Филип Сингтон ЗОИНО ЗОЛОТО

Матери и отцу

Различие между прошлым, настоящим и будущим — всего лишь иллюзия, хотя и довольно стойкая.

Альберт Эйнштейн, письмо на смерть Мишеля Бессо

Заключенные

1

Он видит ее, залитую лучами рассвета, лицо прижато к исцарапанной стене. Он представляет ее со спины, она прикрывает рукой голову, как побитый ребенок. Там, в камере, она цепляется за чистую красоту, воспоминания, которые не таят в себе страха. Они не даруют ни защиты, ни помилования, лишь бегство в иное место, что за гранью греха и расплаты. Он видит ее в миг, когда все кончено: пленница еще молит о спасении, но сам Господь всепрощающий не может помочь ей.


В шесть утра во дворе заводят грузовики. Рокочут тяжелые двухтактные моторы, визжат приводные ремни вентиляторов. Грузовики не трогаются с места. В первое утро она недоумевала, почему они никуда не едут. Потом кто-то объяснил ей: шум моторов заглушает звуки выстрелов.

Теперь этот рокот будит ее по утрам. Прокрадывается в водоворот ее снов, она резко просыпается и слушает, ждет, пока двигатели заглохнут. Потому что это значит — опасность миновала. Ты проживешь хотя бы еще один день.

Москва, июль 1921-го. В это лето она должна была умереть вместе с остальными.

Никто не говорит, пока работают моторы. Восемь женщин, втиснутых на кишащие вшами нары, лежат тихо, с широко раскрытыми глазами, и сернистая вонь дизеля медленно заползает в их ноздри. Некоторые знают, за что их арестовали. Другие — нет. Одна старуха провела здесь год, но ее даже не допросили.

Приглушенные выстрелы доносятся сквозь хриплый ритм. Иногда непонятно даже, на самом ли деле ты слышишь их. Официально расстрельных команд больше не существует, равно как и традиции раздавать боевые патроны вперемешку с холостыми, чтобы никто не знал истинного убийцу. Теперь просто ставят на колени и пускают пулю в затылок. Грязное дело. Кровь и мозги летят в тебя, неважно, под каким углом держишь револьвер. Говорят, палачи требуют чистую форму каждый день. Но не для того, чтобы оправдаться. Бойня — критерий пролетарской решимости, одобренный и прославленный на самом высоком уровне.

Как-то утром с одной девушкой, ровесницей Зои, случилась истерика — она кричала так, словно ей вырывали глаза. Никто не пробовал успокоить ее — из страха привлечь к себе внимание. Среди заключенных есть стукачи. Дружеское участие опасно. Так что, как всегда, они просто лежали, слушали моторы, старались не думать ни о чем. Две женщины бормотали молитвы, заклинали покрытый волдырями потолок.

Через пару дней девушку увели. Все знают, что с ней случилось. Если охранники говорят оставить пожитки в камере, значит, тебя просто хотят допросить. Если велят забрать с собой — это конец.

Еще с первых дней она заметила: голоса у охранников всегда скучающие, словно в очереди на почте или в банке, словно ты просишь об услугах, которые учреждение не предоставляет, чертовски досаждая одним своим присутствием. Они скучают, что бы ни говорили, даже если оглашают смертный приговор. В основном это литовцы или азиаты, которых сюда привезли специально. Местных жителей, даже русских, как правило, избегают. Эти слишком любят поболтать о работе и о том, что видели.

Девушке велели забрать вещи с собой. Ее за руки выволокли из камеры.

Это было вчера. Сегодня охранники вернулись. Она слышит их свинцовую поступь в коридоре.

Зоя всегда закрывает глаза.


Первый визит в галерею Щукина был подобен сну. Фигуры и цвета танцевали на стенах со сверхчеловеческой силой и великолепием. Такого искусства она прежде не видела, картины эти, малопонятные, но неотразимые, не могла описать словами. Она горела желанием познать этот тайный язык.

Зоя Корвин-Круковская, любопытная и дерзко красивая, с темными, настороженными и ясными глазами под тяжелыми веками, за три года до ареста.

Сергей Щукин покупал картины с 1890-х годов — украшал ими стены своего московского особняка. Двести двадцать одно полотно, приобретенное или заказанное в длительных поездках по Западной Европе художникам, о которых в России никто не слышал. Зоя уже несколько месяцев жила в Москве, когда Андрей Буров повел ее взглянуть на них. К этому времени и особняк, и имущество были конфискованы красными, переименованы в Музей современного западного искусства и укомплектованы парой часовых со штыками у дверей. Андрей был сыном московского архитектора, хорошо знал и любил искусство французского авангарда. Но Зоя пошла с ним на выставку не поэтому. По правде говоря, он нравился ей с той самой минуты, как они познакомились среди бардака новой государственной школы. Внешность тут ни при чем: он был высок и костляв, с выдающимся носом и плохим зрением. Но они сидели за одной партой, и хотя уроки были случайными и бестолковыми, вскоре стало ясно, что у него самая светлая голова в классе. Он был всего на два года старше, но эти два года наделили его верой во власть идей, верой, которую не мог погасить даже пустой желудок. Он провожал ее в школу и из школы, не забывая убраться с улиц до наступления темноты, но ей понравилась идея ускользнуть с ним тайком, увидеть что-то новое. Кроме того, она не спешила возвращаться в ледяную квартирку на Арбате, которую Зое, ее матери и бабке приходилось делить с чужаками.

Он взял Зою с собой во дворец Щукина на ее пятнадцатый день рождения.

Она пытается вспомнить, что ожидала увидеть там, ловит расплывающиеся воображаемые картины: дамы в вечерних платьях и неестественных томных позах; сумрачные холмистые пейзажи; натюрморты с мертвой дичью и очищенными фруктами; природа, скопированная маслом, запихнутая в вечность старательными, умелыми руками. Как те холсты, что висели на стенах дома ее отчима.

Она была не готова к тому, что увидела.

Зоя вспоминает заговорщицкую улыбку Андрея, когда тот потянул на себя дверь, ведущую в огромный зал. Вспоминает перламутровый солнечный свет, струящийся сквозь застекленную крышу, эхо приглушенных голосов, похожее на шелест крыльев. Она стояла на лестнице, когда фигуры выскочили перед ней. Она вспоминает, как застыла на месте, как забилась жилка на шее.

Этот миг изменил все.

Два гигантских панно: с одной стороны «Танец», с другой — «Музыка». Высокие фигуры, примитивные и пророческие. Пятна бездонного синего и пронзительного зеленого. Первой реакцией был страх. Ей показалось, что революция всегда была здесь, ждала своего часа, чтобы уничтожить прогнивший старый мир и ее вместе с ним. Щукин втайне разработал этот новый порядок. Новый язык для новой эпохи.

Но она не могла отвести от них глаз. Они были изначальны, вневременны. Прекрасны, но таили в себе нечто большее, чем просто красота. Они манили ее в неведомый мир, словно иероглифы на древней гробнице.

Андрей наблюдал за ней, стоя на пару ступеней ниже, пытался оценить ее реакцию.

— Анри Матисс, — наконец сказал он, будто в имени этом таилась некая суть. — Наверху еще тридцать пять его работ.

Откуда они, эти странные видения? Куда пытаются унести ее?

Андрей сунул руки в карманы, ожидая услышать первые впечатления.

— Итак? Что ты думаешь? Товарищ Щукин бросал деньги на ветер?

Она залилась краской. Это картины заставили ее покраснеть. Она подобрала юбки и поспешила вверх по ступеням.

Каждый день той весны они с Андреем возвращались к Щукину или в огромный особняк Ивана Морозова за версту отсюда. Морозов был еще одним промышленником, ныне сбежавшим на Запад. Андрей презирал его за любовь к масштабному и вычурному. На лестнице массивный триптих Боннара представлял Средиземноморье в разное время года. История Психеи разворачивалась на восьми панно в музыкальной комнате, сама нимфа была вызывающе обнажена.

Морозов был молод и ненасытен. Им двигала страсть к обладанию. Он пожрал Гогена, Матисса, Сезанна. Но в его коллекции не нашлось места для меланхоличного анатомирования кисти маленького пучеглазого испанца Пикассо, пятьдесят одно полотно которого с катартическим рвением собрал Щукин. Но причиной была не только разница во вкусах. Зоя чувствовала это. Пикассо вошел в жизнь миллионера Щукина, когда мир последнего развалился на части. Сначала болезнь забрала его жену. Затем последовало самоубийство брата и двух его сыновей. Горечь утрат привела к тому, что Щукин начал всерьез скупать живопись: Пикассо и Матисс, Матисс и Пикассо. Работы, увиденные внутренним взором, работы, над которыми открыто насмехались большинство коллекционеров. Но он собирал их не для коллекции. Щукин искал что-то, и Смерть была его проводником.

Иногда Зоя вздрагивает в доме Щукина. Перекошенные лица Пикассо дышат в спину ледяным сквозняком. У Морозова такого никогда не случалось, с ним она даже ощущала какую-то связь, наслаждалась цветом и роскошью, которая казалась знакомой. Больше всего она любила «Воспоминание о саде в Эттене». Эта картина Ван Гога являла собой исключение, поскольку была написана не с натуры, а из головы. Две женщины на переднем плане, съежившиеся, укутанные в платки, напоминали персонажей русского фольклора.

Они держали свои прогулки в секрете. Если бы мать Зои прознала, что они шатаются по галереям, то немедленно положила бы этому конец. Москве грозил голод. Революции еще и полугода не исполнилось. По улицам все еще сновали дезертиры и воры. Храни господь смельчака, вышедшего из дома в приличном пальто или похожего на человека, у которого водятся деньги. Мать зарабатывала на жизнь уборкой снега и шитьем, распродавала остатки кружев и драгоценностей, что сумела спрятать от солдат. Безопасных мест не осталось. Иногда целые семьи исчезали в ночи.

В часы перед рассветом Зоя лежит без сна и слушает рыдания матери. Они пугают ее. В детстве она не верила, что мать способна плакать, полагала, что это привилегия детей. Но в Москве она часто плакала. Им пришлось переехать сюда, где никто их не знал, чтобы укрыться от злых шепотков. В Петербурге даже старые слуги — даже те, кому они доверяли как родным, — обворовывали их, угрожая в случае протеста доносом. Но в анонимности таилось одиночество, окутавшее их, подобно савану. Они сожгли все, что напоминало о прежней жизни: альбомы, письма — все, что выдавало былые связи со двором. Сожгли письма, которые доверила им балерина Кшесинская, любовные письма царя. Сожгли даже фотографии отчима Зои. Ах, если бы он не настоял на том, чтобы позировать в офицерской форме! Но они должны были стать никем. Незаметными серыми мышками — пока не закончится кошмар.

Иногда мать Зои подходит к ее кровати и гладит дочь по волосам. Все будет хорошо, говорит она. Они снова станут собой, когда красные прекратят свои глупые эксперименты. Или когда с Юга придут белые.

Зоя закроет глаза и представит себя в Эттенском саду, ощутит присутствие одинокого художника. Она будет смотреть на извилистую пеструю дорогу и изо всех сил стараться понять, куда она ведет.


Через три дня и три ночи в КПЗ ее раздели в поисках ценностей. Две чекистки обращались с ее телом, как с тушей на вертеле. Руки их, словно клешни, царапали ее нежную кожу.

Потом первые допросы. Чернобородый следователь. Спрашивал о семье и о работе. Когда она сказала, что мать уехала в Севастополь, ее снова увели.

Шесть дней в одиночке, дыре без окон и света, не считая того, что просачивался из-под двери. С утра до ночи вонь нечистот и кашель туберкулезников. Она визжала, когда по ней бегали тараканы.

Второй допрос длился дольше. Мужчина с кривыми зубами и коричневыми деснами выпаливал вопросы, от которых она подпрыгивала.

Итак, ее мать и бабка уехали в Севастополь. Почему?

Это интересовало их больше всего.

Следователь ударил кулаком по столу.

Почему Севастополь?

Она знала, поверят лишь одному: они пытались сбежать на Запад. Белые восстали на Украине и на Кавказе, между ними висел Крым, не поддерживавший большевиков и готовый упасть в руки белогвардейцам. Восторженные рассказы об отваге контрреволюционеров передавались беженцами-дворянами, все еще полными надежд на спасение, из уст в уста. Например, о том, как донские казаки под командованием Краснова прорубали путь сквозь толпу матерящихся красных милиционеров и обрывали тирады, снимая головы с плеч.

Но она не могла прибегнуть к этому объяснению. Как и рассказать правду.

— Бабушка заболела. Ей надо было переехать в теплые края.

— Почему ты отправилась туда?

— Чтобы помочь ухаживать за ней.

— Вот как. Но ты вернулась через две недели. Оказалось, что ты не нужна?

Он, похоже, знал, что она говорит неправду, хотя она не понимала откуда. Презрение в его голосе обращало все ее слова в ложь.

— Я хотела увидеться с Юрием. Моим мужем.

Следователь хрюкнул и потер челюсть. Зоя сообразила, что у него болит зуб, абсцесс, наверное. Она видела, как он теребит языком десну за нижней губой. Говорили, что палачи из ЧК сидят на кокаине — начальство их снабжает, чтобы превратить в бесчувственные машины и привязать к работе.

— Твоим мужем, предателем?

Она повесила голову. Так его называла мать, по крайней мере когда думала, что дочь не слышит. Она и другое говорила: например, что Зоя вообще не должна была выходить за него замуж.

Глаза Зои наполнились слезами.

— И ты увиделась с ним?

— Нет. Он…

— Разумеется, нет. Он в психиатрической больнице. На принудительном лечении. Но ты же знала об этом еще до того, как уехала, верно? Так почему же ты уехала?

Ее мать питала большие надежды на Севастополь. До войны люди ее сословия отдыхали там. Летом они прогуливались по набережной, а в кафе и казино играли духовые и струнные оркестры. В этом городе планировались браки и завязывались отношения с иными, не столь высокими целями. Любые помехи наслаждениям, равно как и неприятные их последствия, можно было устранить за соответствующую цену.

Мать сказала, что там они начнут новую жизнь. Оставят прошлое позади. Но оказалось, что она имела в виду не только спасение.

Следователь снова выкрикивал вопросы о Севастополе, о Петербурге. Он хотел знать, как она устроилась переводчиком на Третьем конгрессе Коминтерна. Несмотря на страх, Зоя поняла, что в этих вопросах нет никакой системы. Она должна была проболтаться, вот и все, и тем самым погубить себя или кого-то другого.

Возможно, взять на себя вину — это единственный способ выбраться из одиночки. Быть может, лучше умереть сейчас, чем медленно сходить с ума.

— Что с тобой? — спросил товарищ следователь. Она осознала, что держится за живот, и заставила себя сесть прямо.

— У меня месячные.

Следователь фыркнул. Ничего нового. Он быстро перелистал блокнот, исписанный школьными каракулями. Они отправились на юг, все трое, чтобы добраться до белых. Тут все ясно. Но потом девчонка вернулась в Москву, а это уже не укладывается в стройную теорию.

Зоя думала, что допрос окончен, но тут следователь перегнулся через стол и впился в нее жесткими серыми глазами.

— Это ведь не мать посадила тебя на тот поезд со скотом? Такая красивая девочка провела десять дней среди бандитов?

Его голос неожиданно смягчился, став почти ласковым. Ни с того ни с сего Зоя начала откровенно всхлипывать. Следователь достал карандаш.

— А теперь расскажи мне. От чего именно ты бежала?


Пять недель слышит она, как шаги замирают у ее камеры. Из-за гула моторов Лубянка напоминает фабрику, которая каждые полчаса перерабатывает очередную порцию человеческого мяса. Соседка по нарам снова молится, но Зоя не может разобрать слов. Она молится, чтобы забрали кого-то другого. Или чтобы забрали ее.

Замки и засовы открываются долго. Как обычно, заслышав шум, крыса ныряет в нору. Лубянка кишит крысами. Ночью они лезут на нары. Если дать им выбор, даже они предпочтут мясо, которое еще не протухло.

Охранники приносят с собой ворох особенных запахов: табак, ружейная смазка, иногда гуталин. Свежие новые запахи, запахи внешнего мира. От них больше не воняет застарелым потом.

Привычная пауза в поисках намеченной жертвы. Она крепко зажмуривается.

— Круковская.

Она мгновенно открывает глаза. Перекатывается, садится.

Один из охранников — новичок. Мальчик-татарин, едва ли старше Зои. Юноша смотрит в сторону, отводит взгляд. И в этот миг она понимает.

— Вещи с собой.

Одна из женщин всхлипывает. Другая отворачивается, пряча лицо. Зоя понимает, что в последний раз видит дневной свет. В подвалах нет окон. Ее отведут вниз, в темноту, и она никогда не вернется.

Она собирает вещи, руки и ноги ее дрожат. Больше всего она сейчас боится темноты.

Они ведут ее прочь, и она бросает прощальный взгляд в зарешеченное окошко под самым потолком. Над темными крышами окрашен золотом квадратик неба.

ИНТЕРНЭШНЛ ГЕРАЛЬД ТРИБЬЮН

4 ДЕКАБРЯ 1999 ГОДА. ИСКУССТВО И ДОСУГ

Смерть «художницы по золоту» знаменует конец эпохи
Кристиана Лоренц, «Нью-Йорк Таймс»

СТОКГОЛЬМ. Небольшая глава истории завершилась вчера на открытом всем ветрам городском кладбище, где скромная группа почитателей, в основном — пожилого возраста, — собралась, чтобы отдать последнюю дань Зое Корвин-Круковской, знаменитой русской «художнице по золоту».

Корвин-Круковская, известная в мире искусства как просто «Зоя», была последней представительницей двора Романовых. Она родилась в 1903 году в Санкт-Петербурге, в богатой семье, девочкой играла с великими князьями и дружила с царской фавориткой, балериной Матильдой Кшесинской. Корвин-Круковская скончалась на 96-м году жизни от полиорганной недостаточности, развившейся вследствие лечения рака, — как полагают, она была последней из живущих, кто видел царя Николая II.

В числе учителей Зои — мастер абстрактного экспрессионизма Василий Кандинский и японский живописец Цугухару Фудзита. Фудзита был одним из легиона художников — наряду с Модильяни, Пикассо и Шагалом, — являвших собой знаменитую богему парижского квартала Монпарнас 1920-х. Именно Фудзита обучил Зою технике живописи по драгоценным металлам: так началось удивительное, но и таинственное артистическое путешествие, в котором Зоя пыталась соединить чувственность экспрессиониста и колориста с глубокой и неиссякаемой любовью к художественным традициям России — традициям, которые на ее родине находились под угрозой исчезновения.

Впоследствии она получила признание в посткоммунистической России, в 1993 году Борис Ельцин организовал персональную выставку Зои в стенах Кремля.

По иронии судьбы, жизнь художнице после большевистского переворота 1917-го спас влюбленный шведский коммунист. Зоя была арестована по подозрению в соучастии в контрреволюционном заговоре. Ее будущий муж, прибывший в Москву на Третий конгресс Коммунистического Интернационала, вымолил освобождение Зои у заместителя главы ЧК. В итоге она уехала из России в Швецию с жалким чемоданчиком и игрушечным мишкой, в котором спрятала несколько икон.

Личная жизнь Зои не менее загадочна, чем ее искусство. Она пережила трех мужей, но детей у нее не было. Отказывала всем потенциальным биографам, просившим о сотрудничестве. Даже у края могилы художницы собрались в основном недавние ее знакомые, которые признают, что крайне мало знают о ее юности. Что бы ни вызвало эту отчужденность — аристократическое воспитание или причины посерьезней, — интерес к работам Зои не ослабевает. На следующий год ожидается крупная ретроспектива, которая завершится аукционом. О своем интересе уже заявили русские коллекционеры, в частности музей Эрмитаж (Санкт-Петербург).

Практически всегда смерть повышает стоимость работ художника. Но дело не только в том, что они становятся раритетами. Картины перестают принадлежать настоящему и становятся материальной связью с прошлым, с канувшими в Лету перспективами, а иногда и с потерянными мирами. Учитывая историю Зои, интерес обещает быть еще горячее.

2

Воздушное пространство Швеции, февраль 2000 г.


Эта история началась в тот день, когда он нашел картину. Обозревая руины последних трех лет, он понимает: в этот миг она нашла путь обратно в его жизнь. Словно он разбудил призрак.

До тех пор жизнь была безопасной и предсказуемой, удерживать ее в стабильном русле не составляло труда. Агентство приносило прибыль. У него была молодая красивая жена. Были друзья. Но Зоя завела его обратно в тень, шаг за шагом, изводя вопросами, на которые он не мог ответить, но не в силах был игнорировать их.

«Китайская принцесса в Париже» — картина, позднее известная как парижский автопортрет. Работа с туманной историей. Написана маслом на позолоченном дубе в 1929-м — тот год Зоя провела на Монпарнасе, среди художников и искателей удовольствий, именно тогда все это богемное буйство наконец взорвалось, и безумие и смерть обрушились, подобно казням египетским, на верховных жрецов невоздержанности. Картина изображала восточную девушку в сером шелковом платье, сидящую в лакированном кресле. То, что это автопортрет, предположили через много лет, на эту мысль критиков, как говорят, навела сама Зоя. В те дни она не могла себе позволить натурщиц, объяснила Зоя любопытному визитеру. Так что она позировала себе сама, экспериментировала с прическами и макияжем и, вероятно, делала это перед большим зеркалом. Раньше считалось, что автопортрета парижских лет не существует, теперь же решили, что «Китайская принцесса» вполне может им быть.

Эллиот нашел ее под лестницей в доме отца, втиснутую между парой источенных червями шезлонгов. Когда он коснулся дерева, на пальцах остался слой пыли, густой, как краска. Он вытащил ее в узкий коридор, увидел маленькую радугу мерцающего золота и только тогда со смутным трепетом осознал, на что смотрит.

Пыль и заброшенность не поразили его. Удивительнее всего то, что он вообще обнаружил ее в доме. Он всегда считал, что отец уничтожил картину четверть века назад или по крайней мере продал. Как странно было узнать, что он хранил ее, на самом деле, жил с нею все эти годы. Каждую ночь, взбираясь по ступенькам в свою одинокую спальню, он, должно быть, думал о том, как она лежит здесь и смотрит на него своими темными презрительными глазами, напоминая обо всем, что он потерял: жену, сына, рассудок. Предвестница краха.

Это единственная ценная вещь, которую Эллиот забрал из дома в тот день — фактически уклоняясь от налогов, поскольку до утверждения завещания оставались месяцы. (Все предстояло оценить, чтобы подсчитать размер налога на наследство, вплоть до занавесок и кухонной мебели, и только потом он получит право распоряжаться имуществом.) Эллиот обернул картину газетой и положил на заднее сиденье машины. Тогда у него не было ощущения, будто он совершает преступление или делает первый шаг в темноту.

Неделю или около того картина провела в гараже. Потом он перенес ее в кабинет, а затем — в кладовую своей галереи на Вестборн-Гроув. Он не собирался продавать ее. Просто не хотел показывать жене, Наде, и рассказывать всю историю. У него было предчувствие, что она не поймет. Надя не из тех, кого интересует прошлое. «Мертвые не кусаются», — любила повторять она. Эту старинную чешскую поговорку его жена привезла со своей родины.

Он никогда не говорил ей, что она не права.

Первые несколько недель он ничего не делал. Он не знал, что делать. Картина не была занесена в каталоги галереи, так что смысла выставлять ее не было. Он даже не застраховал ее. Официально картины просто не существовало.

Но однажды, без особой на то причины, он решил почистить «Принцессу». Оказалось достаточно лишь пропылесосить — ни вода, ни растворители не понадобились. Раме когда-то крепко досталось: с одной стороны она была расколота. Он отдал ее в починку, правда, не своему обычному мастеру. В день, когда картина вернулась, он впервые повесил ее — над камином в офисе. Это было единственное свободное место, не считая кладовой. А вернуть ее туда он не мог.

Кажется, она осталась им довольна: китайская принцесса вернулась на трон. В ее взгляде было какое-то снисходительное великодушие. Франческа, студентка факультета истории искусств, — она работала у него в то лето, — узнала стиль и спросила о сюжете. Кто эта китайская принцесса? Какова ее история? Эллиот не знал. Он никогда не сталкивался с работами Зои. Живые художники, даже возраста Зои, категорически не входили в сферу его интересов.

— Как по-вашему, может, это автопортрет? — спросила она. — Название такое шутливое. И вообще, разве в Китае были принцессы?

Он посмеялся над ее словами. Какая бессмыслица. Это же не перьевой набросок на бумаге — панель из массива дуба, тщательно подготовленная и покрытая двадцатичетырехкаратным золотом. В любом случае, с какой стати художнику писать самого себя в маскарадном костюме? А затем подкреплять обман лживым названием? Живописцы стараются запечатлеть истину, как и все художники, — ухватить суть. Разве не для этого нужен портрет?

Только потом он узнал, что Франческа вполне могла быть права. Сначала в газетах, а потом и в научных статьях существование уникального автопортрета начали преподносить как установленный факт. Если это правда, то один из первых шагов Зои в технику, которой она впоследствии посвятила себя, возможно самый первый, был своего рода тайной шуткой.

Интересно, смеялась ли мать над этой шуткой, когда покупала картину осенью 1970-го, за десять дней до своей смерти? Знала ли, что это Зою она несет домой?


Аэробус закладывает вираж, нырнув в высокие кучевые облака. Под ним лежит берег, но не какая-то узнаваемая линия, а просто граница между морем и сушей. Осколки камня и льда, пятна серо-голубой воды простираются до самого горизонта, не давая различить, что же, наконец, чему уступает место. Он ловит взглядом тень самолета на снегу и темных заплатках леса, чувствует его скорость.

Зоин дом. И место Зоиного упокоения. Он представляет ее тело, погребенное в мерзлой земле. Почему он давным-давно сюда не приехал, спрашивает он себя? А потом оглядывается по сторонам, подозревая, что говорил вслух.

Блондинка, стюардесса «Скандинавских авиалиний», наклоняется к нему с кофейником, сверкая зубными коронками.

— Мистер Эллиот? Еще чашечку?

Должно быть, прочитала его имя на посадочном талоне — индивидуальный подход к клиентам.

— Нет, спасибо.

Раздается приглушенный гудок, и загорается надпись «Пристегните ремни». Слегка потряхивает: самолет попал в зону турбулентности. Он никогда не любил летать. Ему трудно поверить, как верят другие, что бесчисленные проверки и техобслуживание были проведены с надлежащим усердием.

Он открывает картонную папку, лежащую на коленях. Ее прислал Корнелиус Валландер, начальник отдела искусств аукционного дома «Буковски» в Стокгольме. Внутри — вырезки из прессы, некрологи, копии каталогов с прошлых выставок, эссе русского художественного критика Саввы Лескова, впервые опубликованное в «Фигаро» в 1989-м. Это положит начало толстому глянцевому каталогу, который аукционный дом планирует выпустить к началу торгов. Задача Эллиота — привести все в законченный и привлекательный вид. Корнелиус возлагает большие надежды на faux[1] монографию. О Зоиных работах годами не писали ничего существенного, никаких воспоминаний современников. Шумиха повысит продажи, каталог разойдется по всему миру тиражом в тысяч сто экземпляров, а может, и больше. По сорок долларов за штуку — неплохой источник дополнительной прибыли для всех заинтересованных лиц. Корнелиус считает, что добраться до сути и деталей теперь, когда художница мертва и собственность ее перешла в руки адвокатов и друзей, будет проще.

Он пробегает пальцами по буквам.

Странно, что Корнелиус обратился к нему после всего, что произошло. Сейчас большинство старых деловых знакомых Эллиота держатся от него подальше, словно боятся заразиться. Он до сих пор помнит тот звонок: Корнелиус полон сезонного дружелюбия, ибо на дворе очередное Рождество, жалуется на «Проблему 2000» и истерию вокруг миллениума, сам же Эллиот делает вид, будто его радуют предстоящие десятидневные каникулы. Потом они поговорили о смерти Зои, выставлении на торги ее частной коллекции и ретроспективе, которую планирует «Буковски». Корнелиус каким-то образом заметил интерес Эллиота, узнал, что тот начал приторговывать работами Зои. Он был столь любезен, что попросил «оказать ему личную услугу» — составить каталог, как будто в «Буковски» не было младшего персонала, который прекрасно бы с этим справился. Это был единственный приятный сюрприз за все праздники, дружеская помощь, откуда не ждали, может быть, даже первый шаг к той жизни, что была у него когда-то.

Старый добрый Корнелиус.

Эллиот листает вырезки. Полезнее всего — статья Лескова, попытка поместить Зою в русский культурно-исторический контекст. Иностранное влияние и учеба Зои за рубежом всегда затрудняли националистический подход, но Лесков обладал пониманием российских подводных течений, которых большинство западных критиков оценить не могли, и проведенный им анализ до сих пор не знает себе равных.

Эллиот перечитывает эссе, захваченный бойким собственническим тоном автора. Русский о русской. В подобных вещах всегда содержится намек, что, мол, сытый голодного не разумеет. Что даже владения языком — а Эллиот знал русский — недостаточно, особенно когда речь идет о духовном аспекте. А что касается статьи Лескова, именно о нем речь и шла. Призвание Зои было не в том, чтобы следовать западной традиции самовыражения, говорит он. Зоя не исследовала свой внутренний пейзаж с помощью языка цвета и формы, как требовал Василий Кандинский, некогда бывший ее учителем. Равно как последние следы тирании и фаталистической религии, она хранила славянскую художественную традицию, которую ее прозападные враги стремились уничтожить. Ее искусством было искусство созерцания, ее работы — сияющее зеркало мистической вселенной, в сердце которой пребывает единый и непознаваемый Бог.

Самолет поворачивает на северо-восток, пронзает толщу облаков и купается в лучах холодного зимнего солнца. Где-то сзади, через несколько кресел от Эллиота, начинает плакать ребенок. Эллиот закрывает папку и выглядывает в иллюминатор.

До самого горизонта нет ничего, кроме льда.

3

В автобусе из аэропорта пассажиров было всего четверо. Эллиот сидел в окружении пустых кресел, наблюдая, как снежинки возникают из черного неба. Береговая линия и гавани сияли огнями, обещание уюта струилось из окон солидных, величавых зданий. Скандинавия — истинная обитель Рождества. В Англии рождественские праздники стыдливо обветшали, как маскарадный костюм из проката: Санта-Клаус с нейлоновой бородой шатается по торговому центру, а на улице льет дождь. Эллиот всегда мечтал устроить настоящее семейное Рождество на родине своей матери — со снегом, северными оленями и санками.

Автобус громыхал по широким заснеженным улицам. Его дочь Тереза уже достаточно взрослая. На следующее Рождество, или через Рождество, когда его финансовая лодка наконец перестанет крениться, он соберет пару-тройку друзей и организует поездку. Они будут кататься с гор на санках и любоваться северным сиянием по вечерам. Швеция станет волшебной страной Терезы, страной, которая останется с ней навсегда. И он тоже будет в ней, упакованный и убранный на хранение в яркое и нерушимое воспоминание.

Когда он подъехал к «Буковски», где-то неподалеку звонил колокол. Здание напоминало викторианский кукольный домик, из парка можно было разглядеть безукоризненные интерьеры разных эпох. Основатель дома Хенрик Буковски был польским дворянином, изгнанным из страны русскими оккупантами. Он первым устроил в Швеции каталожные аукционы, сорвав большой куш в 1873-м, когда с молотка пошла обширная коллекция произведений искусства короля Карла XV. С тех пор его компания занимала лидирующие позиции на рынке Северной Европы, а сезонные аукционы «Буковски» стали главным событием в календаре покупателей. В межсезонье ценные лоты, от мебели в стиле ампир до плексигласовых скульптур, выставлялись, словно в частном особняке, в должным образом оформленных комнатах.

Он вышел из такси и стоял, глядя на классический фасад, пока водитель доставал чемоданы. Прошлый его визит сюда, три с половиной года назад, был обусловлен совершенно иными причинами: Маркус Эллиот, торговец, приехал покупать. Предметы искусства и артефакты, на шесть десятилетий погребенные в странах советского блока, в конце концов нашли дорогу на рынок — иконы, спрятанные под половицами или награбленные в коллекции государственных музеев, художественные ценности, неверно классифицированные или утерянные, картины и ремесленные товары, вывозились эмигрантами и продавались за наличные. Между тем в посткоммунистическом пространстве образовались новые покупатели: супер-нувориши приватизированной индустрии, медиамагнаты и нефтяные боссы, люди, чья страсть к внешним атрибутам потомственной аристократии сочеталась с отчаянным патриотизмом. Хороший рынок, если знать, как залезть к ним в карман. Потенциальная прибыль гораздо выше, чем может ожидать посредник, спекулирующий фламандскими жанровыми картинками или работами третьесортных импрессионистов. Да и менее рискованно, по крайней мере так он считал.

Эллиот расплатился с водителем и взял чемоданы; у дверей его едва не сбил с ног скейтбордист в шерстяной шапке со скандинавским орнаментом. Парень, гикнув, лихо прокатил мимо, и Эллиот неожиданно остановился.

Что-то впереди приковало его взор. Лицо в пластиковой окантовке зеркала заднего вида. Женщина. Секунду ему казалось, что это стюардесса, та самая, которая знала его имя. Нет, не может быть.

Она сидела за рулем побитого белого «фольксвагена-поло». Через заднее стекло он разглядел силуэт ее головы в лыжной шапочке. Она говорила по сотовому телефону.


Внутри пахло мастикой и дорогими духами. Охранники и грузчики топтались у входа. Деловые женщины неслись мимо в идеально отглаженных темных костюмах. У девушки за стойкой администратора были бледные, призрачные глаза, короткие светло-золотистые волосы и телефонная гарнитура. Она разговаривала, когда Эллиот назвал свое имя.

— Мистер Валландер спустится через минуту, — пообещала она, указывая на диван.

Он сидел и ждал. Три грузчика затаскивали бронзовую обнаженную статую в дверь на втором этаже. Возвращение тревожило его. Он вновь ощутил меру своего падения — ощутил физически, как будто горячие иглы впились в кожу. Две женщины беседовали sotto voce[2] через порог главного аукционного зала. Они одновременно обернулись и посмотрели на него, прежде чем исчезнуть внутри.

— Маркус! Приехал, значит.

Лицо Корнелиуса Валландера стало краснее, а челюсть еще сильнее обвисла с тех пор, как они виделись в последний раз. Он схватил ладонь Эллиота обеими руками и сердечно пожал ее. Валландер был крупным мужчиной, лысым и в очках, безнадежно неэлегантным по стандартам «Буковски». Эллиот подозревал, что в молодости он был застенчив, но с годами научился смеяться над собственной неуклюжестью, с улыбкой подчиняясь более ярким или утонченным, по его мнению, людям — таким, как Эллиот. Энтузиазм, с которым Валландер относился к работе, также говорил в его пользу. Эллиот никогда прежде не видел, чтобы кто-то так лучился от гордости за предметы, которыми не обладает. Корнелиус боготворил мощные и прекрасные вещи, словно эти качества благодаря самой их близости каким-то образом проецировались на него.

— Спасибо, что приехал. Выглядишь… — он помедлил и внимательно посмотрел на Эллиота, — …хорошо, Маркус. Очень хорошо.

Похоже, он удивлен.

— Спасибо за предоставленную возможность, Корнелиус. И за то, что подумал обо мне.

Корнелиус взял чемоданы Эллиота и сунул их за стойку администратора.

— Не за что, абсолютно не за что. Это особенная работа. Ничего общего с обычной поденщиной. Я не знал, к кому еще обратиться. К тому же я знал, что ты поклонник Зои.

— Да, но как?

— Как что?

— Как ты узнал?

Корнелиус усмехнулся.

— Международный аукцион, осень 96-го? Ты проиграл борьбу за Корвин-Круковскую. За «Вазу с маками», кажется. Тебе пришлось довольствоваться чем-то поменьше.

— «Особняком Щукина», верно. Вот это память.

Корнелиус покачал головой.

— Просто слишком долго работаю здесь. — Он провел Эллиота в лифт, суетясь и болтая о пустяках, словно ничего не случилось. — Кстати, а что с ним стало, с «Особняком Щукина»? Ты его продал?

Эллиот смотрел, как закрываются двери.

— В конце концов я продал все.

Корнелиус покраснел и нажал на кнопку.

— Конечно, конечно. В смысле, ты быстро продал его?

— Через год или около того. Лондонскому отделению Московского народного банка. Куда мы едем? Тебя что, сослали в подвал?

Корнелиус хихикнул.

— Хотел тебе показать, что мы уже собрали. Слухи разошлись на удивление быстро. Добыча у нас ого-го.

Эллиот предвидел это. Аукцион, назначенный на первую неделю июня, — не просто шанс купить. Это еще и шанс продать, и лучшего может не представиться долгие годы. Любой, у кого есть Корвин-Круковская, испытает соблазн выставить ее на торги.

— Сейчас все покупают акции, — сказал Корнелиус. — Я имею в виду, акции «новой экономики». Именно так коллекционеры будущего заработают свои миллионы. — Он глядел на матовые стальные двери, хмурясь своему расплывчатому отражению. — Фредерик Валь говорит, мы должны готовиться к тому, что даже живопись начнут продавать с интернет-аукционов. Мы вкладываем целое состояние в новые технологии. Скоро вместо каталогов будут трехмерные виртуальные экскурсии.

— Тогда вам не нужны будут такие люди, как я.

Двери скользнули в стороны. За ними было темно, горел только красный дежурный свет. Когда они вышли, порождая эхо шагами и голосами, Корнелиус хлопнул Эллиота по плечу.

— Нам всегда будут нужны такие люди, как ты, Маркус. Эксперты, посвященные. Что за экскурсия без гида.

Эллиот прежде не бывал в этой части здания. Что-то вроде подвального этажа, недавно вырытого или перестроенного, судя по бетонным стенам и цементному полу. Раздавался мерный гул машин: генераторов, паровых котлов и множества электросистем, хранивших «Буковски» и его содержимое от огня, грабителей и климатических напастей.

Корнелиус вел его по широкому проходу, звенел ключами в кармане пиджака, говорил о запросах, поступивших из Японии, США и России. Последняя выставка в Токио каких-то пять лет назад прошла с аншлагом. Ничего удивительного, что японцы заинтересованы. Американские коллекционеры всегда держатся поблизости, особенно когда работы с королевской или имперской подоплекой — словно в монархической крови есть что-то волшебное, то, что их собственный мир безвозвратно утратил. Но кто действительно интересовал Эллиота, так это русские, новички на рынке.

— Они считают, что ее произведения — часть их истории, — сообщил Корнелиус. — И хотят все вернуть. Вообще-то грех их винить, учитывая, что они потеряли.

Этот аргумент Савва Лесков выдвинул в своей статье в «Фигаро»: теперь, когда коммунизм мертв, Россия может кануть в нигилизм суррогатной западной поп-культуры или же вновь найти себя и заново открыть то, что потеряла. Зоя стилистически и исторически прекрасно подходила для этого.

— О ком конкретно ты говоришь? Я что-то читал об Эрмитаже.

— Эрмитаж, Московский музей современного искусства и еще прорва частных коллекционеров.

Корнелиус достал ключи. Они остановились перед парой укрепленных деревянных дверей. По обе стороны из гнезд свисали электрические кабели.

— Помещение еще не совсем готово. Но я экспроприировал его для закрытых просмотров. — Он отпер замки. Чтобы открыть один хитрый на вид, латунный, пришлось повернуть штурвал. — К тому же есть у меня такое ощущение, что работы Зои лучше смотрятся в простой обстановке, как по-твоему?

Двери распахнулись на бесшумных петлях. Внутри было темно и пахло сырым цементом. По центру лежала красная ковровая дорожка.

Корнелиус сделал шаг вперед.

— Ты готов? — спросил он, протянув руку к выключателям.

Эллиот ступил на ковер, дивясь театральности происходящего и гадая, какого черта Корнелиус держит ценные картины в месте, где до сих пор идут строительные работы.

— Так сколько картин у вас уже?..

Вспыхнул свет. И он увидел это, ослепленный, ошеломленный.

— Иисусе.

Золотая улица.

По обе стороны от прохода висело восемнадцать картин, прикрепленных к высоким серым панелям. Разные сюжеты, разные стили он видел и ощущал как единое сияющее целое. Корнелиус развернул их к двери, так, чтобы все можно было увидеть одновременно.

Атака божественного света.

— Незабываемое зрелище, верно? Я всегда мечтал сделать что-то подобное. А другого шанса может и не представиться.

Он распределил их по сюжетам: впереди натюрморты, пейзажи сзади, между ними здания и фигуры людей. Все на золоте — золоте, которое, казалось, обращалось в жидкость, когда Эллиот проходил мимо.

Он видел свою тень, свой призрачный образ. И вспоминал один эпизод из детства, тех дней, когда мать еще была жива. Они путешествовали по Испании, ехали по какому-то пыльному, далекому от моря городу. Мать хотела посмотреть церковь, о которой много слышала. Он помнил, как зашел в холодное затхлое помещение и как оно расцвело перед его глазами: стена золота за алтарем — панно, иконы, кресты, фигуры — все золотое, мерцающее в свете свечей. Он помнил, как дергал мать за руку, хотел понять, что все это значит, а она стояла там неподвижно, зачарованно, безмятежно.

— Я вечность подбирал освещение, — признался Корнелиус. — Даже сейчас я не уверен, что эта задача выполнима. С золотом стоит изменить угол — и все меняется. Невозможно показать все варианты.

Это правда: разглядывая каталоги, никогда не поймаешь это ощущение нематериальности, игру света и тени. Фотография раскрывает только один определенный ракурс, воссоздавая золото в близких тонах желтого и охры. Результат плосок и скучен. Зоино золото окутывает тебя светом, подобно зеркалу, а нарисованный образ парит свободно.

В своем эссе Савва Лесков придумал название для этого эффекта — «иконописное расщепление». Он утверждал, что техника эта зародилась в византийских монастырях, дабы способствовать постижению сферы Божественного, Девы Марии и Младенца Иисуса, подвешенных между тем миром и этим.

Живые цвета. Краски нанесены простыми мазками, промежуточные тона дробятся на крошечные, похожие на реснички, дуги. Суровое, опасное требование к живописи по золоту состоит в том, что как только краска наложена, изменить уже ничего нельзя.

Выставка Корнелиуса нарушала хронологию. С исторической точки зрения это был бред. Корнелиус намекал на план, которого у художницы никогда не существовало, отдельные работы складывались в посмертное заявление, прощальное подведение итогов. Но это привлекало внимание.

— Разумеется, это лишь крупные, — продолжал Корнелиус. — У нас есть и другие, поменьше. Еще наброски и эскизы театральных костюмов. Весьма недурны, на мой вкус. Конечно, некоторые значительные картины мы не смогли разыскать. Парижский автопортрет, например. Похоже, никто не знает, где он находится.

Эллиот наклонился к «Подсолнуху с птицами». Автопортрет был в Лондоне, в хранилище, о чем знал только он и Пол Коста, знакомый, который поместил туда картину по его просьбе.

— Он неразрывно связан с Фудзитой, — продолжал Корнелиус. — Работа довольно крупная, особенно для японца.

Почти все парижские годы Зое едва хватало денег на краски. Но когда она увидела работы Фудзиты на драгоценных металлах, у нее развилась странная одержимость этой техникой. Учеников Фудзита не брал. Но питал слабость к круглолицым девушкам с короткими черными волосами — Эллиот называл их европейками à la Japonaise. Возможно, поэтому мастер со временем смягчился и поделился с ней своими секретами. Картина принадлежала этому периоду, была одним из первых образцов живописи по золоту, позднее прославившей Зою. Кое-кто даже утверждал, что Фудзита сам написал ее, по крайней мере частично.

В любом случае картина могла бы стать гвоздем программы: единственный известный портрет Зои крайне важного парижского периода.

— Мы рассчитываем одолжить портрет Оскара Бьорка у Национального музея, — сообщил Корнелиус. — Но ты же знаешь, какие они.

— Возможно, владельцы проявятся ближе к делу.

— Если бы мы знали, кто они, то связались бы с ними. Они могли бы получить кучу денег. Но я поспрашивал у торговцев, и никто даже не догадывается, где портрет. — Если он и лицемерил, то очень тонко. — Возможно, ты найдешь что-то в летнем доме, договор о продаже или вроде того.

— Летнем доме?

— Разве я не сказал? Там хранятся все ее бумаги. В Сальтсёбадене. Многие на русском языке, полагаю. Так что твои языковые познания пригодятся. Ты туда поедешь, я уже все устроил. Разузнай ее подноготную для каталога. Какие-нибудь детали биографии.

В комнате словно похолодало. Эллиот обхватил себя руками.

— Хорошо. Когда?

— Завтра, — улыбнулся Корнелиус, его лоснящиеся щеки светились золотом. — Жаль, конечно, что сейчас не сезон. Зато тебя никто не побеспокоит.


Корнелиус извинился за планы на вечер — точнее за их отсутствие: свояченица в больнице, и он обещал навестить ее вместе с женой. В прошлые визиты Эллиота они ужинали рыбой и олениной в каком-нибудь ресторане шведской кухни и надирались пивом и абсурдно дорогой водкой. Но Эллиот ни капли не расстроился, что на этот раз ничего не выйдет. Очень сложно притворяться, будто все вернулось на круги своя. И он не был уверен, что хочет обсуждать это с Корнелиусом — даже в приятной алкогольной дымке — и хочет ли сам Корнелиус выслушать его.

Пока Эллиот забирал чемоданы из-за стойки и любовался пустой, формальной улыбкой блондинки, он понял, что на самом деле границы были определены сознательно. Корнелиус оказал ему профессиональную услугу из симпатии, из уважения к выгодным сделкам, которые они вместе проворачивали в прошлом. Дружеский жест, но не дружба. Не то чтобы он получил эту работу в любом случае. Ему дали шанс. В конце концов, он его заслужил. Но это все.


Он вышел на улицу. Народу стало больше, служащие возвращались домой, кружился легкий снежок, и даже некоторые сотрудники «Буковски» сочли свой долг на сегодня выполненным. Он оглянулся в поисках такси, вытянул руку, после того как несколько проехало мимо, не остановившись.

Белый «фольксваген» по-прежнему стоял в двадцати ярдах от здания. Он увидел, как женщина за рулем убрала телефон, открыла дверь и шагнула на дорогу. На ней была куртка с поднятым капюшоном. Она смотрела в его сторону, изучая силуэты, которые толпились рядом с ним на тротуаре.

Она не могла высматривать его. Он никогда ее прежде не видел. Он огляделся. Не двигались только они двое.

Она направилась к нему быстрым шагом. Руки ее были в карманах.

Он подпрыгнул, услышав гудок автомобиля. Остановилось такси.

Эллиот забрался внутрь.

Посвященные

4

Санкт-Петербургская губерния, июль 1914 г.


Сквозь дымку летней пыли. Пыли, танцующей в солнечном свете. Свет падает разрозненными лучами на тенистую улочку. Так она представляет последние прекрасные мгновения.

Мать Владимира подарила ему воздушного змея, больше и красивее которого Зоя не видела никогда. Он был сделан из шелка и раскрашен под орла, белые ленточки свисали с кончиков его крыльев.

В поле за городом она и Вова — так все его называли — бежали по скошенной траве, а змей реял высоко над их головами. Они спотыкались о невидимые борозды, падали, кувыркались друг через друга и приземлялись грудой переплетенных рук-ног и бечевки. Мгновение они не двигались, тяжело дыша, ощущая непривычную тяжесть тел друг друга, прежде чем снова вскочить на ноги и побежать. Лицо Вовы покрывал загар. На переносице у него были веснушки, похожие на россыпь звезд.

— Ветер слишком слабый, — запротестовала она, когда Вова пошел на пятый заход. — Бесполезно.

Он только улыбнулся и крикнул:

— Вперед!

Голос его оставался мальчишеским и высоким, несмотря на то, что Вова был на год старше Зои. Люди говорили, что он унаследовал от матери, знаменитой балерины Матильды Кшесинской, хрупкое сложение и красивые, тонкие черты лица. Но никогда не говорили, что он похож на отца или, если уж на то пошло, кто был его отцом.

Она увидела, как он взобрался на гребень холма. Змей тащился за ним всего в полутора саженях от земли, выписывая восьмерки, когда Вова тянул за веревку. Зоя боялась, что хвост змея запутается в траве.

Из-за спины налетел ветер, пронесся по открытому полю. Приложив руку козырьком, Зоя смотрела, как змей улетает в небо, вырвав катушку из Вовиных рук.

— Держи его! — крикнул Вова. Но она даже не пошевелилась. Нарисованный орел парил над ней, взбираясь в небо, и кончики крыльев его трепетали. Ей показалось, что она сама уменьшается, становится далекой, привязанной к земле точкой, ее лицо было нетерпеливо обращено к небу.

Вова промчался мимо, гонясь за катушкой. Он бодро и радостно улыбался, наслаждаясь этой внезапной опасностью.

— Быстре-ее!

Она вприпрыжку пустилась за ним по склону. Змей начал терять высоту. Он по дуге опускался среди деревьев, окаймлявших дорогу, напугал стайку птиц, которые просвистели над головами детей. Вова подпрыгнул, пытаясь схватить катушку, но не тут-то было. Он поскользнулся и растянулся на траве. Зоя перепрыгнула через распростертое тело и побежала дальше, полная решимости стать на этот раз героиней, неважно, сколько царапин и дырок на чулках это будет ей стоить. Она засмеялась, подумав о добродушном ворчании бабули, представив лицо, которое та делает, когда хочет казаться возмущенной.

Вова изрядно отставал от нее, когда Зоя добежала до обочины дороги. Она слышала, как он зовет ее. Но у нее не было времени оборачиваться. Змей исчез из виду за верхушками деревьев. Она не была уверена, полетел ли он дальше или же застрял в ветвях.

Зоя повернула за угол, глядя в небо. Здесь было уютнее, листва гуще. Солнечный свет рассыпался множеством лучей.

Тишина заставила ее остановиться. Она встревожилась: ее охватило чувство, будто она забрела дальше, чем следовало, словно девочка из сказки.

Легкий ветерок поднимал пыль. В косом свете она видела узоры, завитки и вихри, бесчисленные детали. Видела мир сквозь живую вуаль.

Услышав шум мотора, Зоя обернулась. Он становился то громче, то тише. Она не могла точно сказать, приближается ли он. Она несколько раз видела автомобили, стоящие около усадьбы Кшесинской. Обычно это означало, что в доме гостят важные персоны — князь Дмитрий Павловский, великие князья Сергей и Андрей, генерал Сухомлинов, военный министр, старике печальными глазами, который беспрестанно кивал. Но они редко ездили по округе.

Змей Вовы лежал посреди дороги.

— Вова! Вова! Нашла!

Она подбежала к змею. И встала как вкопанная.

Путь ей преградил незнакомец. Она услышала треск ветвей. Еще двое мужчин медленно выбирались из кустов перед ней. Крупных мужчин. Они двигались осторожно, словно охотники, выслеживающие дичь.

Она не могла перевести дыхание. Голос в ее голове кричал «беги!». У первого мужчины на пальце было массивное золотое кольцо. Казалось, он прочел ее мысли.

— Не двигайся, — произнес он.

Она уже видела их. Они появились в Стрельне пару дней назад. Форму не носили, но все одевались одинаково: в сапоги и длинные плащи с поясами, хотя дождя не было уже несколько недель. Они ничего особо не делали. Просто гуляли по улицам, иногда заходили в магазины, иногда курили сигареты и разглядывали прохожих. Зоя спросила няню Вовы, кто такие эти люди в форме, которая совсем и не форма, но ответа не получила. Как будто они были призраками. Никто не хотел смотреть на них или признавать, что их присутствие является чем-то из ряда вон выходящим.

Наконец придворный гость открыл Вовиной матери секрет: царь собирается в эти края, чтобы посмотреть военные маневры в Красном Селе. Странные люди — это тайная полиция. Их всегда посылали вперед царя, чтобы обеспечить его безопасность. Каждый городок, каждую деревеньку на пути проверяли на предмет засады.

До сих пор Зоя не догадывалась, что кто-то может захотеть убить царя, особенно здесь, всего в полусотне верст от столицы. Вова сказал, что такое прежде случалось, что родной дед царя был убит взрывом бомбы, брошенной в открытую карету, хотя мальчик не знал, кто и за что убил его. Зоя ничего не ответила, но про себя гадала, не выдумывает ли, может ли вообще обычный человек убить помазанника Божьего. Бог посадил царя на трон. Так разве не очевидно, что только Бог может сместить его?

Вова все еще звал ее. Он решил, что теперь они играют в прятки. Один тайный полицейский полез за пазуху, глаза его изучали дорогу за ее спиной. Зоя показала на змея.

— Это наш.

Звуки мотора стали громче. Вдалеке она видела вздымающиеся клубы пыли. Вова подбежал к ней, щеки его горели, рот был разинут.

— Это он, — прошипел Вова, и Зоя поначалу не поняла, о чем он. Она всегда воображала царя на лошади, гарцующим по городским улицам — как в Санкт-Петербурге по случаю трехсотлетия дома Романовых. Она не видела его — почти никто не видел, потому что вдоль всего пути государя выстроилась императорская гвардия в высоких киверах с плюмажами, — но открытки с портретом в Зоиной школе передавались из рук в руки.

Полицейский с золотым кольцом выкрикнул:

— С дороги!

Дети отошли назад — теперь они увидели автомобиль, черный, с открытым верхом, он приближался к ним с пугающей скоростью, поднимая за собой вихри пыли. Полицейский продолжал следить за ними, словно они собирались что-нибудь учинить, но это не помешало Вове поднять руки и заорать «Боже, царя храни!» во всю мощь своих легких.

Он действительно был там, никакой ошибки, сидел на заднем сиденье, неподвижно смотрел вперед. Возможно, он был даже слишком похож на свои портреты и официальные фотографии — оклад бороды, спокойное лицо, мечтательный, отстраненный взгляд, — Зое почему-то казалось неправильным, что она не заметила чего-то большего, пусть за несколько жалких секунд, чего-то, что сделало бы встречу с живым царем иной, лучшей, более настоящей, что ли.

Она заморгала от пыли. Вова стоял на цыпочках, ловя последние отблески императорского автомобиля. Слишком поздно он отыскал носовой платок в кармане, и теперь махал им над головой. Тайной полиции как не бывало.

Зоя нагнулась, чтобы подобрать змея. Он лежал на дороге, сломанный и порванный. Машина царя проехалась прямо по нему. Зоя собрала ошметки и стояла, глядя на них, разглаживая ткань с птичьим рисунком.

— Он погиб.

Вова все еще таращился на дорогу.

— Может, еще починим, — сказала Зоя, стараясь смотреть на вещи оптимистично. — Шелк в порядке. А бамбук можно раздобыть в оранжерее.

Вова подошел и осмотрел повреждения, пробежав пальцами по сломанному каркасу.

— Да, в оранжерее, — произнес он отсутствующим голосом, словно мысли его были заняты более важными вещами.


Когда она впервые пришла к Вове домой, по бальной зале бродили слонята. На них можно было прокатиться в дальний конец розового сада и обратно. Матильда Кшесинская пригласила на праздник в честь дня рождения сына цирк. Еще там были дрессированные собачки, которые умели делать сальто назад и ходить на задних лапках, наряженные как маленькие человечки. И китайские акробаты, и фокусники. Грандиозным финалом праздника стало появление Владимира Леонидовича Дурова, самого знаменитого клоуна и дрессировщика во всей России. Он специально приехал из Москвы с труппой танцующих обезьян и здоровенной хавроньей, читавшей газеты в промежутках между прыжками с парашютом с галереи.

Родители Зои тоже устраивали балы в Петербурге, но совершенно иные. Элегантные. Мужчины надевали медали, женщины — сверкающие драгоценные колье. Лакеи в сюртуках стояли навытяжку у дверей, а танцевали на этих балах исключительно менуэты и венские вальсы. Обычно Зое разрешали появиться ненадолго, но не раньше чем гувернантка уложит ей волосы и оденет в лучшее платье. В определенный момент ее представят гостям, потом она прочтет что-нибудь из французской поэзии, разученное специально для подобных случаев. Гости поаплодируют, родители просияют, а потом ее отведут обратно в постель, где она разделит триумф с Мишкой, большим игрушечным медведем.

Это она любила больше всего: видеть, как родители улыбаются, знать, что они гордятся ею, несмотря на то, что их так подолгу не бывает дома.

На неделе она почти не видела их. Казалось, они живут в другом мире. Но на этих балах, наслаждаясь аплодисментами блестящего круга, она ощущала, что брешь заполняется. Одобрительные улыбки говорили ей, что однажды она удачно выйдет замуж, а это очень важно, и даст жизнь сыновьям.

В Петербурге ей приходилось наряжаться, просто чтобы выйти на улицу. Она наденет пелерину и шляпку и высокие ботинки и отправится за своей гувернанткой мадемуазель Элен по гранитным набережным, мимо посольств и особняков аристократии с их строгими европейскими фасадами. Иногда мать отправлялась на прогулку вместе с ними, но даже тогда Зоя должна была идти позади, рядом с гувернанткой.

Она помнила, как старалась подойти поближе, чтобы рукав матери коснулся ее щеки.

В доме Вовы она могла не беспокоиться о том, что подумают родители. Она могла делать все что угодно. И здесь всегда было чем заняться. Повсюду гуляли животные: пони, овцы и ягнята, свора терьеров, ходившая по пятам за Матильдой, и даже домашние поросята, привезенные с севера Англии. Несколько раз в неделю устраивались музыкальные вечера и театральные представления. Дом всегда был полон танцоров, музыкантов и придворных, наезжавших из летней резиденции императора в Петергофе. Они были очень милы с Вовой и его юными друзьями и считали свои долгом участвовать в любых затеянных ими играх и конкурсах и вовлекать детей в разговор. Год больших маневров. Великий князь Сергей, который был не только дядей царя, но и генерал-инспектором артиллерии, на целый день отложил разработку военных планов, чтобы устроить для детей игру в саду. Он помогал им строить деревянную крепость посреди декоративного озера — подобно польским крепостям, она остановит немцев, сказал он — и две батареи катапульт, которые стреляли теннисными мячиками.

А однажды объявили, что в гости ожидается Григорий Распутин в сопровождении Анны Вырубовой, фрейлины императрицы, и членов ее кружка. Вова уже видел Распутина и отзывался о нем исключительно как о «вонючем попе». Он никогда не моется, утверждал мальчик, а борода и волосы у него спутались от грязи и стали жесткими, как кокосовый орех. День выдался странный. Никто не играл в саду. Многие завсегдатаи дворца Кшесинской остались сегодня дома, а те, что все же приехали, вели себя крайне тихо, словно опасаясь привлекать внимание. Большую часть вечера Распутин провел в гостиной в окружении своей свиты и почти ничего не говорил. Когда Зоя наконец собралась с духом, чтобы представиться, он уставился на нее и осмотрел с головы до ног прозрачными насмешливыми глазами. Он спросил, как ее зовут и кто ее отец, но Матильда, которой он адресовал эти вопросы, замялась и сменила тему. И тогда Зоя задумалась: если истории о мистической силе Распутина правдивы, то, похоже, опасно уже даже то, что он просто знает твое имя.

Сам царь никогда не приезжал, и все знали, почему. В юности Николай был влюблен в Матильду, но ему пришлось разорвать эту связь после помолвки с будущей императрицей. Он не появлялся в доме Кшесинской из уважения к супруге. В школе болтали, что это царь построил особняк Кшесинской в Петербурге и существует тайный подземный ход, соединяющий его с Зимним дворцом, — однако Вова слухи яростно отрицал. Никакого хода нет, сказал он, и в любом случае, мать купила дом на деньги, заработанные в Мариинском театре.

Если царь больше и не любил Кшесинскую, то о великих князьях этого сказать было нельзя. Дня не проходило без визита одного из них. Великий князь Сергей, как говорили, построил ей дачу в Стрельне, но Зое казалось, что Матильда больше любит великого князя Андрея. Она всегда высматривала его в полных гостей залах. А когда находилась с ним рядом, улыбки ее словно становились теплее.

Взрослые, бывавшие в доме, никогда не говорили об этом, по крайней мере в присутствии Зои, но девочка знала, что всем ужасно интересно. Когда бы балерина ни вставала, чтобы потанцевать или пособирать грибы-ягоды в приусадебном парке, все головы поворачивались, чтобы взглянуть, на чью руку она обопрется. Когда Зоя возвращалась домой, мать всегда спрашивала ее об этом, хотя и не напрямик. Какой великий князь был? Как они провели время? И так далее. Лишь много лет спустя мать открыла Зое тайну: оказывается, великий князь Андрей был отцом Вовы.


О некоторых вещах, происходивших в Стрельне, Зоя никому не рассказывала. Некоторые чувства она просто не могла облечь в слова. Как в тот раз, когда юный партнер Матильды по танцам Пьер играл с ними в войну. Теннисный мячик попал ему в грудь, и он устроил потрясающее представление, сделал вид, что ранен, рухнул на траву и вдруг запел, подобно герою трагической оперы. Зоя в тот день была сестрой милосердия. Битва кипела, Вова шел в атаку по дамбе, а она опустилась на колени рядом с раненым и промокнула его чело носовым платком. Он издал тихий стон, глаза его все еще были закрыты, потом жалостно закашлялся. Зоя рассмеялась и расстегнула ему воротничок. Отвороты рубашки разошлись, обнажив треугольник гладкой белой кожи.

— Вы умерли? — спросила она. Но Пьер не отвечал.

