Главная Тема

Приехали


«Куда идет Россия?» — так симпозиум назывался девять лет подряд.

Теперь — «Куда пришла Россия»: юбилей так юбилей, пора подводить итоги...

Впрочем, юбилейного было немного, да и насчет подведения итогов собственного десятилетия тоже: настроены все были не празднично, а один так прямо заявил с трибуны: если вот сейчас повторить наши прогнозы, которые, например, в начале девяностых здесь звучали, так, право же, стыдно будет. Это, наверное, хорошо, что не сбылись те апокалиптические в основном прогнозы. Нынешний анализ происходящего в стране был куда сдержанней и деловитей — но трудно сказать, что намного радостней.

Основная интрига симпозиума, как это бывает иногда на лучших научных семинарах и конференциях, никем не планировалась: заготовленные для дискуссии вопросы оставили аудиторию равнодушной, а страсти разгорелись там, где никто не ожидал. Пока Россия «шла», а обществоведы ежегодно обсуждали, в каком именно направлении она движется, длился так называемый переходный период; заодно с десятилетней темой похоронили и его, придя к почти единодушному согласию, что период этот кончился, пора оглядеться в доме, который, похоже, не временное, а постоянное наше жилище.

Вот насчет того, насколько оно постоянно, а дом — прочен и устойчив, и пошел главный спор. Одни — не сказать, чтобы с большим энтузиазмом, но принимая это как данность, собрались закончить в нем свои дни и передать по наследству детям и внукам.

Другие говорили, что это не больше чем иллюзия устойчивости, что гитара с бантом и календарь на стене передвижного вагончика не могут превратить его в капитальное строение.

На эту интригу наслаивались, убегали вбок и вглубь другие сюжеты и сюжетики, интересные, неожиданные, смешные.

На заднем плане маячил, время от времени выходя на передний, десятилетний спор между экономистами и социологами насчет того, полупуста бутылка или все же наполовину полна. Пожалуй, на этот раз экономисты были более решительно оптимистичны, чем обычно, — наверное, не без некоторых оснований. Интересно, а может быть так, что пессимистами окажутся экономисты, а оптимистами — социологи? Нет, кажется, уж лучше пусть будет наоборот.

Трехдневный симпозиум закончился круглым столом, в воскресенье вечером. График был плотным, люди устали, и председательствующие даже поспорили друг с другом, сколько придет народа на это не слишком обязательное мероприятие.

Пессимист Юрий Левада ждал человек 30; оптимистка Татьяна Ворожейкина — человек 50. А зал пленарных заседаний оказался полон, как в день открытия, и выступать пожелали больше 60 человек. Возможно, именно необязательность свободного разговора привлекла многих, напомнив старые интеллигентские московские кухни, на разговоры в которых теперь многим просто не хватает времени.

Мне кажется, это была одна из самых интересных сессий десятилетнего симпозиума. Он не может просто кончиться. Наверное, он сменит название — подождем год и узнаем, на какое...

Ирина Прусс

Социализм рухнул, потому что не смог обеспечить развитие страны после индустриализации.

Переход из социализма в капитализм завершен, новая социально-экономическая система сложилась.

Эта система внутренне неустойчива и не сможет продержаться долго.

Отто Лацис

Монополизм власти

Сегодня мы в очередной раз пытаемся вырваться из ловушек, которые поджидали российскую власть и российское общество, пожалуй, на всех этапах их истории. Бела в том, что на протяжении всей этой истории, и особенно истории XX века, власть в нашей стране была монополизирована одной политической силой, будь то монархия, партия коммунистов или иная. А монопольная власть не уходит, она может только рухнуть, ввергая всю страну в социальную катастрофу. Новая власть в катастрофической ситуации вынуждена вводить чрезвычайные меры, чтобы защитить граждан, но ничто так не способствует установлению новой монопольной власти, как режим чрезвычайных мер.

Попытка выбраться из этой ловушки не была удачной ни для царя, ни для временного правительства, ни для большевиков. И на развалинах власти большевиков люди, вставшие во главе страны, тоже были вынуждены думать о выживании граждан — в результате возникла новая монополия власти, но пока не полная, не такая всеобъемлющая, как была у большевиков.

Монополия коммунистической номенклатуры держалась на трех опорах: государственная собственность на средства производства (служившая формой корпоративной собственности бюрократии); безрыночная экономика; монопольная политическая власть партийно-чиновничьей номенклатуры, юридически узаконенная (благодаря конституции) вечная власть одной партии при безальтернативных выборах руководства этой партии и депутатов Советов.

Этот строй при всех его очевидных недостатках смог просуществовать три четверти века благодаря тому, что обеспечил решение основной цивилизационной задачи России в тот период; переход из аграрной цивилизации в индустриальную и, соответственно, переход основной массы занятого населения из сельского хозяйства в промышленность и сферу услуг. Дело осложнялось необходимостью обороны от внешней уфозы и неизбежностью догоняющего развития.

Но именно монополизм власти определил ту непомерно высокую цену, которую пришлось заплатить обществу за индустриализацию, и качество результатов, в полной мере обнаружившееся несколько позже.

Тем не менее задача была выполнена, и режим рухнул в тот момент, когда не смог обеспечить решение следующей цивилизационной задачи: переход от индустриального общества к постиндустриальному. В этот момент все три перечисленные характеристики системы из двигателей (пусть малоэффективных) превратились в тормоза, что привело к быстрому увеличению отставания от западного мира, а вскоре и к полной неспособности экономической и социальной систем вообще хоть как-то функционировать. Крах социализма стал неизбежен.

