Не знаю, не помню, откуда Уткины появились в нашем селе, в нашем околотке. Но были они не беженцами. Это точно. Приехали года за два-три до войны. Поселились Уткины – мать, отец и трое детей – в маленьком тонкобревенчатом домике на отшибе возле железной дороги; тот домик, судя по всему, раньше был какой-то подсобкой путейцев, а чего доброго, и баней. Состоял он из одной комнаты, у дверей которой стояла огромная печка – сложенная набок железная бочка с вырезом-дверцей. Дверца – тот же вырезанный лист железа – была подвешена на двух проволочных кольцах. Именно эта печь и давала повод думать, что раньше домик Уткиных был баней. Такие печи-бочки и можно увидеть в деревенских банях, и Уткин-отец (имени его я не помню) работал на прокладке шоссейки – шоссейной дороги, которую вели параллельно с железкой – железной дорогой.
«Шоссейка», «железка» – слова тех лет.
Уткина-мать – тетя Люба – работала на угольном складе при железке. Что она там делала, не знаю. Но явно не сидела в конторе. Это было видно по ее черной-пречерной от въевшейся угольной пыли стеженке и никогда не отмывающимся темным разводам на лице.
Уткин-отец ушел на фронт в самом начале войны. Ушел, чтобы не вернуться в свой тонкобревенчатый дом никогда. Вместо него тете Любе пришла похоронка. Пришла в том же 41-м году.
Случилось это в пору декабрьских морозов. О беде Уткиных в околотке узнали по их жестяной трубе над их железной бочкой-печкой.
Глянула соседка издали на эту трубу утром – не дымит. Глянула в обед – не дымит. Глянула вечером – не дымит. Глянула на следующий день утром – дыма нет, глянула в обед – нет, – метнулась в один дом, в другой:
– Что-то не того, кажется, ни дымка у Уткиных, ни огонька и из избенки никто не выходит… Не случилось ли чего…
– Это точно… и я обратила внимание…
– И я…
– И я…
Сбились женщины-соседки в кучку – и к Уткиным. Пришли и видят: сидят те – и ребятня, и тетя Люба – вокруг ледяной печки-бочки в начинающей обледеневать по углам избенке и не шевелятся – куда-то в одну точку не мигая смотрят.
Сидят – не шевелятся, а на холодной-прехолодной печке-бочке, на горбушке, черной окалиной покрытой, белая-пребелая бумажка лежит.
Взяла одна из женщин эту белую-пребелую бумажку, к глазам поднесла, губами пошевелила и, побелев, как эта самая бумажка, тетю Любу за плечи обняла и тонко-тонко завыла.
Никто из остальных пришедших к Уткиным женщин в бумажку не заглянул, никого ни о чем не спросил – все и без того поняли, почему у Уткиных два дня над жестяной трубой над железной бочкой-печкой дыма не было. Одна за другой вплели женщины свой вой в общий вой, и выплеснулся он из домика и полетел далеко-далеко по заснеженным пустырям, по буграм и оврагам. Подхватил этот вой проходящий мимо уткинского домика поезд – вплел его в крик-вой паровозный, от быстрого бега и усталости осипший, и разнес его по всей горемычной стенающей, обливающейся кровью под натиском тогда еще не знающего ее настоящей силы и стойкости врага земли.
Это потом, потом он, растеряв сверкающие серебром губные гармошки и побросав в снега и болотные топи-хляби солнцебокие, приготовленные для победных парадов трубы и литавры, волчьим предсмертным воем заплатит за горький, слезный вой наших женщин, наших детей, нашей земли – нашей Отчизны…
О том черном дне Уткиных я рассказываю отнюдь не по рассказам других.
Среди тех, кто пришел к ним, была и я. Мне исполнилось 14 лет. Я училась в одном классе с Димкой Уткиным. Мы – тринадцати-четырнадцати-пятнадцатилетние – в то время считали себя взрослыми. Да и действительно были такими. По выходным дням, а иногда и после уроков мы шли разгружать и загружать вагоны. Носили на тяжелых неуклюжих носилках тяжелые глыбы каменного угля, перетаскивали из вагонов и в вагоны мешки с мукой и солью, подметали перрон, укладывали в штабеля шпалы…
И когда мама вместе с другими женщинами, отправляясь к Уткиным, домик которых казался вымершим, кивнула мне, я сразу поняла – надо идти. Там могла потребоваться и я.
Почти не разговаривая друг с другом, лишь изредка перебрасываясь одним-двумя словами, женщины затопили печку-бочку, подмели пол, приказали мне и еще двум моим сверстницам принести воды.
Несколько женщин из ближайших домов принесли хлеба, картошки, капусты и даже кусок сала. В декабре 41-го мы еще не голодали – выручали довоенные запасы.
Минут через двадцать – тридцать в домике стало тепло. Печка-бочка быстро нагрелась, и в считаные минуты ее бока начали источать не только жар, но и темно-красный кровавый свет. Забулькал-засопел носиком чайник. Запахло оттаявшим салом, щедро сдобренным чесноком и печеной картошкой.
Женщины, бережно поддерживая под локти, подвели к столу тетю Любу, усадили ее в торец. По правую сторону от матери разместили осиротевших «утят», как иногда называла своих детей их мать.
– Ну что ж, помянем батяню вашего? Ишь как там написано: геройской смертью… за Родину… Значит, незряшным человеком был. Гордитесь, плакать не надо… Пусть враги наши плачут… – приподняла стакан с чаем крупная, по-мужски плечистая путеобходчица Александра Васильевна Голицина. – Вроде б не громкий мужик был, а вот час пробил – героем стал…
Через пару часов на смену нам пришли еще несколько женщин, стариков, мужчин-железнодорожников, имеющих броню – отсрочку от призыва в армию, мальчишек и девчонок – одноклассников и друзей ребят Уткиных.
И такие приходы-гостевания, которые кто-то назвал «уткинскими посиделками», назвал, может быть, не очень точно: «посиделки», на мой взгляд, слово все же несколько «облегченное», – в селе, в нашем околотке стали организовываться, проходить все чаще и чаще. Война набирала силу, требовала все новых и новых жертв.
Геройской смертью за Родину пал муж Александры Васильевны Голициной… Сын Екатерины Харитоновны Журбиной… Два сына Андрея Дмитриевича и Галины Викторовны Чистохиных и многие, многие, многие другие…
И каждый раз, услышав горькую, страшную весть, в дома павших героев приходили односельчане, приходили разделить горе, по мере возможности утешить, вместе поплакать, вместе вспомнить, приходили ощутить свое единство, свое родство, в конечном итоге – свою силу, свою непобедимость.
Не знаю, не помню, были ли уткинские посиделки в нашем селе первыми. Скорее всего – нет. Но лично для меня они были первыми, первыми в долгой череде других, поэтому, если вы будете где-нибудь в газете или книге обнародовать мой рассказ, так и назовите его – «Уткинские посиделки». Пусть это название будет памятью первому герою, погибшему за Родину, на поминках которого мне пришлось впервые побывать в первые месяцы Великой войны…
В войну я работала учительницей в маленькой школе маленького поселка. Нас, учителей, как и учеников, было мало. Местные поселковые власти привлекали нас, как людей грамотных, образованных, а таких в те годы в селах и поселках было наперечет, к проведению почти всех общественных и политических мероприятий.
Мы были агитаторами и политинформаторами, организовывали сборы вещей, прежде всего теплых шерстяных носков и варежек для фронтовиков, устраивали субботники по наведению санитарного порядка в поселке… Особенно часто, можно сказать постоянно, мы занимались сбором облигаций государственного займа. Сегодня уже многие, наверное, даже не знают, что это такое.
Еще в довоенные годы государство стало выпускать облигации. Ежегодно, помнится, даже по нескольку раз в год в газетах публиковались таблицы выигрышей. Владельцы облигаций, а ими были все работающие, проверяли по ним свои облигации, и некоторые выигрывали большие суммы денег.
Но это случалось редко. Покупая облигации, человек, можно сказать, просто отдавал свои деньги государству. Это знали и понимали все, а потому многие покупали облигации под нажимом руководителей предприятий и организаций, профоргов и партийных активистов. Но как бы там ни было – государство получало огромные денежные средства, которые были нужны и в мирное время, но особенно, конечно, в годы войны.
В годы войны, чтобы победить фашистских захватчиков, наш народ жертвовал всем. Люди отдавали свои сбережения на строительство самолетов, танков, кораблей. Но и сегодня помним, например, Ферапонта Головатого, отдавшего свои трудовые накопления, он был пчеловодом, на строительство двух самолетов-истребителей. В самое тяжелое время по всей стране развернулось патриотическое движение по сдаче в фонд обороны облигаций государственного займа. Сдавая облигации государству, люди, само собой разумеется, отказывались от будущих выигрышей, от надежды когда-нибудь вообще получить отданные «взаймы» деньги.
В городах, селах, поселках создавались специальные комиссии по сбору и уничтожению собранных облигаций. В комиссии входили представители местной власти, члены партии, активисты, передовики производства, авторитетные люди.
Как я уже сказала, почти постоянно в эти комиссии входили и мы, учителя. При уничтожении облигаций надо было составлять специальные акты, и тут требовались грамотные люди.
