушкой, и еще два таких же больших, недавно, видимо, отремонтированных дома.
Навстречу двигалась повозка, запряженная парой разномастных лошадей. Управлял ими обыкновенный деревенский дядька, а позади у него на соломе спали два немецких солдата. Из повозки выглядывали автоматы. Как легко можно было бы переколотить этих немцев даже из ТТ. И автоматы можно было бы забрать. Тихо на дороге. Никого не видать. Эх, жалко, пистолета нету! Впрочем, и с пистолетом Михась едва ли бы решился в такой момент на такую операцию. Не за этим послан…
— Ведь что он теперь опять удумал? — услыхал Михась за своей спиной голос бородатого. — Он удумал опять ягдкоманды. Стало быть, надо понимать, по-русски — охотничьи команды. Набирает в них самых отборных своих солдат, вроде физкультурников. Добавляет к ним полицаев, тоже отборных сукиных сынов. И вот прочесывает таким способом леса, с пушками, с минометами. А толку — чуть. Партизаны как были, так и есть. «И еще больше стало. В чем же дело? Не может он, стало быть, прочесать все наши леса? Не в силах? Ну вот вы, например, сидите на вашем пятачке. Не страшно вам, если он вас окружит?
Эти вопросы уже были прямо обращены к Михасю. Не отвечать на них было бы не любезно. И Михась пожал плечами:
— Кому страшно, а кому и не очень. Казаков правильно говорит: немцу должно быть страшнее, поскольку он на нашей земле.
— Вот то-то и оно-то. Вот это-то до слез и обидно, молодой человек, что он — на нашей земле, — придержал лошадку бородатый и вынул из-за пазухи кисет. — А ведь как недавно еще выхвалялись мы перед всем светом во всех газетах — и по радио, что, мол, ни одной пяди своей земли не отдадим. А отдали-то, вон гляди-ка, полдержавы. И ведь вам, молодым людям, в школах, наверно, тоже объясняли учителя, что все, мол, у нас в истинном порядке — и красиво, как во сне: Ворошилов на лошадке и Буденнов — на коне. А что получилось? Где, допустим, сейчас Москва и где — мы? Берлин и Гитлер даже, получается, от нас в настоящее время поближе…
— Кому Гитлер поближе, тот пусть и целует его в это самое место, — сердито завозился Михась, подгребая под себя солому. И опять пожалел, что не взял пистолета.
Мутный мужичонка везет его. И может завезти куда угодно с такими разговорами. И. Казаков и Мамлота легко могли ошибиться в мужичонке. Были. — и не раз — такие случаи, когда даже в отряде некоторые вели под шумок антисоветскую агитацию, а у начальства на глазах выдавали себя за патриотов. Кто он, кто его знает, откуда он взялся, этот мужик? И голос его почему-то кажется очень знакомым. Где-то Михась уже слышал такой голос.
— Ты что, обижаешься вроде? — дохнул бородатый в его сторону махорочным дымком. — На меня разве обижаешься? Что я вроде неправду говорю? На это обижаешься?
— Ничего я не обижаюсь, — взял, в рот. соломинку Михась. — Но это не наше с вами дело, гражданин, не-нашего ума дело обсуждать, кто ближе и. кто. дальше. Не нашего это ума…
— А это нашего ума дело — воевать, когда мы остались здесь почти что одни? И армия наша отступила со всеми танками и пушками. Это разве наше дело — вот сейчас вот здесь воевать по доброй воле? Ты подумай, я на двух войнах отвоевался; У меня рука и хребет еще с той войны; с гражданской, как надо не разгибаются. А сейчас, я вроде того, что: снова воюю — партизанов вот перевожу. Хотя, и нахожусь официально у немцев на службе…
Михась вдруг вспомнил, где он слышал этот голос. И бородатый, вглядевшись и Михася, почти заревел?
— Погоди, погоди, да я же тебя знаю! Ты же Пашкевич Михасик…
— И я вас знаю, Сазон Иваныч, — засмеялся Михась.
— А я, может; секунду назад подумал — застрелишь. Ведь с вами, с партизанами, шутки плохие. Вы же, как черти, скорые. Ты подумай, как все получилось. Не только немцев, но, еще и друг дружку опасаемся… Времена! Ну рассказывай подробно, где ж ты был, побывал?
— Я много где побывал, Сазон Иваныч.
Сазон Иваныч взял одной рукой Михася за голову, повернул к себе:
— Гляди-ка, какое дело, а? Живой! Удивительно! Бабы у нас, в Мухачах, еще в сорок первом, зимой, рассказывали. Будто видели тебя в Жухаловичах на базаре. На виселице. Будто висишь ты в розовой майке. И портки твои многие признавали. Ты гляди, что делается, а? А ты живой! Ну, значит, износу тебе теперь не будет, если тебя уже один раз схоронили. Значит, долго ты будешь жить. Это есть такая примета. Как же ты сумел скрыться-то тогда? Неужели тебя не поймали?
— Не поймали, — выплюнул изжеванную соломинку Михась.
— Ну теперь уже, стало быть, больше не поймают. Нет, шабаш! И скажи ты мне еще на милость, где же ты тогда гранату-то взял?
— В сорок первом? Да их тогда, вы же знаете, сколько угодно было, и гранат и винтовок. Я у румына за буханку хлеба две гранаты выменял.
— У румына? Ты гляди, что делается, а? Им что, хлеба не хватало, румынам?
— Наверно, не хватало. Хворый был такой румынский солдат, весь в чирьях…
— Ты гляди, что делается? — хлопал в ладоши Сазон Иванович, одним локтем прижимая вожжи. — Ты разнес им тогда всю столовую. Тринадцать, что ли, солдат убило и покалечило. И двух офицеров. Был разговор, что ты ее в окошко кинул. Кто хоть тебя научил-то, как ее кидать? Румын же?
— Зачем? Раненые красноармейцы показали. Помните, их за колючую проволоку согнали в Мухачах? Мы еще им хлеб передавали и картошки…
— Помню, помню, как же, — закивал Сазон Иванович. — Но ты мне еще скажи, неужели меня признать нельзя? Ну, я-мог тебя не признать, это понятно. Ты в сорок первом еще хлопчиком, пацаненком бегал вот этаким. А я-то ведь уже известный был в своем районе.
— Бороды у вас не было, Сазон Иваныч. А сейчас— вы только не обижайтесь — вы чуток даже на этого… на попа смахиваете. Или на странника какого.
— Вот это и дорого, — многозначительно усмехнулся Сазон Иванович.
Телега загремела по бревнам широкого моста, переброшенного через тихую полноводную реку в лесистых берегах.
— Мост-то этот был железный, — показал кнутом Сазон Иванович. — Под самую войну делали. А потом раза три взрывали. Как бы не ваших рук…
— Нет, это не мы. Казаков же, вы знаете, здесь недавно.
— Все равно потом делать-то нам, наверно, придётся. Или, как думаешь, пленных немцев заставим? Мост после войны должен быть обратно железный. Ажурный, как был.
— Видно будет потом, — сплюнул в реку Михась. — А пока и дальше взрывать будем, если надо. Много уж чего мы взорвали. В разных местах.
— Значит, ты не только здесь находился?
— Я, Сазон Иваныч, много где побывал. С сорок первого. В трех — ну да, в трех — отрядах. Два отряда немцы разбили почти что до корня. В одном осталось нас только двое, в другом — четверо. Всю нашу Белоруссию облазил, все ее леса. Посмотрел, какая она — разнообразная. И в городах во многих побывал. Мы даже город Слуцк брали. Командовал нами тогда — может, вы слышали — Дунаев. Ох и давали мы там немцам жизни! Всю охрану уничтожили. Выпустили из лагеря всех наших военнопленных. Забрали в банке золото, серебро награбленное. Все отправили в Москву — на оборону. Интересная была операция.
— Ты гляди что! — опять восхитился Сазон Иванович. — И сам, я смотрю на тебя, как вырос. Узнать нельзя! Плечи какие! Мужик, просто мужик! И размордел как хорошо!
— Ведь все на свежем воздухе, Сазон Иваныч. Сосна, ель. Или вот, как здесь, дубы, липа, орешник. И опять березы. Все это, говорят, полезно для здоровья. Укрепляет.
— Укрепляет, — задумчиво согласился Сазон Иванович. — Да-а… это верно, что укрепляет… А лет-то тебе теперь сколько?
— В сентябре вот недавно исполнилось уже шестнадцать. Семнадцатый пошел…
— Ты гляди что, — округлил глаза Сазон Иванович. — Шестнадцать. Это же, если б не погубили твою мамашу, она могла бы тебе сейчас день рождения справить. Пирог хотя бы с клюквенным вареньем спекла. И паспорт тебе бы выдали, как у нас полагается. Как было заведено… в советское время…
Михась достал из-за пазухи две бумажки.
— Паспорт мне, Сазон Иванович, уже выдали. Немецкий. Вот смотрите. Печать только, по-моему, дерьмо.
Сазон Иванович переложил в одну руку вожжи, вынул из внутреннего кармана очки, надел.
— Н-да. Документ весь правильный. И этот и этот. А печать хвалить не за что. С такой печатью лучше и не показываться. Ах ты, жалко, раньше разговору не было! Я бы тебе мог и печать хорошую поставить, и документы даже лучше этих выправить. У меня же в Залютьеве вся управа в руках. И зондёр знакомый. Пьяница. Карл Гроскопф. Большая голова, значит. Ах как жалко! Может, заедем в Залютьево? Хотя это большой крюк. А мы, считай, почти что доехали. Вот сейчас Сачки, потом Синюрино, а там сразу и Жухаловичи. Что же делать? Нет, с такой печатью ни ходить, ни ездить…
— Ведь говорил им, — вздохнул Михась. — Лопухи! Лопухи и бюрократы! И Клавка — дурочка, припадочная. Говорит, зажимай пальцем…
— Ну ничего. Что-нибудь придумаем, — натянул вожжи Сазон Иванович, въезжая в Сачки, в большую деревню или в маленький городок, на замощенную булыжником, видимо главную, улицу, некогда, должно быть, обставленную двухэтажными, то кирпичными, то деревянными домами, а теперь во множестве разваленными, обгорелыми, обсыпанными известковой пылью.
И все-таки кое-где среди руин и пожарищ возвышались целые дома.
Михась и Сазон Иванович еще издали увидали выглядывающий из-за пожелтевших и наполовину облетевших кленов и лип аккуратный свежеокрашенный в голубой и белый цвет домик с застекленной верандой и услышали удивительно нежную, грустную музыку.
Музыка, пока они подъезжали, звучала все отчетливее и щемяще брала за сердце, напоминая о чем-то давнем, милом, полузабытом, похожем на праздник.
Наконец подъехав, поравнявшись с домиком, они разглядели на веранде у широко распахнутых стеклянных дверей пожилого, полного, рыжеватого с лысиной мужчину в желто-малиновой с кистями куртке и в форменных немецких военных брюках. Поставив ногу в лакированном сапоге на стул, он самозабвенно играл на скрипке, сердито придавив ее, хрупкую, тяжелым подбородком.
Чтобы не греметь телегой возле домика, не мешать скрипачу и не вызвать его неудовольствия, Сазон Иванович чуть придержал лошадку. И, только миновав домик, подстегнул ее вожжами: хорошо бы поскорее проехать Сачки, где разве знаешь, что может случиться.
Белая лошадка рысью пробежала почти всю главную улицу. И уже в конце ее вдруг шарахнулась так, что седоки едва удержались в телеге.
Углом глаза Михась уловил, содрогнувшись, чьи-то голые ноги, мелькнувшие над ним, и что-то черное с белым.
Уж потом они разглядели на высокой, поставленной, наверно, еще до войны в честь Первого мая арке трех повешенных: мужчину, босого, в трусах, и двух женщин в нижних сорочках.
На черном полотне, протянутом через арку, белыми печатными буквами написано:
«МЫ ВОРОВАЛИ ВЗРЫВЧАТКУ,
ЧТОБЫ ПОДРЫВАТЬ НЕМЕЦКИЕ ПОЕЗДА.
НИКОМУ НЕ СОВЕТУЕМ ДЕЛАТЬ ЭТО».
— Где ж они ее воровали? — вслух подумал Михась. И, заметив, что над его башмаком размоталась обмотка, стал поспешно и очень сосредоточенно заматывать ее.
Сазон Иванович слез с телеги, ласково похлопал все еще дрожавшую лошадку под гривой, потом провел ее под уздцы мимо арки. И, снова запрыгнув в телегу, тронул вожжи:
— А? Ты гляди, что делает! И опять же с удовольствием на скрипках играет.
Михась молчал.
— А ты что притих, присмирел? — повернул к нему тронутое синеватой бледностью лицо Сазон Иванович, когда они проехали Сачки. — Задумался разве? Или испугался?
— А вы, Сазон Иваныч, как себя чувствуете? Не боитесь?
— Ну как не бояться? Мы же, слава богу, живые. А живой всегда чего-нибудь боится. Вот возьми меня. Я нахожусь, можно сказать, между двух огней. Меня рано или поздно все равно обязаны повесить или же застрелить, то ли немцы, то ли свои же партизаны.
— Партизанам-то для чего вас вешать? Напротив, Казаков, вы знаете, как про вас сказал? Это золотой мужик, он сказал, вполне надежный.
— Казаков, он, конечно, самостоятельный мужчина, — усмехнулся Сазон Иванович. — Мы уже с ним во второй раз ведем дела. Казаков, конечно, меня в обиду не даст. Но сейчас же с севера к нашему району подошел Лазученков. У него партизанский отряд как бы не побольше вашего. Он в Якушеве, говорят, весь немецкий гарнизон в одну ночь раскрошил. А там гарнизон был громадный. Не меньше двух рот стояло, не считая полицаев. И вот теперь Лазученкова хлопцы — почти что ночи не проходит— ко мне стучатся: «Дай бульбы, дай картошечков». Немцы днем донимают. А эти хлопцы ночью стучатся. И вот кому откажешь, тот тебя и повесит запросто. Канашевич Макар Макарыч был до меня поставлен немцами на должность. И немцы же его повесили. А за что? За то, что двум богам служил. И партизанам и немцам. А какой ведь был превосходительный мужчина. Помнишь Канашевича?
— Ну как же, я учился у него.
— И вот повесили. — Сазон Иванович снова вынул кисет.
Михась заметил, что руки у него трясутся.
— Давайте я вам заверну.
— Заверни.
Михась оторвал клочок от тонкого листа немецкой газеты, насыпал в него махорки и ловко, со знанием дела, свернул самокрутку.
— Сам-то не куришь?
— Курил, — сознался Михась. — Еще когда в деревне жил — курил. Тайно от матери. Баловался. И тут у Казакова в отряде тоже. Но летом он собрал нас, человек десять курильщиков, и приказал прекратить. Говорит, взрослые и то не могут бросить эту привычку, а тут еще молокососы взялись туберкулез себе наживать. «Если, говорит, захвораете, кого вы обрадуете? Только Гитлера». Ну я тут же отвык.
Их с громыханием и дребезгом обогнал грузовой автомобиль, крытый брезентом. Из-под брезента, развевавшегося от быстрой езды, высовывались ящики с черными немецкими буквами. Михась хотел разобрать буквы, угадать, что в ящиках. Не удалось.
— А грузовик-то, ты заметил, наш, — мотнул бородой Сазон Иванович. — Наша трехтонка.
— И верно, — огорчился Михась. — Много они все-таки нашего нахапали.
— И хвалят. Грузовики, вот эти наши трехтонки, немцы особенно хвалят, — затянулся Сазон Иванович и огладил бороду, выпустив в нее пахучий дым. — Говорят вроде того, будто не думали, что у русских есть такие машины. Мечтали, наверно, в том духе, что мы по-старинному еще лаптем щи хлебаем…
Вдоль дороги на обочинах валялись железные бочки. Из некоторых медленно вытекала на солнце густая черная жидкость.
— Битум, — издали угадал Сазон Иванович. — Ты гляди что! Дорогу опять чинят. Стало быть, рассчитывают еще надолго задержаться у нас. И зятьки гляди как стараются.
— Где зятьки?
— Разве не видишь, кто работает, — кивнул Сазон Иванович на здоровых парней, долбивших дорогу ломами и кайлами. — Это же все бывшие окруженцы. Из одного немецкого окружения вышли и в другое, в бабье окружение, попали. Угрелись на деревенских харчах, в зятья устроились. И горя мало. Пусть там, мол, кто-то воюет. А вы, партизаны, их не тревожите. Это ж резерв.
— Кто?
— Резерв, говорю. Или Власов их к рукам приберет, или немцы в Германию отвезут, снаряды делать. А по-настоящему-то, по-хорошему — это вы должны, партизаны, их в леса увести. Они же воевать обязаны.
— Это не простое дело, — сказал Михась, вдруг почувствовав себя обязанным объяснить, почему вот эти бывшие наши солдаты тут работают на немцев. — Мы, конечно, ведем среди этих зятьков разные беседы. Кое-кого выводим к себе. Вот я, например, сейчас вам расскажу про одного бывшего зятька, про Лаврушку. Это такой замечательный, оказывается, человек. Просто я даже не знаю, какой это замечательный…
— Дядя, дай закурить! — закричал молодой парень, бросив лом, и почти подбежал к телеге, когда телега уже съезжала с развороченной дороги, чтобы обогнуть ее полем. — Или докурить дай!
— Вот я дам тебе сейчас кнутом по заднице, — весело погрозил Сазон Иванович. — Попроси у немца. Вон он курит.
На взгорье на солнцепеке действительно сидел с дымящейся сигаретой немецкий конвоир, зажав в коленях автомат.
— Цурюк, — заревел он, увидев еще двух парней, бегущих к телеге. — Цурюк!
— У немца не забалуешь, — засмеялся Сазон Иванович. — Это не при Советской власти. Немец — ведь он чуть что, сразу же даст прикурить. Нет, у него не забалуешь. Цурюк. И никаких разговоров…
Похоже было, что Сазона Ивановича даже веселила сейчас та простая мысль, что «у немца не забалуешь». Он как будто даже радовался, что немец так строг и беспощаден.
Сазон Иванович курил и смеялся, оглядываясь на парней, чинивших дорогу.
Докурив, хозяйственно заплевал окурок и снова стал серьезным, даже хмурым.
А у Михася вдруг пропало желание рассказывать про Лаврушку. Михась тоже почему-то нахмурился.
Объезд растянулся чуть ли не на километр. Ехать пришлось через поле по старой сухой задубевшей колее среди скошенной ржи.
— Отец-то у тебя в армии, на фронте? — как бы спросил и как бы сам же и ответил Сазон Иванович. — Ничего не слыхать? Да и как услышишь-то? А может, уже и в плену. Много он наших в плен побрал…
— Едва ли.
— Что — едва ли?
— Едва ли мой отец в плен согласится пойти.
Сазон Иванович засмеялся:
— Да, милый ты мой, разве кто на это согласие спрашивает? Могли ранить тяжело, вот тебе, пожалуйста, — и в плену. От этого зарекаться нельзя… А Шурка ваша где? Ведь она училась где-то, в Ленинграде, что ли? На немку она вроде училась или английскому языку?
— Не знаю, где она теперь, — еще больше нахмурился Михась.
— Ну да, откуда же ты можешь узнать, — согласился Сазон Иванович. — После войны только всё узнаем: кто есть налицо, кого не хватает…
Телега надсадно скрипела, размалывая колесами давно засохшую грязь. И все-таки сквозь этот скрип Сазон Иванович уловил тонкий, еле слышный писк.
— Никак, перепела свистят, — удивленно повел он ухом. — Ну да, перепела. Не ко времени как будто. Ненормально…
Поглядел на небо — синее, светлое, в белых облаках. Вздохнул:
— А дождя все нет. Сухо. Сухая земля; Если озими вот в таком виде, сухие, уйдут под снег, будет очень нехорошо. И хотя нам хлеб этот, может, и не придется кушать на будущий год, может, мы и сами-то еще на будущий год не останемся, а все равно жалко. Живой думает о живом. И о живом печется…
Сазон Иванович опять как бы разговаривал сам в собой, как бы думал вслух.
А Михась молчал, насупясь. Все это время, с начала войны, он редко вспоминал о доме, о матери, об отце, о сестрах — Шурке и Антонине. По ночам только в полусне воспоминания иногда тревожили его. А сейчас Сазон Иванович вдруг нечаянно разворошил что-то горестное в душе.
От реки пахнуло ветерком — прохладным, даже холодноватым, предзимним.
— Ты чего шапку-то не носишь? — взглянул Сазон Иванович на белобрысую голову Михася. — Нету, что ли, шапки?
«Казаков не велит носить», — хотел сказать Михась, но не сказал. Надел кепку, вынув ее из-за пазухи.
Поле осталось в стороне. Они опять выехали на дорогу, уже отремонтированную на этом участке, — гладкую, укатанную.
— И народ вот этак же укатывают, — кивнул Сазон Иванович на тяжелый чугунный каток, стоявший на обочине. — Ведь у него какой сейчас порядок? Ежели военнопленный сделает чего-нибудь не так, он его расстреливает. Это считается вроде как военная почесть. А вот таких, как мы, то есть, как говорится, гражданских, он в случае чего запросто вешает на виселице. Такой у него порядок. По радио из Москвы — я сам-тайно слышал — было сказано: «Создавайте ему невыносимые условия». Будто это, вроде приказа, такие слова. Но палка-то, к сожалению, о двух концах. Условия-то получаются невыносимые для всех — и не только для немца, но и для нас, грешных, кои тут с ним проживают. Вынуждены, одним словом, проживать. Вдруг вот он сейчас меня вздернет. А?
Михась живо представил себе, как вздергивают Сазона Ивановича, как висит он на перекладине, закатив глаза, вскинув коричневую, длинную, просвеченную сединой бороду. Легкий холодок пробежал по спине Михася, и что-то защемило внизу живота.
— Нервы у вас, Сазон Иванович, подорваны, — заставил себя усмехнуться Михась. — Это от нервов вы все говорите. Только от нервов…
— Нервы у меня, дорогой мой, не хуже, наверно, чем у кого-либо, — сурово пошевелил скулами Сазон Иванович. — Но дело сейчас не в этом…
А в чем — Сазон Иванович так и не сказал, не успел сказать.
У железнодорожного переезда, посреди дороги стояли два немца — офицер и солдат.
Офицер поднял руку, солдат взял наизготовку, придавив к животу автомат.
— Опять ловят кого-то, — сообразил Сазон Иванович. — Где-то кто-то чего-то такое сотворил…
— Документ, — подошел к телеге офицер. — Затчем, куда, откуда? — произнес он с необыкновенной отчетливостью русские слова.
— Битте, — сказал Сазон Иванович и медленно стал вытаскивать из-за пазухи бумажник.
А Михась, чтобы унять вдруг охватившую его нервную дрожь, вцепился обеими руками в перекладину телеги и так сидел, удивляясь и даже возмущаясь спокойствием и неторопливостью, с какими Сазон Иванович вынимал из бумажника аусвайс.
— Вот, ваше превосходительство, господин офицер, мой документик. Пожалуйста, битте шёйн.
Офицер посмотрел документ, потом снова взглянул на Сазона Ивановича, должно быть сверяя фотографию на документе с подлинником.
— А это мой племянник, — кивнул на Михася Сазон Иванович. — Везу вот на свадьбу в Жухаловичи. Женить пора. Не желаете ли, господа, по нашему дикому русскому обычаю выпить за здоровье молодых? — Из соломы в передке телеги высвободил горлышко большой бутыли. — Ведь молодежь — она ни с чем не считается. Война не война, а жениться надо.
— Имеет невест? — насмешливо посмотрел на Михася офицер.
— Ну конечно, не на козе же ему жениться. Имеет невесту из хорошего дома. Дочь священника. После свадьбы предполагают поехать в Берлин или же в какой-нибудь другой немецкий город, чтобы поработать, так сказать, на пользу, на победу великой Германии — нашей, так сказать, освободительницы…
«И чего буровит, чего буровит», — с тоской и нетерпением думал Михась, все крепче сжимая вспотевшими руками перекладину телеги.
А Сазон Иванович говорил и говорил что-то уж совсем нелепое, как казалось Михасю, пересыпал свою речь немецкими словами и перетирал между тем полотенцем два граненых стаканчика, вынутых из соломы.
— Милости просим, — протянул он немцу стаканчик. — Не побрезгуйте нашей некультурностью. Это называется, по-нашему, вишневка, а по-вашему — кирш и еще как-то. Своего, так сказать, завода. Для свадьбы специально приготовлена.
Немец, улыбаясь, взял пустой стаканчик. Подставил под горлышко бутылки, наклоненной Сазоном Ивановичем. Подержал, пока стаканчик наполнился темнокрасной жидкостью. Но пить не стал, протянул хозяину:
— Сам, сам. Битте.
— Ага, понятно, — принял стаканчик Сазон Иванович и, не возражая, выплеснул его в свой обросший дремучим волосом рот. — За ваше здоровье, ваше превосходительство.
Офицер выпил после Сазона Ивановича из другого стаканчика и закусил кусочком сала, тоже после того, как сала отведал хозяин.
— Данке, — сказал офицер и резко разрубил воздух кожаной перчаткой: можешь, мол, ехать..
— Видел, как он проверил, на мне, как на собаке, что выпивка и закуска, не отравленные? — спросил Сазон Иванович, когда они отъехали. — Культурность! Ничего не скажешь. Выпил, закусил и даже документы у тебя не проверил.
— А солдат только облизался, — заметил Михась.
— Ну это уж такое солдатское дело. Во всех державах. Только облизываться.
— А для чего, Сазон Иванович, вы вишневку с собой везете?
— Вот для этого и вожу. Если б не вишневка да не мой разговор, он, пожалуй бы, ссадил тебя сейчас с телеги с твоим ауевайсам и — в комендатуру. А там — разбирайся. Глядишь — а ножки, уже болтаются; а головушка — в петле… Разговоришься…
— Ну уж вы начали— и поповскую дочь для чего-то приплели, и великую Германию;
— Глупо, что ли, считаешь? — Значит, еще совсем молодой. Не понимаешь. А. глупость другой раз всего сильнее за сердце берет. И- лесть. Лестью можно тигра уничтожить. Уж на что есть, люди высокого положения, словно каменно-железные, неприступные, а и то…
— Стой, стой! Стой, твою…
Михась похолодел, услышав злобную ругань.
Из-под моста появились, вылезли три полицая с повязками на рукавах и — с. винтовками наперевес — побежали за телегой..
— Стой!. Не слышишь, бандит? — кричал. долговязый, бегущий впереди полицай, в черном матросском бушлате, в широких синих галифе и в желтых сапогах. — Я тебя сейчас подыму за уши, покажу Москву…
Михась понял, что на этот раз вишневка и разговор едва ли выручат… Легче обхитрить немца, чем полицая, который хочет выслужиться перед немцем. Нет на свете людей беспощаднее холуев.
Сазон Иванович остановил лошадку. И тут произошло неожиданное для Михася.
— Ты кого, паразит, называешь бандитом? — спросил Сазон Иванович долговязого. — Что, с утра уже залил зрение? Вот я Фогелю расскажу про ваши дела. Ты куда лошадей дел из Ермаковичей?
— Да что вы, господь с вами, господин Кулик, — опешил полицай и закинул винтовку на ремне вниз дулом за плечо. — Лошадей из Ермаковичей перегнали в Шагомль еще когда, по распоряжению господина Климовича. А я обознался. Здравствуйте…
— Здравствуй, нас красный, — все еще сердясь, усмехнулся Сазон Иванович. — Что — это вы там, под мостом, засели?
— Ищем одно дело. Есть сведения, — замялся полицай. — Закурить не угостите?
— Чего ищете-то?
— Нынешней ночью — вы не слыхали? — в Ермаковичах завод на воздух взлетел. Шпалы железнодорожные который делал. Большой пожар;
— Меньше пили бы полицианты, никаких бы пожаров не было, — разобрал вожжи Сазон Иванович. — А то вот вы только пьете да мухлюете, а московские агенты действуют: взрывают да палят. Вот так все и идет. Ну ты, Захаровна! — прикрикнул он на лошадку и легонько огрел кнутом.
— А я думал, вы и этих угостите вишневкой, — улыбнулся Михась, когда лошадка с галопа снова перешла на рысь.
— Вишневка мне самому для дела нужна, — получше прикрыл соломой бутыль Сазон Иванович. — Она мне вроде лекарства. По моему положению, если не выпивать, никакой нервной системы не хватит. Ты гляди как. От населения мне — позор: немецкий, мол, подхалим и прочее такое. Погоди, мол, если Красная Армия возвернется, мы до тебя доберемся. От партизанов незнакомых — постоянная угроза. Не дам бульбы, картошечков или еще чего, значит, вот против тебя автомат — и очень скорое дело. От немцев — то же самое. Или вот, как мы видели, петля на шею. А выпьешь— как-то все в иной окраске получается. Правильно?
— Не знаю, — покачал головой Михась. И задумался: — Уж тогда, может быть, вам прямо к партизанам податься?..
— Милый ты мой человек, — вдруг горестно засмеялся Сазон Иванович, — да в партизаны я хоть завтра с дорогой бы душой подался. Чего мне терять? Мои сыновья — все трое — в Красной Армии. Старуха моя еще под войну в Саратов к дочери отъехала. Внучат нянчить. Путался я тут, откровенно говоря, с одной бабенкой в прошлом году. Одним словом, имел неосторожность спутаться. И бабенка была — беда какая въедливая…
«Вроде Клавки», — быстро прикинул про себя Михась. И мгновенно испытал двойное удовольствие — и от мимолетного воспоминания о Клавке, и от того, что Сазон Иванович беседует с ним не как с пацаненком, а доверительно, как со взрослым мужчиной, которому уже известны все тонкости.