В новой России новая власть действовала медленно и нерешительно. Экономика в основном за последние десять лет действительно стала рыночной, но с целым рядом крупных оговорок: до сих пор не все цены определяются в свободной рыночной конкуренции; до сих пор вмешательство государства в экономику слишком велико. И все же реакция российской экономики на девальвацию рубля в 1998 году, типично рыночная, показала, что экономическая система, в самом деле, уже другая.

Политический монополизм большевиков рухнул в одночасье, еще прежде чем установились рыночные отношения. Но вскоре выяснилось, что осталась так и не решена проблема разделения власти и собственности. Это очевидное обстоятельство постоянно подвергается критике как слева (бизнес слишком влияет на власть), так и справа (государство слишком вмешивается в экономику). Практически государство получило возможность с помощью залоговых аукционов «назначать» миллионеров.

С развитием демократии ситуация могла бы измениться, но началась чеченская война, а война, как известно, способствует установлению режима чрезвычайщины, никак не демократического.

Так сложилась квазимонопольная система нынешней России: вроде бы все демократические институты в наличии, но действуют, как машина с отжатым сцеплением: мотор работает, а машина никуда не едет.

Новый монополизм власти вовсе не требует пересмотра конституции, достаточно изменить саму практику. Так, нет нужды возрождать систему цензуры с особыми органами и чиновниками, достаточно надавить на главных редакторов, и они, не желая ссориться с властями, сами будут исполнять роль цензоров собственного издания.

У нас нет гражданского общества, есть только гражданская толпа, которая требует отмены реформы жилищно-коммунального хозяйства, в то время как надо бы требовать как раз проведения реформы вместо замены ее простым повышением цен на жилье. Сознание этой гражданской толпы вообще достаточно специфично. Все социологи отмечали, например, парадокс сверхвысокого рейтинга президента при весьма низкой оценке деятельности правительства и всех остальных органов власти.

Это сознание маргиналов. Маргиналы есть в любом обществе, но только у нас ускоренная индустриализация превратила в маргиналов большинство, в очень короткий период переселившееся из деревни в город. Человеком урбанистической культуры считается, как минимум, родившийся в городе; но лишь в 1967 году число рожденных в городе превысило число рожденных в деревне. Маргиналы породили соответственную культуру, не слишком демократическую по самой своей природе.

Если мы хотим качественных изменений в сложившейся ситуации, необходимо укреплять и развивать не вертикаль, а горизонталь, горизонтальные связи, характерные для гражданского общества.

Главная Тема

Дмитрий Фурман

Устоявшаяся Россия


Переходный период не может продолжаться вечно; мы и не заметили, как он кончился. Новая Россия — уже свершившийся факт.

Давайте рассмотрим нынешнюю российскую систему не как переходную, а как состоявшуюся. Это, как сразу бросается в глаза, не какая-то усредненная западная структура, это своеобразная система со своей собственной внутренней логикой развития.

Ее своеобразие особенно заметно, если сравнить Россию с другими постсоветскими странами. Например, только в нашей стране за последние 10 лет не произошло никакой ротации власти. Она была на Украине: выборы вознесли нынешнего президента вопреки воле предыдущих властей. Даже в Белоруссии Лукашенко сменил своих предшественников не по их решению, а в результате демократических выборов. В России такой ротации не было.

Невозможность для оппозиции прийти к власти — сущностная черта сложившегося режима; она многое определяет; она — системообразующая.

Как возникла эта система?

В 1985 году от Эстонии до Туркмении политическое пространство было устроено и функционировало одинаково. Революционные толпы 1991 года в Москве и Вильнюсе были чрезвычайно похожи друг на друга: они представляли не четко оформленные политические партии с внятными программами, отражавшими осознанные групповые интересы, а аморфные политические движения. Состояли эти толпы из людей одних и тех же социокультурных характеристик — одного и того же слоя, образования и так далее. Тем не менее дальнейшая политическая судьба и этих людей, и этих движений была принципиально разной — значит, это различие было заложено в самих движениях, просто до поры до времени не проявлялось или не осознавалось. Так из одного семечка вырастает яблоня, из другого, почти неотличимого, — груша.

Главное различие состоит, на мой взгляд, в том, что в России векторы движения демократического и прозападного и движения национального были направлены в противоположные стороны, а во всех остальных постсоветских странах — в одну. И Польша, и Прибалтика, и все остальные бывшие социалистические страны могли утверждать, что коммунистический режим был у них установлен на российских штыках, что советская система была принудительно внедрена в их жизнь, хотя в корне противоречит их национальным традициям. Во многом это миф, но он сыграл очень полезную роль в консолидации всего народа во время перехода — в рамках этого мифа возрождения, возвращения к корням — от советской системы к новой.

И только Россия никак не могла утешать себя подобным мифом, ибо все, что с ней произошло, она сотворила сама. Консолидации вокруг идеи перемен не произошло и в такой ситуации произойти не могло. А следовательно, такое движение не могло быть движением всего народа и даже большей его части. В Эстонии демократическое движение было делом абсолютно всех, у нас — движением меньшинства. Меньшинства сильного: образованного, живущего в крупных городах, социально продвинутого, пользующегося поддержкой Запада, но все-таки меньшинства.

А меньшинство в принципе не может прийти к власти демократическим путем. Какое-то время Ельцин был всеобщим любимцем — до Беловежских соглашений. После них правящее меньшинство попало в весьма своеобразное положение: оно не могло уйти от власти, потому что тогда автоматически попадало под суд. Положение усугубилось после расстрела парламента в 1993 году и после приватизации. Выход у меньшинства остался один: закрепление собственной власти, превращение ее в безальтернативную.

Но как добиться такой безальтернативности? Военно-террористическим путем? Исключено. Образованием «супер-партии»? Исключено. Остается одно: выстраивание системы фактически безальтернативной при сохранении демократических декораций.