В определенные дни мы делали подворные обходы, беседовали с людьми, убеждали их в необходимости сдавать облигации в помощь фронту. Надо сказать, особых убеждений, призывов не требовалось. Люди были готовы отдать последнее, чтобы помочь нашим бойцам разгромить ненавистного врага.
Облигации мы складывали в обыкновенный мешок. И после окончания обхода составляли акт и в присутствии всех членов комиссии просто-напросто сжигали в печах.
Ходить по дворам, да еще при любой погоде, было нелегко. Мы были плохо одеты, а главное – ослабевшие от постоянного недоедания. А когда люди недоедают, они часто болеют. К вечеру, к окончанию обхода, мы очень уставали. Кроме того, у всех нас были дети, у многих – престарелые родители. Процедура же сжигания облигаций требовала много времени. Бумага в кипах, как известно, почти не горит. Каждую облигацию бросать в печь приходилось по отдельности. Иногда этот процесс затягивался за полночь, а ведь назавтра надо было снова идти на работу, заниматься домашними делами, а после окончания рабочего дня – опять выполнять общественные обязанности. Потому, хотя все мы были детьми своего времени – людьми предельно законопослушными, исполнительными, строго подчинялись требованиям всяких инструкций и предписаний, – в этот момент, в момент сжигания облигаций, шли на уголовно наказуемое нарушение инструкции – поручали, доверяли уничтожать облигации кому-нибудь одному из нас.
Не раз, не два сжигала облигации и я. Садилась возле открытой печи, доставала облигации из мешка и почти всю ночь смотрела на языки пламени. Рядом, в соседней комнате, спали трое голодных детей и старушка-мама.
Сижу, смотрю на огонь и вижу в языках пламени наши горящие города и села, наших идущих сквозь огонь бойцов и самого любимого из них – своего мужа…
Закончу – переворошу пепел кочергой, и все.
Подписи членов комиссии в акте об уничтожении облигаций обычно ставились заранее, сразу после окончания обхода.
Утром я уносила акт председателю комиссии.
И вот что показательно. Уже через много-много лет после войны, когда мы стали жить вполне сносно – вдосталь наелись хлеба, оделись, обулись, – мне вдруг пришла в голову грешная мысль: а ведь любой из нас, членов комиссии, мог сколько угодно облигаций при таком их сжигании утаить, спрятать, короче говоря – украсть, а потом, имея их большое количество, при очередном розыгрыше получить столько денег, сколько бы хватило, чтобы не знать, что такое голод и холод, сытно кормить своих детей и стариков-родителей…
Нет, не крали…
И даже не думали о том, что можно красть…
Была война. Был страшный, сильный, жестокий враг, и мы победили его не только пулями, снарядами, штыками – чистотой своих душ. Может, это сегодня и громко звучит, но только так – и чистотой своих душ…
В январе 1943-го я сильно простудилась и заболела. Мы – я, мои старики-родители и малолетняя дочка – жили в рабочем поселке рядом с областным центром. Я работала на прокладке железнодорожной ветки от главной магистрали к резервной нефтебазе. Работа была очень тяжелой. Наша бригада из пятнадцати женщин копала землю, переносила и укладывала шпалы, разгружала машины.
За свою работу мы получали скудные пайки. В паек обычно входили пара банок рыбных консервов, плитка жмыха, бутылка растительного масла и две-три булки черного, остистого, ноздреватого клейкого хлеба.
Пайки выдавали раз в две недели. При всем при том по сравнению со многими соседями мы жили «зажиточно». От голода в обморок не падали. Прошлогоднюю картошку на чужих огородах не искали.
С ранней весны и до самого ледостава больной, изможденный сорокалетним шахтерским трудом папа целые дни проводил на большом озере, на берегу которого находился наш поселок.
Папа ловил рыбу. Иногда ему удавалось выудить с десяток приличных карасей, и тогда мы чувствовали себя вообще богачами. Мама летом собирала на берегу озера разные съедобные корешки и травки, которые она называла «приварком». Жили мы в большом многоквартирном доме на втором этаже, и огорода у нас не было. Однажды мама попыталась посадить капусту на маленькой грядке-клумбе между хозяйственными постройками. Но стоило появиться первым листикам, их с корешками выдрали голодные ребятишки.
Зимой нам без папиных уловов и маминых приварков жилось труднее, но мы, как сегодня говорят, держались на плаву.
И вот я заболела. Папа сходил в поселковую больницу, уговорил знакомого врача – славную, отзывчивую женщину – прийти к нам и осмотреть меня.
Валентина Дмитриевна, так звали врача, наверное, целый час осматривала, прослушивала меня и сделала неутешительный вывод: воспаление легких, общее ослабление организма из-за постоянного недоедания и тяжелой работы, признаки ревматизма…
Она выписала мне кое-какие лекарства и назвала главное из них – хорошее, полноценное питание. Это главное лекарство назвала тихим голосом, не глядя на маму, папу и дочку, словно стесняясь и меня, и их. Ведь и сама Валентина Дмитриевна, худенькая, бледная, сутулая, хотя и совсем молодая женщина, явно нуждалась в хорошем, полноценном питании…
Мама, папа и дочка чуть не насильно кормили меня супом из рыбных консервов, заправленным для сытости кусочками хлеба и обильно сдобренным растительным маслом. Я понимала, что они отдают мне последнее, что они наверняка из-за стремления обеспечить меня «хорошим, полноценным» питанием недоедают сами. Но я, хотя мне и не хотелось есть, ела все, что мне давали, и старалась есть как можно больше. Даже в горячке, в полубреду я понимала: не встану, умру – умрут они, умрут страшной смертью от голода и холода, как умерли уже некоторые жители нашего поселка.
Прошло дней пять-шесть, и «хорошее, полноценное» питание, а вместе с ним и мое непреклонное стремление во что бы то ни стало вырваться из лап болезни и смерти сделали свое дело – я почувствовала себя лучше. У меня появился настоящий аппетит и даже возникло острое, навязчивое желание, одно из тех, какие иногда появляются у выздоравливающих людей, – я мучительно захотела горячего молока, настоящего, полноценного, свежего горячего молока. Мне стало казаться, что, как только я выпью стакан горячего молока, болезнь окончательно отступит и я моментально стану здоровой и сильной.
Но как раз именно в этот момент иссякли последние крохи «хорошего, полноценного» питания, и не только я, но и мои дорогие мама, папа, дочка оказались на грани голодной смерти.
– Молока бы, один стакан горячего молока – и я бы встала, – как-то невольно вырвалось у меня. – Встала, и снова у нас были бы хлеб и масло…
Лишь значительно позже я узнала: сразу после моих слов папа отправился к месту, где работала наша бригада. Он рассказал женщинам о нашем бедственном положении, обо мне и даже о моем сокровенном желании…
Завтрак следующего дня у нас состоял из кастрюли кипятка и трех крошечных кусочков жмыха. А через час после завтрака к нам пришли три женщины из моей бригады. Они принесли целых пять булок хлеба, чуть не десять банок рыбных консервов, половину толстенной плитки жмыха и… почти полную чекушку – 250-граммовую бутылочку – настоящего, полноценного свежего козьего молока.
– Груня Портнова дала. У нее коза. Троих ребятишек от голодухи молоком спасает. Так Груня молится на свою козу. Вот и тебе… А это все – от нашей бригады. Выздоравливай. Нам сидеть некогда. Работы тьма. Снова шпалы подвезли…
Красиво, складно говорить мы тогда не умели. Не умели пылко выражать сострадание и сочувствие. Стеснялись высоких слов.
Время было суровым. Очень суровым. Но люди были людьми. Настоящими людьми…
Было их много. И появились они почти все в одно время. Мы, взрослые и дети, – вернее, взрослые и мы, дети, – называли их беженцами. И все мы знали: беженцы бежали от войны, а откуда, из каких мест, значения не имело. Тогда, в первые годы фашистского нашествия, война захлестнула пол-России и все ползла и ползла, как черная туча, как клубы дыма, как смертоносная волна огня, на восток. И по мере наступления этой волны все гуще и гуще становились толпы беженцев – стариков, женщин, детей, уходящих, убегающих от нее.
В нашем селе, как, наверное, и в других тыловых городах и селах, беженцам помогали, чем могли. Им выделяли углы и комнаты в домах, усаживали за семейные, и без того тощие столы, им отдавали последнюю обувь и одежду. Да что там говорить – люди и в войну оставались людьми. К тому же все понимали – война. А война – это прежде всего неопределенность судьбы – судьбы своих близких, судьбы собственной, судьбы своей деревни, судьбы своей страны. И все понимали: для того чтобы эта неизвестность не закончилась общей бедой, общей гибелью, надо держаться друг за друга, надо помогать друг другу, ибо сегодня поможешь ты, завтра помогут тебе, сегодня выручишь ты, завтра выручат тебя…
В нашей семье, состоящей из меня, девочки-подростка, и мамы-учительницы (папа находился на фронте почти с самого начала войны), беженцы появились и поселились осенью. А вот осенью какого военного года – не помню…
Уже после войны, когда я училась в школе, в институте, мы с мамой часто вспоминали наших квартиранток – Полину Петровну и дочку ее Нину, – но когда они поселились у нас, я маму не спросила. А теперь уже не спросишь…
Но тот осенний день я помню так ярко, детально – будто он был вчера…
Вы, наверное, и сами знаете, с возрастом такое бывает: спроси пожилого человека, чем он занимался в среду на прошлой неделе – не вспомнит. А вот о каком-нибудь дне шестидесятилетней давности расскажет во всех подробностях.