Она секунду смотрела на него, потом, не раздумывая, сунула руку ему под рубашку и приложила ладонь к сердцу.

Увидев, что он открыл глаза, Зоя отпрянула.

Он схватил ее за руку.

— Разве ты не знаешь, прекрасная принцесса, — прошептал он, — что лишь поцелуй может меня спасти?

Он снова откинулся на траву, руки его безвольно упали вдоль тела.

На комоде в спальне Матильды Кшесинской стояла маленькая мраморная копия «Поцелуя» Родена. Зоя увидела ее однажды утром, когда горничные прибирались в комнате. Одна из девушек хихикнула, обмахнув статуэтку метелкой. Той же ночью, когда ужин был в самом разгаре, Зоя прокралась наверх с лампой. Двое обнаженных влюбленных. Она провела пальцами по их совершенным формам.

Сейчас она сидела неподвижно, затаив дыхание, и не знала, что делать, не знала даже, что она хотела бы сделать.

Рот Пьера был приоткрыт. За губами мелькнули белые зубы. Внутри Зои закипало что-то хмельное и опасное.

А потом она наклонилась к нему, и сердце ее чуть не выпрыгнуло из груди. Лоб юноши был влажным. Кожа вдоль линии волос блестела. От Пьера исходил едва уловимый сладкий аромат миндаля. Его дыхание опалило щеку Зои, она закрыла глаза.

Только поцелуй может меня спасти.

Она почувствовала его губы прежде, чем коснулась их.

— Попалась!

Он засмеялся и схватил ее за талию, потом опрокинул на спину, Зоя завизжала, юноша вскочил на ноги.

— Спасен! Спасен! — крикнул он и побежал к сражающимся, оставив ее распростертой лежать на земле.

Она помнила, как смотрела ему вслед, поднося пальцы к губам. Она знала, что ей должно быть стыдно, но, как ни странно, ничего подобного она не ощущала.

У самого берега Пьер обернулся и улыбнулся ей.


Пьер был двадцатитрехлетним красавчиком. Женщины разглядывали его, когда он танцевал, и веера их трепетали, как крылья бабочек, в душном вечернем воздухе. Но он был не единственным интересным юношей, посещавшим усадьбу. Стеснительный скрипач по имени Антон, мальчик не старше семнадцати, раз в неделю играл в струнном оркестре. Со старшими родственниками приезжали кадеты в щегольской темно-синей форме. И еще тот мальчик, что присматривал за танцующими обезьянками Владимира Дурова. Он был небольшого росточка, с щелью между передними зубами, в которую вполне можно было просунуть палец. Но обезьяны, похоже, считали его самой настоящей ходячей кладовой, и ничего смешнее Зоя в жизни не видела. Они карабкались на него и обыскивали многочисленные карманы в поисках орехов без всякого уважения к этикету. Пуговицы не были помехой для их ловких пальцев, а как-то раз им даже удалось расстегнуть ему подтяжки, в результате чего, к вящей радости присутствующих, паренек остался без штанов.

Вскоре Зоя начала замечать, как мужчины смотрят на нее, как молодые краснеют, а те, что постарше, улыбаются, когда она поднимает глаза. Иногда она гадала, почему же они ничего не говорят, раз находят ее привлекательной. А если все-таки говорят, то почему на такие нейтральные темы, как погода, школьные дела или здоровье ее родственников.

Как-то раз, стоя перед большим зеркалом, она неожиданно поняла, что им достаточно просто смотреть, чтобы узнать все, что нужно. Они видят, что у нее внутри, все ее думы и чувства, которые она изо всех сил старается скрыть. Мысль о том, что созерцание открывает путь к столь обширному знанию, и возбуждала, и пугала ее.

Она протянула руку и коснулась своего отражения, закрыв ему лицо.

5

Стокгольм, февраль 2000 г.

На следующий день с утра пораньше он взял напрокат машину и поехал на юг, обогнул серое Соленое море, повернул на восток и направился к Балтике по бульварам тяжеловесной помпезности и камня. Большую часть вчерашнего снега задуло в щели и трещины, заключив в белые рамы черепицу и окна домов. Согбенные пешеходы брели по набережным, щурясь от резкого ветра.

Через милю девятнадцатый век уступил место веку двадцатому. Жилые кварталы и серебристые трубы стояли, будто часовые, в окружении лесопарков. Эллиот вел автомобиль, разложив карту города на пассажирском сиденье, переключая радиостанции, если пропадал сигнал или ставили плохую музыку. Сквозь помехи доносились сдавленные, искаженные голоса: немецкие, финские, русские. Они хрипели и бормотали, заглушая музыку на классической станции, потом слабели, становясь едва различимым шепотом. Чем ближе он подъезжал к морю, тем громче становились голоса: видимо, это как-то связано с необычными атмосферными условиями, предположил он. Голоса теснились, накладывались друг на друга, умоляя, угрожая. Ему было не по себе, словно он шел по кладбищу и слышал шепот в ветвях деревьев.

Горизонт темнел, по мере того как город таял в зеркале заднего вида. Фары встречных машин вспыхивали в полумраке, но временами он подолгу ехал по совершенно пустой дороге. Через четыре мили по шоссе 228 снова пошел снег, белые хлопья пухом оседали на дворниках. На местечке под названием Фисксэтра карта закончилась. Еще через милю закончилось и шоссе. Он обнаружил, что петляет по сосновому лесу мимо железных ворот, закрывающих въезды на частные дороги.

От снега асфальт стал скользким. На холме Эллиот не вписался в поворот, потерял управление, машина затормозила, накренилась и замерла у самого края. Он вышел проверить, все ли в порядке. Над левым переднем колесом пара нехороших царапин, но ничего серьезного. Он снова забрался в машину и повел уже медленнее. Он гадал, что будет, если снегопад не утихнет. В Скандинавии следят за дорогами, но снегоуборочных машин что-то не видно. Возможно, летние курорты не главная их забота зимой. Может, считается, что надо сидеть дома, пока все не растает.

Где-то в середине века Зоя начала проводить лето в предместьях Сальтсёбадена, на краю Стокгольмского архипелага. Городок уже полвека был курортом, кто-то из банкиров Валленбергов превратил его в место морского отдыха. В шведский Ньюпорт, Род-Айленд, чье уединенное расположение в верхней части архипелага в равной степени привлекало и яхтсменов, и жаждущих веселья студентов — хотя позднее, в более эгалитарные времена, его роскошные отели принимали политические конференции, шахматные турниры и фестивали независимого кино. Годы шли, Зоя проводила все больше и больше времени в Сальтсёбадене — может, потому, что ей нравился здешний покой, а может, потому, что больше не нравился Стокгольм. Там, под самой крышей своего дома, она написала множество картин по золоту, усердно занимаясь любимым делом, и лишь доведя каждую деталь до совершенства, позволяла миру взглянуть на свои работы.

Это место являлось Эллиоту во сне.

Поначалу городок его не впечатлил: немногочисленное дешевое жилье ютилось на второй береговой линии — молодежные базы отдыха, кемпинг, шале, сдаваемые на неделю, — все закрыто и безмолвно под толстым слоем снега. То, что курорт элитный, становилось очевидно лишь у самого моря. Эллиот ехал мимо пристаней для яхт, белоснежных особняков, великолепного отеля с башенками. Но яхты сбились в кучу под брезентом, и никто не прогуливался по набережной, кроме чаек. Течение несло серые льдины.

Корнелиус распечатал на фирменном бланке «Буковски» схематическую карту городка и необходимую Эллиоту информацию:

Д-р Петер Линдквист

Лэрквэген, 31.

Тел. (08)7170139

Линдквист был врачом Зои, и, поскольку семьи у нее не было, именно ему художница завещала большую часть состояния, включая летний домик и личную коллекцию картин. Подробностей Корнелиус не знал. Линдквист был терапевтом и сейчас отошел от дел. Они с сестрой практически постоянно жили в Сальтсёбадене и заботились о Зое в последние годы. Это он послал коллекцию — всю, как полагал Корнелиус, — в «Буковски» на выставку-аукцион и, как никто другой, был заинтересован в успехе мероприятия.

— Вот увидишь, он само дружелюбие, — сказал Корнелиус на прощанье. — Но ты с ним поделикатнее. По-моему, этот парень старается не высовываться.


Лэрквэген оказалась извилистой улочкой в доброй полумиле от берега, со скромными, как и положено сезонным строениям, домиками из вагонки и камня, стоящими поодаль от дороги. Доктор обитал в облезлом сером здании с провисшей черепичной крышей и рамами, выкрашенными в тусклый зеленый цвет. На флагштоке трепетал выцветший шведский флаг. Эллиот остановился рядом со старым черным «мерседесом». Он видел похожие модели в выставочных залах Южного Кенсингтона — плоские, с квадратным радиатором, угловатые, сплошь прямые линии — старые машины, с любовью отреставрированные и бешено дорогие. У этой же краска по низу дверей и вокруг фар шла пузырями.

Он поднялся на крыльцо. Где-то неподалеку раздавалось громкое механическое жужжание. Он несколько раз постучал и, не получив ответа, пошел на шум, вокруг дома. Он вдруг осознал, как неудачно оделся: кожаные ботинки и серое городское пальто. Он не был готов к поездке в деревню.

В конце узкого дворика женщина в платке скармливала ветки дробилке для щепы.

— Прощу прощения! Здравствуйте?

Женщина не смотрела на него, сосредоточенная на зияющей металлической пасти, которая выхватывала ветки из ее рук.

— Мистер Эллиот, верно?

Голос раздался за его спиной. Эллиот обернулся. Мужчина стоял рядом с «вольво» Эллиота и держал охапку свежесрезанной листвы. На нем были засаленная кожаная куртка и шерстяные брюки, заправленные в ботинки.

— Верно. Доктор Линдквист?

Эллиот вернулся на дорогу, стараясь не поскользнуться на утоптанном снегу.

— Я ожидал вас во второй половине дня.

— Решил выехать пораньше, — улыбнулся Эллиот, окинув взглядом пустую дорогу. — Боялся пробок.

Линдквист, похоже, шутку не оценил. Он повернулся к «вольво».

— Машина помята. Попали в аварию?

Эллиот только сейчас заметил, что передний бампер отошел с одной стороны. Он хотел было соврать, но что-то в поведении Линдквиста подсказало ему, что это плохая идея.

— Да, в паре миль отсюда. Это все гололед. Ничего серьезного.

Он протянул руку. Линдквист неуклюже пожал ее. Вблизи стало видно, что кожа у него ободрана и шелушится, на шее полно засохших царапин — кожа мужчины, не верящего в увлажняющий крем и прочую мужскую косметику. Аккуратные седые усы и очки в тяжелой оправе из тех, что на кинокритике или архитекторе казались бы постмодернистскими, но на нем выглядели убогими и старыми. Под определенным углом выпуклые линзы делали глаза карикатурно выпученными.

— Что ж, я освобожусь через минутку. Полагаю, вам не терпится приступить к работе.

Он обошел дом и бросил поклажу возле дробилки. Пока машина чавкала и жевала, он обменялся парой слов с женщиной. Из вежливости та бросила приветственный взгляд на Эллиота, но липу ее как-то не хватало улыбки.


Доктор Линдквист сказал, что хочет прогреть мотор, поэтому к Зое они поехали на «мерседесе», дыхание паром вырывалось из их ртов, несмотря на астматический обогреватель под ветровым стеклом. За рулем старик несколько подобрел. Он спросил, не утомило ли Эллиота путешествие, и поинтересовался, как идут приготовления к выставке.

— Вы проделали неблизкий путь из Лондона. Надеюсь, вы не будете разочарованы.

Линдквист говорил по-английски как сельский учитель: грамматически правильно и с сильным акцентом.

— В «Буковски» ожидают большого международного интереса к событию. Они уже получили несколько весьма многообещающих запросов.

Эллиот вдруг подумал, что говорит как агент по недвижимости. Линдквист нахмурился.

— Неужели? Ну-ну.

— Вы удивлены?

Машину подбрасывало на ухабах. Они снова ехали на восток по направлению к морю. Эллиот порядком нервничал.

— Я ничего в этом не понимаю: кто из художников значителен, а кто нет. Кому судить?

— Вы когда-нибудь говорили об этом? В смысле, с мадам Зоей?

Линдквист осмотрелся по сторонам, его гигантские глаза на секунду задержались на Эллиоте. Потом он рассмеялся.

— Вы явно с ней не встречались.

— Да, не встречался.

— Если бы вы ее знали, то не задали бы этот вопрос.

— Почему?

Линдквист включил более низкую передачу и уставился на дорогу. Передними расстилалось нетронутое снежное поле. Колеса скользили на поворотах.

— Она не была частью того мира. И никогда не стремилась к этому.

— Какого мира?

— Вашего мира, полагаю.

Эллиот выдавил улыбку.

— Что вы имеете в виду?

— Критиков, ученых. Ее не интересовали все эти дебаты. О той школе или об этой. Ей не было ни малейшего дела до вашего эстетического мировоззрения.

Эллиот не стал спорить, хотя опыт говорил ему, что торговцы следят за тенденциями современного искусства точно так же и по тем же причинам, что брокеры — за тенденциями на фондовой бирже: ради прибыли. Они говорят языком модных критиков, получают от ста до трехсот процентов прибыли и живут в старинных домах в Челси. Мировоззрение тут ни при чем. С другой стороны, он уже не торговец.

— Так значит… Она никогда не говорила о своих работах? Ей нечего было о них сказать.

Линдквист барабанил пальцами по рулю.

— Время от времени ее припирали к стенке. Появлялись люди с камерами, микрофонами. Она всегда говорила, что их вопросы глупы и бессмысленны. Они уезжали, так ничего и не узнав.

— Не узнав о ней или о ее работах?

Линдквист не ответил. Они остановились у деревянных ворот, запертых на висячий замок. За густыми ветвями дома было не разглядеть.

— У меня в багажнике есть запасные ботинки, — сказал он. — Тут снегу намело. Лучше б вам переобуться.

Оставив машину у ворот, они двинулись по дорожке, петляющей между фруктовыми деревьями, схваченными морозом. Дом расположился на дальней стороне склона. Пробираясь через сугробы в ботинках, которые были ему велики на пару размеров, Эллиот высматривал детали: красная односкатная крыша с водостоком, часть деревянного балкона на втором этаже, каменная кладка, подпирающая кремовые стены, обшитые вагонкой. Дом побольше, чем у Линдквиста, но стоит дальше от дороги, словно избегая гостей. Эллиот ожидал увидеть нечто иное: белые оштукатуренные стены, классическую симметрию, декоративные сады, населенные статуями, — виллу на побережье Балтийского моря. Но никак не этот уединенный приют.

Линдквист нашарил в кармане ключи и, борясь с одышкой, открыл сперва один замок, потом другой. Притолока сплошь была покрыта зигзагообразной резьбой и стилизованными цветочными мотивами — азиатские, скифские узоры, вошедшие в моду у русских художников, когда Зоя была еще ребенком.

Линдквист плечом открыл дверь. Напротив была кухня, темная, с закрытыми ставнями, но безошибочно пахнущая несвежей пищей и жиром. Эллиот увидел несколько медных сковородок над плитой, старый холодильник пятидесятых годов, тяжелые дубовые буфеты с железными ручками, большой стол, испещренный ножевыми зарубками. Посреди стола нелепо стояла жестяная банка и лежал консервный нож.

Признаки жизни.

— Здесь до сих пор никого?..

Линдквист нашел выключатель. Над столом вспыхнула голая лампочка.

— А. Еще работает. Это хорошо.

Он закрыл дверь, снял перчатки и энергично потер руки. Завывания ветра стали тише. Эллиот слышал, как дом скрипит, словно галеон, плывущий по бурному морю.

— Когда его построили?

Линдквист поднялся по невысокой лестнице.

— Лет восемьдесят назад. Ремонт бы не помешал, но вы не беспокойтесь, стоит он крепко. Бумаги наверху.

Эллиот последовал за доктором в узкий коридор. Напротив лестницы лежал скатанный ковер. В стеклянной вазе у двери стояли пшеничные колосья и сухие цветы. Шаги эхом отражались от голых половиц.

— Полагаю, вы собираетесь продать его? — спросил Эллиот, стараясь поддержать беседу, пока они поднимались на следующий этаж.

Дом был пропитан влажным древесным запахом.

— Конечно. Весной. Как и все остальное. Мне надо заплатить налоги.

Посередине пролета висела икона. Четыре на четыре дюйма. Георгий Победоносец невозмутимо восседал на белом коне и пронзал змея длинным копьем, за плечами святого трепетал алый плащ с неровными краями. Стиль и сюжет принадлежали Новгородской школе конца XVII столетия, хотя эта копия была по меньшей мере на сто лет моложе.

— Так значит, вы ничего не сохраните?

Окна на лестничной площадке были закрыты ставнями. Летом здесь, должно быть, просторно и светло, но в пропахшей сыростью темноте это представлялось с трудом.

Линдквист остановился перед филенчатой дверью.

— Полагаю, вы считаете меня несентиментальным.

— Вовсе нет, я…

— Зоя лишь несколько лет назад решила оставить дом мне. Я уверен, вы уже слышали об этом, а если и нет, то скоро услышите.

Огромные глаза моргали. Похоже, Эллиот задел его за живое.

— То же и с картинами, — продолжал Линдквист. — Полагаю, Зоя собиралась раздать их близким друзьям и родственникам. Но вышло так, что она всех пережила. У нее не было детей, как вы знаете. — Он вздохнул и налег на дверь. — Печально, что в последние годы самым близким для нее человеком стал врач. А я не хочу все время печалиться. Я уважаю мадам Зою за ее доброту и благодарен ей. Но мне необязательно каждый день видеть ее картины, чтобы чтить ее память.

— Конечно, — произнес Эллиот. — Я понимаю.

Линдквист кивнул.

— Хорошо.

Он провел его в гостиную: мебель в чехлах, пианино, изразцовая печь.

Света не было. Линдквист открыл окна, доходящие до пола, и распахнул ставни. За ними виднелся балкон и серое море, едва различимое сквозь деревья. Где-то вдалеке кричали чайки. Из залива простирался водный путь до самого Санкт-Петербурга.

Здесь она, «Китайская принцесса в Париже», и висела обычно. Франческа, студентка факультета истории искусств, раскопала упоминание об этом и черно-белый фрагмент картины в «Вог» шестидесятых. Отсутствие записи об официальной продаже в галерее или аукционном доме говорило о том, что Зоя продала ее прямо со стены несколько лет спустя. Или подарила — миссис Ханне Эллиот, урожденной Карлсон.

Он осмотрел стены в поисках пятна и понял, что оно, вероятно, рядом с ним, где свет как будто ярче. Он стоял на том же месте, что и его мать за две недели до смерти.

Линдквист закрыл окна.

— Сюда. Все бумаги здесь.

За плечом Эллиота частично скрытый диваном стоял высокий книжный шкаф-бюро. Георгианской эпохи, с откидной доской, ящиками внизу и зеркальными створками наверху, серебряное покрытие которых, испещренное темными прожилками, давно потускнело. Он мог бы представлять ценность, если бы не очевидные следы повреждений и непрофессионального ремонта.

Линдквист выудил еще один ключ, маленький латунный.

— Нам пришлось долго искать его. Уже почти отчаялись.

Он отпер замки. Вокруг того, что на крышке, виднелись царапины, словно кто-то пытался взломать его ножом.

Линдквист опустил крышку, за которой обнаружились полки, и на одной их них в ряд стояли прямоугольные коробки: черный картон, серый картон, металл. На некоторых были ярлыки с чернильными каракулями, складывающимися в неразборчивые слова.

— Взгляните, — предложил Линдквист. — Вот то, за чем вы пришли.

Эллиот подошел, пробежал пальцами по полке, остановившись на черной металлической коробке. Когда-то на ручке висел ярлык, но сейчас от него остался лишь обрывок.

Он вынул коробку и осторожно открыл ее.

На него пахнуло затхлостью старой бумаги и клея. Эллиот сунул палец в коробку и подцепил пачку писем, конвертов, открыток в добрый дюйм толщиной. Он вытащил одну страницу наугад, она оказалась надписана по-французски торопливым наклонным почерком:

Я ужасно скучаю по тебе, малыш. Кажется, вечность прошла с тех пор, как твои губы касались моих. Неужели ты забыл меня?..

Наверху стояла дата: 1 июля 1930 г.

Раздалась громкая трель, Эллиот вскинул голову. Смущенный Линдквист полез в куртку и достал мобильный телефон. Он выглядел так неуместно в его руке, что Эллиот едва не рассмеялся.

Линдквист произнес пару слов и нахмурился, выслушивая ответ. Похоже, сигнал был слабым.

— Спущусь-ка я лучше, — сказал он. — Прошу прощения.

Он вышел из комнаты, оставив Эллиота одного. Его шаги простучали по коридору и стихли.

Неужели ты забыл меня?

Подписи не было. Как и обращения. Это был черновик письма. Зое двадцать семь, девять лет назад она покинула Россию, девять лет назад вырвалась с Лубянки. В 30-м ей взбрело в голову отправиться в Северную Африку, никто не знал почему. В художественном отношении это был непродуктивный период, увенчавшийся серьезным заболеванием, предположительно — неврологическим. В большинство жизнеописаний Зои он вообще не входил. Но одно можно было сказать точно: к моменту возвращения домой ее брак с Карлом Чильбумом, коммунистом-спасителем, фактически распался.

Эллиот взял следующую коробку. Письмо, лежавшее сверху, было написано раньше и на этот раз по-русски. Бумага шероховатая, припудренная на ощупь. Автор хотел быть аккуратным во всем: прямые поля, ровные буквы, одинаковые интервалы между строками. Но на середине страницы все начало разваливаться: почерк стал кривым, судорожным, строки залезали на поля, набегали друг на друга словно под сокрушительной тяжестью чувства.

6 октября 1926 г.


Дорогая Зоя,

не знаю, где ты. Ты уже вернулась из Парижа? Получила ли мое письмо из Москвы? Сегодня вечером, в одиннадцать, мы отплываем из Одессы. Я отправлю это письмо из следующего порта — Севастополя. Где ты, Зоя? Где на этой идиотской планете?..

Он перевернул страницу и увидел подпись: Андрей. Мужчина, которого Зоя, вероятно, оставила в России пять лет назад.

Временные и языковые барьеры. Ему всегда доставляло особенное удовольствие преодолевать их. Именно это ощущение привилегированного доступа и заставляло его изучать языки. Даже в детстве страницы, написанные на чужих языках, казались ему стенами, которые необходимо разрушить. Со временем он понял, что искусство для него — еще один иностранный язык.

Эллиот принялся вытаскивать один за другим ящики. Груды коробок разных размеров и форм, на этот раз в полном беспорядке. Он распахнул коробку из-под сигар — внутри лежала стопка старых фотографий. В столовой круизного судна группа людей лет тридцати поднимает бокалы в тосте. Платья в стиле двадцатых, гладко зачесанные назад волосы. Штемпель на обороте гласил: «Полярная звезда».

В 1933-м Зоя начала работать в круизах по Средиземноморью, писала портреты пассажиров. В то время для нее это был единственный способ заработать на жизнь.

Линдквист увлекся разговором. Эллиот слышал, как он беседует по мобильному, стараясь приглушить голос. Похоже, он на улице.

Еще одна фотография: красивый блондин лет сорока. Он стоит в парке, на нем пиджак и светлые брюки. Похоже, обнимает кого-то одной рукой, но от снимка осталась лишь половина. С кем бы он ни был в тот день, этот кто-то покинул его. Эллиот продолжил рыться в ящике. Краем глаза он заметил фигуру на балконе. Линдквист зашел через другую комнату.

Один снимок, семь дюймов на пять, был лучшего качества, чем остальные. Благодаря плотной бумаге время не испортило изображение, черные и белые тона не выцвели до оттенков серого. Фотография была сделана в помещении, где-то в тридцатые годы: Зоя в студии, по одну сторону от нее мольберт, по другую — мужчина в костюме в тонкую полоску. На обороте надпись карандашом: «Кристоффер и Зоя за работой».

Мужчина — ровесник Зои, гладкие волосы, аккуратные усы. С застенчивой улыбкой он прижимал к груди черную квадратную кинокамеру, словно новую игрушку. Фотография запечатлела редкое событие. Зоя не приглашала гостей в студию, не считая тех, кто ей позировал. Неважно, в Париже, в Стокгольме или еще где, она не позволяла наблюдать за своей работой, и факт этот, несомненно, добавлял ей таинственности. Сбоку было высокое окно — четыре панели, разделенные крестом. Свет заливал лицо Зои, растворяя черты. К тому же она шевелилась во время съемки: если присмотреться, то видно, что на в остальном безупречной резкости отпечатке лицо Зои размыто. Нечеткое, упрощенное лицо — лицо куклы.

Распахнулись окна. Он ощутил дуновение влажного соленого воздуха.

— Вы не знаете, кто это? Мужчина с камерой? Возможно…

Он говорил с пустотой.

— Доктор?

Эллиот вышел на балкон. Он слышал голос Линдквиста, но самого Линдквиста там не было. Доктор расхаживал возле парадной двери, все так же прижимая к уху телефон.

Чайки прилетели с берега и кружили над домом, пронзительно крича.

Линдквист договорил и посмотрел вверх.

— Ну как, нашли что-нибудь полезное, мистер Эллиот?

6

«Величавый ибис» был единственным отелем средней категории в Сальтсёбадене, который работал круглый год, и являл собой типовое светло-коричневое здание восьмидесятых годов в пятидесяти ярдах от вокзала. С октября по апрель отель перебивался побочными заработками: торговые конференции (делегаты побогаче останавливались в «Гранде») и случайные коммивояжеры.

В половине четвертого Эллиот стоял в пустом вестибюле, слушая приторное исполнение «Времен года», пока администратор проверял его кредитку. За стойкой черно-белый монитор системы видеонаблюдения переключался с камеры на камеру, отображая пустые коридоры и пустынные улицы.

— Сколько ночей вы собираетесь провести у нас, сэр?

Портье, юноша лет двадцати двух, со стрижкой ежиком и бледной восковой кожей, не отрывал глаз от экрана компьютера.

— Две. Или три. Я пока не уверен.

— Давайте предварительно договоримся на три? Если уедете раньше, за лишние платить не придется.

На мониторе сгорбленная фигура миновала въезд на парковку, силуэт на фоне снега. Эллиот наблюдал, как он исчезает.

— Сэр?

— Что, простите?

— Договоримся предварительно на три ночи?

Похоже, кредитка еще работала, несмотря на недавние трудности. Еще один шаг по пути обратно. Все идет по плану.

Монитор переключился на камеру в вестибюле. Эллиот увидел себя у стойки, вцепившегося обеими руками в чемодан, точно беженец на вокзале.

— Да, хорошо. Три ночи.

— Замечательно, сэр.

Портье принялся перебирать ключи. Снаружи уже почти стемнело, на городок опустилась синяя пелена.

Три ночи. Три дня. Он рассчитывал, что все будет несколько иначе, но доктор Линдквист не оставил ему выбора. Он сказал, что не хочет отдавать письма, сказал, что еще не решил, что с ними делать. Словно он мог сделать с ними все что угодно. Словно оставлял за собой право в любой момент снова запереть их на замок. Это означало, что Эллиоту придется работать непосредственно в доме Зои, в окружении ее вещей, образов и звуков, которые некогда были частью ее жизни, — влезть в ее шкуру.

Позицию доктора нелегко было понять. Он получил в наследство кучу картин и горел желанием их продать. Ему достались куда менее ценные документы, но он хотел оставить их себе — явно стремился к тому, чтобы их вообще никто не увидел, не считая эксперта, который поможет «Буковски» привлечь покупателей. Странное поведение для человека, который жаждет сохранить память о художнике. Странное поведение для человека, которому вроде бы на все плевать.

Он хотел закрыть книгу жизни Зои как можно скорее, но по-своему. Делай свое дело и проваливай. Как телевизионщики, что приезжали к Зое и уезжали, так ничего и не узнав.

Монитор переключился на коридор с закрытыми дверьми слева и справа и огнетушителем в дальнем конце.

Эллиот подумал, что Линдквист, вероятно, собирается уничтожить письма. Это согласуется с двойственным поведением доктора. Но зачем? Единственный разумный ответ: Зоя просила его это сделать. Это многое объясняло: его отношение, занятую им оборонительную позицию. Она просила его уничтожить письма — как человек, ревностно оберегающий свою личную жизнь, — но вместо этого он сохранил их, поскольку Корнелиус сказал, что они могут оказаться полезны.

Бедный доктор Линдквист, зажатый между благородством и старой доброй жадностью. Понимает, что положение щекотливое, и боится, что люди осудят его.

Корнелиус рассказал ему однажды, как скандинавы коротают долгие темные зимы: датчане едят, финны пьют, а шведы — сплетничают. Линдквист явно опасался, что сплетни уже поползли.

Все предстало в новом свете. Это не просто заказное исследование. Это агрессия, нежеланное вторжение — хотя и совершенно законное, ведь у мертвых нет права на личную жизнь.

Он увидел себя в комнате Зои, копающимся в ее фотографиях. Двери на балкон распахнулись, и в комнату ворвался холодный ветер.

— Номер 210. Второй этаж.

Портье подтолкнул к нему пластиковый ключ. Эллиот моргнул.

— Лифт слева от вас.


Поднявшись наверх, он обнаружил пропущенный звонок на мобильном. Звонили примерно час назад, видимо, он не услышал. Эти цифры он знал наизусть.

Эллиот сбросил пальто и перезвонил с местного телефона.

— Гарриет Шоу.

Гарриет была из тех адвокатов, что всегда сами снимают трубку. Эллиоту это нравилось. Каждому клиенту казалось, что именно его дело представляет для Гарриет особую важность.

— Гарриет, это Маркус.

— Привет, Маркус. Подожди секунду.

Слушая, как она выпаливает указания секретарю, Эллиот представил, как в Холборнском офисе, зажав телефон между ухом и плечом, Гарриет протягивает через огромный стол какой-нибудь толстый документ, который надо скопировать или передать по факсу. Помимо неизбежных темно-синих костюмов у нее была страсть к блузкам с высокими воротничками, как правило, стянутым брошью у самого горла, что придавало ей почти викторианский вид, — Эллиот гадал, не прячет ли она послеоперационный шрам. Иногда, чтобы придать живости облику, она подводила глаза и красила ногти чересчур ярким красным лаком. Как и Эллиот, Гарриет поздно вступила в брак, избранником ее стал немец с приставкой «фон».

Дверь закрылась.

— Спасибо, что перезвонил. У тебя все в порядке?

— Да, да, все хорошо. Я в Швеции.

— Ну ясное дело. И как оно там, в Швеции?

Он слышал, как она листает бумаги. Несмотря на прекрасную связь, ему казалось, что он разговаривает с кем-то на другом конце света.

— Темно и холодно. И непросто.

— Работа?

— Все сложнее, чем я думал. И… серьезнее. Что случилось? Что-то с..?

— Боюсь, что да, Маркус. Это довольно неожиданно. — Эллиот вцепился в трубку. — Решение суда об опеке. Похоже, твоя жена — то есть Надя, — пытается опротестовать его, не дожидаясь слушания о месте проживания. Утром звонили из социальной службы.

Последние две недели их дочь Тереза провела с приемными родителями. Мистер и миссис Эдвардс из Тёрнэм-Грин. У них был красный кирпичный дом в викторианском стиле, нуждавшийся в ремонте, полные шкафы старых игрушек и стены, увешанные детскими рисунками и бумажными звездами. Тереза должна была находиться под их опекой до слушания о месте проживания, назначенного на март. Эллиот мог опротестовать это, мог получить предварительное решение в свою пользу, но Гарриет отсоветовала. В подобной ситуации выгодно показать себя благоразумным родителем, справедливым, и, более того, родителем, на которого можно полностью положиться в отношении соблюдения интересов ребенка. Кто знает, не перевесит ли это чашу весов в его пользу, когда начнется настоящая драка.

После того как они разошлись, стало ясно, что Надя собирается до последнего биться за дочь. Таким образом она рассчитывала извлечь максимум выгоды из развода. На самом деле она никогда не хотела ребенка, в двадцать четыре года считала себя слишком юной, чтобы стать матерью. Ее лишали свободы, лишали радостей западного мира, едва она дорвалась до них. Он замечал это по тому, как ее раздражало любое неудобство, связанное с беременностью. Он с трудом заставил ее отказаться от алкоголя, и то ничуть не сомневался, что она тайком выпивает в обеденный перерыв, а пустые бутылки выбрасывает в соседский мусорный бак. Это он следил за ее диетой, покупал лекарства и витамины и расставлял их на кухонном столе каждое утро, чтобы не утруждать жену чтением этикеток.

Так что он изрядно удивился, когда она попыталась сбежать с Терезой. Она намылилась в аэропорт Станстед через пару дней после Нового года. В Праге они с Терезой оказались бы вне досягаемости английских законов. Эллиоту было бы непросто даже найти их.

Лишь по чистой случайности он позвонил домой в то утро. Терезе должны были сделать прививку, и он хотел удостовериться, что Надя не забыла об этом, как забывала обо всем остальном. Трубку взяла Инес, уборщица, которая приходила раз в неделю. Она сказала, что видела, как Надя и Тереза вышли из дома, Надя тащила большой чемодан к ожидающему их такси-малолитражке. Та сообщила Инес, что собирается навестить семью. Это показалось Эллиоту странным, учитывая, что Тереза должна была со дня на день пойти в садик, и он попросил Инес проверить комод у кровати, где Надя держала свои семейные фотографии. Разумеется, все они исчезли. Равно как и футляр со скрипкой и инкрустированная шкатулка для драгоценностей, которую бабка подарила ей на шестнадцатилетие.

Тогда-то он и позвонил адвокату.

Поразительно, как быстро она вступила в бой. Гарриет Шоу работала в отделе семейного права «Мишкон де Рейя», аристократической фирмы, услуги которой были бы ему не по карману, если бы они с Гарриет не вернулись на двадцать лет назад, в студенческое общежитие в Эдинбурге и на факультативные занятия по русскому языку (которые она впоследствии бросила). В два часа дня она позвонила в Высокий суд, в половине третьего предстала перед судьей с просьбой запретить вывоз ребенка за границу, каковая была немедленно удовлетворена. Через несколько минут сотрудники суда уже рассылали предупреждения во все международные аэропорты Лондона и порты Английского канала в придачу.

Дальнейшие события по-прежнему оставались неясны. Надя и Тереза садились на самолет, когда их нашла охрана аэропорта. Возможно, Надя выпила. Как и Эллиот, она боялась летать, и сорокаминутная задержка рейса давала ей массу возможностей утопить тревогу в водке с лаймом. Возможно также, что в спешке конкретные обстоятельства операции не были переданы по цепочке. Некоторые полицейские, участвующие в задержании, вероятно, считали, что предотвращают похищение ребенка. Так или иначе, одна из женщин якобы решилась отобрать Терезу силой. Надя несколько раз ударила ее по лицу. Другого полицейского она укусила за руку. Надю задержали и обвинили в нападении. Эллиот приехал через час, и к этому времени Тереза попала под опеку социальной службы.

Он до сих пор не мог спокойно представить себе эту сцену: бешеная пьяная Надя визжит как сумасшедшая. В каком эмоциональном состоянии она должна была находиться, чтобы ввязаться в битву, которую не могла выиграть по определению? Он прямо видел, как остальные пассажиры, решив, что это нападение террористов, повытягивали шеи из-за подголовников кресел, распространяя волны страха и любопытства по салону. Когда он добрался до Терезы, она еще дрожала. В ту ночь в соседнем отеле ей снились кошмары, и она просыпалась в слезах.

Гарриет посоветовала ему взглянуть на вещи оптимистично: это же пьянство и насилие, в ярких красках продемонстрированное целой толпе напуганных свидетелей. Теперь у них появилась реальная возможность выиграть дело и обеспечить Терезе будущее, которое она заслуживает.

Но что-то пошло не так.

— Видимо, полиция Эссекса отказалась от обвинения.

Эллиот вскочил на ноги.

— Что? Почему?

Гарриет вздохнула.

— Ну, наверное, ее адвокат нашел свидетеля, который заявил, что люди из охраны аэропорта набросились на нее, не объяснив, в чем дело. Она восприняла это как угрозу ребенку, вот в чем их довод. Я знаю, что это вздор…

— Ну разумеется, это вздор.

— Маркус, даже если обвинение с нее бы не сняли, это не помешало бы ей обратиться с прошением в суд графства. Просто все было бы несколько сложнее.

Эллиот уговаривал себя сохранять спокойствие. По правде говоря, ему было не по себе от мысли, что на Надю навесили ярлык преступницы, несмотря на то, что ее шансы получить срок были практически равны нулю. Обвинением можно было лишь помахать перед судьей на слушании о месте проживания, заявив, что это еще одна причина, по которой Терезе будет лучше с отцом.

— Ладно. Хорошо. И что мы будем делать?

Гарриет дышала в трубку. Она первоклассный адвокат в первоклассной фирме. Она ни в чем не может ошибаться. Она должна быть непобедима.

— Ну, думаю, мы должны сражаться до последней капли крови. Мы не можем позволить, чтобы всю историю списали со счетов как некую безобидную ошибку. Это слишком важно для нас.

Эллиот не сумел скрыть, что чувствует себя обманутым.

— Я не понимаю, Гарриет. Неделю назад мы были на пути к успеху. Теперь мы должны сражаться до последней капли крови. Что, черт возьми, случилось?

— Маркус, я же не говорила… Понимаешь, дело в том, что Надя нашла себе нового адвоката. Майлза Хэнсона. Слышал о таком?

— Я? А с какой стати мне о нем слышать?

— Он партнер в «Кольер-Бристоу». Сделал имя на деле о похищении ребенка. «Оснан против Хэррис», нет? В общем, он хорош.

— Насколько хорош?

— Скажем так, противник он не слабый. Домашнюю работу выполняет на «отлично».

Эллиот поднес руку ко лбу. Его трясло и лихорадило, он как будто заболевал. Такое с ним часто случалось, с тех пор как они с Надей разошлись. Иногда он не мог есть целые сутки.

— Я не понимаю. Если этот парень Хэнсон так знаменит, как Надя смогла позволить себе нанять его?

— Я надеялась, что ты мне скажешь.

— Без понятия. Не представляю, где она…

Нет, он представлял. На Надю всегда оборачивались. С годами ее красота стала более хрупкой, сложной, но, если уж на то пошло, и более глубокой. В их кругу хватало друзей — его друзей, — которые открыто восхищались ею. К тому же были еще его старые клиенты: мужчины с толстыми кошельками, разбирающиеся в ценностях. В те дни, когда Надя работала в галерее, было ясно, что многие из них считают ее лучшим экспонатом.

И еще был тот парень, с которым она познакомилась на вечеринке, когда Эллиот уехал в Маастрихт. Лоран. Француз, которого она привела домой и трахнула на полу в гостиной, заявив, что встречаться с ним еще раз не собирается. «Ты никогда не понимал меня, ты не способен», — нехарактерная реплика в последовавшей ссоре, во всех прочих отношениях столь знакомой по сотням фильмов и телесериалов, что он до сих пор морщился от ее неприкрытой пошлости. Но он отчетливо помнил эти ее слова — поскольку они были правдой. Он всегда подозревал, что в ее жизни есть стороны, о которых он ничего не знает и никогда не узнает. Двери, которые она держит на замке.

В общем, далеко не один мужчина мог ухватиться за возможность предложить Наде поддержку в трудную минуту в обмен на весьма ощутимую благодарность.

— Ну ладно, это пока не важно, — сказала Гарриет. — Важно не позволить Наде изменить статус-кво. Если Тереза будет жить с матерью на момент слушания, нам будет куда труднее убедить суд отдать ребенка тебе.

Эллиот плюхнулся на кровать.

— Понятно.

— Не переживай, Маркус. У нас по-прежнему хорошие шансы. В прошлый раз суд вынес решение в нашу пользу.

— Это было до того, как появился Супермайлз.

Гарриет как-то слишком громко засмеялась, цепляясь за малейший намек на несерьезность.

— Слушание об опеке состоится на следующей неделе или через неделю. Я постараюсь максимально его отсрочить. Но, думаю, твое возвращение пошло бы на пользу. Суд должен видеть, что ты искренне заботишься о безопасности Терезы.

— Конечно, искренне, Гарриет. А ты как думаешь?

— Знаю, знаю. Но я хочу, чтобы ты смотрел судье в глаза, когда он вынесет решение.

Он рисовал себе эту сцену сотню раз, ужас перед ней не ослабевал и в самые горькие времена: они с Надей стоят в зале суда, всего в паре футов друг от друга, но не разговаривают, даже не узнают друг друга, между ними высокая стена молчания.

— Я буду, — сказал он. — Можешь на меня рассчитывать.


Спутниковое телевидение не могло отвлечь Эллиота от мыслей о слушании. Вести об очередном вялом открытии торгов на Уолл-стрит почти не достигали его сознания. Он думал было принять нитразепам, но удержался, зная, что потом об этом пожалеет. Частью возвращения к нормальной жизни было спать, когда положено, включаться и выключаться, каждый день следовать заведенному ритуалу, невзирая на то, чего ему сейчас хочется.

У Нади дорогой адвокат. И кто-то оплачивает ее расходы. Может, она уже завела любовника, нашла мужчину, который займет его место. Пройдет три года, а то и меньше, и Тереза перестанет называть его папой.

Через три месяца после того, как Эллиот нашел автопортрет Зои, он начал заводить с Надей разговоры о детях. Этот вопрос раньше почти не обсуждался, но внезапно стал для него безотлагательным, не то чтобы Эллиот хотел испытать любовь на прочность — нет, он все еще верил, что в этом нет необходимости, — но дабы укрепить ее, сделать вечной, неизменной. Красота, заключенная в янтаре. То, что было дальше, до сих пор не укладывалось в голове: она согласилась на ребенка, а потом предала его. Он так и не понял почему.

Разве что если Тереза на самом деле была не его дочерью.

Эта мысль посещала его не раз. Говорят, мудр тот отец, который узнает свое собственное дитя,[3] что ж, он не мудр. Он доверял жене и часто уезжал из дома. Но когда он смотрел на Терезу, на ее совершенные черты — на линию пробора в светло-каштановых волосах, на лукавые дуги бровей, похожие на штрихи кисти китайского каллиграфа, — он просто не мог заставить себя поверить в это.

Он ощущал себя виноватым, даже думая об этом.

Он сторонился телефона до половины четвертого. На звонок ответила женщина, но не миссис Эдвардс. Из трубки доносился детский визг.

— Я отец Терезы, — объяснил он. — Могу я с ней поговорить?

— Не сейчас, дорогуша, — ответила женщина. — Она на детской площадке.

— На детской площадке. Ладно, тогда скажите ей, что я звонил. И что перезвоню попозже.

Кого-то сбили с ног. Рыдания. Женщина с минуту бранилась и хлопотала, потом снова взяла трубку.

— Что вы сказали, дорогуша?

— Вы можете сказать Терезе, что я перезвоню?

— Ладно. Но в половине седьмого она ложится спать.

Раньше она ложилась в семь, иногда позже, если в доме были гости. Ему нравилось, когда люди смотрели на его дочь, восхищались ею. Это создавало непринужденную атмосферу скорее, чем шутки или алкоголь. Компании купались в теплом свете дружбы поколений.

А сейчас она ложится спать в половине седьмого. Без исключений.

— Им в этом возрасте очень важно как следует высыпаться, — сказала женщина, словно ему, отцу-уклонисту, это едва ли было известно.

Княжна

7

Санкт-Петербург, август 1914 г.


В деревнях, завидев ее, люди срывали шапки и склоняли головы. Белобородые старики преклоняли колени и целовали ей руку. За стенами церквей крестьянки выкрикивали благословения, называли ее «маленькой княжной» и протягивали к ней руки, словно она была святой и могла каким-то образом благословить их в ответ. Внутри были специальные скамьи или хоры, предназначенные для ее семьи, отдельно от простого люда. Где бы они ни появлялись, священники причащали их первыми. Когда они шли к дверям, люди кланялись сперва Христу и Богородице, а затем — им.

Со временем Зоя поняла. Она и такие, как она, ближе к Господу, чем обычные люди. Это им надлежит изменить мир согласно Его замыслу, это они живут в соответствии с правдой Его, словно ангелы в раю. Но это означало и то, что они все время у Него на виду. Все правила, которые ей приходилось соблюдать, то, как следили за каждым ее шагом, как строго отчитывали за каждый промах — вот цена избранности, жизни под неусыпным взором всевидящего ока.

В Смольном институте правила поведения были еще суровее. Говорить по-русски, на языке простонародья, дозволялось лишь полчаса во второй половине дня. Во время еды беседовать не разрешалось вообще. Бегать строго-настрого запрещали, да и в длинных тяжелых платьях с жесткими белыми воротничками и манжетами, которые им приходилось носить, это все равно было невозможно. Даже ежедневные прогулки больше напоминали военные парады: девочки вышагивали парами, в длинных пальто и меховых шапках, независимо от погоды. И всегда по одному и тому же маршруту.

Время от времени школу посещали священники в благоухающих рясах, дабы принять исповедь. Очень важно было говорить им всю правду, вспоминать каждый грех: приступы лени и зависти, мелкое вранье, спасшее от наказания. Говорили, что если утаишь что-то — не сможешь открыть рот во время причастия, а если и сможешь — подавишься освященным хлебом. Тело и кровь Христова отторгнут нечистый сосуд. И если умрешь, то отправишься к Богу грешной, и лишь огонь очистит тебя. Однажды, когда прошла ее очередь исповедоваться, Зоя вдруг поняла, что один грех упомянуть забыла. Священник уже уходил, но она побежала обратно в придел и бросилась к его ногам.

Но странно: наутро ей казалось, что жизнь началась заново, что она безвинна, как ангел Господень. И в тот же день родители пришли навестить ее с цветами.


Ей было одиннадцать, когда разразилась война. Отец ушел на фронт, и она горько плакала, что он не взял ее с собой. Все принаряжались для этого замечательного приключения, и Зоя не хотела оставаться в стороне. Даже старик Сухомлинов заявился к Кшесинской в гусарской форме, которая ничуть не шла к его внушительному животу и длинным тонким ногам.

— Я могу быть сестрой милосердия, — кричала Зоя, когда они шли в казармы, чтобы получить особое благословение Церкви, — или адъютантом.

Отец только улыбнулся и отбросил волосы ей со лба. Он был статным мужчиной, все восхищались его внешностью и остроумием, по крайней мере в этом заверяла Зою гувернантка. На балах именно его рассказы всегда увлекали гостей. Но в последнее время он стал серьезнее, точно его беспокоило будущее, которого домочадцы разглядеть не могли.

— Я могла бы доставлять твои приказы. Возьми меня с собой.

— Подрасти сперва.

— На сколько?

— На год или два.

Но она знала, что война закончится много раньше. Она подслушала, как Великий князь Сергей говорил, что снарядов хватит лишь на несколько недель кампании, а фабрик по их производству всего три. Кроме того, ни у кого, даже у англичан, нет денег, чтобы содержать действующую армию больше двух-трех месяцев.

— В любом случае, — добавил отец, прежде чем она выдвинула новые доводы, — ты должна остаться и присмотреть за матерью.

И Зоя увидела, как с этими словами улыбка исчезает с его губ, словно его внезапно посетила какая-то мрачная мысль.

Улицы были полны людей, распевающих патриотические песни. Отряды солдат шли к вокзалам, подбадриваемые возгласами из окон домов и проезжающих трамваев. Чуть ли не в каждой церкви на их пути велись службы, прихожане толпами высыпали на тротуар, высоко неся иконы и кресты. Зоя не видела такого скопления народа со времени Трехсотлетия Романовых, но сейчас все было иначе. Никаких веселых парадов и фейерверков, никаких палаток с пивом и пирогами. Люди сновали, пряча руки в карманы, собирались вокруг счастливых обладателей газет, желая быть в курсе происходящего, плыть в великом море событий.

Зоя с матерью дошли до Варшавского вокзала. Отец запретил им дожидаться отправления поезда. Давка на платформах была невыносимая. Служащие вокзала локтями пробивали себе дорогу и что-то неразборчиво объявляли в жестяные мегафоны. Повсюду плакали или цеплялись за протянутые руки своих мужчин женщины. Зоя считала это проявлением слабости, пока не увидела слезы в глазах матери.

И тоже заплакала. Она изо всех сил боролась с желанием броситься отцу на шею.

Отдав приказания денщику, он наклонился и поцеловал Зою в лоб.

— Веди себя хорошо, милая. И помни, что я сказал: ты нужна матери.

Ком стоял у нее в горле, она хотела было ответить, но отец уже шагал прочь. Последнее, что она видела — это его руку, машущую им над головами толпы. По крайней мере, она решила, что это его рука.


Страх закрался в ее сердце не сразу.

Уроки в Смольном стали короче. Было выделено время на изготовление кисетов и перевязочных материалов для Красного Креста. Каждый день девочки молились за благополучие солдат и победу. Час за часом над городом плыл звон колоколов.

Через три недели одна девочка пришла на уроки в черном траурном фартуке. Ее отца убили на фронте. Она сидела в конце класса и смотрела в пустоту, по ее лицу текли слезы.

Уроки немецкого прекратились. Их сменили уроки английского. Немецкие учителя исчезли, а девочки с фамилиями, похожими на немецкие, были подвергнуты остракизму. Остальные сочиняли жестокие песенки и заставляли несчастных выслушивать их. Даже город сменил имя, чтобы очиститься от немецкой грязи. Петербург стал Петроградом.

Учителя не отвечали на вопросы о войне. Газеты были под запретом. Все новости дети узнавали от навещавших их родственников: слухи о кровавых победах в Галиции и поражениях в Восточной Пруссии, где генерал Самсонов застрелился, потеряв двести тысяч человек за десять дней.

К декабрю черные фартуки появились в каждом классе, на каждом ряду. Из зарешеченных окон на верхнем этаже ученицы наблюдали за похоронными процессиями, бредущими к военному кладбищу. Дядя одной из девочек работал в Военном министерстве. Она слышала, как он говорил, что скоро они вынуждены будут призвать ополчение второго разряда, это значило, что в русской армии не останется никого с более чем недельной подготовкой. На фронте не хватает боеприпасов, в тылу черт-те что творится с транспортом, сказал он. Если бы не добровольцы князя Львова, мы бы уже проиграли войну.

А еще он сказал, что не меньше миллиона человек попали в плен или погибли.

Зоя вернулась домой на рождественские каникулы. Слуг было меньше, чем когда она уезжала: некоторые ушли на фронт, другие вернулись к семьям. Замены не нашлось. Зоя пыталась выполнить просьбу отца, но это оказалось непросто — матери целыми днями не было дома, она работала в женском комитете, собирала теплое белье для войск. Зоя пожертвовала лучшей куклой для сбора средств. Письма от отца приходили нерегулярно и иногда в неправильном порядке. Хуже всего было, когда они не приходили вообще.

Без балов и гостей дом стал тихим и пустым. Порой вечерами, когда никто не видел, Зоя надевала пальто, заматывалась шарфом и выскальзывала на улицу. Однажды она дошла до самого Невского проспекта. Побродила по большим универмагам, прокатилась на трамвае. До войны она и не мечтала о подобном нарушении всяческих правил. Но перед соблазном недозволенной свободы устоять было невозможно.

Повсюду были солдаты и матросы, некоторые на костылях, иные с руками на перевязи. Зоя слышала свист, когда шла мимо, хотя не сразу поняла, что обращаются именно к ней. Перейдя Фонтанку, она увидела сержанта — красивого мужчину с ямочкой на подбородке и забинтованной головой, — он медленно шел по мостовой, опираясь на трость. Сержант поймал ее взгляд и спросил, не позволит ли барышня угостить ее, прежде чем он вернется на фронт.

— Прямо здесь, — сказал он, кивая на замерзшие окна подвального кабака. Изнутри доносились голоса и звуки аккордеона.

В глазах мужчины была печаль и одиночество.

Зоя разглядела знаки отличия на его лацканах.

— Мой отец служит в вашем полку, — сказала она, ничего не имея в виду. Но сержант немедленно выпрямился и похромал прочь.


Письмо пришло, когда они были в Павловске, почти через годе того дня, как они с Вовой видели автомобиль царя. Все лето они провели в ожидании вестей от отца или с фронта. Каждое утро Зоя сидела у ворот в ожидании почты, ее единственной компанией были насекомые и шелестящая высокая трава, а после обеда ехала на велосипеде в город, чтобы купить все газеты, какие только можно.

Газеты писали о продолжающихся сразу на двух фронтах тяжелых боях в Польше, о наступлении врага в Литве, об аресте генерала Сухомлинова и расследовании по подозрению в измене. Мощные крепости, которые, как утверждал Великий князь Сергей, остановят врага — Ковно, Гродно, Осовец, Ивангород — пали одна за другой. Стоя в очереди за газетой, Зоя слышала, как люди шепчутся о том, что двор полон сторонников немцев и шпионов, и что всему виной императрица — они называли ее «немка». По всей России шли антивоенные стачки и демонстрации.

Иногда люди в очереди неприязненно смотрели на нее. Гувернантка советовала Зое одеваться попроще, когда она отправляется по магазинам. Она говорила, что невежественные люди ищут, кого бы обвинить в том, что война до сих пор не выиграна, и что не время привлекать к себе внимание.

Кое-кто из проводивших лето в Павловске пытался вести обычную жизнь, как в мирное время. Пьес или концертов больше не устраивали, но они по-прежнему могли давать обеды и балы. Мать Зои посетила несколько, но вскоре перестала выходить, проводя вечера за письмами и фортепиано. Навестившей ее подруге она сказала, что некоторые люди считают, будто победу можно приблизить тостами за нее. Зоя была разочарована. Она любила танцевать. Когда танцуешь, забываешь обо всем.

Иногда мать приходила по вечерам в Зоину комнату и причесывала дочь перед большим зеркалом. Она водила щеткой по волосам все медленнее и медленнее, глядя на отражение девушки.

Однажды она произнесла чуть слышно:

— Мы должны найти тебе хорошего мужчину, когда время придет, Зоя. Мужчину, достойного тебя.

Зоя подумала о Пьере, танцовщике, и поцелуе, который подарила ему у озера.

Мать встала и положила руки Зое на плечи.

— Обещай, что до тех пор будешь вести себя хорошо.

Зоя почувствовала, что краснеет. Очевидно, мать что-то знает, слышала о чем-то. Несколько лет назад девочку из их школы застукали целующейся с кадетом Военно-морской академии. Говорили, что мать забрала ее домой и била, пока та не упала в обморок.

— Обещаю, — сказала Зоя.

Мать улыбнулась и погладила Зою по щеке тыльной стороной руки.

— Богатого мужчину со связями. Мужчину, который защитит нас.


На следующий день пришло письмо из Военного министерства. Зоя стояла у ворот, она взяла конверт дрожащими руками. Письмо жгло кожу, как будто содержание его ядом сочилось наружу. Зоя посмотрела на почтальона: вдруг он скажет, что это ошибка, и заберет его? Но тот, избегая ее взгляда, развернул велосипед и укатил, не сказав ни слова.

Мать медленно осела в кресло, прочитав весть: «Пал смертью храбрых на службе Его Императорскому Величеству». Зоя убежала в сад, не желая никого ни слышать, ни видеть, мечтая спрятаться от всего мира в каком-нибудь темном уголке. Она никогда не увидит отца. Это не укладывалось в голове. Несмотря на черные фартуки, смерть казалась некой уловкой, иллюзией. Отец присутствовал во всех ее грезах о будущем. Никто никогда не говорил, что служба государю может однажды лишить Зою отца…

Мать она увидела лишь назавтра. Та, казалось, внезапно постарела. В волосах появилась седина, глаза превратились в полные слез щели меж опухших век. Она сидела у пианино и смотрела в сад. Чуть погодя она повернулась к Зое и протянула дочери руки.

Зоя подбежала к ней, и мать непривычно крепко обняла ее.

— У меня еще есть ты, Зоя, — сказала она. — По крайней мере, у меня есть ты.

Она повторяла это снова и снова.


Через две недели Зоя вернулась в школу. Утром пятницы, во время урока французского, в класс вошла директриса, княгиня Волконская. Она сказала Зое, что к той посетитель, и велела следовать за ней. Обычно гостей разрешалось принимать только по четвергам и воскресеньям, во второй половине дня, и уж точно не во время уроков. Зоя не знала, что и думать. Мать еще была в Павловске, и она не представляла, кто другой мог ее навестить. Но, видно, кто-то важный, раз директриса не отказала ему.

У Зои было довольно времени, чтобы обдумать этот вопрос, шагая за княгиней по пустым коридорам. Пожилая дама передвигалась медленно, опираясь на трость, которая стучала по мраморным полам, за несколько минут предупреждая о появлении владелицы. Зоя набралась храбрости и спросила:

— Мадам, позвольте узнать, кто?..

Но княгиня приложила палец к губам. Секрет. Что-то, о чем нельзя говорить. Сердце Зои забилось быстрее. Она недоумевала, чем заслужила столь необычное обращение.

Они остановились у тяжелой филенчатой двери. Княгиня Волконская взялась за ручку, секунду помедлила, словно собираясь что-то сказать, но, очевидно, передумала. Она открыла дверь и вошла.

Зоя услышала, как кто-то встал со стула.

— Зоя Корвин-Круковская, — объявила княгиня и сделала шаг в сторону, пропуская Зою.

Мужской голос произнес:

— Благодарю, Ваше Сиятельство. — После чего незнакомец ловко щелкнул каблуками.

Зоя взглянула ему в лицо.

Это был армейский офицер, капитан или полковник, высокий худой блондин с проседью на висках и голубыми глазами.

Зоя сглотнула. Она в жизни не встречала мужчины красивее. Его лицо напоминало лица статуй, лица на памятных медалях — на нем были написаны решительность, бесстрашие и спокойное достоинство. Стоя перед ним, она ощущала себя маленькой и нескладной.

Не зная, что еще делать, она присела в реверансе, уставившись на сверкающие сапоги офицера.

— Bonjour Monsieur, — запинаясь, произнесла она, полагая, что запрет на разговоры по-русски по-прежнему в силе.

— Bonjour, — ответил он.

Секунду он пристально смотрел на нее, затем подошел, и, к немалому удивлению Зои, взял ее за руку. Сперва она решила, что он собирается поцеловать ее, но он просто держал ее ладошку в своей.

— Зоя, вы знаете, кто я?

Она медленно покачала головой. Директриса закрыла за собой дверь.

— Я ваш отец.

Кровь отхлынула от лица Зои. Ей пришло на ум, что это розыгрыш, вот только княгиня Волконская ни за что бы не пошла на такое.

— Вы ошибаетесь, сударь, — сказала она. — Мой отец умер.

Незнакомец покачал головой.

— Он был твоим отчимом. Я думал, ты знаешь.

Мужчина, который называл себя ее отцом, подошел ближе. Она с трудом сглотнула и отступила на шаг.

— Мой отец умер, — повторила она, стараясь не расплакаться. Эта встреча казалась ей жестоким, незаслуженным наказанием.

— Тебе было три года. Государь сам даровал твоей матери и мне развод.

— Это неправда!

Она стояла и смотрела в пол, обхватив живот руками. Она хотела, чтобы учителя пришли и забрали ее. Она не хотела слушать этого человека.

Мужчина вздохнул. Она знала, что обидела его, но ничего не могла поделать. Это слишком несправедливо, чтобы быть правдой: то, что ее отец потерял не только жизнь, но и свою роль в ее жизни меньше чем три недели спустя.

Она задрожала. В комнате вдруг стало холодно. Какой-то миг она думала, что упадет в обморок.

— Мы подумали, ты должна знать. Мы с твоей матерью. В этом мы сошлись.

Зоя ощущала стыд и отвращение. Так вот зачем пришел незнакомец: чтобы она поняла, в каком двуличном мире живет, поняла разницу между тем, что видишь, и тем, что есть на самом деле.

Она снова взглянула на него. Несмотря ни на что, она не хотела, чтобы он видел ее слезы. Она должна быть на высоте, чтобы не выглядеть в его глазах просто бледным плаксивым ребенком.

Он положил руку ей на плечо. От его мундира со шнурами успокаивающе пахло чистотой.

— Мне говорили, что ты превращаешься в настоящую красавицу, — сказал он. — Вижу, это правда.

Она не шелохнулась. Боялась, что если пошевелится, то начнет хлюпать носом, и незнакомец увидит, как она слаба, и разочаруется в ней.

— Завтра я отправляюсь на фронт, — сказал он. — Просто хотел взглянуть на тебя перед отъездом.

Он еще секунду смотрел на нее, затем повернулся и вышел из комнаты. Зоя хотела окликнуть его, сказать, что сожалеет, попросить его рассказать обо всем. Но она не могла пошевелиться. И не могла говорить.

Эхо его шагов в коридоре становилось все тише.

Она знала, что больше не увидит его.

8

Сальтсёбаден, февраль 2000 г.


Он закрывает глаза и видит золото. Оно движется, как покрытая волдырями кожа, пленка, натянутая на живую ткань. Затем, приблизившись, меняется: застывшее, зернистое, с прожилками грязи и гнили. Он видит отражения лиц в изрытом оспинами металле.

Отец возненавидел «Китайскую принцессу» с первого взгляда. Картина приводила его в бешенство. Он велел жене убрать ее из дома, вернуть туда, откуда взяла.

Он слышал, как они ругались на кухне, вопли отражались от стен и половиц. Ему было восемь лет, он сидел на лестнице, боясь спуститься. Он слышал, как она кричит и плачет. Он никогда не думал, что она на это способна, способна на столь ужасное отчаяние.