Как развивалась эта система? Как любой живой организм: сначала он слаб и лабилен, потом, пройдя через серию альтернативных ситуаций, приобретает все большую определенность. Мы прошли два крупных кризиса и, наконец, обрели стабильность.

Сегодня система вполне стабильна: полагаю, мы проживем при ней всю жизнь и при ней умрем. Она продержится долго, хотя, думаю, не так долго, как советская. Нам предстоит приобрести принципиально новый для России навык: мы практически никогда реально не выбирали власть, этот опыт будем приобретать. Полагаю, это будет связано с грандиозным кризисом, не меньшим, чем была перестройка.


Юрий Левада

Имитация



Сегодня все жаждут стабильности: и массы, и средний класс, специалисты, и верхушка политической элиты. Но я считаю, что стабильности этой у нас нет. Я не согласен с тем, кто объявил, что собирается состариться и умереть при нынешнем режиме, думаю, ничего у него не выйдет.

Другое дело, что в обществе на всех его уровнях ясно видно стремление имитировать устойчивость, успокоенность, умиротворение. Слово «имитация» кажется мне ключевым. Как недавно написал в «Новой газете» Борис Кагарлицкий, итог 2002 года — придание стабильности нестабильному состоянию. Я даже не думаю, что в эту стабильность люди действительно верят, полагаю, что они скорее имитируют доверие.

Более всего из истории XX века нашим людям, как известно, нравится период правления Брежнева. Второе место занимает время Путина. Дальше —- провал, долго долго ничего, потом несколько процентов высказались за время Хрущева, несколько — за времена последнего царя, несколько — за период Сталина.

Нежная привязанность россиян к брежневскому застою, вполне очевидно, связана с их тоской по стабильности. Но если смотреть на тот период задним числом, легко увидеть, что эпоха Брежнева была крайне нестабильной. Потому большинство ее структур и рухнули в одночасье, что у них не было никакого запаса прочности. В этом году исполнится пятьдесят лет с момента, когда рухнул сталинизм; сегодня мы знаем о нем намного больше, чем знали прежде, и знаем, как прогнила верхушка сталинского режима и что там происходило на самом деле.

А был ли стабилен нацистский режим в Германии? Некоторые историки говорят: не полез бы Гитлер воевать со всем миром, держался бы еще сто лет. А мог ли он не воевать со всем миром? Впрочем, об этом пусть историки спорят...

Нынешняя российская власть сидит на нефтяной игле и практически не располагает никакой социальной базой. Прочность, устойчивость ее положения — иллюзия людей уставших, у которых к тому же нет никакой иной альтернативы.

Говорят: наша беда — монополия власти. Но кто мог бы сегодня эту монополию оспорить? Где альтернативная сила, социальная группа? У нас и Ельцин появился потому, что никого другого не было, новая власть создавалась из «подручного материала». Та же самая ситуация и сегодня. Я думаю, отсутствием реального выбора объясняется и всеобщая любовь к высшему начальству страны, когда доверие и одобрение президента растет, сочетаясь с недоверием и крайне критическим отношением к правительству и всем остальным властным институтам.

Иллюзию стабильности поддерживает некоторое социально- экономическое оживление: предприятия работают, государство более или менее исполняет свои функции — во всяком случае, в большей мере, чем это было лет пять назад. Это оживление кажется мне искусственным, поскольку возникло оно не столько вокруг создания чего-то нового, сколько на восстановлении, воссоздании старого. Это не создание, а возрождение. И надо бы нам покончить с экономическим детерминизмом. Даешь рынок, и все само собой наладится! Это опасное заблуждение. Вспомните Европу семидесятилетней давности: рынок-то был, а режим во многих странах... Пятьдесят лет назад тоже рынок был, а сколько европейских режимов держалось на полковничьих штыках? Сейчас в Европе ситуация иная, но не потому, что индустриальную экономическую эпоху сменила постиндустриальная, а потому, что резко усложнилась матрица общественных связей и отношений.


Скачок вверх в одобрении поведения президента после захвата заложников на спектакле в Москве можно объяснить только одним — страхом и растерянностью, других оснований нет. Мы обычно к концу каждого года спрашиваем россиян о их настроениях, ожиданиях, общем психологическом состоянии. 2002 год в ряду этих опросов ВЦИОМа обозначил себя ростом недоверия ко всем без изъятия общественным институтам, ростом страха и растерянности, но не озлобленности.

Главный показатель реальной нестабильности нынешней ситуации — война, которую власть не может не вести и которая давно уже идет не на Северном Кавказе, а на всей территории страны, включая Москву. Война в Афганистане все-таки была войной где-то там, на периферии общественного поля зрения, общественного внимания. Чечня пришла в центр страны, и это явное свидетельство разложения общества, армии, власти — всего. Общество с такой язвой в самой своей сердцевине в принципе не может быть устойчивым.

Никак не могу сказать, что неизбежные перемены обязательно будут переменами к лучшему. Но поскольку никто не готов ни к каким переменам, ни к каким действиям, все уговаривают себя, что стабильность уже достигнута и лучше, чем сейчас, быть вообще не может.

Сверху донизу идет имитация: имитация силы, борьбы с преступностью, борьбы с коррупцией и так далее.

Новое все-таки возникает, но новые институты в зачаточном состоянии и постоянно соревнуются со старыми. Есть уже, например, суд присяжных, и можно судиться с властью и даже выигрывать суды, а рядом происходят бессудные расправы...

Я не сторонник тезиса, что с людьми можно сделать все, что угодно. Сделать с ними можно только то, к чему они готовы. Думаю, что полное восстановление прошлого все-таки невозможно.


Круглый стол «К чему пришла Россия»


Татьяна Заславская: — Можно ли назвать то, что произошло в стране в последние десять лет, революцией? Думаю, нет, хотя реформы были радикальны до революционности. Но не бывает же революции, которую бы не заметил народ и про которую невозможно сказать, кто в ней против кого выступал...