Так вот…
Я сидела у окна в передней комнате. Окно было высоким и широким. А за ним стояло дерево с большими золотыми листьями. Листьев на дереве было уже немного – облетели. И эти листья, как золотые зеркала, отражали солнце, переливали его в нашу комнату, где и так солнца было много…
Я ждала маму.
И когда мама пришла домой с какой-то незнакомой женщиной и худенькой, высокой, выше меня, девочкой, я не удивилась, ведь мама была учительницей и к нам часто приходили другие учителя, мамины ученики и их родители.
– Вот, Света, – обратилась мама ко мне, – знакомься – это тетя Поля и ее дочка Нина. Они беженцы. Их дом сожгли немцы. Теперь им негде жить, а потому они будут жить у нас. Нина будет тебе старшей сестренкой. Вместе вам будет веселее. Раздевайтесь, раздевайтесь, – повернулась мама к тете Поле и Нине. – Будьте как дома.
Тетя Поля и Нина сняли телогрейки, развязали и сняли большие, но грязные и рваные одинаковые клетчатые платки. И тут мама и я разом ойкнули. Стоило Нине снять платок, и по ее плечам, груди, спине заструился золотой, пронизанный золотым солнцем поток волос. Волосы были густыми и почти достигали пола.
– Чудо! – Мама шагнула к Нине, окунула ладони в золотой поток, снова ойкнула и замахала руками, как будто обожглась об это живое пламя. – Полина, да она же вся во вшах! А голова-то, голова! Сплошные коросты и вши. Да они же съедят ее. Заживо съедят!
– Три месяца горячей воды не видали и про мыло забыли, – глухо сквозь слезы откликнулась Полина. – Я сейчас свое рванье во двор вынесу. А то и вас наградим. Простите уж нас. Будь она проклята, война эта. Пусть все вши наши, все беды наши на проклятого Гитлерюгу перейдут. Не будет ему пощады! Не будет!
Мама подвинула на середину комнаты табуретку, сняла с гвоздика над окном большие ножницы, кивнула на табуретку Нине:
– Садись! И сиди смирно!
Нина послушно села. Лязгнули ножницы, и на пол полился-заструился живой солнечный ручей.
Вошла тетя Поля. Встала у стены. Закрыла ладонями глаза:
– Не могу… Не могу… Волосы-то у дочки какие…
– Волосы вырастут! Закончится война, откормимся – быстро вырастут. А вши заесть насмерть могут. Вон уже и так коросты в раны превратились, не заживают. Пропадет девчонка! – резко, не глядя на тетю Полю, ответила мама, продолжая щелкать ножницами. – Сейчас обработаем голову керосином, и я баню истоплю…
Я сидела у окна, смотрела на медленно сползающие с плеч Нины золотые пряди и привычно не вмешивалась в разговор взрослых. С Ниной же мы еще не успели обмолвиться ни одним словом.
Текло солнце. Стекали, ложились, укладывались в золотую копешку Нинины волосы…
– Все! – Мама распрямилась. – Иди, Нина, во двор. Отряхнись. Сейчас я принесу бутылочку с керосином. Надо помазать, иначе вши и теперь не уйдут. Но это совсем не больно.
Нина вышла. Следом за ней вышла тетя Поля.
Мама взяла лежащие у печки совок и веник, подошла к Нининым волосам и отшатнулась:
– Они же шевелятся! Шевелятся!..
Волосы действительно шевелились. Шевелились от кишащих в них гадких насекомых.
Шла война.
По дорогам шли беженцы.
По дорогам шло горькое горе. Страшное горе…
Санитарный поезд пришел на нашу станцию часа в три ночи, а часов в пять утра вокруг него собралось почти все население станции – женщины, старики, дети. «Вокруг» – не оговорка. Поезд состоял из паровоза и двух обшарпанных, закопченных, испещренных осколками и пулями вагонов. Так что для того, чтобы окружить его, хватило бы трех-четырех десятков людей. Нас же было значительно больше.
К поезду в такую рань мы вышли-выбежали не из досужего интереса, не из любопытства. Каждый из нас в каждом идущем мимо нашей станции военном поезде надеялся хотя бы на мгновение увидать своего сына, отца, брата, мужа, которые где-то там, далеко-далеко за Уральскими горами, за рекой Волгой, сражались с фашистской нечистью.
И хотя все мы, тыловики, отлично поднимали: надежды наши наверняка бесплодны и бесполезны, – стоило где-то еще за дальним поворотом появиться струйке паровозного дыма, все население станции неведомо как и откуда узнавало – идет военный поезд – и бежало, шло, семенило, тащилось на вокзал. Надо сказать, что слова «семенило», «тащилось» тоже не случайны. На третьем году войны бегать еще могли мальчишки и девчонки. Взрослые же – женщины и старики, отдающие своим детям и внукам последние крохи хлеба, – от бега воздерживались. Многомесячное недоедание изменило походку многих из них, сделало ее неровной, неустойчивой, зыбкой, тяжелой.
Наши надежды подогревали, скорее всего, сочиненные кем-то из наших станционных фантазеров-оптимистов слухи, что на соседней станции (обязательно – не на нашей, а на соседней!) вот у этого или такого же, как этот, поезда Дарья, Марья, Лукерья (имя для правдоподобности называлось обязательно) встретила мужа, сына, брата…
И его – мужа, сына, брата… – начальник (почему-то всегда это был генерал) на целых два-три-четыре (с каждым добавлением нового часа вера к рассказчику убывала) часа отпустил домой…
Двухвагонный санитарный поезд, как и положено, с двух сторон – по одному с каждой стороны – охраняли совсем молоденькие, бледные, веснушчатые, похожие друг на друга солдатики. На наши вопросы: «Откуда?», «Куда?», «Кто в вагонах?» – они, как и положено, не отвечали. Не много мы узнали и от хмурых, чумазых, безгранично уставших машинистов. Однако кому-то из наших все же удалось выведать, что два вагона – это не поезд, а остатки от разбомбленного фашистскими самолетами большого санитарного поезда. А многие из раненых, находящихся в вагонах, ранены дважды – и на фронте, и на пути с фронта при бомбежке.
Через час-полтора двери одного из вагонов распахнулись и на перрон вышел высокий, седоголовый офицер. Он был чисто выбрит. Пуговицы его, словно маленькие зеркала, отражали яркие лучи утреннего солнца.
Офицер огляделся, увидел ящик с песком, стоящий у щита с пожарными инструментами – лопатами, ломами, двумя красными ведрами, – быстро подошел к ящику и поднялся на него. При этом офицер чуточку поморщился и, уже стоя на ящике, потер правую ногу. Однако он тут же распрямился, расправил плечи и, терпеливо подождав, когда из-за противоположной стороны поезда выйдут все встречающие, сказал:
– Граждане и гражданки! – Но, видимо, внимательнее разглядев граждан и гражданок – стоящих перед ним изнуренных женщин, согбенных стариков и босых грязноногих мальчишек и девчонок, поперхнулся, поправился: – Земляки, бабоньки дорогие, в этих вагонах раненые бойцы, тяжелораненые бойцы. Все они настоящие герои. Все они пролили свою кровь за Родину, за вас. Они не могут вставать, ходить. Мы второй месяц в дороге. Поезд попал под бомбежку. В эти два вагона собрали тех, кто остался живым после нее. Я – врач, и я – начальник этого поезда. Из медиков остались живыми и здоровыми я и две медсестры. Питанием раненые обеспечены. Нам отдавали все, что могли, сибиряки на всех предыдущих станциях. Но сейчас наши раненые очень нуждаются в помывке. Их надо помыть. Хорошо помыть, как в бане. Надо простирать одежду, простыни, бинты. Можем ли мы надеяться на вас?
На какой-то миг все затихли, а потом разом качнулись, шагнули к офицеру:
– Да ты что спрашиваешь, уговариваешь? Конечно!
– Готовы!
– Сделаем все!
– Родные вы наши!
Вперед вышла широкоплечая, осанистая Галина Ивановна Квитковская:
– Я председатель здешнего Совета. Сделаем все, что надо. Истопим бани. Дров наберем. Надо будет – заборы испилим. Воды в реке хватит. Мыла нет, щелока из золы наделаем!
– Ничего этого не надо – ни заборы валить, ни щелок делать! – остановил Галину Ивановну начальник поезда. – Я же сказал – в вагонах тяжелораненые. Не могут вставать. Не могут ходить. Поднимать, переносить их нельзя. Надо просто нагреть побольше воды, собрать побольше чистых полотенец, платков, мочалок и осторожно, очень осторожно, – я буду рядом, – протереть, помыть их. Мыло у нас есть. Немного. Но хватит. Воду, наверное, можно греть здесь, на станции, или действительно в баньках, в ближних домах. И еще – я уже говорил – надо простирать одежду, белье, простыни, бинты. Простирать и просушить. Мне сказали на узловой станции, что здесь наш поезд простоит до завтрашнего утра.