Что-то грохнуло о дверь. Дерево раскололось. Он прикрыл ладонями уши, мечтая, чтобы все это закончилось.

— Прекратите прекратите прекратите.

Но они не прекращали. Все из-за картины. Из-за портрета на золоте. Из-за чего-то, что этот портрет значил.

— Прекратите это прекратите это прекратите это прекратите это прекратите это.

Он кричал, заливался слезами, но родители не подошли его утешить. Они даже не слышали. Его для них больше не существовало. Он был лишь призраком на лестнице, ребенком-видением, беззвучно визжащим.

Он сбрасывает простыни, ложится на спину и видит уже другую картину, «Вазу с маками»: алые, как кровь, цветки на извилистых стеблях, женщину в шубе, повышающую ставку, словно она вознамерилась завладеть ими во что бы то ни стало, кольца на ее пальцах, сверкающие, когда она взмахивает над свежеуложенной головой свернутым каталогом.

Середина аукциона. Знакомый момент. Спазм в желудке, говорящий о том, что худшее позади. Так или иначе, слово сказано. Ему нечем перебить ее ставку. Звезда французского кино — Изабель Такая-то или Эммануэль Сякая-то — приобрела Корвин-Круковскую для своей парижской квартиры, каковой факт зафиксирован в «Пари-Матч». Живым художникам непросто добиться высоких цен, трудно окружить себя ореолом тайны, но Зоя всегда была скрытной. Да и недолго ей жить осталось.

Корнелиус стоит в глубине зала, переминаясь с ноги на ногу. Сверкающая улыбка вспыхивает на его лице, когда аукционист опускает молоток, подтверждая продажу Корвин-Круковской. Он годами продвигал работы Зои, всегда видел их коммерческий потенциал. Теперь наконец он собрал их в подвале «Буковски», его ожидают признание и щедрая награда, а может быть, даже сумма, необходимая, чтобы открыть свое дело.

На похоронах, однако, он не был. «…полиорганной недостаточности, развившейся вследствие лечения рака». В его расписании не нашлось окна для последнего прощания. Странное поведение для посвященного, если он им, конечно, является. Или Эллиот слишком сентиментален? С точки зрения торговца долгожданная смерть Зои — повод для праздника.

Он жалел, что бумаги не увезли из ее дома. Тогда ему не пришлось бы работать там, одному.

Без покрывал холодно. Он зажмуривается и сосредотачивается на собственном дыхании. Но сон не приходит.

Ошибкой было пропустить прием нитразепама. Недавно Эллиот обнаружил, что лекарство не действует, или по крайней мере действует не так, как указано в инструкции. Вместо мирного пребывания в бессознательном состоянии он без конца просыпался в поту от кошмаров. То же самое и с другими производными бензодиазепина — «тропиумом» и «сомнитом». Сначала забвение, потом растущее беспокойство, видения и страх, пробивающиеся сквозь наркотическую дымку, как сорняки сквозь асфальт. Он надеялся, что перелета и раннего пробуждения хватит, чтобы вырубить его. Он думал, что свежий балтийский воздух прочистит ему мозги. Но в «Ибисе» окна не открывались без специального ключа. И что-то в плане Корнелиуса грызло его изнутри. Он словно был соучастником — только вот не знал чего.

Корнелиус прислал ему задаток — тысячу фунтов, чтобы покрыть расходы. Старый добрый Корнелиус.

Где-то в отеле включен вентилятор. Жужжание мотора сочится по пустотелым стенам из гипсокартона. Эллиот снова переворачивается и смотрит на часы, теперь он думает о комнате, где обычно висела «Китайская принцесса», о маленьком алом рте и застывшем настороженном взгляде.

Он хотел бы никогда не находить эту картину — портрет или автопортрет, без разницы. Он хотел бы, чтобы ее вообще не существовало.

9

Эллиот остановился у ворот и выключил мотор. Он долго сидел и смотрел на дом сквозь путаницу качающихся веток. Следы на дорожке превратились в едва заметные вмятины, словно годы прошли, а не один день. Ветер гудел в трубах, по карнизам бежали маленькие снежные торнадо.

Сегодня дом был иным: низким, присевшим на корточки, слепо всматривающимся в море. Всего лишь пустой дом. В нем нет ничего, кроме пыльной мебели и коробок со старыми письмами.

Этим утром доктора Линдквиста не было дома. Его неожиданно вызвали в Упсалу. Агда Линдквист, оказавшаяся сестрой доктора, дала Эллиоту ключи и письменную инструкцию касательно отопления. Так они договорились: Эллиот будет брать ключ каждое утро и вечером возвращать. Это единственный ключ, объяснил доктор, и он боится потерять его.

На самом деле, конечно, Линдквист просто не доверяет ему. Ничего удивительного. Линдквист показался Эллиоту человеком, который не доверяет никому.

Он взял портфель и вылез из машины. Было холодно, два градуса ниже нуля согласно термометру на приборной доске. Но на этот раз он экипировался лыжной шапочкой и теплым шарфом из магазина спортивной одежды, располагавшегося в вестибюле отеля «Гранд». Он перелез через забор и пошел к дому. Наст предательски ломался, и Эллиот проваливался в снег чуть не по колено. Но он упорно двигался вперед — ему не терпелось взяться за дело, сосредоточиться только на работе.

За пару ярдов от дверей кухни он остановился и посмотрел вверх, на окна. Все шторы были задернуты, не считая окна под самой крышей, на котором криво висели жалюзи, собранные с одной стороны и свисающие с другой. Сквозняк слегка раскачивал их, деревянные планки стучали по стеклу.

Помедлив, Эллиот направился к главному входу, где доктор Линдквист разговаривал по телефону, и нашел его путаные следы. На балконе намело снега. Все замерло, кроме сосен.

Он втянул голову в плечи и пошел обратно к кухне, теребя ключ в кармане. За деревьями ледяное серое море с шумом билось о скалы.

Интересно, сильно ли изменилось это место за тридцать лет.


Мальчиком он довольно долго верил в призраков. Для него они были такой же частью реального мира, как планеты и Млечный Путь — не привидения из комиксов или черно-белых фильмов в простынях или старинных костюмах и светящиеся в темноте, но другие. Люди-призраки.

Он едва ли хоть раз видел их. Их нельзя увидеть, потому что они почти никогда не находятся в одной с тобой комнате. Они обитают там, откуда ты только что вышел или куда еще не вошел. Они следят за тобой из тени и шепчут тебе во сне. И лишь иногда — как в долю секунды между сном и явью — ты можешь узреть их, стоящих перед тобой спиной к свету. Ты ощущаешь их присутствие подобно тому, как вспоминаешь, что забыл о каком-то важном деле, — с замиранием сердца.

После смерти матери он затыкал ванну пробкой и уходил в свою спальню. Он переодевался в купальный халат, и когда ванна наполнялась до середины и пар выползал в коридор, он знал, что она там.

Он вставал у двери и приоткрывал ее на дюйм-два, ровно настолько, чтобы почувствовать аромат бледной кожи и духов на ее одеждах, услышать слабый шелест ее платья. И если он закрывал глаза, то слышал, как она тихонько напевает себе под нос, стоя перед зеркалом и собирая в узел длинные светлые волосы.

Ночью, когда он лежал, свернувшись калачиком, под одеялом, она приходила и вставала у его постели. Он никогда не поворачивался, чтобы посмотреть на нее, но знал, что она там. Иногда она держала в руке письмо — письмо, которое оставила на туалетном столике, письмо, которое отец сжег до того, как явилась полиция. Во сне он брал у нее письмо и пытался прочесть его. Но слова всегда были неразборчивы, и чем яростнее он старался разобрать их, тем страшнее было пробуждение. Письмо было написано на языке, для понимания которого у него не хватало ни таланта, ни знаний.

Он никогда не говорил отцу о визитах матери. Он полагал, что тот и так о них знает и что, когда он молча сидит у огня и смотрит на пламя, пока поленья не прогорят, он знает, что она там, на кухне, суетится между плитой и раковиной. Если он ничего не говорит об этом, то это потому, что так лучше. Призраки — особенные люди, о них не болтают. Как бы то ни было, он недолго прожил с отцом. Когда Эллиоту исполнилось девять, его отправили к дяде и тете в Шотландию.

Призраки почему-то не последовали за ним, хотя иногда он жалел об этом.


Он обходил комнату за комнатой. Ковры свернуты в рулоны и рассованы по углам. На полках и каминах никаких украшений, не считая пары оловянных подсвечников и вазы с морскими раковинами на подоконнике. Вся мебель спрятана под чехлами от пыли. Белые погребальные силуэты напоминали ему детство, прятки в бабушкином доме, когда он замирал, стоя на коленях на чердаке, в затхлой темноте, едва осмеливаясь дышать, и слушал, как половицы скрипят все ближе и ближе. Изящная бело-зеленая люстра в столовой прикрыта муслином. Чехол снят лишь с одного стула с высокой спинкой во главе стола — должно быть, Линдквист осматривал свое наследство, подумал Эллиот. Разумеется, доктор или, может быть, его неразговорчивая сестра, побывали здесь со вчерашнего утра, поскольку жестяная банка и консервный нож, лежавшие на кухонном столе, исчезли.

Эллиот отдернул шторы. Сначала в столовой, потом везде. Он помурлыкал себе под нос, пытаясь определиться с мелодией, но так ни на чем и не остановился. Мало-помалу дом наполнил бледный зимний свет.

За несколько недель до смерти Зоя хотела в последний раз вернуться в Сальтсёбаден. Об этом ему сказал — или, вернее, проговорился — Петер Линдквист, когда они ехали обратно к его дому. Она хотела побыть здесь денек-другой, но врачи запретили. Эллиот хотел узнать подробности, но Линдквист был не слишком любезен и отмахнулся от вопросов, пожимая плечами и качая головой.

Уж не в письмах ли дело, гадал Эллиот, не собиралась ли Зоя их уничтожить? А когда врачи сказали ей, что поездка невозможна, она попросила Линдквиста сделать это за нее. Но по какой-то причине он подвел ее.

Студия Зои была под самой крышей. Уже на лестничной площадке он ощутил запах масляной краски и скипидара. У нее была и другая, более просторная мастерская над городской квартирой, в здании, которое она некогда делила с Исааком Грюневальдом, учеником и последователем Матисса. Но летом она работала здесь.

Он одолел последний лестничный пролет и увидел голые белые стены и световой люк в крыше. Большое венецианское окно выходило на восточную часть берега, видневшуюся за верхушками деревьев.

Он подошел поближе, стекло затуманилось от его дыхания. Птицы парили над водой, ныряли в море, ветер доносил их похожие на смех крики. Это была запретная комната, комната, в которой никто не наблюдал за работой Зои. В Стокгольме гости иногда навещали ее без предупреждения, и воспитание мешало художнице развернуть их на пороге. В Стокгольме у нее были натурщики. Но не здесь. Здесь были только она и ее картины. Совсем другие беседы. Только для посвященных.

Эллиот обернулся и понял, что смотрит на обратную сторону большого прочного мольберта, стоящего в самом центре комнаты. На нем была закреплена деревянная доска, а позади располагались столы и полки, заставленные бутылками скипидара, уайт-спирита и банками с кистями. Эллиот словно вошел в раму, в композицию — «Портрет мужчины у окна». Словно сама Зоя стояла там с кистью в руке.

Он обошел мольберт. Доска уже была позолочена. Приглядевшись, Эллиот различил квадратные листки сусального золота стандартной ширины в четыре пальца. Листки соединялись внахлест, и под определенным углом можно было заметить зубчатые полосы, бегущие вдоль всей панели. Но никакого изображения, ни малейшего следа краски. Он приблизился, ища отметки или вмятины, которые могли бы поведать ему о художественном замысле Зои. Но нет, лишь его собственная тень скользила по блестящей поверхности.

Нижняя полка была набита старыми книгам и каталогами галерей. Потрепанный английский перевод «Il Libro dell’Arte» Ченнино Ченнини ютился между пухлым томом об орхидеях и монографией, посвященной Винсенту Ван Гогу.

Эллиот имел дело с трактатом Ченнини в студенческие годы. Предположительно, «Книга об искусстве» была написана в Тоскане в 1390 году. Она освещала все — от подготовки поверхностей и изготовления кистей и красок до золочения, лакировки и создания мозаик, равно как и более общие вопросы жизни художника. Именно Ченнини советовал молодому художнику не слишком увлекаться женщинами, поскольку иначе рука его станет «столь нетвердой, что будет трепетать и дрожать сильнее, чем листья на ветру».

Открыв наугад книгу, Эллиот обнаружил абзац, подчеркнутый карандашом.

Художник должен развивать как умение, так и воображение, цель его — изображать вещи скрытые, таящиеся в тени обычных предметов, и властью таланта запечатлевать их, дабы представить простому взору то, чего в действительности не существует.

Мазутный котел стоял в заросшей паутиной пристройке к дому. Эллиот как раз пытался заставить его работать, когда Корнелиус Валландер позвонил ему на мобильный.

— Есть новости насчет парижского автопортрета? Бумаги все просмотрел?

Бумаги по-прежнему лежали в шкафу.

— Пока никаких следов. Почему ты считаешь, что она хранила свои деловые записи здесь?

— Да просто в городской квартире почти ничего не было. Мы все там перерыли. Нашли пару договоров о продаже, но по делу — ничего.

Эллиот покосился на инструкции Линдквиста. Насколько он понимал, котел уже должен был заработать.

— Я буду начеку. Дом большой. Может, что-нибудь и всплывет.

Корнелиус вздохнул.

— Картина бы нам здорово пригодилась. История с Фудзитой — неплохая приманка.

Эллиот носовым платком стер с пальцев копоть.

— С чего ты взял?

— Я слышал, что токийский Музей современного искусства собирается прислать агента. Музей Хирано Масакити тоже заинтересован. У обоих — богатые коллекции Фудзиты. Дэвид ван Бюрен наводит справки, и я уже говорил тебе о Чикагском художественном институте.

В прошлом ноябре на аукционе «Сотбис» в Нью-Йорке автопортрет Фудзиты 1926 года — акварель, масло, сусальное золото и чернила на шелке — был продан частному коллекционеру за полтора миллиона долларов. Но это еще не рекорд. «Jeune Fille dans le Parc»[4] отхватила пять с половиной миллионов на «Кристис» в 1990-м. Но довоенный Фудзита очень редко попадался на рынке, и успех торгов был связан с повышенным интересом к другим художникам его круга, не в последнюю очередь — к его единственной ученице. Насколько тесно связан — становилось понятно только сейчас.

— Ты думаешь, им нужен только автопортрет?

— Надеюсь, что нет. Но для этих ребят он определенно стал бы жемчужиной выставки. Особенно с учетом сомнительного авторства.

Сам Эллиот в нем ничуть не сомневался. Он видел, что парижский автопортрет — работа ученицы, а не мастера. Руки действительно были руками Фудзиты, длинными, белыми, тонкими, но глаза — кошачьи, настороженные — могли принадлежать только Зое.

Эллиот оставил это мнение при себе.

— Так ты нашел что-нибудь в бумагах? — спросил Корнелиус.

Эллиот еще раз щелкнул выключателем — с тем же успехом. Он заметил стопку поленьев и охапку хвороста в дальнем углу пристройки и подумал о большой печи в гостиной.

— Нет пока, но я только начал. Надо просмотреть горы бумаг, их куда больше, чем я ожидал. Даже хоть как-то упорядочить все это будет непросто.

— Смотри не увязни там. Нам нужно просто слегка разобраться в Зое. Добавить капельку цвета.

— Да, конечно.

— Я имею в виду золотой цвет, — хихикнул Корнелиус. — Все связано с золотом, так или иначе.

— В этом-то я и хочу разобраться, — сказал Эллиот. — Хочу понять, что привело ее к живописи на драгоценных металлах. Мне все кажется, что в этом было что-то навязчивое.

Корнелиус задержал дыхание при слове «навязчивое».

— Ну, я думал, что это понятно, Маркус, разве нет? Ты читал вырезки, которые я послал тебе?

— Да, конечно, но…

— И эссе Саввы Лескова?

— Да читал я все. Я просто не уверен… Понимаешь, у меня всегда было такое чувство, что…

— Какое чувство?

Эллиот помедлил.

— Ну, я думал, неужели Зою действительно так волновала политика? Она несла знамя старой России и прочая муть. Я знаю, так о ней говорят Лесков и компания, но сама она когда-нибудь заявляла о чем-то подобном?

— С какой стати? Художник творит, критик интерпретирует. Каждый занимается своим делом.

— Но что, если критики не правы? Что, если ее картины не такие… публичные, как кажется?

Ветер порывами набрасывался на дом. Скрипело дерево. Закрывая глаза, Эллиот всякий раз слышал шаги по голым половицам.

— Маркус, бога ради, они на золоте. Куда уж публичнее?

— Выбор материала не… Что, если в них есть что-то еще? Что-то…

— Маркус, у нас нет времени на…

— Что-то, чего никто еще не видел? Разве оно того не стоит?

За его спиной с глухим стуком захлопнулась дверь. В трубке затрещали помехи. Эллиот внезапно понял, как непрофессионально звучат его слова.

Повисла пауза.

— Итак… ты хочешь, чтобы в каталоге «Буковски» говорилось, что Савва Лесков и все остальные ни черта не разбирались в Зое? — Корнелиус пытался перевести разговор в шутку, но это получалось у него еще хуже, чем обычно. — Что на самом деле они совершенно не правы во… всем? И мы должны начать все сначала?

Его голос был полон скептицизма. Лесков, ученый и критик с тридцатилетним опытом, которого высоко ценят от Москвы до Массачусетса, против Эллиота, прогоревшего торговца картинами, переквалифицировавшегося в автора каталогов. Силы явно не равны.

— Зоя шестнадцать лет была замужем за коммунистом. Это явно не укладывается в рамки.

— Она вышла за Карла Чильбума, чтобы сбежать из России. Выбора у нее не было. И брак этот был катастрофой. При первой же возможности она смылась в Париж, к Фудзите и компании. Маркус, все это есть в статьях, все… толкования, которые тебе нужны.

Эта внезапная раздражительность Корнелиуса сбивала с толку. Словно он кровно заинтересован в том, чтобы как можно крепче привязать Зою к императорской России. Так, может быть, дело в посткоммунистических деньгах, стучащихся в двери «Буковски»? В любом случае Эллиоту не хватает квалификации, чтобы интерпретировать работы Зои. Ему недостает авторитета. Его задача — собирать и записывать: имена, даты, места. О трактовке уже позаботились.

Он не может позволить себе потерять союзника в лице Корнелиуса. И, в конце концов, какая разница, что думают люди? У живых художников есть отвратительная привычка опровергать то, что о них говорят, — иногда из чистого упрямства. Они сопротивляются любой классификации, поскольку этот возмутительный процесс по определению отрицает все то, что они больше всего ценят в своей работе: ее уникальность, ее индивидуальность. Но Зоя уже не возразит. Только ее бумаги могут говорить за нее, но они в надежных руках, скрыты от любопытных глаз.

Но все же то, что тебя запомнят такой, какой ты никогда не была, есть некий особый род забвения.

— Ты прав. Я просто имел в виду, что неплохо бы высказать это словами самой художницы: ее любовь к России, ее стремление сохранить древнюю традицию.

— Именно для этого я и послал тебя туда, Маркус. Рад, что мы поняли друг друга.

— Да. Конечно.

— Так что советую начать с Фудзиты. Он сейчас в большой цене.

— С Фудзиты. Хорошо.

— Послушай, если заскучаешь там, просто приезжай вечерком в Стокгольм, поужинаем или еще как развлечемся, хорошо?

Корнелиус говорил примирительно, как будто чувствовал, что мог обидеть собеседника.

— Спасибо. Может, поймаю тебя на слове. Жаль, конечно, что Линдквист не разрешил мне ничего выносить из дома. Не понимаю я этого.

Корнелиус уже говорил с кем-то другим.

— Я тоже. Но все-таки он наш клиент Маркус, если на то пошло. А клиент всегда прав, не так ли?

10

Это были любовные письма. Письма и черновики писем на русском, французском, немецком, шведском, английском. На открытках, на бумаге с водяными знаками, на страницах, выдранных из блокнотов и дневников, нацарапанные на оборотах счетов из гостиниц и ресторанных меню, втиснутые между строк театральных программок. Некоторые были подписаны, датированы и адресованы. Другие не давали ни малейшего намека на личность автора или получателя, словно были написаны ради самого процесса и не были рассчитаны на то, что их когда-нибудь прочитают. Сквозь подчеркнутые бесстрастие и froideur[5] одних, как через бинт на открытой ране, сочились ярость и боль. Иные переполняло желание и надежды на новое начало где-нибудь, когда-нибудь.

Эпистолы, написанные на кораблях и в вагонах поездов, в больницах и на конспиративных квартирах, ровные казенные буквы и буквы нетвердой рукой вдавленные в бумагу. Письма из Нью-Йорка, Лондона и Москвы, из Парижа и Берлина, из Казахстана, Туниса, Алжира. Сотни писем, тайный архив любви.

Эллиот возлагал большие надежды на эти письма. В миг, когда Корнелиус упомянул о них, словно кусочек головоломки встал на место. В этих ящиках, в этих бумагах, еще не прочитанных и не переведенных, он найдет все что нужно. Неуловимое станет доступным. Зоя вторглась в его жизнь, но теперь наконец природа и истоки этого вторжения откроются ему.

В финальном очистительном акте он продаст автопортрет.

Но письма оказались старше, чем он ожидал. Большинство, похоже, были написаны между мировыми войнами. Эллиот же рассчитывал на шестидесятые-семидесятые, особенно 1970-й — год, когда Зоя рассталась с «Китайской принцессой в Париже», год, когда продала ее, не оставив никакой записи о сделке. Но из тех времен ничего не было.

Он еще раз перерыл все коробки, вынимая их одну за другой из шкафа и ставя на пол. Архив иссяк на стопке отпечатанных приглашений и вырезок из газет пятидесятых годов. Если более поздние бумаги и существовали, они исчезли.

Он растопил печь дровами из котельной и ветошью, найденной под кухонной раковиной. Сперва тепла хватало только на то, чтобы не мерзли пальцы. Он снял чехол с шезлонга и придвинул его поближе. Уже темнело. Он любовался игрой отблесков огня на стене, где когда-то висел автопортрет. Он снова представил себе картину — девушка, сидящая среди мерцающих золотых языков пламени.

В геенне огненной.

Он выудил фотографию из сигарной коробки: Зоя в платье в горошек и солнечных очках стоит у казино, за ней наблюдает мужчина с зализанными волосами в ливрее. Зоя любила казино. Она восхищалась мужчинами, которые бесстрашно ставили все на карту. Игра будила в ней аристократку, побуждая жить и не думать о последствиях. Аристократии предписывалось легко относиться как к приобретениям, так и к потерям.

Он приколол карточку к стене. На лице Зои ледяное спокойствие, она позирует, слегка приподняв подбородок. Ни улыбки, ни сдвинутых бровей. Глядя на нее, Эллиот чувствовал себя неуклюжим мальчишкой, который вторгся в мир взрослых. Сколько денег она просадила в тот день? Или фотографию сняли в честь выигрыша? Он смотрел в ее глаза и не находил ответа.

Она насмехалась над ним. Насмехалась над его дурацким планом. Зоя была рождена для двора императора-бога. Она не разбрасывала ключи к своей жизни где попало. Большевики считали, что души людей — их законная территория, общественная собственность, которой можно управлять, которую можно исследовать, анатомировать. Для них частные мысли были не менее подозрительны, чем частные капиталы: индивидуализм, буржуазность, склонность к инакомыслию и реакции. Но Зоя не была большевичкой. Она всего лишь вышла замуж за одного из них.

Корнелиус велел сосредоточиться на том, что связано с Фудзитой; на двадцатых годах, десятилетии, когда Зоя то и дело возвращалась в Париж, десятилетии, которое дало жизнь картинам на золоте. Это разумно со всех точек зрения, не только с коммерческой. Парижский период увенчался единственным автопортретом Зои, если это, конечно, автопортрет — чего нельзя было понять без некоего тайного знания, не присутствовав при создании картины. Вот только никто не был допущен так близко.

Он начал читать, стоя на коленях у печи, танцующие языки пламени просвечивали сквозь бумагу. Он откинул крышку бюро и перебрался туда. Ему необходима система и место для ее разработки. Система позволит раскрыть схемы, а схемы — художника. Он узнает, что Зоя боялась доверить миру. Он будет первым.

В первой коробке он обнаружил послания, написанные по-русски, сдержанно-элегантным почерком. Они были от матери Зои: в основном из Москвы в Стокгольм, часть — из Крыма в Москву. Некоторые были отправлены за несколько месяцев до того, как Зоя уехала из России. Главным образом они касались денег: мать рассказывала о том, что ей пришлось продать, чтобы выжить, и о том, как все в России дорожает день ото дня.

Он еще раз сходил в котельную и приволок охапку дров. Аккуратно сложив поленья в углу, отправился за следующей порцией. Чтобы освободить место для работы, он снял чехол с первого попавшегося стола, разложил на нем письма и придвинул к бюро. Он выстроил коробки перед собой, чтобы удобнее было работать. Включил ноутбук в розетку для верхнего света и создал новый файл в «Экселе», программе для обработки электронных таблиц, которой не пользовался с тех пор, как перестал торговать.

Потом принялся расхаживать по дому и шуметь как можно громче: хлопал дверьми, топал по лестнице, жалея, что не может врубить музыку. Эллиот хотел бы наполнить дом звуками.

Он взял оставшиеся фотографии и разложил на столе.

Зоя, преображенная движением и солнечным светом, стояла у мольберта, рядом с мужчиной, который держал кинокамеру. «Кристоффер и Зоя за работой». На ней была блуза с закатанными рукавами, из верхнего кармана которой торчало что-то вроде ножа с маленьким тусклым лезвием, похожим на клык. Ладони и одна рука по локоть были вымазаны темной краской. Ее можно было бы принять за мясника, застигнутого в процессе разделки туши, если бы не отсутствие оной. Друзья застали художницу врасплох, возможно, надеясь выведать секреты мастерства, открывшиеся ей в Париже и Флоренции.

Уже тогда люди чувствовали, что она что-то скрывает. Зоя была русской аристократкой до мозга костей: холодная, замкнутая, эгоцентричная, даже публику свою она держала на расстоянии. Она шла против всех течений своего времени, культурных и политических. Анахронизм девятнадцати лет отроду.

Он вглядывался в ее лицо. В его размытости было что-то сюрреалистичное, словно она не принадлежала полностью тому времени и пространству. Дух в пути.

Почти на всех остальных снимках были мужчины: молодые мужчины, красивые мужчины, позирующие в студиях или сфотографированные на открытом воздухе, на улицах, в кафе, на палубах кораблей. С идеальной кожей и блестящими сосредоточенными глазами. На обороте некоторых отпечатков были штампы с названиями фотостудий. На многих чернилами была нацарапана дата. А вот имена оказались только на двух: Ален, примерно двадцать один год, оливкового оттенка кожа и угрюмые левантийские черты лица. И Ян — постарше, явно замученный жизнью. Он стоял у придорожного кафе, сунув руки в карманы плохо сидящего костюма, и неуверенно улыбался в камеру. Фотографий женщин почти не было.

Он прислонил фотографии к задней стенке бюро: Зоя посредине, в окружении своих мужчин.

Второй раз Зоя вышла замуж в восемнадцать лет. Ее первым мужем был Юрий, студент-юрист, но этот московский брак продлился всего пару лет. Карл Чильбум, коммунист и агитатор, был следующим. Однако из писем явствовало, что у нее были и любовники.

Русский поэт Сандро посылал ей стихи с Кавказа. Английский сценарист Джек Ортон писал ревнивые письма со съемок в Лондоне и Стокгольме. Художник по имени Оскар — возможно, Оскар Бьорк, чей портрет Зои висит в Национальном музее, — просил Зою выслать свои фотографии в обнаженном виде. Еще был русский эмигрант Коля, подвизавшийся в ресторанном деле. Он писал ей, как мечтает вместе сбежать куда-нибудь, где их никто не сможет найти.

Были и другие. Трудно уследить за всеми, еще труднее — отличить одного от другого. Письма лежали вперемешку. Иногда их сопровождали только инициалы, иногда — неразборчиво нацарапанные подписи. Клички и ласковые прозвища еще больше усложняли дело. Черновики Зоя хранила без имен или дат. Эллиот начал составлять списки, которые затем превратились в учетные карточки с датами и деталями.

В Биаррице художница закрутила роман с безымянным южноамериканцем, которого родители отослали в Европу, узнав о скандальной связи с замужней женщиной. Ален оказался студентом-гуманитарием, Зоя встретила его в Париже. Ян — немецким архитектором по фамилии Рутенберг, некогда работавшим в «Баухаусе» вместе с Людвигом Мис ван дер Роэ. Скульптор Стиг Блумберг влюбился в Зою еще до ее первой выставки. Ну и Андрей Буров, советский архитектор, писавший назойливые ревнивые письма все это время.

Эллиот читал и просматривал. Сравнивал почерки и даты. Он начал вести учет писем на компьютере. В комнате наконец стало тепло. Прогревающиеся балки трещали и щелкали. Дом оживал.

Ревность и преданность. Надежды на воссоединение. Измена. Вина. Любовники Зои прозревали и никогда уже не видели мир таким, как прежде. Она что-то пробуждала в них, что-то, что не могло стереть ни время, ни расстояние. Говорили, что Карл Чильбум лишь раз видел Зою до того, как ее арестовали, когда она работала переводчиком на съезде Коминтерна. Когда они встретились во второй раз, почти через год, то были уже помолвлены. Даже Юрий, мальчик-студент, которого она бросила ради Карла, многие годы продолжал писать ей с немецких курортов и государственной службы в Средней Азии.

Зоя очаровывала мужчин. Она входила в их жизни, и все менялось. В ее характере, в ее сложности было что-то, без чего они не могли жить. Ее любовь обладала преображающей силой. Она раскрашивала мир в яркие цвета. Не оставляла ни малейшего шанса торжественным клятвам, данным перед Богом и законом.

Вот повод хранить письма втайне и повод уничтожить их: пусть у Зои не было детей, она продолжила себя в письмах — истории не любви, но предательства.

Как это понравится Корнелиусу и его русским клиентам: Зоя Корвин-Круковская, хранительница славянской культуры и профессиональная прелюбодейка? Не очень-то вяжется со знаменем Святой Руси, а?

Письма Андрея Бурова лежали отдельно. Они были перевязаны ленточкой и спрятаны в коричневый конверт.

Совсем другая схема. Переписка началась, когда Зоя еще жила в России, и оборвалась на том же месте, что и весь архив. Месяцы, даже годы проходили в тишине, а потом снова летели письма, страсть не ослабевала, но даже ярче разгоралась от сознания того, что время уже упущено. Когда Зоя вышла за Карла, письма Андрея стали язвительными и хвастливыми. Они были совершенно исступленными, в то время как Зоя, по-видимому, оставалась холодна.

Было и еще одно отличие: в этой связке лежали письма, которые она посылала ему, — не черновики или копии, но оригиналы. Каким-то образом они вернулись к ней.

Андрей был не просто архитектором. Его таланты простирались и в направлении театра и кинематографа. В начале 20-х он стал протеже Всеволода Мейерхольда, главы театрального отдела Наркомата просвещения. Эллиот слышал о Мейерхольде. Этот культурный идеолог послереволюционных лет исповедовал символизм и верил в идеальную силу машин. В 1917 году он поддержал красных, когда те национализировали театры, и с их помощью затеял собственную революцию против старых, натуралистических, традиций русского театра, приглашая зрителей на сцену, чтобы в буквальном смысле слова выйти за рамки привычного искусства.

Мейерхольд утверждал, что актеры не должны искать в себе черты своих персонажей, как учил Станиславский. Этот подход, говорил он, — сентиментальная чушь. Актеры должны дружно отказаться от самовыражения в пользу стандартизованного словаря движений, подобно гимнастам или работникам конвейера. Мейерхольд поддерживал большевистскую одержимость механизмами и промышленным производством.

Андрей влюбился в его идеи. Он с радостью принял новую эстетику и сопутствующую ей идеологию. Похоже, комиссары его ценили. Андрея осыпали наградами и посылали в составе делегаций в Европу и США. Он разделял их презрение к старым методам и стремление создать мир, в котором человек и машина сольются в единое гармоничное целое. Старые методы были эгоистичны, сентиментальны и непритязательны. Будущее же станет единым героическим порывом, механизированным, рациональным, хромированным. Способным уничтожить все беды человечества своей абсолютной эффективностью.

Зоя едва ли вписывалась в эту картину. Трудно было представить их с Андреем иначе как врагами. Если Корнелиус прав, они диаметрально расходились в своих пристрастиях, в самых главных вопросах: дворянка и большевик, одна посвятила жизнь спасению мистической России, другой поклялся разрушить ее. Но переписка их, прерывистая из-за времени и расстояния, была полна любви.

13 февраля 1928 г.


Андрей, дорогой,

сегодня у меня именины и, разумеется, тут их не празднуют. Так что твое письмо, которое пришло сегодня утром, стало чудесным и неожиданным подарком.

Ты спрашиваешь, что делать со временем, которое мы потеряли. Не знаю, как ты угадал, но именно это волнует меня, и больше, чем что бы то ни было. Я лежу ночью в постели, чувствую себя такой взрослой, вспоминаю минувшие шесть лет, и ужас и отвращение переполняют меня. И это не мимолетное ощущение, но что-то твердое и холодное, что сидит внутри и ни на секунду не покидает меня.

Андрюша, по крайней мере я знаю, что ты прожил эти годы не зря. У тебя есть твоя работа, твои амбиции, в то время как о моей работе лучше не говорить. Я столько времени потеряла! И вся моя жизнь, все мои путешествия ничего не изменили. Когда я стою перед мольбертом, на меня нисходит это мрачное настроение, и все, чего я хочу — это спрятаться. Что до любви, то она никогда не оставляет меня в покое — точнее, ее отсутствие. Ибо я ищу ее день и ночь и вкладываю в этот поиск каждую капельку своих сил. А когда нахожу, бегу от нее или все разрушаю, и так повторяется раз за разом.

Знаю, я должна начать еще раз, с самого начала. Знаю, что должна начать новую жизнь. Потеря превратила меня в нищенку, вот почему я чувствую отвращение. Но как построить жизнь без фундамента? Андрюша, понимаешь ли ты всю горечь и боль этой исповеди? Я так слаба сердцем и духом. У меня нет больше сил сражаться с жизнью, хотя сила мне сейчас необходима более всего.

Быть может, это бесполезно. Быть может, нельзя просто повернуться спиной к потраченным впустую годам, и все попытки тщетны.

Андрей, ты говоришь, я не отвечала на твои письма, но это неправда. Я отвечала, и повторю, что когда я читаю о твоем успехе и счастье, я чувствую то же, что и ты: чувствую твою молодость, силу и радость — все то, что так необходимо мне.

Андрюша, я хочу верить, что мы никогда не отдалимся друг от друга, что мы никогда не потеряем то, что оба храним глубоко внутри, и что однажды мы сотворим из этого нечто прекрасное. И тогда наконец мы станем теми, кем должны быть, и прошлое оставит нас в покое.

Он внезапно проснулся в темноте. Где-то звенел звонок, старомодный электрический звонок, вроде того, что висел у двери родительского дома. Через мгновение он осознал, что это телефон.

Он встал, остатки сна уносились прочь — образ девушки, кричащей за зеленой филенчатой дверью. Сердце его колотилось.

Печь погасла, остались лишь красные тлеющие угольки. В комнате снова было холодно. Он щелкнул по клавиатуре, и ноутбук ожил. Света от экрана ему хватило, чтобы добраться до двери.

Спотыкаясь, в поисках аппарата он добрался до лестничной площадки. Это доктор Линдквист, предположил Эллиот, хочет узнать, почему он так припозднился, хотя странно, что он не позвонил на мобильный.

Он нашел выключатель. Желтый свет залил лестничный колодец. Эллиот поспешил вниз, в прихожую, думая, что телефон там, но он ошибался.

Телефон продолжал верещать, длинные гудки перемежались еще более длинными паузами. Он проверил кухню, затем гостиную. Зоя провела звонки на каждый этаж. Казалось, весь дом содрогается.

Старый аппарат обнаружился на буфете, под чехлом от пыли, модель шестидесятых годов с прозрачными пластмассовыми кнопками.

— Алло?

В трубке мертвая тишина. Он ткнул одну кнопку, потом другую.

— Доктор Линдквист? Алло?

Слишком поздно. Звонивший повесил трубку. Эллиот нажал на рычаг и услышал длинный гудок.

Он взглянул на часы: девять вечера. Звонить Терезе уже поздно.

Эллиот глубоко вздохнул. Наверное, хотели предложить новые окна — или из телефонной компании по поводу неоплаченных счетов. Он поднялся по лестнице, слушая тишину, звук своих шагов по половицам, ветер, цепляющийся за углы дома. Потянуло сквозняком — должно быть, где-то распахнулось окно или дверь.

Он вернулся в гостиную и выдернул компьютер из розетки. Он замерз и проголодался, а доктор Линдквист ждет ключ.

Он вкрутил лампочку на место, и только слезая со стула, заметил, что произошло. Внутри у него все оборвалось.

На столе царил хаос. Две коробки были опрокинуты, содержимое их разбросано в беспорядке. Письма, прочитанные и непрочитанные, устилали пол.

С минуту он стоял и слушал, как угольки шипят в печи, в шею тянуло холодом.

— Кто здесь?

Он сказал это, просто чтобы услышать свой голос.

С присвистом распахнулось окно. Бумаги взметнулись из-под ног Эллиота. Окно снова захлопнулось с ужасным грохотом.

Эллиот едва не рассмеялся. Со щеколдой неладно, вот и все. Он присмотрелся: ну разумеется, висит на честном слове. Не хватает одного шурупа.

Несколько листков тонкой голубой бумаги зацепились за косяк. Он наклонился, чтобы подобрать их, и увидел судорожные, неровные карандашные буквы с петлями и завитушками. Русские. Почти неразборчивые.

Письмо от Юрия, студента-юриста, за которого Зоя вышла в шестнадцать лет и с которым развелась через два года. Ошибка юности.

Апрель, 1924-й. Через три года после развода, за пять лет до парижского автопортрета. Это письмо попадалось ему, но он отложил его, не читая.

…милая Зоя, ты рассказывала, как мои письма влияют на твою жизнь. Поверь, с тех пор как я получил первое твое письмо и смог на него ответить, моя жизнь тоже полностью переменилась. Каждая фраза дарила мне кусочек тебя, и, как ребенок, я перечитывал его снова и снова, смакуя, упиваясь каждым словом. А ты и сама знаешь, сколь не свойственны мне глубокие переживания. Ты говоришь, я должен быть сильнее и тверже. И ты права. Я слаб — из-за тебя. Ты моя слабость.

Чего бы мужчины ни хотели в жизни, куда бы ни шли, они всегда стремятся к женщине, реальной или воображаемой, призрачной или во плоти. Эти два года невзгод, самоотречения и тяжелого труда я тоже видел перед собой лик женщины. Но до сих пор я боялся признаться себе, кто эта женщина.

Ныне я здраво смотрю на вещи и не верю, что судьба сама шаг за шагом приведет меня к мечте. Твои письма дарят мне счастье, и я хочу, чтобы ты знала о чувствах, что я хранил все это время. Но мы больше не те московские дети, которые воображали, что будущее устроится как-нибудь само, просто потому что так должно быть.

Дорогая моя, иногда я говорю себе, что нам невероятно повезло. Ты только подумай о всех ужасах и опасностях, которые мы оставили позади, и как часто само наше существование — в особенности мое — было под угрозой. И взгляни — все кончилось, а мы живы! Но до сих пор меня преследует память о том, что я сделал в России. И хуже всего мысль о том, что ты до сих пор винишь меня. Быть может, ты хоть отчасти разделяешь мои чувства — в этом единственная моя надежда. Скажи, что понимаешь и можешь простить меня.

11

Задул южный ветер, повалил мокрый снег. Эллиот включил дворники, и они шумно заелозили по мутному стеклу; он жмурясь смотрел на дорогу, вдоль которой рядами выстроились сосны, на их жилистых стволах были намалеваны цифры и какие-то знаки.

Он был вооружен знанием. Он уже знал то, чего не знал никто другой. А ведь это всего лишь обрывок, фрагмент целого. Он был путешественником, набредшим на древнюю гробницу — замки целы, секреты нетронуты.

Он подошел к дому доктора Линдквиста, сунул ключ в щель для писем и направился обратно в центр города. На подъезде к отелю перед Эллиотом возник снегоуборочный грузовик, он полз вперед, озаряя улицу оранжевыми вспышками. Эллиот понизил передачу и пошел на обгон.

Водитель грузовика просигналил.

Навстречу ехала вторая машина, тусклые желтые огни фар едва пробивались сквозь снежное месиво.

Он попытался вернуться за грузовик, но было уже поздно. Эллиот вцепился в руль, нажал на тормоза, почувствовал, как колеса скользят по льду.

Вторая машина остановилась. Грузовик замедлил ход. Все пропускали его, ждали на дороге, смотрели на него — на идиота, который не умеет водить.

Он поднял руку в жесте извинения, но водитель второй машины — белого «фольксвагена-поло» старой модели — вроде бы никак не отреагировал. Отъезжая, Эллиот увидел в зеркале женский силуэт.


Портье, жуя, выскочил из подсобки. По вестибюлю плыл кислый запах какой-то дрянной еды. Играла слащавая песенка «Карпентерз» в аранжировке для струнного оркестра.

— Как прошел день, мистер Эллиот?

Его лицо отливало воском.

— Неплохо, спасибо. Не знаете, какие-нибудь рестораны поблизости еще открыты?

Юноша нахмурился и посмотрел на часы. Он был во вчерашней рубашке: на воротничке виднелись грязные полосы.

— В «Гранде» уже не обслуживают. В баре в вашем номере есть что перекусить.

Арахис и апельсиновый сок, запить водкой по восемь фунтов за порцию.

— Спасибо.

Эллиот направился к лестнице.

— Да, мистер Эллиот, вы не заметили юную леди, когда входили?

Эллиот обернулся.

— Юную леди?

Портье махнул рукой на дверь. На его мучнисто-бледных щеках появился слабый румянец.

— Она была здесь с минуту назад. Спрашивала вас.

Явно ошибка какая-то.

— Меня? Не думаю, что… Как ее зовут?

Портье, как бы извиняясь, пожал плечами, но дал понять, что считает вопрос идиотским.

— Она не сказала. Я объяснил ей, что вас нет, и она ушла.

— Записки она не оставила?

Он медленно покачал головой. До Эллиота дошло, что тот уже решил, что женщина — проститутка, но любовное свидание почему-то сорвалось.

Мысли Эллиота переключились на Корнелиуса. Возможно, он кого-то прислал? Не считая доктора Линдквиста, он единственный знает, где Эллиот. Может, это и правда была проститутка?

Автомобиль, белый «поло». Он уже видел его: перед зданием «Буковски» в тот вечер, когда приехал. За рулем сидела женщина. И когда он вышел и ловил такси, она преследовала его. На ней была куртка, капюшон закрывал лицо.

— Как она выглядела?

Администратор, похоже, счел вопрос забавным.

— Ну, симпатичная. Короткие темные волосы. Похожа на… — Он снова улыбнулся. — На Дженнифер Джейсон Ли.

— Дженнифер Джейсон?..

— Ли. «Одинокая белая женщина»? «Долорес Клейборн»?

Эллиот нахмурился. Так вот чем парень занимался целыми днями, когда дела шли вяло, — смотрел триллеры в подсобке.

— Кажется, я знаю, о ком вы.

Портье ухмыльнулся, он явно был фанатом Дженнифер.

— Она играет всяких рехнувшихся теток. С тараканами в голове, понимаете? — Он поймал взгляд Эллиота. Улыбка медленно сползла с его лица. — Короче, так она выглядела, вроде того.


В номере он прошел к окну, не включая свет. Осмотрел улицу. Никакого «фольксвагена». Ему пришло в голову, что это как-то связано с Надей и ее дорогостоящим новым адвокатом: наблюдение за супругом, все включено. Нет, бред. Нет никакой гарантии, что оба раза он видел одну и ту же машину. Может, и разные. Девушка, похожая на Джейсон Ли, — подруга Корнелиуса или, не исключено, доктора Линдквиста. Он подождал, пока еще несколько машин проедут мимо, и задернул шторы.

Включив свет, Эллиот налил себе водки из мини-бара. Если накручивать себя, то недалеко и до паранойи. Он читал об этом. Быть настороже означает быть готовым к неприятностям, а среди неприятностей всегда таилась возможности измены. Когда он узнал о неверности Нади, то начал видеть обман и злой умысел в каждом ее поступке. Хуже того, он перебрал былое и истолковал все в свете этой самой измены; так что в конце концов их отношения стали казаться ничем иным как иллюзией. Мошенница и ее жертва, она — с тайным знанием, он — с головой в облаках.

Проблема в том, что сложно признать себя обычным параноиком, когда ничего толком не знаешь. Например, когда именно Надя решила уйти и забрать Терезу с собой. На этот вопрос он до сих пор не мог ответить.

Он сидел на кровати, постукивая зубами о край бокала, вдыхал алкогольные пары, в сотый раз прокручивая в голове свою жизнь в поисках правды, той минуты, когда они с Надей стали врагами, когда любовь непостижимым образом превратилась в ненависть.

Его арест никак с ней не связан. Он в этом совершенно уверен. Вопрос в другом: кто рассказал все «Ивнинг Стандард»?

Заголовок статьи он будет помнить до конца своих дней: «НАЛОГОВЫЙ ИНСПЕКТОР РАЗОБЛАЧАЕТ АФЕРУ С ИКОНАМИ». Пяти с половиной дюймов колонки под ним хватило, чтобы уничтожить Эллиота. Неважно, что обвинения были сняты за отсутствием доказательств или что неправильная оценка ввезенных из-за границы работ — обычное дело в антикварном бизнесе. Предположения, что он был связан с — русской мафией, что он намеренно ошибся при оценке дорогостоящих предметов искусства, чтобы обойти ограничения на экспорт, оказалось достаточно. Когда он вернулся к работе, клиентов уже и след простыл. Не получалось продать даже вещи, в происхождении которых не было ни малейших сомнений. Через несколько месяцев ему пришлось пустить все свои запасы с молотка, потерпев серьезные убытки.

Вот только налоговый инспектор не разговаривал с журналистами, пока шло расследование. И он был не такой уж большой шишкой, чтобы кто-то платил за утечку информации.

Зато Надя могла проговориться. В шоке от ареста он позвонил ей и рассказал все. Он рассчитывал, что его профессиональный кризис заслонит трудности в их отношениях, что они сомкнут ряды перед лицом внешней угрозы — как если бы доктор только что сообщил ему, что у него последняя стадия рака или что-то в этом роде. Часть его даже надеялась, что беда может снова свести их. Надя не верила своим ушам, была потрясена, чуть ли не в отчаянии. По его просьбе позвонила адвокату. А может, и в газеты позвонила, как раз успели бы вставить в утренний выпуск.

Книги, которые он брал из отдела «Помоги себе сам» в библиотеке, утверждали, что иррациональные страхи надо формулировать вслух, и по возможности противостоять им. Жить в состоянии неопределенности опасно. Это может привести к потери уверенности в себе, объясняли они, поскольку уверенность в себе неразрывно связана с уверенностью в других. Авторы рассматривали откровенность фактически как панацею, а секреты — как зачатки патологии, этакие психологические раковые клетки, которые размножаются и сбиваются во всепожирающие опухоли. А когда откровенности недостаточно, есть еще ингибиторы обратного захвата серотонина, а также антидепрессанты старого поколения. Книги поощряли его не пренебрегать и ими тоже.

Он прикончил водку и взял телефон. Корнелиус ответил не сразу. В трубке были слышны чьи-то голоса.

— Маркус. Как ты? Как дела?

Хозяйское радушие. Гости собрались на ужин.

— Неплохо. Даже хорошо. Послушай, Корнелиус, я просто хотел спросить, ты не…

— Секунду.

Он услышал, как Корнелиус рукой прикрывает микрофон и тихо продолжает:

— Прости, так о чем ты?

— Здесь была женщина, Корнелиус. В отеле. Она спрашивала меня. Это звучит глупо, но я подумал, вдруг ты… Ну, может быть, она имеет к тебе какое-то отношение?

— Женщина?

— Сегодня вечером.

Корнелиус явно понятия не имел, о чем он.

— Извини, — сказал Эллиот. — Неважно. Вероятно, ошибка какая-то. Забудь.

Молчание.

— Маркус? Все нормально?

— Да. Конечно. Я провел целый день в пустом старом доме, вот и все. Наверное, я просто слегка не в себе.

Он услышал шум двигателя за окном и отдернул шторы. Мимо проехал фургон.

Ja, ладно… Нашел что-нибудь интересное?

— Да. Кое-что, с чем я… я определенно хочу разобраться.

Очень важно говорить уверенно.

— О Зое? Что именно?

Хранительница славянской культуры и профессиональная прелюбодейка. Эллиот помедлил.

— Расскажу при встрече. А у тебя что нового?

— Все хорошо. Рынок, конечно, лихорадит.

— Рынок?

— Включи телевизор, если можешь. — Эллиот потянулся за пультом и направил его на экран. — Хотя перспективы открываются интересные. Поступило еще несколько запросов из России. Кажется, у них там показали какую-то передачу про выставку.

— Ты говоришь о частных покупателях?

— Или об их агентах. Таких, как твой приятель Лев Демичев.

Эллиот опустил пульт.

— Демичев? — Он надеялся, что никогда больше не услышит это имя. — Он мне не приятель, Корнелиус. И никогда им не был.

Корнелиус вздохнул.

— Да, да, Маркус, как скажешь. Бизнес есть бизнес, ага?

— Он сказал, что ему надо?

— Думаю, просто хотел разведать обстановку. У него на родине потенциальные покупатели в очередь выстроились.

Насколько Эллиот знал, Демичев в основном занимался совсем противоположным: вывозил из России предметы искусства и прочие ценности, которые затем всплывали в западных аукционных домах или продавались напрямую коллекционерам. Его ремесло связано с массой ограничений, канцелярщиной, проблемами с безопасностью и бюрократическими препонами. Потому-то Демичев и взимал громадные комиссионные.

— Имен он, полагаю, не упоминал, — произнес Эллиот.

— Ой, ну ты же знаешь Льва, он всегда говорит обиняками, когда дело касается клиентов. Кстати, спрашивал о тебе.

— Обо мне? Как он узнал, что я..?

— Ну, я, видимо, упомянул в разговоре. Надеюсь, ты не против. Твое имя будет стоять на каталоге, Маркус, так что, думаю, ты не смог бы сохранить это в тайне.

Корнелиус защищался, он явно был раздражен.

— Нет, конечно, ты прав. Ничего страшного.

— Кстати, он очень рад, что ты снова встал на ноги. Так и сказал. А еще сказал, что неплохо бы как-нибудь нам всем собраться. Как тебе?

Эллиот задумался. На несколько секунд в трубке повисла мертвая тишина.


Договорив, он включил телевизор. «Си-эн-эн» сообщила об обвальном падении NASDAQ. За несколько часов бум «доткомов» превратился в мыльный пузырь, и пузырь этот наконец лопнул. Герои выпуска новостей, мужчины в полосатых рубашках, сидели, обхватив головы руками или уставившись в мониторы, ошеломленные, не верящие своим глазам. Лысый мужчина за шестьдесят с ушами, как у эльфа, заметил, что, если рассматривать ситуацию в историческом аспекте, стоимость решительно всех ценных бумаг абсурдно завышена. Эксперты выстроились в очередь, чтобы заявить: они это предвидели.

Эллиот смотрел, но не видел. Голова налилась тяжестью, но он был слишком взвинчен, чтобы уснуть. Ему казалось, что происходит нечто, к чему он не готов. Что-то таилось за всей ее загадочностью, что-то большее, чем просто аристократическая чувствительность. Но ему не хватало проницательности и знаний, чтобы разобраться.

Дом «Буковски» хотел, чтобы он занимался Фудзитой и парижскими годами, которые вывели Зою на новую творческую стезю. Но среди ее бумаг писем Фудзиты не было. Его имя практически не упоминалось.

Зоя прожила долгую жизнь. Она не всегда была знаменитой, но всегда — работящей. Он не мог поверить, что первым проявил любопытство, первым почувствовал скрытое значение картин на золоте. Кто-то должен был подобраться к ней. Кто-то должен был что-то написать.

Журналы, газеты. Это следующий шаг. В Национальной библиотеке есть все подшивки. Он должен был начать оттуда. Критики, вроде Лескова, высказываются, интерпретируют и сравнивают. Но журналисты раскапывают факты, это они проводят интервью, они задают вопросы.

Он выключил телевизор и прислушался к тишине. Интересно, есть ли в отеле другие постояльцы? Он открыл бумажник и вытащил снимки, которые хранил под водительскими правами: фотография Терезы, сделанная больше года назад, сейчас личико у нее уже не такое круглое; фотография матери, старый снимок на паспорт, который он нашел в вещах отца.

Он попытался дозвониться до приемных родителей. Он хотел сказать Терезе, что скоро приедет и заберет ее. И все станет по-прежнему — почти все. Он гадал, скучает ли дочь по нему.

Занято.

Еще одна фотография лежала в кармане пиджака. Он забрал ее из того дома: Зоя в студии, куда вторглись ее друзья с кинокамерой наперевес. Он думал, что Зоя улыбается, но нечеткость снимка поколебала его уверенность. Дух в пути — как на викторианских фотографиях, якобы запечатлевших души преставившихся в миг, когда они покидают тела. Такое же ощущение посещало его, когда он просвечивал портреты рентгеновскими лучами, чтобы рассмотреть подмалевок или предательские ошибки, позднее замазанные, — так называемые pentimenti, что буквально означает «поступки, в которых раскаиваются». Иногда можно было найти совсем другую картину: лицо за изображенным лицом, две личности в одном и том же пространстве. Ощущение сдвига, чего-то отвратительного, нездорового.

Он прислонил фотографию к телефону и разделся.

Раскаяние.

Он забрался под одеяло, закрыл глаза и увидел каракули Юрия на алом, как кровь, листе.

…до сих пор меня преследует память о том, что я сделал в России.

Что такого он сделал? За что Зоя должна была его простить?

Он моргнул, проснувшись, но усталость прижимала его к подушке, тянула вниз, словно гиря.

Он не хотел думать о Юрии. Юрий не имел отношения ни к Парижу, ни к искусству. Он не имел отношения к картинам на золоте.

Волчий клык

12

Москва, март 1919 г.


Иногда ее мать подрабатывала секретарем в банке. У дальнего родственника были связи в Наркомате финансов. Ей платили продовольственными карточками, но еды все равно не хватало. Чтобы выжить, они продавали на улице свою одежду и украшения. А иногда присоединялись к трудовым бригадам, перекапывающим Красную площадь за миску жидкого супа и кусок хлеба, такого черствого, что можно было зубы сломать. Выживание стало единственной целью каждого часа бодрствования. Даже надежду медленно выдавливали из их жизни. Мать Зои больше не говорила о царе — даже шепотом: о том, как он вернется в один прекрасный день и наведет порядок. Царя расстреляли, как и всю его семью, о чем радостно возвестили государственные газеты.

Походы в галереи были для Зои как глоток свежего воздуха.

Охоту затеял граф Орлов. Предполагалось, что это секрет, но Зоя не смогла удержаться. Когда Андрей спросил ее, из-за чего она так взволнована, она рассказала ему обо всем: об охотничьем домике на Воробьевых горах, о припасах, хранящихся там наряду с винтовками и патронами, даже о лошади и экипаже, которые удалось раздобыть, договорившись с другом из Моссовета.

Она еще говорила, когда он взял ее за руку.

— Зоя, ты не должна ехать. Держись подальше от этих людей. Я настаиваю.

Они стояли за воротами особняка Морозова. Андрей прослышал, что там выставлены новые картины, но музей оказался закрыт.

— О чем ты говоришь? Это мои друзья. Ну разумеется, я…

Он крепче сжал Зоину руку.

— Потише, ладно?

В дверях сторожки появился часовой, застегивая шинель. Он пристально смотрел им вслед. Андрей так спешил, что Зоя не шла, а почти скользила по льду.

— Отпусти меня.

Она выдернула руку и пошла вперед, отказываясь смотреть на него, желая наказать его за то, что обращался с ней как с ребенком.

Вскоре уже он едва поспевал за ней, тяжело дыша. Недавно Андрей обзавелся маленькими усиками и высокой меховой шапкой, которую сдвигал на затылок, очевидно полагая это ухарским — на деле же его уши торчали даже больше, чем обычно, приобретая на морозе оттенок сырого мяса.

— Я серьезно, Зоя. Ты не должна путаться с такими людьми. Они тебя… они тебя не стоят.

Она смотрела на его вытянутое худое лицо, пытаясь понять, откуда взялась такая враждебность.

— Ты их даже не знаешь.

— Я знаю достаточно. Знаю их породу: легкомысленные, безответственные… паразиты!

Зоя отвернулась и поспешила через улицу, лед на грязных лужах трещал под ее ногами. Граф Орлов, юная графиня Мария и ее кружок — по правде говоря, она восхищалась их легкомыслием, восхищалась их духом, мужеством, необходимым, чтобы быть легкомысленными в такие времена. Они происходили из хороших семей и черта с два стали бы скрывать это. Их целью было веселиться, нестись, насколько это возможно, с шиком сквозь мрачные дни, высоко задрав подбородки. Балов больше не давали, не стало клубов и теннисных турниров, и выходных на даче. Зато любое воссоздание старой жизни, самое пустяковое, становилось вызовом, победой. Зоя познакомилась с ними недавно, но они приняли ее как родную. Они выгодно отличались от беспокойного общества художников и поэтов, которому ее представил Андрей Буров — для этих мужчин искусство было тесно переплетено с политикой, оно требовало разговоров и споров прежде действий.

Вот почему она не навещала Андрея уже больше месяца. Она устала выслушивать его взгляды на искусство, устала от того, что он впутывает каждую работу, каждого художника в свои бесконечные лекции по символизму, футуризму, имажинизму. Теперь она ходила в галереи без него, только так она могла остаться наедине с картинами. Она обнаружила, что в одиночестве может больше, чем просто смотреть. Может шагнуть сквозь раму, встать на место художника. Может взглянуть на мир чужими глазами, столь глубоко ощутить красоту и печаль, что слезы наворачиваются на глаза.

Ее новые друзья художниками не были, но, как и искусство, они помогали ей вновь почувствовать себя живой.

— Ты не знаешь, о чем говоришь.

— Я знаю куда больше, чем ты думаешь, Зоя. Партия под угрозой, и руководство очень четко… — стараясь поспеть за ней, он потерял равновесие и ухватился за уличный фонарь, — …четко обозначило свою позицию: кто не с нами, тот… — он понизил голос почти до шепота, — …против нас.

Он произнес эти слова — «против нас» — так, будто это самый страшный грех на свете, вроде пожирания собственных детей. Но это так похоже на него. Когда бы он ни заговаривал о революции, его способность к объективной критике — а язык у Андрея был острый — куда-то испарялась. Он превращался в лепечущего фанатика, неспособного на самостоятельное мышление. Зою всегда тянуло подшутить над ним.

— Признайся: ты просто ревнуешь, потому что…

— И почему же?

Она не хотела произносить это вслух — перечислять все то, что есть у друзей графа Орлова и чего нет у Андрея. Она двинулась было дальше, но Андрей снова схватил ее за руку.

— Когда ты начнешь меня слушать?

Зоя остолбенела. Было что-то отвратительное в этом худом умном мужчине, прибегающем к насилию. До сих пор он всегда был для нее надежным тылом, якорем. Он верил, что Россия ведет мир к блистательному новому рассвету, и временами его мечты волновали, даже вдохновляли ее. Но сейчас он пытается напугать ее, потому что ревнует к людям, у которых больше стиля и вкуса, чем у него.

Она оторвала от себя его пальцы.

— Не будь грубияном, Андрюшка. — Она говорила спокойно и с прохладцей, она знала, как его это бесит. — Тебе это ни капельки не идет. Правда.


Охотничий праздник планировали несколько недель, и он обещал стать чем-то особенным. Все предусмотрели и за ценой не постояли. Граф Орлов выменял бриллиантовое колье на пол-ящика бордо из кремлевских погребов. Татьяна Аргунова, хорошенькая блондинка с розовыми щечками, отдала нить жемчуга за кило сухофруктов и капельку бренди. Все внесли свой вклад, но действовали осторожно, чтобы избежать нежелательного внимания. Тогда еще можно было раздобыть еду. Настоящий голод был впереди.

Туманной субботой, на рассвете, они погрузились в экипаж и покатили к северным склонам. Графиня Мария знала старый охотничий домик, который еще не обчистили, глубоко в лесу. Там они будут одни, скроются от назойливых взглядов. Они будут охотиться на кроликов и кабанов и без оглядки веселиться всю ночь напролет.

На Воробьевых горах еще лежал снег. Они позавтракали печеньем и бренди и углубились в лес. Трое мужчин шли впереди с винтовками, прокладывая путь. Остальные рассредоточились среди деревьев, чтобы гнать добычу на охотников. Говорили, что здесь водятся волки, что они подошли к городу в поисках пищи. Другие считали, что это просто одичавшие бездомные псы. Это придавало всему мероприятию привкус опасности — отличной от той, что они оставили позади.