А реформы быстро миновали стадию плановую и пошли развиваться стихийно. Одни считают, что сейчас эти реформы и вовсе свернулись, другие - что они вызвали к жизни глубинные общественные механизмы, которые теперь вступили в действие, то есть реформы сработали, как зажигание в автомобиле, включили мотор, и теперь дальнейшее развитие событий стало более предсказуемым.

Я думаю, трансформация общества далеко не завершена, что переходный период слишком затянулся, за что все обшеетво заплатило дорогую цену и продолжает ее платить. Противостояние коммунистической номенклатуры народу сохранилось, только теперь номенклатура другая — более рациональная, более прагматическая, менее идеологизированная.

Каков социальный механизм трансформации? Он сочетает реформы, проводимые сверху, с пассивным их принятием или отвержением внизу. Как сказал один из наших собеседников в опросе, «мы теперь все можем говорить, но нас никто не слушает». Диалога власти и народа нет.

Сосуществуют выстроенный сверху формально-правовой каркас законов, инструкций, норм и правил и масса неформальных практик внизу, в реальной жизни. Говорят, мы на втором месте в мире но степени коррумпированности. Но российская коррупция не вполне обычная, она не сводится к личной корысти участников. Неформальные правила игры сплошь и рядом обеспечивают функционирование общества, поскольку другой механизм такого обеспечения не работает. Многие рассуждают так: разумнее дать взятку в сто долларов, чем загубить все дело.

Главная задача сегодня — создание правового государства и общества. И выполнить ее можно, только если действовать с двух сторон, и сверху, и снизу.

Ближайшее будущее представляется мне таким: усиление государственной власти и доли государства во внутреннем валовом продукте, но при этом расходоваться бюджетные средства будут более рационально: укрепление рынка, постепенное вытеснение неформальных практик правовыми. Если все это действительно так и будет, мы выйдем из кризисного состояния.

Татьяна Ворожейкина: — Говорят об отсутствии всякой альтернативы власти как о единственном основании стабильности нынешнего положения. Есть, по-моему, еще одно основание: впервые сформирован механизм преемственности власти. Спокойный, вполне легитимный ее переход от Ельцина к Путину, на мой взгляд, решил одну из очень важных проблем советской системы, в которой из власти никогда не уходили по доброй воле.

Однако так и не сложилось механизма разрешения внутренней напряженности. Я согласна с одним из выступавших: все больше социальных процессов не обретает формы. Как эта внутренняя нестабильность может прорваться? Трудно сказать.

Виктор Шейнис: — Я склоняюсь к мнению Левады, что ситуация внутренне нестабильна. Но подобная нестабильность в Мексике продержалась 70 лет; мне кажется, мы проваливаемся в такую «мексиканскую дыру» — это наиболее возможная для нас сегодня перспектива.

Что могло получиться из российских реформ? Примерно то, что и получилось, независимо от замыслов. Диапазон вероятностей, конечно, был, но был он весьма небольшим, а то, что наивные интеллигенты (и я в том числе) надеялись на другое, так это характеризует нас, а не ситуацию. Вспомните: где и когда вскоре после революции, после скачка из одного состояния в другое наступало благолепие или хотя бы положение, удовлетворявшее массы? Через двадцать лет после английской революции, через двадцать лет после французской революции происходили новые трагические события, а что началось через пятнадцать лет после германской революции 1918 года, мы еще не забыли.

Прибавьте к этому особенности нашей российской истории. Левада говорит, мы вскоре отметим пятидесятилетие конца сталинизма — да нет, не сталинизма, всего лишь смерти Сталина.

Мы сегодня отстаем от всего развитого мира — а что, прежде мы впереди были? Эстония взялась за реформы более решительно, проводила их более последовательно, но и она не вышла на уровень Финляндии. Кто из постсоветских государств уже справился со всеми проблемами перехода и стал неотличим от других европейских стран? По крайней мере, мы не повторили путь Югославии.

Исчерпан ли сегодня реформаторский потенциал власти? Не знаю. Чаще всего на этот вопрос отвечают: да, исчерпан. Я не уверен. Все-таки появились лидеры, которые в состоянии оценить долговременные стратегические интересы страны. Наша внешняя политика, ставшая куда рациональней, дает пусть слабую, но надежду.

Хуже всего, по-моему, то, что происходит с нашей интеллигенцией. На последние выборы в Санкт-Петербурге пришли наиболее управляемые группы населения, а те 30 — 40 процентов избирателей, кто сознательно вырабатывает собственную позицию, на выборы не пошли — у них, видите ли, чистоплюйское отвращение к политике выработалось...

Александр Ахиезер: — Я согласен и с той, и с другой точками зрения, хотя они противоположны: мы одновременно и стабильны, и нестабильны. Все дело в том, как оценивать. Если с позиции последнего десятилетия — то нестабильны. А если взглянуть на весь XX век — так он весь был такой, и тогда это состояние надо признать стабильным. В XX веке произошли две национальные катастрофы, когда в один день, в одну ночь рухнули две империи по внутренним, заметьте, причинам. Никто их не завоевывал и не оккупировал. Есть в нашей истории такой внутренний механизм, который упорно толкает страну к саморазрушению.

Опять-таки по каким критериям оценивать деятельность и качество общества и государства? Хорошо ли в них живется человеку? Но общество и государство существуют не для того, чтобы людям жилось лучше, а для сохранения целого, для того, чтобы хуже не было. О лучшем мы сами должны думать.