– Фая, Петька, Васька, Андрюшка, Вера, – обратилась Галина Ивановна к стоящим чуть в стороне от взрослых подросткам. – Мигом сбегайте в поселок и позовите сюда всех, кто еще остался дома. Лишних не будет!
Мне было одиннадцать лет. Я оказалась в числе названных посыльных. Мы тут же разбежались-рассыпались по улицам…
Прошло немного времени, и во многих домах и баньках задымили трубы, и вскоре всех нас – мальчишек, и девчонок, и некоторых из взрослых – Галина Ивановна отправила подносить воду. Горячую воду, кипяток к вагонам подносили взрослые. Мы – теплую и холодную. Ведра мы носили вдвоем. Надевали ведро дужкой на палку и несли. Поднять и нести ведро в одиночку многие из нас не могли.
Кроме того, мы разносили по домам груды простыней, белья, бинтов. Белье, бинты и даже простыни были в темных кровавых пятнах. Они издавали тяжелый запах, от которого подташнивало и кружилась голова.
В вагоны нас, подносчиков и относчиков, не пускали.
Как женщины мыли тяжелораненых, что им пришлось увидеть, испытать, почувствовать, я не знаю. Помню, что лица у тех из них, которые выходили из вагонов, чтобы вручить нам кипы белья и простыней, бинтов, гимнастерок и брюк на стирку и принять от нас воду, были бледными и мокрыми, то ли от пота, то ли от слез. С нами, подростками, женщины не разговаривали, да и некогда было разговаривать.
Всю свою работу мы закончили уже на исходе дня. Без отдыха, без обеда, да их и не было в то время – настоящих обедов, – мы носили воду не только к поезду, но и женщинам, стирающим госпитальные принадлежности. К тому же мальчишки собирали дрова, а девочки развешивали выстиранные вещи для сушки.
А потом, наскоро перекусив, все мы – и взрослые, и дети – не сговариваясь, без всякого указания или приглашения собрались у санитарного поезда.
Усталые люди лишь изредка перебрасывались словами. Все смотрели с высокой насыпи вниз, на поселок.
Заходящее солнце вызолотило окна домов, как-то особенно ярко высветило белизну простыней, белья и бинтов, вывешенных на просушку. Простыней, белья и бинтов было так много, что мне показалось, что у каждого дома снова по-весеннему расцвела черемуха…
Из вагона вышел начальник поезда. Он был таким же собранным, подтянутым, красивым, как и утром. Казалось, что минувший трудный и долгий день ничуть не утомил его.
Офицер подошел к нам и стал, как и мы, молча смотреть на поселок, на заходящее солнце.
– Как они там? – кивнул кто-то из взрослых в сторону вагонов.
– Блаженствуют. Спят, – не глядя на спрашивающего, ответил врач.
– Жить будут?
– Будут. Обязательно будут. Они обязаны жить…
И поверьте, я до сих пор помню – тот вечер был теплый, тихий, добрый, такой, каких будет много, много после войны, после Победы.
Мужа своего, Гришу моего незабвенного, проводила я на фронт в 43-м году. До этого он забронированный был – бронь имел. Так говорили о тех мужиках, которых по той или иной причине в армию не призывали, на фронт не отправляли. Чаще всего они в таких местах работали, где без них обойтись нельзя было, – на шахтах, на железной дороге, на строительстве мостов, на военных аэродромах.
Мой-то Гриша мост строил через реку нашу. Вон мост-то этот из окна видно. Смотрю иногда – Гришу вспоминаю. Этот мост тогда военное значение имел. По нему после наши войска Китай от японских самураев освобождать шли.
Достроила Гришина бригада мост, и всем скопом мужики на фронт ушли. Осталась я одна с тремя детьми. Старшему, Андрюшке, – одиннадцать, средней, Аленке, – семь, младшему, Ленечке, – три.
Остались мы без Гриши и сразу заголодали. До этого мы голод как бы со стороны видели: многие семьи в селе голодали – шелуху картофельную ели, на мангире, щавеле перебивались, – но нас эта беда обочь обходила.
Грише паек выдавали. Работа у них была тяжелая, опасная, на большой высоте над водой с утра до вечера трудились, ну и подкармливали их. Гриша же каждый сухарик, каждую плитку жмыха, каждый килограмм гороха – домой, нам, нес. Кроме того, он рыбаком хорошим был. Там же, недалеко от моста строящегося, два-три перемета ставил и почти каждую неделю то пару сомов, то пару красноперов или щук приносил.
Картошку сажали. Капуста, свекла, морковь не выводились. Не голодали.
А ушел Гриша, и все как-то в один момент набок повалилось. Хлеба, что я на карточки получала, не хватать стало.
Картошка так убавляться начала – того гляди без семян останемся. Андрюшка с друзьями-пацанами такими же за рыбалку принялся – учебу школьную подзапустил, а рыбой – голяшками малюсенькими – раза два нас угостил, и все.
Вижу я – дело худо. Впереди – ни просвета. Стала от маленьких кусочков хлеба крохи отламывать – в холщовый мешочек, подсушив, складывать, к черному дню готовиться.
Месяца за два-три у меня килограмма полтора-два сухариков накопилось. В случае чего с ребятишками с неделю продержаться можно будет, конечно, если к тому же какой-нибудь приварок придумать – свеколку, морковку одну-другую отварить…
Мешочек с сухариками я даже детям не показывала. Просить начнут – не выдержу, скормлю. Мышей в доме не было. В войну в домах вообще мышей мало было. Делать нечего было – вот и ушли. Еду, если она была, люди научились так хранить – не то что мышь, комар носа не подточит. И все же я и мышей остерегалась. А вдруг да какая объявится…
Так вот, значит, мешочек с сухариками я в мужнин брезентовый рюкзак – с ним Гриша и на работу, и на рыбалку ходил – положила, а рюкзак под самый потолок в сенях повесила. Гвоздь для этого чуть не впритык к потолку вбила и повесила.
Была у нас в ту пору кошка. Люськой ее звали. Хорошая была кошка. Ласковая, умная, а уж мышатница – за сто метров мышь слышала и чуяла. Люську мы задолго до войны в дом взяли, да к 43-му году она уже отяжелела, состарилась. Спит, бывало, днем и ночью где-нибудь в уголке и из дома только по великой нужде выходит. Даже за воробьями охотиться перестала. Поняла – бесполезно. Ни скорости, ни гибкости. Зря последние стариковские силы тратить не стоит.
А есть же, как и все мы, Люська, естественно, постоянно хотела. Сядет, бывало, у стола, когда мы свои крохи едим да кипяток швыркаем, – смотрит горестно и даже не мяучит – понимает: нам и самим есть нечего.
Посидит-посидит и снова спать уйдет. Конечно, не выдерживали мы – отщипывали от своих паек крошки, но накормить досыта не могли, сами досыта не ели.
Страшная штука – голод. Ох, страшная. На все он и человека, и любую божью тварь толкнуть может…
Проснулась я однажды ночью, летом это было, по привычке прислушалась – дети спят. Спокойно спят, носами посапывают. Лежу и так же привычно думаю: «Как там Гриша? Жив ли, здоров ли? Что-то писем давно нет»…
И вдруг – в сенях шорох и хруст какой-то… Летом мы иногда дверь из избы в сени не закрывали – от духоты-жары спасались. Сенную наружную дверь запрем и спим спокойно. Война, голод, а вот воровства-грабежа такого огульного, как сегодня, не было. И воровать было нечего, и народ честь-совесть имел. Без нее, без чести-совести, Гитлеру поганому и рогов бы не сломали. Черной саранчой фашисты проклятые на Россию-матушку обрушились, и не только пушками-танками, а и светом душевным наш народ их ослепил – остановил…
Так вот, значит, услышала я шорох и хруст и обмерла.
«Неужели, – думаю, – Андрюшка или Аленка про запас мой на черный день вызнали и в потемках тайком, по-воровски сухари грызут? Стыд-то какой!»
Приподнялась-пригляделась. Да нет, вон Аленка спит, а вон на диванчике Андрюшка калачиком свернулся. Не воры ли? Ведь хрустит же кто-то сухарями. Явно слышу – хрустит.
Встала, зажгла лампу-керосинку, тогда у нас в селе еще электричества не было, взяла кочергу, что у печки лежала. И – в одной руке лампа, в другой кочерга – шасть в сени. Как в омут головой вперед с разбега прыгнула – ни капельки страха не испытала, ведь это же надо – ворюга у детей последние крохи сжирает!
Переступила порог – никого. Подняла лампу – рюкзак под потолком покачивается, по стене елозит, а на нем Люська висит. Прогрызла в брезенте, да еще и в мешке холщовом дыру, просунула туда голову и грызет, грызет, грызет сухари. И даже когда меня услышала, свет увидела – грызет, остановиться не может.
Бросила я кочергу, поставила лампу, схватила Люську за хвост и за дверь, на улицу выбросила. Не била, не ругала – выбросила и все.
И вот не знаю, чем объяснить, но кошка, Люська наша, больше домой не вернулась. С месяц мы кискискали, звали ее – как в воду канула, не вернулась.