— Ну ты, очень нервная! — прикрикнул опять Сазон Иванович на лошадку, заметив, как опасливо она косится на кем-то брошенный на дорогу ветвистый куст. — И ведь что она задумала? Она, эта Ганнуля, задумала вдруг расписаться со мной. То есть полностью оформиться как моя супруга. А как же я могу это позволить при живой-то законной жене? Бабенку пришлось отпустить. Она за одного вдовца официально вышла замуж. И вот теперь гляди. Немцы ожидают от меня верной службы — стало быть, подлости. Партизаны же, напротив, требуют, чтобы я подлости не делал. И душа и совесть моя этого не позволят. Значит, как же я могу долго продержаться на своем немецком посту?
— Да, — опять покачал головой Михась. И снова спросил: — А может, правда, вам лучше в партизаны пойти?
— Да я же говорю и повторяю — яс полным удовольствием, хоть завтра. Но Казаков одно лишь утверждает; «Погоди! Погоди, говорит, еще хоть с полгода. Ты нам больше нужен у немцев, чем у партизан». Видишь, какое дело. И он сам, Казаков, иногда разной хитростью поддерживает меня на моей немецкой должности, о чем можно рассказать разве что после войны. Если я, конечно, сохранюсь, во что уж не сильно верю…
— Это плохо, — вздохнул Михась.
— Что плохо?
— Ну, что вы не верите.
— Да верю я, дорогой, во все верю, — задергал вожжами Сазон Иванович. — И немцы ведь верят, что я их верный слуга… Перед самой войной, если ты хочешь знать, время прошлое, брата моего родного, Степана, в Сибири невинно сгубили. А брат у меня был лучше меня — партийный, настоящий, с юных лет, коммунист. И по профессии— военный врач. Вот немцы все учитывают и считают, что из-за брата я должен быть вроде как лютый враг Советской власти…
Издали послышался визг пилы. Но пильщиков не было видно. Их увидел Михась, когда телега поравнялась с развалинами элеватора. Здесь за развалинами стояли высокие козлы, на которых поместилось толстое бревно. Один мужик — наверху, на козлах, другой — внизу, у торы опилок, шаркали продольной пилой. Нарезали доски.
А возле них ходил обсыпанный по плечам опилками худой старик в мятой шляпе.
— Тараничев, — поглядел на него Сазон Иванович. И приподнял картуз: — Доброго здоровья, Федор Федорыч. Бог помощь…
И старик махнул шляпой, поздоровался.
— Богатый был при нэпе мужчина, — объяснил Сазон Иванович, когда они проехали. — Десять лет, наверно, где-то в нетях пробыл. И вот при немцах вдруг объявился. Дом строит. Женился тут на днях на старости лет на молодой красноармейке. Значит, тоже на что-то рассчитывает, располагает…
Все это, однако, мало интересовало сейчас Михася. Его поразили слова Сазона Ивановича о брате. И он только об этом думал. Наконец решился спросить:
— Кто же погубил вашего брата?
— Да разве одного моего брата… И вот немцы сейчас пишут об этом в своих газетках, колют нам глаза: глядите, мол…
— Немцы нам — враги, — сердито прищурился Михась. — Неужели мы будем слушать фашистов и читать их газетки?
— Но ведь люди-то наши читают, — вынул из передка телеги клочок газеты Сазон Иванович. — И эти газетки действуют против нас. Огорчают наш народ. И мешают нам воевать, поскольку люди наши не всё соображают, где правда, а где вранье. Нет, Михась, подрастешь, тогда сам, если будет, конечно, возможность, разберешься. Не стану тебе головушку забивать…
Сазон Иванович придержал лошадку, засунул под себя вожжи, разгреб солому, достал бутыль и прямо из горлышка отхлебнул вишневки.
— Крепкая, — поморщился. — Тебе не предлагаю. Не надо тебе привыкать, если ты еще не научился. И по важному делу едешь, А мне — ничего….
— Вы тоже в конце концов сопьетесь, — посмотрел Михась в посоловевшие глаза Сазона Ивановича. — И война кончится, и наша победа будет, а вы вдруг сопьетесь.
— Сопьюсь, — вытер бороду обеими ладонями Сазон Иванович.? — Очень просто может случиться, что и сопьюсь. Но сперва дело-сделаем… Так ты что, стало быть, завтра обратно поедешь? За тобой заехать куда или как? Ты скажи мне сейчас, чтобы я. знал заранее…
— Нет, я, наверно, завтра еще не управлюсь. Думаю, послезавтра.
— Тогда так, — поднял бурый, прокопченный в куреве палец Сазон Иванович, сосредоточивая, внимание. — Если тебе будет нужна; лошадь, ищи меня на мельнице каждый день в два часа. Или тоже каждый день на. базаре, где были скобяные ряды. В девять часов утра. Домой ко мне не являйся… Что будем перевозить?.
— Мыло, — чуть помедлив, ответил Михась.
— Мыло? — удивился Сазон. Иванович… Потом хлопнул Михася по плечу и засмеялся: — Молодец! И правильно — это походит на мыло. В сорок первом году многие бабы у нас находили эту вещь в лесах и думали, что мыло. Пробовали стирать, но пены не получается…
Михась смутился и даже покраснел. Был уверен, что Сазон Иванович не знает, за чем он едет. Неужели ему это сам Казаков сказал? Очень странно…
Уже видно было в легкой дымке водонапорную башню в Жухаловичах… В сорок, первом году ее разбило снарядом. А недавно немцы восстановили.
По обеим сторонам улицы Дзержинского лежали развалины.
У развалины бывшего Дома просвещения имени Янки Купалы дорогу перешла черная, фигура в длинной поповской рясе.
— Тьфу, — гневливо сплюнул через левое плечо Сазон Иванович, чуть не угодив в Михася. — По прежним временам — плохая примета. Дело может испортить.
Поп обернулся и поздоровался. И Сазон Иванович почтительно приподнял картуз;
— Махолкич Демид… Бывший счетовод из «Заготсырья», — сообщил он Михасю. — Ты смотри, как вся жизнь кувырком пошла. Счетовод в попы подался. Ну ничего. Все-таки он не очень еще настоящий поп. Может, примета и не оправдается. Так что же, Михась, кругом тебя везти или здесь сойдешь? — остановил лошадку у развалин здания бывшего горсовета. — Тебе на Коровинскую?
— Да я сам еще не знаю, — опять смутился Михась. — Я, пожалуй, правда здесь сойду.
— Чего не знаешь? — усмехнулся Сазон Иванович. — Куда тебе идти, не знаешь?
— Нет, я знаю, — густо покраснел Михась. — Но я только еще не сообразил. Может, я правда через кладбище пойду.
— Чего ты не сообразил? — пристально и насмешливо посмотрел на него Сазон Иванович. — Не сообразил, можно ли мне верить, раз я у немцев служу? Я с тобой, вот гляди, откровенный до пупа, а ты — темнишь. Ты же к Бутрееву идешь, к Василию Егорычу Бутрееву. Правильно я говорю?
— Ну, допустим…
— Эх, — вздохнул Сазон Иванович. — Ты гляди что. Все советские, свои — на своей земле. А друг дружку опасаемся. И правильно! Не опасаться сейчас нельзя. Ладно! Значит, с послезавтрего жду, где сказал. Будь здоровый! Или… хотя минутку погоди! Я тебе не велел домой ко мне являться. Это — учти — днем. Но ежели что случится очень срочное, нужен буду, приходи ночью в любое время. Я ведь не там теперь живу, где раньше, не в Мухачах. Я здесь, в Жухаловичах, живу — Сенная, девять. Во дворе у меня собака. Очень строгая! Во двор не заходи. Стучи мне в крайнее окно слева. У меня у окошка кровать. Тихонько стучи, чтобы не поднять собаку. Чтобы лишнего лаю не было. Ну опять — до свиданья. Привет. Будь здоровый. Через кладбище тебе тут ближе…
Через кладбище Михась никогда не ходил. Он боялся кладбища. И даже во время войны, навещая Василия Егоровича Бугреева, он выбирал не ближний, сравнительно безопасный путь, а, напротив, дальний — через плотинку, через Почтовую.
Чаще же он пробирался к Бугрееву со стороны леса, где когда-то был артиллерийский склад.
Он и сейчас охотно обогнул бы кладбищенскую гору. Но на Почтовой наверняка у него стали бы проверять документы. Тем более на пруду, на плотинке, в бывшей школе, теперь ортскомендатура и рядом — полиция. Нет уж — лучше без нужды не рисковать.
Михась недолго постоял у какой-то бедой, с выщербленной штукатуркой стены, посмотрел, как отъезжает Сазон Иванович, помахал ему кепкой и, усилием воли что-то решительно сжав в себе, вошел в широко распахнутые ворота.
В последнее время он немало повидал — и, конечно, не только повидал — покойников. Но между теми покойниками, на поле боя, и этими, на кладбище, кто понимает, — громадная разница.
Легкий зыбкий ветерок, все усиливаясь, обрывает последние листья с дубов и ясеней, широко разветвившихся над могилами, над крестами и памятниками. И опавшая листва шуршит под ногами, издавая горький запах — запах вина и тлена, грибов и непроточной, плесневелой воды.
Тоненько позвякивают и скрипят под ветром жестяные венки, обернутые длинными лентами, на которых уже слиняли, смытые дождями, скорбные слова.
Михась идет, стараясь без надобности не оглядываться, стараясь не читать надписи на памятниках и на дощечках под крестами, стараясь не вглядываться в фотографии усопших, вставленные кое-где в фарфоровые медальоны. Хочет скорее пересечь поселение мертвых, эту пологую гору, иссеченную множеством узких тропинок.
На вершине горы заканчивается одно кладбище и через дорогу начинается другое — еврейское.
Михась неправду тогда сказал Мамлоте, будто бы уже ходил по еврейскому кладбищу. Нет, он никогда не бывал здесь. И кладбище это удивляет его необыкновенной пустынностью.
На открытом пространстве, на голой глинистой почве, кое-где поросшей чахлой травой, в беспорядке расставлены, как разбросаны, бурые и черные камни памятников, то квадратных, то закругленных, и на них — непонятные надписи.
И другие камни — только очень большие — разбросаны дальше, под горой и по всей местности.
Это так страшно выглядят отсюда, издали, каменные полуразрушенные дома Жухаловичей.
Михась, однако, безошибочно узнает со склона горы среди развалин и двухэтажный Дворец труда железнодорожников (он здесь был с отцом на вечере строителей), и церковь Воздвиженья (бабушка тайно от родителей водила его сюда, когда он был еще маленьким), и кинотеатр «Октябрь» (он много раз бывал там с сестрами), и Пироговскую больницу (ему там, маленькому, лечили уши), и ресторан «Бут» (тетка его, тетя Луша, работала в ресторане судомойкой, он когда-то обедал у нее на кухне, ел котлеты с тонко нарезанной картошкой и компот в стакане).
Это был веселый, полный разных удовольствий городок. Михась любил с деревенскими ребятами пошататься по его улицам. А теперь городок выглядит мертвым.
Нет, не совсем мертвым.
За бывшим рестораном «Бут» можно разглядеть людей и телеги с лошадьми. Там — базар. Люди все еще чего-то покупают и продают.
Сазон Иванович велел искать его на базаре в девять утра. Это нельзя забыть — ровно в девять. Или в два часа — на мельнице.
Михась отгибает рукав и смотрит на часы. У него великолепные часы, с толстым стеклом, на широком ремне. Он снял их под Слуцком с немецкого офицера. Офицеру тому уже не потребуются больше часы. А Михась часто должен действовать точно по часам. И Василий Егорович Бугреев ему сказал: «Желательно, чтобы ты приходил ко мне всегда в одно и то же время. Лучше всего — в двенадцать. Я тогда дома. А если меня нет или кто лишний у меня — подкова над дверями, ты увидишь, отодвинута немножечко и с подоконника цветок убран».
Было двадцать минут двенадцатого.
Михась решил, что ему лучше еще побродить здесь по кладбищу, чем спускаться с горы раньше времени. И — странное дело — он как будто попривык уже к этим бурым и черным памятникам. Рассматривал их теперь спокойно, без особого, однако, интереса. И сам удивлялся, что кладбищенская гора уже не очень пугает его. Конечно, ночью здесь не дай бог ходить. Ночью, впотьмах, наткнешься на какой-нибудь крест или еще на что. Можно проста с ума сойти. А днем— ничего. Все видно. Хорошо видно и далеко.
Михась захотел разглядеть отсюда мельницу. Бревенчатая, старенькая, обомшелая, она всегда тряслась у плотины, когда он проходил мимо. Сейчас ее трудно было разглядеть. Заслоняло здание бывшей школы.
В школу Михась ходил почти шесть зим. Но теперь, глядя на нее издали, не испытывал теплых чувств. Даже отвернулся и стал смотреть в другую сторону — на развалины МТС. И не потому, что в бывшей, школе разместилась, ортскомендатура. Нет, просто неприятно было вспоминать, как он учился здесь. Плохо учился. И его постоянно угнетало состояние виновности перед учителями, чья строгость и придирчивость никогда не совпадали с его представлением о справедливости…
Михась долго смотрел на развалины МТС. И у него внезапно опять согрелось за пазухой то место, куда по утрам, отправляясь на работу, запихивал еще горячие картофельные лепешки, завернутые матерью в газету и чистую тряпочку.
Мать давала ему еще кусок сахару, когда в доме иногда бывал сахар. А Михась отказывался: не маленький, ешь, мол, сама. Но мать смеялась: «Бери, бери, пока не женатый. Женишься, сахару не поешь. Детям придется оставлять…»
Все это было перед самой войной, меньше двух лет назад. Но сейчас не верилось, что было это все так недавно. Уж очень старыми выглядели отсюда, со склона горы, развалины МТС, точно это руины какого-то древнего замка на берегу взволнованной свинцово-сизой реки.
Михась медленно спускается с кладбищенской горы. А память настойчиво восстанавливает все, как была И он снова чувствует себя тем мальчиком, каким был тогда, осенью тысяча девятьсот сорокового года, когда его приняли учеником в мастерскую при МТС.
Их собралось в то время с десяток, разного возраста мальчишек из разных деревень. Они быстро перезнакомились и дня два крутились без всякого смысла вокруг тракторов, успев только вымазаться в мазуте.
В конце второго дня пожилой человек из конторы, записывавший их фамилии и адреса, сказал:
— Теперь, ребята, хорошенько помойтесь, чтобы у вас был приличный вод. Не на речке помойтесь, а вон там у нас есть горячий душ. После с вами будет разговаривать главный механик…
В душевой, кроме ребят, мылся немолодой широкоплечий мужчина, весь, по всему телу, исколотый синей татуировкой. Деревенским ребятам был, конечно, в диковинку этот разрисованный дядька: на груди распластал крылья орел, на плечах извиваются змеи, на спине, на лопатках — две голые женщины с зонтиками.
Ребята сперва почтительно и робко разглядывали его, потом стали тихонько посмеиваться.
А дядька, как глухонемой, будто не слышал ничего. Мылся, похлестывал себя большой мочалкой в мыльной пене.
Только один раз, когда, подталкивая друг друга под горячую воду, мальчишки нечаянно толкнули и его, он сказал:
— Ну-ка вы, орлы! Поаккуратнее. А то еще ошпарите меня. Тут же вы смотрите, два крана. Можно смешивать воду.
Показал, как это делается.
Шкулевич Микола, уже великовозрастный паренек, хотел сделать точно так, но его вдруг обдало горячей водой, и он выругался.
— Ты не матерись, — посоветовал Михась. — А то главный механик узнает и выгонит тебя.
— Не выгонит, — дурашливо загоготал Микола, подскочив под холодную воду. — Я сам, может, скоро стану главным механиком. И может, еще его самого выгоню…
Искупавшись, ребята вышли на поляну против конторы, откуда должен был появиться главный механик. Но он появился неожиданно из душевой. И оказался еще более неожиданно — тем разрисованным дядькой. Однако он смотрел на ребят, только что озоровавших под душем, точно видел их впервые. С каждым вежливо, как со взрослым, поздоровался за руку, назвался — Бугреев Василий Егорович — и каждого спросил, как его зовут, откуда он, где учился, что умеет делать. Потом вдруг просительно сказал:
— Вы меня, ребята, пожалуйста, извините. Мне бы надо было еще вчера познакомиться с вами. Но у нас на днях, вышли из строя сразу три трактора. Большая неприятность. Мне вчера здорово попало в райкоме партии. Все время поэтому был занят. Заканчиваем уборку…
Он — рассказал, чем занимается МТС, какой у нее радиус действия (так и сказал — радиус действия). Затем стал спрашивать ребят: почему они, каждый из них, выбрали такое дело, решили идти учиться на механизаторов?
Один ответил, что ему велел отец. Другой сказал, что у него нет отца, а мать бьется как рыба об лед и хочет, чтобы сын хоть где-нибудь, хоть как-нибудь зарабатывал. Третий, четвертый и пятый сослались на то, что у них в колхозах очень скудный трудодень, почти что нет смысла работать, а трактористы, известно, хорошо живут.
И только Михась признался, что ему здесь просто интересно.
— Интересно, как ходят трактора, как они сделаны…
Этот ответ, должно быть, понравился главному механику. Он внимательно посмотрел на Михася и улыбнулся. Вынул из кармана расческу, причесался, хотя и так был причесан хорошо. И, задумчиво глядя вдаль, сказал:
— Никто человека ничему не может научить, если человек сам не захочет научиться. Поэтому советую вам прямо с первого знакомства самим влезать во все. Во все вникать. Вот так. Может, ребята, я ошибаюсь, но мне показалось, что некоторые из вас уже умеют материться. Хотел бы предупредить: у нас это, имейте в виду, сейчас пока не требуется.
Все притихли.
— А как же, — осмелел Шкулевич Микола, — как же я слыхал уже тут— некоторые слесаря матерятся…
— Матерятся? — как бы удивился Бугреев. И задумался: — Ну что же. У нас некоторые даже воруют. На днях один слесарь утащил олово. Поймали его. Завтра будут в Жухаловичах судить. Но, я думаю, ребята, у нас с вами до этого не дойдет… Я вижу, вы ребята серьезные, не глупые…
Ребята, однако, оказались как будто не очень серьезные.
Недели две спустя после этого разговора случилось неприятное происшествие.
Ночью кто-то свалил под откос в глубокий овраг самый крупный трактор. И так свалил, что у него лопнула поворотная цапфа и сам он перевернулся.
Ночной сторож доложил по начальству, что вечером, не очень поздно, видел — тут возились подле трактора мальчишки-ученики, что-то такое затевали. Но куда они делись потом, сторож не заметил, так как с вечера было свежо и ему пришлось на минутку зайти домой надеть шубейку.
Никто не сомневался, что это сделали ученики, тем более двое из них утром не явились на работу.
Директор МТС Миланович — маленький, толстенький человек — хотел сейчас же звонить в районную милицию и с помощью милиции вытребовать этих ребят. А главный механик Бугреев собрал у оврага учеников и стал расспрашивать, кто же это мог такое сделать с трактором?
Все долго молчали. Наконец Михась, как в школе, поднял руку и сказал:
— Я.
— Что — я?
— Это я, — конечно, нечаянно…
— Ах, это ты, мерзавец? — схватил Михася за плечо маленькой цепкой рукой директор Миланович. — Народное достояние, огромная ценность, а вы, мерзавцы…
— Подождите, — легонько отстранил его Бугреев. — Михась, ты же не мог один завести трактор. Кто же с тобой еще участвовал? Ребята, ну смелее говорите, кто помогал Михасю Пашкевичу?
Ребята молчали.
— Я один, — повторил Михась.
— Ну зачем ты врешь? — возмутился Бугреев. — Для чего ты себя таким героем выказываешь? Ты скажи, кто еще тут был? Не бойся, скажи…
— Не скажу, — как бычок, напрягся Михась. — Сказал, не скажу — и не скажу.
— Нет, ты скажешь. Скажешь! — закричал Миланович. — Посажу тебя зараз в машину и свезу в милицию. Там ты все враз скажешь. — Он опять ухватил паренька за плечо. Но Бугреев снова отстранил Милановича:
— Никуда его не надо возить.
— Тогда я сюда зараз вызову начальника милиции Тихомирова, — направился к телефону Миланович. — Пусть Тихомиров зараз разберется с ними, с мерзавцами. Он их зараз образумит…
— Если сюда сейчас приедет Тихомиров, — задержал Милановича Бугреев, — пусть Тихомиров и работает здесь главным механиком. Я сейчас же уйду…
— Да ты что, ополоумел? — удивился Миланович, глядя на Бугреева. — Ты же видишь, что они, эти мерзавцы, озоруют. И еще не хотят признаться. А этот зараз признался, — кивнул на Михася, — надо его дальше разматывать. Пока не поздно…
— Никого не надо разматывать, — сказал Бугреев. — Пойдем, Михась, вытаскивать трактор. А вы, ребята, расходитесь по своим местам, поскольку вы ни в чем, оказывается, не виноваты.
— Мы тоже с вами, — пошел за ними Шкулевич Микола. И еще два-три паренька.
— Не надо, — остановил их Бугреев. — Раз, по вашей совести, вы не виноваты, зачем же вам с нами идти? Мы с Михасем вдвоем справимся. — И, как будто одному Михасю, доверительно сказал — Вот кого не люблю больше всего, так это трусов.
В овраге Бугреев с Михасем осмотрели опрокинутый трактор, попытались его поднять, но это им не удалось. Тогда они прицепили к трактору длинный трос и протянули один конец троса до края оврага.
У каменного сарая стояли два трактора.
— Ну что же, Михась, заводи, если ты уже умеешь, — показал на один трактор Бугреев. — Поедем вытаскивать.
Михась взял заводную ручку, уверенно просунул ее в отверстие под решетчатую грудь трактора, крутанул, собрав все силы, раза три.
А товарищи его стояли вокруг, наблюдали.
Наконец верзила Шкулевич крикнул Михасю:
— Голова! Ты же зажигание не включил.
— А ты умеешь? — спросил Шкулевича Бугреев.
— Чего ж тут не уметь?
Но Михась сам включил зажигание и снова стал провертывать ручку. И снова Шкулевич крикнул ему.
— Сними со скорости!
— О, — сказал Бугреев, взглянув на Шкулевича. — Да ты, оказывается, все знаешь. Только все-таки чего-то тебе не хватает.
— Чего?
Бугреев не ответил. Он смотрел, как Михась, весь вспотев, крутит ручку.
— Все равно он не заведет, — усмехнулся Шкулевич. — У него силенки не хватает…
— Зато у него другое есть, чего тебе не хватает, — сказал Бугреев. — Дай-ка, Михась, я тебе помогу…
— Не надо, — почти грубо оттолкнул Бугреева Михась. Еще раз крутанул из последних сил — и трактор завелся.
— Садись за баранку.
Михась уселся на узкое металлическое, похожее на совковую лопату сиденье.
Трактор со скрежетом, дымя и фыркая, сдвинулся с места и пошел в сторону оврага.
Миланович выбежал из конторы.
— К чему, — кричал он, — к чему эти самые экстри… экстарименты? Зараз второй трактор свалите.
— Ничего, — сказал Бугреев. — Вытащим, если свалим. Все в наших руках…
В полдень, когда искалеченный трактор с большими усилиями был наконец извлечен из оврага и поставлен на ремонт, Бугреев присел отдохнуть. Усадил рядом с собой на бревно Михася. И снова пытался расспросить, кто же, на самом деле, опрокинул трактор?
— Я, — повторил Михась.
— Но это же неправда. Скажи хоть, кто с тобой был?
— Не скажу, — упорствовал Михась.
— Ну не надо, — улыбнулся Бугреев. — Значит, я так понимаю: ты не хочешь быть доносчиком? Ну что же. Доносчиком, конечно, легче стать, чем механиком…
Пусть пройдет еще десять, пусть двадцать лет пройдет. И все равно Михась будет испытывать хотя бы легкое волнение перед домом Бугреева, хотя Бугреев уже не главный механик. И дом его рядом с развалинами МТС мало походит на прежний. От него после артиллерийского обстрела осталась только половина с вздыбленной крышей, на которой при каждом порыве ветра грохочут искореженные и ржавые листы железа.
Бугреев, контуженный во время обстрела взрывной волной, отлежавшись, все-таки нашел в себе силы снова огородить остатки своего дома зеленым штакетником и даже приколотил на верее над калиткой вывеску:
Принимаю в починку велосипеды и мотоциклы,
часы и патефоны,
а также исполняю разную кузнечную работу
Михась дважды прошел мимо дома, стараясь издали разглядеть положение подковы над входной дверью. Убедившись, что подкова стоит как надо и цветок в горшке — на подоконнике, направился к воротам. И только дотронулся до кольца калитки, как на крыльце появилась «та женщина».
Уж лучше бы она ушла куда-нибудь. Уж лучше бы случилось с ней что-нибудь, чтобы Михасю никогда не видеть ее.
Все-таки Михась повернул кольцо калитки и робко вошел во дворик.
Женщина, худощавая, высокая и, может быть, когда-то красивая, не смотрела на него. Занята была своим делом — полоскала что-то в тазике. Потом выплеснула воду из тазика прямо через балясник и увидела Михася.
— Ну что, опять явился? — сурово и жалобно спросила она, как он и ожидал.
— Здравствуйте, Софья Казимировна.
— Даже здороваться не хочу с тобой. И чего ты ходишь? Чего ты ходишь, Ирод? Чего опять высматриваешь? Остальных хочешь выманить? Да негодные они. Один — сухорукий, а второй — еле живой. Чахотка у него. Весь день лежит, кашляет.
— Василий Егорыч? — удивился и встревожился Михась.
— «Василий Егорыч?» — как бы передразнила женщина. И на длинной худенькой шее вздулась синяя жила. — Забирай его. Забирай нас всех. Мучители!
Из полуоткрытой двери вышел на крыльцо Бугреев.
— Ну, будет, Софушка, будет. Перемени пластинку, — сказал он. — Что ты, Софушка, опять пристала к хлопцу. Иди в дом. Здравствуй, Михась.
— Здравствуйте, Василий Егорыч!
Михась не видел Бугреева месяц с лишним и сейчас не сразу узнал его: так изменился, постарел Бугреев за этот месяц. Даже как будто сузился в плечах. Или это черная тесная куртка его так сузила. Лицо позеленело, щеки ввалились. Совсем побелели виски. Но Василий Егорович улыбался:
— Очень рад тебя увидеть, Михась. Хотя я немножечко перед тобой виноват. Прихворнул я тут немножечко. Кашель меня какой-то уже вторую неделю колотит. И в чем дело — понять не могу. Еще раз здравствуй, — протянул он Михасю сухую, горячую руку, спустившись с крыльца. — Немножечко у меня не получилось против того, как я тебе обещал. Всего шесть штук сделали. И Феликс опять сильно хворал, — показал глазами на высокого, болезненного вида паренька, вышедшего из-за угла дома и выжидательно стоявшего в отдалении. — Словом, сам соображаешь, Миша, на одной бульбе сильно не потянешь. И даже соли долго не было. Вчера один знакомый полицай, спасибо, килограмм соли принес. Мотоцикл ему починяю.
Михась хотел тотчас же сообщить, что Казаков обещает подарить Бугрееву пару овец, но воздержался, не сообщил. Неудобно это может вот так сразу получиться.
— А вообще дела идут нельзя сказать, что плохо, — продолжал улыбаться Бугреев. — Придумал я тут одну штуку, потом покажу. Может, наладим настоящее производство.
— Ты хоть оденься, Ирод! — крикнула женщина с крыльца. На этот раз она Иродом назвала не Михася, а мужа. Должно быть, у нее такая поговорка. — Ведь не лето, опять застудишься. Не молоденький.
— Не молоденький — это правильно, сейчас оденусь.
Василий Егорович ушел в дом.
Во дворе остались Михась и носастый длинноногий, как журавль, Феликс в черном коротком плаще и в детской кепке с пуговкой на макушке.
По-прежнему издали Феликс молча смотрел на гостя. Потом спросил:
— А пистолет у тебя есть?
— А что?
— Просто так, интересуюсь…
— Нет у меня пистолета, — сказал Михась.
— Нету? — удивился Феликс и подошел поближе. — Как же ты можешь быть партизаном без пистолета?
— А откуда ты знаешь, что я партизан?
— Вижу. Что, я тебя первый раз, что ли, вижу? И потом я помню, когда ты тут работал. Я тогда болел, учился в лесной школе. Меня взяли домой перед самой войной. И мои братья тогда приехали из Минска на каникулы. Мои братья, ты же знаешь, тоже были потом партизаны.
— Почему это — «были»?
— Мать все время плачет, считает — они погибли. И говорит, ты их увел в партизаны. Она все время ругает тебя. А батька, напротив, считает, что ты ни при чем, раз идет такая война…
— Конечно, я ни при чем, — сказал Михась.
Феликс переступил с ноги на ногу, поежился.
— У тебя закурить нету?
Михась почти презрительно осмотрел, как смерил с ног до головы, худенького Феликса:
— И ты еще куришь?
— Иногда, если есть табак.
— Вот оттого ты такой, — указал пальцем Михась.
— Какой?
— Ну, какой ты сейчас…
— А какой я сейчас?
— Ну что я тебе буду объяснять! Ты же сам знаешь. Ты худущий, как… как скелет. И еще куришь…
Феликс, однако, не обиделся, снова переступил с ноги на ногу.
— А ты? Ты не куришь?
— Давным-давно. Бросил эту глупость и забыл.
— Это как раз не глупость. Если ты хочешь есть и закуришь, ты опять — сытый.
— А ты что, хочешь есть?
— Нет, мы недавно ели.
— А то я могу тебе хлеба отрезать, — стал снимать с плеча мешок Михась. — Пожалуйста.
— Да не надо. На что это, — как бы отодвинул его рукой Феликс. — Ты к нам пришел, и вдруг… Что мы, голодные, что ли? Отец, ты знаешь, как бы осердился. — Феликс опасливо покосился на окна. — Отец теперь стал очень сердитый. Раньше был веселый, а теперь узнать нельзя.
— Все теперь сердитые, — опять закинул за спину мешок Михась.
— Без пистолета тебе плохо, — швыркнул носом Феликс. И сразу улыбнулся: — А у меня есть пистолет. Итальянский. И две обоймы. Полные. Полный комплект.