Почему с нами все время происходят какие-то катастрофы? Жизнь в высокоорганизованном обществе требует постоянно принимаемых очень эффективных решений. Не решений правительства и президента, хотя и их тоже, но решений, принимаемых на всех уровнях общественной жизни. Мы эффективных решений не принимаем вообще. У нас представлено много типов разных культур, субкультур, они постоянно воюют друг с другом. В конце концов, Россия живет между двумя крайне неэффективными решениями: между монологизмом власти, в принципе не умеющей вступать в диалог с обществом, и смутой внизу, которая проявляется не столько в каких-то открытых формах протеста, сколько просто в бездействии или некачественной работе.

Илья Левин: — Хочу предупредить аудиторию, как Германн просил старушку-графиню: «Не пугайтесь! Ради Бога, не пугайтесь!»

Я думаю, наше нынешнее стремление все, что можно, вывезти и продать предшествует продаже солидных кусков самой России китайцам, японцам, американцам. Вот этого и не стоит особенно бояться. Мы наконец-то после этого станем нормальной страной.

А как же наши комплексы, наши привычки, наша национальная гордость? Но все меняется. Докладчики уже продемонстрировали нам, что привычная литературоцентричность нашей культуры сменяется другими ориентациями новых поколений, что наше имперское самолюбие усмиряется прагматизмом: не любят россияне США, но в тех же опросах, в которых признаются в этой нелюбви, признают также, что с Америкой надо дружить. Так что даже самые глубинные комплексы и черты со временем трансформируются.

На это уйдет, конечно, не десять лет, но в принципе это может произойти в исторически очень сжатые сроки. Может, предчувствие распада и готовность к нему и дают ощущение нестабильности?

Между прочим, в самой Италии только треть итальянцев, живущих в мире, и ничего страшного из-за этого не происходит...

Владимир Ядов: — Что с нами происходит? Стагнация индустриализма. Чрезмерная сила государства и чрезмерная слабость гражданского общества. Тяготение к унитаризму, а не к федерализму. Прагматизм в политике. Расслоение общества на богатых и бедных. Увеличение разрыва между столицами и провинцией. Раскол между западниками и традиционалистами, повторяемый уже и новыми поколениями. Ухудшение здоровья наши.

И — адаптация к новым условиям жизни.

Десять лет подряд мы спрашивали у россиян, согласны ли они с высказыванием: «Я ощущаю себя человеком без будущего». С этом согласились 80 процентов опрошенных в 1990 году, 22 — в 1997 и 14 — в 2002. У людей появилось будущее? Думаю, просто они привыкли...

Я считаю, переходный период закончился, все стало гораздо более предсказуемым. Ну, не Путин будет, так кто-нибудь вроде него — кого они еще допустят к власти! Мы будем первыми среди третьих, а в золотой миллиард не попадем. К этому еще стоит добавить долгую фазу «ломки», связанную с постимперским синдромом, Я думаю, лидерство среди третьих позволит нам укрепить самоощущение великой державы, а к тому же мы будем долго гордиться памятью о своем великом прошлом, как гордятся сегодня британцы, вспоминая о великой империи, которой уже нет...

Гюнтер Юнкер. Эскиз декорации, 1974


Теодор Шанин: — Но англичане вовсе не тоскуют о своем имперском прошлом. Я начал преподавать в английском университете через пятнадцать лет после распада империи и не встретил ни единого человека, который бы сожалел об этом. Знаете, почему? Потому что англичане после этого стали жить лучше. А здесь синдром сохранился, я думаю, потому, что люди стали жить хуже или, по крайней мере, им так кажется...

Юрий Левада: — Мы в своих опросах между всем прочим спрашивали, что важнее: обеспечить стране положение великой державы или обеспечить достойную жизнь гражданам. 70 процентов предпочли второе.

Нина Беляева: — Все время слышу: у нас нет гражданского общества, у нас не происходит самоорганизации граждан, но это неправда. Объединились 6 миллионов инвалидов и лоббировали принятие нового закона, резко увеличивающего их льготы. Общественная организация, представляющая интересы 12 миллионов беженцев, лоббировала принятие закона о беженцах, который дал им наконец какую-то государственную защиту. Сообщество журналистов фактически сорвало принятие поправок к закону, которые, на их взгляд, ущемляли свободу слова. Голодающие авиадиспетчеры добились своего. Как же ничего нет? Есть!

Будущее во многом зависит от новой гражданской элиты. Элита — это не правительство, не высшие чиновники страны; у нас растет новая элита, и особенно она активна на местах, в регионах.

А бояться больше всего надо именно имитации — общественную деятельность тоже можно имитировать.

Георгий Мирскин: — Я думаю, у нас сегодня полная стабильность — и системная, и структурная. И рейтинга президента. Был захват заложников в центре Москвы — никого после этого не сняли. Почему? А президент прекрасно знает, что никакого возмущения все равно не будет.

За годы советской власти мы привыкли, что нам врут. За постсоветские годы мы привыкли, что воруют. Теперь многие думают: это нормально, если бы я был у власти, я бы тоже врал и воровал. Он говорит, и его не тошнит; мы слушаем, и нас тоже не тошнит. Разве это не стабильность?

И средний класс у нас объявился — одних охранников сколько! Зачем нам столько охранников? А что вы хотите после 70 лет советской власти? Был уродский социализм, стал уродский капитализм.

Народ все проглотит. И фашизма у нас не будет, потому что для этого нужно привлечь на свою сторону миллионы активных граждан — где они?!

Александр Сунгуров: — Как говорили в Англии начала века, есть демократия голосования — и есть демократия участия. Говорили с тревогой, потому что считали, что в Англии устанавливается демократия голосования. Электоральной демократией легко манипулировать.

Я предполагаю, что на переходе от тоталитаризма к демократии вообще возможна только демократия голосования и никакая иная. Никто сегодня не вкладывает энергию в развитие новых демократических практик. Я бы очень поддержал Виктора Шейниса: ответственность за это ложится прежде всего на интеллигенцию.