Я думаю – от стыда не вернулась. Стыд-то, он у каждой животинки есть – у собаки, у кошки, у курицы. Это только у человека его иногда не бывает…
Сколько лет с тех пор прошло-пролетело! Сколько бед-горестей пережить пришлось! Гриша мой там, на войне, навсегда остался. Под самым Берлином погиб. В реке при переправе утонул и даже могилки нам своей не оставил. Хожу я тут на наше сельское кладбище. Как положено, в дни поминовения хожу. Постою у могилок фронтовиков, что с войны вернулись и уже в мирные годы упокоились, постою – Гришу вспомню – поплачу, яичко, блинок на блюдечко поминальное положу…
Они, фронтовики-то, на войне друг с другом последним делились и теперь с Гришей поделятся. Дети выросли. Слава богу, все выросли. Своими семьями обзавелись. Поразъехались. Теперь иногда в гости приезжают. Внучата приезжают. Тоже самостоятельными людьми стали.
Не забывают меня. Слава богу, не забывают, да вот поездки-то нынче дороги, а этих самых, тьфу ты, как их – олигархов – в семье у нас нет. Ничего живут все – и дети, и внуки – не голодают, концы с концами сводят, перебиваются, не жалуются, этих самых, тьфу, олигархов, слава богу, нас в роду нет…
Войну, голодуху вспоминаю редко. Не хочу. Зачем? Не дело это – прошлыми бедами упиваться, душу травить… А вот Люську нашу – воровку невольную – нет-нет да вспомню.
Включу телевизор или радио, там все о бандитизме, грабежах, да кражах говорят. И сама не знаю, почему Люську вспомню. Совестливая кошечка была.
Странно… Когда я подхожу к грядке с цветущим горохом и смотрю на фиолетовые, сиренево-голубые и белые конвертики его цветов, мне становится грустно. Грусть эта какая-то тонкая, чуточку тревожная.
И так бывает всегда. Почему?
Попытался ответить на этот вопрос, найти истоки непонятной грусти, проникнуть за ее дымку. И вспомнил.
Война. Голод. Не разовый – острый, но нестрашный, неопасный, длящийся только до первого ломтика хлеба, до первой ложки супа или каши, – а другой голод – многолетний, тягучий, как изнурительная, угрожающая жизни болезнь.
Война. Лето. Мне пять лет. Раз по десять в день подхожу я к грядке гороха, посаженного мамой. Ох, как она берегла семена – десятка два-три сухих горошин! Ох, как мне хотелось съесть хотя бы одну из них!
И вот он растет, растет царь-горох – самое сладкое, что мне пришлось попробовать за годы войны.
Война… Война… День… Другой… Третий… Вечность. Наконец-то на полупрозрачных стебельках-вьюнках появляются фиолетовые, сиренево-голубые и белые конвертики цветов.
– Мама, можно съесть хоть один, мама?
– Потерпи, сынок, потерпи.
– А почему ты плачешь, мама?
– Война…
День… Другой… Третий… За цветком – крошечный, с ноготок, зеленый пирожок, маленькая полупрозрачная рыбка с темными пятнышками икринок. Сладкий пирожок. Сладкая рыбка.
– Ешь, сынок, и расти, расти и живи долго.
– А это тебе, мама. Я хочу, чтобы ты тоже росла и жила долго.
Война…
Гороховый цвет…
Память… Грустно-тревожная память…
Весной 44-го окончил я седьмой класс и сразу же пошел чабанить. Родители мои были колхозниками, автоматически колхозником стал и я.
Отца в армию не призывали, на фронте он не был – работал сторожем на зернотоке. Дело в том, что еще задолго до войны он стал инвалидом. Будучи трактористом, потерял ногу. Так он сам рассказывал, трактор забуксовал на крутом пригорке – машины тогда были слабые и капризные. Отец стал подкладывать под заднее колесо тяжелый сосновый чурбак. В это время трактор неожиданно пополз по грязи назад и подмял отца…
Мама работала там же, на зернотоке. Лопатила, как тогда говорили, сырое зерно вместе с другими женщинами, затаривала его в мешки, грузила эти мешки на телеги, отправляя зерно в райцентр.
Однажды она с молоденькой напарницей – вчерашней школьницей – подняла тяжелый мешок, и у нее, по словам мамы, «что-то оборвалось в правом боку». К врачам мама не обращалась, да и не было у нас в деревне врачей, на здоровье не жаловалась, но, возвращаясь с зернотока, сразу же ложилась и почти всегда отказывалась от ужина. Впрочем, и ужина у нас как такового не было. Пара картошин на троих да ломтик черного остистого хлеба – вот и весь ужин.
Колхозники до войны, в войну и еще многие годы после войны трудились в основном за «палочки» – так называли в народе трудодни, на которые лишь изредка по осени, после уборки урожая, выдавали чуть ли не по пригоршне зерна на трудодень. Жили же, правильнее будет сказать современным языком – выживали – колхозники за счет своего личного хозяйства. Те, кто был помоложе, поздоровее, посноровистее, имели коровенок, козушек, кур, выращивали картошку, овощи. У нас же не было ни коровы, ни козы – некому было заготавливать для них сено, – а пяток кур неслись только летом, потому что их основным питанием, из-за отсутствия другого, были кузнечики да разные козявки, в поиске которых куры часто уходили чуть ли не за версту от дома. Надо сказать, что о воровстве, о котором сегодня говорят стар и млад и которое стало чуть ли не главной темой всех газет, в те голодные годы многие из нас даже не слышали и не имели понятия, что это такое. Куры не терялись, но, как я уже сказал, дохода не давали.
Короче говоря, жили мы хуже, беднее многих других, отнюдь не богатых колхозников-односельчан.
Большую помощь оказывала нам моя бабушка, мама отца Ефросинья Антоновна, для меня просто – баба Фрося. Жила она на другом краю деревни в большом пятистенном доме. Жила одна. Никакие уговоры отца и мамы перебраться к нам на нее не действовали.
– В этот дом я к Роману женой пришла, в этом доме тебя родила, вырастила, в нем и помру, – не раз и не два говорила она отцу, беспокоившемуся за нее. – Хотите, ко мне переселяйтесь, а лучше и не надо. У вас дом хороший. Рядом с током… А отсюда пока на одной ноге до тока допрыгаешь – день пройдет. Да и привычнее мне одной. Хочу – прилягу, хочу – встану – ни у кого не спрос, никто не указ. Живите там, в Марьином (так звали маму) доме. Ее отец, как и мой Роман, мастеровым был, умел топор в руках держать. Буду жить одна. Буду Романа ждать. Вдруг да объявится – вернется, а меня нет – у родного дома ставни заколочены или в нем чужие люди живут… Не простит…
Много, много позже, уже после смерти бабы Фроси, я узнал, откуда ждала она своего Романа – моего дедушку Романа, с которым мне так и не пришлось увидеться… Он был посмертно реабилитирован в 1987 году…
Лето и осень я прочабанил нормально. Мой старший чабан Корней Федорович Бутузов – семидесятипятилетний старик – оказался человеком добрым и спокойным. Несмотря на возраст, он старался поровну разделять наши чабанские обязанности – пас овец, ремонтировал загоны, готовил еду.
– Ты, Мишка, поперед батьки в пекло не лезь, – добродушно ворчал Корней Федорович, если я пытался поднять тяжелую жердь или волочил от ключа, находящегося под пригорком, на котором располагалась наша стоянка, полное ведро воды. – Надорвешься – будешь всю жизнь кряхтеть да охать, как я, когда на коня сажусь.
Дедушка Корней научил меня доить нескольких самых послушных овец. Мы делали из их молока что-то вроде сыра или брынзы, пили его в любое время дня и, несмотря почти на полное отсутствие хлеба, не голодали. Доброй добавкой к нашему столу являлись клубни алых саранок, мангир, болотный лук и даже караси. Карасей я ловил рано утром или поздно вечером в маленьком круглом озерке. Озерко находилось тоже у подножия нашего холма и подпитывалось ключом. В озерке мы поили наших овец.
Иногда Корней Федорович или я выбирались в деревню и увозили подарки моему отцу, маме, бабушке Фросе и его жене – Дарье Васильевне – бабушке Даше. Подарками были все те же сыр, брынза, клубни саранок, мангир, болотный лук и караси.
– Ты своих-то предупреди, чтобы о наших гостинцах, о сыре нашем, помалкивали. Я Дарье уже давно пригрозил: сболтнешь – в тюрьму вместе пойдем! – сразу же наказал мне Корней Федорович. – Узнает начальство, возьмут да в краже колхозного имущества обвинят. И пойдем мы с тобой – мал да стар – куда Макар телят не гонял. Лет пять назад племянница моя Женька захотела в баньке попариться. Соорудили они с Димкой – мужем ее – баньку-курнушку. Пошла дуреха в березнячок, что за огородом у ихнего дома и сейчас живет-поживает, и наломала веток на пять веников. Попалась лесообъездчику. За пять веников пять лет тюрьмы получила. До сих пор от нее ни слуху ни духу нет. А Димка еще в 41-м под Москвой геройской смертью погиб. Под танк с гранатами бросился. Командир его так в похоронке отписал… Кто знает, может, не от геройства – от тоски по Женьке своей он под танк-то бросился. Кто знает…
Беды начались с наступлением первых холодов.