Она толком и не смотрела на Юрия, пока он не стащил большую меховую шапку с головы и не улыбнулся ей. Его имя было ей знакомо. Он происходил из хорошей семьи, говорили — лучший теннисист в Москве. Вроде бы он изучал право и собирался пойти по стопам отца и стать ученым. Девушка с сигаретой, подруга графини Марии, описала его как «изысканного», словно произведение искусства.

Тем утром она поняла почему. Он остановил на ней взгляд серых глаз, и Зоя словно приросла к месту. У него были светлые волосы и бледное аристократическое лицо, он словно сошел с эпического полотна. Юрий скромно улыбнулся, как будто моля ее быть снисходительной к его недостаткам, как явным, так и скрытым.

— Я должен вам признаться, — сказал он, подойдя к Зое. — Только другим не говорите, но я на самом деле терпеть не могу охоту.

Он сказал, что наблюдает за нею всю дорогу от Москвы и надеется, она не против. Слова пронзали ее подобно огненным стрелам.

В тот момент все и началось — Зоя была сражена. Оглядываясь назад, она понимала, что это было не слишком умно. Подруга графини оказалась права. Юрий действительно был всего лишь произведением искусства: очаровательным, прекрасным, но хрупким. А хрупкость тогда была не в чести. Тогда все решала сила — сила, хитрость и умение оставаться незаметным. Но на Воробьевых горах все это казалось таким незначительным.

Они как-то отстали от компании — увлеклись разговором. Молодые люди вышли на опушку, перед ними расстилались снежные склоны, дыхание вырывалось из их ртов облачками пара. И она поняла, что счастлива, ощутила это физически, точно боль неожиданно отпустила. Юрий сделал ее счастливой. Даже позже ничем иным она не могла объяснить свою влюбленность. У нее было больше поводов полюбить Андрея или поэта Сандро Кусикова. Кусиков романтичен и отважен. Андрей умен и энергичен. Но в обществе Юрия она будто становилась цельной личностью, и снова все было возможно.

— Чему ты улыбаешься? — спросил он. А когда она отказалась отвечать, он слепил рыхлый снежок и погнался за ней вниз по склону.

Она бежала, задыхаясь от смеха. Юрий оказался чертовски меток. Снежки мазали совсем чуть-чуть, свистели у виска, заставляя ее пригибаться и уворачиваться. Некоторые угодили ей прямо в спину. Чуть оторвавшись от погони, она поспешно сгребала охапку снега и швыряла в него, хотя ни разу, кажется, не попала.

С визгом она влетела в лес. Остальные уже были там, на тропинке, и допивали остатки бренди. Граф Орлов подстрелил кролика, еще одного — его друг Сергей Раевский. Зоя выпрямилась, смахнула снег с пальто, пытаясь вновь вести себя с достоинством.

— Ты в порядке, Зойчик? — спросил Орлов, усмехаясь. — Мы уж решили, что тебя похитили.

— Так и было, — подтвердила она, пробираясь через подлесок. — Но я спаслась. Мне повезло остаться в живых.

В этот миг один из снежков Юрия угодил Орлову прямо в лоб. Битва продолжалась еще с полчаса. Орлов возглавлял один батальон, Юрий — другой. Когда Орлов наконец капитулировал, все отправились в старый охотничий домик и провели остаток дня, распевая песни, болтая и почти беспрестанно отчаянно подшучивая друг над другом. Сидя в кругу друзей Юрия, держа его за руку под пледом, Зоя смогла поверить, что это ее будущее, будущее, которое хранят узы любви, и что внешний мир — страх, подозрение, голод — скоро исчезнет, как дурной сон.

Когда дело дошло до вина, был провозглашен тост за «вечную дружбу». Его предложил Юрий.


Мать решительно воспротивилась браку. Зое было всего шестнадцать, достаточно, может быть, чтобы выйти замуж при дворе, если партия очень выгодная, но при подобных обстоятельствах для женитьбы она, конечно, слишком молода.

— Какие у него планы на будущее? Какие связи?

Они стояли на коленях, оттирая общую лестницу. Всем жильцам приходилось заниматься этим по очереди, но председательница домового комитета придиралась к ним, и теперь они мыли лестницу еще и за нее.

— Его отец читает лекции по праву, мама.

— По праву? Теперь кто сильный, тот и прав. Так что в этом хорошего?

Грязная вода текла по ступенькам. Руки матери кровоточили и шелушились, ногти напоминали иссохший бамбук. За последние месяцы от матери остались кожа да кости, она увяла и съежилась, словно от жестокой болезни. Блистательная, увешанная драгоценностями хозяйка дома, которую Зоя помнила с детства, теперь казалась не более чем сном.

— Мы должны найти тебе члена партии, — сказала она. — Кого-нибудь высокопоставленного. В этих кругах ты должна вращаться. А не среди твоих нищих поэтов и теннисистов. Ты хочешь, чтобы мы все умерли с голоду?

Партия забрала все. А теперь Зоя еще должна была выйти замуж за партию и, видимо, нарожать маленьких большевичков, которые будут презирать все, чем она когда-то дорожила, за что положили жизни ее отец и отчим.

Зоя была потрясена, что у матери не осталось сил даже на ненависть.

Прервав работу, мать оперлась на швабру. Зоя уже видела это раньше: мать ни с того ни с сего замирает, словно погружаясь в мечты. Затем реальность медленно обволакивает ее, и она приходит в себя. Зоя видела боль в ее глазах и знала, что та вспоминает прошлое.

Мать снова посмотрела на нее, шмыгнула носом, отбросила прядь седых волос со лба.

— Член партии, — подытожила она. — Ты выйдешь замуж за члена партии.


Разрешения им не требовалось. Больше не требовалось. Достаточно просто расписаться в регистрационной книге — и брак заключен. Однако Зоя хотела, чтобы они стали супругами в глазах Господа, не только государства, ибо такой брак безупречен вне зависимости от того, кто сегодня у власти. А это значило, что нужен священник и церковь.

Она осмелилась сказать матери, лишь когда все было сделано. Участие в религиозных церемониях считалось преступлением. Большинство церквей заколотили. Священники, избежавшие ареста, ушли в подполье, сбрили бороды и растворились среди безымянных народных масс. Другие превратились в agent provocateur, одной рукой благословляли, другой — строчили доносы в ЧК.

Даже друзья Юрия говорили, что это слишком рискованно.

— Но иначе будет неправильно. Обязательно надо, чтоб правильно. Хотя бы это, Юрий. Пожалуйста.

Подобные Зоины речи ранили его. Он хотел дать ей все, возместить все, что она потеряла. Но истина заключалась в том, что если бы не революция, он никогда бы ее не заполучил. В его венах текла примесь благородной крови, но Зоя была единственным ребенком Корвин-Круковских, будущей фрейлиной царицы. Она встретила бы мужа при дворе, человека с титулом и состоянием, а не студента юридического факультета. Даже мысль о подобном союзе вызвала бы насмешки, скандал.

Хотя бы это, Юрий. Пожалуйста.

Он не мог отказать. Не мог позволить ей считать их брак ненастоящим.

Чтобы все распланировать, понадобилось время. Даже наводить справки было опасно. Повсюду были стукачи. Люди замолкали при одном упоминании о религии, словно сама мысль о существовании высших сил была столь чужеродной и экзотичной, что никогда не посещала их сознания. После заключения гражданского брака Зоя переехала к Юрию. Если бы они продолжали жить отдельно, это могло бы вызвать подозрения. Мать Юрия отдала ему золотую брошь, которую он переплавил на обручальные кольца. Но кольца необходимо освятить, чтобы они что-то значили.

Наконец удалось договориться о венчании. Их предупредили всего за два дня. До последней минуты Зое и Юрию даже не говорили, где именно будет проведен обряд.

Они покинули квартиру под покровом темноты, ходили кругами, запутывая следы на случай, если за ними хвост. Ночь была теплой и тихой, звезды слабо мерцали сквозь облачную пелену. Церковь находилась в дальнем конце Арбата, крохотное ветхое здание из прогнившего дерева и кирпича, зажатое между железной дорогой и сгоревшим жилым домом. Они обогнули ее и вошли в дверку у подножия колокольни.

Друзья Юрия с охотничьей вечеринки уже ждали, мужчины были в потрепанных смокингах, чтобы добавить торжественности происходящему. Графиня Мария заявила, что будет подружкой невесты. Татьяна Аргунова подарила красивую кружевную шаль. Граф Орлов раздобыл бутылку шампанского «Крюг» и свечи, чтобы растопить пахнущую ладаном темноту.

Священник оказался белобородым старцем. Говорили, что когда-то он был отшельником в Оптиной пустыни и тайно причастил царя и его семью, едущих в ссылку. Ради такого случая он надел рясу и распятие на золотой цепи, но руки его тряслись, когда он читал молитвы.

Потом они праздновали в квартире Юрия, провозглашали sotto voce тосты за здоровье молодых. Графиня Мария со слезами на глазах крепко обнимала Зою. Но отец Юрия настоял, чтобы гости разошлись по домам. Собираться толпой было небезопасно, особенно посреди ночи.

Но это не имело значения. Теперь Зоя была новобрачной, и Юрий никогда еще не видел ее такой счастливой. Риск ареста стоил того, чтобы смотреть в ее милое лицо, давая обеты, клянясь быть с ней в горе и в радости.

Три летние недели они были счастливы. Потом пришли солдаты.

13

Стокгольм, февраль 2000 г.


Микрофильмы в Шведской национальной библиотеке хранились на верхнем этаже. Большинство книг и журналов было занесено в компьютерные каталоги, но целлулоидные газетные архивы приходилось просматривать в хронологическом порядке, страницу за страницей.

Аппаратов для чтения микрофильмов было десять. Серьезные аспиранты близоруко всматривались в серо-голубые экраны. Здание некогда было королевским дворцом, неоклассической данью симметрии и здравому смыслу, но теперь утонченность XVIII века скрывали противопожарные стены, перегородки и ряды книжных полок, вздымающиеся до потолка.

Он начнет с выставок. Выставки — это крючок для журналистских расследований: интервью, биографических очерков, рецензий. Они восходили аж к 1929-му, когда состоялся дебют Зои в парижской галерее Бернхейм-Жён, — даты Эллиот узнал из каталогов и данных о продажах, полученных от Корнелиуса. Статьи об искусстве не есть сплошь панегирики. Журналист, который уничтожил бизнес Эллиота в Англии, перемежал заметки о премии Тёрнера[6] и новости из аукционных залов статьями о воровстве и подделках. Возможно, кто-то из тех, кому было поручено написать о Зое, кто-то с нюхом на жареное, заглянул не только в пресс-релизы или проспекты, подсунутые организаторами.

Он сосредоточился на трех основных газетах, которые наиболее полно освещали художественную жизнь. Изучал номера, совпадавшие по времени с выставками Зои. Пролистывая микрофильмы, Эллиот довольно быстро сообразил, где именно искать статьи, наловчился пропускать рекламу, сообщения о рождениях и смертях, спортивные разделы, не возвращаясь назад. Мелькали заголовки и фотографии, выскакивали большие статьи: взрывы бомб и демонстрации, тела, накрытые одеялами, военные самолеты на палубах авианосцев — люди и места, заплатившие за появление в газетах кровью.

Прошел час, прежде чем он нашел хоть что-то: очерк в «Свенска Дагбладет» за 1992 год, В нем пересказывались уже знакомые факты и сплетни. Но кое-что оказалось для Эллиота новостью: американские, японские и русские университеты приглашали Зою, чтобы она могла передать свои знания о живописи на драгоценных металлах, но она ни разу не дала согласия.

Эллиот записал в блокноте: «Золото — учеников не было».

Он сменил микрофильм и продолжил поиски: выставка в Стокгольме в 1995-м, тогда же большая выставка в Токио, в 1992-м — в Лондоне, в 1990-м — в Хельсинки. Ничего, кроме все той же уверенной присказки: Зоя как хранительница Святой Руси.

В «Гётеборгспостен» была небольшая заметка о выставке в Кремле в 1993 году: биография в три сотни слов, а под ней — зернистая фотография мужчины средних лет, который протягивает Зое сверток на фоне аплодирующих мужчин в костюмах. Подпись внизу гласила:

Алексей Буров, сын ведущего советского архитектора Андрея Бурова, возвращает мисс Круковской письма, которые она писала его отцу на протяжении тридцати лет. Министр сказал, что их переписка — доказательство нерушимых уз между русскими людьми и их Родиной, уз, которым не страшна ни география, ни идеология.

Продолжают гнуть патриотическую линию. Тем не менее статья проясняла, как письма Зои к Бурову оказались в ее доме. Андрей Буров хранил их всю жизнь. На выставке в Кремле сын Бурова вернул их Зое.

Эллиот просмотрел восьмидесятые годы, потом семидесятые. Через пару часов строчки начали расплываться перед глазами. Он проверил другие возможные зацепки: семидесятилетие Зои, шестидесятилетие, смерть Фудзиты в 1974-м. Чем дальше он углублялся, тем меньше становилось статей, равно как и самих выставок. В семидесятые, в эпоху ослабления напряженности между США и Советским Союзом, политическая подоплека работ Зои практически не упоминалась. Большую часть шестидесятых она словно вообще не писала. В те годы ее работы были слишком декоративны, сознательно слишком обращены в прошлое, чтобы заслуживать серьезной дискуссии. Тогда в цене было искусство, которое препарировало сам акт созерцания.

Случайно он нашел кое-что в «Дагенс Нюхетер» за декабрь 1969-го, в разделе событий дня. Его внимание привлекла фотография: Зоя, маленькая и бледная, в темном костюме, стоит рядом с женщиной, моложе ее лет на десять. На женщине костюм по тогдашней моде, в руках мундштук с сигаретой. Дамы на премьере гоголевского «Ревизора» в Национальном театре. Подпись гласила: «Актриса Хильдур Баклин приветствует подругу, художницу Зою Корвин-Круковскую. Они познакомились на знаменитой постановке 1929 года с участием Йёсты Экмана».

Хильдур Баклин дебютировала в том спектакле, говорилось в статье, а Зоя разработала эскизы костюмов. В последующие годы Баклин позировала Зое.

В кладовой Корнелиуса был портрет молодой женщины в черном платье, прихорашивающейся перед зеркалом с подсветкой, как в театральных гримерках. Картина называлась просто «Актриса».

Эллиот сделал еще одну пометку в блокноте.

Он продолжал поиски до вечера. В его подходе был изъян, ограничивавший все важными событиями: журналисты связаны редакционным заданием, они сдают статью и уходят домой. Даже если они говорили с художницей, то лишь потому, что хотели включить в статью какую-нибудь цитату.

У него сложилось впечатление, что их вопросы не нравились Зое — она находила их банальными. Иногда она просто отделывалась парой слов. Говорила им, что просто рисует все, что ей нравится, потому что не способна на большее, рисует красивые вещи — вот и все.

Это значит, что газеты поверхностны. Ему нужны более серьезные источники. Пять часов провозившись с микрофильмами, он взялся за каталог периодики рядом с читальным залом.

Эллиот погрузился в мир журналов о культуре сперва студентом, потом торговцем, отыскивая крупицы знания в самых пыльных уголках истории искусств. За редким исключением, подобные издания выдерживали дюжину или около того выпусков и исчезали, когда их покровители уставали от неизбежных убытков. Иные после первого же номера тонули в финансовых волнах. Люди жаждали искусства больше, чем когда бы то ни было, жаждали любого нового ракурса и были готовы платить. Только вот читать об искусстве они не собирались. Они хотели, чтобы их искусство, как и их музыка, говорило само за себя.

В Швеции, похоже, творилось то же самое. Выжившие журналы были посвящены в основном архитектуре, дизайну, мебели. Один из откопанных Эллиотом журналов назывался «Новый взгляд». На обложке первого номера, вышедшего в 1972 году, была фотография огромного занавеса, протянутого через горное ущелье в Колорадо — одного из самых претенциозных драпировочных проектов Христо. Однако «Новый взгляд» сбился с пути в 1973-м и исчез из виду всего через год после старта.

В четверть шестого прозвенел звонок, предупреждая о надвигающемся закрытии. Эллиот пробирался между полок с подшивками журналов в северном крыле. Его мутило от запаха старой бумаги и клея. Имя Зои возникало то здесь, то там, когда проходили ее выставки, но анализ был скуден, как всегда. Жизнь Зои оставалась незавершенной работой.

Раздался второй звонок. Он слышал, как посетители один за другим выходят в коридор, шаркая по линолеуму. Человек в форме прошел мимо двери, бряцая ключами.

На полке оставалось два тома. Эллиот сгреб их и пролистал, стремясь разделаться хотя бы с этой частью своего задания. Дешевый англоязычный журнал «Обзор искусства Балтики», датированный 1969 годом, был снабжен индексом. Эллиот вытащил его на свет и провел пальцем по колонкам плохо пропечатанного текста.

Здесь Эллиот и нашел статью: Корвин-Круковская, Зоя: Тайны золота [см. также Фудзита, Цугухару]. Том II. Вып. I (Лето 1969), с. 13–17.

Тайны золота
Матс Хайнеман

…Все началось с портрета жены Фудзиты, написанного им в Париже в 1917 году. В акварели на золоте, изображавшей древнеегипетскую принцессу, прослеживалось сильное влияние фресок из гробниц фараонов, которые как раз в то время были обнаружены археологом Говардом Картером и его коллегами. Этот простой и элегантный портрет — одна из ранних попыток Фудзиты проложить путь между традицией и современностью, Востоком и Западом.

Коллекционер и haute couturier Жак Дусе (1853–1929) приобрел картину, равно как и ее пару, автопортрет в том же стиле, и повесил в своем салоне на Рю-де-ла-Пэ, где Зоя впервые увидела ее через витрину. Она не могла ничего купить, ведь салон Дусе был одним из самых престижных заведений подобного рода в Париже (клиенты Дусе — голливудские звезды и королевские особы), но не уходила, пока не разузнала все, что смогла, о картине и о ее создателе.

«Тогда я не могла объяснить, чем эта маленькая картина приворожила меня. Фудзита написал женщину в профиль, уничтожив всяческую перспективу. Но она все же присутствовала там — в золоте. Картина была невероятно стройна и целостна. Казалось, она заполняет все отведенное ей пространство и время».

Элемент приукрашивания, даже маскарада, тоже затронул струну в ее душе. Зоя всегда обожала театр и рисовала эскизы костюмов для ряда значительных постановок в двадцатых-тридцатых годах. Можно не сомневаться, что способность золота ослеплять, присущая ему ценность, имеет для нее свои привлекательные стороны, как и для ее заказчиков.

«Золото — благородный металл, — сказала она. — Оно все озаряет, но верно хранит секреты».

14

Дебют Хильдур Баклин в постановке «Ревизора» в 1929 году стал началом долгой, хоть и прерывистой, карьеры на сцене и экране. В тот вечер, стоя под встроенными светильниками в глубине книжного магазина в центре города, Эллиот нашел упоминания о ней в нескольких справочниках по шведскому театру. Она играла классику — Ибсена, Чехова, Шекспира, Мольера — по всей Швеции в тридцатых и сороковых годах, периодически отвлекаясь на кинематограф и подмостки Вест-Энда. В 1930-м она отправилась в Германию и снялась в нескольких ранних звуковых фильмах, наиболее примечательный из которых — «Девушки в униформе» Леонтины Саган, классика гомоэротики. Сороковые застали ее под псевдонимом в Голливуде, где Грета Гарбо и Ингрид Бергман пробудили аппетит к шведским талантам. Но Баклин так и не пробилась дальше малобюджетных картин, таких как «Потерялись в гареме», «Скандалы рампы» и «Роман о Диком Западе». Она вернулась в Швецию и в театр, в пятидесятых при ее участии была основана школа актерского мастерства — которую посещал кое-кто из завсегдатаев ранних фильмов Ингмара Бергмана.

Ни в одном из справочников не упоминалось о ее смерти, но это не значило, что она еще жива. Ей должно быть уже за девяносто. Но возможностью напрямую поговорить с одной из ранних натурщиц Зои — одной из первых ее натурщиц после того, как она выучилась у Фудзиты, — Эллиот не мог пренебречь. Позднее ей позировали люди богатые и влиятельные, которые заказывали свои портреты на золоте в надежде приобрести благолепие, обычно присущее святым на иконах, и они были куда менее ценными источниками информации. Они сидели, они платили, они вешали свои роскошные портреты над камином или в зале заседаний, вот и все. Они не участвовали в создании картин, как это часто делают натурщики. Они не были вовлечены. Но Хильдур Баклин была с ней в то крайне важное время, когда Зоя только-только вернулась с Монпарнаса и пыталась заново втиснуться в шкуру жены политика после свободы и излишеств Парижа. Время, когда она выбирала, когда искала свой путь художника. И Хильдур была ее подругой. Трудно представить, сколько она может знать о Зое.


В телефонной книге Стокгольма нашлось всего пять Баклинов. По третьему номеру ответила дочь Хильдур, Пиа Баклин, которая буквально горела желанием помочь. Да, ее мать еще жива, но по состоянию здоровья больше не живет в Стокгольме. Она переехала в дом престарелых в курортном городке Сёдертелье. Два года назад она перенесла инсульт, ее частично парализовало, но она пошла на поправку и в остальном сейчас в добром здравии.

— Не сомневаюсь, она будет только рада поговорить с вами, — сказала Пиа. У Эллиота сложилось впечатление, что сама она не так часто навещает мать. — О ком, вы сказали, вы проводите исследование?

— О Зое Корвин-Круковской. Художнице. Полагаю, ваша мать дружила с ней. По крайней мере, я читал об этом.

На секунду в трубке повисла тишина.

— О русской? Той, что рисовала на золоте?

— Именно.

— Ну. Вряд ли.

— Я прочел об этом в газете. Думаю, они были хорошими подругами.

— Правда? Ну, не знаю. Просто я не помню, чтоб мама когда-нибудь говорила о ней.


Дом ухода под попечением принцессы Кристины расположился на окраине города, у озера, — старая усадьба со ставнями на окнах, галереями и умирающим плющом. Виднелись следы недавнего обновления: несколько ярко-голубых знаков, указывающих посетителям дорогу к автостоянке, спутниковая тарелка, неуклюже примостившаяся на краю крыши, и магазин подарков, где можно что-нибудь приобрести в последний момент.

Эллиот решил было купить цветов, но у самых дверей передумал. Это профессиональное исследование, а не светский визит. Он даже потратился утром на крошечный диктофон, чтобы не пришлось возиться с бумагой. К тому же есть что-то неискреннее, даже зловещее, в незнакомце, приходящем с подарками.

Двое мужчин в рабочих халатах курили у дверей кухни, грея свободные руки под мышками. Пахло вареным мясом. Тот, что помоложе, долговязый подросток с растрепанными мелированными волосами, зажав сигарету в зубах, искоса глянул на Эллиота, когда тот шел мимо.

Хильдур Баклин ждала его в месте, которое сотрудники называли оранжереей. Старая железная теплица выходила на открытый бассейн, с трех сторон ограниченный колоннадами, в конце бассейна штабелями громоздились белые пластиковые шезлонги. Вода подогревалась. Облака пара поднимались над поверхностью и таяли на ветру. Одинокий пловец — мужчина с жидкими седыми волосами, зачесанными на усыпанную коричневатыми пятнами плешь, — курсировал на боку от бортика до бортика и шумно выдыхал, рассекая воду.

Биргитта, круглолицая блондинка из приемного отделения, проводила Эллиота к инвалидному креслу, развернутому к окну. Эллиот успел заметить пару бежевых нейлоновых тапочек, торчащих из-под шерстяного клетчатого одеяла. Шишковатые подагрические пальцы обхватывали подлокотники кресла. Вокруг пахло увядшими цветами и средством для дезинфекции.

— Миссис Баклин? Пришел ваш гость.

Мокрый кашель: пожилая женщина прочистила горло.

— Полчаса, — тихо сказала Биргитта, пододвигая ему стул. — Она быстро устает. — Девушка повернулась к обитательнице кресла. — Принести вам что-нибудь, миссис Баклин? Чашечку чая? Нет?

Миссис Баклин прокаркала что-то, Эллиот не разобрал слов. Биргитта наклонилась к ней, видимо тоже не уверенная, что это было. Эллиот вдруг подумал, что он зря теряет время, что подруга Зои слишком слаба и стара, чтобы рассказать ему хоть что-нибудь, не говоря уж о событиях, происходивших в студии Зои семьдесят лет назад. Он пожалел, что не расспросил Пиа Баклин подробнее о состоянии рассудка ее матери.

— Ну хорошо, — сказала Биргитта. — Если вам что-нибудь понадобится, просто скажите мистеру…

— Эллиоту.

— Да, мистеру Эллиоту. Хорошо?

Биргитта умчалась прочь, оставив Эллиота улыбаться паре мутных зеленых глаз. Похоже, Хильдур подготовилась к встрече: помада, пудра, остатки бровей подведены черным карандашом. Тонкие седые волосы были выкрашены в сиреневый оттенок и вздымались над ее головой уложенными волнами, которые напомнили Эллиоту фильм про Флэша Гордона. Вокруг ее шеи обвился не то песец, не то горностай, аксессуар, крайне диссонирующий с нейлоновыми тапочками и антиварикозными чулками. Эллиот едва узнал ее по фотографии из «Дагенс Нюхетер» тридцатилетней давности.

— Миссис Баклин? Я Маркус Эллиот, — старательно представился он по-шведски. — Дочь предупредила вас о моем визите?

Она ответила ему по-английски, клохчущим резким голосом.

— Зоя, да. Я знала, что кто-то придет.

Половина ее лица оставалась неподвижной, замороженной — последствие инсульта. Она говорила уголком рта, выталкивая слова из-под груза плоти, фразы перемежались короткими вдохами.

Эллиот присел.

— Я провожу исследование. Изучаю работы Зои.

— Она должна мне картину. Вам сказали об этом?

— Картину?

Мою картину. Ту, в шляпе. С… птицами. Она обещала ее мне.

Несколько предвоенных лет Зоя вставляла в свои работы маленьких птичек, иногда ярких, иногда серых. Они всегда казались Эллиоту критиканами, щебечущими изо всех углов картины, словно оппозиционеры на политическом митинге. Но на «Актрисе» птиц не было, насколько он помнил. Как и шляпы.

— Это картина, для которой вы позировали?

Сидела, да. Портрет.

— На золоте?

Пожилая женщина коснулась пальцем кончика носа.

— О да. Сейчас это кое-чего стоит.

Эллиот улыбнулся и кивнул. Лучше во всем соглашаться со старухой.

— И она обещала отдать ее вам? Эту картину?

— В своем завещании. Сказала на похоронах бедняжки Николая. «Для твоей семьи», — сказала она. Но я ничего… — дыхание свистом вырывалось сквозь ее зубы, — больше об этом не слышала.

Это явно не давало ей покоя. Все еще сомневаясь, не тратит ли он время зря, Эллиот полез в карман за диктофоном и включил запись. Под микрофоном зажегся маленький красный глазок.

— Вы не против?.. — Старуха недоверчиво покосилась на устройство, которое Эллиот положил на соседний столик. — Могу я быть откровенен? В последние годы вы общались с Зоей? Ваша дочь удивилась, когда я…

— Мы были близки когда-то. Но потеряли связь. Очень давно.

Эллиот зажал ладони между коленей.

— Значит… Наверное, имя Ханны Карлсон ничего вам не говорит? Моя покойная мать. Не уверен, но, кажется, она тоже знала Зою. Около тридцати лет назад.

Хильдур раздраженно вздохнула.

— Я же сказала. Мы с Зоей. Мы п-потеряли связь. — Она смотрела, как крутится кассета в диктофоне. — Но она… обещала мне эту картину.

Картины. Все сводилось к картинам — их власти, их значению. Вещам, которые приобрели большие вес и завершенность со смертью художницы, по крайней мере для тех, кто понимал их. И Хильдур все еще могла помочь ему. Она могла помочь ему понять, если бы захотела.

С минуту раздавалось лишь ее свистящее дыхание.

— Давайте поговорим о прошлом, — начал Эллиот. — Вообще-то за этим я и приехал, миссис Баклин. Мы можем поговорить о нем?

Хильдур чуть отпрянула, уронив подбородок на грудь.

— Я читал, что вы познакомились весной 1929-го. На «Ревизоре».

— А, Гоголь Николай Васильевич, — мечтательно произнесла она, вновь откидываясь на спинку кресла. — Великий сатирик. Знаете, что в конце жизни он обратился к Богу? Уморил себя голодом… умерщвление плоти, так сказать.

— Именно в театре вы с Зоей стали подругами. Это правда?

— Она обожала театр. Все эти игры с переодеванием. Все эти… м-маски. За маской можно быть самой собой, и никто тебя не осудит.

— Не осудит?

Хильдур, похоже, его не слышала.

— Конечно, настоящей актрисой она никогда бы не стала. В подлинном смысле. Станиславский говорил; ищи истину… внутри. В собственном опыте. Это ее… уб-било бы.

Эллиот наклонился к ней.

— Не уверен, что… Вы говорите, что?.. О чем именно мы говорим?

Хильдур наставила на него скрюченный палец.

— Мой первый муж был русским, знаете ли. Мы повстречались в Париже. Бедный… Николай. Красные отобрали у него все. Он был графом, видите ли. Они убили его маленького сына. Ничего удивительного, если такие люди… если они берут то, что им не принадлежит.

Эллиот нахмурился. Опять Николай.

— Миссис Баклин? Хильдур? — Он дождался, пока она снова посмотрит на него. — Я хотел спросить вас о работах Зои. О ее картинах.

— О чем именно?

— Люди считают, что Зою заботило сохранение наследия. Русской художественной традиции, мистической традиции. Она когда-нибудь говорила вам о чем-то подобном?

Лицо Хильдур исказила гримаса отвращения.

— Все это появилось позже, намного позже. Люди написали это в… г-газетах.

— Так это неправда?

Хильдур качала головой.

— Люди говорят… Люди пишут… — Она ткнула в него пальцем. — Такие люди, как вы.

— Вы утверждаете, что это неправда?

Она фыркнула.

— Зоя, Зоя. Ее Россия была сном. Прекрасным сном. Настоящую Россию она ненавидела.

— Ненавидела?

— Она не говорила об этом. Этого вы не найдете в газетах.

— А как насчет городских пейзажей? Она их дюжинами писала. Она нарисовала все московские особняки.

Хильдур помахала рукой перед лицом, оживившись.

— Сны. Сны. Где севастопольские пейзажи? Где Крым? Вы их не найдете — нет, нет, нет. Их никто не… — она глотнула воздуха, — видел.

Действительно, Зоя бывала в Севастополе, может, не один раз. Ее семья отдыхала в Крыму, когда она была ребенком, а мать и бабка все еще жили там, когда Зою арестовали в Москве в 1921 — м. И это правда, что ни город, ни полуостров никак не фигурировали в работах Зои.

— Вы утверждаете, что все ее картины — простой эскапизм? В лучшем случае ностальгия?

Хильдур изучала его выцветшими глазами.

— Вы курите? — спросила она.

Эллиот покачал головой.

— Я бросил.

— А мне не разрешают. Здесь никому не разрешают. Даже тем, кто… — она понизила голос и подалась вперед, — умирает.

Крупная женщина в купальном халате и полотенце на голове вышла из парилки и побрела к бассейну. Хильдур заметила ее и снова обмякла в кресле.

— Если хотите, можно прогуляться по парку, — предложила она, глядя, как женщина снимает халат. Волны белой плоти вздымались под закрытым купальником в цветочек. — Я достаточно тепло укутана. Там нас никто не увидит.

Эллиот нахмурился.

— Вы уверены, что вам можно? — спросил он. — Судя по вашему голосу…

— Прогулка пойдет мне на пользу, — спокойно произнесла она.


Проходя мимо стойки в приемном, он сказал Биргитте, что хочет взять кое-что из машины, а сам обогнул здание и вошел через служебный вход. Через минуту он стал на сотню крон беднее, зато в верхнем кармане у него появились четыре сигареты и коробок спичек. Когда он вернулся, на Хильдур уже были кожаные перчатки и шерстяной шарф.

— Пойдем к озеру, — прошептала она. — Я знаю одно местечко.

Поминутно оглядываясь, Эллиот вывез ее из оранжереи, мимо бассейна, в сад. Был еще только час дня, но на покрытых снегом лужайках уже лежали длинные тени. Стайка черно-белых птичек суетилась на льду озера, похоже, их разволновало появление маленькой овальной лужицы талой воды в середине.

Эллиот спрашивал Хильдур о Севастополе, о том, почему Зоя никогда не писала его, но та пропускала половину вопросов мимо ушей и трещала о правилах дома престарелых, которые находила деспотическими и глупыми. Она разговаривала с Эллиотом, будто он был не совершенно чужим человеком, а ее родственником. Люди начинают вести себя подобным образом, когда миру становится на них наплевать. Друзья, родственники, персонал, незнакомцы — им все равно, с кем говорить.

От положенных тридцати минут осталось десять.

— Сколько раз вы позировали для Зои? Вы помните?

— Немного, — ответила Хильдур. — Совсем немного.

— И она рисовала вас на золоте?

— Однажды. В последний раз.

Эллиот достал диктофон из кармана. Кассета еще крутилась.

— Как она работала? Какова была техника?

— О, ну, она делала наброски. Много набросков. Это самое долгое. Затем она… п-покрывала панель золотом. Потом надо было прийти через пару дней, и тогда она наносила… к-краску.

— То есть она не делала золотое покрытие заранее?

— О нет. Нет-нет-нет.

— Почему? Большинство художников готовят холсты еще до того, как возникнет сюжет.

— Но не она.

Эллиот всегда полагал, что золото — в первую очередь торговая марка, фон, на котором Зоя научилась делать то, что большинство художников делает на холсте. Но из слов Хильдур явствовало, что играл роль не только размер картины, но и само золото — его тип, вид, способ наложения.

Ботинки скользили по утоптанному снегу. Хорошо, что есть кресло, за которое можно держаться.

— Так говорила она с вами об этом? О своем методе?

Хильдур опять не слушала.

— Она обычно долго смотрела на золото, — продолжала старуха. — Очень долго, и только потом начинала писать. Как на старого друга. Золото — вот что она любила. Оно делало все это возможным, понимаете. Вот почему Зоя никому не позволяла смотреть, как она работает. Никого не пускала в студию.

— Это правда? Никого?

— Никого.

— Даже Карла, своего мужа?

Особенно Карла.

— Почему вы так говорите?

Хильдур фыркнула, словно это было очевидно.

— Эти двое, — она покачала головой. — Как говорится, похожи, точно гвоздь на панихиду. Лед и пламень. Она держала его на расстоянии от всего этого.

— В смысле, от живописи?

— И разгульной жизни. О да. Она и двух лет не прожила в Швеции, как снялась и уехала в Париж. Она всегда утверждала, что Карл сам предложил. Что он заставил ее уехать. Но я никогда в это не верила. — Внезапно она выпрямилась. — Вон там. Там.

Она показала на березовую рощицу у края озера. Эллиот посмотрел через плечо, готовясь увидеть санитаров в белых халатах, бегущих к ним по лужайке. Знак впереди гласил: «КУПАТЬСЯ ЗАПРЕЩЕНО».

Хильдур сгорбилась и оглянулась на дом:

— Здесь нас не увидят.

Эллиот полез в карман за сигаретами. Он протянул их Хильдур и поднес огонек к той, которую она зажала трясущимися губами. Остальные старуха быстро припрятала под клетчатым пледом.

Эллиот наблюдал, как она затягивается, как напряжение покидает ее тело вместе с медленной струйкой дыма. Он ожидал, что она закашляется, но нет.

Она снова посмотрела на него, не отводя сигарету ото рта дальше чем на дюйм.

— Вы похожи на одного человека, которого я знала, — сказала она. — В Америке. Симпатичный парень. Высокий. — Она ткнула в его сторону сигаретой, глаза ее сузились. — Зоя нарисовала бы вас. — Похоже, ей в голову закралась более мрачная мысль. — А может, и нет. Она не всегда рисовала то, что любила.

Эллиот сунул руки в карманы пальто.

— Расскажите мне о Карле, — попросил он.

Хильдур непроизвольно дернула головой.

— Типичный коммунист-буржуа. Стыдился своих… д-денег. Винил себя за то, что не беден. Всегда ругал ее за то, что она ездила на такси или на своей машине. Боялся, товарищи по партии прослышат об этом.

— Так вы хорошо его знали.

Хильдур вздохнула.

— Не слишком. Актеров он не любил. Считал нас декадентами. Склонными к разврату. — Она пристально разглядывала Эллиота. — В сексуальном плане он был отчаянно традиционен. По лицу видно. — Она повела плечами. — Но все же. Он не заслуживал, чтобы с ним так обращались.

— Зоя?

— Он ведь спас ей жизнь. Любил ее когда-то, полагаю. — Она хихикнула, обнажив ряд кривых серых зубов. — Когда она впервые появилась, все думали, что она… т-такая же революционерка, как и они. Они ждали Розу Люксембург. Конечно, сказать она ничего не могла, ради его блага. Не могла сказать, что на самом деле думает о… — Хильдур ухмыльнулась и втянула голову в плечи, — «сраных красных». — Взглянув на удивленное лицо Эллиота, она засмеялась, содрогаясь в кресле всем телом. — Да уж, не брак, заключенный на небесах.

— Значит, она ему изменяла. Поэтому они развелись?

Улыбка испарилась с тонких накрашенных губ Хильдур. Она снова затянулась, презрительно глядя на него.

— Вам все это нужно, чтобы продать картины, так ведь?

Эллиот не сразу нашел что сказать.

— Я просто хочу понять. Это может быть важно, особенно если это… если она хотела…

— Что ж, если это для нее, то ладно.

Хильдур одарила его слабой улыбкой. Она отвела сигарету в сторону и стряхнула пепел, постучав по колесу всей рукой.

— Зоя мечтала о страсти. Всепожирающей страсти. Карл — о семье. Никто не уступил. C’est tout.[7] — Она пожала плечами. — Передвиньте меня на солнце. Я что-то замерзла.

Он встал за креслом и повез его через рощицу. Дальний конец озера еще купался в солнечных лучах.

— Я знаю, что у Зои не было детей, — сказал Эллиот. — Но она когда-нибудь объясняла почему?

— Нет. Думаю, она их не хотела.

— От Карла?

— От кого бы то ни было.

— Откуда вы знаете?

— Я не знаю. Я видела. Художники эгоистичны. Они живут своими работами. Это их плоть и кровь. Это они сами.

— Что вы видели?

Хильдур замолчала и затянулась сигаретой. Потом выпустила длинную белую струйку дыма.

— Как-то раз мы встретились в ресторане. Где-то в Остермальме.[8] В «Кальхагене», кажется. Дело было летом. Я помню, потому что все двери были открыты. И там была школа напротив с… п-площадкой для игр. Дети выбежали из школы и принялись играть на площадке, визжать и вопить, но не так чтоб уж очень. На нервы не д-действовало.

— И вы были там с Зоей? Только вдвоем?

— Мне они совсем не мешали. Но Зоя внезапно вскочила и заявила, что хочет поискать какое-нибудь другое место. А мы уже сделали заказ. Все этот шум, объяснила она. У нее разболелась голова. Но, думаю, они, дети, просто раздражали ее. Их вы тоже никогда не найдете на ее картинах. В любом случае дети бы все усложнили. Они могли отобрать у нее часть ее… в-власти.

— Ее власти?

— Вы бы поняли, о чем я, если бы хоть раз встречались с Зоей. В те дни она неизменно пленяла людей. Конечно, они пытались это скрыть. Но страсть пожирала их изнутри.

— О каких мужчинах вы говорите?

— Не только о мужчинах. О женщинах тоже. Она казалась такой бесстрашной, понимаете. И они завидовали этому. Хотели быть ближе к ней. Прикоснуться к духу этой отваги.

Они дошли до конца озера. Хильдур неподвижно сидела в инвалидном кресле, положив руки на подлокотники, на окурке вырос завиток пепла длиною в дюйм.

— Он говорил мне об этом как-то раз, пытался объяснить свое поведение. — Она смотрела на лед. — Всегда было такое чувство… чувство, что она таит в себе некий секрет, что-то, чего ты не можешь постичь. Это вызывало сильнейшую похоть, сказал он, желание познать эту тайну физически. Извлечь ее на свет.

Она кивнула, мрачно поджав губы.

— Томление в чреслах, сказал он. Желание воссоединиться с неведомым. Он сказал, это чисто русское. Восточное.

Эллиот осторожно вытащил окурок из ее затянутых в перчатки пальцев.

— Кто он? Кто это сказал?

Хильдур выпрямилась, словно осознав, что сболтнула лишнего. И в этот миг Эллиот понял: Николай — это Коля, Коля, русский эмигрант, занимавшийся ресторанным бизнесом. Среди бумаг Зои Эллиот припомнил страстные, виноватые записки, наводившие на мысль о запретном романе. Пока Хильдур пропадала на съемках или гастролях, у них была масса возможностей для любовных встреч. Муж Хильдур не устоял перед чарами Зои и через какое-то время — может, через месяцы, а может, и через десятилетия — признался во всем. Даже если они встречались до того, как Хильдур появилась в его жизни, это могло объяснить, почему прекратилась дружба женщин, а также поведение Хильдур — причудливую смесь горечи и интимности, окрашивающую ее воспоминания.

Что-то в ее глазах подсказало Эллиоту, что она знает, о чем он думает. Она туго натянула плед, разглаживая складки.

— Зоя поймала в ловушку множество мужчин. Множество дураков. Вы всего лишь последний из них.

15

Он возвращался на побережье, диктофон в режиме воспроизведения лежал на пассажирском сиденье. Смеркалось, недавно посыпанная солью дорога влажной черной змеей извивалась по снежным просторам.

В записи все казалось более шумным, чем он запомнил. Неожиданно обнаружились фоновые звуки, которых он даже не замечал: голоса, шаги, стук дверей, гул пролетающего самолета. Голос Хильдур отдавался эхом, словно в церкви.

— Великий сатирик. Знаете, что в конце жизни он обратился к Богу? Уморил себя голодом…

Поверхностное свистящее дыхание.

— …умерщвление плоти, так сказать.

Мимо промчалась фура, обдав машину грязью. Эллиот вцепился в руль, борясь с желанием свернуть.

— Конечно, настоящей актрисой она никогда бы не стала. В подлинном смысле. Станиславский говорил, ищи истину… внутри. В собственном опыте.

Невнятный гортанный звук, то ли кашель, то ли смешок.

Это ее… убило бы.

Он слушал кассету, мысли и впечатления перекрывались, стыковались, противоречили друг другу — но его не покидало ощущение, что здесь что-то есть, мало-помалу выплывающее на свет: образ, послание. Ключ к разгадке.

Хильдур предали. Дважды: муж и подруга. Она делала вид, что смирилась, но рана так и не зажила, после всех этих лет. Возможно, неожиданный интерес к Зое пробудил тяжелые воспоминания. А может, они никогда и не покидали ее.

Он включил дворники. Грязь и чистящая жидкость размазались по стеклу.

— Они убили его маленького сына. Ничего удивительного, если такие люди… если они берут то, что им не принадлежит.

Она говорила о Коле, но думала о Зое: соблазнительнице Зое, прелюбодейке, женщине, поставившей искусство и сексуальную свободу выше семьи и домашнего очага. Женщине, не выносившей крики играющих детей.

Он включил перемотку. Несколько секунд кассета хрипло визжала. Потом снова переключил в режим воспроизведения.

Настоящую Россию она ненавидела.

— Ненавидела?

Она не говорила об этом. Этого вы не найдете в газетах.

Раздражение от недостатка понимания, недостатка глубины. Он всего лишь один из тех, кто говорит и пишет, но не видит.

Перед Эллиотом мелькнул образ доктора Линдквиста за рулем старого черного «мерседеса», и он понял, каким безнадежным аутсайдером был, что его «эстетическое мировоззрение» — пустая трата времени там, где дело касается Зои.

Резкий, насмешливый голос Хильдур.

— Сны. Сны. Где севастопольские пейзажи? Где Крым? Вы их не найдете — нет, нет, нет. Их никто не… видел.

У Эллиота волосы на затылке встали дыбом. Он схватил диктофон, нащупал в темноте кнопку перемотки.

— Вы их не найдете — нет, нет, нет Их никто не… — Он нажал на «стоп». Смысл этих слов только сейчас дошел до него: дело не в том, что Зоя никогда не рисовала Крым, как он сначала предположил, нет, картины были спрятаны. Они были спрятаны, потому что изображали что-то, чего Зоя не могла позволить миру увидеть.

Спрятанные работы. Ключевые работы.

Если картины хранились в тайне, значит, Зоя не продала их. Но если это так, они всплыли бы в ее личной коллекции. Линдквист выставил на продажу все, так почему бы ему не продать и их тоже? Эллиот жалел, что не прояснил этот вопрос, однако был уверен, что Хильдур отказалась бы говорить. Если не считать случайных оговорок, она не выдала никаких секретов.

Может, она просто играла с ним. Может, она сама не знала, о чем болтает.

Дорога повернула на север. Небо над Стокгольмом — оранжевый занавес, скрывающий звезды. Бесконечная вереница огней встречных машин преломлялась в каплях влаги на лобовом стекле.

Хильдур знала больше, чем рассказала. Он в этом не сомневался. Когда-то они с Зоей были подругами, близкими подругами. Даже сейчас она разрывалась между горечью и верностью, между защитой и обвинением. И она что-то знала о золоте. Здесь тоже таилась некая двойственность.

Он снова схватил диктофон, перевернул кассету, нажал на «воспроизведение». Звук был уже другим, голоса более тусклые и безжизненные. На заднем фоне слышалось лишь дребезжание инвалидной коляски да отдаленный щебет птиц на озере.

— Художники эгоистичны. Они живут своими работами. Это их плоть и кровь. Это они сами.

— Что вы видели?

Его удивил собственный голос — жажда, настойчивость. Словно ему было нужно узнать все, пока еще не поздно. Таким он, должно быть, показался старой женщине.

Хильдур начала рассказывать о случае в ресторане. Он снова перемотал. Знак впереди сообщал, что до поворота на восток, к берегу, осталось два километра.

— …чувство, что она таит в себе некий секрет, что-то, чего ты не можешь постичь…

Откуда-то сзади выскочил «мерседес» с голубыми огнями. С минуту он ехал рядом, потом пошел на обгон.

— …сильнейшую похоть, сказал он, желание познать эту тайну физически. Извлечь ее на свет.

В 1969-м, если верить рябым страницам «Обзора искусства Балтики», Зоя сказала, что золото — благородный металл, который все озаряет, но верно хранит секреты. Что она имела в виду? Какие секреты оно хранит?

Он перемотал кассету назад в поисках того места, хотел услышать, что именно сказала Хильдур. Найти удалось не сразу. Казалось, ее жалобы на персонал и правила никогда не кончатся.

— Так говорила она с вами об этом? О своем методе?

Молчание. Далекий птичий крик. Чайка. Шелест ветерка.

И голос Хильдур, потерявшейся в воспоминаниях.

— Она обычно долго смотрела на золото. Очень долго, и только потом начинала писать. Как на старого друга. Золото — вот что она любила. Оно делало все это возможным, понимаете.

На этот раз никакой горечи, лишь печаль и недоумение.

В конце концов Корнелиус оказался прав: надо сосредоточиться на Фудзите. Это Фудзита научил Зою работать с золотом. Ее одну он не отправил восвояси.

Эллиот съехал с магистрали и направился в город. Справочная библиотека «Буковски» будет открыта еще три часа.

16

В июле 1913 года Цугухару Фудзита, старший сын японского военного врача, выпускник Токийской школы искусств и обладатель черного пояса по дзюдо, сошел с парохода «Мисима Мару» в Марселе. На Цугухару был тропический шлем, очки и белый льняной китель, который, в соответствии с модными тенденциями того времени, немного не доходил до колен. Прибыв через несколько дней в Париж, Фудзита отправился прямиком на Монпарнас и снял номер в «Одесском отеле» в четырехстах ярдах от Академии Коларосси, где его старый учитель, Курода Сэйки, преподавал в 80-е годы XIX века. Но Фудзита не стал поступать в Академию. Возможно, он изначально не собирался учиться, а может, передумал по приезде. Вместо того чтобы брать уроки, он практически сразу начал работать, писать красками, делать наброски, общаться, нырнув с головой в demi-monde[9] Левого берега, словно родился для этого.

На самой ранней из известных фотографий Фудзиты парижского периода он одет как бизнесмен: в костюм-тройку и котелок. Но вскоре маска конформизма уступила место более экзотическим нарядам. Фудзита познакомился с танцовщицей Айседорой Дункан и ее братом Раймондом. В это время, согласно хронологии, Айседора оплакивала своих двоих детей, утонувших в результате несчастного случая. Фудзита увлекся спартанскими идеалами аскетизма и близости к природе, которые проповедовали Дунканы. Он взял за правило гулять по Монпарнасу в сандалиях ручной работы, головной повязке и древнегреческой тунике из самотканого полотна.

Особенно были очарованы женщины. Фудзита имел огромный успех на вечеринках, и после развода с женой, которую он оставил в Токио, завел несколько романов. Позже, устав от Спарты, он приобрел одеяние в восточном стиле, вавилонское ожерелье и серьги, а также татуировку на запястье в виде часов. Волосы он подстриг характерным шаром, который зачесывал вперед в подражание египетским статуям, и не расставался с этой прической до конца жизни.

Люди называли его Fou-fou («fou» по-французски означает «безумный»). Но ему было все равно. Фудзита жил в собственном мире, слепленном по своему вкусу. Из всех иностранцев парижской богемы именно для него изгнание, похоже, стало настоящим освобождением и счастьем. Европейских эмигрантов, к примеру Пикассо, преследовали воспоминания о том, что они оставили позади, Фудзита же, в отличие от них, порвал с прошлым.

На Монпарнасе Фудзита встретил Амедео Модильяни, который перебрался туда с Монмартра несколько лет назад. Моди приходил к нему в студию по вечерам, декламировал стихи итальянских поэтов и расспрашивал о восточных техниках живописи. Особенно Моди привлекали извилистые черные линии, которыми Фудзита делал наброски на гладких, как слоновая кость, поверхностях, излучавших удивительный свет и глубину.

Прежде чем золотить, холст надо было подготовить. Для этого требовалось слой за слоем нанести шпатлевку, белую, похожую на штукатурку массу из воды, мездрового клея и гипсового порошка или мраморной пыли. В традиционной иконописи золотом покрывали не всю поверхность, хотя бы из соображений экономии, поэтому любой художник, работающий в этой области, должен был быть знаком с особенностями живописи непосредственно по шпатлевке. Книги по истории искусств не слишком распространялись о том, как Фудзита готовил свои холсты. Упоминалось, что он использовал «молочно-белый грунт» и нередко добавлял в краски экзотические вещества — толченое стекло, молотые раковины устриц — для получения матового, светящегося белого цвета. Но шпатлевка — это ремесло позолотчика, и сам факт, что Фудзита работал с сусальным золотом и серебром, говорит о том, что он был прекрасно знаком с этим ремеслом.

Должно быть, это тоже привлекло Зою в нем.

Фудзита поздно появился на парижской художественной сцене, но вскоре затмил всех. Он заработал хорошие деньги и восхищение критиков. Его работы ежегодно выставлялись в Осеннем салоне, а также имели успех за границей — в Лондоне, Берлине, Милане, Нью-Йорке и Чикаго. В 1925-м он был награжден орденом Почетного легиона и бельгийским орденом Леопольда I. К 1926 году его работы приобретались французскими властями для национальной коллекции. Когда через два года Зоя постучала в дверь Фудзиты, он был самым преуспевающим художником Парижа.

Поворотным моментом для Фудзиты стал 1917 год, когда он встретил Фернанду Баррэй, на которой женился три недели спустя после знакомства, год египетского портрета на золоте. После этого дела Фудзиты быстро пошли в гору.

Сейчас «Портрет мадам Фудзиты» и сопутствующий ему автопортрет находятся в музее Англадон в Авиньоне, где осела большая часть коллекции Жака Дусе. Это одни из немногих ключевых работ Фудзиты, доступных широкой публике за пределами Японии. Одна из причин, почему слава Фудзиты померкла со времен его расцвета, — скорость, с какой его лучшие работы расхватали частные коллекционеры. Немногое с тех пор попало на открытый рынок, в национальных коллекциях просто не было критической массы работ, необходимой для поддержания общественного интереса. По той же причине его искусство оставалось практически неизученным.

Несмотря на столь официальное название, на египетском портрете определенно была изображена Фернанда Баррэй, а не Томико, супруга, оставленная Фудзитой в Японии, хотя некоторых и ввел в заблуждение восточный стиль. У Фернанды, тоже художницы, даже были такие же густые, коротко постриженные волосы с челкой до темных проницательных глаз. Но было и другое, более убедительное доказательство.

Фернанда вышла за Фудзиту в конце марта. Вскоре после этого, по некоторым сведениям, она взяла охапку работ мужа и отправилась через Сену к торговцам на Правый берег в надежде раздобыть немного денег. У галереи Жоржа Шерона на улице Ля Боэти ее застиг дождь и она обменяла две акварели на зонт. Их тут же купили, и через пару часов Шерон объявился в студии Фудзиты, сметая все, до чего мог дотянуться, освещая темные углы зажигалкой. Он предложил Фудзите семилетний контракт, гарантируя ему ежемесячный доход в четыреста пятьдесят франков. Тем же вечером, чтобы отпраздновать удачу, супруги отправились в магазин и купили пару канареек — канареек, которые появились затем на «Портрете мадам Фудзиты», осторожно пристроившись на согнутых пальцах Фернанды. Картина, как и автопортрет, была представлена в тот же год на одной из двух выставок в галерее Шерона, где почти наверняка Жак Дусе и приобрел ее.

Если смотреть с этой точки зрения, выбор золота, как и желтых птиц, знаменовал праздник, богатство, уверенность в будущем. Возможно, именно коктейль экзотики и пышности привлек внимание Зои: из тьмы 1917-го, года кровавой резни и революции, возник сияющий образ далекого мира.

В библиотеке «Буковски» Эллиот вытащил с полок все, что смог найти по искусству древнего Египта. Первыми искусством позолоты овладели ремесленники верховьев Нила — это практически все, что он знал о предмете. Он внимательно разглядывал цветные фотографии: фигурки и статуэтки, ювелирные изделия и волшебные амулеты. Кое-что сразу бросилось в глаза: изображений египетских принцесс почти не было. Их находили на стенах гробниц как иллюстрации к истории династии или часть заклинания. Но женские образы, выставлявшиеся в аукционных залах, — те, что мог бы увидеть Фудзита, — были не принцессами, а богинями. И той, на которую больше всего походила женщина с портрета, была Хатор, богиня радости и любви.

Фудзита написал Фернанду в образе богини, вот почему фоном стало золото. В Древнем Египте золото было символом божественности. Лишь тем, кто был связан узами крови с династией фараонов, — сам фараон был живым богом — дозволялось украшать золотом свои саркофаги. В религиозном искусстве связь была даже прочнее: золото — металл, который никогда не потускнеет, который пребудет вечно неизменным, — олицетворяло саму божественную плоть.

Однако в неком отношении технология Фудзиты не подходила Зое.

Эллиот вернулся к авиньонским репродукциям. Разницу легко было заметить, даже не имея перед глазами оригиналов. Древние египтяне разработали технологию, известную как водяное золочение. Четыре-пять слоев болюса — тонкодисперсной жидкой глины, смешанной с мездровым клеем, — наносили поверх шпатлевки, высушивали и шлифовали. Затем смачивали водой и аккуратно клали сверху лист золота. Вода впитывалась в глину и втягивала с собой золото. Потом золото полировали, чаще всего зубом кого-нибудь из семейства псовых. В Египте для этого использовали клык шакала, в Византии и России — волка. С помощью бечевки делали специальные скребки, такие острые, что ими можно было и зарезать, и обрабатывали позолоту, пока она не начинала сиять, как зеркальная поверхность слитка золота. Но Фудзита использовал иную технологию — лаковую. На шпатлевку наносился специальный клей на масляной основе, поверх него помещалось сусальное золото. Преимуществом метода является его относительная простота. Недостатком — то, что лист приклеивается намертво и отполировать его нельзя. Вот почему иконописцы последних столетий использовали лаковое золочение, лишь когда изображали золотые нити в одеяниях святых и гладкая поверхность не требовалась.

Эллиот спустился к стойке администратора. Девушка со светлыми глазами узнала его и после пары звонков по внутренней связи вручила ключи от галереи в подвале. Он спустился, открыл двери, включил свет.

Часть лампочек вывернули, но картины были на месте и сияли в полумраке. Под определенными углами золото казалось темным, как бронза, в его закопченных глубинах мерцали желтые звезды. Двигаясь от картины к картине, он остановился у «Летнего дворца в Царском Селе». На переднем плане, почти незаметные на массивном бело-голубом фасаде, — мать и ребенок, собирающиеся переходить улицу. Прежде он даже не замечал их. Мать протягивала руку, но ребенок отказывался взять ее. Он вспомнил слова Хильдур Баклин: дети ослабили бы власть Зои, сексуальную, а быть может, и творческую тоже. Она не могла даже находиться рядом с ними.

Он подошел ближе, впитывая детали, миллионы прожилок и складок, бегущих по золоту. С расстояния в несколько дюймов они казались невероятно сложным узором, загадочными символами, паутинками света и тени, сочетающимися, повторяющимися, сияющими. Шаг в сторону — и вот уже совсем другой узор.

Золото Фудзиты было минеральным, имело кристаллическую структуру. Оно было зернистым, гранулированным, возможно с целью имитации древнего артефакта, под золоченой поверхностью которого растрескался слой шпатлевки или раскололось дерево. Но золото Зои было иным. Техника полировки, даже цвет металла варьировался от картины к картине, но само золото всегда оставалось целым, нетронутым, словно защитный барьер от инфекции, подобный коже.

В тридцатых годах Зоя отправилась учиться во Флоренцию. Должно быть, современникам это казалось причудой — после авангардного мира Парижа. Но Флоренция была родиной Ченнино Ченнини, единственным местом в Европе, где еще учили технике водяного золочения и практиковали ее много веков подряд. Зоя нуждалась в этой технике. Нуждалась, как Дега — в абсенте, как Гоген — в сексе. Потому что эта техника раскрывала тайны. Потому что каким-то образом делала акт творения возможным.

Он услышал шаги в коридоре. Корнелиус Валландер, потный и красный, влетел в комнату с большим коричневым конвертом в руках.

— А, Маркус, мне сказали, что ты здесь. Значит, ты получил мое сообщение?

— Твое сообщение?

— Да, на мобильный. Утром.

Эллиот достал телефон из кармана. Он выключил его на ночь, чтобы аккумулятор не разрядился, и забыл снова включить.

— Ладно, в любом случае ты здесь, — отмахнулся Корнелиус. — Вот репродукции всех основных картин на выставке, названия, даты, размеры и материалы. На самом деле мы не во всех датах уверены. Может, ты сможешь нам помочь с ними.

Он протянул конверт. Внутри лежала стопка глянцевых репродукций работ Зои с сопутствующей информацией, написанной от руки на полях.

— Постараюсь, — отозвался Эллиот. — Но пока я в бумагах мало что нашел о картинах. Большинство писем — от других людей.

Корнелиус пожал плечами.

— Чего и следовало ожидать, полагаю. Послушай, Маркус, я кое-что…

«Актриса» висела через проход. Это была ранняя работа, возможно одна из первых, в которых использовалось золото. В отличие от более поздних картин, где золото служило фоном, своего рода окружением, здесь лист использовался в самой композиции для украшения. Эффект был нарочитым, кричащим, ироническим. Как и макияж женщины, золото ослепляло, искажало истинное ее лицо.

Он наклонился поближе, вспомнив кое-что из студенческих лет.

— Лист золота в действительности полупрозрачен. Ты в курсе?

Корнелиус нахмурился.

— Нет.

— В смысле, чистого золота. Двадцатичетырехкаратного. Это одна из причин, по которой художники накладывают болюс поверх шпатлевки. Золотой лист на белом фоне приобретает зеленоватый оттенок. Нужно добавить терракотового, чтобы придать теплоту.

Корнелиус кивнул, ему не терпелось вернуться к делу.

— Интересно. Я всегда думал, что золото просто золотое.

— Нет. Тут все намного сложнее.

В дальнем конце комнаты висела большая панорама. «Стокгольмская гавань» входила в серию широких панорамных видов Стокгольма с необычно приглушенными текстурой и тоном. Применение для изображения воды легких, полупрозрачных красок, которые позволяли золоту сиять сквозь затопленные отражения, было интересно с точки зрения техники. Но Эллиот не мог рассматривать эти картины иначе как неловкую благодарность стране, давшей Зое приют на все эти годы. И уж конечно, большинство из них в итоге очутилось на стенах муниципальных зданий по всей столице.

Зоя всегда отвратительно писала на заказ, а со временем заказов становилось все больше и больше. Некоторые говорили, что она начала работать ради денег, что в художнице проснулась бизнес-леди. Другие считали, что сосредоточенность на материалах и техниках завела ее в творческий тупик, — схожая судьба постигла Фудзиту. На тридцать послевоенных лет его полотна оккупировали странные кукольные фигуры с выпученными глазами. Они вызывали тошноту и страх одновременно. Он десятками выпускал их в мир, холст за холстом уничтожая собственную репутацию и ценность своих работ для коллекционеров.

Как и учитель, ученица создала свои лучшие полотна в молодости, в годы блужданий, прежде чем нашла то, что искала, или отказалась от поисков.

Он должен вернуться к письмам. Должен внимательно их просмотреть, отыскать все упоминания о материалах и техниках, даже самые незначительные. Но на это потребуется время.