— Откуда?
— Мне один парень дал, бывший комсомолец. На хранение дал. Еще весной. Но его забрали в гестапо.
— Кого забрали?
— Этого парня. А пистолет у меня хранится. Никто, кроме Евы, не знает где. И то дурак, что ей сказал…
— Покажи, — без особой заинтересованности попросил Михась. — У меня тоже был итальянский.
На крыльцо вышел Василий Егорович. Он медленно, держась за поручни, спускался с крыльца, в ватной телогрейке, в стареньких подшитых валенках, хотя было еще не холодно.
— Потом, — увидев отца, почти прошептал Феликс. — Потом покажу. Я сам в партизаны все равно не пойду. Мне характер не позволяет. И, кроме того, я болею. У меня рука не действует. Я с детства сухорукий.
Втроем они вошли в деревянную пристройку за домом. Здесь когда-то, еще до войны, был коровник, а теперь — мастерская. Верстак. Большие и малые тиски. На верстаке — паяльная лампа, молотки, зубила, дрель, метчики. На стене, на вбитых в стену крюках, — два велосипеда. Под ними — ведра, кастрюли, примус, две железные печки, чайник без носика, самовар.
У верстака — полуразобранный мотоцикл.
Мотоцикл этот — мечта детства — сразу же привлек внимание Михася. Он даже протянул было руку, чтобы потрогать кожаное сиденье. Но это выглядело бы несолидным. Он показал рукой на кухонную утварь у стены, на изломанные ходики, улыбнулся:
— Значит, по-прежнему есть заказчики?
— Заказчики-то есть, да толку от них мало, — поднял Василий Егорович с пола обрывок резинового шланга и бросил его в угол. — Плохо платят, задерживают плату. Ни у кого ничего нет. В прошлом году было лучше. И мукой платили, и солью, и сахаром. Масло даже приносили. А сейчас— худо…
— А немцы как? Теперь уж вас не тревожат?
— Немцы? — Бугреев вдруг засмеялся. Засмеялся и закашлялся, да так, что пот выступил на лбу. Прислонился к верстаку, взялся за грудь.
— У вас, наверно, температура, — испуганно посмотрел на него Михась.
— Все может быть, — согласился, откашлявшись, Бугреев.
«Вам бы прилечь сейчас», — хотел еще сказать Михась. Но не сказал. Таких слов нельзя говорить Василию Егоровичу. Он сам знает, что ему делать.
— Немцы, говоришь? — вытер губы платком Бугреев. — Немцы, Миша, нас уже мало теперь тревожат. Потревожили, как видно, достаточно. Пустыня. Пустыню сделали тут. Глухо. Никого нету. Нечего теперь делать тут немцам в нашем углу. Кладбище, овраг и речка. Из артиллерийского склада давно уже все вывезли. Тихо. Делай что хочешь. Хоть караул кричи. Только знакомые жители из Жухаловичей иной раз по старой памяти заходят. Заказчики, — улыбнулся он.
Михась все-таки не выдержал, ласково потрогал кожаное сиденье мотоцикла, прислоненного к верстаку:
— Вот я себе такой обязательно заведу, когда кончится война. С коляской.
Феликс, все время молча и как-то безучастно стоявший у дверей, ухмыльнулся:
— А когда она кончится?
— Война? Когда будет наша победа, — заученно ответил Михась и попробовал сесть на мотоцикл.
— А когда будет наша победа? — еще шире ухмыльнулся Феликс.
— Перестань! — прикрикнул на него отец. — Нечего тут дурачка разыгрывать. Это, Миша, ты знаешь, чей мотоцикл? Это мне один полицай его привел в починку. Да ты, наверно, помнишь, был у нас здесь в МТС ученик Микола Шкулевич. Он старше тебя, наверно, годика на четыре…
— Он что теперь — полицай? — округлил глаза Михась и не стал садиться на мотоцикл.
— Угу, — кивнул Василий Егорович. — У него старший брат даже какой-то начальник в полиции. И вот достали себе эту машину, только поломанную. Обещал за починку заплатить мукой. Вчера принес соли.
— Сволочи, — покосился на мотоцикл Михась. — Если б не было у нас полицаев и разных предателей, мы бы немцев легко расколошматили. Это все так считают… Микола, ах сволочь! Был верзила такой. Все драться ко мне лез. Встретил бы я его сейчас…
— Вот эти возьми, — показал Феликсу Василий Егорович на большие кузнечные клещи. — Донесешь?
— Донесу, — мотнул птичьей головкой Феликс. И перекинул тяжелые клещи через плечо, одним концом засунув за пояс.
— А ты, Миша, бери разводные ключи, этот молоток, зубило. И пошли. Мешок свой можешь здесь оставить. Ничего с ним не случится.
Сам Василий Егорович вынес из мастерской небольшую саперную лопатку и низенькую, на крошечных колесиках тележку. Покатил ее за собой.
Они вышли во двор и направились через огород по изрытому кочковатому картофельному полю в сторону реки. Длинные плети ботвы, уже неделю назад выдернутые из земли, цеплялись за ноги.
У оврага Василий Егорович остановился:
— Помнишь, Миша, как мы с тобой тут трактор вытаскивали? Так ты тогда и не признался, кто тебе озоровать помогал.
— Что уж теперь вспоминать, — смутился Михась. Но воспоминание это, как теплым ветром, приятно опахнуло его. И тотчас же угасло.
По тропинке, давно протоптанной множеством ног, они гуськом прошли по краю оврага и свернули в густой бурьян.
— Здесь вот у нас лежат главные поросята.
Василий Егорович разгреб сухие стебли колючего репейника, и Михась увидел огромную, действительно похожую на свинью бомбу.
Феликс толкнул ее ногой, но она ничуть не стронулась с места.
— Сотка, — определил Михась. — Как же она сюда попала?
— Она не сюда попала, — ухмыльнулся Феликс. — Она вон где была, — протянул руку в ту сторону, где все еще свежо зеленела болотная трава. — Это уже мы ее сюда перетащили — батя, Ева и я…
— Безобразие. Называетесь партизаны, — сурово взглянул на Михася Василий Егорович. — Вы же информацию должны давать войскам, где что по эту сторону находится. Этого немецкого склада уже, наверно, месяца три здесь нет. А наши недавно бомбили, намеревались, видимо, попасть в склад. Десять вон каких бомб сбросили. Напрасно. И четыре не взорвались. Мягкий грунт, болото. Мы их еле оттуда вынули…
Михась удивился. И не тому, что наши самолеты отбомбились не там, где следовало, а бесстрашию людей, извлекавших бомбы из болота.
— Как же вы это сумели?
— Вот так и сумели, — засмеялся Василий Егорович. И опять закашлялся.
Он кашлял долго, согнувшись, отплевываясь. Переводил дыхание и снова кашлял, будто у него все рвалось внутри.
А Феликс, должно быть привыкший к затяжному кашлю отца, подробно рассказывал Михасю, как они сперва вот на этой тележке привезли сюда лебедку, установили ее на твердый грунт, потом протянули к болоту длинный трос, как отец вошел в резиновых сапогах в болото, осмотрел первую бомбу, обвязал, укрепил на досках ролик и велел крутить ему, Феликсу, и невестке Еве.
— Наша Ева, она как конь, — сказал Феликс. — Ты ее видел?
— Нет, — помотал давно не стриженной головой Михась. — Но бомба же могла взорваться. Как вы не побоялись?
Василий Егорович откашлялся, вытер губы и печально улыбнулся:
— Как, спрашиваешь, не побоялись? А как вот один наш знакомый хлопец не побоялся гранату немцам в столовую кинуть, в окно?
— Ну это другое дело, — сконфузился Михась. — А бомбу вот такую вытаскивать из болота — это же черт те что. И вы их, значит, три штуки вытащили?
— Четыре, — ухмыльнулся Феликс. — Вон она, в лопухах, — четвертая. Ева одна ее вытащила. Ох, она здоровая! К ней полицай тут приставал. Хотел ее пощупать. Как она ему вдруг залепит по морде. Она их презирает. Говорит, даже немцы много лучше полицаев. Ей немцы нравятся…
— Довольно болтать! — прикрикнул отец.
— А что за полицай? — спросил Михась. — Откуда?
— Да это опять же Шкулевич Микола, — сказал Василий Егорович. — Он все время к нам ходит. И в полиции служит и боится. Говорит мне: «Я все-таки ваш ученик. Если все переменится, если красные обратно придут, вы меня не продавайте. Я ведь никому не рассказывал, что вы были партийный. И брат мой о вас очень хорошего мнения». А Ева правда ему дала по морде. И он не обиделся. Все изобразил как шутку…
— Хороший, значит, сволочь, — заключил Михась. — Ну ладно, я его как-нибудь встречу…
Василий Егорович, наклонившись, внимательно осматривал первую бомбу, что-то прикидывал в уме.
А Михась и Феликс подошли к той, четвертой, лежавшей в лопухах, которую вытащила Ева.
— Здорово, — сказал Михась. — Неужели она одна вытащила?
— Одна, — подтвердил Феликс. И ухмыльнулся: — Это она боится бати. Все время теперь хочет ему угодить. Сама взяла и вытащила бомбу. Ее никто не просил. Хотела, чтобы батя был доволен. Она его сильно боится. Он ей один раз сказал: «Убью, если узнаю. Собственными, сказал, руками задушу…»
— За что?
— Было, значит, за что, — шумно втянул воздух носом Феликс. И опасливо оглянулся в сторону отца. — Если б не батя, если б Ева его не боялась, она давно бы спуталась с каким-нибудь немцем. Две подруги ее спутались. Немцы бывают красивые. Блондины. И шоколад дарят. И чулки. И все, что хочешь, могут подарить. Ева даже говорит, что они — культурные. И совсем не такие, как она раньше думала. Есть, говорит, даже очень культурные и очень вежливые…
— Неужели она так говорит? — возмутился Михась. — Или ты ее просто не любишь?
— Нет, я ее люблю. Она хорошая, добрая, — запротестовал Феликс. — Но ей очень скучно без Виктора. Она только четыре месяца с ним пожила. Мама говорит: она скоро совсем сбесится оттого, что ей некуда девать свою силу. Она знаешь что недавно придумала?..
— Феликс, довольно! — крикнул отец. — Довольно болтать. Разговорился…
— Он не болтает, он рассказывает интересно, как доставали бомбу, — слукавил Михась, чтобы защитить Феликса.
— Батя, но ведь это верно: Ева одна достала бомбу? — вопросительно посмотрел на отца Феликс. И кивнул на Михася: — Он хвалит Еву…
Василий Егорович зачем-то очерчивал первую бомбу поперек мелом. Поднял голову, нахмурился:
— Не за что ее особенно хвалить. Была хорошая девушка. И стала портиться. На глазах портится. У нее только пестрота в голове, разные кофточки и побрякушки…
— Все женщины такие, — солидно заметил Михась, чтобы поддержать разговор, заинтересовавший его. — Все хотят что-нибудь такое, — покрутил он пальцами около ушей.
— Все, да не все, — возразил Василий Егорович. — Немцы хитрее, чем мы о них думаем. Одних расстреливают и вешают, а других — молодых особенно — хотят заманить в ласковые сети будто бы своей исключительной культурностью…
— Батя! — обрадовался возможности вставить слово Феликс. — Ева так и говорит. Когда, говорит, не понимаешь по-немецки, видишь только, как они зверствуют. А когда читаешь, говорит, их журналы и разговариваешь с ними по-немецки, то видишь, что они не все звери. Среди офицеров, говорит Ева, есть такие же, как мы, студенты, которые хотели учиться, но их привлекли в военные…
— Довольно, — оборвал длинную речь Феликса отец. — Ева говорит ерунду, а ты повторяешь…
— Я не повторяю, я рассказываю, что она говорит…
— Она много чего теперь говорит. Ее только слушай. Что такое зверства? — спросил Василий Егорович. И сам же хотел ответить, но не ответил — закашлялся.
Феликс покосился на отца и быстро сообщил Михасю, что Ева всего, наверно, за три месяца так научилась болтать по-немецки, что теперь тараторит, как настоящая немка.
— Правда, она училась в Минске, на медицинском. И не кончила. Виктор тоже там учился. Им преподавали немецкий язык…
— Что такое зверства? — опять спросил Василий Егорович, откашлявшись. — Зверство — это уж их дело. Зверствуют, чтобы напугать нас. Чтобы больше уничтожить. Чтобы полегче, посвободнее им было здесь царствовать. Но, допустим, они бы не зверствовали. Допустим, они явились бы к нам вот так, без приглашения, со своими танками. И не зверствовали бы, а только учили бы нас своим танцам. Разве мы бы простили им? Разве мы бы отказались от своего пути жизни? Разве мы бы отдали им все, за что приняли уже муки и страдания?
— А Ева говорит, — опять попытался вставить свое слово Феликс. — Она говорит…
— Мне не интересно, что она говорит, — снова оборвал его отец. — Мне только ясно, что я один во всем виноват. Надо было ее отправить в партизаны с Виктором. Она просилась, даже плакала. А я, как дурак, вмешался в это дело и не пустил ее. Думал, что так будет лучше. И сам не пошел к партизанам. Лежал контуженый. А теперь — куда я вот такой? Весь организм измятый. Мне, может, пора уже доски воровать…
— Зачем доски? — удивился Михась.
— Зачем? — вдруг невесело улыбнулся Василий Егорович. — А вот затем. Кто мне здесь и из чего гроб, если потребуется, сколотит?
— Ну это уж вы тоже сказали, — неодобрительно отозвался Михась. — При чем тут гроб? Ни с того ни с сего…
— Да это я просто пошутил, — как бы извинился Василий Егорович. — Но я серьезно говорю — это я теперь понимаю — допустил я ошибку насчет Евы. Пусть бы она пошла тогда к партизанам. Была возможность.
Феликс пошвыркал носом, сказал:
— И Еву сейчас бы там убили. Как Виктора и Егорушку. И вас бы, батя, убили, если бы вы пошли к партизанам…
— Не всех убивают. Вытри нос и не швыркай, — приказал отец Феликсу. — А Ева там была бы с мужем. И на правильном пути. А то крутится теперь машинисткой в городской управе. Примеряет какие-то немецкие кофточки. Кто может сказать, где она их берет? Фартучек какой-то добыла с бантами, как крылышки…
Михась вдруг вспомнил ту девушку в нарядном фартуке с бантами, хохотавшую у крыльца подле немецкого солдата, чистившего офицерский сапог, когда они с Сазоном Ивановичем проезжали мимо. И в сознании Михася Ена, которую он никогда не видел, мгновенно соединилась в одно лицо с той девушкой. Хотя та девушка едва ли бы вытащила вот такую бомбу из болота. А Ева вытащила.
— Она — я знаю, откуда их берет, эти кофточки, — сказал Феликс. — Ева свой свитер променяла Зинке на юбку и кофточку. А Зинке все приносит один немец — Эрик. И фартук этот от Зинки».
— Видал, какая информация, — кивнул на Феликса отец. — Во все бабьи дела вхож. Ну ладно. Нам все-таки работать надо. Как считаешь, Миша, будем сейчас эту чушку рубить? — толкнул он ногой бомбу. — В ней много тола.
— Нет, зачем же, Василий Егорыч, — сказал Михась. — Не надо ее рубить. Это хорошая вещь. Если не возражаете, мы ее так заберем. Это очень хорошая вещь. У нас в отряде есть парень один, слесарь, молодой. Он к этим чушкам взрыватели делает. Если ее закопать хорошо под железнодорожное полотно, вы знаете, какой получается эффект? Это ужас! Шреклих, как говорится по-немецки. Как фуганет, как фуганет! Только щепки от вагонов летят. Это очень красиво получается. Мы недавно две штуки таких прикопали под Барановичами…
— А как вы их отсюда заберете?
— Вот об этом я и хотел с вами поговорить, — смущенно произнес Михась. Смущенно оттого, что разговор о Еве несколько встревожил и насторожил его. Если эта самая Ева превращается в немецкую овчарку, как называют партизаны соблазненных немцами девушек, если она уже завела знакомство среди немцев, то кто знает, выйдет ли все так, как надо, как намечает Казаков.
Михась помедлил, поправляя обмотку на ноге. Потом сказал:
— Если б, Василий Егорыч, у вас не было тут никого лишних, можно было бы…
— А кого ты считаешь лишним? — перебил Бугреев.
— Ну вот вы сами говорите, что у вашей невестки Евы всякие дела. И вы даже сами не знаете…
— Чего я не знаю? Что мне требуется знать, я все хорошо знаю! — вдруг вспылил Василий Егорович, И сердито посмотрел на Феликса: твоя, мол, болтовня. — Ты что, Миша, боишься, Ева побежит рассказывать немцам, что мы тут делаем? Ты этого боишься? Боишься, что я…
— Ничего я не боюсь, Василий Егорович. Но все-таки…
— Что «все-таки»?
— Все-таки хорошо бы не привлекать…
— Еву не привлекать? Да я без Евы тут как без рук. И насчет Евы ты можешь не сомневаться. Пока я жив, пока я здесь, она будет делать все, что я велю. Конечно, надо присматривать. Вот если меня не будет, тогда не знаю, как все пойдет. Но у Евы пока есть совесть и соображение…
— Тогда другой разговор, — сказал Михась.
— Может, ты во мне сомневаешься? Или в Феликсе?..
— Ну что вы, Василий Егорыч, — как бы вздрогнул Михась. — Если я в вас буду сомневаться, тогда я, пожалуй, и себе верить перестану. Я хочу вам вот что сказать. Наш командир товарищ Казаков прежде всего приказал мне передать вам привет и благодарность за тот тол, который вы в прошлый раз вытопили. Вашим толом мы два здоровых эшелона свалили, с танками и с пехотой. Правда, тогда у нас еще и своей взрывчатки было много. А сейчас у нас затруднение. Недавно немец нас сильно гонял, и мы не могли приспособить площадку, чтобы получать тол с самолетов. Поскольку у нас сейчас затруднение, товарищ Казаков сказал. Он сказал так. Разведай, условься. То есть он мне так приказал. Поставим, говорит, дело как следует. Обеспечим полное питание. То есть вам и кто тут еще будет. Пошлем людей, транспорт, наладим охрану. Чтобы все было, как говорится, с размахом…
— Нет, Миша, это дело не пойдет, — улыбнулся Бугреев. — С размахом — не пойдет. Никаких людей мне сюда не надо. И без полного питания я тоже обойдусь. Очки втирать никому не хочу. И не хочу никого обнадеживать. Сколько сам могу сделать — сделаю. Сколько хватит моих сил. И если ты сейчас тут будешь, поможешь мне. Значит, что ты считаешь, не надо рубить бомбы?
— Не надо, ни в коем случае. Они и так годятся. Мы их увезем. Это хорошие вещи…
— На чем же увезете? — опять улыбнулся Василий Егорович. — Не секрет?.
— Не секрет, — сказал Михась. — Но я еще должен это сообразить. Есть поблизости один как будто надежный человек.
— Здешний?
— Да как сказать. Здешний и не здешний, — замялся Михась. — Я, одним словом, еще не понял его. Полностью не понял…
— Ну, когда поймешь, скажешь. Только я тоже должен знать, что это за человек, если сюда явится. Так будет лучше, — хмуро проговорил Бугреев. И горько усмехнулся: — А мы, вот видишь, без особой хитрости. За чужого тебя не считаем. При тебе стали обсуждать даже наши семейные дела. Даже чуток встревожили тебя насчет нашей Евы. Не стесняемся с тобой, откровенно…
Михась густо покраснел, прошелся, наклонив голову, чтобы Бугреев и Феликс не заметили его крайнего смущения, и почти с отчаянием сказал:
— Я, Василий Егорыч, тоже хочу откровенно. Человек этот — не знаю, как вы его считаете, — Сазон Иваныч Кулик. Хочу его попросить помочь с транспортом. Не знаю, что вы скажете?
— Что же я скажу? — задумался Бугреев. — Мужик он честный, дельный, огневой. Но только пьет он сильно в последнее время и много разговаривает. Хотя, я думаю, это не помешает.
— Я тоже так думаю, — вдруг чему-то обрадовался Михась.
— Ладно, — поднял с травы веревку от тележки Василий Егорович. — Тогда пусть эти бомбы здесь пока лежат. Пойдем займемся могилками…
Опять Василий Егорович с лопаткой и тележкой шел впереди. Михась следовал за ним. А позади, в некотором отдалении, плелся длинноногий и отчего-то печальный Феликс с кузнечными клещами на плече.
Изредка Феликс наклонялся, придерживая клещи больной рукой, находил в траве, в стороне от тропинки, ярко-красные бусинки ягод, уже тронутые ночным морозцем. Бережно клал их на язык. Один раз удалось собрать полную горсть брусники. Догнал Михася, легонько толкнул в спину, показал ягоды:
— Хочешь?
— Давай, — сказал Михась. И, с удовольствием раздавив во рту холодноватые кисло-сладкие бусинки, впервые почувствовал, как хочется есть. Пожалел, что вещевой мешок остался в мастерской. Хорошо бы сейчас снова баранины с картошкой или хотя бы кусочек хлебца. В мешке у него — полбуханки хлеба, вареные картошки и кусок сала. А Клавка, наверно, думает, что его уже. поймали немцы. Никаких немцев тут нет. Тишина.
Василий Егорович опять закашлялся. Остановился.
Они стояли на взгорье, среди рыжих могильных холмиков, утыканных деревянными, кое-где покосившимися крестами.
Василий Егорович прислонился к высокому, давно побеленному и облупившемуся кресту.
— Сырость, — как бы оправдывая затяжной кашель отца и как бы извиняясь перед гостем, показал на небо и на легкий туман над могилами Феликс.
Небо становилось хмурым, обложенным тяжелыми, цвета мокрого шлака тучами: вот-вот закапает дождь.
— Это у него недавно началось, — кивнул на отца Феликс. — Мать думает, у него чахотка, туберкулез, но это неправда. У него это от простуды. Ева говорит: «Я его в момент вылечу». Вчера где-то горчицу достала. Будет ему сегодня горчичники ставить. А вон там, внизу, где сосны, — уйма ягод. И брусника и клюква. Их теперь тут никто, кроме нас, не собирает. Хочешь, соберем? И я тебе свой пистолет покажу. У меня к нему две обоймы. Длинные — вот такие…
— Ладно, потом, — говорит Михась. Говорит это как взрослый маленькому, хотя они, пожалуй, ровесники, если Феликс не старше Михася.
— Ну что вы там остановились? — кричит им Василий Егорович. Он уже откашлялся и воткнул лопатку в могильный холмик.
Василий Егорович осторожно снимает с могилы небольшой слой дерна, и под ним обнаруживаются чуть присыпанные землей головки снарядов.
— Вот они, голубчики, — улыбается Василий Егорович, как живым существам.
На тележке сделаны выемки. В них хорошо укладываются снаряды. Будто для них специально и вырезаны выемки. Хотя они, наверно, для них и вырезаны.
Михась не может не высказать своего восхищения:
— Все-таки здорово, Василий Егорович. Ведь это, как я понимаю, вы эти снаряды еще в сорок первом году собирали…
— В сорок первом, — подтверждает Василий Егорович, очищая лопаткой снаряд от налипшей глины.
— Ведь это подумать только, — продолжает Михась. — Все тогда бежали от немцев кто куда, даже имущество свое бросали. А вы эти снаряды прятали про запас.
— Это же наши снаряды. Тут недалеко батарея наша стояла. Как же можно? — говорит Василий Егорович. — Артиллеристы ушли, бросили свои снаряды у землянки. Не успели взорвать, не было возможности. Надо было спешно отходить, где уж там…
— Я же это самое и говорю, — перебивает Михась. — Все бежали, даже артиллеристы. А вы один тут на кладбище…
— Да откуда ты взял, что я один? — вдруг почему-то возмущается Василий Егорович. — Тут тогда еще были и мои сынки, и Виктор, и Егорушка. И вот Феликс тут был. Мы его тогда из школы взяли. И Ева у нас тогда уже была. Она все-таки хорошая девушка. Все работали. И потом — зачем ты глупость говоришь: все бежали? Кто бежал, а кто и воевал. Если б все от немца побежали, и война бы тут же кончилась. А то она все еще продолжается. Не надо глупости говорить…
Михась сконфуженно умолкает. Но ему все-таки хочется спросить: неужели уже тогда, в сорок первом, Василий Егорович предвидел, что из этих снарядов придется вытапливать тол? И он спрашивает.
Бугреев кладет на тележку последний снаряд, вынутый из земли, и аккуратно прикрывает могильный холм пластом дерна. Все как было. Никто никогда не догадается, что под этим жухлым дерном у этого памятника таились снаряды.
— Что я — бог Саваоф? — наконец говорит Бугреев. — Откуда же я мог знать, что как будет? Просто хотел сохранить снаряды, прикопал их сперва в землянке. Может быть, думал, они опять потребуются. А насчет тола я тогда, конечно, не думал. Это мне один полицай рассказывал, что немцами велено им собирать в лесах снаряды и бомбы, потому что партизаны вытапливают из них тол. Тогда я решил это имущество сюда перепрятать. Потом ты явился. Я еще тогда подумал, какой мартышкин труд…
Бугреев проводом туго привязывает снаряды к тележке, чтобы они не шелохнулись на ходу.
— Почему мартышкин труд? — спрашивает Феликс.
— Ну как же? Ты подумай. Люди где-то на заводах делали эти снаряды. Теперь другие люди, вот мы, должны их разломать, чтобы добыть из этих снарядов тол. Конечно, это получается как мартышкин труд…
— Мартышкин — это, по-моему, неправильно, — вдруг возражает Михась. — Мартышкин труд — это если без пользы, по глупости. А вы же сами уже сколько вытопили.
— И все равно — мартышкин, — почему-то печально улыбается Бугреев;— Мартышкин труд, но надо. Пусть эти снаряды все-таки воюют. Незачем им в земле лежать. Сейчас их начнем потрошить. Сейчас все внутренности из них выпотрошим…
Василий Егорович все это говорит и ненужно долго обтирает лопатку о дерн соседней могилы.
Михась поглядывает на него и невольно улавливает затаенную тревогу — не в словах, не в движениях, а, может быть, в особом блеске глаз, в тоне голоса, то глухого, то, напротив, резкого.
Михасю вдруг вспоминаются Саша Иванцов и Саша Иванченко, молодые партизаны, выплавлявшие тол в прошлом году, глубокой осенью, на лесной поляне.
Они не были похожи не только на Бугреева, а и друг на друга. Но у них вот так же поблескивали глаза, и они почти вот так же, такими же то глухими, то громкими голосами переговаривались друг с другом, когда разводили костер под котлом. И вот так же они казались то веселыми, то вдруг злыми, то опять веселыми.
Они как будто хотели отдалить момент работы. Нет, они не были трусами. И Василий Егорович, конечно, не трус. Но он зачем-то внимательно разглядывает, отчистилась ли лопатка? Хотя какое это имеет значение?
В прошлый раз, когда Василий Егорович здесь впер-вые^вытапливал тол на костре, он выглядел спокойнее. Он тогда еще, наверно, не подозревал всей опасности или был здоровее. А сейчас он, снова вытирая о дерн лопатку, вдруг спрашивает Михася:
— Ну а в других местах — вот в вашем отряде, ты говорил, вытапливали — тоже не было градусника?
— Не было, — мотает головой Михась. — Где же его достанешь в лесу? Термометры в медсанбате есть. Но они же не годятся. И в аптеках, в городах, мы искали, тоже нет больших градусников.
— И ничего? — снова спрашивает Василий Егорович. — Аварий не было?
— Ну, как сказать, — явно мнется Михась. — Конечно, были случаи…
— Взрывались?
Это спрашивает Феликс, выглядывая из-за раздвинутых ветвей.
— И убило кого-нибудь? — подходит Феликс к Михасю. — Ну, что же ты молчишь? Убило?
— Ну ладно, Феликс, ладно. Не надоедай…
Это говорит отец. И Феликс отходит.
— А из-за чего были случаи, сейчас не вспомнишь? — спрашивает Бугреев Михася.
— Не вспомню, — пожимает плечами Михась. — Но ведь причин разных много…
— Понятно, — кивает Василий Егорович, искоса поглядывая на Феликса, который опять безучастно стоит в стороне и что-то жует. Может, ягоду опять нашел.
— Ну ладно, поехали, время идет, — толкает тележку Бугреев.
Михась хотел бы рассказать о Саше Иванченко и Саше Иванцове, о том, что случилось с ними, когда они вытапливали тол. Но это было бы сейчас совсем не к месту.
Это Михась понимает. И все-таки, вспомнив о них, внезапно для самого себя говорит:
— Бывают очень храбрые ребята. Другой раз даже удивляешься, какие бывают храбрые…
Тележка, хорошо нагруженная и прикрытая ветками, легко катится с пригорка. Ее надо только придерживать. И для этого сзади у нее укреплены железные прутья.
Михась и Феликс держатся за эти прутья.
А Василий Егорович идет впереди и чуть сбоку, направляя тележку.
— Про кого это ты говоришь?
Михась думает о Саше Иванцове и Саше Иванченко, но говорит:
— Про Лаврушку — я такого вспомнил. Я вам не рассказывал про Лаврушку?
Василий Егорович поворачивает тележку, не откликается.
А Феликс, швыркая носом и толкая Михася плечом, просит:
— Расскажи. Ну, рассказывай.
Михась, однако, начинает не сразу. Ждет, когда тележку, лавируя меж могильных холмов по скользким глинистым тропинкам, выберется на сравнительно ровную березовую аллею. Он хочет, чтобы Василий Егорович, не отвлекаясь, мог услышать все подробности этой удивительной истории, которую Михась так и не успел рассказать Сазону Ивановичу. А история такая, что ее, кажется Михасю, все должны узнать.
— Василий Егорыч, — почти торжественно говорит Михась, будто начинает доклад, — у нас есть один парень— Лаврушка. Я вам про него не рассказывал?