И главная из них – отсутствие у меня теплой одежды: десятки раз перелатанное мамой пальтишко, в котором я ходил в школу и из которого к тому же за весну и лето изрядно вырос, не годилось для работы в степи. Малейший холодный ветерок, и я был вынужден слезать с коня и прятаться за его теплый бок.
Не было у меня и добротной обуви. Кирзовые сапоги с потрескавшимися от старости и долгой носки голенищами тоже не держали тепло. Но тут спасали портянки. Их я наматывал не только на ноги, но и поверх сапог. И если бы имелась возможность подолгу не слезать с коня, я, вероятно, смог бы в такой обувке пережить и самые большие морозы.
У деда Корнея дела в этом отношении обстояли получше. Старый чабан имел еще довоенный полушубок, засаленные до блеска, но все еще крепкие стеганые ватные штаны и подшитые толстым войлоком валенки.
Поделиться одеждой со мной или дать ее поносить мне хотя бы на время он не мог. С наступлением холодов вблизи отары все чаще и чаще стали появляться волки. За годы войны эти звери сильно размножились и обнаглели. Они быстро поняли, что отары, стада, табуны перешли на попечение стариков, женщин и детей, заменивших ушедших на фронт мужчин, и стали нападать на овец, коров и лошадей даже днем. Вот и пришлось нам пасти нашу отару целыми днями вдвоем. При этом старенький Корней Федорович даже в теплой одежде страдал от холода сильнее меня. Он почти постоянно кашлял, температурил, жаловался на колотье в груди.
В конце ноября – начале декабря начал болеть и я. Какое-то время я крепился, бодрился, не поддавался на уговоры Корнея Федоровича хотя бы денек отдохнуть от пастьбы, полежать на нарах, заменяющих нам кровати, попить горячего кипяточку с целебным чабрецом. Но однажды утром, встав с нар, я рухнул на пол и потерял сознание.
Перепуганный Корней Федорович тут же запряг коня в телегу, накидал в нее полкопны сена, завернул меня в свой полушубок и, с трудом натянув на себя мое негреющее пальтишко, повез меня в деревню. Овцы при этом остались в закрытом загоне, и если бы они там пробыли несколько дневных часов, с повышением температуры начали бы погибать от перегрева. Выпустить овец из катона было нельзя. Это бы означало отдать их на съедение волкам.
Передав меня отцу и маме, дедушка Корней немедля отправился в обратный путь. Слава богу… Все обошлось благополучно. Снега еще не было, и отдохнувший за ночь конь не подвел старика. На стоянку Корней приехал быстро, и все овцы остались целы.
…В тот же день, прослышав о моей болезни, а слухи в деревне распространяются мгновенно, к нам пришла бабушка Фрося.
Еще издали, с порога, взглянув на мое малиновое от жара лицо и услышав хриплое дыхание, она поставила диагноз:
– Легкие воспалил! Я так и знала – добром это не кончится. Мал еще мой Мишенька в степи жить, овец пасти… Война проклятая! Передохли бы те, кто ее начал. Ну-ка, Мария, пробеги по деревне, жира тарбаганьего поспрашивай. Должен же он у кого-нибудь еще сохраниться. Скажи: «Сын помирает».
Мама тонко-тонко и протяжно взвыла и, не надевая телогрейки, мгновенно исчезла за дверью.
– А ты, Петр, затапливай печь, ставь чайник и пойди наломай в огороде укропных будыльев. Укроп, он тоже хворь выгоняет.
…Тарбаганий жир, укропные отвары, а главное, постоянная забота и внимание мамы, отца и бабушки быстро поставили меня на ноги.
И дней через десять я снова был «готов к труду и обороне!» За время моей болезни к нам несколько раз приходила Зинаида Павловна Чернова – председатель колхоза, пожилая, измотанная болезнями и непосильным трудом женщина. Каждый раз она приносила мне щедрые подарки – пшеничные калачи, пол-литровую баночку топленого масла, несколько кусков рафинада.
– Выздоравливай, Миша, скорее. Корнею Федоровичу без тебя худо. Совсем поддался. Отвезла я ему на помощь Настюшку Трухину, одноклассницу твою, старательная девчонка. Да какой из нее чабан. На коне ездить не умеет, пешком за овцами бегать – сил нет.
А солдатам нашим на фронте валенки, шинели, шубы нужны. Все это из овечьей шерсти, из овечьих шкур делается. Так что вы, чабаны, тоже с врагом за нашу землю воюете, и отступать вам нельзя.
– Все! – сказал я в последний приход Зинаиды Павловны. – Завтра отвезите меня к Корнею Федоровичу. Я не хочу больше болеть.
– Может, полежать бы ему еще, подлечиться, ослаб совсем, кружку с водой удержать не может, – просительно поглядывая на Зинаиду Павловну, заохали мама и баба Фрося.
– Парень большой, самостоятельный, ему и решать, – строго глянула на них Зинаида Павловна. – Война… Завтра к обеду заеду. Настаивать не буду. Я не врач. Решай сам, Михаил…
На следующий день собирать меня в дорогу отец, мама и бабушка начали с утра.
Впрочем, собирали меня в основном отец и мама. Бабушка Фрося спозаранку ушла домой.
– Надо мне. Вернусь скоро, дела есть. Смотрите, чтобы Миша меня обязательно дождался. Вдруг да Павловна заедет за ним ни свет ни заря. Она ведь и сама не спит, и другим не дает.
– Ну-ка давай, Миш, шапками махнемся, – грустно улыбаясь, обратился ко мне отец, – твоя-то в воронье гнездо превратилась. Макушку сквозь нее видно. Возьми мою. В деревне – не в степи…
– Но моя будет тебе мала.
– Ничего. Мать мне какую-нибудь вставку сделает и сверху мешковиной обошьет.
Мама сложила в мешок все остатки от гостинцев Зинаиды Павловны, принесла из кладовки корзинку сухарей:
– Подкопили тебе. Пока болел, вся деревня старалась чем-нибудь нам помочь. Так что всем миром тебя на ноги ставили…
За час-полтора до отъезда вернулась баба Фрося:
– Уф-ф-ф! Морозно, а упарилась… Чуть не бегом – туда да обратно.
Бабушка положила на стол узел и развязала цветастый платок. Мне показалось, что из узла на стол выполз какой-то живой пушистый зверь.
– Мама, зачем же ты шубу свою принесла? Бывало, к сундуку никого не подпускала, боялась хоть раз надеть ее! – всплеснул руками отец.
– Да, берегла. Пуще глаза берегла. Эта шуба не простая – соболья, из черных соболей сшитая. Мне ее Роман в день свадьбы подарил.
Семья его крепкой была. Коней, овец побольше, чем нынче иной замухрышка-колхоз, имели. А Рома меня любил и чуть не каждый месяц одаривал. Многие завидовали нашему счастью – вот и ушел мой суженый-ряженый в края ледяные, на гибель неминучую за счастье свое. Шубу эту я как память о любви и доброте мужа берегла. Бывало, все думала, себя успокаивала: «Вернется Роман. Взойдет ясно солнышко. Надену я эту шубу и царицей-красавицей навстречу ему выйду… Э-хе-хе-хе… Теперь-то уж из меня даже в собольей шубе царицы-красавицы не получится. Укатали сивку крутые горки – в трухлявую колодину превратили. Так вот, пусть теперь Миша в этих соболях овец пасет. Не отправлять же его в степь опять в пальтишке. Сгинет или инвалидом от всяких простуд в конце концов станет. А ему жить да жить. Не век же войне полыхать. Потухнет. Воспрянет народ, и, глядишь, Миша наш еще человеческой жизнью поживет. На днях Пана Размахнина карты кидала – говорит, что жить Гитлеру осталось не дольше Рождества. Помрет он смертью крысиной, обожрется тушенки и сдохнет. Так что надевай, надевай шубу, Миша. Нечего жалеть ее. Будем живы, разбогатеем, новую справим…
Корней Федорович и Настюшка буквально оцепенели, увидев меня в роскошной собольей шубе. День моего возвращения на стоянку был ярко-солнечный, с легким ветерком – по собольему меху, как по ковыльному полю, текли, переливались серебряные волны. В глубине этих волн вспыхивали голубоватые искры, похожие на ночные степные звезды. Шуба была удивительно легкой и удивительно теплой; даже тогда, когда мы вошли в наше чабанское жилье, мне не хотелось ее снимать.
Поговорив минут десять с Корнеем Федоровичем, Зинаида Павловна уехала и увезла с собой Настюшку.
– Дел выше головы. На ферму срочно надо. Две коровы там заболели. Уж не зараза ли какая. А вы держитесь, мужики, держитесь. Наши на всех фронтах гонят поганцев – в болотах топят, в снега, пески зарывают. За все наши беды с них спрос будет. Держитесь, мужики, держитесь. На нас весь мир смотрит. На нас весь мир надеется! – Зинаида Павловна на секунду придержала коня и помахала нам рукой.