Он вдруг осознал, что Корнелиус говорит с ним, тихим, доверительным голосом.

— Ты не должен ничего рассказывать, Маркус, что бы ни случилось. Из соображений безопасности.

— Извини, ты о чем?

— Ну, это должно оставаться тайной, пока выставка не откроется официально. Иначе мы все можем стать мишенью. Чеченцев и так далее.

— Мишенью? «Буковски»?

Корнелиус шагнул ближе.

— Это входит в программу. Видимо, совпало по времени, и в правительстве решили, что это будет прекрасным завершением его визита.

— Чьего визита?

Корнелиус выглядел озадаченным. Глаза его терялись в тени.

— Ты не слышал, что я сказал? Путина. Владимира Путина. Президента России.

— Путина. Ах да, конечно.

— Он должен посетить Швецию этим летом. Визит неофициальный, но первый, с тех пор как его избрали.

Эллиота начало подташнивать.

— Вообще-то я не должен тебе этого говорить, — продолжал Корнелиус, — но нам позвонили из Министерства иностранных дел и запросили более подробную информацию. Они, похоже, очень заинтересованы. Символичность всего этого, понимаешь. Считают, что идея отличная.

Символичность. Вот что им нужно, волшебное слово, которое все преобразит, придаст смысл и вес жизни художницы. Зоя, хранительница огня, патриотка, чья молчаливая преданность России была выше идеологий левых и правых. Прекрасный союзник для посткоммунистического лидера с партийным прошлым. Поднятая из могилы, должным образом продезинфицированная и упакованная, она поможет установить дипломатические отношения и наладить торговлю.

— Конечно, им необходимы гарантии, что мероприятие пройдет на должном уровне, — сказал Корнелиус.

— Символичном.

Он энергично кивнул.

— Именно. На это они и надеются.

— И ты сказал им…

— Я? Да что ты, с ними Фредерик общался. Меня лишь проинформировали.

— Хорошо, что Фредерик сказал им?

— Что это восхитительная мысль. Конечно, проверки и охрана доставят кучу неудобств. Нам никуда не деться от черных лимузинов и телохранителей. И придется, по-видимому, увесить все здание российскими флагами — на мой взгляд, немного перебор, но таковы правила игры.

Он в упор посмотрел на Эллиота.

— Это повышает наши ставки, Маркус. Хорошо для тебя, хорошо для всех нас. И, учитывая, что творится на фондовой бирже… — Он покачал головой, на мгновение онемев перед лицом разворачивающейся катастрофы. — В общем, мы не можем себе позволить смотреть в зубы курице, несущей золотые яйца, если ты понимаешь, о чем я.

Эллиот кивнул. Это правда. Успех выставки необходим ему не меньше, чем всем. Необходим ради Терезы. Он ощутил укол вины, поняв, что за целый день ни разу не вспомнил о ней.

— Ладно, так вот, насчет тебя, — сказал Корнелиус. — Фредерик просит тебя кое-что для него сделать.

— Фредерик?

Корнелиус сконфуженно пожал плечами.

— Полагаю, это его идея. Он хочет, чтобы ты написал сводку, что-то вроде статьи. Может, мы даже опубликуем ее в газетах. У Фредерика есть связи в прессе.

— Какую еще сводку?

— О Зое. О ее работах. Что-то вроде анонса каталога.

— Он что, мне не доверяет?

— Ну разумеется, доверяет, Маркус. Разумеется, доверяет. Но ты работаешь там совсем один — и это хорошо. А сейчас весь проект приобрел, ну, другой масштаб, что ли. Сам понимаешь. Надо убедиться, что мы все идем в ногу. — Корнелиус положил руку Эллиоту на плечо. — Мы повысим тебе гонорар, разумеется.

Эллиот кивнул. Теперь он должен писать сводки для Министерства иностранных дел, вот только сводки эти не только о Зое, но и о нем. Они хотят удостовериться, что он смотрит на все как положено. Конечно, он может отказаться, но тогда его отстранят от проекта. Фредерик Валь даст ему пинка под зад. И Корнелиус ничего не сможет поделать.

И он никогда не узнает правду.

— Хорошо, — согласился он. — Только уточни сроки.

17

На полпути к побережью откуда ни возьмись налетел ветер, закружил поземку по дороге, принялся толкать «вольво», спихивать его на встречную полосу. По радио сказали, что оттепель временная и предупредили о гололедице на дорогах в ближайшие дни. Почти весь путь до поворота на Сальтсёбаден Эллиот ехал медленно, пристроившись за автоцистерной, получая удовольствие просто от движения, от дороги. После встречи с Корнелиусом он отправился в ближайшее кафе, вдруг осознав, как мало ел последние пару дней. Но еда и кофе не принесли ожидаемого успокоения. Всякий раз, когда он смотрел на свое отражение в зеркальной витрине, он видел Зою в ее студии, глаза, размытые в движении, в полете.

Он видел ее в салоне Жака Дусе, завороженную портретом Фернанды Баррэй в роли нильской богини, видящую в нем что-то, чего Эллиот, как он знал, не увидел.

Могла ли Зоя узнать себя на картине? Возможно, это часть разгадки? Она слегка походила на Фернанду: глубоко посаженные глаза, стриженые черные волосы, соблазнительная девичья округлость лица. Так выглядело большинство женщин Фудзиты, в частности его третья жена Люси Бадуль, он называл ее Юки, что по-японски означает «снег». Эллиот вспомнил знаменитое ню 1924 года — «Юки, снежная богиня». Фудзита изобразил ее бледной и обнаженной, распростертой на серебристой постели, с черным псом в ногах — еще одна божественная возлюбленная.

Он понял, что черный пес — и не пес вовсе, а шакал, и что шакал — это Анубис, бог, охранявший гробницы фараонов. Анубис, Хранитель Тайн.


Дела в «Величавом ибисе» шли на поправку. Парковка была набита «саабами» и седанами «вольво», у входа стоял большой автобус. Из него гуськом тянулись бизнесмены с чемоданчиками и переброшенными через плечо чехлами с костюмами, некоторые были слегка под хмельком. Они неловко спускались по ступенькам, красномордые и шумливые.

Сначала Эллиот не заметил белый «фольксваген». Его заслонял автобус. «Фольксваген» попытался выехать со стоянки, подал назад и поцеловался с автомобилем, стоявшим за ним.

Эллиот резко затормозил.

Он был уверен, что это она — женщина, которую он видел рядом с «Буковски». На этот раз нет никаких сомнений. Ее силуэт в капюшоне четко выделялся на фоне освещенного вестибюля отеля.

Он съехал на обочину и принялся наблюдать. Дама подала вперед, затем опять назад, мигнув аварийными огнями. Похоже, она его не заметила; должно быть, сидела там весь вечер, ждала, пока он приедет. А теперь наконец сдалась и решила вернуться домой.

Корнелиус сказал, что визит Путина означает некие «соображения безопасности». Может, это они и есть, что-то вроде неуклюжей проверки? Нелепо, но похоже на правду.

Не выключая зажигания, Эллиот вышел из машины.

— Эй! Эй, вы!

Порывистый ветер заглушал его голос.

— ВЫ!

Он побежал через дорогу.

Без предупреждения «фольксваген» вырулил прямо перед ним. Яркие фары ослепили его. Он прикрыл глаза рукой.

Кто-то просигналил.

Машина ринулась вперед. Она хочет сбить его. Ну конечно. Для этого все и затевалось, чтобы избавиться от него.

Перед глазами мелькнул образ Нади. Ее равнодушное, холодное лицо, когда она сказала, что он никогда не понимал ее. Так вот как сильно она его ненавидит.

Он попытался уйти с дороги, но поскользнулся. Увидел испуганное лицо женщины, услышал визг шин по слякоти и гравию. Он треснулся об автобус и понял, что машина пронеслась мимо.

«Фольксваген» по инерции проехал еще несколько ярдов и остановился, облачка выхлопов кружились в свете тормозных огней. Водитель автобуса высунул голову из кабины, желая узнать, что происходит, — вероятно, он рассчитывал увидеть хулигана с баллончиком краски.

— С вами все в порядке?

Эллиот сделал пару глубоких вдохов и кивнул.

— Поосторожнее, приятель. В темном пальто да темной ночью. — Он безнадежно покачал головой и исчез.

Дверь «фольксвагена» приоткрылась. Эллиот подошел к машине.

— Кто вы, черт побери, такая? Чего вы хотите?

На него смотрело юное личико. Он ожидал увидеть кого-то постарше, с лицом опытным и волевым. Но девушка оказалась никак не старше двадцати пяти.

Она вытащила из ушей наушники от CD-плейера.

— Простите. Я вас не заметила.

Короткие взлохмаченные волосы, карие глаза. Проезжавшая мимо машина на мгновение осветила ее лицо. Пухлые темные губы. Единственное, что в ней было взрослого.

— Вы мистер Эллиот? — спросила она.

— Допустим.

— Я вас искала. Меня зовут Керстин Эстлунд. — Помедлив, она протянула руку в грубой шерстяной варежке.

— Я вас уже видел, — сообщил Эллиот. — Чего вы хотите?

Девушка снова взялась за баранку обеими руками. Из машины пахло табаком.

— Я пыталась найти вас в отеле, но ни разу не застала. А записку оставлять не хотела. Я даже звонила домой.

— Домой?

— Зое.

Он вспомнил, как искал телефон, а тот звонил и звонил, и как наконец обнаружил его под чехлом от пыли в гостиной, но слишком поздно.

— У меня подруга в «Буковски». Она сказала мне, что вы там работаете.

— И что?

— Я журналистка. Из «Экспрессен».

Эллиот выпрямился.

— Извините. Я не разговариваю с репортерами.

— Пожалуйста, мистер Эллиот…

— Вы напрасно тратите время.

Он захлопнул дверцу и направился к своей машине. Она опустила окно.

— Я была подругой Зои. Мистер Эллиот? Я хочу вам кое-что рассказать. Вы должны узнать об этом.

Эллиот остановился, прищурился на нее сквозь завесу мокрого снега. Ее глаза напомнили ему глаза Фернанды Баррэй, глаза Зои. Темные, проницательные.

Ему вдруг пришла в голову сумасшедшая мысль, что они оба по уши в этом, связаны знанием.

Посвященные.

— Поставьте машину, — сказал он.


Отель был переполнен специалистами по торговому праву, приехавшими на конференцию. Они выстроились в очередь у конторки портье, рассчитываясь за два дня и две ночи налаживания связей и оплаченных развлечений. Пока Эллиот вел Керстин по вестибюлю, они один за другим оборачивались и осматривали ее с ног до головы. Но это им мало что давало. На ней было замшевое пальто до колен с оторочкой на рукавах из длинного искусственного меха. Керстин была высокой, довольно широкоплечей, даже величавой, но то, как она шла, сгорбившись, глубоко засунув руки в карманы, говорило о том, что ей неуютно под взглядами незнакомцев. Она напомнила Эллиоту девушек, которых он старался избегать на студенческих вечеринках, с глазами, вымазанными тенями и тушью, обозлившихся на весь мир.

Бар был единственным местом в отеле, пытавшимся создать атмосферу. Приглушенный свет, кабинки вдоль стен, на столиках — крохотные оранжевые лампы. Горстка юристов уже устроилась в угловой кабинке и пила водку за здоровье друг друга, разогреваясь перед ужином. Золотые запонки и золотые зубы сверкали под встроенными галогеновыми светильниками.

— Итак, вы ищете материал для статьи? — спросил Эллиот.

— Да. Вроде того.

— И что? Зоя была одним из ваших источников?

— Нет.

Журналистка полезла в карман пальто и достала пачку сигарет. Она говорила на школьном английском, с акцентом, но грамматически правильно, совсем как его мать.

— Вы не против, если я?..

— Что творится со Швецией? — спросил он. — Все курят.

Она протянула ему пачку. Эллиот покачал головой.

— Просто зима. — Она прикурила, послав ему мимолетную улыбку. — Людям одиноко.

— И сигареты составляют им компанию?

Керстин задула спичку.

— Что-то вроде того.

В оранжевом свете она выглядела лучше. Не такой бледной. На самом деле, если бы не дешевая стрижка и мешки под глазами, ее можно было бы даже назвать хорошенькой.

— Так что вы хотите мне рассказать? — спросил он.

Она зажала сигарету губами и сбросила пальто с плеч.

— Я работала в «Буковски». Там и узнала ваше имя. У меня там остались друзья.

— Вы? В «Буковски»?

— Я изучала историю искусств в Стокгольмском университете. После выпуска устроилась в «Буковски».

— Должно быть, у вас хороший диплом.

— Вообще-то оценки у меня были так себе, но один из профессоров замолвил за меня словечко. Кажется, вы называете это «блатом».

Никакого смущения, ни намека на оправдания.

— Меня взяли в отдел внутренней оценки. Года три назад. Тогда отдел возглавлял Корнелиус Валландер.

— Да, я в курсе.

Она затянулась, рассматривая его прищуренными глазами. Она вела себя как настоящий профессионал, но в то же время было в ней что-то непрочное, какая-то тревожная хрупкость.

— Вы хорошо его знаете? — спросила она.

— Корнелиуса? Мы знакомы по работе. Довольно давно.

— С тех пор, когда вы еще были торговцем.

Она и это знала. Очевидно, ходили слухи.

— Верно. Когда я еще был торговцем.

— Но вы больше не торгуете.

— И что?

Она пристально разглядывала его.

— Просто хотела узнать, участвуете вы в этом или нет, вот и все.

Сперва втиралась в доверие, теперь пошли намеки. Эллиот едва не рассмеялся.

— Участвую? Участвую в чем?

К ним подошел служащий отеля, тот же юноша, что обычно трудился за конторкой портье.

— Чего-нибудь желаете, мистер Эллиот? Мисс?

Само подобострастие, как будто знал что-то. Один из адвокатов у барной стойки таращился на Керстин, облизывая губы.

Они заказали кофе.

— Может, расскажете мне, в чем дело? — произнес Эллиот.

— Валландер выступал свидетелем при составлении завещания. Завещания Зои. Странно, не правда ли?

Керстин осторожно выдохнула. Она подняла голову, и свет выхватил маленькую вмятину у нее на лбу, узкую, но ясно различимую, примерно в дюйм длиной, исчезающую под волосами. Он задумался о том, какой несчастный случай мог оставить подобный шрам.

— Простите, я вас не понимаю.

— Я говорю о завещании, которое было составлено за несколько дней до смерти Зои, завещании, по которому практически все отошло доктору Петеру Линдквисту, включая все картины из ее личного собрания. Это врач Зои.

— Я знаю, кто он. И что?

— А знаете, кто именно составил это завещание? Я вам скажу: адвокат Линдквиста, вот кто. — Она кивнула и сделала паузу, чтобы до Эллиота дошел смысл сказанного. — Его зовут Томас Ростман. Я раскопала, что он защищал Линдквиста по делу о профессиональной небрежности восемь лет назад, в Упсале.

— О профессиональной небрежности?

Она кивнула и зажмурилась, в очередной раз затянувшись.

— Детали я пока выясняю. Я слышала, что одна несчастная лишилась почки. Здоровой почки.

— Так что вы утверждаете? Завещание — подделка?

Керстин молча курила и наблюдала за ним.

— Что ж, я не хочу испортить вам статью, — сказал он, — но не слишком ли вы торопитесь с выводами?

— Торопилась бы. Если бы не знала, что она хотела сделать со своими картинами.

Она произнесла это так, словно действительно знала.

— Полагаю, вы собираетесь сказать, что она хотела их уничтожить.

Керстин склонила голову набок и нахмурилась.

— Нет. Почему вы так думаете?

— Забудьте. Просто… Так что она хотела сделать, согласно вашей теории?

— Это не теория. Это то, что она мне сказала. Часть картин предназначалась государственным галереям в Швеции и Франции. Одна — школе искусств в Италии, и как минимум одна — музею Монпарнас в Париже. И были еще люди, которым она обещала оставить картины.

Первое, что Хильдур Баклин сказала ему, когда он навещал ее в доме престарелых: «Она должна мне картину».

— Зоя сказала вам это?

Керстин кивнула.

— Почему именно вам?

Она посмотрела на сигаретную пачку и принялась крутить ее между пальцами.

— Я познакомилась с Зоей незадолго до ее смерти. Она была очень добра ко мне, когда… — Керстин потерла висок костяшкой большого пальца. — Когда все было плохо. Мы подружились.

Эллиот попробовал представить их вместе: бесенка и девяностолетнюю художницу.

Керстин подняла глаза и заметила недоверие на его лице.

— Вы считаете, я все выдумываю?

— Просто не понимаю, как такая девушка, как вы, нашла общий язык с такой женщиной, как она. Не понимаю, что могло вас связывать.

Керстин курила и смотрела на него.

— Я не… Все началось с работы. Меня послали пролистать все эти книги и бумаги, в основном чтобы оценить их. Для списания налогов.

— Какие бумаги?

— Они принадлежали бывшему мужу Зои, Карлу Чильбуму. Это политик, знаете?

Эллиот кивнул.

— Он спас ей жизнь.

— Верно. Они развелись в тридцать седьмом. В общем, он оставил все бумаги сыну от следующего брака. В конце концов сын решил, что их следует передать в национальный архив. Поэтому мы должны были разобрать их и определить условную ценность. Там я и нашла ее письма.

— Письма Зои?

— На многих не стояло дат. Поэтому я решила, что неплохо бы попросить ее помочь нам с этим. Раз уж она еще жива.

Эллиот склонил голову набок.

— Вы не поленились отыскать Зою только для того, чтобы проставить какие-то даты на каких-то письмах, которые она написала — когда? — шестьдесят лет тому назад? Что заставило вас решить, что она их вспомнит?

Вернулся портье и поставил перед ними чашки кофе.

— Не совсем так. — Керстин потянулась за пакетиком сахара. — Письма показались мне интересными. Я хотела встретиться с ней. Мне всегда нравились ее картины.

— И она помогла вам.

— Как я уже говорила, она была доброй женщиной. Она потратила на меня много времени, а это кое-что значило. Потому что… — Она надорвала пакетик и высыпала его содержимое в чашку. — Потому что времени у нее оставалось не так уж много.

Она помешивала кофе. У нее были обкусанные до мяса накрашенные ногти. Эллиот гадал, через что Зоя помогла ей пройти.

— Допустим, это правда, про завещание. Какое это имеет отношение ко мне? Что я могу сделать?

Керстин смотрела на него поверх ободка чашки.

— У вас есть доступ. К ее бумагам, к ее дому. Вы можете поискать.

— Что именно?

— Любую информацию о картинах. О том, кому она планировала их отдать. Возможно, она переписывалась с какими-то из этих галерей. Возможно, есть письма, в которых сказано, что она собиралась сделать.

— Даже если они есть, это ничего не доказывает. Последнее завещание аннулирует все предыдущие.

— Нам просто нужны основания. Достаточные основания для властей еще раз посмотреть на завещание, на подпись, на медицинские записи. Возможно, Зоя в последние дни вообще не могла что-либо подписать. У нас есть только показания Линдквиста, что она могла, но ему это больше всех и выгодно.

На улице взревел мотор автобуса. Скрипя тормозами, он вырулил на дорогу. Адвокаты стекались к барной стойке: темные костюмы, загорелые лица — непривычно элегантные клиенты для «Ибиса». Вид этих денег, этих стабильных доходов всегда заставлял Эллиота ощущать себя парией.

— Предположим, я что-то найду. Что дальше? Вы получите свою статью, а что получу я? Выставка накроется. Аукцион накроется. И я останусь без комиссионных, которые мне чертовски необходимы. — Керстин поковыряла загрубевшую кожу у основания пальцев. — Конечно, вы журналистка. Вас интересует только статья, верно?

— Все это… все это и так произойдет, если откроется правда.

— То, что Зоя сказала вам, могло быть и ложью. Вам это никогда не приходило в голову? Если она действительно решилась отдать картины, почему она не сделала этого сразу? Ей ничто не мешало.

Керстин покачала головой.

— Вы не понимаете. Картины были ее единственными сбережениями. Она продавала их по одной, когда нуждалась в деньгах. Она не могла позволить себе отдать их. Кроме того, она не стала бы лгать о таких вещах. Вы бы знали это, если бы знали ее. — Она потушила сигарету в пепельнице выдувного стекла. Неожиданно в ее глазах появились слезы. — Правда ничего не значит для таких людей, как вы, не так ли?

Она потянулась за пальто, набросила его на плечи. Эллиот не знал, что сказать. Он гадал, кто эти «такие люди» и как получилось, что он оказался одним из них.

Она сейчас уйдет.

— Погодите. Погодите секунду. Может быть, я смогу… Может быть, вы сможете…

— Смогу что?

— Я и сам хочу кое-что узнать. О ее картинах. Если вы знали ее, возможно…

Керстин снова села.

— Что именно?

Он наклонился к ней через стол.

— Я хочу узнать о Крыме. О Севастополе. Хочу узнать о картинах, которых не хватает. Зоя явно прятала их где-то. Она когда-нибудь говорила вам о них?

Тень набежала на лицо Керстин, тень, которая внезапно растворилась в подчеркнутой непроницаемости.

— Зачем вам это? Вы ведь больше не торгуете.

Она знала.

— Мне любопытно. Я хочу понять.

— Вы хотите понять Зою, но вы не любите ее.

— Я люблю художницу.

— Но не женщину.

Ни с того ни с сего она разозлилась: химическая реакция, кровь закипела в жилах.

— Послушайте, может быть, она была добра к вам. Прекрасно. Но не стоит обманывать себя. Мы говорим не о святой. Зоя Корвин-Круковская пережила всех. Она использовала людей и выбрасывала их. Прочтите ее письма. Она шла по головам.

— По головам? О чем вы говорите?

— Вам следовало бы знать. Возьмем Карла Чильбума. — Казалось, его устами говорит кто-то другой. — Он спас ей жизнь. Дал ей крышу над головой. Финансировал ее карьеру. И как она отплатила ему? Сбежала в Париж. И это только начало.

Слова Хильдур Баклин. Но и его тоже. Горячность обманутых.

— У нее были на то причины.

— Конечно. Полагаю, она считала, что в Париже будет веселее.

Керстин вскочила и принялась застегивать пальто. Если она и злилась, то злость была ледяной.

— Вы понимаете Карла не больше, чем Зою.

Эллиот развел руками.

— Так скажите мне, в чем я не прав.

Она качнула головой.

— Какое значение это имеет теперь? Карл, Париж. Ведь все это быльем поросло, нет?

Эллиот жалел, что позволил себе вспылить. Сказался долгий день и ночи без сна. Он должен был извиниться, но почему-то не мог.

Керстин достала из кармана ручку и начала что-то писать на салфетке.

— Я вам вот что скажу, — произнесла она. — Вы поможете мне, а я помогу вам. Позвоните, когда решите, что нашли что-то. Тогда я расскажу вам, что знаю.

Она подтолкнула к нему салфетку.

Потемкинская деревня

ИЗВЕСТИЯ

ВРЕМЕННОГО РЕВОЛЮЦИОННОГО КОМИТЕТА МАТРОСОВ, КРАСНОАРМЕЙЦЕВ И РАБОЧИХ г. КРОНШТАДТА

8 МАРТА 1921 Г.

За что мы боремся

Совершая Октябрьскую революцию, рабочий класс надеялся достичь своего раскрепощения. В результате же создалось еще большее порабощение личности человека.

Власть полицейско-жандармского монархизма перешла в руки захватчиков-коммунистов, которые трудящимся вместо свободы принесли ежеминутный страх попасть в застенок чрезвычайки, во много раз своими ужасами превзошедшей жандармское управление царского режима.

Штыки, пули и грубый окрик опричников из Чека — вот что после многочисленной борьбы и страданий приобрел труженик Советской России. Славный герб трудового государства — серп и молот — коммунистическая власть на деле подменила штыком и решеткой ради сохранения спокойной, беспечальной жизни новой бюрократии, коммунистических комиссаров и чиновников.

Но что гнуснее и преступнее всего, так это созданная коммунистами нравственная кабала: они положили руку и на внутренний мир трудящихся, принуждая их думать только по-своему.

Рабочих при помощи казенных профессиональных союзов прикрепили к станкам, сделав труд не радостью, а новым рабством. На протесты крестьян, выражающиеся в стихийных восстаниях, и рабочих, вынужденных самой обстановкой жизни к забастовкам, они отвечают массовыми расстрелами и кровожадностью, которой им не занимать стать от царских генералов.

Трудовая Россия, первая поднявшая красное знамя освобождения труда, сплошь залита кровью замученных во славу господства коммунистов.

18

Москва, июнь 1921 г.


Карл Чильбум не поверил рассказу Линдхагена, как и остальные делегаты. Его ударили по голове, вот и все. Украли ботинки, бросили в канаву, вот ему и привиделось что-то. В его словах не было ни малейшего смысла.

Он пропал на четвертый день их пребывания в столице, в день, когда Лев Троцкий должен был обратиться с посланием к Конгрессу, и появился в столовой «Континенталя» только к обеду, с разбитой губой и в окровавленной рубашке. Цет Хёглунд, глава шведской делегации, хотел вызвать милицию, но Линдхаген упросил его не делать этого. Что лишь укрепило Чильбума в подозрениях относительно правдивости всей истории: в лучшем случае пример разыгравшегося воображения юноши, в худшем — результат некоего реакционного «прозрения».

Линдхаген был самым молодым членом группы и единственным, кто более или менее знал русский. Усаженный в кресло, с бокалом бренди в руке, он рассказал им, что произошло.

Окна его номера смотрели на черный ход кухни, который вел в узкий дворик, ограниченный высокими стенами и железными воротами. В то утро Линдхаген встал на рассвете и брился, когда увидел в окно женщин, которые собирали очистки и прочие отходы, наваливали их на тележку и прикрывали брезентом. Они были уже за воротами, но тут откуда ни возьмись появились двое детей в грязных лохмотьях — мальчик и девочка, они запрыгнули на тележку, жадно хватая отбросы и как можно быстрее запихивая в мешки. Линдхаген отложил бритву и высунулся в окно, взволнованный видом оборванцев, яростно роющихся в мусоре.

Дальше — хуже. Женщины налетели, схватили детей, когда те спрыгнули вниз, и стали царапаться, драться, сбили парня с ног — словно защищая бесценное сокровище, а не отбросы, годные лишь для свиней.

Линдхаген ужаснулся. Он крикнул из окна, но женщины были слишком поглощены своим занятием и не слышали его. Они столпились вокруг мальчика, пинали его, наклонялись и осыпали ударами с холодной, злобной настойчивостью, словно он был каким-то отвратительным насекомым, разносчиком чумы, не имеющим права на жизнь.

Одна из женщин расчистила себе пространство локтями, оглянулась по сторонам и всем своим весом наступила ребенку на горло.

Линдхаген побежал вниз. Мальчика собираются убить, если еще не убили. В коридорах и кухнях люди в белых фартуках, остолбенев, смотрели, как он стрелой мчится мимо. Когда он нашел двор, там уже ничего не было, кроме кучки очистков да грязного пятна на мостовой, которое вполне могло оказаться кровью.

Он огляделся по сторонам и увидел женщин в конце переулка, они толкали тележку с мусором мимо постового. Мальчик исчез. Линдхаген посмотрел вниз и увидел, что в руках у него раскрытая бритва.

Он сделал глубокий вдох. Все не так плохо, как ему показалось. Женщины напугали мальчика, но не убили. Он убежал, избитый, но живой, и сейчас, должно быть, зализывает раны в каком-нибудь соседнем переулке. Он смотрел, как тележка исчезает за углом, сердце его бешено колотилось, он чувствовал себя немного глупо из-за того, что так разволновался. Он уже собрался вернуться в гостиницу, но в последний миг заметил тощую грязную конечность, свисающую из-под брезента.

Он крикнул милиционеру, указывая на женщин и на кровь, пытаясь объяснить, что случилось. Но тот взял его за плечо и развернул к отелю. Его не интересовало убийство, которое произошло у него под носом. Он просто хотел, чтобы иностранец вернулся в свой номер.

Ошеломленный Линдхаген с минуту стоял у двери кухни, не зная, что делать. Все, что он видел в Москве прежде, наполняло его надеждой. Несмотря на годы войны, экономическую разруху, фактическое обесценивание денег (по поводу чего до сих пор ломались копья), его впечатлил порядок и процветание столицы. Куда бы он ни пошел — а точнее, куда бы его ни повели, — их с товарищами встречали комитеты откормленных и опрятно одетых рабочих. Даже в заводских цехах слышал он пение и слова сострадания пролетариату его родины, который до сих пор трудился под ярмом буржуазного капитализма. Люди повсюду вешали портреты Ленина, даже над дверями церквей. Он уже написал домой, жене, радуясь, что может опровергнуть слухи о голоде и резне крестьян как антибольшевистскую пропаганду. Но он только что видел, как парнишку забили до смерти за кражу пары горстей картофельных очистков.

И тут он заметил девочку. Она припала к земле за воротами по ту сторону переулка и смотрела на него. Ее черные волосы были спутанными и грязными. Из-за впалых щек скулы казались неестественно высокими и резкими, как у старухи.

Но на самом деле она смотрела не на него. Ее взгляд был направлен на что-то в нескольких футах от его ног. Он обернулся и понял, что в суматохе женщины забыли кусок хлеба — измазанный в грязи, зато размером в половину его кулака.

На этом месте Цет Хёглунд прервал рассказ. Люди из других делегаций, сидевшие вокруг них, вытягивали шеи, гадая, о чем шепчутся их шведские товарищи. Чильбум и Фредерик Стрём отвели Линдхагена в его номер, остальные пошли за врачом.

Линдхаген сидел на кровати, пока его чистили и промывали рану на голове, и продолжал говорить.

Он попытался поймать девочку. Он и сам толком не понимал зачем. Она была свидетельницей преступления, и она была голодна. Он хотел помочь ей. Но только он сделал к ней шаг, как она вскочила, пронеслась по переулку и нырнула в тень старой торговой галереи, где витрины магазинов прятались за огромными красными флагами. Он решил, что ее испугала бритва у него в руках.

Он метнулся за ней, кричал, просил остановиться. Но она бежала, петляя между заброшенными прилавками, и наконец исчезла в кривой улочке за церковью. Линдхаген не сдавался, желая узнать, чего она, черт побери, так боится, и злясь, что девочка не останавливается.

Он не мог сказать, долго ли бежал. Может быть, всего несколько минут. Даже для раннего утра город казался странно пустынным. Табличка на углу широкой улицы гласила: «Охотный ряд». Когда-то здесь велась оживленная торговля, но сейчас почти все лавки были заколочены. Частную торговлю уже два года как запретили, и недавняя смена курса, провозглашенная Лениным, явно не возымела эффекта. Вокруг центра города словно возвели санитарный кордон. У Линдхагена появилось ощущение, что он забрел куда не положено. Когда проехал автомобиль с чекистами — такими же, как те, что стояли у входа в гостиницу, — он инстинктивно нырнул в тень.

Он решил, что потерял девочку, но, поворачиваясь, чтобы идти обратно, заметил ее в дальнем конце улицы. Похоже, она устала, у нее кружилась голова. Она шла, хватаясь за стены. Линдхаген преследовал ее, на этот раз сохраняя дистанцию, стараясь, чтобы она его не заметила. Он увидел, что под обносками она немногим толще скелета.

Он сам не заметил, как вышел к железной дороге. По ту сторону покосившегося забора бежала колея, заросшая сорняками. Заглянув в щель, Линдхаген увидел ряд осыпающихся кирпичных строений, втиснутых под мостом. Туда-то и направлялась девочка. Он последовал за ней, прошел под арками, зажав нос и рот, чтобы не чувствовать зловония, поднимавшегося, казалось, от земли. Повсюду были мухи. Они облепляли лицо, рот, яростно жужжали в ушах, словно пытаясь забраться в голову. Часть его хотела вернуться. Другая часть — увидеть.

Он споткнулся о груду тряпья, увидел, что груда зашевелилась и отпрыгнул с мыслью: крысы. Наверняка крысы. Но вот показались глаза, человеческие глаза, они уставились на него, слезящиеся щели меж опухших век, желтая кожа, обтягивающая кости, рот распялен в дикой иссохшей ухмылке. Он смотрел и вспоминал сушеные головы, кошмарные экспонаты антропологического музея.

Линдхаген нетвердо шагнул вперед, повернулся на каблуках, и там он увидел их. Детей. Он не мог их сосчитать. Десятки, сотни. Они лежали, кашляя, содрогаясь, лица, черные от грязи, многих не было видно под грудами тряпья. Некоторые были слишком слабы, даже чтобы повернуть головы. Вонь и мухи подсказали ему, что среди них уже есть мертвецы.

И посреди всего этого, наблюдая за ним, стояла девочка, за которой он следил. Она направилась к нему, похоже, не боясь больше. Линдхаген примерз к месту, завороженный, исполненный отвращения. Она была всего в паре футов, когда вдруг схватила подол юбки и задрала на лицо. Он увидел ее бледную обнаженную плоть, костлявые бедра и над красноватой тенью лобка — выпуклость беременной утробы.

Бежать. Единственная мысль колотилась в его мозгу. Но вдруг другие девочки принялись дергать его за одежду, пытаясь стащить ее. Он вырвался, поковылял к выходу, перелез через забор. Что было дальше, он не помнил. Очнулся Линдхаген на противоположной стороне улицы, босой, над ним стояла пара дворников и таращилась. Один из них засмеялся, когда он проверил карманы.

— Повезло тебе, что мы не на юге, — сказал он. — Там бы тебя порезали на куски и съели.


Линдхаген любил Достоевского. Он держал у изголовья «Бесов» в коричневой бумажной обложке. Чильбум роман не читал, но знал, что в нем полно нездоровых идей. Все произведения Достоевского были заражены одними и теми же бестолковыми поисками мессии. Ленин назвал «Бесов» реакционной гадостью — вполне достаточно, чтобы презирать эту книжицу. Но Линдхаген сказал, что любит Достоевского за понимание, с каким тот пишет о простых людях, нищих, бродягах, преступниках. Достоевский видел красоту в каждой русской душе.

Мозг Линдхагена засоряли религиозные идеи. Он был воспитан в протестантской вере, а религиозное образование рано или поздно дает о себе знать — роет подкоп под здравый смысл. Линдхаген решил, что весь центр Москвы специально вычищен и приукрашен — гигантская фальшивка, что-то вроде потемкинских деревень, некогда стоявших на берегах Днепра, с их декорациями домов и труппами богато одетых крестьян. Можно подумать, у правительства есть на это время.

Правда в том, что ему хватило дурости побежать за девчонкой в переулок, где на него и напали. Остальное — кошмар распаленного романом воображения, который захватил его разум во время сна и который он теперь ошибочно принимает за явь. А даже если это и явь, это ничего не доказывает. Революция еще не закончена. Нельзя ждать от большевиков, чтобы они одновременно выиграли гражданскую войну и излечили все социальные язвы России.

Тем же вечером Чильбум отправился в Кремль, чтобы послушать речь Троцкого о перспективах мировой революции. Он с нетерпением ждал этого дня. Троцкий вещал на доступном Чильбуму немецком — официальном языке Третьего Интернационала и приправлял свое выступление шутками, которые даже Ленину были не по зубам. Но, сидя в переполненном зале и слушая, как растет самосознание международного пролетариата, Карл невольно возвращался мыслями к рассказу Линдхагена. Он обнаружил, что обращает внимание на обмолвки, слухи, рассказы, которым прежде не придавал особого значения.

Ленин сказал, что насильственное изъятие зерна у крестьян неизбежно ведет к «перегибам». Это замечание часто всплывало в последних его статьях и речах. Перегибы. В годы засухи и жестоких морозов в чем состояли перегибы? Лишь в том, сколько именно еды отбирали у крестьян? И в том, как именно отбирали? Если верить некоторым американским делегатам, выдающиеся российские граждане, в том числе Максим Горький, писатель и друг Ленина, молили американское правительство о продовольственной помощи. Однако в советской прессе не было ни единого упоминания о голоде, и уж конечно никаких его признаков не наблюдалось на Конгрессе.

С промышленностью тоже не все было гладко. Фабрики, которые он посетил, казались образцами дисциплины и братской гармонии, но русский друг рассказал Фредерику Стрёму, что большинство фабрик бастовали всего несколько месяцев назад и что множество рабочих были убиты во время стачек.

А потом случился мятеж на Кронштадтской военно-морской базе. Никто не говорил ни о самом восстании, ни о методах его подавления. Словно ничего не случилось, хотя сомнений быть не могло: тысячи моряков, бежавших в Финляндию по льду, принесли исчерпывающие свидетельства.

Усилием воли Чильбум заставил себя не думать об этом. В его воображении маячил образ маленькой проститутки, ее белое голое пузо, мешаясь с Троцким, порицающим антикоммунистическую ересь. Немецкая и голландская делегация возмущались, что Советский Союз ведет торговлю с капиталистическим Западом вместо того, чтобы активно экспортировать революцию. Чильбум представил мальчика, затоптанного до смерти, представил, как хрустят под ботинками его хрупкие кости.

Он напомнил себе, что часть его миссии в Москве — раздобыть у русских денег. Шведской партии необходимы средства на газету и организацию, в особенности теперь, когда экономический климат улучшился. Революция скоро обновит мир. Но для этого нужны терпение, дисциплина и более всего — прозорливость. Он оглядел зал и увидел их — в высоко поднятых головах русских делегатов, напряженных и страстных лицах. Настоящее уже стало историей. Они сражаются за будущее, за переустройство мира. Малолетняя проститутка и воришка — обломки старого мира, в худшем случае — тягостный побочный продукт переходного времени. Потому что объективно, с научной точки зрения в социалистическом государстве, которое скоро будет построено, их существование невозможно.

Он достал кожаную записную книжку из внутреннего кармана и вывел карандашом: Центральному комитету — Линдхаген — рекомендовать исключить.

19

Все переводчицы были буржуазного происхождения. Они носили накрахмаленные белые блузки и плиссированные юбки. Они говорили мягкими кроткими голосами. Чильбум наблюдал за ними на банкетах и заседаниях — образованные дамы, ставшие служанками диктатуры пролетариата. В этом было особое волнующее удовольствие. Как смотреть на коленопреклоненную принцессу, которая чистит тебе ботинки.

Он гадал, таят ли они обиду, вынужденно прислуживая людям, которые некогда прислуживали им. Если так, они хорошо притворялись, выполняя свои обязанности усердно и даже с энтузиазмом. Он принял это за долгожданное свидетельство того, что даже те, кто пострадал от революции, способны принять ее, как принял он. Он хотел бы, чтобы его соотечественники увидели это.

На ужине в честь Коммунистического союза молодежи бородатый русский делегат по фамилии Потресов заметил, что Чильбум разглядывает хорошенькую брюнетку. Из-за состояния российского образования без «бывших» на конгрессе не обойтись, равно как и на государственной службе вообще, объяснил он на ломаном английском. Но это всего лишь временная мера. Скоро оппортунистические и чуждые элементы будут изгнаны из органов власти, и этих благородных белокожих девушек заставят трудиться как следует — на коленях или на спине, сказал он. И засмеялся, обдав Чильбума зловонным дыханием.

Брюнетке было лет восемнадцать, ровно в два раза меньше, чем Чильбуму. Она была невысокой, но фигуристой, с крепкими, девичьими, высокими грудками. Глаза ее были темными, пронзительными, зрачки их напоминали Чильбуму черное стекло. Он продолжал наблюдать за ней, пока бородач рассказывал, как во Владимире большевики, стремясь национализировать средства производства, объявили всех женщин старше восемнадцати государственной собственностью и потребовали, чтобы те зарегистрировались в Бюро свободной любви. Потресов сказал, что вот уже шесть недель мечтает добраться до Владимира, но поезда не ходят.

Чильбум попытался заговорщицки хохотнуть, но вышло как-то без души. Было что-то бездумное в болтовне этих русских, что-то развратное. Чужие страдания ожесточили их.

Глаза Потресова сузились, а язык начал заплетаться. На банкете подавали шампанское, но он весь вечер только и делал, что хлестал водку.

— Стало быть, это твой тип, — сказал он. Чильбум не сразу понял, что Потресов говорит о девушке. — Скромная, но дорогая.

— Дорогая? В каком смысле?

— Ее семья владела московской железной дорогой. Говорят, она стала бы фрейлиной царицы. Если бы мы не расстреляли ее.

Чильбум теперь и сам это видел: то, как она сидит, чуть более прямо, чем все остальные, как складывает руки на коленях, когда они не заняты. В ее манерах было столько утонченности, категорически не согласующейся с революционными временами.

Девушка подняла глаза, поймала взгляд Чильбума и снова уставилась вниз.

Сердце его подпрыгнуло.

— А теперь? Что теперь?

— Секретарша в Реввоенсовете, мужа только что выпустили из дурдома.

— Мужа?

Потресов наклонился ближе.

— Осведомитель Чека. Стучал на друзей.

Он лениво провел ладонью поперек горла.

Рядом с девушкой сидел член индийской делегации по фамилии Рой. Он разговаривал с набитым ртом, положив руку на спинку ее стула. Чильбум заметил, как девушка подалась вперед, чуточку сгорбилась, избегая прикосновения, но не переставала улыбаться, чтобы Рой ничего не заметил.

Официанты поставили перед ними тарелки с жарким из утки, картофельным пюре и капустой.

— Похоже, у тебя есть соперник, — заметил Потресов. — Говорят, он послал ей в номер цветы. Цветы, представляешь!

— Как ее зовут?

— Ее зовут, ее зовут… — Потресов снова схватился за бутылку. Чильбум попытался прикрыть свою рюмку, и водка пролилась ему на манжету. — Не помню. Но если ты ее хочешь, трахни, пока тебя не опередили. — Он махнул водки и поморщился. — Все эти благородные девки в итоге раздвигают ноги за еду. Вопрос только перед кем. И как часто.

Девушка снова посмотрела на него. Она его заметила. И она оценивала, эти темные глаза видели его насквозь.

Палец Роя поглаживал ее шею. Индиец наклонился и что-то шепнул ей на ухо, что-то, от чего она инстинктивно, хотя почти незаметно, вздрогнула.


С того вечера он не переставал наблюдать за ней. На заседаниях и обедах он смотрел, как она слушает, говорит, улыбается (когда требовалось улыбаться), щурится от смеха, обольстительным жестом заправляет волосы за ухо, когда кто-то наклоняется, чтобы поговорить с ней. В ее уязвимости проглядывала вчерашняя школьница — староста в день смотра. Но было и что-то другое, какая-то опытность, в том как она держалась в компании мужчин, и дело не только в хорошеньком личике. Он видел это, видел, как мужчины становятся неуклюжими и бесхитростными, когда она рядом, как они мямлят и льстят, стремясь заслужить ее одобрение.

Он представлял, как она пропускает драгоценную ткань меж бледных пальцев, эта скромница, похожая на куртизанок из европейских романов. Любовницей царя была балерина. Возможно, ее постигла бы та же судьба, если бы царя не свергли. Трахающиеся знатные дамы. Он воображал ее в корсетах и ажурных нижних юбках, она лежит на позолоченной кушетке, ноги задраны к небу, а верховный правитель с подкрученными усами вовсю пялит ее.

Но в те моменты, когда никто не смотрел, она прекращала играть, глаза ее стекленели, и она уносилась куда-то далеко. Ему казалось, что он видел, как блестят слезы, не раз замечал, как она тяжело сглатывала, пытаясь вернуться в настоящее из неведомых мрачных дум. Иногда на него накатывала злость, что такие важные события не захватывают ее целиком и полностью, что она позволяет себе быть где угодно, но только не в этом обществе, обществе мужчин, которые перекраивают мир. И в то же время ему хотелось знать, куда она ускользает.

Он выдумывал себе причины для того, чтобы смотреть на нее, для тревоги, которую испытывал, когда не мог ее найти.

Потресов был неправ: ее притягательность не имела ничего общего с классовой принадлежностью. Она затмила пыльные анахронизмы русской аристократии. Ее создали силы более фундаментальные, нежели среда воспитания. Свойства ее характера были врожденными.

На следующий день их повели на экскурсию в студию архитектора, смотреть на двадцатифутовую модель памятника Третьему Интернационалу, гигантскую башню из стали и проволоки, напомнившую Чильбуму спиральную горку в парке аттракционов. Индиец Рой вел себя демонстративно. Он продолжал донимать девушку, не обращая внимания на архитектора, который пытался объяснить свой творческий порыв, касался ее руки, пока тот говорил. Когда все гуськом потянулись к выходу, он приобнял ее за талию, словно она сама не нашла бы дороги.

Карл хотел спасти ее, но какой бы повод он ни избрал для вмешательства, намерения его были бы очевидны. Все смотрели на нее и думали о том же. Он решил улыбнуться ей, когда она в следующий раз посмотрит на него — вежливо улыбнуться, в знак признательности, не более того. Но следующего раза не было. Как будто она уже увидела все, что хотела. Он упускал один шанс за другим, и то, что она не смотрела на него, то, что она отказывалась на него смотреть, тоже начало его злить. Невероятно, но за потупленными глазами и кроткими улыбками она продолжала считать, что слишком хороша для него.

Чильбум верил, что люди становятся лучше, утонченнее. Но большинство его русских товарищей, казалось, наслаждались своей неотесанностью. Он хотел показать ей, что отличается от них, что понимает ее неприязнь. Образованному человеку непросто находиться в сердце пролетарского движения, приближать триумф рабочего класса, не поддаваясь его порокам. Он хотел, чтобы она поняла.

Неожиданно судьба дала ему шанс. Они должны были встретиться с одними русскими чиновниками, чтобы обсудить вопрос финансовой поддержки. Цет Хёглунд заявил, что им нужна личная переводчица, говорящая по-французски, и в тот вечер вся шведская делегация с топотом спустилась на первый этаж гостиницы. Там, в спальне рядом с пекарней, он обнаружил трех девушек. Она была среди них.

Девушки не ждали гостей. Одна прикрывалась блузкой. Другой, блондинке по имени Татьяна, с короткими кудряшками, тесно прилегающими к голове, было все равно. Она стояла в одной сорочке и чулках и любезно улыбалась. Только брюнетка была полностью одета, хотя две верхние пуговицы ее блузки были расстегнуты и на шее виднелся маленький золотой крестик.

— Прошу прощения, товарищи, — сказал Хёглунд, но прежде чем они успели выйти из комнаты, Чильбум сделал шаг вперед.

— Нам нужна переводчица на пару дней. Вы не согласились бы?..

Он гадал, узнала ли брюнетка его, если она вообще была в курсе, что он за ней наблюдает. Он почувствовал, что краснеет.

Она протянула руку.

— Меня зовут Зоя, — сказала она.

Он навсегда запомнил, какой неожиданно холодной оказалась ее ладонь.


В тот вечер в театре он сидел рядом с ней. Сосредоточиться на пьесе было непросто. Ее близость натягивала нервы до предела. Желудок сводило, ныла выпуклость в паху. Он представлял, как прижмется к ее губам, отымеет ее прямо в театре, как тела их сплетутся в единое целое.

Давали политическую комедию, смесь фарса, мюзик-холла и триумфальных песен. Лица персонажей-капиталистов были вымазаны белым гримом, все они с отвращением воротили нос, когда приходилось общаться с пролетариями. За одним из них, тем, что в цилиндре, бегала горничная с миской воды и полотенцем. Оказалось, что он политик. Всякий раз, пожав пролетарскую руку в ходе предвыборной кампании, он быстро поворачивался к служанке и мыл руки до локтей. Зрителям это нравилось, особенно русским в партере. Они смеялись, свистели, вскакивали на ноги и потрясали костлявыми кулаками.

Когда просили, Зоя переводила на немецкий. Всех членов делегации поразила ее беглая речь. Большинство переводчиц говорили только по-французски или на ломаном английском. Чильбума похвалили за удачную находку.

Пьеса шла уже час, когда Хёглунд извинился и вышел вместе с Фредериком Стрёмом и еще несколькими делегатами. Чильбум повернулся к девушке, полный решимости заговорить о чем угодно.

— Давно вы?..

Банальный вопрос. Она повернулась и посмотрела на него, слова застряли в горле. Ему показалось, что она улыбается.

— Вы работаете в Реввоенсовете, верно?

— На телефоне. Всего месяц.

— А до того?

— Училась на художницу.

На сцене пролетарий подпалил длинную седую бороду попа. Несчастный забегал кругами, повалил багровый дым. Зрители разразились хохотом. Потресов рассказывал ему, что в деревне чекисты проделывали все то же самое, вот только бензину немного добавляли, чтобы горело жарче. Потом священникам вырывали языки и выкалывали глаза во благо прихожан. Но вообще-то Потресов любил эпатировать, особенно иностранных делегатов, которым еще только предстояло пустить кровь врагам в революционной борьбе.

— Вам это непросто? — спросил Чильбум.

Он почувствовал, что она снова смотрит на него. Вопрос ее удивил.

— С английским сложнее всего. По-французски и по-немецки я говорю неплохо, но…

— Я не о языках. Я… обо всем. Всем этом. Мне сказали, вы из семьи… — Он пожал плечами, не зная, как избежать враждебного тона.

— Капиталистов?

— Дворян, вообще-то. Аристократов.

Она отвернулась, вздернув подбородок.

— Кто вам это сказал?

— Один любитель выпить. Беспокоиться не о чем.

Если она и была напугана, то хорошо это скрывала.

— Это правда? — спросил он.

— Нет. У нашей семьи не было титулов.

— Не было титулов…

— Бабушка владела крупным поместьем в Тамбове, отец — типографией и несколькими текстильными фабриками. А отчим был солдатом. У него тоже было поместье, неподалеку от Санкт-Петербурга.

— Так вы были очень богаты.

Похоже, ее позабавило что-то на сцене. Она улыбнулась.

— О да, очень богаты. И все это досталось бы мне. Я была единственным ребенком. Но случилась революция.

— И теперь?

— Теперь мы бедны, как и все.

Никакой горечи или жалости к себе. Просто констатация фактов. Он не мог не восхищаться этим. В ее признаниях чувствовалась скрытая сила, словно ничего из случившегося не имело особого значения.

Он наклонился ближе, упершись локтями в колени.

— Вас это не беспокоит? То, что вы потеряли так много?

— Если бы я ничего не потеряла, я бы была одна такая. Одна во всей России.

— А вы не хотите оставаться в одиночестве.

Она не ответила. В партере раздался очередной взрыв хохота. Несмотря на ее слова, он ощущал приятную власть над ситуацией. Это так непохоже на то, что он обычно испытывал в обществе красивых женщин.

— И где она сейчас? Все еще в России?

— Кто?

— Ваша семья. Ничего, что я спрашиваю?

— У меня только мать и бабушка. Я оставила их в Севастополе.

— В Севастополе? Что вы там делали?

Она уронила голову. И ничего не ответила.

— Простите. Я любопытен, вот и все. Боялся, что мне не представится другой возможности поговорить с вами.

Внизу, в партере, аплодировали финальной победе пролетариата. Банкиров и священников, оставшихся уже в одном исподнем, несла вниз головами навстречу гибели толпа рабочих и красноармейцев.

— Вы можете говорить со мной, когда захотите, — сказала Зоя. — Мне платят за то, чтобы я находилась в полном вашем распоряжении.

Актеры вышли на поклон, зрители аплодировали и топали ногами. Прежде чем Чильбум успел сказать еще что-то, зажегся свет и толпа потекла к выходу.


Той ночью он лежал без сна в скрипучей кровати с пологом, голова кружилась от водки и теплого шампанского, и вспоминал ее слова, пытаясь разгадать их, прочитать между строк.

Гадкое лицо Потресова выплыло из темноты. Все эти благородные девки в итоге раздвигают ноги за еду. Вопрос только перед кем. И как часто.

Действительно ли она просто констатировала факт? Достаточно пригласить ее в постель, и она придет в обмен на деньги, быть может, или кусок мыла, или словечко, замолвленное перед ее начальством? Или с точностью до наоборот? Установила рамки их отношений, напомнила, что они исключительно профессиональные и останутся таковыми невзирая ни на что.

Чем его зацепила эта девушка? На родине он знал куда более красивых женщин, но ни одна не вызывала такого прилива крови к паху. Что, если он еще раз спустится туда, вниз, в ее комнату, прямо сейчас? Он может сказать ей что-нибудь для вида. Вы должны перевести мне кое-что немедленно. Наверху.

Он чувствовал, что одного равнодушного, бесстрастного акта будет недостаточно. Он захочет большего. А что, если он неправильно понял ее и пойдут слухи, что он пытался ее соблазнить? Чильбум злоупотребит гостеприимством хозяев, бросит тень на всю делегацию. Он навсегда потеряет возможность вновь стать лидером партии.

Его страсть к ней была компрометирующей, опасной. Из-за нее он думал не по-пролетарски — думал, что он лучше русских товарищей, которые осуществили революцию и проливали за нее свою кровь. Она подорвала его веру в превосходство политики.

Он отбросил одеяло и направился к умывальнику, на ходу задирая подол ночной рубашки. Возможно, с пустыми яйцами он на несколько часов перестанет думать о ней, хотя бы до утра. Иначе грозит бессонная ночь.

Полосы желтого света пробежали по потолку. Автомобиль подъехал к гостинице. Чильбум раздвинул шторы. Часы на площади показывали четверть третьего. Он услышал, как хлопнули дверцы, увидел мужчин в фуражках и кожаных пальто, промаршировавших по мостовой в отель. Мотор они не выключили.

Интересно, что за суета посреди ночи: видимо, какое-то важное государственное дело, поскольку автомобили были только у руководителей — у руководителей и у тайной полиции. Кто-то вернулся с полуночной встречи, возможно встречи, завершившейся попойкой. Некоторые делегации были ближе к нынешнему руководству, чем другие.

Мотор вращался, три оборота в секунду, ремень вентилятора пищал почти на грани слышимости. Ему показалось, что он различил голоса где-то внутри отеля, стук двери.

У него вдруг закружилась голова. Он опустил подол и вернулся в кровать, с головой накрывшись одеялом. Он сделает ее своей, так или иначе. Он докажет ей, что она повстречала ровню. И тогда они займутся любовью как положено.

Но он по-прежнему видел ее с задранными ногами в пене нижних юбок на кушетке. Он обнял подушку, автомобиль укатил прочь.


Наутро он нигде не мог найти Зою. Она не спустилась к завтраку, а когда Чильбум и Хёглунд зашли в ее номер, он оказался пуст. Директор гостиницы изворачивался как мог. Заявил, что ничего не знает. Тоже самое сказал и охраннику парадного входа. Чильбум позвонил в Реввоенсовет, проверить, не вернулась ли она на работу, но там ничего не знали о ее местонахождении. Лишь наткнувшись на Татьяну возле Кремля, они узнали, что произошло.

— За ней пришли вчера ночью, — сказала она, пока делегаты толпой шли мимо. — Ее арестовали.

— В чем ее обвиняют? — спросил Чильбум, но Татьяна только молча смотрела на него, словно не поняла вопрос.

Он схватил ее за руку.

— Что с ней сделают?

Но девушка снова промолчала.

Во второй половине дня позвонили из организационного комитета и подтвердили слова Татьяны. Их переводчица оказалась замешана в контрреволюционном заговоре в Петрограде. Им подыщут другую.

Хёглунд был вне себя.

— Она единственная с приличным немецким, — запротестовал он. — Она нужна нам. У нас вечером важные встречи.

Служащий предложил обсудить этот вопрос с ЧК и повесил трубку.

Чильбум знал, что делать. Это испытание.

— Цет, произошла ужасная ошибка, — сказал он. — Девушка невиновна.

— Невиновна? — переспросил Хёглунд. — Откуда ты знаешь?

— Просто знаю. Политика ее не интересует. Она… она художница.

Это все Рой виноват, не иначе. Он разозлился, что Зоя ему отказала. В ЧК есть паршивые овцы, которые арестуют кого угодно, если заплатить.

Ему не удалось убедить Хёглунда.

— Мы не должны вмешиваться. Это не наше дело.

Но прежде чем он произнес еще хоть слово, Чильбум пробился к телефону.

Москва, 16 марта 1922 г.


Дорогая моя, любимая Зоя,

наконец-то мы получили от тебя письмо. Я так волновалась из-за того, что ты долго молчишь, и даже послала телеграмму твоему мужу, но ответа не получила. В конце концов мне позвонили из шведского консульства, сказали, что у них есть пакет на мое имя, и я пошла туда сегодня утром рано-рано и забрала его.

Спасибо за журнал с фотографиями вашей квартиры в Стокгольме. Твой муж Карл хорош собой, и ты тоже прекрасно выглядишь. Что до квартиры, она кажется очень славной, спартанской, но приятной, в таком скандинавском стиле. Бабушке очень понравилась кухня, я рада, что ты держишь ее в чистоте. Не забывай, однако, что все здесь придут посмотреть на снимки и посудачить, так что жаль, ты не удосужилась как следует причесаться и на голове у тебя настоящее гнездо.

Твое первое письмо расстроило меня настолько, что я едва не заплакала. Почему Карл так хочет тебя изменить? Почему он вообще считает, что тебе нужно меняться? Полагаю, ты преувеличиваешь, и все не так уж плохо. В конце концов, все зависит от тебя. Если Карл тебя любит, значит, он сделает как ты пожелаешь. Будь благоразумной, и жизнь даст тебе все, что ты захочешь. Только подумай о прошлом годе, этом ужасном годе, и каким несчастьем он едва не закончился. Вот к чему привела тебя независимая жизнь. Я благодарю Господа, что ты уехала из Москвы. И в то же время мне грустно читать, что ты так несчастлива, что Карл так давит на тебя и что ты не чувствуешь себя хозяйкой в собственном доме.

Милая моя, ты должна понять, как пуста была твоя жизнь прежде, как она была нездорова и иллюзорна. Если ты сядешь и подумаешь, через что тебе пришлось пройти и почему, тебе непременно полегчает. Наконец-то у тебя есть достойный супруг, хороший дом и положение в обществе. Чего тебе еще надо? Пришла пора задуматься о семье. У тебя уже есть все, что нужно. Держись за это.

Я знаю, у вас с Карлом очень разное происхождение. Но по крайней мере Карл не русский, и уже потому неплохо воспитан. Он должен держать тебя в узде для твоего же блага. Последний год стал таким кошмаром потому, что ты не слушала меня.

Жаль, что я до сих пор не познакомилась с Карлом. Надеюсь увидеть его летом. Не забудь сказать ему, чтоб поберег твое слабое сердце.

С любовью, мама.

20

Сальтсёбаден, февраль 2000 г.


Виски и бензодиазепины бурлили у него в животе, он лежал в темноте и снова проигрывал кассету, держа динамик поближе к уху. Батарейки садились, отчего голос Хильдур стал ниже, и говорила она медленнее.

— Да уж, не брак, заключенный на небесах.

Она говорила о Карле и Зое, но то же можно было сказать и о Маркусе с Надей. Две корыстные невесты. Два мужа-рогоносца.

С одной стороны — выгода, с другой — обман.

И будто по сигналу вдруг мелодично зазвенели церковные колокола. Полночь. Его плечи задрожали от горького, мазохистского смеха.

Конечно, оба брака не были законны в глазах Господа. Возможно, в этом все дело. Зоя получила развод по решению суда и повторно вышла замуж — потребовалось лишь заполнить несколько анкет и подкупить чиновников. Маркус и Надя отправились в Вестминстерское бюро регистрации на Мэрилебон-роуд. Надя сама сказала, что не хочет пышной свадьбы. Теперь он понимал, что подобное желание было вызвано исключительно тем, что она рассматривала их союз как временный.

— Художники эгоистичны. Они живут своими работами.

Они еще даже не поженились, а Надя, должно быть, уже подумывала о разводе. Возможно, она с самого начала планировала, или по крайней мере намечала так поступить: быстро выскочить замуж, быстро развестись, а в промежутке получить британский паспорт и финансовую поддержку. Так бы и вышло, если бы она не дала слабину и не позволила себе забеременеть.

Хильдур сказала, Зоя не любила детей. То же относилось и к Наде.

— Дети бы все усложнили. Они могли отобрать у нее часть ее… в-власти.

Власти над мужчинами, власти над вожделеющими ее. С ребенком у груди сложней пленять сердца. Труднее привлекать внимание.

День, когда родилась Тереза, был самым счастливым в его жизни.

Смех и нетрезвое добродушное эхо на улице. Адвокаты возвращаются с ужина в «Гранде», вылезают из микроавтобусов и такси. Он вспоминает презрительное выражение лица журналистки, когда она говорила, что он ничего не понимает в Зое. Керстин Эстлунд. Он не может даже надеяться понять. Он лопух, слепец во всем, что касается женской души.

Она сказала, что Карла он тоже не понимает. По крайней мере это можно исправить. У него есть письма политика.

Он видел фотографию Карла в доме Зои. На нем рубашка без воротничка, он перегнулся через балкон, крепкие руки сложены на груди, в одной — зажата трубка. Стопроцентный герой рабочего класса — во всяком случае, герой Зои. Человек, спасший ей жизнь. Ее муж на протяжении шестнадцати лет. Проберись в его голову — и ты поймешь Зою. Зоя предала его, а предательство исключительным образом раскрывает глаза, заставляет видеть вещи такими, какие они есть, а не такими, какими ты хочешь их видеть. Предательство — это нож живодера, обнажающий уродливую прагматическую истину под сияющей картиной любви.

Зоя предала Хильдур Баклин, когда-то давным-давно, много лет назад. И с тех пор все стало ясно. Хильдур сорвала с нее маску.

Голова его тяжелеет. Лица, мелькающие перед мысленным взором, расплываются. Зоя и Надя, Надя и Тереза. Он слышит смех дочери, плывущий мимо его постели. Она бежит к окну, чтобы посмотреть на падающий снег.