— Да ты мне никогда ничего не рассказывал, — наконец откликается Василий Егорович. И по голосу можно угадать, что он чем-то опять раздражен.
— Ну вот про это я могу рассказать, — чему-то заранее радуется Михась. — Это такой парень. Это такой замечательный парень, что про него даже стих можно составить. И может, когда-нибудь составят. Или стих, или рассказ. Вы знаете, что он сделал? Он был раненый красноармеец. У него в сорок первом году во время боя была перебитая нога. Он не мог ходить. Больше ползал. А так он вполне здоровый. Поэтому его подобрала одна женщина. Вдова. Подобрала и приписала к себе в своей деревне. Как мужа. Немцы тогда, в сорок первом году, это разрешали. Или просто не обращали внимания. Поскольку им казалось, что война скоро кончится и победа полная будет у них. Так что им нечего было опасаться. Словом, они так считали.
— А сейчас, ты думаешь, как они считают? — усмехается Василий Егорович. — Чья, они считают, будет победа?
— Ну, сейчас, я думаю, они стали лучше соображать. Уже не такие нахальные. Но я хочу про Лаврушку. Он, хромой, жил при своей вдове. Делал все, что она требовала, по домашности. И даже стал услужать немцам, которые стояли в той деревне. Ухаживал за ихними лошадьми, хвалил ихнюю технику, ругал, конечно, своих же, русских, Красную Армию. И так далее. Говорил, что ни за что бы не пошел в солдаты, если б знал, что у немцев такая сила и техника и что с ними заодно против нас многие другие державы. И так далее. За это за все и особенно за любовь к лошадям его очень хвалил немецкий комендант гарнизона Ганс Губерман. И только жалел комендант, что Лаврушка — хромой. «Не был бы ты хромой, — говорил он, — я бы определил тебя в полицию, на хорошую должность». А Лаврушка только смеялся. Куда, мол, мне еще в полицию, я, мол, и так-то еле хожу. Нога плохо заживает… Вы слушаете, Василий Егорович?
— Слушаю я, слушаю. Давай скорее, — отозвался Бугреев, занятый, должно быть, своими мыслями. — Нам сейчас тут сворачивать налево, крутой спуск. Тележку держите получше. Ты, Феликс, не зевай!
— Я не зеваю, я слушаю, — обиделся Феликс. И поправил сползавшие с плеча клещи.
— А в той деревне, я забыл вам сказать, жили еще и другие приписники, которые тоже хорошо угрелись около вдов, — продолжал Михась, улыбаясь. — И немцы осенью стали выводить этих зятьков на разные работы. То есть старосты назначали их по очереди. А партизаны дали им приказ — уходить в лес. Иначе, мол, будет плохо. Так за одну неделю из деревни ушли к партизанам семь красноармейцев, семь зятьков. И остался в деревне из зятьков только один хромой Лаврушка. Комендант Губерман ему так шутейно однажды говорит: «Наверно, говорит, скоро и ты в лес уйдешь?» — «Нет, — тоже шутейно отвечает Лаврушка, — я не уйду. Мне моя нога не позволяет. Я, господин комендант, в случае чего на вашем жеребчике уеду». И что бы вы думали? Уехал. Комендант — туда-сюда. А жеребчика нет. И Лаврушки нет…
— Держи! — крикнул Василий Егорович. И сам отступил в сторону.
Тележка так быстро покатилась по крутому уклону, что Михась и Феликс еле удержали ее. Потом она замедлила бег. Василий Егорович, поотставший было, снова пошел впереди.
— А дальше? — подергал Михася за рукав Фелике. — А дальше что было?
— Дальше было самое интересное, — предупредил Михась. — В партизанском отряде Лаврушка в первый же день сказал: «Поскольку я, товарищи, виноватый перед родиной, что долгое время отсиживался у вдовы и лебезил перед немцами, я хочу взять себе такое дело, чтобы мне можно было искупить свою вину. Целиком и полностью». Короче говоря, он попросил себе для разведки тот самый район, в котором жил. А я забыл вам сказать, что через тот район проходит очень важный, особый кабель в ставку Гитлера. Поэтому немцы его усиленно охраняют. Каждый день заставляют крестьян боронить дорогу около этого кабеля, чтобы любой, даже кошачий, след был заметный. Вы слушаете, Василий Егорыч?
— Слушаю.
— Лаврушка все-таки исхитрился взорвать здесь три моста. И как взорвет, сейчас оставит записку: был, мол, такой-то и такой-то. Служу Советскому Союзу. Комендант Губерман расклеил на всех столбах извещение: за поимку, мол, такого-то — награда мукой и маслом, а также сумма денег. Но Лаврушка снова взорвал один мост. Тогда комендант окончательно взбеленился. Расклеил новую листовку и уже увеличил сумму за его голову. Вы слушаете, Василий Егорыч? Это я вам не байки рассказываю. Это истинная правда. И вот Лаврушка прислал коменданту письмо: для чего, мол, вы, господин Губерман, меня разыскиваете через листовки? Зачем, мол, такая официальность? Я скоро, мол, лично к вам явлюсь и сделаю вам большой сюрприз за вашу жадность. А насчет жадности — вот в чем дело. На дорогах и в лесу все время было раскидано много оружия, снарядов и бомб. Комендант опять же объявил в листовках, что каждому, кто сдаст немецкому командованию найденный где-нибудь снаряд или бомбу, а также автомат или пистолет, будет выплачено, как это говорится, крупное вознаграждение. И, конечно, нашлись дураки, приносили вот даже такие снаряды, — кивнул Михась на тележку. — На каждом снаряде комендант велел делать наклейку, где найдено, сколько надо уплатить. Снаряд помещали в склад, а того, кто принес, — в каталажку. Потом его повесят, как партизана, а деньги за находку получит комендант. Война не война, а деньги немцы все время считают. Наживаются. На эту вот жадность Лаврушка и намекнул коменданту в письме.
Получишь, мол, полное свое вознаграждение. А дело шло уже к Новому году. Перед самой этой встречей Нового года Лаврушка достал стокилограммовую бомбу. Удалил взрыватель, выковырял из нее часть тола. А на освободившееся место заложил, засунул свою мину— сюрприз. С часовым заводом. Засыпал эту круглую мину крошкой тола и толом же аккуратно залил. После опять поставил взрыватель. И в таком виде подвесил эту бомбу на крючьях под новый, только что немцами восстановленный мост. Мост этот был ерундовый. Немцы его днем и не охраняли. И взрывать его такой бомбой не было никакого смысла. Да Лавруха и не собирался его взрывать. У него, конечно, были другие соображения. Вы сейчас поймете, в чем дело…
— Что-то чудно, — усомнился впервые Василий Егорович. — Как же он мог доставить в деревню такую бомбу? Сто килограмм? Иподвесить? Нет, что-то очень чуднó. Уж очень большая бомба. Не верится…
— Ничего особенного, вы погодите, — не смутился Михась. — Лавруха же был не один. Ему деревенские мальчишки помогали. Знакомые, хорошо знакомые мальчишки. И одна деревенская женщина. Тоже вдова. Но не Лаврухина вдова, а другая. Они все вместе будто из леса с дровами ехали, а под дровами — бомба. И у самого этого моста сани будто бы опрокинулись. Одни ребята и женщина будто бы собирают дрова, а другие с Лаврухой вместе работают незаметно под мостом…
— Ну, это нормально, — успокоился Василий Егорович. — Только надо быстро работать.
— А они очень быстро и работали. Потом Лаврушка научил тех же ребят распространить слух по деревне, что, мол, где-то подготовлен немцам сюрприз к Новому году. Слух дошел сперва до полицаев, а от них уж до самого коменданта Губермана. Обыскали немцы все-все. Все закоулки. И за час до встречи Нового года нашли эту бомбу. «Дурачок», — посмеялся над Лаврухой комендант: даже, мол, замаскировать не сумел как следует. Бомбу моментально обезвредили, то есть удалили, одним словом, взрыватель и уложили ее, как другие такие находки, в склад в сарае во дворе комендатуры. Тут же рядом и дом коменданта и офицерский клуб. И что вы думаете? Ровно в двенадцать ночи, когда офицеры стали откупоривать это французское шампанское (я его в Слуцке тоже пробовал — кислое), вдруг — ка-ак жахнет, как жахнет! У бомбы же внутри часовой завод был. И там же, в складе, были еще другие бомбы. Всё сейчас же к чертовой матери полетело. Только, считайте, доски обгорелые остались…
— Толково, — одобрил Василий Егорович.
А Феликсу, похоже, не понравился рассказ. Он огорченно пошвыркал носом. Потом спросил:
— А вдова куда девалась?
— Какая вдова?
— «Какая»! Ну, у которой жил Лавруха.
— Откуда я знаю, — сказал Михась. — Куда-нибудь девалась.
— Ее же, наверно, немцы повесили за Лавруху, — предположил Феликс. — Ему-то ничего, а ее, я уверен, повесили.
— Не знаю, — пожал плечами Михась. Вопрос Феликса его явно смутил.
— Ладно, — остановился у кладбищенской сторожки Василий Егорович. — Лавруха свое дело, как говорится, сделал, а наша работа только начинается. Давайте выгружаться. Про вдову потом подумаем. Хороший ты, Миша, рассказ рассказал. Замечательный просто рассказ!
В старой заброшенной кладбищенской сторожке Бугреев разместил что-то вроде кузницы. Самодельное горно, наковальня, небольшой верстак с тисками. Он называл это, смеясь, филиалом своей фирмы. И все знали, что здесь он по заказу иногда варит оси для деревенских телег, ошинивает колеса и делает разные кузнечные работы. Летом отремонтировал две пролетки для полиции и городской управы в Жухаловичах. От ковки лошадей он, правда, отказался. Дело это ему малознакомое. И крупных заказов сейчас не принимает — по случаю болезни. Да и помощников у него нет для большой работы. Смешно сказать, Ева несколько раз помогала ему здесь как молотобоец. Конечно, это не занятие для женщины, какая бы она ни была сильная. На Феликса же надеяться нельзя, он — совсем слабый.
— Ты, Феликс, тут не топчись, — говорит отец, сбрасывая с плеч телогрейку. — Ты лучше поглядывай, чтобы никого лишнего поблизости не было. Стой там снаружи. Поглядывай. Сегодня мы хорошо поработаем. Воскресенье. Никого нет. Но ты все-таки поглядывай, Феликс.
Михась удивился, что сегодня — воскресенье. Он забыл делить дни на выходные и рабочие. Все дни идут теперь под одну масть.
— Обстановка будет такая, — говорит ему Василий Егорович, снимая со стены с гвоздя брезентовый, обгоревший во многих местах фартук и надевая его через голову, — ты становись к тискам. Будешь откручивать головки, вынимать взрыватели, а я — вытапливать. Вот такой будет порядок. И еще, погоди, самое главное. Идем сюда.
Он вывел Михася из сторожки и показал ему старинный купеческий склеп в виде маленькой часовенки с отбитым крестом и двумя мраморными херувимами, охраняющими литую чугунную дверь с решетчатым окошечком.
— Это на всякий случай, — потянул к себе дверную скобу Василий Егорович.
Дверь со скрежетом приоткрылась.
Из темного пространства дохнуло холодом и сыростью замшелого камня, а в глубине что-то зашуршало и поникло.
— Это на всякий случай, — повторил Василий Егорович. — Если, конечно, что-нибудь такое… Ну, сам знаешь, могут все-таки появиться… Хотя едва ли в воскресенье. Но все-таки. Ты, в случае чего, сюда лезь. Я тебя закрою, опять же замотаю дверь проволокой. Не побоишься? Скажи откровенно — не побоишься?
— Ну чего же бояться, если надо, — смущенно улыбнулся Михась. И в то же мгновение представил себе всю незавидность своего положения. Вдруг нагрянут немцы или полицаи, заберут, уведут, убьют Василия Егоровича и Феликса. А Михась так и останется здесь, в склепе. И никто не будет знать, что он остался. Ищи тогда свищи.
— Ты сам понимаешь, мы здешние. Нас тут все-таки знают, — говорил Бугреев как бы извиняющимся голосом. — В случае чего нас проверят, на месте ли мы. И всё. А тебя начнут спрашивать, откуда пришел, по какому делу. Поведут на проверку. Ну сам знаешь…
— Знаю, — еще раз заставил себя улыбнуться Михась.
— Тогда начнем работать. Не будем терять время. Пойдем, я покажу тебе, какое я сделал изобретение. Это, ты понимаешь, я в шутку говорю — изобретение. Пустяки. Но все-таки теперь у нас дело пойдет скорее…
Василий Егорович быстро ломиком разобрал в сторожке половину пола и ловко сложил доску на доску.
Под полом оказалась довольно глубокая яма. В ней — чугунный котел на кирпичной кладке. Это — по сути дела — горно. И рядом небольшое поддувало с деревянной подножкой.
— Видал? — засмеялся Василий Егорович. И сию же минуту закашлялся.
До этого он не кашлял долго. Кашель сейчас был протяжный, со стоном. Василий Егорович почти лег на котел.
Михась стоял перед ним на неразобранном полу у верстака и не знал,-что предпринять.
Наконец он увидел в темном углу большой ушат с водой и ковшик на ушате.
— Попейте, Василий Егорович.
— Не надо, — отстранил его руку Бугреев. — От воды, пожалуй, будет хуже. Сейчас пройдет. Откручивай пока головки, как прошлый раз делали. Помнишь? Только осторожно. Чтобы не стукнуть головку. Чтобы головки не подавались вовнутрь. Ну, ты сам знаешь. Не торопись…
Михась легонько зажал снаряд в больших тисках.
— Нет, подожди, — высунул голову из ямы Бугреев. — Возьми вон то ведро и подавай мне сюда воду.
Они до половины наполнили котел водой. Бугреев стал разводить огонь под котлом. А Михась снова занялся снарядом.
То ли головка попалась какая-то особо неподатливая, то ли старые тиски плохо держали, но Михась долго возился — не мог открутить головку.
— Ну, давай. Что ты там ковыряешься? — подал голос из ямы Бугреев. Он уже легонько помогал огню поддувалом, нажимал на подножку. Дым почти незаметно уходил под железный шатер и в трубу.
— Не получается что-то, Василий Егорыч. Давить очень сильно не хочу.
— И не надо давить. Осторожно. Погоди, погоди. Ключ-то как держишь?
Василий Егорович вылез из ямы. Раскрутил тиски. Обмотал снаряд паклей. Опять зажал в тисках.
Головка отвернулась мгновенно.
— Отвыкаешь работать. Не успел еще привыкнуть, а уже отвыкаешь. Не твоя вина, — потрепал он Михася шершавой ладонью по волосам. — Эх, как зарос! Подстричься бы надо. После подстригу тебя. У меня своя машинка для стрижки. И сними стеганку, здесь не холодно. Огонь горит. Смотри, как горит. По нашей воле и желанию. А то жди, как раньше, когда вода согреется на костре. И главное — шито-крыто. В случае чего — туши и закрывай пол досками, чтобы никаких знаков препинания не было. Вся секретная фабрика под землей…
Он вдруг повеселел, как в былые времена, когда Михась учился у него.
Даже странным казалось, что он только что надсадно кашлял, будто умирающий.
Для Михася он снова был учителем, не сердитым, не строгим, даже ласковым, но таким, который невольно внушает свое превосходство ученику.
— Теперь смотри сюда. Эти головки открутишь и побоку их — вон туда, за склеп, в яму. И стаканы от снарядов — туда же. Потом присыпем эту яму. Чтобы не было никаких следов в случае чего. Понятно?
— Полностью, — повеселел и Михась. Он откручивал одну головку за другой.
— Конечно, это пойдет у нас теперь скорее, чем раньше. Но, откровенно тебе скажу, это будет немножечко опаснее. Вот так, — поднял брови Василий Егорович. — Это надо иметь в виду. Скорость — дело хорошее. Но за скорость и на железной дороге приплачивают. Ведь печальнее всего, что мы не знаем всех тонкостей и секретов. Не знаем… — как бы это сказать? — той самой черты, за которой начинается, так сказать, опасность. Я смотрел в старых справочниках. Мало что полезного можно из них выудить. Сказано, при температуре такой-то и такой-то в закрытом сосуде происходит детонация. А как я могу узнать, какая тут температура? Градусника нет. Я могу это только чувствовать, угадывать…
Василин Егорович взял ненужный ему сейчас молоток, подошел к наковальне.
— Ну, ничего, Миша. Ничего. Трусы, как говорится, в карты не играют. Приноровимся…
— Вот только дым опять будет, — вздохнул Михась. — Дым у вас кашель вызывает.
— Дым? Ну какой тут дым! Ты смотри, как сделано. Дым уходит. Жарко только. Но это уже ничего не поделаешь. Пусть прогорят дрова. Потом будем разогревать на углях.
И пока прогорали дрова, Бугреев, заметно веселый, весело возбужденный, стоял у наковальни и задумчиво постукивал молотком по ее бокам так, что получалась незатейливая мелодия.
— Ничего, ничего, — повторял он, радуясь каким-то мыслям. — Ничего. Все идет по плану.
Михась, орудуя у тисков, будто пожаловался:
— Некоторые головки очень ржавые…
— Ничего, — снова сказал Бугреев. — Головки нам сейчас ни к чему. А тол не ржавеет. Засветло еще натопим сколько хочешь. И у меня тут лампа есть, если надо. Ничего. Лишь бы хорошо начать, немножечко приноровиться. Это знаешь как бывает. Если повезет, так и петух яйцо снесет. А не повезет, так курица снесется, да поросенок яйцо съест. Первый раз я это сегодня пробую в этом котле. Ну конечно, немножечко волнуюсь. Но это ничего. Перед горячей работой всегда волнуешься. Ну-ка, клади эти в воду, — кивнул он на снаряды, уже приготовленные Михасем и лежавшие у края ямы. — Пусть немножечко помокнут. Не так, не спеши. Поближе к желобу клади, чтобы сток был, — объяснял он Михасю, ловко спрыгнувшему в яму. — Вот теперь хорошо. Вылезай.
Бугреев продолжал постукивать молотком, глядя, как в котле закипает вода.
— Надо бы, пожалуй, еще одну тележку доставить. Но это пусть Ева с Феликсом привезут. За одним теплом сделаем, пока ты здесь. А то как бы мне не расхвораться. Что-то жжет в груди, першит…
— Вам бы, я так думаю, жир бараний надо пить. С медом, — сказал Михась. — У меня когда грудь болела, я пил. Еще у себя в деревне, до войны.
— До войны, — улыбнулся Василий Егорович. — До войны я тоже много чего пил и ел. Бараний жир, это верно, не пробовал. Да и ни к чему он мне был. Я на здоровье никогда не обижался. Жил всегда с удовольствием…
— А сейчас вы все-таки попробуйте бараний жир.
— Да где ж я его сейчас возьму? И ты говоришь, еще с медом. Может, еще лучше с сахаром и вареньем?
— Насчет сахара и меда я ничего сказать не могу, — вытер Михась двумя пальцами уголки губ. — А насчет баранины — это наш командир Казаков, я же вам говорил, прямо приказал мне передать. Мы пошлем вам обязательно хотя бы пару овечек. И еще что-нибудь из продуктов. Он так прямо приказал передать. И у нас, я же говорил, есть человек, который доставит.
— Вот как? — удивился Василий Егорович. — У вас, значит, и овцы свои? Дела, значит, идут совсем неплохо?
— Ничего, — улыбнулся Михась. — Недавно отбили у немцев овечек. Но это нам не так интересно. Взрывчатки нет. Вот из-за чего мы больше всего переживаем. Его надо бить сейчас на рельсах. А мы не можем. Нету тола. А как мы его били здорово, когда был тол! Каждый день били. Правда, он в прошлом году и вот еще недавно нас сильно гонял с места на место. Из-за этого и мучаемся сейчас без тола. Подрывники говорят: хотя бы двадцать килограмм тола…
— Двадцать я, пожалуй, вытопил прошлый раз, — сказал Бугреев. — Они у меня дома под крыльцом, в ящике. Можешь забрать в любое время.
— Это спасибо, — кивнул Михась. — Но двадцать — это все-таки тоже только слону дробина. Надо бы сто, двести, триста килограмм. Вот это было бы крепко.
— Что ж, постараемся, — пообещал Бугреев. — Только я все время думаю, как вы его отсюда заберете, если получится большое количество? Ведь это же не просто…
— Это уж мы сообразим, — засмеялся Михась. — На одном и том же транспорте: к нам — тол, к вам — овечки.
— Толково, — засмеялся и Бутреев. Потом спросил, продолжая постукивать молотком: — А как дела вообще-то на фронтах, ты не рассказываешь. У нас же тут ни черта не слышно. В газетках врут. Если по немецким газеткам судить, так немцы уже и Москву и Ленинград по два раза взяли. И все на свете.
— Москву им слабо взять, — сказал Михась. — Уже пробовали. Я с одним немцем, пленным, разговаривал…
— Ну это понятно, — перебил Бугреев. — Мне интересно, как вообще сейчас на фронтах. У вас в отряде, наверно, радио есть. Вы Москву слушаете?
— Слушаем, — кивнул Михась. И, чуть помрачнев, задумался: — Вообще-то на фронтах… В общем-то идут большие сражения… На всех фронтах…
— Ты только давай без агитации, — попросил Бугреев. — Откровенно…
Михась снова неторопливым, почти стариковским движением вытер двумя пальцами уголки рта, оставив черные следы вокруг губ.
— Если откровенно, то дела, Василий Егорович, сейчас, по-моему, плохие на фронтах. Я даже не знаю, как объяснить, — как бы пожаловался Михась. — Я как раз вчера слушал радио. У нас в отряде, если уж так говорить откровенно, тоже не очень рекомендуют слушать радио. Даже из Москвы. Всякие сводки Совинформбюро — это у нас слушает сам Казаков. И еще кое-кто из командиров. А так партизаны больше слушают легкую музыку.
— Почему это?
— Ну как вам сказать? Чтобы люди, то есть партизаны, не расстраивались. Я вчера к радисту в землянку пришел. Это мой дружок — Анатоль Жевжик. Он мне включил, я послушал и тоже, можно сказать, расстроился немножко. Это я вам просто так говорю, Василий Егорович, как человеку. Вы же не будете распространять. Плохие наши дела на фронтах. Он уже к Волге подошел…
— То есть погоди, как к Волге?
— Вот так… Украина же, вы знаете, вся у него… Я теперь жалею, что плохо учился по географии в школе. Анатоль, мой дружок-радист, мне вчера показывает на карте. А я плохо понимаю. Он говорит: «Вот, смотри, Дон, а это Волга. Немец сейчас сюда пройдет и — труба…»
— Подожди, подожди, — вдруг сильно взволновался Василий Егорович. — Куда пройдет?
— Ну, к Волге, — упавшим голосом произнес Михась. — Вы же знаете, как передают по радио: «После упорных кровопролитных боев наши войска оставили город такой-то и такой-то».
— Да какой город-то? Как название?
— Я не могу сейчас вспомнить, — виновато вздохнул Михась, раскручивая тиски. — Один город вроде Калач, а второй… Никак не могу вспомнить. Вроде… Нет, не могу вспомнить. Может, еще вспомню…
Бугреев как-то растерянно посмотрел в окошко, потом в яму. И неожиданно со страшной силой ударил молотком по наковальне и исступленно, матерно выругался, как никогда не ругался при Михасе:
— Так что же это такое? Как же это можно понять? Неужели же он нас все-таки задавит? Неужели же все наши муки, все наши страдания, вся наша жизнь пойдет прахом? Целые годы голодали, бедствовали, строили нашу индустрию, так ее мать! И вот — нате вам. Все пошло волку под хвост. Все проворонили…
Бугреев добавил еще нехорошие слова.
Михась стоял у тисков убитый. Он понял, что только что по глупости, по ненужной откровенности совершил тягчайшую, непоправимую ошибку. Он не просто ученик Василия Егоровича. Он давно уже не ученик его. Он сейчас здесь, в этой кладбищенской сторожке, — представитель той грозной и могущественной, во многом таинственной силы, которая способна вселять надежду во все сердца. И вот он, Михась, случайно, конечно, по глупости может быть, лишил надежды этого больного и усталого человека, действующего, наверно, из последних возможностей. И зачем только Михась так разболтался? И про Анатоля Жевжика зачем-то сказал, когда не полагается даже называть по фамилии людей из отряда…
Василий Егорович снова тяжко кашлял.
В яме в котле бурлила вода.
Михась вдруг снова вспомнил замечательных парней Сашу Иванченко и Сашу Иванцова, которые в прошлом году погибли вот у такого же котла. Вот так же кипела вода. И так же шевелились в ней снаряды. Только их было меньше. Всего три штуки. А здесь сейчас — девять. Котел больше. Как раз Саша Иванцов отогнал тогда Михася, заглянувшего в котел. Отогнал от костра очень грубо и даже пообещал набить морду, если он не отойдет.
— Уйди, сопляк! — закричал как сумасшедший.
Михась, понятно, тогда обиделся. Но когда он отошел, даже отбежал, обиженный, — раздался взрыв. И обоих Саш — Иванцова и Иванченко — убило взрывом. Они вытопили двадцать девять снарядов. А на тридцатом их убило.
Вода бурлит в котле.
А Василий Егорович все еще надрывно кашляет, опираясь одной рукой о наковальню. И Михась опять в затруднении, опять не знает, как быть, что предпринять.
Наконец он говорит в полной растерянности:
— Может, убавить огонь?
— Не надо, — сердито откликается Бугреев. — Погоди. Я сейчас. — Я сейчас сам…
Он медленно спускается в яму. И Михась без размышлений спускается вслед за ним.
Михась внимательно смотрит в котел, где, как крупные бесхвостые, безголовые рыбы, подрагивают в кипящей воде снаряды. Нет, Михась не испытывает тревоги. Даже рад, что теперь никто не гонит, не может прогнать его от котла. Он стал старше. На год стал старше. Никто теперь не скажет, что он — сопляк. Он такой же, как и все. И не верит, что может быть взрыв. Василий Егорович — опытный человек, был главный механик — не допустит до взрыва.
Бугреев не убавляет, огонь. А, напротив, прибавляет. Нажимает ногой, на деревянную планку поддувала. Берет большие кузнечные клещи — вот они зачем нужны — и пододвигает снаряды к самому желобу.
— Порядок, — говорит, он, увидев, как в желоб начинает тихо стекать пока из одного снаряда тонкая струйка светло-коричневой: жидкости. — Какао, — улыбается Василий Егорович, поддерживая, снаряд клещами.
Михась смотрит на: него; сбоку, — замечает его улыбку и сам улыбается. И хочет сказать что-нибудь ободряющее, хочет придумать, вспомнить что-нибудь хорошее, чтобы замять тот неприятный разговор о положении на фронтах, тревожный, ненужный разговор, обессиливающий сердце.
— Это лучше всякого какао, — кивает Михась на жидкий тол, вытекающий уже из другого снаряда. — Лучшее угощение для немцев.
— Неплохое, — все больше веселеет Василий Егорович.
И Михась воодушевляется. Рассказывает, как они раньше, в сорок первом году, подрывали немецкие эшелоны, когда плохо было со взрывчаткой и не умели еще по-настоящему ставить мины. Приходилось на уклоне развинчивать рельсы и оттягивать их в сторону на проволоке при подходе поезда. Тогда еще немцы не охраняли дороги. А теперь делается все по-другому. Возьмешь ящик какой-нибудь деревянный, заложишь туда тол и еще немецкую гранату, присобачишь ж ней метров двести, двести пятьдесят шнура. Прикопаешь этот ящичек на хорошем месте на железнодорожном полотне и ждешь поезда. Другой раз долго ждешь. Дождь идет, но как-то дождя не замечаешь. Весь трясешься от нетерпения. Потом вдруг — та-та-та… Поезд. Шпалы дрожат. И тут, только паровоз или первый вагон на твою мину наедет, дергаешь шнур изо всей силы, быстро.
— Я еще в детстве, когда был маленький, тоже со шнурком, с веревочкой снегирей ловил, — засмеялся Михась. — Но это, конечно, сравнивать нельзя. Тут рванешь шнур — и самому даже станет страшно. Ка-ак жахнет, как жахнет! Грохот на весь лес. Ужас! Ревут, стонут! Ведь другой раз сотни солдат. Ужас как ревут! Особенно вот сейчас осень, далеко слышно…
— А не жалко?
Это спрашивает Феликс, незаметно вошедший в сторожку и наклонившийся над ямой.
— Неужели не жалко?
Михась вздрагивает от неожиданности.
— Кого это жалко?
— Ну, этих людей?
— Каких людей?
— Ну, которые в поезде едут.
— Так это ж какие люди? Фашисты.
— Все равно, наверно, люди.
Василий Егорович выбрасывает клещами из котла пустой снаряд, говорит Феликсу:
— Унеси его, выброси. Знаешь куда? За склеп, в яму. И уходи отсюда. Если что-нибудь с тобой здесь случится, мамаша мне башку оторвет. А эти люди, которых ты жалеешь, могут каждую минуту сюда явиться и всех нас передушат. Понятно? Иди отсюда! Я же тебе велел там стоять и смотреть. Как же ты свой пост бросил?
— Там Ева стоит. Она велела мне пойти погреться. У меня рука стынет.
— Иди, иди, — все-таки настаивает отец. — Иди отсюда. Скажи Еве, чтобы она выбрала десятую могилу. Помнишь десятую? У белого ангела с крестом и с веткой. И потом сюда привезете снаряды. Могилу, скажи, чтобы она опять закрыла дерном. Иди, сынок. По-хорошему прошу…
— У меня рука стынет, — жалуется Феликс, сиротливо прислонившись к косяку двери.
— Ничего, потри ее. И ты уж немножечко погрелся.
— Беда с парнем, — вздыхает Василий Егорович, поднимая руки над головой, чтобы впустить хоть чуточку прохлады в прорези рубахи.
— Больной, — сочувственно вздыхает и Михась, провожая Феликса глазами.