Правовые инновации или отторгаются, или слепо копируются (и сначала работают, а потом разрушаются), или имитируются. Или постепенно адаптируются к особенностям среды. Но для этого нужны посредники -- медиаторы. Где они?

Борис Грушин: — Никто не сказал очень важную вещь об участии социологического сообщества в принятии решений. Мы впервые за много лет получили грамотное правительство — надо с ним сотрудничать.

Надо бы и на умы влиять. Но ни на один из существующих телеканалов нас не пустят: там думают прежде всего о том, как заработать. Нам нужно общественное телевидение, такое, как есть в Америке. Собрать по доллару с человека — хватит денег на общественный канал, и без всякой рекламы...

Алексей Левинсон: — Демократический проект, с которым входила в постсоветскую эпоху интеллигенция, не удался. Слово «демократический» сначала заменили на «либеральный», потом все свели к противостоянию «левых» и «правых». А идеи моральные и правовые, лежавшие в основе проекта, были отодвинуты. К ним обращались только тогда, когда надо было кого-то со стороны убедить в нашей лояльности общечеловеческим ценностям или с их помощью внутри страны кого-то одернуть — короче говоря, они стали чисто инструментальными. Нынешняя власть в этом не нуждается. На Дубровке Явлинский, Хакамада, Немцов предлагали решение, которое не нравилось властям, — их просто не стали слушать, и все.

Признать такое состояние стабильным — значит, склонить голову и идти на поклон в администрацию президента. Не признать — мужественно, но не вполне понятно, что из этого следует.

Я думаю, для образовавшихся групп интересов очень важно жить в правовом поле — для них и есть правовое государство. А остальные живут в государстве неправовом. Остальных принято называть народом. Полагаю, из этого резерва и будут выделяться новые группы интересов, и мы перестанем называть их народом, и они расширят правовое поле...

Я думаю, ситуация сегодня устойчива и есть ресурсы для маневра. Но на нефтяной трубе не усидишь слишком долго. К 2007 году выяснятся результаты реформ. Уже сейчас видны симптомы не конкурентоспособности российской промышленности. Мы будем вынуждены переоценить способности и бизнеса, и власти. Первыми взбунтуются регионы. Кроме того, произойдет смена поколений среди олигархов, у которых нет никакого механизма преемственности. Так что, я думаю, к 2010 году крупные перемены неизбежны. Полагаю, тогда выйдут не столько с демократическим, сколько с социал-демократическим проектом, который мы и начнем осуществлять.

Ростислав Капелюшников: — Мы говорим не об экономике, а я — экономист, так что я готов начать с предупреждения: «Мы — люди не местные»...

Расхождения между ожиданиями и результатами оказались огромными, но, как ни странно, с разными знаками. Шок от реформ был в реальности на порядок глубже, чем проектировалось: и потери в ходе осуществления, и цена, которую пришлось платить. А вот реакция общества на этот шок была в реальности на порядок мягче и бесконфликтней, чем ожидалось. Люди предпочитали искать индивидуальные стратегии выживания, а не коллективно протестовать.

Я полагаю, так получилось потому, что готовившие черновики наших реформ работали в основном с опытом Латинской Америки — другого опыта перехода от авторитаризма к демократии просто не было. Но в России все оказалось совсем не так.

В Латинской Америке и при авторитаризме были институты рынка и хотя бы формальной демократии, на которые можно было опереться в холе реформ. У нас таких институтов не было вообще, многие не сложились и сейчас — недооценка этого обстоятельства была главной ошибкой реформаторов.

В Латинской Америке были сформировавшиеся группы интересов: попробуйте, троньте военных! У нас этого не было, и неструктурированность общества стала как бы подушкой безопасности, которая амортизировала удар.

Меня поражает склонность нашей аудитории к катастрофическим прогнозам. Сколько Кассандр мы выслушали за эти 10 лет? Что исполнилось из их прогнозов?

Что же касается глубины нашего отставания от всех на свете, неуспешное™ реформ, невозможности перейти от индустриальной экономики к постиндустриальной — это уже больше по моей части. Вы знаете, что 60 процентов занятых у нас работают в сфере услуг? Такого нет ни в одной постсоветской стране. Может, нашу экономику пока и не стоит громко называть постиндустриальной, но сервисной она уже стала...

Отто Лацис: — Говорят; народ проглотит все, что угодно: какой шок реформ пережил — и ничего... А какой шок? Ухудшения жизни, по данным последних 11 лет, не произошло. Это почти нищенство по сравнению с Западной Европой, но так было и прежде.

Высокий уровень бедности — 27 процентов, и держится, не снижаясь, несмотря на экономический подъем? Но народ наш привык и не к такой бедности. Как и прежде, 40 миллионов бедных — не влиятельные люди, и потому не могут сыграть роль фактора нестабильности.

Вообще фактор нестабильности — это не когда жить стало хуже, а когда так жить невозможно. Когда хлеба в булочных нет — как в 1917 году. Когда война никак не закончится — как в том же 1917 году.

Что может стать таким фактором сегодня? Вряд ли в булочных пропадет хлеб. А вот бесконечная война в Чечне может, особенно по мере того, как она будет осознана как война не в Чечне, а везде. Нестабильность может породить и невозможность сохранить территорию страны; если часть ее займет Китай — будет российское Косово. Но это не столь близкая перспектива.

Теодор Шанин; — Я буду говорить как человек со стороны, как иностранный наблюдатель. По-моему, главная ошибка реформаторов состоит вовсе не в том, что реформы кроились по модели Латинской Америки; по-моему, этого вообще не было. Главная ошибка, как я считаю, была в том, что реформы отдали на откуп экономистам.