До победы она не дожила. Умерла от разрыва сердца. Война убивала людей и в тылу…
В собольей шубе я пережил последнюю военную зиму и пропас колхозных овец еще три зимы после войны, после Победы. Хорошая жизнь вопреки нашим ожиданиям пришла не сразу, да и какой она бывает, эта самая хорошая жизнь…
Приехал я как-то в город. Дочь у меня там живет. Зашел, то ли по какой-то необходимости, то ли от нечего делать, не помню, в огромадный магазин – не магазин, магазинище. На двух этажах там торговля идет. И чего только на полках, на прилавках нет.
Иду вдоль них – вижу, мужик, толстый такой, мордастый, при шляпе, соболью шкурку, вернее, воротник соболий, трясет, с руки на руку перекидывает. О чем-то с продавцом говорит. Подошел я – про свою соболью шубу вспомнил – захотелось нынешних соболей поближе рассмотреть. Разговорились с мужиком при шляпе – нормальным человеком оказался. Потряс он этим самым воротником, хотел его жене к юбилею купить. Не купил – дорогим слишком тот, оказался, и пошли мы в столовку кафе по-городскому – по рюмочке пропустить.
Хорошо посидели. Рассказал я эту самую историю о собольей шубе своей Ивану Ивановичу, он в какой-то большой конторе начальника замещает и хорошую зарплату имеет, – у него аж глаза на лоб полезли:
– Да знаешь ли ты, Михаил Батькович, – говорит, – что шуба бабушки твоей незабвенной из черных соболей, тогдашними мастерами – не чета нынешним – сшитая, двух ваших отар овец, поди-ка, стоила…
– Знаю, – ответил я, – знаю. Только тогда, в те времена, – война шла. Ты моложе меня, сразу видно, лет на пятнадцать будешь и наверняка войны не пережил… Так вот, дорогой мой, для нас для всех, для фронтовиков и тыловиков, обыкновенный солдатский полушубок стократ дороже и важнее любой собольей шубы был…
И понял он меня.
И выпили мы с ним за то, чтобы никогда чабаны в собольих шубах овец не пасли…
Это было, было, было… Боже! Неужели это было больше шестидесяти лет назад? Да, да, больше шестидесяти лет назад…
А я помню руки его. Клянусь, помню.
Война была Большой, Долгой, Кровавой. Но она громыхала, пузырилась кровью, исходила дымом за много-много, много сотен, тысяч километров от нашей маленькой забайкальской станции, от нас, в ту пору пятилетних, шестилетних ребятишек, от меня и моих друзей Тольки Бицуры, Витьки Уткина Вальки Таркова…
И хотя на той Большой, Долгой, Кровавой войне сражались, проливали в боях свою кровь, умирали наши отцы и хотя из-за той Большой, Долгой, Кровавой войны голодали, мерзли наши дедушки, бабушки, мамы, братишки, сестренки и мы, честно скажу, она не мешала нам радоваться солнцу, голубому небу, белому, искристому снегу, картофельным оладьям-драникам, сладким, духмяным кусочкам жмыха, кислым-прекислым стебелькам молодого ревеня – жизни. Именно жизни. Ведь другой, по-настоящему сытой и сладкой, мы не знали, а потому радовались такой жизни, какая была…
А еще мы радовались тому, что наши дома – мой, Толькин, Витькин, Валькин – были рядом. Радовались тому, что почти возле них текла – летом теплая, ласковая, усыпанная золотыми солнечными чешуйками, а зимой потрескивающая крепким, ровным, скользучим льдом река. А еще мы радовались тому, что у нас был большой, сильный, добрый друг – брат Вальки Таркова, старшеклассник Андрей.
Почему он дружил с нами, малышами, я могу объяснить только теперь. Наши дома стояли примерно в двух километрах от станции и представляли собой тихий, малолюдный околоток. Сверстников Андрея в околотке не было. Возвращаясь из школы, которая находилась на станции, Андрей в свободное от выполнения домашних заданий и дел время просто вынужден был общаться с нами – малявками. Но при этой вынужденности он любил и никогда не обижал нас.
Дом Тарковых находился метрах в пятидесяти от железной дороги. Стоило пересечь огород по едва видимой, устеленной картофельной ботвой тропинке, перелезть через жерди изгороди, и вот она – дорога. В сумерках иногда казалось, что поезда идут прямо по огороду.
В теплые дни мы вместе с Андреем часто ходили к железной дороге, по-птичьи усаживались на верхнюю жердь изгороди и смотрели на проходящие поезда. Смотреть на них было интересно еще и потому, что на платформах почти всегда стояли накрытые брезентом пушки, танки, машины.
– Брезентом всю технику накрывают для того, чтобы ее не видели шпионы, – объяснял нам Андрей. – Спрячется шпион где-нибудь в кустах, в траве, в яме, вытащит из чемодана радиопередатчик: «Алло! Алло! Это я – Одноглазый Фриц. Вон идет советский поезд, везет на фронт технику. Записывайте – танков…» И замолчит. Фиг ему, шпиону! Наши командиры умнее его в сто раз. Видит шпион, что под брезентом боевая техника стоит, а не знает, какая.
– А почему фриц одноглазый? – спрашивал кто-нибудь из нас. – И почему мы можем различить, что под брезентом находится танк или пушка, а немецкий шпион не может?
– Ха! – отвечал Андрей. – Да все просто. Глаз шпиону выбили наши солдаты. Увидел однажды наш снайпер: шпион из кустов выглядывает, за поездом следит, – бац из винтовки, и готово! А может, ему сами немецкие генералы глаз выбили: «Кормим тебя, кормим, деньги тебе платим, одеваем, обуваем, а толку никакого». Как он отличит танк от пушки, если у него один глаз, да и тот плохо видит.
Полюбовавшись на наши открытые рты и немигающие, вытаращенные глаза, Андрей не выдерживал и с хохотом слезал с изгороди:
– Не могу! Упаду! А ну-ка, пацанва, налетай на меня. Я советский боец-борец-молодец. Нападай!
Мы нападали, и Андрей аккуратно складывал нас в кучу. Руки у него были ловкие и сильные.
Летом, теперь уже не помню какого – 1942 или 1943 года, Андрей Тарков спас меня от смерти.
Тогда с самого утра припекло солнце. Над рекой на миг поднялся легкий парок, и она тут же засверкала, заиграла призывно золотыми бликами, потянула нас, пацанов, к себе каким-то не водяным – живым теплом.
– Парная, как молоко, – расплылся в улыбке Толька Бицура, попробовав воду пальцами босой ноги.
– Ура-а-а! – восторженно завопили Витька и Валька. Они и несколько длинноногих девчонок, раньше нас пришедших на берег, помчались по мелководью к синеющему за мысочком глубокому омуту.
Забыв о том, что не умею плавать, помчался с ними и я.
Дальше… Дальше помню только сильные руки Андрея Таркова.
На его ладонях я плашмя поднялся из черной, звездчатой глубины омута к солнцу, к небу, к жизни.
Не помню, совсем не помню, когда он ушел на фронт. Может быть, как мой отец, – ночью.
– Лучше так. Не выдержу. Лучше так, – сказал отец и, поцеловав меня спящего, ушел.
Об этом мне через много-много лет рассказала мама.
О возвращении лейтенанта Андрея Таркова с войны до сих пор вспоминают старожилы нашего околотка. Правда, их, старожилов, сегодня осталось человек пять-шесть вместе со мной и Витькой – Виктором Тимофеевичем Уткиным.
Андрей был призван в армию в конце войны. Однако он успел принять участие в штурме Берлина. Получил орден Красной Звезды.
Домой молодой офицер возвращался без единой царапинки. Поезд, на котором ехал Андрей, должен был миновать наш околоток и остановиться на станции. Проехав мимо родного дома, Андрею пришлось бы возвращаться той дорогой, которой он еще недавно ходил в школу.
Вот и околоток. Вон он – дом. Поезд уже начал замедлять ход. Вот и огород, вот изгородь, на которой он часто сидел с нами.
А вон, на крыльце, в своем неизменном голубом платье мать. Ну конечно же, она! Конечно!
Как часто, как много он думал о ней! Тосковал. Мечтал о встрече. Молил Бога, чтобы Он берег не его, а ее – маму, самого близкого, самого дорогого, самого нужного человека на свете.
И проехать мимо?! Ну нет!
Мать видела, как из-под колес поезда выкатился, поднялся, побежал к изгороди огорода что-то кричащий человек. Шум удаляющегося поезда приглушил, притушил его крик. Но ей показалось, он кричал:
– Ма-а-а-а-а-а-а-а-ма!
Андрея нашли в бурьяне.
Руки его нашли между рельсами.
Я помню их. Помню живыми…
Я помню войну.
И этот рассказ – о ней.
И это оттуда – из детства, военно-послевоенного детства.
Почему такая замысловатость – военно-послевоенного? Да потому, что с высоты сегодняшнего возраста я не могу разделить военные и первые послевоенные годы – годы моего детства.
В памяти моей все они трудные – голодные и холодные. Здесь, в глубине Сибири, на нас не падали бомбы, не летели в нас снаряды, не свистели рядом с нами пули. Здесь главными убийцами, пособниками проклятого Гитлерюги были голод и холод. И тут причина не в нехватке дров – вокруг леса, буреломы. Одежды, обуви у нас не было, да и много ли наработает в лесу изморенная голодом женщина или ребенок.