— Не в том главное, что больной, — вытирает ладонью обильный пот со лба и с шеи Бугреев. — Он головой, кажется, тронулся. Я уже жалею, что взял его сегодня сюда с собой. Не нужно ему все это видеть…
— Но он ушел, — смотрит на дверь Михась. — Он там с Евой…
— Все равно, — смотрит на дверь и Василий Егорович. — Все равно он сейчас сильно волнуется. И здесь ему находиться ни к чему, и с глаз его отпускать опасно. Не угадаешь, что он может придумать… После того как погибли его братья, то есть мои сынки, он как будто каким-то религиозным стал. Все время всех жалеет. За всех переживает. Говорит даже — грех. И откуда он подцепил это слово? «Грех, говорит, немцам, что они наших людей убивают, и нам тоже будет нехорошо. Очень, говорит, много народа ни за что погибает. Жалко всех людей». Вот как он разговаривает. Или кто-то ему это нашептывает, — не могу понять…
Бугреев ухватил клещами пустой снаряд, подержал его над котлом и резко отбросил, так, что он загремел на досках пола.
— А вы знаете, Василий Егорович, у меня тоже такое бывает, — вдруг признался Михась. — Уж на что я все-таки, можно сказать, политически подкованный, а и то у меня тоже другой раз просто сожмется сердце. Станет жалко.
— Кого?
— Вы не удивляйтесь, Василий Егорович. Вот честное комсомольское. Мне тоже другой раз даже немцев станет жалко, когда попадаются пленные. Ведь куда с ними деваться? Самим другой раз есть нечего. А их надо охранять. Вы знаете, другой раз душу выворачивает, так жалко.
— Немцев?
— Даже немцев. Даю честное комсомольское. Хотя я сам хорошо видел, что они, сволочи, творят. И у меня с ними до самой моей смерти, можно сказать, личные счеты. Хотя бы из-за мамы. И вообще из-за всего. А все-таки, когда они пленные, бывает даже их жалко. А вы как считаете?
— Нет, я хотел тебя спросить, как ты считаешь? Может, нам бросить выплавлять тол, если тебе немцев жалко? Ведь сколько еще их этим толом можно убить? Ну что? Гасить огонь?
Михась понял, что, снова разоткровенничавшись, допустил грубую ошибку.
— Вы меня не поняли, Василий Егорович, — виновато сказал Михась.
— Нет, я тебя понял, Миша. Давно понял. Ты хороший хлопец. И это хорошо, что мы не учили наших детей презирать другие народы. Но тол все-таки будем вытапливать. И пусть они в поездах ревут, как ты говоришь, и стонут. Не жалко. Мне теперь никого не. жалко. Себя не жалко. Вот так. Выбрасывай эти пустые стаканы. И давай те снаряды сверху. Хороший жар! Просто удивительно, какой хороший жар!
Василий Егорович был весел, как-то злобно, озорно весел. Будто выпивши.
Михась вылез из ямы, вынес, выбросил пустые стаканы и, наглотавшись за это время за пределами сторожки свежего, прохладного воздуха, азартно возбужденный, стал подавать Бугрееву новые снаряды, тщательно осматривая их — свернута ли головка, вывернут ли взрыватель.
— Это правильно вы говорите, Василий Егорыч. Это я понимаю, что жалеть кого-то еще рано. Поскольку, во-первых, немцы сами начали, по своей охоте и теперь из-за них идет такая вот война. Нам читали на днях приказ из Москвы. И в приказе прямо указывается…
Василий Егорович перебил его:
— Этот снаряд отложи. Это стопятидесятимиллиметровый. Их, кажется, шесть штук. Их отдельно будем делать. Надо, чтобы одинаковые шли. Чтобы сразу поспевали.
Михась отложил большой снаряд, протянул поменьше и опять заговорил:
— Так вот, Василий Егорыч, я говорю, этот приказ партизанам прямо указывает…
— Указывает? — прохрипел, как перед новым приступом кашля, Бугреев. Но не закашлялся. — Эх, Миша, кабы кто-нибудь указал, как вот тол из снарядов вытапливать. Ведь вот положение. Даже градусника нету. Втемную работаем, на благ святых, наобум Лазаря. И никакой инструкции. Не знаешь, когда тебя нелегкая толкнет. Зачерпни-ка мне, Миша, ковшичком водички. Жарко! Дышать нечем. А кашля нет. Грудь, что ли. согрелась…
Михась сам давно уже хотел пить. Жара истомила и его, — правда, может быть, меньше, чем Василия Егоровича, который теперь безвылазно в яме.
Михась с наслаждением, с жадностью выпил почти полный ковшик теплой воды из огромного ушата после того, как напился Бугреев.
А есть, странное дело, теперь уже не хотелось. Михась даже забыл о своем мешке, оставленном в мастерской.
— Если б немножечко посолить эту водичку, — поднял голову над ямой Бугреев и кивнул на ушат в углу. — Не так бы тяжко было. Не так бы томила жажда. Хоть щепотку бы соли кинуть туда. Нету.
Михась удивился этим словам, но ничего не ответил, не успел ответить.
В дверь ворвался прохладный, освежающий ветер… Это Феликс открыл дверь.
— Мы с Евой привезли снаряды. Все забрали из-под белого ангела.
— Вот и хорошо, сынок. Очень хорошо, — погладил себя по мокрой от пота голове Бугреев. — Оставьте эти снаряды у дверей. Михась их занесет.
— Можно, я тут немножечко побуду? — как-то особенно жалобно попросил Феликс, опять прислонившись к косяку двери. — Я погреюсь. А Ева покараулит пока.
— Нет, — сказал отец. — Тут опасно. И ни к чему» Я же тебе русским языком говорю, и ты сам понимаешь. Мамаша мне башку оторвет, если с тобой что-нибудь случится.
— Не оторвет, — зябко поежился Феликс.
— Нет, — повторил отец. — Нечего тебе тут делать. Иди… Или вот так. Возьми этот ящик с толом. Он уже готов. Михась, поставь ему ящик на тележку. Слышишь, Феликс? Увези этот ящик домой. Отодвинешь доску под крыльцом. Знаешь, как мы делали? Туда выложишь все из ящика. А ящик привези обратно. И дома погрейся. Погоди! Дома скажи маме, пусть готовит ужин. Картошки пусть напечет. Через час мы придем ужинать. Нет, через полтора часа. Сделаем все и придем. У нас здорово идут дела. Лучше, чем в прошлый раз. Иди, сынок, не задерживайся. Еве тоже холодно на ветру. Сменишь Еву.
— Еве не холодно, — сказал Феликс. Но ушел.
— А под крыльцом — это не опасно? — спросил Михась.
— Что опасно?
— Ну вот под крыльцом вы держите тол. Это не опасно, если найдут? Ведь могут найти, если обыск…
— Были у нас уже всякие обыски, — махнул рукой Василий Егорович. — И под крыльцом искали, и везде. Нечего больше искать. Да и под крыльцом всего удобнее хранить, если хочешь знать. Там у нас напихано всякое барахло…
— Все-таки, — сказал Михась. — По-моему, это опасно…
Василий Егорович вылез из ямы, зажег лампу, повесил над верстаком.
— Многое что опасно, Миша, — улыбнулся он. — Но волков бояться — в лес не ходить. Вот теперь это, — кивнул на яму, на огонь в яме, на котел с кипящей водой, — уже не в первый раз делаю. Раньше — на кострах, а сейчас — здесь. И, наверно, в пятый и в десятый раз буду делать, если потребуется. Но начинать этот мартышкин труд всегда тяжело. Как-то муторно, тяжко на душе. А начнешь — и как будто так надо. Хочется сразу побольше сделать, чтобы снова не начинать. Такое чувство всегда, словно в последний раз это делаешь. Кажется, больше сил не хватит опять это начинать. Вот так. А сегодня я, должно быть, немножечко разогрелся и перехватил. Сколько времени?
Михась посмотрел под лампой на свои великолепные часики:
— Шестой час. Двадцать минут шестого.
— Многовато, — покачал головой Василий Егорович. — Давно бы пора чего-нибудь перехватить, покушать. Эдак и ноги не потянешь. Да и с тобой, Миша, я, пожалуй, некрасиво поступил. Не дал тебе даже передохнуть с дороги. Сразу втянул тебя в работу. — Улыбнулся. — Хотя ты не гость, а заказчик. Но все-таки ты, наверно, притомился?
— Нет, я — ничего. Но вы, я думаю, устали.
— Устал, — сознался Бугреев. — Очень устал. Это я, пожалуй, напрасно по жадности еще одну тележку велел привезти. По жадности. Но теперь уж делать нечего. Надо ее доколотить. Неудобно, опасно оставлять у сторожки целые снаряды. И обратно к могиле везти их глупо. Надо доколотить. Нельзя так бросить. И главное — дело идет хорошо. Хороший жар. Тишина. Воскресенье. Оставайся у нас ночевать. Завтра немножечко передохнешь, выспишься. Ты можешь еще денек у нас погостить? Не сильно забранят тебя в отряде?
— Вообще-то не забранят. Я могу. Но надо тол доставить. Ночью буду хлопотать насчет транспорта.
— Ну ладно, тогда еще немножечко поработаем.
Василий Егорович опять спустился в яму.
Михась, не надевая стеганки, вынес ящик с толом, установил его на тележку, привязал.
Феликс, швыркая носом, будто плача, увез тележку в кладбищенскую темноту.
А Евы нигде не было. Где же она?
Михась, вспотевший, в прилипавшей к спине рубахе, вздрагивая от вечерней прохлады, стал переносить в сторожку только что привезенные снаряды. И все время думал о Еве.
После рассказов о ней Феликса и сердитых замечаний Василия Егоровича Михась испытывал к Еве почти враждебность, смешанную, однако, с удивлением. Интересно было бы посмотреть, какая она. Интересно было бы даже заговорить с ней. Но Ева почему-то ни разу не вошла в сторожку.
Где-то она ходит здесь вблизи. Может быть, она даже видит сейчас Михася, работающего в полосе света, падающего от лампы из сторожки. А он ее не видит, не может увидать.
На кладбище стало совсем темно. Не видно даже склепа, в который Михась должен спрятаться в случае чего, в случае, если появятся полицаи или немцы.
Михась снова, орудуя у тисков, стал свертывать головки снарядов, вынимать взрыватели. Делал он это осторожно, — это и надо делать очень осторожно, не торопясь. По-прежнему попадались сильно заржавевшие головки.
Василий Егорович сидел в яме на корточках, неотрывно смотрел в котел, изредка нажимал ногой на планку поддувала. Потом снова попросил попить. И, медленно выпив полковшика, сказал:
— Все-таки был бы хоть какой-нибудь, хоть самый дерьмовый градусник, я бы нисколько не беспокоился. Я бы точно засек градус, на котором начинается выплавка. А так это в самом деле дикость. Только чутьем, одним только сверхсобачьим чутьем действуем. Позови сейчас сюда любого человека, объясни ему, в чем дело, и скажи: делай, мы тебе десять орденов дадим и миллион денег. Уверен — мало кто согласится. А мы, Миша, с тобой делаем. Все-таки не плохие мы с тобой мужики. Я хочу тебе это, Миша, объяснить, если ты не догадываешься. Не для того хочу объяснить, чтобы ты боялся. А для того, чтобы ты после этого никого никогда не боялся. Вот как. Взялись и делаем. И не худо делаем! Хороший жар! Быстро, хорошо поспевают. Раньше так не было. Две тележки свободно сегодня сделаем. Вполне свободно. Порядок. А завтра будем отдыхать. И две овцы ты мне обещал. Не обманешь?
— Ну что вы, Василий Егорыч! За этот тол не две овцы, а все стадо можно отдать. И еще добавить.
— И все равно я бы не взялся, — неожиданно захохотал Бугреев, даже немного напугав Михася. — В такой промысел можно войти не за плату, а только разве что по любви. Или по злобе. Только разве что по злобе или по любви, Миша…
Василий Егорович теперь не молчал ни минуты. Он все время говорил, как никогда раньше, то весело, то сердито, то почти печально. И быстро выбрасывал из ямы пустые стаканы, так быстро, что Михась не успевал их выносить.
Наконец в кипящий котел была уложена последняя партия снарядов — девять штук.
— Дело идет к концу. Полный порядок, Миша. Теперь надо забрать этот готовый тол. Вынести отсюда. И шито-крыто. Чтобы никаких следов не было. Натопили — будь здоров! Я даже сам не думал, что столько натопим. Вынеси его сюда за сторожку, по левую сторону. Феликс с Евой увезут.
Михась вытащил из-под верстака длинный решетчатый, все еще пахнущий яблоками ящик и стал укладывать в него желтоватые и коричневатые плитки застывшего тола. Он прикасался к ним почти с нежностью, радуясь, что вот наготовили они этой бесценной сейчас продукции, которую так ждут в отряде, наготовили больше, чем ожидали.
— Ну теперь все дело за транспортом, — говорил Василий Егорович, стоя в яме и облокотившись на доски пола. — Значит, Сазона Ивановича хочешь привлечь? Ну, этот все сделает, куда хочешь доставит. Молодец! Мы с ним в гражданскую на одном корабле служили. Вояка. Стратег! Трепач. Но в то же время — умница. И никого не боится. У меня тут прошлой зимой один окруженец гостил, проще сказать — укрывался. Один окруженец, капитан. Надо было ему. немецкие документы выправить, чтобы он мог действовать. Ну кого попросить помочь? Попросил я Сазона. У меня от него секретов нет. Пришел он, принес бутылку самогонки. Без этого он не может. И завел разговор с капитаном не о документах, а о всей нашей стратегии. И такое наговорил, что я думал, капитан его убьет. Капитан Сазона за врага народа принял. А потом Сазон же в один день выправил капитану все документы. И даже свою собственную одежду и башмаки принес. «Воюй, говорит, счастливо, чтобы обязательно была наша полная победа». Капитан так расчувствовался, что чуть не заплакал. Говорит: «Я тебя, Сазон Иванович, за твою доброту во век жизни не забуду». А Сазон смеется: «Нет, говорит, ты меня уж, пожалуйста, я тебя прошу, забудь. А то вспомнишь после войны, после победы, доложишь по начальству, что я тут тебе говорил, и сидеть мне тогда до скончания века. Нет, уж ты лучше забудь меня». Вот он такой, Сазон…
Этот рассказ удивил Михася. Хотелось расспросить, что же такое говорил Сазон Иванович капитану и почему потом просил забыть его?
«Не стану тебе головушку забивать», — вспомнил Михась слова Сазона Ивановича. Но он все-таки, должно быть, забил ему головушку. И сейчас Михась хотел о многом расспросить Василия Егоровича. Но расспрашивать было вот в эту минуту неудобно.
Василий Егорович опять присел к котлу и уже не смеялся — был сосредоточенный и хмурый.
— Ох, брат, застудили мы снарядики! Надо: прибавить немножечко жарку. Я тоже, как Сазон, с чего-то разболтался…
Василий Егорович снова нажимал ногой на планку поддувала.
Дверь внезапно распахнулась настежь, будто ее рвануло сильным ветром.
В лампе задрожал, заколебался язычок пламени.
Это появился Феликс. У него, видно было, тряслись губы. Он смешно пошлепал губами, потом дрожащим голосом сказал:
— Батя, батя, немцы!
— Где немцы? — выглянул из ямы Бугреев.
— По Круговой едут. На мотоциклах. С фонарями.
— Где, где?
— По Круговой. Ева велела сказать.
— По Круговой? — смахнул ладонью пот со лба Бугреев. — Ну и пес с ними. Пусть едут. Не наше дело. Они каждый вечер ездят по Круговой. У них там казармы. Ты отвез тол?
— Отвез.
— Вот и молодец. Иди, опять поглядывай. Если что — придешь скажешь. Не волнуйся. Вот еще один. — Бугреев снова выбросил клещами из котла пустой снаряд. — Унеси его, Феликс, подальше, за склеп.
Феликс обернул горячий снаряд паклей и понес из сторожки, говоря:
— Очень холодно стало. Ветер. И ноги зябнут. А немцы куда-то поехали. С фонарями…
— Не наше дело, — повторил Василий Егорович, опять сосредоточившись у котла.
Михась вынес ящик с толом и поставил на низенькую тележку, стоявшую у самых дверей.
— Феликс, — крикнул он в темноту, — отвези тележку!
— Сейчас, — ответил Феликс.
Из двух снарядов почти одновременно закапал в желоб на этот раз, казалось, какой-то густой, свинцового оттенка тол.
— Хорошо, хорошо, — повторял Бугреев, подвигая эти снаряды друг к другу. — Хорошо идет дело. Как на фабрике. Можно бы прямо здесь и мины делать. А что? Очень удобно. За одним теплом. Только надо достать градусник. Без градусника плохо. Дай-ка, Миша, еще попить. Жарко. Сейчас кончаем. Всего шесть штук осталось…
Михась подошел к ушату, наклонился, зачерпнул ковшиком уже совсем теплую воду почти у самого дна, понес Бугрееву.
В этот момент опять распахнулась дверь. Сильный ветер загасил лампу.
И впотьмах послышался почти плачущий голос Феликса:
— Батя, батя, я же тебе говорил! Говорил — немцы!
— Где? — спросил отец. Но это можно было уже не спрашивать.
Из окна было видно, как во тьме продвигается цепочка огней, и слышно близкое тарахтение и треск мотоциклов, отдаленно напоминающие пулеметную стрельбу. Они огибали кладбищенскую гору и приближались к сторожке. Дальше им ехать было некуда. Здесь тупик.
— Миша, в склеп, — посмотрел в окно Бугреев. — Беги скорее в склеп. И ты, Феликс, иди отсюда. Живо! Беги… Феликс, где ты? Уходи отсюда!
— А вы? — растерянно спросил Михась.
— Беги, беги, — повторил Бугреев. — Я успею. Я сейчас все погашу и укрою. Это как во время шторма. Без паники. Беги…
Михась как был с ковшиком, так и выбежал из сторожки.
До склепа, однако, он не добежал.
Позади что-то яростно, со свистом зашипело. Под ногами у Михася вздрогнула и зашевелилась земля. Темное, нависшее над кладбищем небо озарилось вдруг ярчайшей вспышкой.
Затем Михась услышал грохот. И упал.
Где-то в отдалении то громко, то тихо, то совсем еле слышно тикают часы.
Может, они уже на том свете тикают. Может, правда, есть «тот свет». Только Михась не верил в него, потому что он все-таки комсомолец, хотя и не утвержденный еще райкомом.
Нет, он, наверно, просто спит.
Во сне он слышит острый, вкусный, веселящий душу запах жареного лука.
Это мама растерла в большом чугунке вареную картошку и положила туда горячие шкварки с луком. Ничего вкуснее этой еды на свете нет.
Вот сейчас мама снова поставит чугунок на раскаленные угли — пусть еще подогреется, добавит в него молока, соли и потом всех позовет к столу.
И правда, мама гладит Михася теплой ласковой рукой по голове, целует в лоб и говорит:
— Ну, как твои ушки, сынок? Стреляют? Ничего, ничего. Пусть немножко постреляют. А платок не снимай. Пусть на ушках будет платок. Это доктор велел. Так теплее будет. Пойдем покушаем. Бульба со шкварками. И чайку с сахарком попьешь…
— Но тебя же нету, мама, — почти плачет Михась. — Тебя же немцы…
— Глупости какие, — опять целует его мама. Целует и гладит по голове. — Глупости какие ты повторяешь…
— Но я же сам видел. Тебя немцы вели в сельсовет. И один тебя штыком.
— Глупости, глупости, — улыбается мама.
И какая она красивая, в синем платье. Где же она взяла это платье? Ведь раньше не было такого…
Михась не успевает спросить маму об этом платье. Из-за печки или черт его знает откуда выскакивает вдруг черный, как жук, Гришка Бумбер и кричит:
— Чего ты, Пашкевич, на меня наговариваешь, будто я плохие печати ставлю? Посмотри!
Гришка плюет себе на ладонь и ставит на нее печать. Потом переносит этот оттиск на бумажку.
— Правильно. Настоящая немецкая печать. Небольшая, круглая. Как наши двадцать копеек. Хорошая печать, — убеждается Михась. Но это почему-то его не радует.
А Гришка Бумбер хохочет так, что уши режет. Мама вежливо отодвигает Гришку:
— Отойдите, пожалуйста. Будьте добреньки. У ребенка болят ушки.
И Бумбер слушается маму.
Михась всовывает свои голые тоненькие ножки в большие валенки и слезает с печки, где ему-было тепло и уютно, но он хочет есть.
За большим столом, только что хорошо промытым мамой и еще пахнущим мокрой сосной, уже сидят отец и сестры — Шурка и Антонина. Но мама накладывает горячую, дымящуюся картошку в первую очередь не отцу, не сестрам, а Михасю и говорит:
— Наш Михасик устал. И опять у него болят ушки.
— Да не болят, он опять притворяется, — говорит Шурка;—А. вы его, мама, все жалеете, что он очень маленький. Все Михасю, Михасю. И сахар он один ест…
А Антонина, сидя рядом с Михасем, тишком под столом больно щиплет его за голую ногу и елейным голосом — советует Шурке:
— Не завидуй, не завидуй.
Но отец все видит, все замечает. Вот он берет деревянную ложку и сейчас даст по лбу Антонине за тайные ее проделки.
Михась видит, как отец берет ложку. Но это, оказывается, не ложка, а кузнечные клещи. И это совсем не отец, а — Василий Егорович Бугреев. И руки у него дрожат.
— Не могу больше, Миша, — говорит он. — Не могу! Феликс, позови Еву! Пусть она сменит меня. Жарко!
— Батя, — умоляет Феликс. — Не надо звать — Еву. Она приведет немцев. — Она — немецкая овчарка, Ева. Немцы нас убьют…
— Все равно не могу, — говорит Василий Егорович. — У меня — слабость. Не могу!
И тут же голос Мамлоты. Он кричит Михасю:
— Разве тебя за этим посылали? Кто, скажи, тебе велел болтать всякую — ерунду про немцев, про то, что они подошли к Волге — и взяли важный город? Подумаешь, какой политработник! Ты же расстроил человека! Погляди, — погляди, как у него трясутся руки. А он действительно больной и голодный. А ты тут хочешь бульбу со шкварками жрать! И куда ты убежал? Ты же оставил человека впотьмах. Одного оставил. Хотел свою, шкуру сберечь. Ну скажи, Пашкевич, ты хотел, сберечь свою шкуру?
Михась готов возразить. Нет, он не собирался беречь свою шкуру… Просто он послушался Василия Егоровича, когда тот сказал: «Беги в склеп».
А как же он мог бы не послушаться.
Михась, хочет, чтобы это понял, Мамлота. Но Мамлоты нет, Мамлота куда-то исчез.
А над Михасем поют попы — глухо, печально и угрожающе.
Нет, они, кажется, не во сне поют, а наяву. Михась слышит запах ладана. И догадывается, что попы — над ним, где-то наверху, а он — внизу, в темноте, как в могиле.
Может быть, он на самом деле в могиле? Но тогда бы его давила земля и он бы ничего не слышал. А он слышит, как поют попы и ладаном пахнет..
Михась хочет встать, но не может., Не. может пошевелить ни рукой, ни ногой. И опять засыпает.
— Вот видишь, — говорит ему Сазон Иванович. И Михась чувствует, как борода Сазона Ивановича касается его лица, щекочет… — Вот видишь, ты умер. И это не худо. Никаких тебе больше забот и ответственности. А я еще должен сколько крутиться вокруг немцев, будь они прокляты. А ты умер. И горюшка тебе мало.
— Не умер он, не умер — кричит и плачет Клавка… Ее не видно, но слышно, как она кричит, и плачет — Пусть я ворожея, пусть меня исключают, но он не умер, честное комсомольское…
Клавка настойчиво, сердито кричит откуда-то издали. Должно быть, кто-то ее не пускает, к Михасю. Но она кричит и кричит. И крик, ее медленно замирает..
Михась чувствует, как у него стынет голова. Ветер, наверное, ее студит. Откуда этот ветер?
— Говорил, ведь тебе? Разумеется, говорил — спокойнее внушительно произносит Казаков — Говорил — не носи кепку. Не послушался. И, разумеется, облысел. Ты же лысый теперь, лысый, разумеется..
«Разумеется» — это так, говорит только Казаков. Это, конечно, он сейчас говорит.
И опять кто то плачет. Похоже, это — Клавка. Должно быть, ее все-таки не пускают к Михасю. Конечно, это Клавка кричит и плачет:.
— Но он мой муж! Поймите, он — мой муж! Что значит, что не зарегистрированные? Но он мой муж!..
Михасю стыдно, что Клавка кричит такое. И это может услышать сам Казаков. И с чего она взяла, что он ее муж? Разве это считается, что она его тогда поцеловала? Глупость какая!
Михась сердится. Голова его неожиданно согревается. Ей даже становится жарко. Может, еще ничего страшного нет? Может, еще отрастут волосы?
А попы все поют — печально и тихо, будто кого-то успокаивают. Слов разобрать нельзя. Но вдруг Михась слышит слова:
— Мотоцикал. (Не мотоцикл, а мотоцикал). Мой мотоцикал.
Михась узнает голос Шкулевича Миколы. Сиплый, нахальный голос, который легко отличить среди множества голосов. «Мотоцикал». Михасю даже смешно: «Дурак какой! В полицию поступил, а выговорить слова не может. Мотоцикал! Попался бы ты мне, я показал бы тебе мотоцикал, холуй немецкий…»
Михась явственно слышит шаги над собой. Множество ног топчется над ним.
И вдруг он постигает почти всю меру опасности, в которой находится вот сейчас. Нет, он не умер. Это кто-то думает, что он умер, а он — живой.
Михась открывает глаза. Вокруг тьма. А над ним голоса и шаги. И среди всех голосов — сиплый голос Миколы Шкулевича. Вот, значит, в чем дело. Михася где-то заперли. Поймали и заперли. Он в плену. Но при чем тут попы? Неужели его заперли в церкви или, скорее всего, под церковью? Все может быть.
Немцы уже не раз загоняли пленных в церкви и расстреливали там даже мирных жителей. Михась это знает. С одной стороны, немцы пишут в своих газетках на русском языке, что они за религию, а с другой— расстреливают людей иногда прямо в церквах. Ага, все понятно. Михася заперли в церкви. А Микола Шкулевич пришел разыскивать свой мотоцикл, который взялся починить Василий Егорович. Но зачем Шкулевичу искать мотоцикл в церкви? Нет, тут что-то не так. Может быть, это все-таки не церковь.
Шкулевич громко и сердито спрашивает:
— А где Ева? Ева куда ушла?
Это хорошо слышит Михась.
Эх, если б сейчас у Михася был пистолет, юн бы объяснил Миколе, куда ушла Ева!
Михась хочет встать, старается встать. Он лежит на спине, переворачивается на бок. Упирается руками во что-то холодное, склизкое и проваливается, падает.
Где-то жалобно, потерянно мяукает кошка.
Михась это отлично слышит. Он теперь не лежит, а сидит, прислонившись к каменной, кирпичной стене. Прислушивается к мяуканью.
Кошка тоскует не в одном месте. Она, кажется, перебегает с места на место. Ей, похоже, на двор надо. А двери или окно открыть, выпустить ее некому.
Все это понятно Михасю, но он не в силах помочь невидимой кошке. Он и себе не в силах помочь.
Однако ему теперь легче сообразить, куда его заперли. Тут каменные стены, солома. Это, должно быть, подполье. Можно нащупать рукой картошку, свеклу, морковь. И даже кочан капусты лежит рядом — то ли в ящике, то ли в загородке.
Недалеко от головы Михася — продух, но не сквозной: чем-то заткнут снаружи. И довольно узкий. Пролезть в него не удалось бы.
Михась тщательно ощупывает себя. Руки и ноги действуют. Нигде не болит. Нет, болит левое ухо, когда дотрагиваешься. И левый глаз припух. Бровь, наверно, рассечена. Но крови нет. Губы болят, если открываешь рот. И в левом боку колет. На коленях, чувствуется, кожа содрана.
Михась все-таки заставляет себя встать на колени. Боль острая, но терпеть можно. Поднимает руки над головой, касается потолка. Локти болят, но не сильно. Выпрямиться здесь, встать во весь рост нельзя: низко. И нельзя передвигаться: все завалено картошкой. Чуть свободнее там, где он лежал, а теперь стоит на коленях.
Около него какая-то клетка. Нет, не клетка, а лесенка. Нащупывает ее и соображает, что здесь где-то должен быть люк. У них дома, в Мухачах, также в подполье стояла лесенка как раз под крышкой люка.
Михась трогает доски над головой, над тем местом, где, кажется ему, должен быть люк. Доски не поддаются. Нажимает сильнее. И вдруг обнаруживает люковую крышку. Квадратная, небольшая, она приподымается под напором его рук, пропуская в подполье полосу дневного света. Но Михась в то же мгновение тихонько опускает крышку. Нету сил. Слабость.
Кошка мяукает.
Михась подумал сперва; что она уже успокоилась, самостоятельно справила свои дела. Но она, может быть, поняла, что здесь есть кто-то живой, кто- выпустит ее на улицу. Сознательная кошка.
Он опять садится у стены и снова ощупывает себя. Рубашка расстегнута, и ремень на штанах расстегнут. Обмотки над башмаками размотаны. Нету обмоток. И подметки нет на правом башмаке.
Мечта Михася о кирзовых сапогах не осуществилась. И кто знает — наверно; не осуществится теперь. Едва ли его спокойно выпустят отсюда.
Колени болят. Из левой сочится кровь, стекает по ноге. Если б был хоть какой-нибудь бинтик. А в мешке, который остался в мастерской, был индивидуальный пакет; в нем — бинт и вата.
Михась всегда, при всех обстоятельствах носил с собой такой пакет.
Прошлым летом на Саве, когда подрывники после взрыва отходили к лесу, немцы вдруг открыли с двух сторон ураганный огонь.
Бирюкова убили, Мусохранова тяжело ранили… А Михасю прострелили левую руку выше локтя. Но кровь так хлестала, так хлестала, что, думалось, вся сейчас выйдет.