— Милая?

Она любит снег. Любит собирать его и подбрасывать.

Снаружи остановился грузовик, работает мотор. Красноватые отблески тормозных огней играют на запотевшем стекле.

Шум моторов заглушает звуки выстрелов.

Он резко садится, сна как не бывало. Полоса света от уличного фонаря падает на столик у кровати. Никакого грузовика нет. Из диктофона доносится безжизненное шипение пустой кассеты. Он нажимает на «стоп» и снова ложится. Его дочь и мать выглядывают из окошка бумажника, прислоненного к телефону.

Почему он положил эти фотографии вместе? Нет здесь никакой символичности. Тереза — нормальная здоровая девочка. Она вырастет другой, не такой, как его мать. Она проживет счастливую жизнь и ни в чем не будет нуждаться. У нее не будет необъяснимых перемен настроения, ведущих к самоубийству.

Потом он понимает, что хотел этим сказать: Смотри, что я сделал, после того как ты ушла. Смотри, что ты потеряла.

Надя подарила ему ребенка — невольно, неохотно, быть может, но она это сделала. И какое-то время ему казалось, что он все начал сначала. Он грелся в лучах семейной ответственности, встал на ноги, поверил в себя. Как жаль, что это закончилось. Как жаль, что Зоя все испортила.

Он тогда приторговывал ее картинами, показывал их избранным коллекционерам. Словно приобретал на нее какое-то право, когда рассказывал о чужих влияниях в ее работах, об их очаровании. Теперь он видел, что это был лишь акт мазохизма, тщетная попытка овладеть тем, чего он не понимал. Посредник — всего лишь посредник, мост между художницей и ее зрителями — мост, на каждом конце которого собирают дань. Он вовсе не был посвященным.

Он смотрел на Зоино золото и знал, что Надя по-прежнему хочет развестись.

Однажды он нашел Терезу на полу кухни, охрипшую от рыданий. Надя вырубилась за кухонным столом, перед ней стояла бутылка водки. Половина шестого, в шесть придут друзья. Он был в ярости.

Успокоив Терезу, он отволок Надю наверх и бросил на кровать. Бутылку он тоже прихватил и поставил на столик у кровати, рядом с бокалом из уотерфордского хрусталя, подарком на свадьбу. Этот миг бессердечия стал началом конца.

В Лондоне все шло наперекосяк. Его подруги были с Надей куда холоднее, чем того требовала традиционная английская сдержанность. Словно после стольких лет борьбы с его боязнью обязательств их разочаровал выбор Эллиота. Мужчины вели себя не лучше. Они не делали скидок на ее плохой английский, забыв, что в Праге Надя с Маркусом говорили в основном по-немецки. Надя улыбалась и помалкивала, укрепляя окружающих в мысли, что ей в действительности особо нечего сказать.

— Твои друзья меня не любят, — сказала она как-то раз, и они заспорили.

— Разумеется, они тебя любят. Что в тебе может им не понравиться?

— Я не говорила, что я им не нравлюсь. Просто они меня не любят.

Кто-то устраивал рождественскую пьянку, и она не хотела идти.

— Иди один, — предложила она.

В смятении он осознал, что какая-то часть его этого хочет. Он хотел повидаться с друзьями, не беспокоясь, весело Наде или нет.

— Бога ради, как ты себе это представляешь?

— Просто скажи, что я заболела, или вроде того. Придумай что-нибудь, как обычно.

В итоге они оба никуда не пошли.

Она присоединилась к любительской музыкальной группе и начала заводить собственных друзей, которых отнюдь не спешила ему представить. Она часами висела на телефоне, разговаривая с людьми из Праги, которых он не знал.

Надя звонила. Зоя писала письма. Внебрачные связи с прошлым — прошлым, которое их мужья не могли разделить.

Она начала тратить деньги. Сперва он обрадовался. В Англии были вещи, которые она хотела, которые доставляли ей удовольствие, и он давал ей их. Когда она пожелала переехать из квартиры в дом, он пошел у нее на поводу, финансово напрягшись, как никогда раньше. Он упорнее вкалывал, чаще рисковал, пропадал на работе, чтобы она получила дом своей мечты, дом, в котором она не очнется однажды от грубости, шума и откровенного скотского уродства Лондона и не решит, что жестоко ошиблась, уехав из Праги.

Из Чешской Республики приезжали гости, в основном — Надины ровесники. Некоторые задерживались на недели. Дни, когда она готовила ужины, пусть не шедевры кулинарного искусства, остались в прошлом. Он обнаружил, что ест всухомятку даже чаще, чем когда жил один. Что до его бизнеса, некогда столь сильный Надин интерес к нему полностью испарился. Она даже отказывалась помогать ему на антикварных выставках, отчего они стали еще больше времени проводить врозь.

Иногда его это не волновало. Иногда они смеялись, как прежде, и тогда все их разногласия сжимались до размеров печальной, нелепой шутки. Смех позволял взглянуть на мир под любимым им ракурсом, так, как он хотел бы всегда на него смотреть, но, увы, не мог.

На второй год брака он заговорил о детях. Зачем спешить, ответила она.

— Я растолстею, растяжки появятся. У нас еще куча времени впереди.

— В молодости проще вернуть форму после родов. С возрастом это станет сложнее. Я думал, ты правда хочешь детей.

— Ну конечно, хочу, — согласилась она. — Только не сейчас.

Они возвращались к этому разговору дюжину раз. Он с недоверием относился к свободе, за которую она так отчаянно цеплялась. Она казалась ему ничем иным, как свободой уйти.

Потом неожиданно ее мать серьезно заболела, и все изменилось. Он помнит, как ехал из больницы после лихорадочного перелета в Прагу, все в том же костюме, в котором был на работе, когда сообщили, что у нее инфаркт. Три часа ночи. Он помнит пустые улицы, шеренги темных величественных зданий, призрачные полосы света, бегущие по лицу Нади. Все висело на волоске. Ее мать шесть часов пролежала в коме, прежде чем уколы вернули ее к жизни.

В эти мгновения впервые в жизни он, казалось, увидел город ее глазами: покинутый дом, место, которому она принадлежит, но от которого оторвана. Подобно черной дыре он с невероятной силой притягивал ее к себе.

Он помнит, как она накрыла его ладонь своей. В ее глазах была печаль и отчуждение. Она вцепилась в него так крепко, что он чувствовал, как ногти впиваются в кожу.

— С ней все будет в порядке. Не беспокойся, — произнес он.

Она не ответила. Потом, словно гром среди ясного неба, сказала:

— Ты прав. Давай больше не будем ждать. — Как будто они ни о чем другом весь день и не говорили.

Он не спросил, почему она передумала. Он решил, она хочет ребенка ради матери, пока еще есть время, на случай если следующий приступ станет роковым. Он рассматривал это как решение, которое она наконец приняла после долгих лет лицемерия: она останется с ним до конца своей жизни.

Домой они ехали в тишине, держась за руки. Он был слеп и не понимал, что ребенок предназначается не матери, и даже не им обоим. Когда Надя сидела в больничном коридоре в ожидании приговора, пока врачи трудились в палате интенсивной терапии, перед ней мелькнул проблеск будущего, пропасть одиночества. В ужасе она попыталась найти ответ, гарантию того, что она никогда больше не будет одна, что бы ни случилось.

В своих снах он тоже сидел в том коридоре и ждал возвращения врачей. Он ждал, пока остатки его жизни медленно превращались в руины — его бизнес, его семья, его последний шанс в «Буковски». Он ждал и ждал в надежде на понимание, понимание, которое освободит его.

21

Корабль Зои вошел в гавань Стокгольма за два дня до Рождества, силуэт города выплывал из предрассветного тумана, серое на сером, огни фонарей мерцали вдоль берега, словно бледные звезды. Прошло две недели после того, как она покинула Москву по паспорту Карла Чильбума. Большинство ее друзей и семья понятия не имели, что она уезжает. Не было времени сказать им. Даже те, кто знал, не пришли ее проводить. Она оставила родину без единого слова прощания.


Эллиот читал письма за кухонным столом, над его головой висела новая стоваттная лампочка. Письма грудами лежали повсюду: на стульях, на полу, на столах. Ноутбук был включен в розетку за плитой, и шнур удлинителя змеей вился по блестящим каменным плиткам.

Обилие деталей больше не устрашало его. Вспышки понимания маяками озаряли море слов. Постепенно складывались цельные картины — хронология, последовательность, связи. Он все еще далек был от понимания, но чем больше он читал, тем яснее становилось прежде недостающее или странное. Пробелы в его знаниях превращались, факт за фактом, строчка за строчкой, в простые, поддающиеся формулированию вопросы.

Он работал без передышки, питаясь подслащенным кофе и булочками из столовой отеля. Каждое письмо о чем-то говорило, помогало восстановить картину. Иногда он ставил под сомнение прежние догадки или вовсе отбрасывал их. Он старался побольше заносить в компьютер, но всякий раз, когда он возвращался к экрану, информация на нем была устаревшей, отставшей от хода его мысли. История развивалась по своим собственным законам, как живая. Он начинал понимать не только очевидное, но и недосказанное. Научился находить в письмах вещи, невидимые случайному читателю: умолчания, отговорки, притворство, ложь.

Таких возможностей в обычной жизни у него не было — да и ни у кого, вероятно, нет. Он открывал Зою изнутри, смотрел на мир ее глазами. Ни одна женщина не подпускала его так близко. А возможно, и не смогла бы, даже если бы хотела.

Архив Зои был плодом ее одиночества. Именно изоляция превратила ее в столь усердного собирателя. Эти письма, свидетельства давно остывших страстей, придавали устойчивость ее жизни. Они напоминали ей, кто она такая.


Два письма от января 1922-го поведали историю ее приезда в Швецию: одно — к матери, только что вернувшейся в Москву, другое — к Юрию, ее первому мужу, с которым она развелась in absentia.[10] Эллиот нашел их в пачке, перевязанной ленточкой. Бумага стала хрупкой и пожелтела. Часть страниц склеилась. Ему пришлось разлеплять их над паром. Чернила отпечатались на соседних страницах, строчки пересекались, буквы наползали друг на друга. Вся корреспонденция была на русском, в основном в Москву или из Москвы. Ее переправляли через шведское консульство, однако о многом не писали — боялись, что перехватят. Пунктирная переписка через линию фронта международной классовой борьбы.

Карл вырос на маленькой ферме в шестидесяти милях к северу от Стокгольма, рядом с городком Эстербибрук в провинции Уппланд. Он увлекся левыми идеями еще в бытность свою студентом, однако его карьера значительно пострадала от расколов — между коммунистами и социалистами, революционерами и демократами, промосковскими и антимосковскими фракциями. К 1921 году он как-то накопил денег и оброс связями. В тот год на Рождество он подарил Зое золотые часы и сережки с бриллиантами. Договорился о частных уроках у Эдварда Берггрена, одного из ведущих шведских художников. Он объяснил Зое, что не может купить машину, потому что рядовые члены партии посмотрят на это косо. Но в квартире у них жили две служанки.

У Эллиота появилась любопытная мысль о происхождении богатства Карла.

Во время Первой мировой войны кому-то в Швеции везло больше, кому-то меньше. Военные фабриканты наживались, поставляя оружие и взрывчатку; другие промышленники разорялись с исчезновением рынков сбыта. Двух лет хватило, чтобы начались безработица и голод. Хлеб выдавали по карточкам. Весной 1917 года демонстрации перешли в беспорядки. По всей Европе люди выходили на улицы.

У таких радикалов, как Чильбум, работы хватало. Швеция была удобным и безопасным каналом для международного перевода средств. Деньги, собранные сочувствующими в США и других странах, поступали большевикам на счета в шведских банках. Нескольких коллег Чильбума обвинили в нарушении валютного законодательства. После прекращения военных действий финансовый поток повернул в другое русло. Чильбум тайно ездил в Германию и Италию, помогая организовывать коммунистические ячейки. Он и его партия были банкирами мировой революции.

Чильбум вовсе не жаждал революции на родине. Он верил, что сможет воспользоваться парламентской системой. Зоя писала, что министры часто приходили к ним на ужин. Карл хотел выпускать газету, которая обучит рабочие классы, спасет их от перспективы продаться за хлеб и зрелища или перегрызть друг другу глотки по указке богачей. Он мечтал, что когда-нибудь придет к власти волею народа, не прибегая к революционному насилию.

Он страстно верил в моральную необходимость труда. Лень — порок, притом любая — лень богача, содержанки, люмпен-пролетариата.

Его ухаживание за Зоей было стремительным. Из всех шведских делегатов у Карла были самые тесные связи с чекистами. Зампред ЧК, обрусевший поляк Вячеслав Менжинский, был его старым другом.

После освобождения из застенков Лубянки Зоя написала Чильбуму, благодарила его за помощь. Чильбум в ответ сделал ей предложение. Когда он вернулся в Москву, все — гражданский брак и прилагающийся к нему развод — уже было оформлено. Заняло это пару дней.

Но в роли супруги политика Зоя провалилась с самого начала. Обиды и взаимные обвинения сквозили в каждом письме. В апреле 1922-го Карл послал своей московской теще, женщине, которую он ни разу не видел, список недостатков ее дочери. В ответ она написала Зое, охваченная страхом, что их союз обречен.

Твой муж жалуется именно на те черты твоего характера, которые я всегда стремилась изменить, хотя ты никогда меня не слушала: ты капризна, ленива, нечистоплотна — и ужасно неблагодарна. Боюсь, во всем этом он совершенно прав. Во-вторых, пишет он, тебе нет дела до его друзей, ты не разговариваешь с ними. Кошмар! Это важные люди, они нужны ему, и мне стыдно, что ты дурно ведешь себя с ними. Так и слышу, как люди говорят, что мать не сумела воспитать тебя как следует и не привила хороших манер.

Корень всех этих зол в твоей лени. Могу лишь представить, в какой грязи и беспорядке ты содержишь свой дом, и даже отсюда мне стыдно за тебя. И вот еще: ты любишь платья, но никогда не следишь за ними.

Все это, дорогая моя, неприятная правда. Так что не злись на мать за упреки. Твой муж иностранец, и все это может казаться ему лишь чуждым и неприятным.

К тому же оказывается, ты ходишь в гости без него. Это вообще непростительно! Я допускаю, что ты права, говоря, что вы с ним разные люди, но ты должна вести себя так, как принято в обществе. Если продолжишь и дальше так шокировать окружающих — потеряешь их уважение. Ты должна помнить о положении своего мужа и общаться только с приличными людьми. Оставь свои московские выходки — они не доведут до добра. Это жизнь кокетки, короткая и крайне печальная.

Но главное, умоляю тебя не общаться более с Юрием. Я знаю, что он продолжает писать тебе, а ты — ему. Мне сообщили об этом. Должна сказать, если ты напишешь ему еще раз, то никогда больше не получишь весточки от меня. Вполне естественно, учитывая, какие сплетни, несчастья и обиды мне приносится сносить. Ты не представляешь, в какой кошмар превратилась моя жизнь, а если бы представляла, то ни за что не стала бы общаться с Юрием. Каждый день меня унижают и оскорбляют как знакомые, так и незнакомые люди, и все из-за той проклятой свадьбы — в которой, как и во всем остальном, обвиняют меня, ведь я твоя мать. Я стараюсь ни с кем не встречаться из страха того, что мне скажут.

Так что прошу тебя, если ты любишь свою мать, отсылай письма Юрия не вскрывая. Я хотела позвонить его отцу и положить конец вашей переписке, но все это так мне отвратительно, что я даже не могу подойти к телефону.

Эллиот создал новый файл. Он хотел отделить и записать все упоминания о предыдущем годе. Ему нужно было увидеть картину того конкретного периода: Зоя в революционной Москве, Гражданская война в разгаре, время московских выходок Зои и той проклятой свадьбы.

Даже во время войны Зоя наслаждалась свободой. Она в одиночку посещала бары и кафе в поисках компании поэтов и художников. Она осматривала галереи с Андреем Буровым и поступила в экспериментальную академию Кандинского.[11] Для нее в гибели старого социального порядка были свои преимущества: недолгое, но захватывающее время она могла вращаться в кругах, запретных для будущей фрейлины. Она научилась пить, спорить и заниматься любовью. Новая эстетика внутреннего «я» подействовала на нее словно колдовское заклинание, обещая Зое все больше свободы.

А потом красные начали расстреливать и поэтов.

Он гадал, как много Карл Чильбум знал об этом времени, как много Зоя могла рассказать в письмах к незнакомцу. Карл всегда четко представлял себе, какой должна быть его жена. Одной встречи и нескольких писем хватило, чтобы он остановил свой выбор на Зое. Он хотел ее со всей непостижимой страстью любви с первого взгляда. Она хотела вырваться из России.

Из Стокгольма она писала тайные послания мужу, с которым только что развелась. Она хранила письма от русских мужчин, восхищавшихся ею, письма с привкусом горечи и насмешек. Андрей, ученик Мейерхольда, сказал матери Зои, что собирается летом в Стокгольм. 22 февраля она написала Зое:

Мне не нравится Андрей. Думаю, я даже ненавижу его. Он сказал мне, что твоя жизнь похожа на бессмысленную поэму, написанную лжецом. Его слова расстроили меня. Пожалуйста, не отвечай ему, если он попытается шантажировать тебя, как это было в школе. Он хвастает по всей Москве связью с тобой. У меня нет сил это слушать.

Она всегда со страхом писала, что Карл устанет от новой жены и бросит ее. Она убеждала Зою вести себя хорошо, быть супругой, о которой он мечтает. В то же время мать заклинала Зою потребовать церковного брака, признаваемого шведскими законами. Причина была очевидна: получение гражданства. Шведский брак гарантировал, что Зою не депортируют. Карл был их спасительной соломинкой, гарантией безопасности. Но были вещи, о которых ему не следовало знать, о которых ни за что нельзя было говорить. Больше всего на свете мадам Корвин-Круковская боялась, что эти секреты недостаточно секретны.


На пятый день, в полдень, погас свет. Эллиот проверил пробки под лестницей, но все напрасно. Отключили электричество.

Даже с открытыми ставнями в кухне слишком темно. В гостиной тесно и все заставлено мебелью. Очевидно было, что надо перебираться в студию на верхнем этаже, с большим венецианским окном, выходящим на залив.

В городе он купил пару фонарей типа «летучая мышь» и четыре коробки свечей. Фонари он повесил на стропила, свечи расставил в банках на лестничных площадках. Растопив остатками щепы маленькую железную печь в углу студии, он отправился на улицу за дровами. Он хотел разжечь все печи в доме, чтобы изгнать из него холод и запах сырости.

За домом, со стороны моря, между деревьями и зарослями папоротника-орляка петляла тропинка, извилистая лента ровного снега. Земля под ней была топкой и податливой. Он шел медленно, высматривая валежник, подбирая что можно. Он остановился, чтобы послушать ветер, шумящий в верхушках сосен. По этой тропинке Зоя спускалась на берег. Ее шаги приминали землю под его ногами в течение тысяч одиноких прогулок. Говорят, она бывала на побережье только летом. Но он знал, что это неправда. Зимой она тоже приезжала сюда, одна, никому не сказав, чтобы побродить в лесу и посмотреть на беспокойное море.

22

Доктор Линдквист открыл дверь в халате. Он сутулился, глаза его за толстыми линзами очков были налиты кровью.

— Все еще здесь, мистер Эллиот? Я думал, вы уже закончили.

Эллиот сунул руки в карманы и вежливо улыбнулся.

— Почти. Как Упсала?

Линдквист вытер нос сложенным плавком.

— Холодно. В этом чертовом городе всегда холодно. Вам нужны ключи, я полагаю. Одну минуту.

Линдквист исчез, оставив Эллиота ждать в узком коридоре. Изнутри доносились голоса, сестра бранила Линдквиста, упрашивая его вернуться в постель, пока не простудился до смерти. Линдквист отвечал ей раздраженным «ja ja ja».

На стенах висели картины в лакированных деревянных рамах, акварели с просторными небесами, пожелтевшие от времени, старые черно-белые фотографии парусников, больших и маленьких, свидетелей страсти былой или доселе живой. За стеклом застыли мелкие черные насекомые.

Линдквист вернулся, покашливая.

— Так, говорите, вы почти закончили? — спросил он, протягивая ключи.

Эллиот пожал плечами.

— Да, еще день или два…

— Это хорошо, потому что я на самом деле хочу поскорее освободить помещение. Вывезти мебель, книги. И бумаги. Есть заинтересованные люди, так что…

— В бумагах? Они хотят купить бумаги?

Эллиот немедленно пожалел, что отреагировал так живо.

Доктор настороженно посмотрел на него. От Линдквиста сильно пахло медикаментами — пастилками от горла или каким-то антисептиком.

— Полагаю, вы считаете, что их следует передать в Национальный архив.

Эллиот снова пожал плечами.

— Это было бы лучше всего.

Линдквист открыл дверь. Холодный воздух хлынул в коридор.

— Этого она не хотела, — сказал он. Тема закрыта. — Так что, нашли вы там что-нибудь интересное? Что-нибудь новое?

То, как он произнес «там», наводило на мысль о том, что он предпочел бы держаться подальше от Зоиного дома.

Эллиот сунул ключи в карман.

— Немного семейной истории. В основном биография, знаете ли. Но все на пользу.

Перед глазами у Эллиота стояла Керстин Эстлунд, говорящая, что Линдквист изменил завещание Зои или подделал его, что его адвокат в Упсале помог ему провернуть дело.

Линдквист фыркнул, словно недостаток сенсационных разоблачений его не удивил.

— Насчет выставки, однако, все идет по плану?

— Безусловно. Некоторые ранние работы мы продолжаем искать. Но можем начать и без них.

— Хорошо. Ну…

Линдквист небрежно махнул рукой и собрался закрыть дверь.

— Послушайте, доктор Линдквист?

Он прижал платок ко рту. И придержал дверь.

— Я хотел спросить вас кое о чем, — сказал Эллиот. — Не знаю, сможете ли вы мне помочь. Я наткнулся на несколько ссылок, которые не могу проследить.

Линдквист поправил очки и шмыгнул носом.

— Ссылок?

— На ряд картин, возможно эскизов, я не уверен. На них изображен Крым, Севастополь. Или, может быть, они нарисованы в Крыму или Севастополе, хотя это означало бы, что… Понимаете, мне кажется, это может быть важно.

Линдквист хмурился, не отнимая платка ото рта.

— Я хотел узнать, не говорила ли мадам Зоя о них? Хоть что-нибудь.

Доктор замер на несколько секунд, затем покачал головой.

— Тут я вам помочь не смогу, — сказал он и захлопнул дверь.


Линдквист слег с простудой. Если повезет, она удержит его в постели пару дней, если не больше. Но это не значит, что все это время он будет пускать Эллиота в дом Зои. У него сложилось впечатление, что доктор способен отказать в любой момент.

Он вернулся в отель, портье, как обычно, один стоял за стойкой. Последние адвокаты выписывались из номеров, конференция закончилась. Эллиот пробился в начало очереди.

— А, доброе утро, мистер Эллиот, — произнес юноша, подняв глаза от монитора. — Полагаю, вы по-прежнему с нами?

Эллиот слышал недовольное ворчание мужчин за спиной. Он перегнулся через стойку.

— Есть где-нибудь поблизости слесарная мастерская?

Портье неуверенно посмотрел на него.

— Слесарная мастерская?

— Именно. Нужно сделать дубликаты ключей.

23

От сбора данных к экстраполяции. Эллиот раскладывал бумаги в хронологическом порядке, преображая студию в выставку Зоиной молодости, превращая каждую поверхность в коллаж изображений и слов. В шкафу он нашел стопку больших альбомов. Он приколол листы на стены, а к ним прикрепил фотографии, иллюстрации из каталогов и репродукции, которые ему дал Корнелиус. В промежутках он написал заголовки, добавил даты и места, имена и заметки. Большинство писем отправилось на пол. Две колонки: письма от Зои с одной стороны, письма к Зое — с другой. Если письма, на которые ссылались, отсутствовали, он клал чистые листки бумаги и писал на них предполагаемое содержание. Лишь ключевые письма оказались на стенах. Он рисовал диаграммы и надписывал ярлыки, как детектив, собирающий улики. За раз он воссоздавал картину пяти лет. Пять лет занимали пространство от одной стены до другой. Он прижимал письма к полу камнями, подобранными на пляже. Прилеплял самоклеящиеся листочки с ссылками и кратким изложением содержимого.

Золоченая панель возвышалась в центре комнаты, где ее оставила Зоя, словно в ожидании возвращения художницы. Иногда он подходил и вглядывался в ее мерцающие иллюзорные глубины. Он пытался представить, что Зоя собиралась писать. Пытался прочитать сюжет ее последней работы в неровных переливах света, в бледных, почти незаметных полосах.

Но ничего не видел.

Без электричества ноутбук стал бесполезен. Аккумулятор держался не дольше часа. В любом случае, он предпочитал воссоздавать материальную картину. Он воочию видел поток слов, пауз, умолчаний. Он оценивал душевное состояние Зои по ее почерку и стилю языка. Он чертил карту жизни Зои. Вытаскивал ее тайны на свет.

Чего не знал Карл? Что ему не следовало говорить?

С именем Зои был связан один скандал, если его можно так назвать. Эту историю она рассказала только в 1938-м, через год после развода с Карлом.

Зоя поведала, что в 1919 году в Москве она познакомилась со студентом-юристом по имени Юрий и влюбилась в него. Несмотря на противодействие обоих семейств, в тот же год они тайно обвенчались в церкви. Хотя его семья была связана с академическими кругами, новобрачный, похоже, предпочитал вращаться среди аристократов, молодых людей знатного происхождения, исполненных решимости по возможности вести прежний образ жизни, пусть и в стесненных обстоятельствах. Они устраивали пикники у реки и охотничий праздник на Воробьевых горах, с которых Наполеон обозревал Москву перед взятием города.

Однажды ночью, через месяц после венчания, в квартиру, где жили Зоя и Юрий, пришли солдаты. Они провели обыск, забрали драгоценности, которые Зоя тщательно прятала, и все бумаги не на русском языке. Также они увели с собой Юрия.

Три недели Зоя провела в неведении. Она пыталась выяснить, что случилось с Юрием, где он, предъявили ли ему какое-либо обвинение. Но никто не мог ей ничего сказать. Друзья уговаривали ее любой ценой держаться подальше от ЧК, ждать и молчать, как тысячи других. Зоя не слушала советов и обивала пороги милиции с фотографией Юрия, показывая ее всем, кто готов был смотреть.

Потом, без предупреждения, Юрий вернулся. Он избегал разговоров о том, что с ним произошло. Его спрашивали, сказал он, об учебе и о семье, вот и все. Он не мог объяснить, почему допрос занял три недели, вообще не хотел об этом говорить. А потом не менее уклончиво заявил, что нашел себе новую работу в правительственном ведомстве. Обычная возня с бумажками, сказал он, не объясняя, как ему удалось устроиться на работу всего через несколько часов после освобождения.

На какое-то время жизнь стала полегче. Откуда-то появлялась еда. Но по ночам, рассказала Зоя, Юрий часами расхаживал по комнатам. Каждый раз, когда кто-нибудь подходил к двери, он вскакивал и начинал трястись.

Через два дня после Рождества его снова арестовали, хотя на этот раз солдаты вели себя более вежливо. Когда они уводили его, Юрий так дрожал, что едва мог идти.

Вскоре Зоя узнала, что в ту ночь были и другие аресты. В облаву попали все друзья Юрия с охотничьего праздника. Жена одного из арестованных была неприветлива с Зоей. Прошел слух, что Юрия завербовала ЧК Он стал провокатором и предал их всех. Во второй раз его арестовали лишь для того, чтобы отвести подозрения. В последующие дни всех членов кружка, кроме Юрия, обвинили в участии в контрреволюционном заговоре и расстреляли. Юрия отправили на принудительное лечение в психиатрическую больницу. Выпустили его лишь осенью 1921-го, за несколько недель до того, как Зоя уехала в Стокгольм.

Тогда-то он и сказал, что сделал это ради нее. Он не смог вынести мысли о том, что больше никогда не увидит ее.

Семье пришлось скрывать предательство Юрия. Из-за него они сбежали в Крым, подальше от ледяных взглядов и злых языков. Зоя сказала, что ничего не знала о сделке Юрия с ЧК, но, может быть, она и солгала. Может быть, он рассказал ей все, и с самого начала они действовали вместе. Красные подбросили ей непыльную работенку в Реввоенсовете. В результате она вышла замуж за коммуниста. Для некоторых это было достаточным доказательством ее симпатии к красным. И она продолжала писать Юрию даже после того, как раскрылось его предательство, — и, несомненно, встречалась с ним, их видели вместе после его освобождения из сумасшедшего дома. Мадам Корвин-Круковская писала Зое в феврале, что в Москве у них не осталось ни единого друга, не считая девушки по имени Роза, и даже Роза пересказывала самые жестокие толки: что это Зоя была главой заговора, что разум ее был отравлен Андреем Буровым и его дружками-модернистами. Говорили, что она предала ради денег, чтобы удовлетворить свою страсть к роскоши. Она, раздвигая ноги, поднялась по партийной лестнице, откуда махнула в спокойный Стокгольм, где даже деньги, которые посылал Ленин, спускала на норковые шубы и автомобили с шоферами. Ее называли жидовской шлюхой — потому что уже стало известно, что отец Зои был евреем, а все знали, что жиды и большевики — это одно и то же. Мадам Корвин-Круковская благодарила Бога, что ее дочь уехала из Москвы, где люди на улицах плевали бы ей вслед.

История охотничьего праздника, должно быть, удивила многих шведов, но не Карла. У него были друзья в ЧК У него было больше возможностей узнать правду, чем у Зои. Да и какое ему дело до того, что сделал Юрий или даже сама Зоя? В классовой войне он сражался на другой стороне.

Мать Зои просто хотела выбросить Юрия из их жизни. Он навлек позор на всю их семью. Одна лишь Зоя не переставала жалеть его, отвечая на нерешительные письма убитого горем юноши.

Москва, 4 января 1922 г.


Мой дорогой, милый Зоич,

тебя нет уже шесть недель, и я не получил от тебя ни строчки. Ты расстроена, что я не пришел попрощаться на вокзал? Если так, не злись, пожалуйста. Просто это для меня было бы очень непросто. Не уверен, что вынес бы это. Пожалуйста, напиши мне. По крайней мере расскажи, как твои дела.

Я все еще храню твои фотографии. Повесил их на стены. Твои прекрасные глаза глядят на меня, когда я пишу, хотя я стараюсь не смотреть в них слишком часто, чтобы не переживать лишний раз из-за того, что больше не могу ни поцеловать тебя, ни выказать ту нежность, что я чувствую. Скажи мне правду: ты действительно любишь этого своего мужа? И в тебе не осталось ни капли любви ко мне? Я так хочу снова тебя увидеть. Если бы ты только знала.

Целую тебя, возлюбленная моя, — пусть не моя, — но по-прежнему хранимая в сердце и горячо любимая.

Под этим письмом лежало что-то вроде ответа. Но это был лишь черновик. Как знать, отправила ли Зоя его и дошел ли он до адресата. Почерк беглый и неразборчивый, строчки набегали друг на друга, мчались по странице.

Я думала написать тебе, Юрич, но мне это было очень непросто, пойми. Твое письмо очень тронуло меня, я поняла, как много ты думаешь обо мне. Еще оно напомнило мне, что злиться на тебя невозможно. В любом случае, что касается моего отъезда из Москвы, он был столь поспешным, что у меня не было времени размышлять, почему ты не пришел проститься.

У меня все хорошо. Жизнь наладилась, хотя есть некоторые трудности, которые я не знаю, как преодолеть.

Мы прибыли в Стокгольм на пароходе из Таллинна, мы с тобой мечтали о таком. Помнишь? Путешествие оказалось сущим кошмаром, мне казалось, что я умру из-за морской болезни. На таможне у меня хотели отобрать Мишку, но, когда я объяснила, зачем он мне, рассмеялись… Нас встретили на машине, потому что экипажей в Стокгольме больше нет, и отвезли на квартиру, которая кажется весьма неплохой и обставлена с некоторым вкусом. Кабинет Карла обшит красным деревом, а столовая — черным дубом. У нас две служанки и собака, и я уже начала ходить на уроки живописи. Карл хочет организовать мою выставку осенью и говорит, что воспользуется своими связями в прессе, чтобы меня заметили, но я не думаю, что хоть немного ко всему этому готова. Он даже договорился с каким-то важным политиком, чтобы я написала его портрет. Как видишь, он очень серьезно планирует мою карьеру.

У Карла, похоже, море знакомых. Некоторые — очень интересные люди. А некоторые — нет. Вообще шведы ужасно педантичные и мелочные, и они больше любят есть дома, чем выбираться куда-то. Под Рождество это изрядно утомило меня. Карл как будто знает всех в Стокгольме, и официальным обедам, казалось, не будет конца.

Карл души во мне не чает, и, конечно, я люблю его за это. Разумеется, легким человеком его не назовешь. Всегда говорит мне, что делать, словно в первую очередь он мой наставник, но он щедр ко мне. На Рождество подарил золото и бриллианты, и еще я получила серебряный обеденный сервиз от его друзей. Один из них устроил для меня приглашение на званый ужин, где присутствовала шведская королевская семья. Это было так захватывающе! Одно плохо — врачи сказали, что у меня никогда не будет детей, и Карл ужасно переживает из-за этого.

Здесь черновик обрывался, словно что-то хрупкое надломилось. Эллиот перерыл весь архив, но больше ничего не нашел.

Он прикнопил письмо к стене, пытаясь восстановить ход событий. В Швеции Зоя отправилась по врачам. Должно быть, Карл настоял, учитывая антисанитарные условия в России. Ее осмотрели и поставили диагноз: бесплодие.

Хильдур Баклин рассказала другую историю, историю о ресторане в Остермальме. Зоя не могла выносить крики играющих детей. Она встала и ушла посреди обеда. Но Хильдур ошиблась в толковании этого поступка. Бездетность Зои не была ее сознательным выбором. Она просто не могла иметь детей, не могла, по всей видимости, физически, и врачи в то время не знали, как ей помочь. Какая-то женская болезнь. Или несчастный случай. Или — или.

Сперва казалось, что врачи ошиблись. 14 мая 1922 года мать Зои написала ей в ответ на только что полученное письмо:

Расскажи, что муж думает о твоем положении? Он счастлив? Он хочет этого ребенка? Ты написала об этом очень коротко, и я почти не смогла разобрать слов. Так что, милая, пожалуйста, пиши чаще, потому что письма твои приходят лишь раз в месяц, и промежутки между ними просто невыносимы.

Недавно меня навестила Майя. Она счастлива, что у тебя будет ребенок. Она так хочет иметь своего, что радуется, даже когда узнает, что кто-то другой в положении. Она говорит, ваш ребенок будет чудесным, поскольку вы с Карлом оба красивы и умны.

В конце месяца Эллиот нашел еще одно упоминание о беременности: бабушка Зои вяжет ребенку одежки. Роды ожидались зимой. Но потом разговоры о них резко прекратились. В июне мадам Корвин-Круковская ответила на очередное письмо Зои, которое назвала «полным отчаяния». Зоя сказала матери, что собирается уехать из Стокгольма и попутешествовать. В июле 1922-го она уже была в Германии, иногда с Карлом, иногда в одиночестве.

В конце концов врачи оказались правы.

6 августа она написала из Берлина старому другу, поэту Сандро Кусикову, и попросила его прислать ей несколько его старых стихотворений о России и пейзажи Кавказа, где он родился.


Назавтра с утра пораньше Эллиот сел за кухонный стол, чтобы написать сводку, которую просил Корнелиус: всего пару страниц о жизни и работе Зои и почему эта выставка идеально подходит для завершения визита российского президента — бывшего главы КГБ. На это аккумулятора ноутбука должно было хватить.

Он долго сидел, глядя, как ветер швыряет ледяную крупу в окно. Слова не шли на ум.

24

Вернувшись в отель, он достал мобильник из кармана пальто и обнаружил, что тот выключен. Он порылся в чемодане в поисках зарядки и адаптера и воткнул их в розетку для электробритвы в ванной. Ввел пин-код и подождал сигнала.

Лицо его казалось желтым в неоновом свете. Он наклонился к зеркалу, поворачивая голову то так, то этак. Он больше не видел того, что, по словам женщин, делало его привлекательным: дружелюбных карих глаз, волевого подбородка, редкой застенчивой улыбки. Теперь его лицо выглядело бесформенным, одутловатым, помятым.

Зоя писала на золотых зеркалах. Все вокруг них было пропитано божественным сиянием. Но они оставались зеркалами. Они отражали лишь тот свет, что на них падал. Изображение парило в некой ипостаси вашего мира, а не в своем собственном.

Он подскочил от звонка: пришло голосовое письмо. Он схватил трубку, и та немедленно засветилась. Семь пропущенных звонков. Он нажал на воспроизведение. Запинающийся цифровой голос поведал, что у него пять сообщений.

— Понедельник, 13:21. Маркус, это Гарриет Шоу. Ты не мог бы позвонить мне как можно скорее? Случилось… В общем, срочно надо поговорить. Я весь день в офисе.

— Проклятье.

Сообщение пришло два дня назад. Все это время телефон не работал.

— Понедельник, 20:34. Маркус. Это Пол. Ты куда пропал? У тебя все нормально?

Пол Коста, электрик, поставщик лекарств, временный деловой партнер.

— Конец месяца, надо разобраться с делами. Бумажная волокита и так далее. Мне как, посылать картину или нет? Позвони.

— Вторник, 10:47. — Молчание. Эллиот прижал трубку к уху в ожидании сообщения. Похоже на шум машин на оживленной улице. Он услышал шаги, резкий вдох. Женщина, решил он. Потом она, бог ее знает кто, повесила трубку.

— Вторник, 9:45. Маркус, это снова Гарриет. Гм, мне правда надо с тобой поговорить, это вроде как срочно. Кое-что произошло. Так что позвони мне сразу же, хорошо? Буду ждать. Ах да, мой номер. Может, ты его потерял. Записывай…

Эллиот знал ее номер. Он нажал на кнопку, чтобы прослушать следующее сообщение.

— Вторник, 14:35. Привет, Маркус. Это Корнелиус. Ты что, снова выключил телефон?

Эллиот слышал раздражение в его голосе, своего рода неудовольствие, словно Эллиот что-то скрывал от него.

— Ладно, я просто хотел поговорить с тобой насчет той сводки. Фредерик говорит, она позарез нужна нам к следующей неделе, если мы собираемся…

Эллиот не стал слушать дальше. Он сбросил и набрал номер Гарриет Шоу. Бесконечные долгие гудки. Он посмотрел на часы: 8:57 вечера. В Англии на час меньше. Он молился, чтобы Гарриет еще не ушла домой.

— Ну давай, давай.

— Алло? Офис Гарриет Шоу.

Сердитый голос: Дебора, новая секретарша, перегнулась через стол, уже в пальто, одной ногой в дверях и до смерти мечтает свалить.

— Она на месте?

Нерешительность. Рукой зажимает микрофон.

— Кто говорит?

— Маркус Эллиот.

— Сейчас посмотрю…

Гарриет подняла трубку.

— Маркус. Слава богу. Я несколько дней пытаюсь достучаться до тебя.

— Прости, Гарриет. Это все чертов телефон. Что происходит?

Он услышал торопливые шаги Деборы. Хлопнула дверь.

— Надино ходатайство. Об отмене распоряжения об опеке, помнишь? Назначили дату слушания. Боюсь, раньше, чем мы хотели.

— Насколько раньше?

— Завтра днем. В половине третьего.

— Что?

Зарядка грохнулась в раковину. Эллиот обернулся и понял, что выдернул шнур из розетки. Он неловко подобрал его и воткнул обратно. Когда он снова прижал телефон к уху, Гарриет еще говорила:

— Я сделала все, что могла, Маркус, правда. Но у Хэнсона есть связи, и он потянул за ниточки. Он сказал, что ребенок — в смысле, Тереза — травмирован разлукой с матерью.

— Откуда он знает?

Гарриет вздохнула.

— Спросил приемных родителей. Мистера и миссис Эдвардс. Он заставил их сказать, что она… страдает.

— Вот черт.

— Я ничего не могла поделать. Ты должен понять, Маркус, главное — произвести хорошее впечатление. Не слишком красиво было бы требовать отложить слушание лишь потому, что ты уехал по делам в Стокгольм. Это ради благополучия ребенка.

Эллиот прижал ладонь ко лбу. В другой раз он напомнил бы Гарриет, что, разумеется, это ради благополучия ребенка, что каждый потраченный им пенни, каждая капля усилий, вся его чертова жизнь — ради благополучия его ребенка. Но не сейчас.

— Ладно. Значит, мне придется приехать.

— Я правда думаю, что это пойдет на пользу. У кого ребенок живет, у того он и останется — так обычно бывает. Если Надя заберет твою дочь, отнять ее будет намного сложнее. То, что ты специально прилетишь сюда, даст нам немало ценных очков.

— Я понимаю.

— Вот и хорошо. Я попросила Дебору навести справки. Есть рейс завтра рано утром. Из стокгольмского Вэстерос в лондонский Станстед. У нас будет не меньше пары часов, чтобы тебя подготовить. Ну что, договорились?

25

Вскипятив воду в почти игрушечном чайничке из мини-бара, он заварил растворимый кофе. Мрачно запил им пару таблеток фенметразина,[12] которые хранил на крайний случай, и шагнул в ночь, чувствуя, как стимулятор начинает действовать, как все раскрывается и мир прямо у него на глазах становится ярче и четче.

В половине пятого утра он ускользнул из города по пустым улицам, укрытым снежным одеялом. Сгорбившись, сидел за рулем, из печки дуд холодный воздух. Термометр снаружи показывал минус восемь. Его руки покрылись гусиной кожей. Тело ныло от усталости, но голова работала чертовски хорошо.

Он бросил взгляд в зеркало, удаляясь от побережья: крыши домов, огни улиц, за ними — бесформенное чернильное море. В небе над домом Зои висело желтое пятно лунного света. Он увидел ее у окна, снова юную и прекрасную. Зоя с широко распахнутыми глазами, чарующая, одинокая. Создательница масок. Она наблюдала, как его машина исчезает среди деревьев.

Неужели ты забыл меня?

В доме ничего не изменилось. Ее письма развернутыми лежали на полу студии. Картины, записки и фотографии были прикноплены к стенам. Начатая, но не законченная работа. Словно открытая рана.

Сама мысль о том, что кто-то придет и найдет все это, была невыносима. Середина процесса, который, прежде чем его толковать или оценивать, должен быть завершен. Совсем как Зоя, Эллиот боялся, что его прервут, страшился вторжения несведущих умов. Он мог вернуться и убрать все бумаги, но это не выход.

Он видел ее стоящей у незаконченного полотна, золото отливало зеленоватым в свете луны. В руке она держала кисти.

— Я возвращаюсь, — громко сказал он надтреснутым мальчишеским голосом, голосом чужака.


Открытую заправку он нашел на окраине Стокгольма. Азиат с затуманенным взором вытирал лужу на стойке. Эллиот купил печенье и холодный чай и позавтракал за рулем. Из-за фенметразина есть не хотелось, но Эллиот по опыту знал, что лучше перекусить, пока не грохнулся в обморок. Он смотрел на снег, кружащийся в свете фонарей перед заправкой. Тот повалил гуще, белые хлопья, похожие на гагачий пух, залетали в канавы, укутывали все. Порывы ветра теребили рекламу моторного масла и шин. Эллиот включил радио в надежде услышать прогноз погоды, но не нашел ничего, кроме музыки. Термометр сообщил, что температура поднимается. Он завел мотор и вырулил на дорогу: хорошо бы добраться до места, пока погода не испортилась окончательно.

В предместьях Стокгольма грузовики убирали снег, их оранжевые предупредительные огни освещали фасады домов. Половина шестого и первая сводка погоды. Сказали, что буран набрал скорость и повернул с юго-востока, надвигаясь единым фронтом в двести миль. Водителей просили соблюдать осторожность и по возможности воздержаться от поездок.

«Вэстерос-Хэссло» — региональный аэропорт, недавно начавший принимать международные рейсы, располагался в сорока пяти милях вглубь страны по главной магистрали. Эллиот полз за караваном снегоуборщиков и машин для разбрасывания песка, пробивающихся сквозь бурю. Иногда за мелькающими дворниками он видел лишь предупредительные огни да жалкий свет своих собственных фар. Через десять миль показалось место аварии. Кабриолет не удержался на скользкой дороге и въехал в ограждение. Еще одна машина стояла в нескольких ярдах, капот и рама ее нелепо сморщились. Врачи хлопотали над лежащим на земле человеком.

Он добрался до аэропорта с запасом в двадцать пять минут. Сперва он решил, что в здании пожар. Ветер сдул с крыши высокое облако снега. Повсюду лавировали машины и автобусы, забивая площадку перед аэропортом и въезд на стоянку. Пара полицейских во флуоресцентных куртках пытались упорядочить движение.

Он припарковался в сотне метров и поспешил к терминалу, в одной руке чемодан, в другой — ноутбук. По крайней мере два свободных часа, сказала Гарриет. Он может позволить себе двухчасовую задержку. Он поскальзывался на бегу.

Внутри было полно растерянных людей, звонящих по телефону. Повсюду громоздился багаж. Толпа осаждала маленькое кафе, где подавали завтрак. За стойкой регистрации ни души. Записка, накарябанная фломастером, гласила, что его рейс отложен на неопределенное время.


Багаж сдать не удалось. Телефон авиакомпании был непрерывно занят. Раздраженная женщина в справочной только и делала, что объясняла, где находятся автобусные остановки. Аэропорт не закрывали. На табло, мерцая, появлялись металлические буквы и цифры — прибытие, отправление, — чтобы исчезнуть вновь. Расписание медленно кануло в небытие, оставив лишь пустые обещания.

Эллиот стоял в гуще толпы, смотрел, как утекает время, считал и пересчитывал минуты, оставшиеся до суда. Он послал Гарриет Шоу сообщение по голосовой почте, объяснил, что случилось, и спросил, нельзя ли как-нибудь отложить слушание, хотя знал, что ответ, по всей вероятности, будет «нет». Он подумал, не вернуться ли в Стокгольм, в международный аэропорт, чтобы улететь первым же рейсом с пересадкой в Копенгагене, Амстердаме или Париже. Но билеты наверняка остались только дорогие, и его кредитка просто не потянет. Да и все равно он не успеет вовремя.

Снаружи светало. Снегопад поутих, зато усилился ветер. Аэропорт медленно опустел. Пробило восемь утра, потом девять, потом десять. В четверть одиннадцатого Эллиот, сидящий в зале ожидания, поднял глаза на табло и увидел, что его рейс официально отменили. Он подумал, не позвонить ли еще раз в авиакомпанию, чтобы заказать билет на другой рейс. Но какой смысл, если на слушание он уже опоздал?

Он представил, как проходит разбирательство: Надя в костюме от Армани, купленном на его деньги, черные волосы забраны под ленту, бледная, строгая и прекрасная; Гарриет твердит о ее пьянстве, о неуважении к судебной власти, об эмоциональной неуравновешенности — прелюдия к более серьезным обвинениям, которые она приберегает для основного слушания о месте проживания. Как странно и тревожно, учитывая, что стоит на кону: часть его вздохнула с облегчением, что он все пропустил. Он не хотел видеть лицо Нади, когда Гарриет назовет ее угрозой для их ребенка.

Семь лет назад — как будто только вчера — они были незнакомы. Семь лет от любви до войны. И к тому же грязной войны.

Они встретились в Праге, летом 1993-го.

В первый раз он побывал там двенадцатью годами раньше, еще до падения Берлинской стены, когда Прага была от Запада за семью печатями. Тогда воротили нос даже от туристских долларов во имя идеологической чистоты. Грязные автобусы, полные восточных немцев и поляков, пыхтя, объезжали достопримечательности. Эллиот и его школьный друг купили визы в Лондоне и добрались до Чехословакии поездом из Вены, гадая, как скоро их вышвырнут обратно.

Старая Прага была сказочным городом, покрытым грязью, древним и закопченным. История жила в каждой детали: в крышах, похожих на фетровые шляпы охотников, и в сыплющих синими искрами трамваях. Одурманенный, он бродил по улицам, фотографировал все подряд, в голове его теснились образы из Кафки. С каждым поворотом она заново накатывала на него — та особая дрожь, которую испытываешь, прокравшись за укрепления врага.

За ними следили. Их номера в отеле обыскали, кое-что украли, тюбик зубной пасты зачем-то прокололи иголкой в нескольких местах, и он весь перемазался, когда собрался почистить зубы. За ними без конца таскались спекулянты, предлагая купить валюту по курсу в четыре раза выше официального. Каждый день их переселяли, несмотря на то, что все гостиницы фактически пустовали. Но это было неважно. Он ощущал себя принцем, посланником Запада — не того Запада, который он знал, но Запада, каким его представляли те, кто ни разу там не был, — мира головокружительной свободы и беззаботного процветания.

Карл Чильбум, даром что коммунист, должно быть, именно так чувствовал себя в Москве в тот год, когда влюбился в Зою — если это была любовь. Облагораживающая власть богатства и безопасности. Излучаемое естественное превосходство. Люди нуждались в подтверждении своего новоприобретенного статуса. И они находили его в прекрасном.

Вернулся он в совершенно иную Прагу. Сверкающие немецкие автомобили заполонили дороги, где прежде гремели трамваи. Зонты с логотипами «Кока-колы» практически захватили площадь Старого города. Здания отмыли до ровного сероватого цвета или спрятали под лесами и полимерной пленкой. Даже небо стало другого цвета — резкого, ненатурального синего. Кафка выбросил свой дневник и открыл сувенирную лавку на ступенях замка.

Волшебный город не вырвался на свободу. Он исчез. Вместе с копотью и тайной полицией.

Эллиот махнул рукой на бары и приманки для туристов. Он принялся искать то, что западный мир еще не залил огнями витрин, то, что он еще мог сделать своим.

Он поселился в плавучем доме, единственном доступном жилье. Как-то раз, воскресным утром, он рано встал и перебрался через реку. Проигнорировал замок и направился на юг, в мир приземистых желтых домов и тенистых ивовых двориков. Там-то он и услышал музыку. Сперва решил, что она доносится из какого-то окна на верхних этажах, но подойдя ближе, понял, что звук исходит из маленькой барочной часовни. Он стоял в вымощенном булыжниками переулке и слушал, не понимая, запись ли это или голос живой женщины.

Чистый совершенный звук эхом разносился над его головой.

Он завернул за угол, идя на голос. Розовое объявление на дверях церкви, напечатанное поверх серого скрипичного ключа, гласило на чешском: Моцарт, Шуберт, Рихард Штраус; концерт студентов Пражской консерватории. Он проскользнул внутрь и занял место в середине зала.

Три девушки. Одна поет, другая играет на пианино, третья сидит рядом и переворачивает страницы. Эллиот не мог понять, что это за чудесная песня, не мог разобрать даже язык. Зрителей было меньше двух десятков, в основном старики и горстка сокурсников, как решил Эллиот. Свет струился сквозь высокие окна на свежепобеленные стены.

Надя переворачивала страницы. У нее были темные волосы до плеч, схваченные лентой, и тонкие белые руки. Она старательно следила за партитурой, лишь изредка посматривая на зрителей. Когда она заметила его, у Эллиота перехватило дыхание: его глаза на миг встретились с ее зелеными глазами.

Всякий раз, переворачивая страницу, она поглядывала на него, возможно недоумевая, кто он, этот незнакомый любитель музыки в сшитом на заказ костюме. Всякий раз, когда она возвращалась к музыке, он смотрел на нее, медленно вбирая каждую деталь: изгиб шеи, линию губ.

Она бесценна. Эта мысль явилась ему так ясно, словно он вычитал ее в каталоге. Когда она улыбалась ему, у него кружилась голова от сознания, что скоро, возможно, она будет принадлежать ему.


Телефон подпрыгнул в его руке.

— Алло? Гарриет?

Но это была не Гарриет. Это был Корнелиус.

— Звоню, чтобы узнать, как у тебя дела.

— Застрял в аэропорту. Я должен был…

— В аэропорту?

— Дела нарисовались. Я должен был вернуться в Лондон сегодня днем.

— Ну, у тебя нет шансов. Разве ты не слышал? В лучшем случае полеты возобновятся завтра. В Скавсте самолет съехал со взлетно-посадочной полосы.

Телефон издал несколько громких гудков. Батарейка уже садится. Как и сам аппарат, она отслужила свое и держала заряд всего несколько часов.

— Корнелиус, я должен…

— Возвращайся в Стокгольм и приходи на ужин. Для этого я и звоню, хочу пригласить тебя.

— Очень мило с твоей стороны, Корнелиус. Но если честно…

— У меня есть корыстный мотив, разумеется. Мне нужен отчет о работе над каталогом. Ты так загадочен, что уже пошли разговоры.

За благодушием — нетерпение. Эллиот закрыл глаза рукой. Правда в том, что Фредерик Валь хочет убедиться, что все идет по плану. Вот только Эллиоту нечего ему показать.

— И что там со сводкой? Как она продвигается?

— Почти доделал, — сказал Эллиот. — Почти.

— Хорошо. Знаешь, она правда нужна нам…

— К следующей неделе. Да. Я получил твое сообщение. Обещаю, она будет у тебя.

Молчание. Потом Корнелиус заговорил с привычной бодростью:

— Значит, увидимся вечером? У меня?

— Да. Я приду.

— Вот и прекрасно. Будет еще кое-кто, с кем, я думаю, тебе стоит поговорить. В смысле, о Зое.

— О Зое?

Но прежде чем Корнелиус успел произнести еще хоть слово, аккумулятор сдох.

26

Один из таксофонов в здании аэровокзала был неисправен. К остальным змеились очереди. Когда Эллиот наконец добрался до телефона, то обнаружил, что тот не принимает его кредитку, немедленно выплевывая ее без объяснений, словно не сомневаясь, что она ни на что не годится. Он попытался скормить ему мелочь, но оказалось, что на международный звонок ее не хватает. Люди за ним завздыхали и поджали губы, когда он еще раз попробовал сунуть кредитку — с тем же успехом.

Он вернулся в машину, заплатил за дневную парковку и направился обратно в город. Шоссе было закрыто, за исключением одной полосы, машины осторожно пробирались вперед через слепящий ветер, теснясь и снижая скорость по мере приближения к городу, образовав в итоге единый затор, растянувшийся на мили. Он уставился на часы на приборной панели, минуты текли, и он пытался представить, что происходит в Лондоне. Надя, должно быть, стоит перед большим зеркалом, готовится к слушанию, следуя советам адвоката относительно того, как она должна выглядеть: уязвимой и хорошенькой, если судья мужчина, серьезной и безобидной — если женщина. Гарриет Шоу сказала, судьи-мужчины обычно больше сочувствуют отцам. Многие из них и сами отцы. Но Эллиот не переставал надеяться, что судьей окажется женщина. Надя всегда добивалась своего, если в деле были замешаны мужчины. Даже ее друзья в Праге говорили ему об этом. То, что кто-то сейчас оплачивает счета от ее адвоката, лишь последнее из доказательств. Она получала то, что хотела, а когда становилось недостаточно, меняла любовника.

На заре брака он верил, что любовь их подлинна и сильна. Различия придавали их страсти потаенную остроту. Они встречались в уютных ресторанчиках и барах, окутанных темнотой. В Англии, на скучных летних пьянках, они ускользали в укромные уголки сада и целовались с жадностью и пылом подростков. Но в остальном его поведение, если взглянуть беспристрастно, выдавало, что отношения были в основном деловыми. Самым важным стало то, что он давая ей, в особенности после смерти отца, когда парижский автопортрет вернулся в его жизнь и утвердился на стене в офисе. То, что он ощущал ответственность за каждый аспект ее жизни, за исполнение каждого ее желания. Она была его женой, но на определенных условиях. В радости и богатстве — да; но в горе и бедности — вероятно, нет. Глубоко внутри он всегда знал это, но был бессилен что-либо изменить. Даже Тереза, даже его желание завести ребенка было главным образом попыткой заставить Надю нуждаться в нем чуть больше.


Когда он добрался до центра города, уже снова стемнело. Он оставил «вольво» на подземной парковке и поднялся на эскалаторе в торговый центр. В салоне связи девушка с волосами цвета сливы потратила десять минут, чтобы найти аккумулятор, который подошел бы к его старому телефону, и еще десять, чтобы выяснить цену. Фенметразин уже выветрился, оставив Эллиота дрожащим и голодным. Он проглотил порцию тефтелей за стойкой на верхнем этаже, затем вставил новый аккумулятор и включил телефон. Пришло сообщение от Гарриет Шоу. Оно было написано пару часов назад и гласило, что она собирается на слушание без него и потом расскажет, как все было. Велела ему не волноваться.

Он отправился пешком в Старый город, где жил Корнелиус, — ему хотелось двигаться, хотелось что-то делать. Он дошел до набережной, обогнул «Гранд-отель» и оперный театр, затем перешел по мосту на остров Святого Духа, над которым возвышался Королевский дворец, залитый светом прожекторов. Он шел через маленький парк, изморось и снег смыкались вокруг него, скрывая далекие огни, заглушая рев машин, отчего город казался совсем крошечным; фонари в несколько рядов вытянулись вдоль берега, совсем как в тот день, когда Зоя прибыла на пароходе из Таллинна, юная новобрачная с плюшевым мишкой, набитым иконами, и тайнами, которые нельзя было доверить даже мужу.

Он уже бывал здесь, тогда ему было года три-четыре. Одно из немногих воспоминаний о Швеции, пронесенных через детство: дворец по ту сторону пролива и, более четко, маленький обшитый медью маяк у моста. Все это вернулось к нему: как он с отцом и матерью протискивается в кабину подъемника, как они едут наверх, а отец держит его под мышки, чтобы все было видно. Он помнил шерстяные варежки с красным зигзагообразным узором и сладкий запах конфет, купленных в магазине с желтыми ставнями. Аромат зачарованного времени — времени, которому, как и сказкам, больше нет места в реальном мире.

Он все еще был на острове, когда позвонила Гарриет.

Плохие новости.

— Социальная служба, по-моему, особо и не сопротивлялась, мол, вся история с аэропортом под сомнением и вообще. — Она говорила торопливо, отрывисто. — Если честно, я считаю, они ухватились за возможность сэкономить, избежать риска.

Судья постановил, что Тереза должна вернуться к матери вплоть до окончательного слушания о месте проживания, назначенного на следующий месяц.

Эллиот ощутил, как паника нарастает изнутри.

— Но что помешает Наде снова уехать? С Терезой. Что помешает ей снова попытаться это сделать?

— На этот счет можешь не волноваться. Паспорт твоей дочери суд забрал на хранение. Надя может ехать куда ей вздумается, но Тереза должна оставаться в Британии до слушания. Должна добавить, против этого они тоже выступали. Они предъявили письменные показания пражского врача.

— Показания? О чем?

Гарриет презрительно фыркнула.

— Какая-то слезливая история о том, что мать Нади заболела. Какой-то сердечный криз, что ли. Твоя жена заявила, что поэтому и рванула в Прагу, никому ничего не сказав. Уверяла, что собиралась вернуться.

— Вернуться? Но она забрала Терезу без…

— Она сказала, у нее не было времени. Она думала, что ее мать умирает. Судья ей почти поверил.

Эллиот смотрел на машины, пересекающие большой мост, прежде чем отправиться на юго-восток к морю. Он вспомнил Прагу. Такси громыхало по булыжной мостовой, полосы света бежали по лицу Нади, когда они возвращались из больницы. В ту ночь она передумала насчет ребенка.

— Но с ней ведь все в порядке? — спросил он.

— С кем?

— С матерью Нади. С ней все в порядке?

Гарриет озадаченно помолчала.

— Ну, думаю, да. Не сомневайся, мистер Хэнсон воспользовался бы ее… кончиной.

— Да, конечно.

— В любом случае, у них ничего не вышло. Это главное. Неприятно, конечно, но слушание состоится всего через несколько недель и не думаю, что это так уж повредит нам. Все-таки распоряжение об опеке было отдано. Это довод в нашу пользу. И не единственный.

Он слышал, как Гарриет шелестит бумагами на столе. До него дошло, что Майлз Хэнсон раздражает ее. Из-за него она выглядит посредственностью, что ей чертовски не по душе. Победа стала для нее самоцелью, вопросом профессиональной гордости.

Гарриет снова заговорила, понизив голос:

— Кстати, о доводах. Должна сказать тебе кое-что еще. Помнишь исследователя, которого мы наняли?

Гарриет называла его исследователем. Сам парень, бывший полицейский, предпочитал именоваться «специалистом по сопровождению судебных процессов». Эллиот же считал его частным сыщиком, нанятым, чтобы следить за людьми, ходить за ними повсюду и при необходимости рыться в их грязном белье.

— Да, помню.

— Он раскопал кое-что. Послушай, Маркус, может, лучше подождать с этим до твоего возвращения. Может, не стоит…

— Гарриет, скажи мне. Все нормально.

Она глубоко вздохнула.

— Ну хорошо. Ладно. Похоже, у Нади действительно есть друг.

— Лоран? Француз?

— Нет. Другой. Музыкант, типа того. Некто Джеймс Эдвард Баррет.

Эллиот закрыл глаза. Даже теперь, после всего, что случилось, ему тяжело было это слышать.

— Пока неясно, давно ли это у них, Маркус. Мы выясним. Но самое главное — это его прошлое: подозрения в умышленном причинении ущерба, словесных оскорблениях и хранении запрещенных веществ. Осужден, к сожалению, не был.