Недаром говорят: «Беда не приходит одна». Голод и холод оказались поживучее самого Гитлера. Мы голодали и мерзли в 1941, 42, 43, 44, 45, 46, 47-м годах. Голодали. Мерзли. Болели. Умирали. И в то же время против голода, холода, болезней, смерти боролись всем миром. Делились последними кусочками хлеба, одеждой, помогали друг другу чем и как могли.
Вот эта картошина, которую я сейчас держу в руках, наверное, прапрапраправнучка той картошки, которая спасала нас в те, такие далекие и такие незабываемые годы.
Вот такой красивой, ровно увесистой картошкой угощали нас, деревенских ребятишек, дедушка Ми-ша и бабушка Ма-ша. Дедушка Ми-ша и бабушка Ма-ша были мужем и женой. И еще они были старенькими, седенькими, маленькими, трудолюбивыми, гостеприимными китайцами, а еще они были очень добрыми, отзывчивыми и щедрыми людьми.
Какими судьбами и когда они оказались в нашей деревне – не знаю. Помню их пышущий зеленью огород.
Помню их маленький ухоженный домик. Помню их – подвижных, улыбчивых и добрых, добрых-добрых.
Мы, ребятишки, как и все взрослые, обращаясь к ним, всегда растягивали их имена. Видимо, нам, как и взрослым, казалось, что при этом мы говорим на китайский манер:
– Дедушка Ми-ша, бабушка Ма-ша…
– Дедушка Ми-ша, бабушка Ма-ша, я есть хочу, есть хочу! – кричал у их калитки какой-нибудь голодный, босоногий карапуз.
И добрые старики выносили ему все, что могли, – последние кусочки хлеба, вареную свеклу, морковь и чаще всего – картошку – крупную, рассыпчатую, очень вкусную картошку. Убегал, насытившись, один – у калитки появлялся второй, уходил второй – будто из-под земли вырастал, возникал третий…
Дедушка Ми-ша, бабушка Ма-ша…
О том, что дедушка Ми-ша и бабушка Ма-ша сами постоянно голодали, недоедали, особенно зимой, не догадывались ни мы, ни даже наверняка взрослые. Ведь добрые старики не делали никаких запасов и все, что выращивали, раздавали голодающим односельчанам.
Мы никогда не задумывались над тем, как и что едят они сами, как не задумывались и о том, откуда у этих стареньких китайцев русские имена, ведь должны же были у них обязательно быть свои, настоящие – китайские.
На темных, отливающих позолотой лицах не проступала голодная бледность. В узких, всегда как бы смеющихся глазах был не заметен лихорадочный блеск. Ласковые, добрые улыбки омывали, прогоняли с лиц болезненные гримасы.
Умерли дедушка Ми-ша и бабушка Ма-ша сразу после окончания войны, в один из самых радостных для нас дней.
В тот день впервые за последние годы в колхозе отоварили трудодни. На каждый трудодень выдали по нескольку граммов пшеницы. В деревне враз задымили печные трубы. Изголодавшиеся люди жарили и парили пшеницу.
А на другой день из дома в дом черной птицей запорхала страшная весть:
– Умер конюх Вася Иванов!
– Умерли двое ребятишек Сосновских!
– Умерли дедушка Ми-ша и бабушка Ма-ша!
Что явилось причиной их смерти? На этот вопрос в разные годы разные люди отвечали по-разному. Кто-то говорил, что это с голодухи. Не утерпев, наелись недоваренной пшеницы… Кто-то утверждал, оглядываясь и понижая голос до шепота, что пшеница, выданная на трудодни, была из старых, еще довоенных неприкосновенных запасов и ее, чтобы уберечь от разных грызунов, ежегодно многократно протравливали разными ядами…
Дедушку Ми-шу и бабушку Ма-шу похоронили на нашем изрядно разросшемся за войну кладбище. На могиле, не задумываясь о том, какой они веры, поставили крест, а на кресте укрепили фанерку с надписью: «Миша и Маша, добрые люди». «Добрые люди» – вместо фамилии, а имена Миша и Маша написали без черточек, по-русски – Миша и Маша.
Школьный учебный год перевалил на вторую половину. Я учился в первом классе, и у меня была 95-процентная возможность закончить его круглым отличником.
Увы, стопроцентной вероятности мешали те самые недостающие пять процентов. Означали они полное отсутствие у меня способностей к рисованию. Чуть ли не с первых дней учебы уроки рисования превратились для меня в самые тяжелые, самые нелюбимые, самые нежеланные.
Карандаши никак не подчинялись моим пальцам.
«Точка, точка, огуречик – вот и вышел человечек» – прибаутка, известная школьникам всех времен, для меня звучит дразнилкой и сегодня. Точки у меня еще походили на точки. А вот огуречик уже не получался – походил на какой-то замысловатый по форме плод неизвестного науке растения.
Я не мог нарисовать ни самую простейшую рожицу – «точка, точка, запятая – вышла рожица кривая», – ни пририсовать к ней простейшие палочки-растопырочки – ручки и ножки. Короче говоря, я не мог нарисовать ни человечка, ни зверя, ни птицу, ни цветок, ни листок – ничего!
– Вася, – вздыхала моя первая, моя любимая учительница Надежда Ивановна Смотрина. – Что делать, Вася? Ну постарайся, пожалуйста, постарайся – нарисуй что хочешь, что можешь… Я так хочу, чтобы ты закончил первый класс круглым отличником! Вон посмотри, как хорошо рисуют другие ребята.
Другие ребята действительно рисовали хорошо, очень хорошо.
Притом каждый из моих одноклассников-живописцев уже успел найти свою тему. Например, мой сосед по парте Сережка Пирогов отлично рисовал танки. И на каждой странице его тетради по рисованию гремели гусеницами и плевались снопами огня советские и немецкие танки.
Советские танки Сережки, как и положено, были очень красивыми – зелеными, с большими красными звездами на крутобоких башнях. Немецкие, как и положено, корявые, черные, заляпанные похожими на пауков свастиками. Советские танки, как и положено, метко стреляли. Немецкие, как и положено, ярко горели.
И почти на каждой странице – моя недостижимая мечта – «См. 5», «См.», означающее «Смотрела», мы расшифровывали как подпись Надежды Ивановны – «Смотрина». При такой расшифровке «См. 5» выглядело еще более солидно. Надежда Ивановна была строгой и скупой на хорошие и отличные отметки. И если уж она, как нам казалось, визировала отметку своей подписью – отметка становилась дважды твердой и безоговорочной.
У Эли Мусатовой, сидящей впереди меня, почти на каждой странице ходили, бегали и даже ползали девушки-санитарки в белых-пребелых халатах, с сумками, украшенными красными крестами. Девушки-санитарки вели, несли на носилках раненых, делали им уколы и даже стреляли из наганов и винтовок в убегающих фашистских солдат.
Тетрадь Юрки Потехина гудела моторами краснозвездных советских самолетов и чадила дымом догорающих на земле и пылающих в небе фашистских крестовин. И везде – во всех тетрадях: «См. 5», «См. 4.», «См. 5».
Шла, накатывалась теплыми волнами южного ветра весна 1945 года. Со всех фронтов долетали до нас теплые, радостные вести о боевых успехах наших войск. Фашисты бежали. Советские бойцы шли вперед и вперед. И все мы чувствовали, знали, понимали – победа рядом, победа близка. Выстраданная. Долгожданная победа действительно вот-вот будет с нами.
И конечно же именно от предчувствия, предвкушения нашей Победы и озарялись страницы тетрадей моих одноклассников светом алых звезд, алыми вспышками выстрелов наших танков и самолетов, алым пламенем горящих и догорающих фашистских колымаг и крестовин.
– Ребята, давайте сделаем так, вы дома нарисуете каждый, что хотите, что вам нравится. А домашняя работа будет одновременно и контрольной. От нее будет зависеть четвертная отметка по рисованию. Постарайтесь. И ты постарайся, Вася… – негромко обратилась ко мне Надежда Ивановна, проходя мимо моей парты. – Я очень хочу, чтобы оценка по рисованию была у тебя высокой. Ведь все остальные предметы ты освоил на отлично.
И я постарался. Не знаю, может быть, то же предчувствие совсем близкой победы подсказало мне тему. На чистом листе тетради я начертил прямоугольник. Затем продлил его правую сторону. Прямоугольник тщательно покрасил красным карандашом и поверх карандаша ручкой, чернилами старательно написал: «Знамя Победы».
Проверенные тетради с домашними, контрольными рисунками Надежда Ивановна нам выдавала 9 мая. Прямо во время урока, широко, с шумом распахнув дверь, в класс быстрыми шагами вошла директор школы Августа Александровна Нижегородцева.
– Поздравляю вас с Победой! С Победой! – не сказала – крикнула она и обняла зарыдавшую от счастья Надежду Ивановну.
Чуточку успокоившись, Надежда Ивановна быстро перебрала стопку тетрадей, раскрыла одну из них и подняла над головой.
Я узнал свой рисунок.
Над головой Надежды Ивановны алело мое Знамя Победы.
Я сидел на второй парте, близко к учительскому столу, и поэтому четко увидел под рисунком также написанное красным карандашом «См. 5».
Другой отметки и не могло быть…