Если б не индивидуальный пакет, Михась бы скорее всего не сидел вот в это время в подполье; его бы еще прошлым летом закопали где-нибудь.
Моментально он вытащил тогда из-за пазухи пакет, зубами разорвал его и тут же — немедленно — сам перевязался; как указано было в замечательной книжечке «Спутник партизана», которой весной на Первое мая наградил его лично командир отряда Казаков.
Две недели тогда не прошло; и рука зажила.
«Молодец ты, — говорил Мамлота. — На тебе, как на собаке, заживает».
Михась, сидя сейчас в подполье у стены, вспомнил в подробностях и даже с удовольствием; как в тихую, теплую ночь, освеженную дождем, он вышел на новую операцию — опять же на Саве — после того, как зажила рука.
Но вот восстановить в памяти то, что было с ним совсем недавно и из-за чего он попал в подполье, Михась не мог.
Вернее, не мог восстановить всей картины происшедшего. Мельтешили в памяти только отдельные подробности. И почему-то раньше Василия Егоровича вспоминался долговязый Феликс, похожий на журавля, как он смешно ел бруснику, открывая рот, будто клюв.
Вспомнив это, Михась улыбнулся и почувствовал боль в уголках губ.
И в то же мгновение в дремотно-вялом мозгу его возник образ другого Феликса — не смешного, а страшного, пронзительно закричавшего: «Батя! Немцы!» Потом Михась снова услышал грохот. Ведь вот же что случилось. Может быть, и Василий Егорович погиб и Феликс. Или их захватили немцы. Но как же сам Михась попал сюда? И где он? Чье это подполье?
Только теперь Михась по-настоящему стал приходить в себя. Только теперь к нему возвращалась способность последовательно восстанавливать картину того, что произошло. И все-таки из этой картины выпадали какие-то важные звенья. Невозможно было вспомнить, как он попал сюда, кто его сюда затащил и — зачем? Что с ним хотят делать? И когда затащили его — вчера, позавчера или сегодня?
Кошка наверху опять начинает жалобно мяукать. Должно быть, ей очень срочно надо на двор.
Михась немного жалеет кошку и в то же время сердится на нее.
«Замолчи, паскуда!»— хочет он сказать ей. Но не говорит. Неизвестно — еще, можно ли ему здесь говорить. Но мяуканье тревожит его. Ему кажется, что кошка, так настойчиво мяукая, привлечет к нему чье-то внимание, опасное внимание раньше, чем он сообразит, как ему действовать в этом вот, похоже, безвыходном положении.
Единственно, что понятно Михасю: он заперт не в полиции, не в казенном помещении, а в каком-то жилом доме, где обитает кошка, приученная по нужде выходить на двор, но хозяева куда-то ушли. А кто такие эти хозяева?
Кровь из колена больше не сочится. Присохла. Не надо пока двигаться. Пусть кровь еще получше присохнет. Но, может быть, ей незачем присыхать. Может быть, Михася выведут отсюда и сразу расстреляют. Нет, его сперва будут пытать. Будут загонять ему иголки под ногти. Будут пороть резиновым шлангом до потери сознания. Потом обольют холодной водой и подвесят за руки, стянутые за спиной.
Это уже известно, как делают немцы или полицаи, когда к ним попадается партизан. А откуда они узнают, что Михась партизан? У него же нет с собой ничего партизанского. Ни пистолета, ни гранаты нет. И мешок его остался где-то. Он ни за что не признает свой мешок. И вообще ничего не признает. Пусть что хотят делают. Он плевал на них. Пусть хоть расстреливают или вешают. Он плевал.
В сердце Михася вдруг закипает страшная злоба. Он хочет встать. Но не встает. Надо лучше подумать сидя, что делать. Пусть все-таки подсохнет кровь на колене.
Конечно, скорее всего немцы его повесят. Партизан и гражданских они всегда вещают. Это и Сазон Иванович говорил. Где, интересно, он сейчас, Сазон Иванович? На базаре или на мельнице? Он велел его искать на мельнице каждый день в два часа или тоже каждый день на базаре, где были скобяные ряды, — утром в девять.
Михась вдруг спохватывается, вспоминает свои великолепные часы с толстым стеклом на широком ремешке. Часов нет. Ну, понятно, или полицаи, или немцы их сняли, когда запихивали его сюда. И пес с ними, с этими часами. Если немцы теперь покажут ему его часы, он все равно их не признает. Ни за что не станет признавать, отопрется. Это же всем понятно — немецкие часы, снятые с немецкого офицера. Нет, Михась ни за что их не признает. И вообще он на них плевал, на немцев и на их часы.
А Сазон Иванович его будет ждать. Или уже ждет. И в отряде ждут, что он доставит тол. Казаков, наверно, говорит Мамлоте: «Ну где же твой хваленый Михась Пашкевич?» А Мамлота отвечает: «Он, Ефим Сергеевич, такой же ваш, как и мой. Вы же лично его награждали «Спутником партизана». Разве забыли?»
Нет, Мамлота, наверно, жалеет Михася. И Клавка жалеет. Ну и пусть жалеют.
«Мне даже самого себя сейчас не жалко», — вспоминает Михась слова Василия Егоровича. И вспоминает, как он стоял в яме, веселый и сердитый. А перед ним кипел котел.
Много толу натопили. И все пропало. «Все пошло волку под хвост», — как сказал тогда Василий Егорович. Правда, он не про тол сказал, а про другое — про всю войну, которую мы будто бы проиграли. Но мы не проиграли войну. И не проиграем.
Веселая ярость сотрясает все тело Михася, пронизывает каждый мускул.
Упираясь спиной в стену, он принимает твердое решение: снова встать, снова попытаться поднять люк и оглядеться.
Может быть, в самом деле в этом доме никого, кроме кошки, нет. И охраны нет. Может, Михася посчитали мертвым и поэтому не охраняют.
Надо быстро встать, быстро приподнять крышку люка, пока наверху так тихо и только кошка по-прежнему надоедливо тоскует.
Однако быстро встать не удается. Напрягает все силы. Острая боль в коленях.
Все-таки встает. Подползает к люку. Нажимает на крышку спиной, упираясь коленями в лесенку.
И слышит скрежет, тарахтение.
Это в замке поворачивают ключ. Потом наверху с протяжным скрипом открывается дверь.
Михась замирает.
Над ним раздаются легкие, пружинящие шаги.
Незнакомый женский голос, певучий и ласковый, совсем близко от крышки люка говорит:
— Ну что, Феклуша, заскучала? Нигде не напачкала? А то — смотри. Забыла я, забыла тебя выпустить. Что же теперь делать? Иди.
Дверь, слышно, опять скрипит, открывается.
Не трудно угадать, что это кошку зовут Феклушей.
Михась прислоняется к стене, садится.
Из левого колена снова сочится кровь. Разбередил. Колени болят. Но он как бы старается не замечать боли, прислушиваясь к тому, что наверху.
Дребезжит умывальник. Женщина, должно быть, моет руки. Долго моет. Потом она несколько раз молча проходит по дому. Больше ей не с кем разговаривать. Кошка ушла.
Наконец женщина останавливается над люком.
Михась вытягивает ноги, ложится. На всякий случай лучше, пожалуй, прикинуться мертвым. Он закрывает глаза. Но и в закрытые веки бьет яркий дневной свет, когда женщина подымает крышку люка.
Михась не видит, но слышит, как она спускается по лесенке, и догадывается, что женщина — крупная и молодая.
— Бубочка мой, — говорит она, оставив крышку открытой.
Все подполье теперь наполнено светом и свежим воздухом, отчего острее пахнет плесенью и слежавшейся сухой землей.
— Бубочка ты мой веселый…
Михасю даже смешно, что женщина, должно быть, его называет бубочкой. Но он лежит с закрытыми глазами.
— Живой. Хороший. Сердечко бьется. Все будет хорошо. Сейчас тебя опять буду чайком поить. И водочкой оботру.
Значит, она уже поила его чайком. Когда же это было?
— Ну, открой глазки, открой, мой хороший, — кладет она ему на лоб прохладную и неожиданно душистую руку.
Отчего у нее рука такая душистая? Наверно, от мыла душистого или от свежести ее здорового молодого тела, которое чувствует Михась, когда она наклоняется над ним, касаясь грудью его лица.
— Ну открой же глазки, я прошу тебя. Поговори со мной…
Михась не решается открыть глаза. Ему мучительно стыдно, что он обманывает эту добрую женщину. Но открыть глаза все-таки не решается.
Она ощупывает подстилку под ним — ватное одеяло, расстеленное не просто на земле, а на соломе, — и спрашивает:
— Ты не мокрый?
Как ребенка спрашивает. Как только что спрашивала кошку Феклушу, не напачкала ли она где-нибудь в отсутствие хозяев. Это уж черт знает что.
Михась краснеет, не открывая глаз.
— Батюшки, — сокрушается женщина, продолжая ощупывать его, — да ты коленки себе опять раскровенил. Значит, ворочался, хотел встать. Ну, это хорошо. Значит, хочешь жить. Я тебя сейчас помажу, забинтую. И чайку опять попьем.
Женщина отходит, подымается по лесенке.
Михась приоткрывает глаза. Видит ее белые ноги без чулок в домашних тапочках. И тапочки не такие, как у всех, — с вырезанным задником, на ремешках. Михась еще не видел таких тапочек.
— Подыши, подыши получше, — говорит женщина. — Свежий воздух. Солнышко…
Подполье остается открытым.
Михась лежит с закрытыми глазами. Дневной свет кажется слишком резким.
Наверху в доме что-то сильно шипит, как паяльная лампа. Пахнет керосином.
Дверь опять скрипуче открывается.
— Ну что, вернулась? Холодно там? Ну посиди здесь, — говорит женщина, должно быть, кошке. — Нету, нету. Ничего у меня нету. Ешь вон суп, я тебе налила. Я сама еще ничего не ела.
Вскоре Михась снова видит на лесенке ноги женщины и край голубоватого платья. Она спускается в подполье. Михась смотрит на нее не мигая.
— Какой хороший, — говорит она. — Открыл глазки. Здравствуй.
«Здравствуйте», — хочет сказать Михась, но это у него не получается.
— Как себя чувствуешь?
— Хо-хо…
— Хорошо? — помогает женщина.
— Хорошо, — с некоторым напряжением подтверждает Михась. И делает попытку встать.
— Нет, нет! Лежи! Тебе еще надо лежать. Я сейчас приведу тебя в порядок.
В руках у женщины бутыль и вата.
— Не надо. Я, я… я встану, — упирается в пол руками Михась.
— Нельзя, нельзя! Подожди.
Но он встает. Голова его теперь возвышается над люком.
— Молодец какой! Действительно встал. Неужели ты можешь стоять?
— Могу.
Михась оглядывает большую комнату, оклеенную пестрыми обоями, увешанную множеством фотографий. Кажется, что где-то когда-то он уже видел точно такое помещение. Но где, когда — вспомнить не может.
— Ну вылезай, если хватит силенок, — ласково гладит его по спине женщина.
Он встает на ступеньки лесенки. Женщина чуть поддерживает его. Он наваливается животом на кромку пола и — вылезает.
Как хочется жить, когда светит солнце, — пусть осеннее, не очень яркое, но все-таки — солнце.
Михась встает на колени, преодолевая режущую боль, хватается за край стола и подымается во весь: рост.
У него кружится голова, слегка подташнивает. Как бы он не упал.
Но женщина, уже вылезшая из подполья, подставляет ему табуретку и трогает его за плечо:
— Садись.
Она необыкновенно красивая, эта женщина. Или это только кажется Михасю.
Нет, она в самом деле красивая в каждом движении — высокая, гибкая, полногрудая, с белокурой взбитой прической, в голубоватом, с крапинками платье.
И у нее удивительные глаза — синие-синие, как нарисованные на фарфоровом блюдце.
Даже люди очень взрослые, душевно сильные, давно привыкшие с настойчивостью и суровостью управлять собственной судьбой, порой впадают в такое состояние, когда им хочется, чтобы кто-то иной подумал о том, что будет с ними хотя бы через день или час, даже в том случае, если этот день или этот час будет грозить им серьезными неприятностями. Это усталость. Она может быть длительной или краткой, как болезнь. И нет ничего странного в том, что Михась, как-ребенок, доверчиво отдался заботам этой женщины, еще не сообразив, кто она, и не особенно стараясь сообразить это.
В некотором отдалении от него у стены — шкаф с зеркалом, вделанным в дверцу.
Михась невольно вытягивает голову.
— Хочешь посмотреться в зеркало? — улыбается женщина. — Нет, нет, погоди, я сначала приведу тебя в порядок. Обстригу. Ты зарос просто кошмарно. Потом вымою голову.
В руках женщины над ухом Михася уже щелкает машинка для стрижки волос.
— Не… не надо, — чуть отодвигается Михась. — Не надо совсем обстригать…
— Только подстричь? Подумайте, какой франт! — улыбается женщина. — Ну, как хочешь. Только подстричь хорошо я, пожалуй, не сумею. Но попробую…
Машинка, щелкая, скользит по затылку Михася. Он наклоняет голову.
— Если будет больно, скажи. Не могу понять — у тебя, кажется, ссадины на голове? Была кровь.
Михась не думает о ссадинах, не чувствует боли ни в коленях, ни в боку. Он думает о том, как красива и необыкновенна эта ласкающая его молодая женщина.
Таких он никогда еще не видел. Такие женщины бывают разве что в кино. Но там они далеко, неправдоподобно далеко.
А тут он непрерывно чувствует ее присутствие и сладко щурится и от солнца, остановившегося как раз против окна, и, просто скажем, от счастья.
Вероятно, людей, перенесших душевное и физическое потрясение, можно лечить не только лекарствами, не только травами, но и красотой, но и чувственным удивлением, вдруг подымающим из глубин человеческого существа такие силы, которые могут противостоять почти любым недугам вопреки предположению самых опытных докторов.
Женщину эту он, конечно, никогда не видел. Но она ведет себя с ним как давняя, очень близкая его знакомая. Она даже знает, как его зовут.
— Минуточку, Михась. Сейчас кончаю. Еще одна минуточка. Потерпи, пожалуйста…
А он готов так просидеть сколько угодно. Только бы она касалась его своим платьем, своими удивительно душистыми и прохладными руками.
Михась сидит как загипнотизированный. И женщина, щелкающая машинкой, а потом действующая длинными ножницами и расческой, может быть не подозревая об этом, конечно не подозревая, наполняет все еще дремлющую его душу невыразимым трепетом, жадным желанием жить.
Нет, у него больше ничего не болит. Даже колени не болят. Во всяком случае, он этого не чувствует. Он сидит не двигаясь, почему-то даже не решаясь хоть чуточку пошевельнуться.
Наконец она говорит:
— Все! Раздевайся. Сейчас буду тебя мыть. Снимай рубашку. Дай я тебе помогу.
— Не надо, — не очень решительно двигает рукой Михась, нечаянно касаясь ее бедра, и сам пугается этого движения. — Не надо. Зачем?
Женщина как бы удивляется, просияв печальной улыбкой:
— Михась, ты что, меня стесняешься? Доктора же ты не стесняешься. А я сейчас была бы доктор, если б не война. Я никогда не думала, что ты такой…
— Я не стесняюсь. Но зачем?
— Затем, что надо помыться. И пока никого нет, я тебя тщательно осмотрю. Я должна тебя тщательно осмотреть. У тебя могут быть серьезные травмы, ну ушибы…
— Нету у меня ничего.
— Ну-ну, не разговаривай. Давай снимем хотя бы рубашку. Надо снять. И спорить не о чем…
И она действует так, что он как бы теряет способность к сопротивлению. Хотя ему стыдно. Если б была какая-нибудь другая женщина — не такая красивая, не такая нарядная.
— У меня сегодня день рождения, — говорит она. — И ты сделал мне большой подарок — открыл глаза, зашевелился. Я очень боялась за тебя. Ты сначала даже не реагировал на уколы…
Это неверно. Он, конечно, реагировал. Но ему причудилось в глубоком обмороке, что это сестренка Антонина щиплет его, маленького, под столом. Ему много чего причудилось, когда он лежал в подполье.
— Я два раза открывала продух, чтобы освежить тебя воздухом.
А Михасю казалось, когда его обдувало из продуха, что он облысел и как будто от этого стынет голова.
— Ну вот теперь хорошо. Молодец! Пойдем за печку. Брюки снимешь потом.
Это очень торжественное слово для того, что женщина называет брюками. Михась только теперь заметил, что штаны сильно разорваны. Или это кто-то их изрезал.
За печкой стоит жестяная ванночка, в которой обычно купают ребят и стирают пеленки. Она стоит на полу. А рядом ведро с горячей водой — на примусе. Вот что шипело, когда Михась сидел в, подполье. И тут же мешок Михася. Конечно, это его мешок. Откуда он взялся?
— У тебя там, я видела, зубная щетка и порошок. Почисти зубы. Можешь почистить зубы?
— Могу. Только мне надо… только мне надо…
— Выйти? Ну что же, выйди. Это очень хорошо. Только на улицу выходить сейчас нельзя. Выйди в сени. Там — ведро. Иди, не стесняйся. Ну что ты какой странный? Я же все понимаю. Я сейчас была бы доктор. Странный какой. А я тебя так уважаю. Даже люблю…
Уж лучше бы она его не любила. И не говорила все это. И не была бы такой красивой. Откуда она достала его мешок?
Михась уходит в сени. Он идет, покачиваясь. Потом возвращается. И видит на стене большой портрет. Усатый, суровый мужчина в матросском бушлате, из-под которого виднеется полосатая тельняшка. Так это ж Бугреев Василий Егорович. И близко другая, тоже большая, фотография — Василий Егорович сидит рядом с женой Софьей Казимировной. Подле стоят их дети. Вот этот самый высокий, наверно, Виктор, а этого отец называл Егорушкой. На коленях у матери, конечно, Феликс. Такой же носастый, остроносый, как мать.
Эти фотографии Михась видел здесь еще до войны. После, во время войны, он ни разу не входил в дом Бугреева. Как-то это не случалось. Всякий раз, когда он сюда приходил, они с Бугреевым встречались во дворе или в мастерской. Даже однажды летом, когда он ужинал у них, это тоже было во дворе под навесом. У них была там летняя кухня. Они и ели там. Только до войны Михась раза четыре или три был у них в доме.
Теперь понятно, где он сейчас. И эта женщина — просто Ева. Что же Феликс говорил, что она как конь. Она как киноартистка. Да и не всегда еще увидишь в кино такую красивую.
— Голову я тебе помою. А дальше, если стесняешься, сам мойся. Но сними брюки. Я их сейчас же выстираю и потом постараюсь починить.
За печкой, над умывальником, на стеклянной полочке стояли разные затейливые флакончики и лежали два куска мыла: один — в обертке, другой — уже начатый. Вот отчего у Евы такие душистые руки. От немецкого мыла. Это нетрудно угадать по обертке, что Мыло — немецкое.
«У нее пестрота в голове, — вспомнил Михась слова Василия Егоровича. — Разные кофточки и побрякушки».
Что-то недоброе блеснуло в сознании Михася. И он даже заметил, искоса взглянув на Еву, что она, пожалуй, не такая уж во всем красивая. У нее в лице, где-то у рта, какая-то простоватость, что ли. И она, как девочка, слегка шепелявит. А на носу — веснушки и красноватые черточки. Она, наверно, какой-нибудь едучей мазью выводит веснушки. И губы чуть вывернутые некрасиво. Но это уж Михась все осветил тем недобрым, что блеснуло в его сознании, заметил то, что совсем почти незаметно. И сам подумал, что не прав, покорно наклонив голову над тазом, поставленным рядом с ванночкой.
Ева осторожно и как-то особенно ласково моет ему голову и говорит певуче:
— Боже мой, боже мой, как же мы будем жить, Михась? Ведь это все не жизнь, а какой-то сплошной кошмар. Если кому-нибудь рассказать, никто не поверит. Я уже какую ночь не сплю и все-таки двигаюсь, что-то делаю. А что я делаю, я сама не знаю. Софья Казимировна мне вчера сказала: «Ты какая-то деревянная. Ты забыла мужа, как будто его совсем не было. И на похоронах ни слезинки не проронила. Я, говорит, удивляюсь». А я сама удивляюсь, Михась.
Если б не ты, я, пожалуй, ушла бы куда-нибудь, убежала. Может быть, даже утопилась в Березине, если б не ты.
Михась молчит. Он догадывается, давно, еще запертый в подполье, догадывался, что произошло что-то непоправимо тягчайшее. Но что именно — не решается спрашивать.
И вообще ведет себя странно. Когда Ева не разрешила ему выходить сейчас на улицу, он понял, что это небезопасно. Однако опасности в полной мере не ощутил, не встревожился. Он как бы беспрекословно покорился Еве. И терпеливо ждал, что произойдёт еще что-то, когда он все узнает и будет действовать соответственно обстоятельствам.
Он многое все еще воспринимает как сквозь сон. И даже мыло это немецкое, в немецкой обертке, которым намыливает его сейчас Ева, не возбуждает в нем никаких неприязненных вопросов, вроде — откуда она его взяла?
Упоминание о похоронах, которые были, должно быть, вчера, также не сильно задевает его. Хотя ему понятно, что хоронили, наверно, Василия Егоровича. А Феликс где? Но об этом тоже не спросил. Удивился только, что Ева считает, что он, Михась, будто бы спас ее от чего-то, что она бы утопилась в Березине, если б не он. Что она — влюбилась в него? Как это может быть? Как она могла бы в него влюбиться, в; такого грязного, наверно, страшного, в царапинах? Глаз разбит, и нос распух. Губы болят от горячей воды. И в ухе ноет.
— Софья Казимировна думает, что только у нее человеческие чувства, — почти всхлипывает Ева. — Господи, да я только не могу высказать. И не могу плакать.
Вот это упоминание о Софье Казимировне вдруг пугает Михася. Ничто не могло бы, кажется, его больше испугать. Он поднимает мокрую, намыленную голову:
— А где она — Софья Казимировна?
— В гестапо.
— В гестапо? Забрали?
— Нет, вызвали. Ее уже два раза вызывали. И в полицию и в гестапо. И меня вызывали…
Это подло, нехорошо, но Михась вдруг чувствует некоторое успокоение от того, что Софьи Казимировны нет, что ее вызвали. Хотя, конечно он не желает ей несчастья. Это страшно, что ее вызвали в гестапо. Но еще страшнее было бы Михасю встретить ее вот сейчас здесь.
Уж легче было бы встретиться с полицаями или с немцами. Безоружный, он кидал бы в них кирпичи. Раньше чем они убили бы его, он покалечил бы их. Пусть бы вошел сейчас сюда, например, Шкулевич Микола. Не страшно. Пусть бы он вошел с немцами. Ничего особенного.
А с Софьей Казимировной Михась, пожалуй, не смог бы встретиться! Не смог бы посмотреть ей в глаза. Всех убили — и сыновей ее, и мужа. А он, Михась, остался живой. И он — виноват. Конечно, ей кажется, что это он во всем виноват. Она называла его «Иродом». Выходит так, что он действительно как Ирод.
— Ну вот я вымыла тебе голову, — подает Ева полотенце. — Теперь мойся, если можешь, сам. И не стесняйся. Я не буду смотреть на тебя. Потом осмотрю. А сейчас мойся. Я отойду. Только сними брюки. И трусики сними. Я их постираю и постараюсь починить. Мойся. И рубашку постираю.
Ева не уходит в другую комнату. Она тут же, в двух шагах от Михася, принимается стирать в деревянном корыте его рубашку, штаны и трусы. Слышно, как чавкает материя в мыльной воде. А он за печкой моется в детской ванночке, стараясь не сильно сгибать колени.
— Боже мой, боже мой, — говорит Ева, но в певучем ее говоре два слова превращаются в одно — «божие».. — Ты представить себе не можешь, что мы тут пережили с Софьей Казимировной, что она, бедняжечка, пережила. И еще будет переживать. Ведь ты подумай, подумай — три сына и муж. Никого не осталось. Ну кто я ей? Чужая. Вчера идем с похорон, она говорит: «Зачем теперь жить? Кому, говорит, я нужна?» И сегодня всю ночь плакала. Все звала Феликса. Не мужа, а Феликса. Страшно кричала: «Подойди ко мне, Феликс, касаточка моя, голубок мой». Я дала ей валерьянку, а она отталкивает. Разбила пузырек. Просит: «Дай мне отраву. Успокой мне сердце, если ты не могла спасти Феликса». Феликс не сразу умер. Он еще три часа жил. Я ему сделала два укола… А тебя мы только утром нашли. На рассвете. Там, за сторожкой, ты заметил, был сарайчик для дров? Тебя забросало во время взрыва досками и поленьями. Мы нашли тебя и сначала думали, что ты — тоже;.. Но ты молодец. Ты мне сразу хорошо подышал на. мое зеркальце. Потом я послушала сердце. У тебя, хорошее сердце, сильное. И вообще ты молодец. Мойся, я сейчас…
Ева куда-то уходит. Слышно, как она открывает скрипучую дверь. Ее долго нет.
Михась уже вымылся. Чистит зубы под умывальником. Голый стоит над тазом, накинув только полотенце на плечи. И его неожиданно смешит забавная мысль, что партизанам, отправляясь на операцию, пожалуй, следует брать с собой хотя бы запасные штаны. А то — мало ли что может случиться. Вот как сейчас. Кто бы мог это предвидеть?
У Михася, впрочем, и в отряде нет запасных штанов. Почти все; что у него есть, он забрал с собой. На базе, в землянке, остались только маленькая карманная книжечка, которой он был награжден, — «Спутник партизана», и пистолет ТТ — у Мамлоты.
Мамлота и, наверно, сам Казаков соображают сейчас, как выяснить, куда запропастился Михась. Они думают, может быть, что его уже забрали в гестапо и пытают. И в отряде тревожатся, как всегда в таких случаях, не выболтает ли партизан чего-нибудь лишнего под пытками. «Ведь все-таки пацаненок, — думает, наверно, сейчас Мамлота о Михасе. — Ну что с того, что комсомолец? Комсомолец, еще не утвержденный райкомом. Можно сказать, еще и не комсомолец».
Михасю обидно, что Мамлота может держаться такого мнения о нем. «Не знают своих кадров, — думает Михась о Мамлоте чужими словами, кем-то когда-то давно произнесенными в его присутствии. — Не изучают свои кадры. Поэтому и считают еще пацаненком. Если человеку тридцать лет, так они считают, что-он уже все прошел и нигде не струсит. А если человеку шестнадцать, так они уже начинают подозревать».
Как бы там ни было, а в. отряде; сейчас многие, наверно, сильно волнуются. Думают, наверно, что Михася уже какой день пытают в гестапо.
А Михась, голый, даже без штанов, стоит вот под чужим умывальником и, как дома — у себя в отряде, чистит зубы. Губы сильно болят, когда их растягиваешь щеткой. И в левом ухе что-то подергивает. Но больше как будто нигде не болит.
Только из колена опять сочится кровь. Это уж не так страшно. Страшно, что он — без рубашки и без штанов, голый. Если что случится, он действительно тут окажется, как рыбка на сковородке. И смешно — партизан без штанов.
В таком виде в насмешку немцы могут его и повесить в случае чего. Нет, это он, конечно, ошибку допустил, что так просто согласился снять рубашку и штаны.
И что это он вдруг расчувствовался перед этой красавицей Евой? Первый раз ее увидел и расчувствовался, согласился на ее заботы как ребенок. А у нее вон на полочке и правда все немецкое — разные пузырьки и коробочки.
На одной жестяной нарядной коробочке по-немецки напечатано: «Kola-Edelbitter-Schokolade».
Михась уже знает, что это за штука. Это такой шоколад немецкие офицеры, особенно летчики, едят, чтобы не спать, когда не надо.
Михась уже пробовал под Борисовом такой шоколад, когда делали налет на немецкий аэродром.
В этой коробочке, которую он держит сейчас, уже нет шоколада — лежат пуговки какие-то, иголки.
Михась с презрением рассматривает еще разные, явно немецкие, банки и пузырьки на полках. И вздрагивает, когда снова открывается дверь.
Это возвращается Ева.
— Все в порядке, — говорит она. — Мойся спокойно. Никого вокруг нет. Я опять кругом обошла. И с пригорка посмотрела. Мойся, Михасик, мойся.
Ева опять подкачивает примус. Он сильно шипит. И от этого шипения — кажется, только от этого шипения— Михасю вдруг снова делается нехорошо.
Михась даже плохо слышит, что еще говорит Ева. Ему хочется лечь, а то он сейчас упадет, как падал в подполье, когда хотел встать.
Михась ищет, на что бы лечь. И ложится на пестрый, сплетенный из тряпок, мокрый подле ванночки половик.
Михась лежит и слышит только, будто в полусне, как чавкают его штаны и рубашка в мыльной воде да стучит о край корыта стиральная доска под сильными руками Евы. А что она изредка теперь говорит — не слышит.
Но вот еще один голос он улавливает гаснущим сознанием — резкий, режущий слух голос. И с истинным ужасом узнает его.
Узнает и приподымается на половике, прислушиваясь. Во рту становится сухо.
— Что это ты вдруг взялась стирать? Сегодня такой день у тебя.
Это говорит Софья Казимировна. Конечно, это она говорит.
Михась не расслышал, как вошла «эта женщина». А Ева сказала, что вокруг никого нет. Но если «эта» незаметно вошла, то может так же войти сюда и всякий другой. И немцы и полицаи могут войти. И пусть бы лучше уж они вошли, только не Софья Казимировна. Что он будет теперь делать, когда она увидит его? Что Михась скажет ей? Как он поглядит на нее?
— Штаны ему стираю. И рубашку, — отвечает Ева. — Все, смотрите, какое грязное, рваное. В крови.
— А где он сам, Ирод? Все там?
— Нет, он вылез. За печкой.
— Сам вылез?
— Сам.
— Значит, может? Ходит?
— Плохо, — вздыхает Ева. — Ему надо бы еще полежать. Хоть недельку. И питание ему бы надо усиленное.