В мире есть два капитализма: пиратский (США, Латинская Америка) и «вэлферовский», социальный (Европа). Борьба между ними шла и идет до сих пор. И именно здесь центр проблемы. Сейчас те, кто за «вэлферовский» вариант, ослаблены, но так уже было, все время как на качелях — то один возьмет верх, то другой...

Юрий Васильчук: — Я — мастер по шахматам и хотел бы сейчас, как в шахматах, отсечь все не самое важное для нашего разговора. А самое главное, на мой взгляд, состоит в том, что реформы требуют денег, больших денег, их нет и взять их негде.

500 миллиардов долларов потребовалось на переустройство Восточной Германии, и переустройство это до сих пор не закончено. Сколько нужно нам? По простейшему подсчету — раз в десять больше.

Даже если бы они вдруг появились, как предотвратить вывоз их за рубеж? До сих пор мы предотвращать такие вещи не научились.

Даже если они останутся здесь, как сделать так, чтобы они были потрачены с толком и действительно смогли бы изменить общество?

Я думаю, реформы в нашей стране начал Сахаров. Только благородство может быть опорой в таком деле.

Сергей Патрушев: — В России ответ на вопрос, куда вы идете, зависит от того, куда вас посылают. И кто вас посылает.

К середине 90-х годов у нас сложился легальный порядок. Но большинство до сих пор признают его нелегитимным. Я не согласен с тем, что у нас есть формальные институты и есть неформальные практики: неформальные практики осуществляются внутри формальных институтов. Что же это тогда за институты? Зачем мы используем слова, которые должны обозначать совсем другое? Наши выборы есть способ назначения начальства. Что же это за выборы?

Изменить эту реальность, наполнить слова подлинным содержанием может в наших условиях только активная политика верхов. Но против самих себя они работать не будут, на это я надеяться никак не могу. Так что непутевая Россия идет своим путем.

Владимир Римский: — Я нарисую картинку на материалах нашего исследования коррупции. Мы обнажили сеть неформальных отношений. В ее центре — чиновники, бизнесмены, бандиты, несколько деятелей культуры. Они решают, как будут распределены средства, они устанавливают государственные приоритеты на «своей» территории. Например, одна крупная компания, имеющая свои офшоры за рубежом, принадлежит эмигранту и двум «авторитетам». Она полностью контролирует один из субъектов федерации, определяя там абсолютно все. Поддерживает там общественное движение. В соседнем регионе ей тоже многое принадлежит, и там они поддерживают другое движение противоположной направленности. В третьем регионе, где у них тоже свои интересы, они содержат еще одно движение, совершенно нейтральное. Все это извне никак и никем не регулируется, вот что самое страшное. В интервью с нами люди говорили: конечно, в принципе коррупцию надо бы преодолеть, но на практике сделать это невозможно. Вот сюда и пришла Россия....


Владимир May

Мы вышли из трех кризисов. Остался еще один

Гюнтер Юнкер. Ранения - соединения, 1982


Все девяностые годы споры так или иначе сосредоточивались на одном пункте: насколько уникально все, что происходило в стране в это десятилетие. Я уверен: позиция, что процессы трансформации в современной России абсолютно неповторимы, что они совершенно особенные, для экономиста не только ошибочна, но и порочна. Каждый из процессов, разворачивавшихся в России, происходил еще где-то или происходит сейчас.

Можно говорить о четырех трансформационных процессах и, соответственно, о четырех кризисах, с ними связанных.

1. Кризис индустриального общества — в западных странах он прошел в семидесятые годы, у нас был отложен двумя обстоятельствами: жесткостью системы плюс хлынувшими в страну нефтедолларами. Все страны в этом кризисе проходили через стагнацию, через инфляцию — и вышли из него с резко выросшей сферой услуг, то есть с новой структурой экономики. Японии эта трансформация далась тяжелее, и она до сих пор в кризисе; Европа и США успешно с ним справились.

Наш структурный кризис, которого все равно было не избежать, пришелся как раз на 90-е годы. Падение многих традиционных секторов индустриальной экономики некоторые воспринимали как деиндустриализацию, падение с достигнутых в советское время индустриальных высот. Но если вглядеться в происходящее внимательней, можно увидеть и ростки новой, постиндустриальной структуры. Бурно растут телекоммуникации и связь, электронная промышленность. Химическая промышленность и металлургия выпускают теперь заметно иную, более современную и прогрессивную продукцию, чем прежде. Заметно растет число организаций образования и число людей, учащихся в вузах и после вузов.

Разумеется, тенденция эта не абсолютно доминирует, и ее укрепление будет в значительной мере зависеть от эффективности экономической политики государства.

2. Кризис коммунистической системы — казалось бы, поистине уникальный эксперимент: никто в мировой истории не проделывал этот путь от тотально огосударствленной экономики к рыночной. Естественно, самой сложной была трансформация собственности — приватизация в национальных масштабах. Однако и этот переход не совершенно специфичен для России. Одновременно с ней его совершили, пусть и не из настолько тотального огосударствления, еще около 25 стран, причем Россия не была первопроходцем: некоторые начали этот переход на два-три года раньше, что давало постсоветским республикам определенный, хотя и не очень богатый опыт.

Сегодня мы в худшем положении, чем все они, или в лучшем? Смотря с кем сравнивать — с Польшей или с Сербией. С Польшей разница чисто количественная, и потому процесс у нас идет медленнее, но в принципе точно так же. В Чехии и Венгрии экономика не была так разбалансирована, как у нас и в Польше, потому и кризис там не был таким жестким.