Эллиот горько рассмеялся.

— Полагаю, этот парень играет не на виолончели.

— На бас-гитаре, по-моему. В любом случае, его физиономия не понравится суду, я об этом позабочусь. Им не понравится он сам и им не понравится его образ жизни. И если мы сможем установить, что твоя жена встречалась с ним до того, как вы разошлись, это им не понравится тоже. На фоне этих двоих ты будешь казаться святым, Маркус, обещаю. Святым и жертвой.

27

Валландеры жили в тесном домике с остроконечной крышей, выходящем на небольшую мощеную площадь. По углам площади росли деревья, голые ветки облеплял снег. Фонари гудели в сыром воздухе.

Большинство шведов возраста Корнелиуса давно бы уехали с острова, променяв старомодный шарм Старого города на гаражи и сады окраин. Но Корнелиус с женой остались. Двое их детей выросли и вылетели из гнезда, а район — комфортный и спокойный, большинство улочек слишком узкие для машин, не говоря уж об автобусах и грузовиках. Дом тоже имел свои преимущества: лепные потолки, витражные окна, винный погреб. В гостиной — старинный камин, облицованный известняком. Две человеческие фигурки, похожие на марионеток, охраняли каминную полку, лица их стерлись от времени.

Корнелиус в темно-серой водолазке открыл дверь, в руках он держал кочергу.

— Маркус! А я уж думал, ты застрял в сугробах.

Он повел его наверх. Дом наполняли жирные запахи кухни. На стенах висели картины в золотых рамах с индивидуальной подсветкой, неуклюжий модерн, в основном довольно уродливый, но ничего особенно ценного. Материальное положение Корнелиуса было скромным по сравнению с большинством торговцев живописью его возраста. Но, в конце концов, Корнелиус — служащий и всегда им был, а в художественном бизнесе это не лучший способ разбогатеть.

Горел камин. Из колонок сочилось духовое хрипение современного джаза, словно кого-то медленно душили. Эллиоту представили немца Мартина Буркхардта, высокого, неуклюжего, со здоровенными руками парня лет тридцати с чем-то. Его фирма в Мюнхене тоннами издавала книги по искусству. Из кухни доносились голоса, кто-то развлекал Нелли Валландер, пока она готовила ужин.

— Так значит, вы работаете с бумагами Корвин-Круковской, — энергично произнес Буркхардт. — И как продвигается дело?

Эллиот понял, что не хочет об этом говорить, рано пока. Слишком многое еще надо выяснить.

Корнелиус протянул ему бокал вина.

— Да, как продвигается? — Он посмотрел на немца. — Он обещал нам море удивительных открытий, но попробуйте-ка вытянуть из него хоть слово.

— Разве это не признак истинного ученого? — спросил Буркхардт. — То, что он хочет перепроверить все факты, прежде чем вынести их на суд общественности?

— Но мы не общественность, — настаивал Корнелиус. — Мы свои люди, мы игроки. Мартин подумывает издать монографию в Германии, потому и интересуется. — Он многозначительно вздернул брови, словно подчеркивая важность сей возможности.

Из кухни донесся громкий смех, нарочитый, но веселый. Эллиот ощутил, как кровь отхлынула от лица.

— Маркус! А вот и ты, товарищ. Давно не виделись!

Лев Демичев, бывший советский дипломат, англофил, преподаватель теории связи, выпускник Московского государственного университета, Стэнфорда и КГБ (если верить слухам). В последние годы правления Брежнева он неожиданно появился на западном телевидении как своего рода неформальный представитель советского режима, вежливый, приветливый и прекрасно разбирающийся в тележурналистике. Он столь выгодно отличался от привычных агрессивных роботов, управляемых ТАСС, что даже «Ньюснайт» и «24 часа» стали приглашать его в качестве независимого комментатора на дебаты с такими политиками, как Каспар Уайнбергер и Генри Киссинджер. После периода посткоммунистического забвения он вновь всплыл на поверхность в девяностых в роли правой руки Владимира Белого, бывшего партийного бонзы, превратившегося в медиамагната, пока того не взорвали вместе с машиной рядом с московским ночным клубом — Демичев, возможно, разделил бы судьбу хозяина, если бы в тот день не лежал в постели с бронхитом.

Демичев бросился его обнимать. Эллиот не шевелился, вдыхал запах одеколона, перед его глазами одна за другой вспыхивали картины нетрезвых ночных бдений, на которых русские соблазняли его легкими деньгами, выдавая всю схему за спасение культурных ценностей. Вот только когда все пошло не так, Демичев бесследно испарился. За все это время от него не было никаких известий.

Демичев держал его за плечо и заглядывал в лицо.

— У тебя все нормально, да?

— Просто замечательно.

— Хорошо. Хорошо. — Он улыбнулся знакомой улыбкой. Волчьей улыбкой. А это чтоб скорее съесть тебя. — Я так и знал, что ты тут подвизаешься. Своего не упустишь, а? Хитрый парень.

Корнелиус расставил ловушку. Пусть и без деталей, но он знал, что Демичев замешан в скандале с иконами. Знал, как Эллиот к нему относится. Но вот он, тут как тут, пытается заключить мир, как будто со стороны Эллиота было несколько неразумно затаить на него злобу, несколько незрело. Торговцы все время нарушают закон, вот что он хотел этим сказать. Вороватость и скрытность приносят им богатство. Эллиот вдруг осознал, что за всеми улыбками и восторгами Корнелиус завистлив. Он завидует партнерам, коллекционерам и торговцам, людям, которым его опыт и знания верно служили тридцать лет. Ему до смерти осточертело смотреть, как они покупают предметы искусства так же, как он — ботинки, вот только их меньше волнует цена. Он должен был стать партнером много лет назад, но почему-то другие — молодые, нахальные — все время опережали его.

Керстин Эстлунд сказала, что Корнелиус выступал свидетелем при составлении поддельного завещания. Вся выставка работ Зои была аферой.

Линдквист, Корнелиус, Демичев. Он представил их у края могилы. Официальный визит ради соблюдения приличий. Жадные старики. В прежней России, той, в которой родилась Зоя, в гроб, в крайнем случае на могильный камень, клали кусок хлеба. Хлеб был связью с миром иным.

Демичев отпустил Эллиота и принялся засыпать Буркхардта вопросами о его предпочтениях в русском искусстве. От огня в комнате стало жарко. Эллиоту показалось, что его вот-вот стошнит. Он ощутил горький привкус, жжение в горле. Он отхлебнул вина.

Керстин сказала ему в тот вечер в баре: «Просто хотела узнать, участвуете вы в этом или нет, вот и все».


Из глубокого кожаного кресла Демичев разглагольствовал о вопросах культуры, одной рукой он вяло жестикулировал, другой — полоскал кубики льда в бокале виски. У него было лицо профессора: добрые глаза, седые волосы, зачесанные назад, меланхолично обвисшие щеки, придающие ему сходство то ли с Ричардом Никсоном, то ли с бладхаундом. В разговоре его политические, исторические, культурные познания устрашали. Казалось, он читал все, причем в оригинале. Годами он извлекал выгоду из своей эрудиции, поставив свой особый нравственный релятивизм на службу многочисленным хозяевам. Демичев полагал, что в мире нет ни добра, ни зла. Есть лишь различные наборы ценностей, приоритетов и перспектив. Задача образованных людей — понимать их, а осуждают пусть бульварные писаки да уличные ораторы. Хуже того, осуждение влечет за собой моральные императивы, которые, в свою очередь, провоцируют конфликты, равно как и причиняют массу неудобств.

В отличие от Эллиота, Демичев процветал после скандала с иконами. Об этом кричал покрой его костюма. Рядом с ним Эллиот в мятом пиджаке и забрызганных грязью брюках чувствовал себя бродягой. Он глотнул вина; алкоголь ударил в голову с неожиданной силой. Он подумал о Керстин Эстлунд: где она сейчас? Он представил, как она сидит за рулем своего побитого «фольксвагена» и следит за каким-нибудь зданием — возможно, за этим самым домом, — смотрит на светящиеся окна и дыханием отогревает руки. Интересно, как у нее успехи со статьей?

— Маркус?

Он поднял взгляд. Корнелиус стоял рядом с ним с бутылкой в руке.

— Еще немного?

— Спасибо.

Корнелиус налил ему вина. В противоположном конце комнаты Демичев разливался соловьем:

— Россия стоит на краю обрыва. — Акцент наполовину славянский, наполовину калифорнийский, этакий Сталин на доске для серфинга. — Марксизм был материалистической идеологией — и, следовательно, абсолютно чуждой для России, — но все-таки идеологией. Без нее мы обречены на нигилизм, на разрушение общества духом наживы. Все, что мы зовем цивилизацией, находится под угрозой.

Буркхардт выпрямился на диване, зажав бокал вина коленями. Он нахмурился за прямоугольной оправой очков.

— Но как по-вашему, что-нибудь можно сделать?

— Мы должны вернуться туда, где сошли с пути. Мы должны снова задуматься над вопросами, которые занимали русских художников в XIX столетии, после победы русского народа над Наполеоном — народа, прошу заметить, а не его прозападных господ. А именно — что значит быть русским? Каково место России в мире? Я имею в виду, культурное, духовное место.

Буркхардт кивнул, словно все это действительно имело для него какое-то значение:

— Непростые вопросы.

— Именно. — Демичев улыбнулся, глаза его блестели в свете камина. — Но были великие умы, которые считали, что на них можно ответить. И, кто знает, быть может, их время наконец-то пришло. Быть может, сегодня их послание нужно миру больше, чем когда бы то ни было.

Эллиот наблюдал за ним, стараясь увидеть хоть намек на смущение, но безуспешно. Сегодня Демичев возвещает важность русского культурного наследия. А завтра продаст его из-под прилавка за наличные, не задавая вопросов.

Буркхардт заинтересовался посланием.

— Для этого надо понимать Россию, — заявил Демичев. — Надо знать, как она создавалась. Видите ли, христианство пришло в Россию из Византии, а не из Рима. В России церковь и государство были едины, а не разделены, как на Западе. Религиозные таинства проникали повсюду, они были всеобъемлющи, и наше великое искусство, наша музыка во многом слились с ними.

Корнелиус плюхнулся на диван, словно зритель, опоздавший к началу спектакля.

— Но более важны различия в теологии, — продолжал Демичев. — Западная теология вытекает из осознанного принятия Божественности. Русская же церковь всегда стояла на том, что человеческий разум не способен постичь Бога. Русские должны ощущать Бога, чувствовать его.

Демичевская культурно-историческая перспектива эволюционировала за последние три года. Она приобрела любопытный религиозный аспект, что заставляло гадать, не обратился ли он сам к Богу, — вот только в России считалось, что лишь страдания способны пробудить духовное сознание, а их как раз Демичев избегал любой ценой.

— И тут на сцене появляются иконы, — любезно добавил Корнелиус. — Так ведь, Лев?

— Разумеется. Икона — это не украшение. И не учебное пособие для бедных и неграмотных, подобно западному религиозному искусству. Это врата в Сферу Божественного. — Демичев покачал пальцем. — Русские всегда молились с открытыми глазами.

Эллиот подумал о Зое, девочке в белом платье, что широко раскрытыми глазами вглядывается в глубины сияющего образа: Пресвятая Богородица с младенцем Христом. Синева и золото. Именно иконы она взяла с собой из России, а больше, пожалуй, и ничего. Но судя по ее письмам, богомолкой она не была. Демичев стрелял наугад. Иконописная связь — простое совпадение. Для духовно опустошенных иконы всего лишь товар.

Буркхардт поправил очки.

— Так вот какое послание вы имели в виду, — сказал он. — Оно в высшей степени мистическое.

Демичев кивнул.

— Мистическое, глобальное, братское. — Он заметил, что Буркхардт нахмурился, и наклонился вперед. — Что сплотит людей сильнее, чем созерцание высших сфер? Человек, стоящий перед Вселенной, вскоре забудет свои мелкие амбиции, мирскую суету. Дело не в терминах, сектах, символах веры. Оставим сии предрассудки римским католикам. Миссия России в мире, подобно миссии художника, состоит в том, чтобы открыть наши сердца красоте и тайне существования.

Буркхардт внимал. Он мог использовать эту духовно-историческую точку зрения. «Нью-эйджевый»[13] подтекст неявно делал ее актуальной.

— И Зоя, — сказал он. — Вы полагаете, что в этом суть ее притягательности и ее значимости.

— В точку, — согласился Демичев. — Ее работы вторгаются в подсознательное, в коллективную память русских людей. Ее притягательность не только в художественной ценности. Это притягательность истории.

Эллиота тошнило. С каждым словом Демичев низводил Зою до уровня абстрактной концепции, отчего она казалась бесповоротно мертвой и погребенной.

— Следовательно, можно сказать, что работы Зои — это мост, — осмелился Буркхардт, — между прошлым и будущим. Она объединяет материалистический век.

Демичев тихо причмокнул, словно только что пригубил бордо с удивительно богатым и сложным букетом.

Немец повернулся к Эллиоту в поисках дальнейшего подтверждения сего метафорического откровения. Остальные последовали его примеру, предоставляя ученому сказать свое веское слово. Его выход, для этого его и позвали. Эллиот прочистил горло. Он буквально поджаривался на огне и нещадно потел под рубашкой.

Где ты, Зоя? Где на этой дурацкой планете?

Он взглянул на лица и встревожился: Корнелиус, Демичев, Буркхардт — они больше не смотрели на него, они таращились. Через секунду он понял, что его рука отчаянно дрожит и слышно, как вино плещется в бокале. Он беспомощно наблюдал, как оно переливается через край и течет по костяшкам пальцев.

А потом все снова заговорили, словно не заметили алых капель на полированном паркете, словно все в порядке.

Он вцепился в бокал обеими руками.


Окно в ванной можно было открыть достаточно широко, чтобы выглянуть наружу. Он ловил ртом холодный воздух, снежинки покалывали губы. Он высунулся дальше, увидел переулок, тылы домов, черные на фоне рассеянного света фонарей.

Только теперь он понял, зачем его на самом деле наняли. Корнелиусу не нужны были ни его знания, ни его языки. Ни даже его интерес к работам Зои. Им нужен был соучастник. Ученость его их не интересовала. Это была коммерческая сделка, продажа, требующая тщательной режиссуры. Места для неприглядных истин не оставалось.

Дыхание вырывалось в темноту паром, подсвеченным огнями фонарей в дальнем конце переулка. Город склонился перед темнотой, занимаясь своими делами за закрытыми ставнями, на тайных собраниях. Лицо Эллиота онемело, застыло.

Он всегда думал, что Корнелиус снисходительно относится к его банкротству, полагая его результатом несправедливости. Он думал, что поэтому старый друг решил помочь ему. Но он принимал желаемое за действительное. Корнелиус разыскал его не потому, что верил в его невиновность, но именно потому, что верил в его вину.

Он закрыл окно. Выпил немного воды и сполоснул лицо. Он стоял у раковины, пытаясь взять себя в руки. Постепенно дрожь улеглась.

Радости жизни без осуждения. В философии Демичева была своя привлекательность. Спрячься в мирах, где все позволено, если сможешь, где единственное преступление — быть как все. Однако знай: не будет страшнее суда, чем суд твоей собственной совести.


Корнелиус ждал его у двери ванной.

— Все нормально, Маркус? Ты неважно выглядишь.

— Я в порядке. Тяжелый день. Да еще и выпивка, сам понимаешь.

Корнелиус посмотрел на пустую винную бутылку в своей руке. Он изо всех сил старался говорить благожелательно.

— Конечно, конечно. Глупо с моей стороны. Давай налью тебе чего-нибудь другого.

Он провел его на кухню и открыл большой старомодный холодильник. Остальные уже сидели в столовой, голоса их гудели в узком, обшитом панелями помещении. К гостям присоединились банкир с женой и какой-то лощеный разведенец, владелец галереи.

— Ты так и не сказал, почему сорвался в Лондон. Что случилось?

— Из-за дочери. Это долгая история.

Корнелиус достал пакет апельсинового сока и на секунду замер, изображая искреннюю заботу.

— Терезы? Надеюсь, у нее все хорошо.

Эллиот взял стакан. Он не хотел сейчас вдаваться в подробности дела с опекой.

— Да, все хорошо. Можно сказать, ложная тревога.

— Что ж, рад это слышать. — Корнелиус снова нырнул в холодильник. — Думаю, ты слышал о бедняге Петере Линдквисте.

— Линдквисте? Что с ним?

— Вчера отвезли в больницу. С пневмонией. Врачи говорят, его жизнь вне опасности, но нам всем пришлось поволноваться.

Эллиот вспомнил последнюю встречу со стариком, его сгорбленную спину и большие налитые кровью глаза. Он вспомнил, как тот не хотел отдавать ключи от дома Зои.

— Ты не вчера с ним познакомился, верно?

Корнелиус внезапно притих. Он огляделся по сторонам. Холодильник отбрасывал призрачный свет на его лицо.

— Он тебе это сказал?

— Нет. Я просто предположил…

Корнелиус еще раз огляделся.

— Я думал о выставке, вот и все. Звучит ужасно, я знаю, но представь, как все усложнится, если старикан помрет.

Из столовой донесся голос Демичева. Он снова говорил о Зое, ее «стоическом патриотизме» и «глубокой безмятежности» ее работ. Нелли Валландер перебила его, заявив, что когда впервые увидела Корвин-Круковскую живьем, то не выдержала и расплакалась.

Он хотел к ним. Хотел войти и сдернуть скатерть со стола.

— Какого хера он здесь делает, Корнелиус?

Это вылетело как-то само собой.

Корнелиус взял еще одну бутылку вина. Они перешли на более дешевое итальянское теперь, когда никто не заметит разницы.

— Если ты о Льве, он нам полезен. Я думал, это очевидно.

— Полезен для чего? И не говори мне, что это он притащил герра Буркхардта.

— Нет. Это сделал я. Это не так уж и важно, но от него может быть прок. Для тебя. Про авторские отчисления слышал?

— Корнелиус, этот парень — жулик.

— Мартин Буркхардт?

— Лев Демичев. Откуда ты его вообще знаешь?

— А что тут удивительного? Если бы ты не был… — Он потянулся за штопором и ввинтил его в пробку. — …вне тусовки последние два с половиной года, ты бы знал. Он немало сделал для «Буковски». К твоему сведению, его высоко ценят.

Эллиот увидел, что Демичев слегка наклонился вперед, чтобы посмотреть, что происходит на кухне. Он хотел знать, о чем весь этот sotto voce.

— Ты так и не ответил на мой вопрос. Чем он занимается?

— Он занимается… — Корнелиус заговорил еще тише. — Он торгует. Помогает нам собрать картины. Многие работы на выставке сейчас в действительности принадлежат ему.

— Покупает задешево, продает втридорога.

— А разве не этим занимаются торговцы? Сообразительные, по крайней мере? — Корнелиус покраснел. — Прости, Маркус. Я не хотел…

— А еще чем он вам помогает?

Корнелиус выдернул пробку с громким хлопком. В гостиной Демичев отпустил забавную реплику.

— Все гораздо сложнее, Маркус. Визит Путина. Как ты думаешь, чья это идея? Кто, по-твоему, все это устроил?

Оживление в столовой перешло в смех. Корнелиус шагнул ближе. Эллиот видел капли пота на его рябом лбу.

— Я тебе больше скажу. — Его дыхание было судорожным и поверхностным. — Это Лев предложил позвать тебя. Это Лев хотел протянуть тебе руку помощи. А я? Если честно, я не думал, что это очень умно, ты ведь совсем недавно был… болен.

Смех нарастал, хор дикого веселья.

Корнелиус потянулся было к плечу Эллиота, но отдернул руку.

— Но я рад, что прислушался к нему. Я знаю, ты отлично поработаешь. — Он склонил голову набок. От дыма и алкоголя его глаза покраснели и налились злобой. — Если, конечно, ты не хочешь, чтобы мы пригласили кого-нибудь другого.

Он ждал, пока смысл этой последней фразы дойдет до Эллиота.

— Что ж, думаю, пора продолжить веселье, не так ли?


На парковке оставалась только его машина. Она стояла среди пустых отсеков, как что-то забытое или невостребованное. Над головой лениво моргали галогеновые лампы.

Вечеринка в доме Корнелиуса была в самом разгаре. Эллиот радовался, что ушел оттуда, понимая, что это еще одно место, куда он никогда не вернется. Демичев и Корнелиус посовещаются, конечно. Забеспокоятся, не подведет ли он их, можно ли, в конце концов, рассчитывать, что он справится с порученным ему простым заданием. Потому что он до сих пор не пришел в себя, потому что зол на них за рискованное предприятие, которое сорвалось лишь по его вине. Может, они даже поделятся своими сомнениями с Нелли Валландер и другими гостями, расскажут им свою версию этой печальной истории. Вы ни за что не поверите, но он был таким веселым парнем!

Да, он всегда был веселым парнем, душой компании. Всегда был готов услужить. Слишком готов, как оказалось.

В Англии Тереза уже, должно быть, вернулась к матери. Больше никаких мистера и миссис Эдвардс из Тернэм-Грин. Спит, наверное, в кроватке, которую он нашел для нее, с чудесными перламутровыми инкрустациями на передней спинке, и обнимает во сне синего слоника, свою любимую игрушку. Почти наверняка он не увидит дочь до самого слушания, которое Гарриет Шоу по-прежнему полна решимости выиграть.

Гарриет всегда полна решимости.

Он сидел за рулем, пытаясь представить миг победы, насладиться его воображаемым теплом. Но на этот раз ничего не получалось, вообще.

Если Тереза вырастет в Праге, она забудет его. Он станет для нее далеким иностранным дядей, говорящим на непонятном языке, само его существование станет неудобной темой для разговора.

Хуже, чем вообще не существовать.

Сколько бы он ни злился, сколько бы ни боролся с судьбой, Эллиот всегда подспудно знал, что конец будет один. Как и предыдущий, этот брак Эллиота был обречен еще до его заключения.

Он завел мотор и выехал с парковки. Лишь оказавшись на дороге, он понял, куда направляется.

28

Жизнь шла своим чередом, словно ничего не произошло. Керстин Эстлунд читала последний выпуск «Экспрессен» в кафе на центральном вокзале. Она часто забегала сюда по пути на работу. Это было суматошное, шумное место, полное одиноких путешественников, убивающих время.

В разделе искусств, рядом с фотографией картин Зои, вывешенных в ряд, точно знамена, в одном из подземелий «Буковски» была заметка. Корнелиус Валландер с умным видом таращился в камеру, разговаривая с представителем петербургского Эрмитажа. Статья гласила, что выставка отправится в Россию, Японию и США, после чего вернется в Стокгольм, где состоится аукцион. Россия не слишком богата, но некоторые российские покупатели уже высказали намерение обеспечить «возвращение на родину» хотя бы части работ Зои. По-видимому, это превратилось в вопрос национального престижа.

Керстин перечитала заметку с чашкой холодного кофе в руке.

В ней не было ни слова о поспешном завещании, ни единого намека между строк на то, что права собственности на многие картины могут быть под сомнением. Редактор раздела искусств не потрудился даже рассказать ей о статье, спросить, не продвинулась ли она в сборе доказательств.

В ходе расследования Керстин выяснила, что шурин главного редактора — партнер в «Буковски». Возможно, ему шепнули, что статью надо бы притормозить, неважно, есть в ней зерно истины или нет. Стокгольм — маленький город, Зоя была иностранкой, как и многие обворованные люди и музеи, которым она хотела оставить картины. А отношение ко всему чужеземному никогда особенно не скрывалось: мы — маленькая страна на студеном севере. Мы делаем все, чтобы наши поезда ходили, а в домах было тепло. Мораль начинается в доме и заканчивается за его порогом.

Когда люди смотрели на Зою, они видели лишь золото.

То же самое было, когда умер ребенок Керстин. Мир шел мимо, нарочито не замечая ее. Врачи говорили, с ним все будет хорошо. Приступы мерцательной аритмии прошли сами, без лечения. Необходимости в госпитализации не было. Керстин знала, что в педиатрии не хватает мест. Приходится экономить. Она даже слышала, как консультант сказал это одному из врачей-стажеров, выйдя из педиатрического отделения интенсивной терапии. Но она сделала, как ей советовали, и забрала ребенка домой. Поэтому, когда в ту же ночь его сердце остановилось, никого не было рядом, чтобы спасти малыша.

Отец ребенка давным-давно смылся в Лондон, чтобы стать актером. Их роман был недолгим и мучительным. Она даже не сказала ему, что беременна. Но в те первые несколько дней после больницы в отчаянии она даже думала попытаться найти его, пока не осознала всю бессмысленность этой затеи.

Через четыре недели из больницы пришло письмо с соболезнованиями и уверениями, что они никоим образом не виноваты в печальном повороте событий. Обследование было проведено по всем правилам. Она позвонила консультанту, потому что хотела услышать своими ушами, услышать его голос, что бы он сам все объяснил ей. Но ее заставили прождать десять минут, после чего повесили трубку. Она оставляла десятки сообщений, но ответа так и не получила.

В компенсации она не нуждалась. Она лишь хотела, чтобы кто-нибудь ей сказал почему, вот и все, объяснил, что пошло не так. Это единственное, что она могла придумать, чтобы ослабить боль. Но ничего не получалось. Он заполнила какие-то анкеты в отделе здравоохранения. Никто из ответственных за лечение ребенка с ней не связался. Она общалась с администраторами и чиновниками, людьми, которые рылись в компьютере, чтобы узнать, с кем они говорят. Не раз она стояла у больницы в надежде узнать кого-нибудь из выходящих врачей. Ей было плевать, что они могут посчитать ее сумасшедшей. Ей хотелось орать на прохожих, чтобы они поняли, чтобы они почувствовали хоть каплю того, что чувствовала она. Но скоро стало ясно, что возмущения на всех не хватит. В конце концов она отправилась к адвокату, который сказал, что даже расследование дела потребует серьезных затрат и что он весьма не уверен в успехе. Она молода, заметил адвокат, и может начать жизнь сначала. Он советовал ей поскорее забыть обо всем.

Это случилось два года назад, до того, как она познакомилась с Зоей. Оглядываясь в прошлое, Керстин гадала, смогла бы пережить это время без нее или нет. Снова и снова она пряталась в мире художницы и ее воспоминаниях.

Она отложила газету и уставилась в замызганное зеркальное окно. Половина десятого утра. Закутанные обитатели пригородов плотным потоком шли на работу, чуть быстрее, чем обычно, с чуть более хмурыми лицами из-за затянувшегося кризиса фондового рынка. Новое тысячелетие уже приобрело неприятный привкус, словно выдохшееся шампанское. Легкое начало дивного нового века, похоже, не светит. Путь к нему усеян незаконченными делами и несведенными счетами. Будущее таит в себе неясную угрозу.

В редакции она провела пару часов за компьютером, работая над очерком о российском флоте и его дырявых ядерных реакторах. Северному флоту русских хватит урана, чтобы отравить всю рыбу в Атлантике. Она хотела поговорить с редактором раздела искусств, но он все утро был на совещаниях. В обеденный перерыв она снова вышла, купила букет лилий в цветочной лавке на углу и проехала по зеленой ветке три остановки до площади Оденплан.

Русская православная церковь находилась на Биргер-Ярлсгатан, длинной, обсаженной деревьями улице гостиниц и дорогих магазинов, манящих золотистым светом и сладкими запахами. Покупатели вышагивали в модных зимних одежках — кожаных ботинках и утепленных замшевых куртках с запахом в стиле милитари. Керстин закурила, чтобы согреться, ловя косые взгляды сердитых блондинок и постных мужчин в травянисто-зеленых пальто. В сухом воздухе вонь сигарет была невыносима.

Смотритель узнал Керстин и открыл ворота. Его звали Дмитрий. Зоя однажды рассказала его историю. Он был родом из Санкт-Петербурга и сбежал из России двадцать лет назад, воспользовавшись моментом в Хельсинки, где работал переводчиком при торговой делегации. Никто не знал, оставил ли он на родине семью, хотя скорее всего оставил, учитывая, как в Советском Союзе делались дела. У него было красивое лицо, но худое и изборожденное морщинами, длинные вертикальные складки пересекали щеки — лицо состаренное не временем, но скорбью.

Он запыхался, расчищая дорожки.

— Я ждал тебя раньше, — сказал он, уступая ей дорогу, в руках у него была большая метла.

Обычно она приходила раз в неделю, но с прошлого ее визита прошло уже две.

— Я была занята, — объяснила она, проходя мимо.

Он понимающе кивнул.

— Наверняка работала над важной статьей. Расследование.

Из-за его сильного славянского акцента она никогда не могла понять, воспринимает он ее всерьез или нет. В его глазах вечно искрилась насмешка.

Она улыбнулась. Как утверждала Зоя, с Дмитрием всегда можно поговорить, потому что едва ли это придет в голову кому-то еще. Люди считали его пьяницей, но это чушь. Если он и носил фляжку с водкой в кармане пальто, то лишь потому, что она помогала ему согреться.

— По правде говоря, я не слишком продвинулась, — призналась она. — Совсем чуть-чуть.

Дмитрий открыл рот, словно собираясь сказать что-нибудь ободряющее, но, похоже, передумал.

Он закрыл ворота.

— Она любила лилии, — сказал он. — Прекрасные цветы.

Он вскинул метлу на плечо, точно винтовку, и пошел вместе с Керстин к могиле. Центральная дорожка была расчищена практически по всему кладбищу, но как только они свернули к восточной стене, ноги утонули в нетронутом снегу.

— Я чистил здесь всего два дня назад. Нипочем не подумаешь. Смотри под ноги, а то упадешь.

Дмитрий обычно провожал ее до могилы и оставлял одну. Это вошло у него в привычку, он как будто говорил: «Глядите, кого я вам привел, мадам Зоя». Когда Зоя начала писать портреты членов королевской семьи, многие люди стали относиться к ней с особым почтением, словно она тоже стала титулованной особой. Самой Зое это, похоже, очень нравилось, хотя Керстин подозревала, что дело здесь не в желании чувствовать себя выше других. В действительности Зоя ценила дистанцию, которую порождало подобное отношение, возможность, особенно в последние, тяжелые годы, выбирать, кого допускать в свою жизнь, а кого — нет.

Низкое серое небо отбрасывало слабые тени на снег. Железные кресты засыпало до середины, некоторые клонились, как мачты тонущих кораблей. Все ближе подходя к могиле Зои, Керстин поняла, что ступает по чьим-то следам. Шаги были шире, чем у нее, но через каждые несколько ярдов расстояние между ними уменьшалось, как если бы человек раздумывал, куда идти дальше.

— Хотел тебе сказать, — произнес Дмитрий. — У нее был другой гость вчера. Я никогда его раньше не видел.

— Кто?

Дмитрий пожал плечами.

— Он не назвал себя.

Следы привели к надгробию. Снегу подножия креста, похоже, был расчищен руками. Керстин наклонилась и поставила лилии в маленькую каменную вазу. За ней она нашла что-то обернутое в белую ткань, размером с половинку кирпича.

— Я решил, что он русский, — сказал Дмитрий. Она недоуменно посмотрела на него. — Это хлеб. Взгляни-ка.

В свертке оказалась буханка ржаного хлеба с квадратным рисунком на корке. Она поднесла ее к липу и вдохнула кислый отрадный запах.

Дмитрий засмеялся.

— Только русский мог такое сделать.

— Ты говорил с ним?

— Я только объяснил, где ее найти. Хотя странно. Сперва я решил, что он англичанин. По разговору. Он казался англичанином. — Дмитрий взял метлу и принялся стряхивать снег с надгробия. — Я спросил между делом, не родственник ли он. Он сказал только, что друг.

Керстин завернула каравай обратно и положила рядом с крестом.

— Эллиот.

Дмитрий остановился.

— Так ты его знаешь?

— Мы знакомы. И первое впечатление тебя не обмануло. Он англичанин.

Дмитрий медленно кивнул и вернулся к работе.


Здравый смысл подсказывал, что он участвует во всей этой афере. Ее подруга Сильвия, администратор в «Буковски», передала Керстин все доступные сведения об Эллиоте, и ничто из его прошлого не вызывало доверия. Некогда специализировался на торговле восточно-европейским искусством, пару лет назад был замешан в деле о контрабанде. Русские иконы новгородской школы, экземпляры XVI века, огромной ценности, которые запрещено было вывозить из страны, исчезли из закромов музея. При невыясненных обстоятельствах. Кто-то говорил, что их продали, кто-то — что украли после наводнения. Через год они объявились в английском порту в крупной партии груза, чья заявленная ценность была сильно занижена. Таможенные чиновники усомнились в указанном возрасте икон — и, по-видимому, их облагаемой пошлиной стоимости — и вызвали экспертов из Лондона. Эллиот избежал уголовного обвинения. Он заявил, что его обманули и он понятия не имел о контрабанде. Но скандал погубил его карьеру, а заодно и брак. Он потерял много денег в России. Даже законно принадлежащая ему часть груза была отправлена назад и опечатана на время следствия. Он потратил целое состояние на адвокатов, и судебные битвы еще не закончились. Он нуждался в деньгах, в этом не было никаких сомнений.

Но она смотрела на него и видела честного человека. Конечно, мошенник в первую очередь должен выглядеть честным человеком, но все же у нее были сомнения. Его интерес к работам Зои казался неподдельным. Его решимость разгадать, понять их говорила о том, что его волнуют не только деньги. А теперь еще и этот визит на могилу. Соблюдение ритуала. Где же тут деньги?

Она думала об этом, идя обратно по кладбищу. Основными бенефициарами, выражаясь финансовыми терминами, по плану станут владельцы наиболее значительных картин. Их стоимость неуклонно растет, это можно проверить по записям продаж. После смерти Зои ее картины все чаще меняли владельцев, становясь все дороже и дороже. Пока осторожная, эта тенденция была явным доказательством спекулятивной скупки. Знатоки имели преимущество.

Дмитрий помахал ей через прутья ограды. Керстин подняла руку и направилась прочь с незажженной сигаретой в губах. Это посещение кладбища отличалось от всех предыдущих. Обычно она рассказывала Зое, что происходит, перечисляла, что узнала нового и что собирается делать дальше. В моменты просветления она понимала, что именно Зоя сказала бы в ответ — ее разум был остр как бритва до самой смерти. Но сегодня этого не произошло. Они словно были не одни. Там был Эллиот, его присутствие ощущалось почти физически, как будто он пришел на кладбище вместе с ней. И все, что она получила от Зои, — смутные воспоминания, картина того первого летнего дня в Сальтсёбадене, когда Керстин нашла ее под зонтиком на опушке: Зоя набрасывала берег и море.

Забавно, что он определенно во вкусе Зои. В его лице не только сила, но и смятение, уязвимость неприспособленного к жизни человека. Зою всегда тянуло к мужчинам, находящимся в поиске — поиске не из любопытства, но по необходимости. Она ощущала инстинктивное родство с ними, а они — с ней. В мире существовали пути, видимые лишь тем, кто их ищет. По крайней мере, так это понимала Керстин. Были связи превыше времени и расстояния. И в их признании таился особого рода покой.

У нее осталось лишь воспоминание о Зое на берегу, солнце сверкает на воде, дорожка мерцающего света протянулась до самого горизонта. Так одиноко ей не было с тех пор, как Зоя умерла.


Машин на улицах становилось все больше, желтый свет фар пронзал сумерки. У входа в метро она достала мобильный телефон и позвонила в «Буковски». Трубку взяла Сильвия.

— Это Керстин. Можешь говорить?

— Одну минуту, пожалуйста.

Голос Сильвии был образцом профессиональной корректности — верный знак, что она не одна.

Пискнул коммутатор. В уши Керстин ударил Моцарт. В вестибюле станции уличный музыкант принялся выдувать мелодию на губной гармошке, словно решив составить австрийцу конкуренцию.

Телефон пискнул вновь.

— Керстин?

Теперь Сильвия говорила почти шепотом. Керстин прижала трубку к уху, второе ухо закрыла ладонью.

— Я не вовремя, Сильвия?

— Что случилось? У тебя все нормально?

— Да. Просто хотела спросить, ты видела сегодняшнюю статью в «Экспрессен»?

— Да.

— Это правда? Они повезут выставку по всему свету?

— Не знаю. Знаю только, что куча народу приезжает посмотреть: русские, немцы, японцы. Есть большие шишки. Корнелиус счастлив по уши.

Музыкант начал притоптывать ногой, все его костлявое тело раскачивалось в такт музыке. У него была куцая рыжая бороденка, на голове — грязная коричневая ушанка.

— Что насчет Маркуса Эллиота? Есть о нем новости?

— Он был здесь недавно, сидел в библиотеке. Вид у него нездоровый.

— Но он все еще в Швеции?

— Думаю, да. А что?

— Неважно. Я думаю, не поговорить ли с ним еще раз, вот и все.

— Забудь об этом. Все, что ты скажешь, немедленно узнает Корнелиус. Я же тебе говорила, они старые друзья.

Люди текли мимо, спускались в метро, старательно огибая музыканта или решительно шагая вперед, глядя прямо перед собой.

— Ты права. Я знаю.

— Конечно, я права.

— Я просто…

— Что такое? — Сильвия многозначительно хмыкнула. — Только не говори мне, что он тебе нравится. Потому что это совсем другое дело.

— Нет, он мне не нравится. Я просто хотела сказать ему, чтоб не лез не в свое дело.

Сильвия объясняла кому-то дорогу. Керстин ждала, чувствуя себя дурой и жалея, что позвонила. Но Сильвия была единственной, кто на самом деле верил в ее историю, единственной, кто считал, что ее увольнение из «Буковски», напротив, было доказательством ее правоты. Разговоры с Сильвией убеждали ее, что она не сходит с ума.

— Керстин?

— Спасибо, Сильвия. Я скоро позвоню, хорошо?

— Ладно. Да, погоди, есть еще кое-что. Ничего особенного, но Корнелиус крайне возбужден.

— Из-за чего же?

— Они искали тот автопортрет, который Зоя написала в юности. Ну, ты знаешь.

— Парижский автопортрет? «Китайскую принцессу»?

— Ага. Ну так вот, похоже, проявился владелец. Утром пришел факс. Из Лондона.

Керстин выпрямилась, осознав, что до сих пор держит в руке незажженную сигарету.

— Лондон. Ну-ну. Вот так сюрприз. — Она сунула сигарету в рот и полезла за спичками.

— Похоже, ты разочарована.

Музыкант закончил концерт и огляделся по сторонам в поисках хоть чего-то: аплодисментов, признательности, вознаграждения. Но ничего не получил.

— Послушай, Сильвия, можешь раздобыть данные владельца: имя, телефонный номер? Я должна кое-что проверить.

…я видел сегодня на улице кое-кого, похожего на тебя, и подумал, что стоит написать тебе об этом, пока есть свободная минутка. Это была маленькая белая кошечка, такая мягкая и гладкая, несмотря на острые когти, что я расчувствовался и захотел подобрать зверюшку и погладить, хотя в этом не было ни малейшего смысла — и даже опасность инфекции. И все же она была такой красивой, я не мог оторвать от нее глаз. Как бы то ни было, я думал о тебе и о нашем плане встретиться в Вене. Полагаю, мне удастся выбраться, но до недавнего времени была масса дел, не последние из которых — пара конкурсов архитектурных проектов (которые, с удовольствием сообщаю, я выиграл). Один из них — проект самой большой в Советском Союзе гидроэлектростанции. Еще я работаю над эпическим кинофильмом «Броненосец „Потемкин“» о начале революции. Вообще-то почти все, что ты увидишь в этом фильме, — моя работа. Надеюсь, ты сможешь вскоре посмотреть его на большом экране в Швеции. (Невежливо так много писать о себе, не так ли? Но это не вежливое письмо; так что продолжу.)

Рад был узнать, что ты снова работаешь, особенно в театре. Не сомневаюсь, что ты отлично себя чувствуешь вблизи подмостков, ибо всю жизнь ты пишешь собственный потрет, моя маленькая гениальная актриса. По правде говоря, я не уверен даже, узнаем ли мы друг друга, если снова встретимся. Это безумие, то, что нас связывает. Мы во всем полные противоположности. Разные полюса. Как там в народе говорят? Противоположности сходятся. Что ж, похоже, это не всегда так.

29

Он занял комнату для гостей в северо-западном углу дома, с двумя маленькими створчатыми окнами в тени деревьев. Он спал на узкой кровати, укрываясь собственным пальто и одеялами, которые нашел в шкафу.

Он снял чехлы с мебели. Развернул ковры в прихожей и на лестничных площадках. Завел часы в гостиной, на кухне и в прихожей. Ему больше не было дела до Линдквиста. Он отпирал двери дубликатами ключей, всегда оставляя их в замках на всякий случай.

Он открыл окна в ее спальне, впустив чистый, соленый, напоенный сосновой хвоей воздух. Он протер пыль и поставил зимний букет в вазу на каминной полке. Стены он украсить не мог. У нее были работы других художников, в том числе несколько набросков Фудзиты, но все забрали для продажи, все, кроме иконы на лестнице. Зоя никогда не любила вывешивать свои картины. Говорят, она считала, что пишет их для других, а не для себя. Единственное исключение — «Китайская принцесса в Париже». Она хранила эту картину сорок лет, иногда выставляла ее, но продавать отказывалась. Для посвященных, таких как Корнелиус Валландер, это было еще одним доказательством, что картина имеет некую особую важность для создательницы, а значит, это наверняка автопортрет.

Но если все так, почему же Зоя рассталась с ней в конце концов? Она могла продать другие картины, если нуждалась в деньгах. Возможно, она устала от нее? Не напоминала ли она ей о временах и местах, которые Зоя неожиданно захотела забыть? Так считал Корнелиус. Его личная теория заключалась в том, что воспоминания об утраченной юности становились все болезненнее для женщины, приближающейся к семидесятилетнему рубежу. Она больше не желала лицезреть красоту, которой некогда обладала.

Эллиот никогда не оспаривал теорию Корнелиуса, хотя полагал ее упрощенческой, балансирующей на грани абсурда. В действительности причины расставания Зои с портретом всегда были не менее загадочны, чем сама картина. Как бы то ни было, он не мог поверить, что она просто устала от него. Столь веский жест имел значение и цель. И эта цель изменила его жизнь, случайно или намеренно. Истина в том, что он здесь, что она привела его сюда, уверенно, точно вызвала повесткой в суд.


Через сотню писем он добрался до парижских лет: 1923–1931. Он раскладывал их на полу студии, на этот раз не параллельными рядами, но по спирали, начиная от центра комнаты: так пространство использовалось более экономно, а у Эллиота возникало ощущение истории, разворачивающейся из единой точки.

Беглый взгляд на заголовки обнаружил три длительные поездки в столицу Франции, возможно четыре. В промежутках Зоя жила в основном в Стокгольме или Биаррице — подрабатывала портретами. Она улыбалась с небольшой фотографии, сделанной в Сан-Себастьяне в 1927-м, в платье по современной моде и соломенной шляпке позируя напротив шарабана на двадцать мест. В начале 1931-го она отправилась в Тунис, а по возвращении заболела — врачи сказали: церебральная анемия.

Для Карла это были годы лихорадочной активности. Он писал Зое из Италии, Германии и России. Он рисковал жизнью, перекачивая советские деньги коммунистическим ячейкам, с которыми власти стремились расправиться. По меньшей мере половину времени они проводили врозь.

Большинство писем Зои, похоже, были написаны в спешке. Черновики часто были неразборчивы от первого до последнего слова. С Карлом она переписывалась по-немецки. Почти все остальное было на русском. Непохоже на женщину, решительно порвавшую с прошлым. Нет, она — напуганное дитя, цепляющееся за родину через мужчин, когда-то влюбленных в нее. Она металась от одного к другому, переписывалась втайне, забирая письма прямо на почте, как принято было в России, и пряча их в надежном месте, возможно в доме верной подруги.

Она задыхалась на Западе, тонула. Русские письма были для нее глотком свежего воздуха.

После того как она потеряла ребенка летом 1922-го, ее жизнь начала разваливаться на куски. Она планировала бегство, но планам этим не суждено было сбыться. Ее письма полнились ими. К этому времени ей исполнилось девятнадцать. Сначала она написала поэту Сандро Кусикову, находившемуся в ссылке. Он ответил попыткой устроить свидание в Берлине, хотя в итоге так ничего и не получилось. Потом был снова Юрий, несмотря на ее обещания оставить бывшего супруга в покое. Зоя написала ему в санаторий на немецко-польской границе. К 1924-му он почти вылечился, работал переводчиком в Берлине и собирался вернуться в Москву. Его чувства не изменились.

…я ни на миг не могу забыть тебя, моя дорогая. Все время думаю о тебе. Я хочу лишь, чтобы ты ответила на мои чувства, хоть в малой степени. Вся моя жизнь сжалась до размеров переписки с тобой и бесконечного перечитывания твоих писем. Не знаю, какого рода отношения связывают тебя с мужем, да это и неважно. Но верь мне, прелестная Зоя, чувства, которые я питаю к тебе, ты никогда не найдешь ни в ком другом.

Они собирались встретиться, но и это тоже кончилось ничем. Юрия выслали из Германии. Даже там его догнали связи с советской тайной полицией. Он вернулся в Россию, на государственную службу в Средней Азии. Между 1926-м и 1927-м было множество писем, а затем — тишина. Если Зоя и писала после этого, ее письма не достигали цели.

После Юрия был Андрей Буров. В 1926-м они снова начали бурно переписываться. Его обида на отъезд Зои, застывшая и уродливая, начала крошиться. Он рассказывал ей о своей работе над «Броненосцем „Потемкиным“», о лестных отзывах и полученных наградах. Он излагал свои взгляды на искусство, сквозь бахвальство и разглагольствование бесстыдно просвечивало ухаживание. Осенью того же года, в Черном море, на борту парохода — Эллиот приколол письмо на стену студии — он открыл ей чувства, которые не мог больше таить. Он хотел, чтобы они встретились, в Париже, в Вене, в Санкт-Петербурге, и начали снова, с того, на чем остановились восемь лет назад. Иногда Зоя соглашалась, но когда надо было действовать, отступала. Несмотря на одиночество, она все еще оставалась верна Карлу.

Эллиот мог предсказать реакцию Бурова. Он всегда был гордецом. Разочарование мгновенно превратило его любовь в гнев.

…не сомневаюсь, что ты отлично себя чувствуешь рядом со сценой, поскольку всю жизнь ты пишешь собственный портрет, моя маленькая гениальная актриса.

Но у Зои были и другие причины держаться от него подальше. Ее мать и бабушка по-прежнему жили в России, и она нуждалась в связях Карла, чтобы вытащить их оттуда. Но и это не все: несмотря на разделяющую их пропасть, Зоя до сих пор старалась спасти свой брак, стать для Карла идеальной женой.


Он топил печи на каждом этаже, научился поддерживать тихий огонь, чтобы поленья не сгорали так быстро. Под лестницей нашлись старые фонари из тусклого серого металла. Похоже, электричество и раньше время от времени отключали, и пришлось позаботиться о запасном варианте. Он вычистил все, кроме масляных ламп, для которых не смог найти заправки, и расставил их в комнатах. Когда он уставал от работы, то лежал в полутьме, глядя, как языки пламени танцуют на стенах, и прислушиваясь к потрескиванию прогревающегося дома. Запах плесени и сырости уступил место ароматному древесному дымку. Дом возвращался к жизни, вновь становился уединенным пристанищем, каковым был всегда.

Машину он спрятал за углом дома. Ставни, выходящие на дорогу, держал закрытыми. Лишь дым из труб выдавал, что в доме кто-то есть, — если его можно было разглядеть за деревьями. И он осмотрительно брал лишь самые старые и сухие поленья, которые меньше дымили. Он готовил омлеты на плите и ел их с ломтями ржаного хлеба, после чего сжигал упаковки в печи. Он изучал целые горсти писем одновременно, распихивал их по карманам и расхаживал по дому. Он читал их на улице, в походах за растопкой и сухим деревом, размышлял над крупицами информации, которые они содержали, позволял воскресать чувствам, таившимся в словах, слышал голоса, ясные и живые.

У него были и другие дела. Он починил задвижку на стеклянных дверях. Водосточный желоб отошел с одной стороны дома, на крыше не хватало черепиц. Он нашел лестницу, кое-какие инструменты и принялся за работу, считая это своего рода платой, признанием, что он всего лишь гость в доме Зои. В полдень и по вечерам он относил фонари наверх, в студию, и пытался уместить новые сведения в общую картину, по возможности обновлял записи, заново истолковывая то, что считал истиной, в свете новой информации.

Иногда он спал в студии. Оттаскивал наверх матрас и укладывался посреди комнаты, рядом с маленькой металлической печкой. Хорошо было лежать там, вдыхать запах масляной краски и скипидара, запах трудов Зои — такой свежий, словно она лишь на секунду отошла от мольберта. Порой он слышал, как она ходит по комнатам внизу: скрип половиц, шелест шагов. Закрывая глаза, он шел за ней, след в след, через прихожую, вверх по деревянной лестнице, через площадку к двери студии. В этот миг он открывал глаза, наполовину ожидая, что увидит, как поворачивается дверная ручка.


Две сотни писем, кризис все глубже. Душевные силы покидали Зою. Эллиот видел ее одиночество и страх, тоску по некой давно утраченной невинности. Это было глубже и страшнее ностальгии. Это было сознание распада, чувство вины за преступления прошлого. Это проступало во всем, что она делала, во всем, что писала, — во всем, кроме ее картин. Ее ранние картины критики называли «наивными», они были шагом на пути к залитым солнцем холмам, что поднимутся в эпоху золота. Но эта оболочка наивности создавалась в муках.

Ее учитель Кандинский проповедовал экспрессионизм. Он сделал для живописи то же, что Станиславский для театра. Он учил отображать не внешний мир, но собственное восприятие его. Он работал над развитием языка цвета и форм, говорящего напрямую с подсознанием.

Зоя позже сказала, что была слишком юна, чтобы понять теории Кандинского. Ей требовалось научиться линии, форме и технике. Но она впитала суть его суждений. Она писала Андрею о своем поиске самовыражения, попытках вложить что-то настоящее и искреннее в свои картины. (Она одному Андрею писала о подобных вещах. Карлу Зоя отчитывалась, сколько продала и почем.) Эта суть учения Кандинского осталась с ними обоими.

Эллиот развесил репродукции по стенам. Их двухмерность оскорбляла. Картины были мертвы, словно стоп-кадры из фильма. Он разглядывал их одну за другой, кругами ходил по студии, если нужно, то с фонарем в руке, ходил до тех пор, пока не научился проделывать это с закрытыми глазами в своем воображении.

Где же Зоя в этих картинах? Где ее личная правда в этих ярко раскрашенных утопиях?

Он смотрел и смотрел, но не видел ее.


Через триста пятьдесят писем изменилось еще кое-что. Шел 1928 год, год, когда Зоя увидела портрет Фернанды Баррэй кисти Фудзиты на рю-де-ла-Пэ. Неожиданно измена стала возможна. Эллиот нашел первые свидетельства в коротком письме Андрея Бурова от 17 марта.

Я только что вернулся в Москву и с радостью обнаружил твое последнее письмо, хотя само оно не принесло мне ничего, кроме боли и печали — ведь ты, похоже, влюблена в кого-то другого. В действительности, перечитывая его — да и все другие твои письма, — я понимаю, что это скорее страницы дневника, и по сути написаны они совсем не для меня, а для тебя самой. Одно я знаю совершенно точно: когда ты влюблена, Зоя, ты неспокойна. Совсем как ты говоришь: твоя любовь способна лишь разрушать. Ты в поиске, который никогда не закончится. Но умоляю тебя помнить, что я всего лишь создание из плоти и крови, и избавить меня от подобной жестокости.

Эллиот потянул за ниточку. Зоя провела большую часть года в Париже, работая в студии на улице Фобур-Сент-Оноре. Она экспериментировала с рядом сюжетов и техник, что вылилось в эклектизм, которые критики того времени полагали признаком незрелости. К разгадке личности ее возлюбленного ключей было мало. Русскому другу в Стокгольме она написала, что он приехал из Южной Америки.

…отец отослал его, чтобы избежать скандала. У него был роман с замужней женщиной, и отец решил положить конец этой связи. У него не хватает денег на жизнь нам обоим, а то немногое, что есть, он спускает за карточным столом. Но он так внимателен ко мне: пришивает пуговицы, чистит туфли. Он любит даже сам пудрить мне лицо.

Через несколько дней она написала Карлу, спрашивая, не хочет ли он развестись, и даже сообщила ему, что собирается вернуться в Россию. У Карла была в разгаре предвыборная кампания. Он ответил, что слишком занят, чтобы даже думать о подобных вещах. Велел ей не глупить и сосредоточиться на собственной карьере.

Роман с южноамериканцем продлился недолго. К октябрю Андрей уже поздравлял Зою с тем, что она снова одна, «без любовников». Но Зоя изменилась, стала безрассудной в личной жизни. В последующие месяцы она получала письма от разных мужчин, намекавшие на нечто большее, чем флирт. Кинематографист Джек Ортон писал ей о своей любви и ревности, охватывавшей его, когда он представлял Зою в объятиях других мужчин. Они познакомились в Стокгольме в 1927-м, где он работал помощником режиссера на съемках «Греха», адаптации пьесы Стриндберга. Еще был португальский аристократ, студенты-художники, мужчина, который посылал ей открытки из всех уголков Европы, подписываясь просто «Le Petit Marquis».[14] И ресторатор Коля.

На каждого мужчину Эллиот заводил досье, куда шла вся доступная информация. Он хотел понять, почему именно эти мужчины, что такого Зоя видела в них, в чем она нуждалась.

Писем от Коли было немного — всего пять. Но они пылали невиданной доселе страстью.

…ты помнишь те бесконечные минуты, когда мы впервые оказались вместе? От одной лишь мысли о них у меня заходится дыхание. Это что-то необыкновенное — любить кого-то так сильно, что испытываешь физическую боль. Пожирать друг друга, словно умираешь от голода, отдавать всего себя целиком, без остатка. Я целую тебя, единственная моя, и не могу оторваться. Целую каждую твою клеточку, каждую линию твоего лица, каждую твою складочку. Боюсь, я отравлен твоей нежностью, я твой раб, я не смогу без тебя жить. Я лишь надеюсь, что в Стокгольме смогу снова взять себя в руки и похоронить свои чувства в работе. Но надежда моя слаба, ибо то, что связало нас, так ослепительно и так правильно.

Правильно, но не долговечно. Летом 1930-го Зоя была влюблена в скульптура, человека, обремененного женой и сыном. Она писала из гостиницы в Сёдертелье, где жила одна в ожидании возлюбленного, письма, отравленные муками совести, но полные яростного желания.

Каждая новая одержимость была глубже и отчаяннее, чем предыдущая. Каждая порождала еще большую боль и ненависть к себе.

Весной 1931-го она встречалась со студентом-художником Аленом. Он был на семь лет младше нее, родом из Северной Африки. Выяснилось, что именно из-за него она отправилась в Тунис. По крайней мере так она твердила в письмах, упрекавших его в том, что он пренебрегает ею.

Ален был красив и откровенно мужественен, как злодей из классической пьесы. Он страстно хотел познать артистическую жизнь, распробовать все ее тайны и наслаждения. Его потянуло к Зое после успеха ее выставок в Париже и Стокгольме, но письма его говорили о бесцельности и недовольстве. Общий друг по имени Луи написал Зое, что Ален никогда никого не любил, что он неспособен на это.

Писем к нему было больше, чем к другим. Зоя хранила копии всех посланий к Алену. Отвечал он редко и коротко, в основном до поездки Зои в Тунис. Зоя поддерживала эту связь, цеплялась за нее, хотя все время знала, что роман обречен.

…столь многое против меня, но я до сих пор осмеливаюсь быть здесь и любить тебя. Это прекрасно и одновременно ужасно. Даже Господь против меня. Я вчера дошла до церкви и обнаружила, что она заперта, несмотря на то, что мне говорили. А когда я вернулась туда сегодня и сумела попасть внутрь, там царила мертвая тишина, словно Господь отказывается говорить со мной, сказать мне хоть слово утешения. Выйдя из церкви, я видела лишь множество пар, юных пар, рука в руке, довольных и умиротворенных. Я не хотела попадаться им на глаза, потому что знала, они смогут разглядеть мои печаль и страх. И что бы я сказала им, если бы они поприветствовали меня, ведь единственные слова, какие могут слететь с моих губ, единственные слова в моей голове — это слова любви?

Обними меня, прижми к себе, утоли мои печали, поговори со мной, как ты один умеешь. Говори мне слова нежные, слова, за которые я смогу ухватиться хоть ненадолго, слова, которые я смогу вспоминать, когда ты покинешь меня, слова, которые останутся со мной и принесут мне мужество и покой.

Днем в среду Эллиот сидел в студии и читал письма Зои к Алену. Некоторые были отправлены из гостиницы «Зефир» в Ла-Марсе, небольшом прибрежном городке на севере Туниса. Как-то за один день она написала ему трижды. В той же стопке было кое-что необычное, в частности телеграммы Карлу Чильбуму из шведского консульства в Тунисе. Похоже, до них дошли тревожные слухи о его жене.

Это был день света и тени, тяжелые облака то и дело закрывали солнце, с запада наступали дождь и мокрый снег. Он подошел к окну и поднес страницы к свету.

Звук мотора заставил его поднять взгляд. Из-за угла выезжала машина. У ворот она затормозила и остановилась. Это был «фольксваген» Керстин Эстлунд.

Следы шин его автомобиля уже почти занесло снегом. Печи горели весь день. Дрова высохли совершенно. Ей придется подойти ближе, чтобы заметить дым.

Дверца водителя открылась. Она вышла. Длинное замшевое пальто и лохматые черные волосы. Приезжала ли она сюда, когда Зоя была жива? Бывала ли здесь после ее смерти?

Она неуверенно шагнула на раскисшую землю, ухватилась за ворота. Глаза ее окинули дом снизу вверх и замерли на большом окне. Эллиот не был уверен, видит она его или нет. «Вы поможете мне, а я помогу вам», — сказала она. Но ему не нужна ее помощь.

Она заглянула за угол, возможно высматривая машину. Ему пришло на ум, что она собирается взломать дверь и украсть бумаги, которые, как она считает, помогут ей. Кто знает, на что она пойдет ради статьи. Что будет, если она обнаружит его? Он пытался подобрать объяснение, которое она сможет понять. По крайней мере, ей будет не с руки звать полицию.

Одна часть его хотела владеть домом единолично. Другая — позвать Керстин.

Чайки метались над водой и кричали, словно поднимая тревогу. Керстин Эстлунд сгорбилась и пошла обратно к машине. Эллиот наблюдал, как она уезжает.

Парнас

Стокгольм, 16 октября 1923 г.


Дорогая Зоя,

мне совсем не нравятся твои письма. В них полно рассказов о походах в кафе и ночные клубы. Одного лишь не хватает: как ты работаешь, когда ты работаешь, что ты написала, что учителя говорят о твоих работах, как называется твоя школа и так далее. Ты ни слова не говоришь о том, что якобы стало причиной твоего отъезда в Париж. Я совершенно этого не понимаю. Я не понимаю, как можно так себя вести. Ты знаешь, что в эту самую минуту, когда я пишу это письмо, пришла телеграмма, в которой ты просишь денег — на что? На кафе? Если у тебя нет лучшего объяснения, то я вынужден перестать присылать тебе деньги.

А твои письма! В одном ты утверждаешь, что в толпе нет ничего хорошего и что ты намереваешься снова всерьез взяться за работу. В другом — написанном в тот же день — ты говоришь, что выходила в свет, вместо того чтобы сидеть на занятиях. Ты бросила свою школу? Как и когда ты работаешь, если проводишь ночи в кафе, на танцплощадках и т. д. и т. п.? Я понимаю, тебе нужно общаться с этими людьми, но зачем проводить с ними так много времени? Не забывай, что они уже потратили годы на учебу и освоение мастерства, стали известными художниками. В то время как ты всего лишь студентка. Ты приехала в Париж учиться, а не болтаться без дела. Как много ты уже сделала? Ты в Париже месяц. Сколько часов ты занималась? Сколько предметов нарисовала, написала, называй как угодно? Я требую, чтобы ты ходила в школу каждый день и серьезно занималась, не меньше пяти часов в день. Или ты не получишь от меня больше ни гроша. Если ты хочешь кем-то стать, Зоя, ты должна работать. Я объяснял тебе это тысячу раз. Другого пути вперед нет. Ты должна понять это сейчас, пока еще не слишком поздно.

Я говорю это, потому что люблю тебя, а я действительно тебя люблю, хотя так, как тебе не понять — любовь заключается не в том, чтобы поощрять любые твои глупости, а в том, чтобы помочь тебе стать кем-то, по-настоящему: кем-то, о ком говорят, кого уважают. Если ты вернешься сейчас в Швецию, как предлагаешь, все поймут, что ты ничего не добилась, и будут над тобой смеяться. Слишком многим ты рассказала о своих планах, чтобы теперь приползти обратно. Берегись, малышка Зоя, в Париже полно шведов, и все они пишут домой о том, что там у вас происходит. Так что в Стокгольме все знают, что шведы делают в Париже.

Недавно я провел пару дней с товарищем Тойхлером. Он был женат на русской, но теперь они в разводе. Он сказал, что швед не может долго прожить с русской, поскольку русские слишком ленивы. Я запротестовал и ответил, что не все русские одинаковы. Но, может, он прав, моя дорогая? Представляешь, что случится, если я пойму, что это так? Начнем с того, что я лишусь еще одной заветной иллюзии. Надеюсь, ты не позволишь мне испытать подобное разочарование.