— Усиленное, — повторяет свистящим голосом Софья Казимировна. Усилишь! Опять пойдешь свои кофточки немецкие менять на сахар да яички?
— Я сегодня рису выменяла и опять сахару и муки. Отдала старый пиджак Виктора, — виновато произносит Ева. Должно быть, и она боится Софьи Казимировны. — Ну что вам в гестапо сказали, мама?
Софья Казимировна молчит.
Ева сливает воду из корыта в ведро. Снова наливает воду в корыто, на этот раз холодную, из ушата.
Ушат такой же, как стоял в сторожке, когда Василий Егорович вытапливал тол. Может быть, это тот же самый ушат.
Михась видит его из-за печки. Нет, пожалуй, тот ушат не мог сохраниться. И тот черный был, закоптелый. А этот желтоватый, новый.
— Что мне сказали? Что они мне могут сказать? Только стуком стучат, угрожают, пистолет показывают, будто вот сейчас застрелят. А я говорю: стреляйте, мучайте. Ничего теперь не боюсь. И жизнь мне моя не мила без родных моих деток и мужа моего дорогого, единственного. Чем, спрашивают, был произведен взрыв? Где достали, кричит, взрывной матерьял? Я им говорю: не знаю, не могу знать. Думаю, мол, однако, что мина старая в железном ломе попалась, с каковым имел дело мой покойный муж — механик. Говорю это им и опять слышу голос Василия Егоровича. Ведь слова эти, золотые слова, он мне сам говорил не однажды. Внушал. Бывало, ночью лежим мы с ним, а он мне говорит. Что мы делаем, говорит, там за сторожкой или на кладбище, Софушка, этого, в случае чего, ты не знаешь, не должна знать. Не положено, говорит, тебе это знать. Это, говорит, строжайший секрет для пользы родины. И ничего, говорит, со мной не может особенного случиться. Не должно случиться. Но если все-таки непредвиденно случится, пойми, говорит, и запомни одно. Пойми и запомни… А я, дура старая, бывало, кричу ему: замолчи! Не желаю, мол, слушать твои прокламации. А он ведь не о себе заботился. Он, любезный друг, обо всех о нас заботился, каковые останутся жить после него. А зачем мне жить? Зачем нужна мне эта жизнь — без детей и мужа, как осине на ветру, как осине?
Софья Казимировна плачет.
Михась это слышит, приподнявшись на половике. Он даже представляет себе, как она уронила голову на стол, обхватив его края сухими, старушечьими руками. Стол трясется.
— Мама, мамочка, — подходит к ней Ева, и слышно, как целует ее. — Вы покушайте. Вы ведь с утра ничего не кушали. Я яички принесла, сварю. Ведь сегодня, вы сами вспомнили, день моего рождения.
Михась дрожит, остывая после горячей воды. И от нервного напряжения.
Обе женщины, должно быть, забыли о нем. И, пожалуй, хорошо, что забыли. Но все-таки ему неудобно, неловко вот так без одежды здесь лежать, прикрытому только полотенцем.
— Не могу я, ничего не могу. Крошки в рот не могу взять, — стонет Софья Казимировна. — Не могу я больше жить.
И снова плачет, колотясь головой об стол.
Ева отходит от нее. Полощет в корыте в холодной воде выстиранное. Потом развешивает над теплой плитой.
Михась определяет это по тому, как провисает веревка, один конец которой протянут за печку.
— Феликс, мальчик мой, кровиночка моя, голубок мой добрый, — причитает Софья Казимиревна. И вдруг умолкает. Почти спокойным, сердитым голосом спрашивает, увидев у люка грязную стеганку Михася: — А это чья?
— Его, — почему-то шепотом отвечает Ева.
— А он что, спит? Опять без памяти? — встает Софья Казимировна, направляясь, должно быть, за печку.
— Нет, он моется. Мылся, — в странной растерянности говорит Ева. Наверно, она сама еще не может предугадать, как отнесется сейчас к Михасю Софья Казимировна. — Он совершенно раздетый.
— Голый, что ли?
— Конечно. Вот я постирала. Просохнет. Хочу починить.
— Да ты что, девка, сдурела окончательно? — возмущается Софья Казимировна. Голос ее теперь хорошо похож на тот, которого всегда так боялся Михась. — Он же у тебя простудится, простынет, стручок окаянный. Медик еще называешься! Как же может он сидеть там голый столько времени! Ты хоть голос подай свой, Ирод, — обращается она уже к Михасю.
— Я, я, — заикается Михась. — Я сейчас уйду.
— Никуда ты не уйдешь, змей подколодный, — угрожает Софья Казимировна. — Никто тебя не выпустит. И не надейся.
От этой женщины вообще-то можно ждать всего, если даже Ева ее боится. И Михась ни на что хорошее сейчас не надеется.
— Мучитель ты проклятый, — продолжает Софья Казимировна. — Уж когда ты стал к нам ходить, я заметила тебя. Хитрость твою заметила. Как телок к корове все жался к нам. Выглядывал. Соблазнял. Матери бы твоей не было в родах счастья, стручок поганый…
— Его мамашу убили немцы, — вдруг решительно и резко вмешивается Ева. Это Василий Егорович говорил. Мне и Феликсу говорил. Его мамашу немцы штыками закололи. На его глазах.
— А ты что меня учишь, что мне говорить? — кричит уже на Еву Софья Казимировна. — Медик недоученный! Он сколько времени у тебя голый сидит. И чего ты хочешь ему починять? — трогает и трясет мокрую одежду на веревке. — Что тут можно починить? Одни тряпки.
— Но в чем же он пойдет?
— «В чем пойдет, в чем пойдет», — передразнивает Софья Казимировна. Ты спроси его, зачем он приходил? Кто его. Ирода, звал сюда больных людей тревожить? Кто его просил в партизаны людей уводить? Кто его просил, Ирода?
Она опять плачет.
Михась слышит за печкой какое-то громыхание.
Это она, плача, выдвигает тяжелый ящик комода:
— На вот, дай ему. Пусть он наденет, зверь лесной, рубашку Василия Егоровича. И вот подштанники. Брюки в шкафу. Достань брюки. Дай ему.
Большей муки и пытки, пожалуй, нельзя было бы придумать для Михася, как вот заставить его сейчас надеть одежду человека, в чьей гибели он считает виновным себя. Ведь правда, это он первый подал мысль вытапливать здесь тол. И Василий Егорович и Феликс погибли. А он, Михась, остался и вынужден, просто вынужден одеться вот в эти вещи Василия Егоровича. Другого выхода нет. Действительно, Ева едва ли сможет починить штаны и рубашку Михася.
— А это что? — пинает Софья Казимировна грязные, рваные башмаки. — Куда он в них? И кто их починит?
— Я хотела ему дать сапоги Виктора, — робко и вопросительно говорит Ева. — Они тоже в шкафу…
— Разве ты их не обменяла? Тут же летом женщина спрашивала, не меняет ли кто-нибудь сапоги на муку. Ты держала их в руках…
— Нет, я не хотела их обменивать. И продавать не хотела. Я хотела их сберечь. Может быть…
— Ничего мы не сберегли, ничего. Только самих себя. А кому мы нужны? с плачем выкрикивает Софья Казимировна. — Кому я нужна, старая, уже больная? Ну, веди меня, Ирод, в партизаны. Пусть партизаны посмотрят на меня. Пусть они меня застрелят. Или немцы пусть застрелят меня. Даже немцы меня не хотят застрелить. Только выспрашивают. Говорят: «Идите, потом опять вызовем». Чего-то еще хотят у меня выспросить… Ну чего ты стоишь? Выкатила глазищи свои, — кричит она Еве. — Дай ему сапоги. Пусть их носит хотя бы на память о Викторе. И портянки ему дай. Вон Феликса, — плачет, не сразу может выговорить, — вон Феликса шерстяные носки…
И вот Михась, уже облачившись во все сухое, теплое, надевает сапоги Виктора. Он, чего греха таить, еще совсем недавно мечтал о сапогах, но не о таких, а много похуже, о кирзовых и не новых, какие выдали, по приказу Казакова, Петьке Замковичу. А надевает он сейчас роскошные хромовые сапоги, почти точно такие, какие он видел еще до войны на ногах начальника районной милиции Тихомирова.
Михась надевает сапоги, но радости не испытывает. И опять говорит:
— Я сейчас уйду.
— Никуда ты не уйдешь. Ирод, — повторяет Софья Казимировна. — Только что мы с тобой отводились. Только что ты оттýдобел. И все равно ты еле живой. Ты выйдешь и тут же упадешь, турок несчастный. И еще одно горе тогда нам сделаешь. Немцы или полицаи поднимут тебя — и опять нам горе. Укрывали, скажут, партизана. И опять потащат нас в гестапо. Из-за тебя. Никуда ты не выйдешь. Ни за что. Ни под каким видом. Слышишь?
Михась молчит. Чувствует, как из колена сочится кровь. И теперь это тревожит его больше, чем час назад, — кровь пачкает чистое белье, просочится сквозь брюки.
Он чуть загнул голенища сапог, чтобы они не касались ссадин на коленях. Желтая кожа подклейки красиво обозначилась на черных голенищах. Так фасонисто носили сапоги в их деревне, в Мухачах, молодые парни. Михась когда-то мечтал о таких сапогах. Но сейчас ничто не радует, не может обрадовать его.
Софья Казимировна смотрит в окно. На лице ее застыла тоска.
А Ева, наклонившись к уху Михася, шепчет:
— Подожди еще минуточку. Покормлю ее, уложу отдохнуть и сделаю тебе перевязку. У меня прекрасная мазь. А на Софью Казимировну не обижайся. Она чудесная женщина. Чудесная. Хотя я тоже иногда ее боюсь. Не могу привыкнуть.
Софья Казимировна, постояв у окна, уходит за перегородку. Ложится.
— И ты приляг вот здесь, — говорит Ева Михасю и показывает на узенькую кровать рядом с ходом в подполье. — Здесь Феликс спал. И тебе будет удобно. Если что-нибудь, ты — опять туда, — кивает на крышку люка. — Но пока все спокойно. Можешь не тревожиться. Сапоги давай снимем пока. В сапогах на кровати не лежат…
Этого уж можно было бы и не говорить. Михась сам знает, что на кровати не лежат в сапогах. Но он молчит.
Ева присаживается перед ним на корточки, когда он садится на кровать, и стягивает с него сапоги, сперва один, потом другой.
— Теперь ложись. И не обижайся на Софью Казимировну. Не всякий может пережить, что она сейчас переживает. Она может даже рассудка лишиться… А это морковный сок, — ставит на табуретку перед кроватью наполненный до краев стакан. — Все время пыталась поить тебя с ложечки. Теперь пей сам. Только медленно пей, не торопись. Тебе много есть пока нельзя…
Ева уходит за перегородку и скоро снова появляется.
— Если скучно, полистай вот эти журнальчики, — кладет на табуретку большую кипу немецких разноцветных журналов. — Что будет непонятно, переведу.
И опять уходит.
Михась оглядывает комнату. На подоконнике — фиолетовый цветок. И рядом с ним примостилась на солнышке Феклуша.
Этот цветок должен был здесь стоять, когда все спокойно, когда можно заходить во двор без опаски.
Михась недавно еще старался с улицы разглядеть его. Было все спокойно.
Михась протягивает руку к стакану. Рука дрожит. Но он берет стакан, крепко держит, отхлебывает сок. Обратно ставит на табуретку.
Перелистывает журнал. Видит в журнале большой, во всю страницу, портрет Гитлера. Он уже много раз его видел. Видел даже крупнее этого портреты в красках, висевшие в немецких комендатурах — кажется, в Слуцке и еще где-то.
Перелистывает дальше. На фоне развалин какого-то города идет колонна пленных. Наши шинели. Грязные, заросшие лица… «А может, и отец твой уже в плену, — вдруг вспоминает Михась слова Сазона Ивановича. — Много он наших в плен побрал». Внимательно вглядывается в лица пленных. Нет, все незнакомые.
На узком цветном снимке — базар, опять же среди развалин, может быть даже где-то у нас, в Белоруссии. Прямо на земле у нехитрого своего товара сидят закутанные в платки пожилые и молодые тетки. У одной в высоко поднятой руке часы-ходики.
А рядом, на другой странице, на цветном же снимке, — красивые белокурые девушки в купальных костюмах у моря. Одна закинула голые ноги на гнутые поручни кресла и держит в тонких длинных пальцах дымящуюся сигаретку. Прическа у нее, как у Евы.
Вдруг что-то недоброе опять блеснуло в сознании Михася. И он сам воспротивился было этому. Ева добрая, милая, красивая. Софья Казимировна сказала будто между прочим, что Еве пришлось обменять свои кофточки и еще что-то на продукты, на сахар. Она поила Михася чаем с сахаром, когда он был без памяти. Она помогала Василию Егоровичу. Даже сама, одна вытащила из болота бомбу. И все-таки…
И все-таки, глядя на этот снимок, на эту девушку с сигареткой, с прической, как у Евы, Михась проникается почти неприязнью к Еве. И эти журналы немецкие она где-то набрала. И подражает потаскушкам из этих журналов.
Михась опять рассматривает снимок, на котором тетка, закутанная в теплый платок, продает, должно быть, часы-ходики.
За перегородкой стонет Софья Казимировна. Потом кого-то ругает. Может, снова ругает Михася. Нет, не похоже.
Ева выходит из-за перегородки. Что-то ищет на комоде.
— Ужас, — говорит шепотом Ева. И кивает на перегородку. — Опять зовет Феликса. Обвиняет меня, что я не могла его спасти. Говорит, всех спасаешь, кого не надо, а Феликса не спасла. Она может лишиться рассудка.
Накапывает что-то в стаканчик из пузырька. Уносит Софье Казимировне.
В доме снова тихо. Софья Казимировна, может быть, засыпает. Феклуша на подоконнике умывается лапкой.
«Намывает гостей», — вспоминает Михась, как говорила в таких случаях бабушка.
Гости тут могут быть такие, что лучше не думать о них. Но Михась думает, должен думать. Что же будет дальше? Все-таки ему надо уходить. Надо дождаться ночи и уходить. А куда уходить? Он задание так и не выполнил. С чем он вернется на базу? Что скажет Мамлоте и Казакову? И с какой стороны пойдет в отряд? Где его часы и аусвайс? Надо ли заходить к Сазону Ивановичу?
— Пей, пей сок, — возвращается из-за перегородки Ева и, поднимая с табуретки стакан с соком, протягивает Михасю. — Сейчас тебя перевяжу. Потом буду кормить. Ты не думай, что я забыла тебя покормить. Нельзя сразу. Допей сок. Яички всмятку любишь?
— Мне все равно.
— А это что ты смотришь? — замечает Ева, как пристально Михась рассматривает снимок. Но его не снимок интересует. Он просто делает вид, что интересуется снимком, чтобы не смотреть на Еву. Ему почему-то сейчас, вот в эту минуту, неприятно смотреть на нее.
Ева берет журнал:
— Это очень смешная фотография. Написано, что часы-ходики являются предметом роскоши в России, что в России самые элементарные бытовые вещи являются предметом роскоши…
— Если у них много роскоши, так зачем они сюда шли?
— Вот они и пишут, что в России очень богатая земля, богатые недра, но народ еще очень некультурный, ленивый, и большевики не могут…
— Немцы очень много могут, — презрительно перебивает Михась. — И очень культурные. В деревнях, рассказывают, они прямо при наших женщинах снимают штаны и тут же оправляются. Не стесняются нисколько, такая культурность…
— И ты не стесняйся, Михась, — улыбается Ева. — Не думай, что я женщина. Давай снимем рубашку и брюки. Я все-таки должна тебя осмотреть. Для тебя я не женщина…
Что-то есть обидное для Михася в этих словах. Но он молчит. Ева сама расстегивает его одежду. И опять от прикосновений ее, таких уверенных, ловких, исходит что-то бесконечно приятное, что не позволяет Михасю сопротивляться, что как бы обессиливает его и в то же время наполняет силой. Нет, он не может осуждать Еву за то, что она откуда-то достает эти немецкие журналы, интересуется их немецкими побрякушками, как говорил Василий Егорович. Он, Михась, сейчас всем обязан ей, он у нее, может быть, в неоплатном долгу. И все-таки…
— Мне, я теперь думаю, удалось бы спасти Феликса, — говорит Ева, накладывая повязку на колено Михася. — Я даже почти уверена, что спасла бы его, если б не начался бой. Мне не сразу удалось подойти к сторожке.
— Какой бой? — удивился Михась.
— Хотя — да. Ты ведь ничего не знаешь. Мы тоже не сразу поняли, что произошло, откуда появились немцы. Мне это вчера на похоронах рассказал Сазон Иванович Кулик. Ты знаешь Сазона Ивановича?
— А что он рассказал?
— Он рассказал… Кстати, он спрашивал, по-моему, про тебя. Он сказал, что к вам, то есть к нам, к Василию Егоровичу, должен был прийти один хлопец. Пришел ли он?
— А вы что сказали?
— Мы сказали, что ничего не знаем. А ты уже был у нас в подполье…
Михась даже привстал на кровати, хотя Ева перевязывает ему колено и шевелиться нельзя.
— Значит, вы что же, не доверяете этому… Сазону Иванычу? Вы что, считаете, что он подозрительный? Боялись, что он выдаст меня немцам?
— Подожди, — ласково, но решительно Ева заставляет своего больного снова лечь. — Подожди. Мы никого не подозреваем. Просто мы не знали, как будет лучше. Софья Казимировна никому не велела говорить, что ты у нас. Хотя мы еще не знали, выживешь ли ты. И я даже сейчас не верю, что ты сегодня открыл глаза, что ты такой молодец. — Она вдруг гладит его по голове. — Молодец! А Сазон Иванович, по-моему, очень хороший человек. Он и попа привез. Правда, он сам говорил, что это не настоящий поп, бывший счетовод из Заготсырья…
Михась мгновенно вспоминает черную фигуру, которая перешла дорогу, когда они с Сазоном Ивановичем уже подъезжали к Жухаловичам. Сазон Иванович тогда плюнул, чтобы плохая примета была недействительной.
— А зачем же нужен был поп? Василий Егорыч был партийный…
— Что же, по-твоему, мы немцам должны были сообщить, что он партийный? Всех теперь хоронят с попами, кто заявляет о смерти и заказывает гробы. Попу заплатил Сазон Иванович…
Михасю вспомнилось, как пели попы, когда он лежал в подполье. Значит, они в самом деле пели.
В его сознании, все еще несколько замутненном, сплеталось то, что было в действительности, с тем, что пригрезилось.
— А полицай Шкулевич Микола к вам приходил?
— Приходил, приходил, — говорит Ева. — Ты знаешь его? Он очень боялся, что пропадет его мотоцикл, который здесь был у Василия Егоровича. И еще больше боялся, я это заметила, что на него тоже нападут партизаны…
— Какие партизаны?
— Вот я тебе об этом и рассказываю. А ты меня все время перебиваешь. Мне это самой на похоронах рассказал Сазон Иванович. Ты его знаешь?
— А что он рассказал?
— Ты мне не ответил. Ты знаешь Сазона Ивановича?
— Слышал про него, — отвечает Михась после некоторой паузы. — Так что он рассказывает?
— Он рассказывает, что немцы на мотоциклах подъехали к сторожке не потому, что там Василий Егорович работал. Я сама сначала была уверена, что кто-то донес. Я думала, что кое-что пронюхал этот вислоухий Шкулевич. Я сама бы застрелила его…
— Застрелила?
— Ну да, застрелила бы, — кивает Ева. — Просто убила бы как собаку. Но он, оказывается, ни в чем не виноват.
— А что в полиции служит — в этом не виноват? — опять пытается приподняться Михась.
— Можно и в полиции служить по-разному, — говорит Ева. — Но я хочу тебе рассказать самое главное, что рассказывает Сазон Иванович. А ты меня перебиваешь. Оказывается, здесь уже несколько дней ходили разведчики из отряда Лазученкова. Они были и у Василия Егоровича. Но он не стал с ними особенно разговаривать. Думал, что это провокаторы, подосланные гестапо. И всех нас предупредил, чтобы мы остерегались. А теперь выясняется совсем другая картина…
— Феликс, мой голубок! Феликс, деточка моя!..
— Слышишь? — оглядывается на перегородку Ева. — Вот так будет всю ночь. Я, наверно, тоже сойду с ума. Подожди, не одевайся. Я на минуточку к ней подойду. И потом перевяжу тебе второе колено. Его надо хорошо промазать. У меня замечательная мазь. Уже на самом донышке осталась…
— Тоже немецкая мазь?
— Ты что? — удивленно смотрит на него Ева. — Смеешься? Нет, эта мазь у меня еще из Минска. У немцев нет такой мази.
Она уходит за перегородку.
Михась опять рассеянно рассматривает ту страницу журнала, где изображены девушки в купальных костюмах и одна в длинных пальцах держит сигаретку. (Журнал так и остался раскрытым на этой странице.) Нет, Ева не кажется ему теперь похожей на эту девушку. Хотя у Евы точно такая же прическа.
«Точно такая же», — про себя убеждается Михась, взглянув на Еву, когда она снова садится подле него и продолжает перевязку.
— Спит, — кивает Ева на перегородку. — Спит и разговаривает во сне. Я дала ей снотворное… Да, так вот это были, говорит Сазон Иванович, не провокаторы, а настоящие разведчики из отряда Лазученкова…
Ева рассказывает спокойно, будто речь идет не о событиях, почти только что разыгравшихся на ее глазах, о событиях, сопряженных со смертью близких ей людей, а как о чем-то давнем, не имеющем прямого отношения к тому, что происходит сейчас.
И Михась, слушая ее, полулежит на койке, как человек, тоже только отдаленно заинтересованный в том, о чем рассказывает она.
А на подоконнике по-прежнему «намывает гостей» рыжая, пушистая кошка Феклуша. И рядом с ней стоит фиолетовый цветок, уже утративший свое конспиративное значение.
— Оказывается, эти разведчики искали подступы к большому немецкому складу, который теперь по ту сторону кладбищенской горы, выяснили, как он охраняется и нельзя ли подойти к нему прямо с плотины. Немцы нащупали их и решили закрыть им все выходы. Было этих разведчиков человек семь. К вечеру они отошли сюда, в нашу сторону, к кладбищу, где, в случае опасности, легче было обороняться. Немцы узнали, куда они отошли. Немцы окружили вечером всю гору, а мотоциклистов своих направили сюда в тупик, чтобы, если удастся, захватить партизан живьем. Такой был у немцев план. Это уже рассказывает Сазон Иванович со слов полицаев. Партизанам же деваться было некуда. Они пропустили колонну мотоциклистов почти к самой сторожке и ударили колонну с двух сторон по хвосту из автоматов. Начался бой, которого, вероятно, никто не ожидал. И я не ожидала. Мотоциклисты здесь почти каждый вечер ездили по Круговой. Все привыкли к этому. И это сравнительно далеко от нас. Но когда они свернули, я послала Феликса сообщить Василию Егоровичу. Феликс прибежал, говорит: «Батя сказал, пес с ними». А я вижу, мотоциклы уже сюда едут. Я опять послала Феликса. И вскоре начался бой. Я так растерялась, что не знала, как быть. Единственное, что я сообразила, — убрать эти ящики из-под крыльца. Думала, если в них попадет пуля, они взорвутся и подожгут наш дом. Там было три ящика. Один очень тяжелый. Я сама не понимаю, как его вытащила. Откуда взялись силы. Я все-таки женщина. Подожди. У меня вскипела вода. Я сейчас положу яйца…
— А где эти ящики? — впервые заметно волнуется Михась. — В них же тол. Их три штуки?
— Три, — встряхивает пышной прической Ева. Прическа у нее удивительная. Как же она сохраняется при всех обстоятельствах? Или она, несмотря ни на что, каждый день все равно заботится о своей красоте? — Два ящика неполных, а один — очень тяжелый. Я их оттащила к оврагу и спрятала в бурьян. Как будто они ничьи. Как будто их принесли те партизаны…
— Какие партизаны?
— Какой ты странный! Те партизаны — разведчики, которые начали бой.
— А ящики эти сейчас где?
— Там, у оврага, куда я их поставила.
— И они целые?
— Конечно, кто их заберет? Там еще четыре бомбы.
— И бомбы целые?
— Конечно. Овраг остался в стороне. Бой шел вон там, — показывает Ева в окно.
Михась приподымается, чтобы посмотреть, куда она показывает.
— Хорошее место, — говорит Михась, вспоминая, как недавно проходил там. — Два пригорка. Прямо как…
— Как ущелье, — подсказывает Ева.
— Тут можно было много немцев накрошить.
— И накрошили, — кивает Ева. — Шесть убитых и, кажется, восемь раненых. Одного офицера убили. Его звали Эрик. Тоненький такой, как комарик. Очень смешной. И совсем еще молоденький. Все время рассказывал Зинке, что его ягдкоманда уничтожила очень много партизан. Но, я думаю, он только хвастался. Хвастунишка такой. Тоненькие ножки в блестящих сапожках. Подожди. Кажется, уже готовы. А то переварятся. Тебе вкрутую сейчас нельзя…
Ева отходит. А Михась лежит, ошеломленный ее словами о немецком офицере, каком-то Эрике. Значит, она была знакома с этим офицером, разговаривала с ним. Может быть, даже…
Михась не успевает додумать, не хочет додумывать.
— Вот теперь кушай, — приносит Ева на тарелке кусок белого хлеба и яйца всмятку, выложенные в стакан. — Это немцы так яйца едят. Очень вкусно. Называется, по-немецки, айр ин гляс.
Михасю совсем не хочется есть яйца, тем более если они еще называются как-то по-немецки. Но Ева требует, чтобы он откусил хлеба, и с ложечки собирается кормить его.
— Кушай. Когда ты лежал еще там, — кивает на подполье, — я тебя все с ложечки пыталась поить — вот так, чаем, потом рисовым отваром. И делала тебе гоголь-моголь. И очень любила тебя тогда, как своего… как своего ребенка. Даже больше любила, — печально улыбается она, — чем сейчас…
Михась вдруг закрывает глаза.
— Что тебе — плохо? — встревоженно спрашивает Ева. — Кружится голова?
— Нет, ничего, — открывает он глаза.
— Тогда кушай. Тебе нужно сейчас усиленное питание. А то у тебя будет слабость. Я потом тебя более основательно покормлю.
Михась ест и яйца и белый хлеб, которых давно не только не ел, но и не видел.
— Вот какой молодец, — говорит Ева. — Хочешь чайку сейчас? Или потом?
— Потом, — угрюмо отвечает Михась, хотя сам знает, что надо было бы сказать «спасибо».
— И вот когда начался бой, — продолжает Ева, — я так растерялась, что все время возилась с этими ящиками. И Софья Казимировна мне стала помогать. А что в сторожке, мы не знали. Когда был взрыв, я думала, это кидают гранаты. Потом я побежала в сторожку. Немцы туда долго не подходили. Я даже удивляюсь, что военные люди не сразу поняли, в чем дело. Ну, я не поняла, я женщина. А они, я думаю, просто испугались такого взрыва. И там все дымилось. Ни одного партизана они не поймали. Сазон Иванович говорит: ни одного. Хотя в «Белорусской газете», я не читала, но говорят, было сообщение, что в Жухаловичах захвачена большая группа партизан. Должно быть, они сами себя успокаивают. Сазон Иванович говорит, что это вымысел. Партизаны ушли. Самое страшное началось потом. Василия Егоровича надо было откапывать. Его, мертвого, придавило кирпичами. А Феликс был еще жив. Он лежал у самых дверей. Я понесла его в дом, он даже обхватил меня руками за шею. Не могу это рассказывать. Может быть, потом расскажу. Феликс — он как ребенок…
Ева поднимает руки, точно хочет поправить прическу. И Михась видит, как большие, в горошину, слезы выкатываются из ее прекрасных глаз. Она отворачивается.
— Ты усни. Покушал и теперь постарайся уснуть, — говорит она минуту спустя. — Я, пожалуй, напрасно расстроила тебя.
— Нет, я еще хотел спросить. — Михась пристально смотрит на Еву, желая, может быть, проверить по ее лицу, смутится ли она от его вопроса. — А почему, я хотел спросить, немцы не устроили у вас обыск? Что, вас немцы пожалели?
— Что ты, — без тени смущения отвечает Ева. — Неужели ты думаешь, что они кого-то могут пожалеть? У нас страшный был обыск. Всю ночь. Всю картошку в подполье переворошили. И полицейские, и немцы…
— А как же они меня не нашли в подполье? Где же я был?
— Тебя еще не было, — улыбается сквозь слезы Ева. И тоже смотрит на него пристально и удивленно. — Вон ты, оказывается, какой. Подозрительный. А называл меня «мамой»…
— Когда это называл?
— Когда был в подполье, без сознания… Я ведь уже говорила — мы нашли тебя только утром. Немцы тебя не искали. Они не знали, что здесь еще кто-то есть. А я и ночью искала и утром. Нашла, но не решилась сразу переносить. Во-первых, здесь утром еще были немцы, а во-вторых — я еще не знала, в каком ты состоянии, можно ли тебя нести, не вредно ли тебе. Я сделала над тобой что-то вроде шалашика из досок. Чтобы ты мог дышать и чтобы тебя не нашли немцы. Потом уж я тебя перенесла в подполье…
— Одна?
— В каком смысле — одна?
— Одна — перенесла?
— Нет, я вызывала немцев тебя переносить…
— Как — немцев?
— Ну что ты. Глупый какой. Кого же я могла вызывать? Кто же мне бы здесь помог? Конечно, я одна тебя перенесла…
— А Софья Казимировна?