3. Макроэкономический кризис — результат популистской экономической политики (начиная со второй половины 80-х годов): развал бюджетной и денежной системы, исключительно высокие темпы инфляции, падение производства. Впрочем, макроэкономический кризис и пути борьбы с ним были уже хорошо изучены к концу XX столетия. В послевоенный период схожие проблемы приходилось решать многим странам Европы, Азии и Латинской Америки, да и сама Россия в свое время (в 1922-1923 годах) сумела преодолеть подобный кризис. На этот раз мы прошли через него хуже, чем Эстония, но лучше, чем Аргентина.

4. И все это происходило в условиях полномасштабной социальной революции. Это значит — в условиях слабого государства: к началу посткоммунистических преобразований разрушенными оказались практически все институты государственной власти, и их восстановление было, по сути, центральной политической задачей первого посткоммунистического десятилетия. Более того, экономические реформы продвигались только по мере восстановления институтов государственной власти, и потому продвигались они куда медленнее, чем в большинстве других посткоммунистических стран. Революционный тип преобразований был уникален среди стран, уходивших от коммунизма, однако в европейской истории он также не был абсолютно нов. Так, с помошью ваучеров перераспределяли собственность во всех революциях, кроме большевистской, — можно подробно рассмотреть это на примере Англии при Кромвеле.

Уникальным стало переплетение четырех этих кризисов в одной стране в одно и то же время. Именно это обусловило специфику российских преобразований и ставило в тупик многих исследователей посткоммунизма.

Особенность нашей революции связана с глубоким расколом элиты, фрагментацией власти и общества, отсутствием согласия относительно целей преобразований (это сильно отличает нас от стран Средней Азии, где всего этого не было и нет).

Что на сегодня? По крайней мере, три из четырех процессов трансформации исчерпаны.

Прежде всего, в девяностые годы была проведена макроэкономическая стабилизация. Кризис оказался довольно длительным (около десяти лет), однако не беспрецедентным в экономической истории. Стабилизировали экономику набором стандартных мер (либерализация, бюджетная и денежная стабилизация). Разумеется, такую задачу нельзя считать решенной раз и навсегда: экономическая система не застрахована от ошибок власти, от ее неадекватных и популистских решений. В 1999-2001 годах власть прошла через серьезное испытание — испытание благоприятной ценовой конъюнктурой на товары российского экспорта.

Можно считать преодоленным посткоммунистический кризис, поскольку покончено с тремя главными элементами, составляющими коммунистическую систему: тоталитарной властью, государственной собственностью на средства производства, экономикой дефицита. Тяжелые структурные и макроэкономические проблемы, которые по-прежнему стоят перед Россией и делают ее очень уязвимой перед угрозой внешних шоков, уже не являются, строго говоря, наследием коммунистической системы. Все это — результаты развития и кризиса индустриальной системы, и недаром практически все страны, которым приходилось решать задачи выхода из индустриального общества, сталкивались со схожими проблемами.

Практически завершена революция. Налицо восстановление государственной власти, макроэкономическая стабилизация пришла вместе со стабилизацией политической. Еще в конце 1999 года предвыборные программы политических партий демонстрировали, что базовые ориентиры основных политических сил при всем различии между ними сближаются. Возникает общая система базовых ценностей, которые уже не становятся предметом политической борьбы. Никто больше не ставит под сомнение частную собственность как основу экономической и политической жизни (хотя оценки итогов приватизации остаются противоречивыми); никто не выступает с требованиями отказаться от жесткой денежной и бюджетной политики (еще недавно многие считали вполне допустимым финансировать бюджетный дефицит за счет инфляции); все (даже левые) поддерживают политику снижения налогового бремени; все согласны с необходимостью перенести центр тяжести на проведение глубоких институциональных реформ. Конечно, практические рекомендации политических сил существенно различны, но различия эти уже не настолько глубоки, чтобы вести к разрушению политической стабильности. Способность власти обеспечить базовую макроэкономическую стабильность означает реальное преодоление революционного кризиса.

2001 год привнес новые черты в эту модель постреволюционной стабилизации. Если в 2000 году в Государственной думе исполнительная власть уже фактически доминировала, могла рассчитывать на поддержку пропрезидентской фракции и на поддержку правых или левых (в зависимости от характера законопроекта), то теперь в нижней палате формируется устойчивое проправительственное большинство. Практически любой правительственный законопроект может рассчитывать на поддержку в парламенте. Значит, резко ослабевает роль политического торга вокруг каждого конкретного законопроекта, избранный правительством курс становится более устойчивым и последовательным. С другой стороны, формируется стандартная для стабильных демократических обществ система взаимоотношений власти (имеющей большинство в парламента) и оппозиции (парламентского меньшинства).

В какой мере необходим консенсус по основным ориентирам движения вперед? Если в революционной ситуации раскол общественного мнения и элиты по этому поводу есть источник кризиса, движущая сила революции, то в послереволюционный период всеобщий консенсус — это плохо. Революции, происходившие недостаточно глубоко и оставившие после себя противоречие групп интересов, сменялись периодом плодотворного развития (Великобритания); там же, где революция была достаточно глубока, чтобы снять породивший ее конфликт, она сменялась весьма мрачным периодом (Германия, большевистская Россия).

Что нам предстоит в обозримом будущем? Превратить индустриальную страну в постиндустриальную. Россия должна совершить постиндустриальный рывок. Тогда потеряют смысл даже климатические ограничения: современная армия, например, не нуждается в таком диком количестве валенок для солдат. Для России проблема стоит таю или страна станет постиндустриальной, или ее не будет вообще.

Бывает ли постиндустриальное развитие догоняющим? Индустриальное — да, бывает; а постиндустриальное? Если надо догнать и перегнать Америку по производству чугуна и стали — понятно, что надо делать; а если вообще неизвестно, что будет завтра, что понадобится? Тогда вы не можете проводить политику, как прежде, потому что не можете установить приоритеты. Понятно в постиндустриальном развитии одно: надо вкладывать средства в человека.


Загрузка...