— А Софья Казимировна? Ну это, знаешь, очень страшно. Она кричала, что задушит тебя, разорвет на куски. Потом, когда днем здесь опять появились немцы, она требовала, чтобы я передвинула вот этот шкаф, закрыла шкафом ход в подполье. Чтобы немцы не нашли тебя. Но я не стала это делать. Немцы знали уже, где у нас подполье. Вечером она опять ругала меня, что я жалею для тебя одеяло, что ты лежишь только на соломе. И сама полезла тебя укрывать. А я боялась, что она все-таки задушит тебя. Хотя, я знаю, — она чудесная женщина. Но ведь здесь вот уже стояли на двух столах гробы Василия Егоровича и Феликса. Все это очень страшно. Я теперь только начинаю понимать, как это было страшно. Вот здесь вот ходит поп с кадилом. Отпевает двух покойников. А внизу лежит без сознания человек, который каждую минуту может стать третьим. И нечем помочь ему. И нельзя помогать, пока здесь есть посторонние люди. И Софья Казимировна сама как в беспамятстве. Смотрит на Феликса в гробу и говорит мне: «Он дышит. Гляди, змея бесчувственная, он дышит». А может быть, правда, бесчувственная. Я никак не могла заплакать. Из Жухаловичей приехали на похороны две тетки. Они плакали и кричали так, что я все время им подавала капли. И Сазон Иванович плакал. Он очень хороший, замечательный человек. Правда, он был сильно выпивши. На кладбище над открытой могилой кричал Василию Егоровичу, как живому, кричал и плакал: «Товарищ Бугреев, Вася, дружок мой, прими мою клятву. Что надо сделать, сделаю. Убьюсь, но сделаю. Ты же знаешь, что я не прохвост и прохвостом не был». А потом оглянулся, нет ли кого лишнего, и сказал: «Вечная тебе память и сыну твоему, господин Бугреев». Уже не товарищем, а господином его назвал. Вспомнил, должно быть, что «товарищ» запрещенное немцами слово. И потом после похорон все время говорил мне: «Поищите хлопца, который должен был к вам зайти. Беленький, говорил, такой хлопец, боевой. Может быть, его где-нибудь, говорил, присыпало взрывом. Или, скорее всего, он ушел с теми ребятами, которые тут свалили мотоциклистов. Тоже, говорил, видать, серьезные ребятки». Может быть, мне дойти до Сазона Ивановича сказать ему, что ты жив?
— Не надо.
Михась, должно быть, еще не сообразил, как ему дальше действовать. Но ему понятно, что не надо через кого-то связываться с Сазоном Ивановичем. Он лежит задумчивый. И кто не знает, сколько ему лет, мог бы подумать сейчас, что ему под тридцать и что он давно уже серьезно нездоров.
Ева мажет ему желтовато-коричневой, цвета тола, мазью бровь, нос, ухо и уголки губ. Мазь едучая и плохо пахнет.
— Завязывать не будем, так лучше подживет, — говорит Ева. — Полежи. Постарайся уснуть. А я уйду ненадолго. У меня еще есть дела. Но ты не бойся, я недалеко уйду. Я здесь близко буду. Не волнуйся, спи. Все будет хорошо.
Только вечером Ева вывела Михася во двор.
— Надо подышать воздухом. И немножко походи, если можешь. Нет, сначала посидим немножечко.
«Немножечко» — это любимое слово Василия Егоровича. Ева, наверно, у него переняла это слово.
Они садятся на завалинку около крыльца.
Тихо вокруг. Одиноко стоит дом Бугреева у давно затихшей дороги.
Михась вспоминает про себя, как вот отсюда, от этого вот крыльца, Василий Егорович повел их с Феликсом через картофельное поле к оврагу, где он, Михась, впервые услышал о Еве, которая будто бы одна вытащила из болота огромную бомбу, четвертую по счету.
Михась тогда представлял себе Еву совсем не такой, какой она оказалась. А какой оказалась она? Разве Михась может и сейчас одним, или двумя, или десятью словами определить, какая Ева? Что-то в ней есть такое, что привлекает его и будет, наверно, всегда привлекать, и что-то будет всегда отталкивать. Но что?
Михась не старается это выразить, определить. Только чувствует какую-то тяжкую затрудненность в своих отношениях с Евой. Что-то мешает ему быть полностью откровенным с ней. Что-то невысказанное, что и высказать, пожалуй, невозможно, разделяет их. Хотя он; наверно, всегда будет вспоминать ее. Только хорошо, только с благодарностью будет вспоминать.
Луна, выступившая из развалин туманно-черных туч, освещает дом, двор, узкую дорогу против дома, пригорки кладбища. Вечер тихий, безветренный и, кажется, теплый.
Михась сидит в ватной куртке Виктора, в его сапогах, в рубашке и в брюках Василия Егоровича. И еще Ева обмотала ему шею пушистым шарфом.
Михась не помнит Виктора, которого вместе с братом Егорушкой он в прошлом году провожал в партизанский отряд. Он провожал еще двенадцать человек из Жухаловичей. Всех не запомнить. Но, судя по куртке, Виктор был большой, широкоплечий. Два Михася, пожалуй, могли бы влезть в его куртку.
Виктор — муж Евы. Его куртка могла бы ей напомнить сейчас о нем. Однако Ева смотрит на оторванные доски под крыльцом и говорит:
— Оторвала их, а приколотить так и не успела. Василий Егорович был бы недоволен. Он любил аккуратность. Завтра приколочу…
— А где эти ящики с толом?
— Я же говорила тебе — у оврага. Я их уже два раза перепрятывала. Вчера и еще сегодня. Хочешь посмотреть?
Они идут к оврагу не тем путем, каким шли тогда с Василием Егоровичем.
Ева, когда переносила тол, выломала в заборе штакетины — и путь теперь стал короче.
— Вот это тоже надо приколотить, — говорит она. — Завтра приколочу…
Она говорит это, как бы извиняясь перед кем-то, как бы ожидая, что, может быть, сам Василий Егорович еще вернется в свой дом. А он где-то, вот здесь недалеко, схоронен, где-то недалеко от тех могил, в которых хранились и сейчас хранятся собранные им снаряды. Надо бы забрать их отсюда. Надо придумать, как их забрать. Лучше всего поговорить с Сазоном Ивановичем. Он, пожалуй, их отвезет. А Ева укажет могилы…
— Осторожнее иди, — говорит Ева. — Здесь ботва. Она, как проволока, впотьмах цепляет за ноги. Можешь упасть. — И притрагивается к локтю Михася. — Боже мой, боже мой! Я привыкнуть не могу к тому, что ты уже ходишь. Еще утром был почти мертвый. И уже ходишь. Не трудно тебе? Не устал?
— Нисколько.
— Это же просто чудо… Нас учили в институте, что больным после шока нельзя напоминать о прошлом их состоянии. Но я считаю это глупостью. Смотря какие больные. Если мужественные люди, их ничем не испугаешь. Я считаю тебя мужественным. А как же иначе? Я уважаю и люблю только мужественных людей. Вот ты, например, ведь совсем молодой человек. Сколько тебе лет?
— А что?
— Какой странный. Не хочешь даже сказать, сколько тебе лет. Ведь это только женщины скрывают свой возраст. А я, женщина — и не скрываю. Мне сегодня исполнилось уже двадцать два года…
— Это тоже немного, — говорит Михась. — Вот если б сорок два, тогда плохо…
— Двадцать два — это уже серьезно. Для женщины это значит, что уже проходит молодость. Вот так она проходит, — встряхивает головой Ева. На голове у нее вспорхнул легкий платочек.
«Все немецкое, — с еле тронувшей сердце неприязнью думает Михась. — И платочек, наверно, немецкий. Откуда он?»
Ева останавливается у старой сосны, обнажившей на краю оврага свои могучие корни.
— Вот сюда прямо за корни я их впихнула. Все три ящика. И присыпала землей. Боялась, что немцы найдут. Бомбы, я думаю, они здесь видели. Они на второй день здесь все обыскали. Но бомбы, они понимают, давно лежат. Это даже хорошо, если они их видели. Значит, наше предположение, о котором мы говорим в гестапо, что это мина или снаряд оказались в железном ломе и привели к взрыву, — правильное предположение. А котел весь измят. Его выбросило взрывом. И он валяется там — тоже как железный лом. Еще две гильзы пустые валялись. Но я их сразу же убрала. Немцам сейчас, пожалуй, не к чему придраться. А эти ящики они никогда не найдут. Даже не догадаются. Только надо их поскорее отсюда забрать. Я, пожалуй, смогу достать лошадь.
— Где?
— Я поговорю с Сазоном Ивановичем. Я его видела сегодня утром. Он просил меня завтра к нему прийти. Хочет нам помочь. Сказать ему, что ты здесь? Он примет какие-нибудь меры…
Михась не отвечает. Ева снова задает ему тот же вопрос.
— Подумаем, — наконец говорит Михась.
— Может, ты хочешь посмотреть, что осталось от сторожки? Хотя это для тебя сейчас сравнительно далеко. Ты, пожалуй, устанешь. И тебе это, наверно, неприятно…
Михась молчит.
— Ты почему молчишь? Тебе трудно говорить?
— Нет, я просто думаю.
— Просто думаешь? Ну, думай. Может быть, лучше сядем?
— Нет, я хочу посмотреть на сторожку.
Ева так спокойно разговаривает с Михасем, так уверенно ведет его по буеракам, как будто немцы давно уже ушли из этих мест, как будто и война кончилась.
Они выходят на узкую дорогу, где не разъедутся, пожалуй, два автомобиля, две телеги.
По этой дороге двигались немецкие мотоциклисты в тот вечер. Ева показывает место, где их обстреляли партизаны.
— А Эрика убили у часовни. Он ехал третьим в колонне. Он хотел развернуть мотоцикл. В это время его убили.
Михасю абсолютно все равно, где убили этого Эрика. Убили и убили. И спасибо, что убили. А Ева зачем-то рассказывает подробности.
— Ну кто это мог видеть, как это было? — почти раздраженно говорит Михась. — Никого же здесь не было…
— Мне рассказывал это один полицейский. А ему рассказали немцы. А Эрика многие знали в Жухаловичах. Его команда тут давно, почти с прошлой зимы. И он был известный танцор…
— Значит, свое оттанцевал. Пусть не жалуется. Мы его не звали на танцы, — хмуро говорит Михась. — Будет время — и остальные оттанцуют…
Михась обозлен. И не на Эрика какого-то, а на Еву. Зачем она все это ему рассказывает? Неинтересно это все Михасю.
Они подходят к сторожке. Стены ее, каменные, сохранились. Вырвало только крышу, и она — железная, куполообразная — повисла сбоку, как огромная шляпа.
Внутри сторожки образовалась глубокая воронка — глубже той ямы, что была. Завалило кирпичами и землей и верхнее горно и верстак.
Ева не рассказывает, где лежал Василий Егорович. И Михась не спрашивает. Не хочет спрашивать. Обходит сторожку. Останавливается у горбатой горы из досок.
— А я где был?
— Вот здесь, почти в самом центре, — показывает Ева и поднимается на доски.
— Значит, здорово меня шарахнуло.
— Мягко говоря, — добавляет Ева.
— Это и вытащить меня было трудно.
Михась больше не может сердиться на Еву. Опять подходит к сторожке. Останавливается у пролома двери. Дальше не пройдешь.
— А это, — говорит он, — ерунду вы немцам рассказываете, будто мина или снаряд попались в железном ломе. Немцы тоже не дураки. Поймут, что это ерунда. Если считать, что тут сработала мина, то она была очень большая и глубоко прикопанная. Значит, по-другому говоря, сторожка была заминирована. А кто и зачем ее заминировал — это уж вы не обязаны знать. Здесь же воинские части стояли. Батарея была. Вот о чем надо говорить. Это уже походит на правду. И вы тогда тут ни при чем…
Михась оглядывает место взрыва как специалист, как человек, которому не однажды приходилось производить и не такие взрывы. На какое-то время он даже забывает всю скорбную сущность происшедшего. Хотя этого забывать нельзя.
Ева трогает его за локоть:
— Все-таки я свинья, что повела тебя сюда. Ты, наверно, устал?
— Нет, — мотает головой Михась, хотя он действительно устал. Но ему приятно в то же время, что он прошел, смог пройти такое расстояние. И еще хватит сил дойти до дома.
Они возвращаются к дому очень медленно.
— А где похоронили Василия Егорыча и Феликса?
— Покажу, — обещает Ева. — Но я надеюсь, ты не пойдешь сейчас на могилы?
— Не пойду. Не к чему сейчас туда ходить.
Михась говорит теперь совсем не так, как говорил еще несколько дней назад. В тоне голоса, в выговаривании слов появилась замедленность, которая как бы взрослит его.
Почти у самого дома Ева показывает место, где схоронили Василия Егоровича и Феликса. Оно на взгорье напротив дома, по ту сторону узкой дороги.
Могил отсюда не видно. Но Михась останавливается и смотрит в ту сторону, где могилы. И тотчас же слышит веселую, какую-то подрагивающую музыку.
Музыка эта раздражает его. Он оглядывается на Еву.
— Это в офицерском кафе, — прислушивается к музыке Ева. — Да, Михась! Я чуть не забыла. У меня в кармане, — я их все время ношу, хочу отдать, твои часы и твой аусвайс.
— Часы я дарю по случаю… по случаю дня рождения.
— Что ты. Во-первых, это мужские часы, а во-вторых — ну зачем?
— Затем, что я ухожу… Хочу оставить на память. И сегодня — день рождения…
— Ты же не сейчас уходишь?
— Не сейчас, но скоро…
— Нет, я не могу взять часы. Они тебе самому будут нужны.
— Я себе еще достану, — будто угрожает кому-то Михась, глядя в сторону могил. — Новенькие достану. Был бы только я, а я достану…
— Нет, я не могу, — берет его за руку Ева, крепко держит и пристегивает ему часы. — Это — на счастье.
Михась вдруг вспоминает Клавку. Где-то далеко она, когда-то давно-давно он разговаривал с ней. И она тоже говорила — на счастье. Может быть, действительно и Михась — счастливый…
— А аусвайс у тебя плохой, — говорит Ева. — Особенно печать странная. Опасно даже кому-нибудь показывать. Я работаю в городской управе машинисткой. У меня есть знакомые. Я попробую завтра, может, удастся что-нибудь сделать. Может быть, я достану тебе хороший аусвайс. Посидим? — показывает она на завалинку у дома.
Михась садится. И вот теперь он чувствует, как сильно устал.
А музыка продолжается. Она продолжается с краткими перерывами — то грустная, то веселая, то опять грустная, то какая-то нервная, крикливая.
— Это в офицерском кафе, — снова прислушивается Ева. — Это недалеко, на плотинке. Они привезли на платформах разборный дом. Уже зеленой краской покрашенный. И собрали на плотинке. Но внутри там очень оригинально. Представляешь, просто колесо от деревенской телеги, а на нем разноцветные лампочки? Это такие люстры у них. А над каждым столиком японские фонарики. Очень оригинально…
— И кто туда ходит?
— Немцы и кого они приглашают.
— А кого они приглашают? Овчарок?
— Каких овчарок?
— У нас в отряде этих девок-потаскух, которые ходят к немцам в ихние рестораны, называют «немецкие овчарки». Партизаны считают, что их надо стрелять, как самих немцев, как полицаев…
— Значит, если я там два раза была, значит, меня тоже?..
Михась молчит.
— Мне только непонятно, — говорит он после долгого молчания, — как же так? Василий Егорыч рассказывал, что у вас даже соли не было. А я смотрю, у вас знакомства, какой-то Эрик. И приглашают даже к ихним офицерам в этот самый… кафе. И вещи немецкие. Как же это получается?
Он забылся, Михась. Он забыл, должно быть, кто сидит с ним рядом и что сделала для него эта женщина.
— Ну так, если рассуждать, — продолжает он почти как Сазон Иванович, зачем порядочная советская девушка, или замужняя жена, или даже вдова, например, пойдет к ихним офицерам заводить знакомства? Они же не бесплатно ее приглашают. Тот же Эрик прекрасный. Если у нее, у женщины, есть женская совесть и она не хочет быть овчаркой, она же ни за что не пойдет…
Ева сидит окаменевшая. Потом она встает и уходит в дом.
Вот теперь Михась понимает, что перехватил. Женщина спасла ему жизнь, возится с ним, оберегает его. А он…
И в то же время Михась вдруг чувствует какое-то облегчение. Все это он уже давно хотел сказать. И все это он наконец сказал. Пусть теперь будет что будет. Он не мог промолчать.
Ева выходит из дома. В руке у нее что-то черное поблескивает. Пистолет. Что она хочет делать? Стрелять? Нет, она протягивает ему пистолет и еще две обоймы. И кричит:
— Стреляй! Стреляй в меня, если я… если я — овчарка. Стреляй! Ваши же в отряде считают, что надо стрелять в овчарок…
Михась кладет пистолет в карман. И при нем еще две обоймы. Это, наверно, тот пистолет, о котором говорил Феликс. Итальянский.
— Ну что же не стреляешь? Струсил? Или тебе жалко меня? Партизан не должен жалеть овчарок. Их не за что жалеть. Стреляй!
— Ева, Ева, — говорит Михась. И в свете луны с содроганием видит, какая она красивая. Какая она просто сказочно красивая, когда у нее горят глаза и набухают слезами.
— Ну, стреляй же! Или я буду тебя презирать, как трусишку. Я буду тебя презирать!
Она садится и закрывает лицо руками. Легкий ее платочек, немецкий платочек, полощется, как под ветром. Еву сотрясают рыдания.
— Ева, Ева, — повторяет Михась. — Я сказал… Я ведь не так… Я хотел…
— Не смей, — вдруг поднимает голову Ева. — Не смей извиняться! Мне это не надо. Не смей!
Она кричит. И все это происходит под окнами. Может проснуться Софья Казимировна. Может кто-то, кто проходит случайно сейчас мимо, услышать это с дороги.
А музыка в офицерском кафе на плотинке звучит все громче, все сильнее.
Музыка как будто приближается к этому дому. Как будто снова едут сюда немецкие мотоциклисты и везут с собой эту подрагивающую, трескучую, припадочную музыку.
Эту музыку сочинили, придумали в Германии, в Центральной Европе или где-то за океаном, чтобы по ночам, в ночных ресторанах, возбуждать притупленные нервы изувеченных благополучием, богатых людей.
У нас, в нашей стране, и до войны не было такой музыки. И не было богатых ресторанов. И очень богатых людей не было. Но музыка эта способна волновать, возбуждать не только богатых.
— Я живая, — говорит неожиданно спокойно Ева. — Я живая, здоровая женщина. И еще молодая, несмотря на то что мне уже двадцать два. Что же, я должна закрыться, замкнуться в этих стенах? И заживо умереть? А я еще ничего не видела. Еще не жила. Я в апреле сорок первого вышла замуж. За Виктора. (Вот когда наконец она вспомнила своего мужа.) Вышла по любви. Хотя мои родители были против. В июне мы приехали с Виктором из Минска сюда, в эти смешные (почему смешные?) Жухаловичи. Здесь нас застала война. Выбраться было невозможно. Немцы упали как снег на голову. В августе Виктор ушел со своим братом в партизаны. Ты их увел, — слегка толкает она в грудь Михася.
Михась хочет, что-то сказать.
— Молчи, — почти вскрикивает Ева. — Мне отвратительны люди, которые сперва что-то делают или говорят, а потом извиняются. Мне отвратительны такие люди. И ты не извиняйся. Ты ни при чем. Но я была бы, я была бы счастлива, если б тогда, в сорок первом, ушла вместе с Виктором. Я была бы счастлива. При всех обстоятельствах. Я сейчас была бы разведчицей. Да, да, не сомневайся. Или пусть бы убили меня… Молчи. Ты и так не дал мне договорить. В этом офицерском кафе сейчас выступает тоже Ева… Ева Крейцер. Она приехала со своим оркестром из Германии. Она разъезжает по многим немецким гарнизонам. Интимные песенки. Ее две недели ждали в Жухаловичах. Были расклеены афиши с ее портретом. Сейчас она выступает. Она — немка, но ее тоже зовут Ева. Многих немок зовут Евами. И меня здесь, кто не знает, принимают за здешнюю немку. Это называется фольксдойч… Молчи!.. Я шла однажды по улице и думала, что я могла бы быть разведчицей у партизан… Ну что ты молчишь? Говори, что ты хочешь сказать…
— Я ничего не хочу сказать, — говорит Михась. — Но как же вы, как же ты могла бы стать разведчицей, если, мне кажется, ты считаешь немцев культурными? И вроде как интересуешься немцами?
— Да, я ими интересуюсь, — с вызовом произносит Ева. — Я всем интересуюсь. Я даже хотела одно время стать журналисткой. Мой отец журналист…
— Что это — журналист?
— Ну он пишет в газетах. Я многим хотела стать. Но стала вот, как ты говоришь, немецкой овчаркой.
— Да я хотел… Я хотел сказать…
— Не смей, — опять почти вскрикивает Ева. — Не смей извиняться. Я тебя буду презирать. Это даже хорошо, что ты мне сказал. Ты сказал, потому что ты хороший человек. Убежденный. Конечно, с твоей точки зрения, я, наверно, не могла бы стать хорошей разведчицей, потому что… потому что перед самой войной меня исключили. Из комсомола…
— За что? За что исключили?
— За глупые разговоры и за любовь к красивым тряпкам. Вероятно, в основном правильно… правильно исключили. Но формулировка идиотская. Если б не война, у отца могли бы из-за меня быть крупные неприятности…
— А где он сейчас?
— Этого я не знаю. Я недавно ездила в Минск. Хотела что-нибудь узнать о родителях. Дом наш разбит. Мы жили у вокзала. Помнишь, такой большой серый дом?
Михась ничего не мог помнить. Он никогда не был в Минске. И сейчас ему было почему-то неловко, что он там не был. Он сконфуженно говорит:
— Все дома переломали… Но ничего. Это все мы им припомним. — Он ожесточается. — И эту музыку им припомним. Как они тут веселились почти что… — он оглядывается, — почти что на кладбище…
— Какой ты милый, — говорит Ева. — Ты не сердись, я ведь не сержусь на тебя, но ты еще просто… просто мальчик. И вот так проходит наша жизнь…
Луна светит в окна.
Михась долго не может уснуть после разговора с Евой. Нет, она не овчарка. Вот подруга ее, Зинка, про которую она говорила, это действительно овчарка. И от нее эти вещи у Евы, трехкопеечные всякие кофточки, как сказала сама Ева. Эта Зинка жила с тем офицером, Эриком, что ли, которого убили. У него отец — хозяин магазина в Нюрнберге. Эрик посылал отцу отсюда ворованные вещи, а от отца возил сюда какую-то ерунду соблазнять наших девок. И Еву чуть не соблазнили. Нет, еще не соблазнили. Ее, правда, надо бы забрать в отряд к Казакову. А Софью Казимировну куда?
Софья Казимировна стонет во сне, опять зовет Феликса. А Михась лежит на его койке. Очень трудно уснуть Михасю. Но он все-таки засыпает.
Вдруг что-то теплое, мохнатое касается его лица. Михась вздрагивает. Хватает рукой это теплое.
Это кошка Феклуша пришла к нему, как, наверно, приходила к Феликсу.
Михась не прогоняет кошку. Он прикрывает ее одеялом и тихонько гладит, прижимая к себе. Ему становится уютно с кошкой. Вот сейчас он опять уснет. Но что-то смутное, еще до конца не осознанное вдруг прогоняет сон. Что это он, Михась, так хорошо угрелся? Отчего это он так успокоился? Что он вроде зятька здесь устроился? Он же совсем не больной. Весь вечер ходил, слушал немецкую музыку. И вдруг утомился, лег спать. Он лежит здесь, а тол, за которым его послали, — под сосной. И сколько же он там будет лежать?
Нет, это некрасиво все получается. Как раз ночью все можно сделать. И очень хорошо, шито-крыто, как говорил Василий Егорович. А Сазон Иванович сказал: «Нужен буду, приходи ночью в любое время. Сенная, девять. Стучи мне в крайнее окно слева». И сегодня Сазон Иванович наверняка дома, если он Еве велел прийти к нему завтра утром, то есть сегодня утром. Ева может пойти и утром и днем. А Михасю лучше идти вот сейчас, ночью.
Он встает, одевается, не без серьезных усилий натягивает сапоги.
— Иди, иди, — шепотом говорит он кошке. — Ишь как хорошо угрелась. — И сталкивает ее с кровати. — Иди, — повторяет он, хотя кошка ему нисколько не мешает собираться.
Михась достает из-под подушки длинный плоский итальянский пистолет и две полные обоймы к нему, кладет их в карман. Теперь он пойдет с пистолетом. Так будет лучше. Пусть немцы не принимают его за деревенского. Он вовсе не деревенский, Вот так он сейчас и пойдет — через кладбище, потом по бывшей Дзержинской, а тут и — Сенная. Он договорится с Сазоном Ивановичем, чтобы нынче же перевезти этот тол на базу. Василий Егорович не для того рисковал жизнью и отдал свою жизнь, чтобы тол этот лежал под сосной в бездействии. Немцы еще вспомнят Василия Егоровича Бугреева и сыновей его. Они еще многое вспомнят и поревут, и постонут…
Михась находит впотьмах за печкой на веревке свою стеганку. Надевает ее, хотя она не совсем просохла после стирки. В ней все-таки удобнее, привычнее. А куртку Виктора — правда, она теплее — пусть Ева в случае чего обменяет на хлеб.
Чтобы не шуметь, не разбудить спящих, он на цыпочках проходит к дверям. Но сапоги скрипят. Это почти новые, хорошие сапоги. Они и должны скрипеть.
Михась жалеет, что не догадался обуться во дворе. Очень жалеет, потому что из-за перегородки выходит Ева.
В длинной белой рубашке в призрачном свете луны она походит на привидение, какими в детстве бабушка стращала Михася. Но это не привидение, это — Ева, большая, теплая, пахнущая свежим сеном, что ли. И необыкновенно красивая, ну просто сердце рвет, какая красивая.
— Тебе что, стало плохо? — протягивает она к Михасю руки. — Очень плохо?
— Нет, почему? Мне хорошо, — улыбается Михась. — Я хочу, пока ночь, уйти. Тихонько.
— Ну как же это? Ты уходишь вот так — вдруг?
— Я еще зайду, — несколько смущенно говорит Михась. — Может, еще ночью даже заеду. С одним человеком. Короче говоря, может, с Сазоном Иванычем заеду. Нам все-таки надо забрать тол. Это очень срочное дело.
— Но как же ты пойдешь? Я тебе хотела утром, может быть удастся, достать хороший аусвайс. Печать у тебя особенно неважная…
— Ничего, как-нибудь. Ходил и без аусвайсов. Ничего.
— Ну как же это? Я хотела тебе еще что-то сказать. Может, покормить тебя?
— Нет, ничего не надо. Спасибо. И так все было хорошо. Спасибо. Я пошел.
— Ну как же? — опять говорит Ева. Она растерянна, почти беспомощна сейчас. И в беспомощности этой, в сонной рассеянности особенно удивительна и прекрасна. — Я хотела тебе еще что-то сказать. Я забыла, что я хотела тебе сказать…
Михасю трудно, неловко сейчас смотреть на нее. Он краснеет, даже потеет. Но не может оторвать глаз от ее высокой, чуть трепещущей под рубашкой груди.
— Боже мой, боже мой, — воркует Ева. — Софья Казимировна проснется и будет очень недовольна. Будет меня ругать, что я вот так тебя отпустила. Ты должен проститься с ней.
— Потом, — хочет закрыть глаза Михась, чтобы не смотреть на Еву.
— Когда же — потом? Подожди, — трогает Ева его за руку. — Одну минуточку. — И заглядывает за перегородку: — Мама, он уходит. Вы слышите меня? Он уходит…
— Кто уходит? — глухо отзывается Софья Казимировна.
— Ну, он. Наш хлопец. Михась.
— Уходит?
Софья Казимировна появляется из-за перегородки. У нее на голове — как рожки. Волосы ее переплетены какими-то бумажками или тряпочками. «Для чего это?» — удивляется про себя Михась. И говорит, почтительно кланяясь, как учительнице в школе:
— До свиданьица, Софья Казимировна.
Он хочет еще сказать: «Извиняюсь за беспокойство». Или что-то в этом роде. Но не говорит. Он скорее хочет уйти, пока она его снова не назвала Иродом, ненасытным зверем лесным или еще как-нибудь.
— Ты уходишь? — оглядывает его она. — А как же эти… вещи?
— Какие вещи?
— Эти вещи, которые делал для вас Василь Егорович. Ева их сберегла.
— Он возьмет их, — говорит Ева. — Он заедет к нам, может быть, еще сегодня, и возьмет тол. Он заедет с Сазоном Ивановичем.
— До свиданья, — снова кланяется Михась.
— До свиданья, — протягивает к нему сухие руки Софья Казимировна. Обнимает его и целует в лоб. — Извини меня, старую дуру, мальчик. Извини, что я оскорбляла тебя. У меня нет сил. Извини меня, милый. У меня больше никого нет. Только Ева, но она тоже уйдет…
Уж лучше бы Софья Казимировна оттолкнула Михася. Уж лучше бы она снова назвала его Иродом.
А сейчас, после ее ласковых слов, ему вдруг стало действительно нехорошо. Ему вдруг, странное дело, самому захотелось заплакать. Но он повернулся и вышел, не взглянув даже больше на Еву.
Он только помахал всему дому кепкой, когда перешел дорогу. Помахал потому, что эти женщины могли смотреть на него в окна. Почти весело помахал. А кепку спрятал за пазуху.
Он проходил через кладбище по той дороге, где слева должны возвышаться свежие холмики могил Василия Егоровича и Феликса. Но он не остановился у этих могил. Он только чуть опасливо посмотрел углом глаза в их сторону. И зашагал по широкой аллее через кладбищенскую гору, нисколько не тревожась тем, что у него по-прежнему не очень точно изготовленный Клавкой аусвайс и особенно неудачная печать.
Все это пустяки. У Михася в кармане пистолет и две обоймы к нему. Нет, у него больше не задрожат руки при виде тех, кто захочет проверить его документы.
И очень, пожалуй, худо будет тому, кто попытается сейчас их проверить, кто попытается поставить под сомнение его право передвигаться по родной земле.