Я должен заканчивать. У меня простуда, я устал, и кто-то хочет со мной поговорить.

Целую тебя многократно, но отнесись серьезно к моим словам. Или ты будешь работать как следует, или возвращайся домой и мой полы или займи себя чем-то еще.

Работающий за нас двоих, твой Карл.

30

Париж, май 1929 г.


Ален Азрия, юноша девятнадцати лет, обладатель худого загорелого лица и голубых глаз, позировал с сигаретой у статуи маршала Нея, в то время как его друг Луи отправился на поиски столика в «Сиреневом хуторке». Ален предпочитал более претенциозные места, дальше по бульвару Монпарнас, — «Дом», «Ротонду», «Куполь» и «Селект», — но там всегда полно было американцев (в «Доме» и «Куполе» даже были американские бары), и, соответственно, дороговато. Они не могли себе позволить слишком часто ходить туда, особенно в дневные часы, когда художники и натурщицы либо спали, либо трудились в своих студиях.

Сначала Луи работал в «Хуторке» посудомойщиком. Потом устроился официантом в «Джунгли». Никто не помогал Луи деньгами. Отца его убили на войне. Луи приходилось самому оплачивать уроки живописи, потому занимался он нерегулярно. Но несмотря на это, Ален отчаянно завидовал тому легкому доступу в артистические круги, который предоставляла Луи его работа. Луи жил поистине богемной жизнью, голодал ради искусства, жил в настоящей мансарде и тратил больше денег на краски, чем на еду и дрова. Он искал свой путь в парижском demi-monde, который вдохновил стольких великих художников, и уже узнавал в лицо всех знаменитостей, пусть они его и не знали. В сравнении с ним Ален — проводивший в Париже второе лето после приезда из Туниса — ощущал себя туристом.

«Хуторок» был набит битком, столики выставили на тротуар, за ограду, отмечавшую официальные пределы террасы, под каштаны в конце бульвара Сен-Мишель. Компания англичанок, вцепившихся в каталоги и большие уродливые сумки, выстроилась в очередь на одной стороне и громко спорила о чаевых. Ален заметил, что они разглядывают его, некоторые, несомненно, восхищаются его внешностью в духе Валентино, другие определенно подозревают, что он собирается пролезть вперед них. Алену стало неловко. Он сунул руки в карманы своего льняного костюма, перешел через дорогу к киоску, купил газету и притворился, что читает ее.

Его внимание привлекла афиша. Она была криво налеплена сбоку киоска. Напечатанный жирный шрифтом заголовок гласил:

ПРИ УЧАСТИИ ФУДЗИТЫ

Фудзита был для Алена идеалом художника. Его восхищал не стиль, не изящные женственные линии, но карьера Фудзиты. Все самые красивые женщины рано или поздно позировали Фудзите. Даже титулованные дамы мечтали, чтобы он написал их обнаженными, и не потому, что хотели быть увековеченными, как любили говорить, но потому, что хотели доказать: они достойны его внимания. Коктейль древнего и современного, Востока и Запада, сама его личность по сути имели чуть ли не магическую притягательность. Художественный мир подсел на Фудзиту, как на наркотик. Его работы проникали в самую кровь зрителей, соблазнительные, но не сентиментальные, простые, но отнюдь не строгие. Их раскупали как горячие пирожки. Фудзита давно покинул свою мансарду. У него был большой четырехэтажный дом на площади Монсури, который регулярно фигурировал в светских журналах. Его жена Юки — парижские художники полюбили давать своим женщинам новые имена, когда им вздумается, — разъезжала по Парижу в желтом «балло» с шофером.

Афиша обещала гала-представление в театре «Бобино» 30 мая, в три часа дня: благотворительное варьете с участием художников Монпарнаса, вырученные деньги пойдут на «la création d’une caisse de secours alimentaires aux artistes».[15] Список участников возглавляли Фудзита и Кики, знаменитая натурщица и певица. Мари Васильева исполнит русские народные танцы под аккомпанемент оркестра «Джунглей» и его «Черных танцоров». Подруга Кики, Тереза Трез (некогда скучная Тереза Мор), возглавит кордебалет самых популярных натурщиц. Ожидаются выходы и других художников и артистов, а организовал представление Анри Брока, журналист, издатель «Пари-Монпарнас». Несомненно, все, кто имеют хоть какое-то отношение к парижскому бомонду, явятся туда.

Ален проверил число наверху газеты: 30 мая. Он взглянул на часы. Уже половина третьего.

Он выбросил газету. Рядом возник Луи, он выглядел довольным собой и явно предвкушал хороший обед. Он был выше Алена, но не столь красив. У Луи были низкие скулы, а подлинным серым зубам бежали желтоватые прожилки, словно трещины в мраморе.

— Внутри есть столик. Его придержат для нас.

Ален показал на плакат.

— Почему ты не сказал мне об этом?

— Я слышал, билеты распроданы несколько недель назад. В любом случае, там будет сплошное фиглярство.

— Может, еще успеем. Возьмем такси.

Ален шагнул на мостовую. Такси, не останавливаясь, промчалось мимо, водитель упрямо смотрел вперед.

— Я же сказал, все билеты проданы, — заорал Луи.

Второе такси остановилось. Ален распахнул дверь.

— Оркестр из «Джунглей», верно? Просто поговори с ними.

Луи оглянулся на «Хуторок» и сглотнул с усилием.

— Но как же?..

Ален забрался в машину.

— Сходим на шоу, а потом поужинаем в «Быке». Хорошо?


Оказалось, что места в «Бобино» есть, правда, на балконе, где сидели в основном иностранцы и старые бездельники. Ален был неудовлетворен. Он хотел, чтобы Луи провел его за сцену, пообщаться с артистами и музыкантами. Надо просто завязать беседу с нужным человеком, оказаться в нужном месте в нужное время. Тогда он добьется своего: проникнет в сердце Парижа. Он устал сидеть в кафе и барах, ждать, пока что-нибудь произойдет, быть в зале, но не на сцене.

— Можешь не идти со мной, если не хочешь. Сам справлюсь.

Луи тупо посмотрел на него и остался сидеть.

Представление уже началось. Ведущий в наряде ковбоя произнес длинный монолог, который был на ура встречен поклонниками в партере. Некоторые из них пронесли в зал шампанское и бокалы. На сцену вышли Тереза Трез и «Девочки Монпарнаса», на фоне которых Кики казалась толстой и грубоватой. Пять-шесть лет назад, в «Жокее», когда Кики пела вульгарные песенки и танцевала, ходили слухи, что она отплясывает канкан на старый манер, задирая пышные нижние юбки достаточно высоко, чтобы продемонстрировать отсутствие белья. Но сегодняшнее выступление было менее risqué — отчасти контрданс, отчасти кордебалет, и девушки едва ли показывали хоть что-нибудь. В те дни надо было быть художником или фотографом, чтобы узреть обнаженную Кики, хотя она определенно продолжала оголять зад перед туристами, если считала, что они слишком таращатся на нее. Ален выскочил через боковую дверь, сбежал по ступенькам и направился в переулок, где имелся служебный вход. Он купил букет цветов у околачивающегося снаружи торговца и скользнул внутрь. У него не было четкого плана. Если бы его спросили, что он тут делает, он ответил бы, что принес цветы. Цветы для мадам Васильевой. А дальше видно будет.

Он стоял в начале коридора. Облупившиеся никотиново-желтые стены. Голые лампочки то гасли, то вспыхивали. Запах пудры и духов смешивался с душной вонью табака. Он сделал пару шагов вперед. Слева и справа были двери — гримерные, догадался он. Голоса и смех проникали сквозь стены.

Он прислушался. Одна из дверей была приоткрыта: женщины беседовали, вполголоса обменивались сплетнями. Он заметил голую руку. Одна из женщин стояла перед зеркалом, поправляя прическу. Она повернулась, взмахнув нижней юбкой.

Он медленно прошел мимо, стараясь не привлекать внимания.

Аплодисменты. Здесь, за кулисами, они казались волнами, набегающими на берег. Ты и впрямь состоялся как художник, если люди платят за то, чтобы послушать, как ты поешь или исполняешь комическую сценку. Когда люди знают твои работы — это одно, но это — настоящая известность. У него было ощущение, что есть какой-то фокус, позволяющий запустить коготки в сознание публики. Своего рода алхимия, которой можно обучиться, если найти хорошего учителя.

Дверь отворилась. На пороге появился мужчина в костюме клоуна с зонтиком и мятым цилиндром в руках. На нем были очки и плохо сидящий парик с плешью на макушке и пучками рыжих волос по бокам. Он близоруко прищурился на Алена и вразвалочку скрылся в тени. Оркестр грянул «Я не могу тебе дать ничего, кроме любви».

Ален на расстоянии следовал за клоуном. Тот завернул за угол. Здесь коридор был шире, но темнее, в потолке торчала единственная красная лампочка. Сцена уже близко. Он слышал скрип и топот. Крики и свист, восторженные овации эхом разносились над головой. Сердце Алена забилось быстрее.

Он чуть приоткрыл тяжелую дверь и немедленно был размазан по стене. «Девочки Монпарнаса» влетели внутрь, щебеча, причем все одновременно, и разбежались по гримеркам. Он держал дверь открытой, но они не видели его. Среди них была Кики, среди них была Тереза Трез, среди них была знойная, похожая на латиноамериканку Сирия, танцевавшая лучше всех. Вблизи они еще прекраснее, еще соблазнительнее: все женщины, все разные, но все готовые отплясывать канкан, когда найдет стих. Они гордились своими телами, не знали стыда, наслаждались. У него голова кружилась от мыслей об этих девушках, о власти, которую им давали их тела. Респектабельные дамы пусть говорят что угодно, сидя в своих скучных гостиных. Они слабые и пресные создания по сравнению с этими девушками. Они никогда не жили и не будут жить по-настоящему.

Последняя девушка — если верить Луи, ее звали Клара и она позировала Жюлю Паскину, — остановилась и задрала юбку, чтобы поправить чулок. Ален затаил дыхание, глядя, как она наклоняется и тонкими пальчиками теребит шелк, словно специально выставляя на его обозрение свои ножки, вплоть до самых кружевных штанишек.

Она подняла глаза, сказала:

— Спасибо, мсье, — одернула юбку и поспешила прочь. Алену понадобилось немало времени, чтобы понять, что он до сих пор придерживает дверь.

Ступени вели в кулисы. Клоун казался черным силуэтом на фоне сверкающей сцены. В руках у него, наряду с зонтиком, появилась незажженная свеча. В углу разминался акробат в маске и пестром трико. Он был слишком хорош для любителя, делал стойки на руках и кульбиты в воздухе, приземляясь совершенно бесшумно. Наверху рабочие сцены сновали туда-сюда по узким висячим мосткам. В противоположной кулисе стояла небольшая группа людей, на их лица падали отблески сцены. Ален видел их белозубые улыбки.

Ковбой снова вышел с прибаутками на сцену. В зале раздавался смех и свист. Теперь зрители были слишком близко, в их гоготе чудилась угроза. Ковбой вскинул руки и притворно серьезным тоном призвал к тишине.

— А сейчас мне выпала исключительная честь представить вам единственного и неповторимого Легионера Монпарнаса.

Оркестр взорвался троекратной «Марсельезой».

— Дикаря с Востока.

Клоун повернулся и глянул через плечо. Большие очки и застывшая нарисованная ухмылка уставились на Алена. И тут до него дошло, что это Фудзита. Фудзита — клоун.

Подбежал рабочий сцены в картузе и зажег свечу. Фудзита наклонился, шепнул ему что-то на ухо. Рабочий обернулся, посмотрел на Алена и широкими шагами направился к нему.

— Достопочтенный Леонард Цугухару Фуу-дзита! — выкрикнул ковбой.

Рабочий своим приплюснутым носом напоминал боксера.

— Чего надо? — спросил он.

Фудзита вразвалочку двинулся на сцену под гром аплодисментов.

— Цветы для мадам Васильевой, — ответил Ален, старательно делая вид, что он тут ни при чем.

Рабочий опустил тяжелую ладонь на его плечо и развернул Алена на сто восемьдесят градусов.

— Туда. Третья дверь справа.


Мари Васильева была русской, пописывала картины, но более известна была как владелица столовой на авеню де Мэн. Она открыла ее во время войны, чтобы помочь голодающим художникам Парижа, и столовая эта немедленно стала более всего на Монпарнасе походить на художественный клуб, куда стекались знаменитости, чтобы поспорить друг с другом за тушеным мясом и вином по десять сантимов бокал. Сейчас ей перевалило за сорок, смотреть не на что, потому-то Ален и подумал о ней. Он решил, что она обрадуется цветам, а Кики и «Девочки Монпарнаса» и так будут завалены букетами к концу вечера.

Он пошел обратно по коридору, прислушиваясь к смеху и голосам. Как хорошо находиться здесь, пусть краткий миг, в центре мира. Афиша утверждала, что шоу закончится провозглашением «La Reine de Montparnasse»[16] — конечно, ею станет Кики, учитывая, что ее мемуары печатаются в журнале Брока, который в нее влюблен. А это значит, что потом где-то намечается шикарная вечеринка. Интересно где и можно ли на нее пробраться?

Он отсчитал нужную дверь, постучал; не получив ответа, постучал еще раз.

— Да, да! — голос был нетерпеливым и расстроенным.

Ален повернул ручку и, заглянув в гримерку, увидел смертельно бледное лицо.

— Прошу прощения.

Желтые зубы в рамке алых губ. Женщина была японкой, одетой и накрашенной, как гейша.

— Прошу прощения.

Ален сделал шаг назад. Гейша кивнула и прошуршала мимо, придерживая тяжелые шелковые юбки одной рукой. В другом конце комнаты в окружении зеркал стояла Мари Васильева, купаясь в электрическом свете. На ней было странное экзотическое платье, белое, подпоясанное на талии, жесткое от вышивки, но с широкими пейзанскими рукавами. Узоры вышивки были азиатскими, зигзаги и квадраты, дуновение степей. За спиной Марии хорошенькая юная китаянка поправляла изящную кружевную шапочку Васильевой, острую на макушке, с висюльками по бокам.

Женщины перебрасывались репликами на странном языке, определенно не французском и не китайском. Из громкоговорителя на стене неслись звуки со сцены.

Мари Васильева обернулась. У нее было дряблое лицо с резкими и хрупкими чертами: тонкие губы и пронзительные глаза хищной птицы. Она сощурилась, пытаясь разглядеть юношу, лампы слепили ее.

— Что это?

Руки Алена дрожали, когда он протягивал букет.

— Цветы для мадам Васильевой.

Китаянка что-то пробормотала. По-русски, ну конечно. Он внимательно посмотрел на нее. И до него дошло, что она вовсе не китаянка. Это все макияж и стрижка, и шелковое китайское платье.

— Цветы, — повторила Васильева. — Что ж, очень мило. От кого они?

Отраженный свет играл на бледной коже молодой женщины. Она отвернулась, занявшись булавками и зажимами.

— От меня и моего друга, мы художники. В смысле, учимся на художников. Мы подумали, что после всего, что вы сделали для…

Мари Васильева улыбнулась. С лишними морщинками она казалась добрее.

— Очень мило с вашей стороны, мсье. Очень галантно. Положите цветы на стол, будьте любезны.

Он пошел к столу. Молодая женщина следила за ним в зеркало. Интересно, кто она такая, может, тоже натурщица, раздевающаяся за сорок франков? В Париже полно русских эмигрантов. Многие — аристократы, сбежали от большевиков и теперь живут в нищете, распродавая остатки драгоценностей, а женщины их шаг за шагом втягиваются в проституцию, если у них хватает на это духу. Луи рассказывал об одной русской, которая зашла в «Серебряную башню», заказала шампанское и тарелку marennes, дорогих, изысканно благоухающих устриц, а затем посреди трапезы достала пистолет и выстрелила себе в голову.

Молодая женщина тихонько вскрикнула. На ее пальце выступила капелька крови: она укололась булавкой. Она сунула палец в рот, потом на секунду замерла, встретившись взглядом с Аленом.

Некоторые эмигранты были шпионами большевиков. Даже Мари Васильеву однажды задержали по подозрению в шпионаже.

Девушка провела язычком по нижней губе и продолжила одевать мадам Васильеву. Ален положил цветы и повернулся к выходу, жалея, что не набрался смелости хотя бы назвать ей свое имя.


Шли недели, он больше не встречал ее. Он записался в Академию Поля Рансона, где похвалили энергичность его картин. Два дня в неделю они рисовали с натуры, но женщины, приходившие в студию, не имели ничего общего с красотками, мелькавшими в «Доме» и «Ротонде» в надежде привлечь внимание модного художника упругими телами и маленькими грудками. Эти особы не искали приключений, спасения от скучной мелкобуржуазной жизни в каком-нибудь провинциальном городке. Они принадлежали к другому, академическому, кругу и большинство из них позировали уже много лет. Они были тихи и недвижимы, словно статуи, и ничто в их наготе не казалось Алену ни вдохновляющим, ни сексуальным. В действительности, разглядывая их уродливые тучные тела, он переходил от разочарования к гневу, а от гнева к состоянию, которому не мог дать названия, но оно наполняло его эскизы, штрихи карандаша и угля новой для него силой. Он не переставал думать о «Бычьей туше» Сутина, вариации на тему которой видел в магазине Леопольда Зборовски на улице Жозефа Бара. Выпотрошенные безголовые туши, намалеванные на холсте телесно-розовым и кроваво-красным. Словно попадаете на бойню, вдыхаете аромат ее омерзительного, возбуждающего зверства. Это было ощущение жизни, истины за сюжетом, которую он сам, как оказалось, искал.

Некоторые его соученики находили результаты уродливыми. Они морщились при виде его набросков. Похожая на мышь американка заявила, что работы Алена жестоки. Но ему было все равно. Паскин, Кислинг, Фудзита — все они рисовали натурщиц, которые их возбуждали. Их работы несли сексуальный заряд. Секс и желание — вот истина, таящаяся за отношениями этих художников с их моделями. Здесь же, на занятиях, отношения были совершенно иными, и разницу эту следовало отразить. Делать из каждой жирной матроны нимфу, и Венеру из каждой костлявой старой девы — означает лгать.

Вскоре он перестал ходить в модные кафе, не считая периодов, когда ему работалось особенно хорошо. Вместо этого он каждый вечер отправлялся в бары острова Сен-Луи или Монмартра. Иногда ездил на площадь Пигаль, где в дверных проемах курили проститутки. Луи всегда смущался. Он торопливо шагал по тротуару, сунув руки в карманы, и старался не привлекать внимания. Какой смысл шататься здесь, вопрошал он, если мы все равно не собираемся покупать? Но смысл был в том, чтобы наблюдать, ощущать. Вся соль мира втиснута в эти узкие улочки: секс и жадность, красота и страх. Нельзя бежать от этого и продолжать называть себя художником.

Иногда Ален вспоминал о русской девушке и гадал, не встретит ли он ее здесь рано или поздно.


Но он вновь увидел ее лишь на исходе лета. И не на Пигаль, но в «Джунглях», битком набитых той пятничной ночью.

До того он провел тоскливый вечер в гостинице, поужинал в номере, затем прилег. Мысли его мешались. Родители записали Алена в юридическую школу и требовали, чтобы он вернулся домой к началу занятий. Они были уверены, что он должен обзавестись серьезной профессией. Но не это расстраивало больше всего. Последние несколько недель в академии он пытался писать маслом. Учителя, взглянув на результаты, заявили, что он еще не готов к данной технике. Они назвали его попытки бесструктурными и не более чем терпимыми. Ему надо еще поработать карандашом и пастелью, сказали они. Их замечания глубоко уязвили его.

Ему велели быть терпеливым, словно банальное взросление придаст его кисти четкость.

Весь вечер он мерил шагами комнату, хлестал о-де-ви из бутылки, слушал уличный гам и чувствовал, что стоит на перепутье. Ночь была теплой, город постепенно оживал. Машины и такси вереницей тянулись по бульвару, рокотали моторы. Музыка доносилась из кафе на площади де Ренн.

Карандаш и пастель. Хуже всего, что они правы. Он не знал, как писать, потому что не знал, как чувствовать. Это все образование виновато. В голове слишком много чужих образов, избыток подержанной мудрости. Которая не поможет обрести свою собственную.

В половине двенадцатого Ален сдался. Выпил пива в давке «Куполь», где наткнулся на пару студентов со своего курса, потом компания перебралась в «Джунгли».

Луи работал там, как обычно. Он умудрился раздобыть им столик, втиснутый между уборной и большой засохшей финиковой пальмой. Под дымным конусом света оркестр в белых смокингах наяривал визгливый египетский джаз. На кларнетисте красовался головной убор фараона, повсюду были танцующие — не только на крохотном танцполе, но и на сцене, между столиками, на столиках. Их тени содрогались на потолке, словно демоны, пирующие в аду.

Луи принес кувшин фирменного пунша и предупредил, чтоб не слишком на него налегали, поскольку туда вылили кварту алкоголя из безымянной бутылки. Они сидели, наблюдая за толпой, алкоголь и яд бурлили в их венах.

В столб света шагнул аккордеонист. Оркестр переключился на танго. Ален не умел его танцевать, но помнил, как сестры брали уроки, когда он был ребенком, вышагивая взад-вперед по плоской крыше на задворках их виллы под звуки патефона. Здесь тоже были женские пары, они тесно прижимались друг к другу, щека к щеке, где позволяли па; выпуклости их грудей соприкасались, терлись друг о дружку. И вот тогда он снова увидел русскую девушку.

Она танцевала с блондинкой в красном. Блондинка вела и улыбалась, вышагивая и крутя партнершу на крохотном пятачке, нога скользила по ноге в чувственных sacadas и ganchos.[17] над которыми сестры Алена всегда хихикали.

Один из спутников пихнул его локтем, но он не отрывал глаз. Упругие соски блондинки выпирали под шелковистой тканью. Русская девушка танцевала с закрытыми глазами. На ней были сережки и изящное сверкающее колье.

Ален схватил пробегающего мимо Луи.

— Кто она?

— Блондинка?

— Другая.

Луи прищурился на танцпол, музыка закончилась и пары расходились под жидкие аплодисменты.

— Ах, она. Художница. В мае выставлялась в Бернхейм-Жён. Я видел ее здесь с Фудзитой.

— С Фудзитой?

— Зоя, вот как ее зовут. Зоя как-то-там. — Блондинка повела ее прочь, обняв за плечи. Луи усмехнулся. — Паршиво, да?

Ален курил и смотрел на нее через зал. Есть свои плюсы в том, что тебя засунули за финиковую пальму — можно наблюдать, оставаясь невидимым. Так он и делал. Он наблюдал за русской художницей, пока через час они с друзьями не направились к выходу. Ален хотел было последовать за ней, но на улице компания забралась в такси и исчезла по направлению к бульвару Распай.


Он обманул родителей, сказав, что с учебой все замечательно и что он планирует выставку. Он уверил их, что на этом можно делать хорошие деньги. Отец в ответ урезал ему содержание. Днем он занимался и ходил по частным галереям, особенно когда выставляли Паскина или Фудзиту. По ночам снова торчал в знаменитых кафе, несмотря на туристов, которых в любом случае теперь было намного меньше, поскольку лето кончилось и крах на Уолл-Стрит заставил тысячи американцев поспешить по домам. Он сидел там, по сорок минут пил кофе с молоком; делал наброски, лишь бы официанты не беспокоили его. Потом шел в «Джунгли», чтобы узнать у Луи, не появлялась ли Зоя, но всякий раз напрасно.

— Может, она уехала из Парижа, — предположил он как-то. — Попробуй выяснить, а?

Луи уверял, что нет. У нее студия где-то на Фобур-Сент-Оноре, на Правом берегу. Но это длинная улица, и хотя Ален несколько раз прошелся по ней, он так и не увидел Зою.

Луи сказал, она брала уроки у Фудзиты, и тот научил ее нескольким своим методам с использованием серебра и золота, методам, которые знал только он.

Ален собирал факты, один за другим. Зоя пять лет с перерывами училась в Академии Гранд-Шомьер, в самом сердце Монпарнаса. В Швеции у нее муж, коммунист, но в то же время друг некоторых членов шведской королевской семьи, в особенности кронпринца, который посетил выставку Зои в Бернхейм-Жён и приобрел ряд ее работ. Ходили слухи, что она спит с Цугухару Фудзита: кто-то говорил, что за спиной у жены, а кто-то — что у них ménage à trois. На Монпарнасе всякое бывало.

Обычно русские художники встречались в «Куполь». Ален сходил туда, завязал парочку разговоров, но не узнал ничего нового. Было ясно, что Зоя не вращается в русских эмигрантских кругах. Или в ней слишком много снобизма, или она чего-то боится. Один из мужчин, с которыми он познакомился, чопорный, надменный аристократ, сидевший чуть в стороне, куривший и в основном молчавший, отпустил любопытную реплику: держись от нее подальше, сказал он, ради своего же блага. Но не объяснил почему.

Луи считал, что Ален ведет себя глупо, зациклившись на подобной женщине. Даже если она не лесбиянка, она не станет тратить время на студента, зачем, когда можно общаться с такими людьми, как Фудзита. Ален понимал, что друг, по всей вероятности, прав — вот только Луи не знал, как она смотрела на него в тот вечер в театре. Она смотрела на него, высасывая кровь из уколотого пальца. И он был уверен тогда, что она его хочет.


Одним ноябрьским вечером, в понедельник, он возвращался с выставки на Правом берегу. Лило как из ведра. В поисках укрытия он нырнул в кафе напротив церкви святой Магдалины. Не слишком уютное заведение. Тяжелые железные столы с мраморными столешницами, лампы, подвешенные высоко на побеленных стенах, излучали ровный желтоватый свет. Кафе делало большую часть выручки в обеденное время, и сейчас было почти пусто.

Зоя сидела в дальнем углу, одна, перед ней стояла дымящаяся чашка чая и пустая стопка. Она работала над чем-то, хотя вскоре Ален понял, что она не рисует, а пишет. Она строчила не отрываясь ни на секунду, ее взгляд не покидал бумаги. Ален заказал бренди и принялся наблюдать за ней, время от времени ради приличия поглядывая в брошюру галереи.

Он не мог упустить ее в третий раз. Ему нужен план, способ представиться, не выставив себя полным идиотом.

Он допил бренди и попросил повторить. Наконец он придумал. Они неподалеку от галереи Бернхейм-Жён. Он может притвориться, что был там на ее выставке, и поинтересоваться ценами и комиссионными. Поговорит как художник с художником. Он подойдет и задаст вопрос, вместе с тем похвалив работы, коих никогда не видел.

Он прикончил второй бренди и попросил счет. Расплатившись, взял пальто и встал, прокручивая свой монолог в голове. Простите, что беспокою вас. Я всего лишь хотел выразить восхищение вашими работами.

Но Зоя ушла.

Он обернулся, мельком увидел ее в дверях: шляпка надвинута на глаза, меховой воротник поднят.

Он сам не помнил, как очутился на улице. Вода неслась по желобам, свисала бисерными шторами с тентов и крыш. Зоя шла быстро. Она обогнула пару мужчин с велосипедами и исчезла за углом.

Ален шел за ней, сохраняя дистанцию. Он не может приставать к ней на улице, но вдруг ему удастся выяснить, где она живет. Тогда он сможет столкнуться с ней. Или даже нарочно столкнуться, если география местности будет на его стороне.

Они шли на запад, к Министерству внутренних дел, мимо жилых кварталов с величавыми фасадами, потом на юг, по переулку, мимо маленьких магазинчиков. Каждые несколько ярдов он терял Зою из виду, когда она поворачивала за угол или проходила под фонарем. Он ускорял шаг, снова находил ее, шел медленнее. Она решительно двигалась вперед и не смотрела по сторонам.

Скоро они оказались на улице Фобур-Сент-Оноре. Необычное место для студии, более строгое и пышное, чем Монпарнас или Монмартр. Ее выбор предполагал отчужденность, необходимость отгородиться от людей. До сих пор ему не приходило в голову, что это чертовски странно. Возможно, слухи об уникальных техниках Фудзиты не были ложью, и это способ сохранить их в тайне.

У церкви святого Филиппа она повернула направо и неожиданно исчезла. Ален остановился на углу, щурясь на пустую улицу, стараясь уловить ее шаги. Но было тихо, лишь метро громыхало под ногами.

— Черт.

Вдалеке проехало такси с табличкой «свободно». Он посмотрел на угловое здание. Конторы. Темные окна без занавесок. Она попросту испарилась, он словно преследовал призрак.

Колокола пробили середину часа. Он поднял воротник и развернулся.

Она стояла в тени дверей, наблюдая за ним.

— Вы любите шпионить за женщинами? Или я удостоилась особого внимания?

Он видел лишь ее рот и завиток волос на щеке.

Она закурила, продолжая смотреть на него. В свете огонька ее агатовые глаза казались поистине бездонными.

— Я думала, вы собирались подойти ко мне в кафе. Но, похоже, вас больше заинтересовал бренди.

— Я действительно собирался. Мне просто надо было…

— Набраться храбрости? Или вы боялись глупо выглядеть?

Она затянулась, и кончик ее сигареты тихо зашипел.

— И то, и другое.

— Что ж, сейчас вы выглядите довольно глупо, не так ли?

В ней было что-то детское, несмотря на всю ее искушенность. Невинность в плену у грубого опыта. Зыбкая, хмельная смесь.

— Да. Думаю, да.

Она вышла из дверного проема, презрительно отвела темные глаза.

— Довольно глупо — и довольно мило. Это отчасти спасает положение.

И она проследовала мимо него вверх по улице Фобур. Лишь через несколько секунд Ален понял, что должен идти за ней.

31

Студия представляла собой две чердачные комнаты на углу улицы Сезанна. Спальня — десять на двадцать футов, косая стеклянная крыша с видом на бак для воды. Постель — матрас на полу, на нем диванные подушки, поверх наброшен плед. Зоя сказала, что иногда спить здесь, когда слишком устает, чтобы возвращаться в отель. У раковины стояли водка и бутылка мутного лимонада, в углу — ваза с маками, как оказалось, сделанными из шелка.

Дождь полосами шел по городу. Его приближение выдавали крыши. Он бился в окна минуту или две, потом уносился дальше. В другой комнате топилась маленькая железная печка. Языки пламени плясали за решеткой.

Зоя говорила мало. Она, похоже, знала о нем все, что ей было необходимо. И вопросы, которые она задавала, он ничуть не сомневался, были только для вида. Где он учится? Что думает о тамошнем преподавании? Какими художниками восхищается более всего?

Он нервно бормотал, говорил первое, что приходило на ум. Восхитился Жюлем Паскином и Хаимом Сутиным. Сказал, что любит их за честность.

— Полагаю, ты хочешь писать обнаженную натуру.

Она налила ему выпить, смешав водку с лимонадом. Стоило преодолеть замешательство — и ее прямота начала казаться возбуждающей.

Поговорить как художник с художником.

— Если найду красивых натурщиц, то да.

Она засмеялась, сбрасывая пальто.

— Тогда меня не пиши.

— Почему нет?

— Я не подойду. Я слишком маленькая и толстая.

— Вы не толстая.

— Модель должна быть высокой. Тогда все будет пропорционально. — Она прошла мимо него и повесила пальто на дверь, оставшись в платье: крошечные цветочки на черном. — А если не высокой, то гибкой, как Пакита.

— Пакита?

— Одна из девушек Паскина. Совсем плоская. Мальчишеское тело. Une gamine.

— Вы знаете Жюля Паскина? Какой он?

Она принесла бокалы.

— Старше, чем хотел бы. И печальнее. Твое здоровье.

Она чокнулась с ним.

— А Фудзита?

Он говорил точно какой-нибудь турист, но чувствовал, что может прискучить ей в любой момент, как предупреждал Луи, и она вышвырнет его обратно в ночь.

Она вздохнула, села на матрас, поджав ноги.

— Что Фудзита?

— Он… ну не знаю, тоже печальный?

Она засмеялась.

— Если он печален, то помоги господь всем остальным. — Она поднесла бокал к губам. — Собираешься всю ночь стоять там в плаще? Иди сюда.

Она забрала у него бокал, пока он возился с поясом и пуговицами. Он едва мог унять дрожь в руках.

— Как жаль, что мужчины не позируют. — Она склонила голову набок, разглядывая его. — Как жаль, что их больше не рисуют. В смысле, так, как женщин.

— То есть без одежды?

Он встал на колени, взял у нее водку и выпил.

— На Монпарнасе художников интересуют исключительно женщины. Женщины и секс. Вот в чем их счастье. Для них мужское тело не слишком занятный сюжет.

Она посмотрела на него. Их лица теперь были совсем близко. Он слышал кисло-сладкий запах ее волос, видел влажный блеск ее губ.

— Все дело в удовольствии. Все ради удовольствия. — Она потянулась и запустила пальцы в его густые волосы. — Но, думаю, ты уже в курсе, не так ли?


Он не знал, сколько времени прошло, прежде чем она встала, чтобы расстегнуть платье — пять минут, десять? Необычность происходящего усыпляла всякое чувство времени. Это ее мир, здесь он — в ее власти. И если само желание еще принадлежало ему, это было желание, которое она прекрасно знала — знала, возможно, лучше, чем сам Ален, его природу и как его удовлетворить. Она даже целовала его не так, как другие. Она дразнила и подстрекала, исследуя его дюйм за дюймом, описывая круги по его коже губами и кончиками пальцев. От ее нежных укусов по спине у него бежали мурашки.

В Тунисе арабские девушки были вне досягаемости, а еврейки, которых семья неуклюже подсовывала ему, были слишком порядочными, чтобы забавляться с ними, к тому же их держали в ежовых рукавицах. Пару раз он целовался с француженками, но лишь украдкой, когда никто не видел. Точнее говоря, он целовал их, когда они даровали ему сию честь под воздействием алкоголя и лунного света. За прошлый год в Париже он дважды спал с проститутками, которые вообще не целовались, и еще с высокой американкой по имени Джойс из художественной школы. Родители Джойс имели отношение к театру, и хотя она не была красоткой, было ясно, что она рассматривает любовника как важную часть своего европейского образования. Хотя даже когда они были одни в его комнате, она оставалась странно безучастной и тихой, позволяла раздеть себя, но почти не принимала участия ни в раздевании, ни в том, что за ним следовало. Так что в итоге это напоминало секс с женщиной в коме. От одного вида ее ног, безвольно свисающих с края кровати, он ощущал себя хищником, и даже несколько презирал себя. Не помогало и то, что она липла к нему после, когда они заходили куда-нибудь выпить, голова ее клонилась на его плечо под категорически неудобным углом.

Поцелуи Зои были голодными, ищущими. Для него стало откровением, что он может быть предметом столь чувственной страсти. Как она сказала, все ради удовольствия, и поняв, что других мотивов в их поведении нет, он захотел ее еще больше. Каждая следующая расстегнутая пуговка на ее спине дразнила его. Каждый предмет одежды был рамой для ее гладкой бледной плоти.

Она наблюдала, как он раздевается, радовалась, что всецело завладела его вниманием, хихикала, когда спускала чулки, чтобы обнажить красивые, изящные ноги. Она отвернулась, чтобы снять сорочку, снова повернулась к нему, прикрывая груди руками, и посмотрела выжидающе.

Ален сглотнул. Ему нравилось, как она показывает себя. Это так отличалось от борделей, где все удовольствие доставалось клиенту. С ней он словно делил некую тайну, нечто изысканное и редкое.

— Не так, — сказал он. — Опусти руки на бедра. И немного откинь голову.

Она улыбнулась и послушалась, опустив бедро, как Кики опускала для Мэна Рэя, заглядывая в глаза Алена, как та заглядывала в камеру.

Ее груди были полными и широко расставленными, с выпуклыми, темными сосками. Он осторожно коснулся их тыльной стороной пальцев, повернул ее в одну сторону, потом в другую, чтобы посмотреть, как свет играет на ее теле.

— Я хочу нарисовать тебя. Хочу написать тебя.

Он говорил искренне.

— Не пиши меня, — прошептала она, схватила его ладонь и прижала к губам. — Я привела тебя сюда не для того, чтобы ты меня писал.


Лежа на матрасе, он поймал свое отражение в стеклянном потолке, наблюдая, как Зоя стягивает с него одежду и, широко раскинув ноги, опускается на него, как тело ее целеустремленно движется. А потом она тоже посмотрела вверх, увидела то же, что и он, и улыбнулась, словно это было частью аттракциона — они могут трахаться и одновременно видеть, как трахаются, трахаться и наблюдать, наблюдать и трахаться в таинственном, гипнотизирующем ритме. Пока это не заполнит весь мир. От бренди и водки у него кружилась голова.

Он перевернул ее на спину, больше не желая видеть отражение. Задрал ее ноги и начал снова, на этот раз приблизив лицо к ее лицу — он хотел заглянуть в ее темные глаза, увидеть себя там.

Но теперь ее глаза были закрыты. Она не открывала их, пока все не кончилось. И хотя она отвечала на его поцелуи, Алена не покидало ощущение, что чары нарушены и он неким образом завел ее туда, куда она не хотела идти.


В два часа он проснулся от звона колоколов. Зоя отвернулась от него, лежала, свернувшись калачиком, лицом к стене, одна рука прижата к штукатурке. Он приподнялся на локтях, уверился, что она действительно спит, и встал с постели.

У лампы лежала книга, дешевое карманное издание стихов Бодлера, такая маленькая, что помещалась на ладони. Она заботливо обернула томик розовой бумагой. Он полистал страницы и наткнулся на подчеркнутый отрывок из «Неудачи»: «Искусство — вечность, Время — миг».[18]

Он знал это изречение. Оно было начертано на стене лицея Карно в Тунисе. Но смысл его всегда казался Алену тягостным: век художника, может, и короток, но работы его будут жить вечно, и неизменность эту не дано ни исправить, ни улучшить. Несомненно, поэтому столь многие художники хотят уничтожить свои работы перед смертью. Лучше забвение, чем вечность, дарованная за что-то фальшивое или второсортное. Это превращает художника в пленника потомков. Но, как сказал великий художник, возможно в том и состоит смысл искусства, источник его силы: от мертвых — живущим.

Он натянул рубашку и брюки и направился к умывальнику. Сбрызнул водой лицо, сделал пару глотков лимонада. Стало холодно. Печурка в соседней комнате прогорела до последних угольков. Там-то и работала Зоя, применяя секретную технику Фудзиты, если верить рассказам. Он постоял секунду, прислушиваясь к тишине, и вошел.

Там тоже было окно в крыше. Яркий лунный свет косыми полосами лился в комнату, выхватывая из темноты мольберт и край холста. Он увидел темные завитки, точно контуры, вокруг, должно быть, лица. Это походило на предварительный набросок, и к тому же очень грубый, выполненный углем или разбавленной масляной краской.

Ему показалось, что лицо, если это было лицо, спит, свернувшись клубком в темноте, совсем как Зоя сейчас. Он задрожал от холода.

Ее инструменты лежали на столике чуть поодаль: тюбики масляной краски, кисти, скипидар — ничего необычного. Там же были полные банки карандашей, пастели, мела и странный нож с маленьким белым лезвием, напоминающим клык. А еще пакеты с белым порошком, который слабо замерцал на его пальцах.

Осторожно он открыл ящики стола, увидел что-то блестящее — металл, книжка из золотых листков, три на три дюйма, разделенных промасленной бумагой. В лунном свете золото отливало зеленым.

В печке стрельнуло. Он задвинул ящики, огляделся по сторонам в поисках топлива, нашел полведра угля, а рядом с ним — обрывки бумаги, туго скрученные для растопки.

Он подбросил их в печку и дул на угли, пока голова не закружилась. Наконец бумага занялась. При свете пламени он увидел, что это наброски.

Он сунул руку в очаг, выхватил пару обрывков, разгладил их, наклонился ближе к дрожащему свету, любопытствуя, что именно Зоя решила уничтожить.

Рисунки были странными. Несколько фигур собрались в полукруг, лица в масках смотрят вниз. Уродливые тела их искривлены, но определенно принадлежат людям. Второй набросок — деталь: резкий, угловатый рот, разинутый в крике. Он поспешно выхватил третий кусок, обжег пальцы, затоптал вывалившиеся на пол угольки. Близко-близко, наполовину скрытые клубящейся тьмой, были отекшие, припухшие глаза, закрытые в смертельном сне, меловая бледность под опущенными веками.

Что это за рисунки? Эскизы работы, которую она передумала писать? Наброски, сделанные в галерее под впечатлением картин другого художника — возможно, Гойи или Эдварда Мунка? Они наводили на мысль о человеческом жертвоприношении, неком мрачном религиозном обряде.

Разумно. Это образы древнего прошлого, возвращенные к жизни подобно тому, как Стравинский возродил «Весну священную». Он кивнул, довольный ходом своих рассуждений. Это акт hommage,[19] продолжение русского художественного движения, исследование техники, вот и все.

В этом разверстом рте есть что-то ужасное.

Он услышал шаги за спиной и обернулся. Зоя стояла в проеме двери.

Он бросил бумаги обратно в огонь.

— Прости, если разбудил тебя. Я замерз.

Она встала рядом и положила руку ему на плечо. На ней был шелковый халат, перехваченный поясом. В темноте, растрепанная, она казалась моложе. Он легко мог представить ее ребенком.

Он молча смотрела, как эскизы скручиваются и сгорают.

— Что это? — спросил он.

— Сны, — ответила она. — Мои сны.


Десять дней спустя она уехала из Парижа. Ален виделся с ней перед отъездом, но это были торопливые встречи, устроенные по его просьбе. И это она всегда прерывала их, ссылаясь на какие-то важные свидания, коими не могла пренебречь. Она говорила ему, что люди смотрят и надо быть осторожными, но от таких слов он еще больше хотел быть с ней.

В последний вечер они сидели в кафе напротив Святой Магдалины и пили ирландский кофе. Он спросил, почему она уезжает. До сих пор она уклонялась от ответа. Она сказала, что так придумал ее муж. Он считал, что Зоя должна закрепить недавний успех выставкой в Стокгольме. Она говорила, что еще не готова, но ему было все равно. Люди со связями уже выстроились в очередь на портреты, Зое хватило бы работы не на один месяц. Она должна была ехать. Помимо всего прочего, это еще и вопрос денег.

— Но он же крупный политик. У него должна быть куча денег.

Она покачала головой. Шведская коммунистическая партия раскололась по вопросу о подчинении Москве. Карл возглавил антимосковскую фракцию, сказала она, поскольку испытывал отвращение к сталинской диктатуре. Русские больше не помогали ему деньгами. Он хотел выпускать газету, вложил в нее целое состояние, но в экономике кризис и никто не поддержал его. Он уже поговаривал о том, чтобы заложить дом.

Ален потянулся через стол и взял ее за руки.

— Когда ты вернешься? Я столько хочу у тебя спросить. Это нечестно. Ты не похожа ни на одну из знакомых мне женщин, но уже покидаешь меня.

Она улыбнулась, и он подумал, что еще не получал от нее улыбки теплее.

— Ты напоминаешь мне одного человека.

— Кого?

Она прикурила, поднесла сигарету ко рту двумя пальцами, как делают только женщины.

— Друга. Это неважно.

— Расскажи.

— Его зовут Андрей. Мы познакомились в московской школе. Я не видела его много лет.

— И я похож на него.

— Немного. Он всегда хотел все понять, во всем досконально разобраться. — Ее улыбка увяла. — Чтобы переделать, полагаю, на лучший манер. Переделать нас. — Она подняла глаза. — Хотя он очень умен.

— Я ненавижу его.

Она засмеялась.

— Уверена, он бы тоже тебя ненавидел. Начнем с того, что ты намного красивее. Его бы это просто взбесило.

Ален наклонился ближе.

— А как насчет твоего мужа? Красивее я, чем он?

— Это другое. Он мой муж.

— Это значит, ты принадлежишь ему. Ты принадлежишь ему и никогда не станешь свободной.

Она на секунду застыла. Он понял, что сказал лишнего, еще до того, как она отпрянула.

— Послушай. — Он попытался перевести разговор на другую тему. — Почему бы нам не сходить в твою студию? Покажешь мне, над чем работаешь. Мне правда интересно.

Она помотала головой.

— Нечего там смотреть.

— Это неправда. Ты работаешь над чем-то. Я видел это. Расскажи мне о золоте.

Она посмотрела ему в глаза. Он решил, что она разозлилась, но неожиданно ее лицо смягчилось.

— Оно прекрасно, вот и все. Оно…

— Оно что?

— Вечно. Совершенно. — Она вздрогнула. — Но я не знаю, как обращаться с ним. Я еще не нашла способ. Даже не приблизилась к нему.

— Но я думал, Фудзита научил тебя всему.

— Он показал мне многое. Но не все.

— Не понимаю. Он что-то утаил от тебя?

— Нет. — Она взяла пальто. — Фудзита был щедр со мной и терпелив. Но даже он не в состоянии превратить ложь в истину. Вот что он сказал мне, и был прав.

И они вышли из кафе. Зоя сказала, что у нее встреча через двадцать минут. Это было прощание.

— Приезжай в Тунис, — взмолился Ален. — Пожалуйста. Ты должна. — Он не мог скрыть панику в голосе.

Подъехало такси, Зоя коснулась лица Алена и поцеловала его в губы. Уже сидя в машине, она оглянулась.

…я уже довольно долго сижу здесь с альбомом для набросков и изрядно выпил. Мне пора идти, но я все вспоминаю тот вечер, когда мы были здесь вдвоем, как ты сидела и писала — на том самом месте, где сейчас сидит другая женщина, — и как потом мы молча поднялись и ушли, ушли, чтобы заняться любовью. Я просто не могу перестать думать об этом…

Меня только что заметили друзья. Они просят, чтобы я нарисовал женщину, с которой они пришли. Полагаю, хотят произвести на нее впечатление. Им нужен entrée.[20] Я не хотел этого делать, но согласился. Теперь они ждут. У меня было множество женщин. Я знаю, чего они хотят, чего добиваются. Это совсем нетрудно устроить. С ними тоже бывает хорошо. Но я не могу забыть то, что произошло между нами, то, что мы начали, но так и не закончили. Это место, где мы сидели напротив друг друга, наш разговор, разговор глазами, взглядами… и потом ночью в твоей квартире, в студии… я не могу больше об этом думать. Это слишком волнительно, слишком болезненно. Но мне пора. Все ждут меня. Девушка ждет.

32

Отец сказал Алену что если юридическая школа его не привлекает, есть место учителя младших классов в лицее Карно. Он дружил с мсье Оклерком, завучем начальной школы. Ален мог поработать в школе год или около того и тем временем обдумать, что делать со своей жизнью. Ему ничего не оставалось, как согласиться. По крайней мере летом он будет свободен. Сможет вернуться в Париж и возобновить отношения с Зоей. А когда будет готов, она сможет представить его торговцам и критикам, в чьей власти прославить молодого художника.

Они начали переписываться регулярно. Он предложил ей приехать в Тунис — ради света, ради покоя, ради пустыни. Он напомнил ей о Делакруа и его «Алжирских женщинах», о том, как эта картина вдохновила Матисса и Пикассо. Рассказал ей о поселении художников в Хаммамете, где работали Пауль Клее, Август Макке и Луи Муайе. Она написала в ответ, что приедет как только сможет. Ей снился Ален на фоне дикого пустынного пейзажа с развалинами Карфагена. Он скакал на белом коне.

В том письме странным был не только сон. Почерк тоже был необычным: то прямым и четким, то косым, судорожным, почти неразборчивым. Иногда он менялся посреди предложения.

Она попросила его прислать свою фотографию, чтобы напомнить, сказала она, как он красив. Он решил послать снимок и рисунок, автопортрет, сделанный с помощью зеркала. Но сестры, увидев набросок, сказали, что на нем он похож на книжного червя и совсем немужественен. Так что Ален послал только снимок.

Он подумывал признаться ей в любви, но на бумаге это выходило неубедительно и жалобно. Он решил, что ей все равно, наверное, не понравится. Любовь — чертовски обычная штука и совершенно банальная в парижском контексте. Посети Лувр, заберись на Эйфелеву башню, посиди в кафе, влюбись. Кто угодно мог все это проделать, и ведь тысячи проделывали. Но не каждый мог открыть мир взмахом кисти.


Когда он вернулся, Монпарнас был другим. Все изменилось. На вокзале Ален отправился на поиски свежего номера «Пари-Монпарнас», только чтобы узнать, что журнал закрыли. Брока, издатель, был влюблен в Кики, и ревность довела его до безумия. Больше не было костюмированных балов и эстрадных выступлений знаменитых художников. Большинство звезд исчезло с небосклона. Великий коллекционер Жак Дусе умер. Жюль Паскин удавился галстуком на дверной ручке. Фудзиту обвинили в уклонении от налогов, и он бежал в Японию. Остальные художники переехали в деревню или на окраины. В барах и кафе оставались одни туристы, да и тех было меньше, чем когда-либо.

Луи никуда не делся, работал на кухне в «Отель-дез-Эколь». Он даже нашел себе агента, но пока не продал ни одной картины. Работа занимает все свободное время, жаловался он. Он не может позволить себе студию, а писать в каморке, которую он снимает, тяжело: соседи вечно шумят. Ален посоветовал ему перебраться в Тунис, ведь там можно жить на сущие гроши. Когда он рассказал, что Зоя обещала приехать туда, у Луи челюсть отвисла от удивления.

Он вернулся в Академию Поля Рансона. Написал Зое, что ждет ее. Письмо ее, пришедшее после долгой паузы, было по-прежнему полно нежности, однако в нем сквозила растерянность и печаль. Она писала, что ее жизнь в Швеции стала непростой. Она не знала, когда сможет выбраться в Париж, сказала, что прошлое сводит ее с ума, если уже не свело. Лучше ему забыть о ней.

Ален умел читать между строк. Зоя тоже покинула Париж. Монпарнас больше не был сообществом. Он превратился в диаспору. Но это не значило, что община прекратила свое существование, она по-прежнему была здесь, со своим особым языком и разговорами, просто стала еще более закрытой и неприступной, чем раньше.

Он написал в ответ, что не может забыть и что если ее жизнь сложна, она просто должна вспомнить, что для нее важно, и сосредоточиться на этом. Он написал, что им судьбой предначертано быть вместе. Если она будет помнить об этом, то сумеет забыть обо всем остальном. Опасно было говорить так — все равно что признаваться в любви, хотя он умудрился избежать самого слова. Но рискнуть стоило. Он бросил письмо в почтовый ящик на бульваре Монпарнас, думая, что, по всей вероятности, никогда больше не получит весточки от Зои.


Она приехала в Тунис в ноябре, почти через год после их первой встречи. Облачившись в льняной костюм и новую шляпу, Ален поспешил в город. Жаркий влажный день клонился к вечеру, ветер дул из пустыни, солнце алело за пеленой пыли. Он купил Зое цветы граната и лилии с бледными кремовыми лепестками.

Он остановился на углу авеню Жюля Ферри, достал из кармана флакон одеколона и освежил шею. Он не осмелился проделать это дома. Зоя была замужней женщиной — замужней и разведенной. Даже наряжаться было довольно опасно. Он приготовил несколько объяснений, на случай если кто-нибудь поинтересуется, куда он собрался, но обман может раскрыться, даже если соврешь гладко.

Его мать смертельно боялась скандала. Она считала, что малейшие слухи обрекут дочерей на вечное девичество. Отец был менее предсказуем. Возможно, он выгонит его из дома или отправит в глушь на какую-нибудь административную работенку, где Ален будет медленно умирать от скуки и пьянства. Третьего не дано, поскольку из лицея его немедленно вышибут с треском. Сердце у него билось в пятках, когда он переходил дорогу и взбегал по ступенькам отеля «Гран-Сен-Жорж».

Он нашел ее на балконе. Комната выходила на квартал Лафайет, за которым на востоке виднелось море. На окраинах города уже зазвучали призывы к молитве, слабые, отражающиеся эхом голоса едва пробивались сквозь гудки и уличный гомон.

Она изменилась. Волосы были подстрижены коротко, наверное, по моде, вот только ни на щеках ее, ни на висках не было завитков, чтобы смягчить облик. Сперва он решил, что она болела, что в каком-то заведении ее обрили наголо из соображений гигиены. К тому же она похудела. Ее скулы непривычно заострились.

Она подбежала к нему и бросилась на шею. В Париже она никогда так не делала.

— Я не была уверена, что ты придешь, — призналась она.

Ален помнил ее запах — хотя бы он остался прежним. Ален зарылся лицом в ее шею, вдыхая аромат, что навсегда останется для него ароматом тайных наслаждений.

— О чем ты говоришь? Я год мечтал о встрече с тобой.

С улыбкой она отстранилась и посмотрела в его глаза. Минуту или две они болтали о пустяках, о поездке, о Париже, о местах, которые ей стоит посмотреть в Тунисе. Она поставила букет в красную вазу и помогла Алену снять пиджак. От жары и тревоги он вспотел. Рубашка прилипла к груди и спине. Но сейчас, благополучно проникнув в отель, он слегка остыл.

Он почувствовал, как она снова обнимает его, льнет к его спине. Внезапно он увидел, как она спит в своей студии, пальцы прижаты к стене, словно она пытается проникнуть в некое воображаемое место.

Она не шевелилась.

— Что такое? В чем дело?

Она как-то нервно засмеялась.

— Да ничего. Просто очень рада тебя видеть. Рада, что ты вызвал меня.

— Так вот что я сделал — вызвал тебя?

— Да. И мне стоило приехать раньше, а не тратить время на…

— На что?

Он обернулся.

— На что?

Она села на кровать, достала сигарету, но не нашла зажигалки. Она перерыла всю сумку, потом вывалила ее содержимое на покрывало. Среди банкнот и косметики он заметил упаковку люминала.

— Держи.

На туалетном столике лежали гостиничные спички и сигареты. Зоя прикурила и нервно затянулась.

— Я говорила тебе, что все очень усложнилось.

— В Стокгольме.

— Да, так вот: стало еще хуже. И все по моей вине. Бабушка всегда советовала мне держаться подальше от чужих мужей. Да и от собственного тоже.

Он вздрогнул. Так вот почему она не вернулась в Париж: из-за женатого мужчины.

Она пристально наблюдала за ним, пытаясь определить его реакцию. Ее глаза выдавали обширный и глубокий опыт, превосходивший все, что он пережил за свой короткий век. Он знал, что не имеет права ревновать. Она никогда не обещала хранить ему верность. Она вообще ничего ему не обещала. Но к чему эта откровенность? Что он должен испытывать? Он гадал, не расставила ли она ему ловушку ревности, самого вульгарного чувства, не ждет ли, что он попадется.

Она потянулась к нему.

— Это было безумие, и оно закончилось. Я не хочу больше вспоминать об этом.

— Тогда зачем сказала мне? — Он постарался произнести это как можно более равнодушно.

— Потому что это ничего больше не значит. Все в прошлом.

Она притянула его к себе. Миг — и он снова в ее студии, смотрит на нее сверху вниз, как смотрел в ту ночь. Только теперь это его дом и это она последовала за ним.


Они занимались любовью в сумерках, медленно наползала темнота. Поначалу казалось странным кувыркаться в гостиничной постели всего в паре миль от родителей, сестер и коллег по лицею с их недосягаемыми моральными принципами. Он попеременно ощущал вину и ликование: вину при мысли, что они узнают, ликование при мысли, что они не узнают никогда, что он так умело одурачил их. Но постепенно он забыл о Тунисе и о всех его обитателях. Он забыл, где он. Он занимался любовью с Зоей, как год назад, но ярче сознавая удовольствие и все, что стоит между ними и сжато в этот миг в мимолетную мысль. Даже когда все кончилось и они лежали рядом, оцепенелые и запыхавшиеся, пролетевшие месяцы казались усохшими, незначительными, всего лишь перерывом в настоящей жизни.

Вот она, мечта Монпарнаса: жить ради мгновений величайшей силы, находить в них истинное вдохновение, и к чертям все остальное.


Следующим вечером в паре шагов от дверей отеля он столкнулся со старым коллегой отца. Тот узнал его и остановился, чтобы обменяться любезностями. Алену пришлось пройти мимо и подождать за углом, чтобы незамеченным пробраться в отель.

Он сказал Зое, что лучше бы ей переехать на побережье, к примеру в Ла-Марсу, на севере. Это наиболее отдаленный из курортов Туниса, но поезд домчит его туда за полчаса и им не придется так опасаться чужих глаз. Там тихо, она сможет спокойно писать, а пляжи — лучшие в стране.

Зоя поселилась в гостинице «Зефир», величественном колониальном здании: колонны с каннелюрами и широкие лестницы, — в его тени росли густые кусты ночного жасмина. В остальном городок впечатления не производил, развалившись грудой домов-кубиков между берегом и дугой низких песчаных холмов. Центральную улицу окаймляли приземистые финиковые пальмы.

Выбираться туда оказалось сложнее, чем он думал. Иногда он уходил из лицея лишь в половине седьмого и садился на поезд до Ла-Марсы уже в девятом часу, что оставляло ему всего час до последнего обратного поезда. Времени этого обычно хватало на бокал-другой, быстрый секс, но более ни на что. Вскоре его начали узнавать проводники. Они заговорщически улыбались, пробивая билет, и желали приятного вечера. Он лгал матери, говорил, что поужинал в лицее, потому что занимался с пансионерами. Она удивлялась, ведь он всегда жаловался на тамошнюю отвратительную еду.

Иногда он думал, что лучше бы поговорить, а не просто трахаться. Он хотел, чтобы Зоя рассказала ему о своих картинах, о Фудзите, о том, как ей удалось стать настоящей художницей. Они обсуждали работы Алена, она хвалила их. Но приоритеты ее были очевидны. Она хотела от него страсти, а не разговоров, и доказательство этой страсти следовало искать в постели.

Она по-прежнему сторонилась его, не пускала в свою жизнь. Он всегда считал, что секс — верный способ проникнуть во внутренний мир женщины, но с Зоей это не срабатывало. Она говорила, что хочет жить сегодняшним днем, восхищалась игроками, мужчинами, способными все поставить на карту азарта ради. Но Ален не верил ей. Весь этот гедонизм — уход от реальности, наркотик, такой же, как те, которые она принимает, чтобы уснуть. И если это ее истинные убеждения, зачем тогда каждый день ходить на почту и спрашивать, нет ли ей писем? Зачем эти пачки корреспонденции на русском, французском и шведском, спрятанные в ее чемодане?

Жизнь, о которой она ему не рассказывала.

Иногда, занимаясь любовью, он бывал груб, хотя, похоже, никогда достаточно сильно. Она стонала равно от удовольствия и от боли. Иногда он сжимал кулаки, чтобы не влепить ей пощечину.

Он нашел другие способы наказывать ее. Пару раз не приехал, передавая через портье, что слишком занят. Это подействовало. Следующим вечером, когда он уходил, в глазах ее стояли слезы.


Как-то раз в выходные она сказала, что хочет нарисовать его. Он сел на пороге балкона, завернувшись в простыню. Принял задумчивую позу, опершись подбородком о кулак, но Зоя попросила его пересесть. Она усадила его на край дивана, велев смотреть прямо на нее, опустить руки по швам и слегка опустить подбородок. Залитые солнцем шторы вздымались за его спиной.

— Так позируют в твоей художественной школе? — спросила она через какое-то время. — В набедренной повязке? Как мило и старомодно.

— Нет. Натурщицы позируют обнаженными.

— А тебе что мешает?

— То, что я не натурщик. К тому же меня могут узнать.

Ее рука летала над листом длинными грациозными движениями, совсем не похожими на привычные ему рваные и быстрые. Влияние Фудзиты, возможно.

— Хочешь сказать, что не стыдишься рисовать голых, но стыдишься обнажаться сам?

— Просто это будет трудно объяснить, вот и все. Я, с тобой, голый. Люди не поймут.

— Люди?

— Ты знаешь, о чем я.

Она замолчала, отложив карандаш ради пера и чернил. Острие скрипело, царапая бумагу. Он заметил, что Зоя раздраженно поджала губы.

— Жаль, — сказала она. — Придется рисовать твой член по памяти.

— Что? — Ален вскочил на ноги.

— Сиди. — Он стоял перед ней. — Я пошутила.

Неохотно он вернулся на диван. Она закурила.

— Хотя член весьма недурен. По-моему, он заслуживает того, чтобы его нарисовали. Куда больше, чем кусок хлопка — пусть даже египетского — это ведь египетский хлопок? По крайней мере, я на это надеюсь.

Ален снова принял позу. Луч света выхватил дым сигареты Зои, скрыв ее лицо.

— Я думал, это портрет, — сказал он, — а не анатомический рисунок. Если тебе нужен натурщик, заплати ему. Вокруг полно парней, готовых на все ради денег.

— Ты не одобряешь этого.

— Когда как.

— Тебе станет легче, если я заплачу?

— Не будь смешной.

Она надула губы, продолжая рисовать.

— А мне эта мысль нравится. Тогда мы оба будем шлюхами, не так ли?

И она продолжала в том же духе, язвя и раздражаясь, пока работа, похоже, не захватила ее целиком и она не замолчала, сосредоточившись на рисунке. Ален наблюдал за ней, начиная завидовать ее сосредоточенности, умению находиться одновременно в нескольких местах. Этого у него никогда не было, воображаемого мира столь реального, что в него можно входить, когда хочешь. Для него искусство было сознательным усилием, обдуманным применением стилей и форм. Лишь мгновения он испытывал разрыв реальности, который, как говорят, возникает, когда художник становится единым целым со своим произведением.

Место, куда Зоя ушла ночью, повернувшись лицом к стене. Он хотел знать, что это за место, кто еще был там с нею.

Через час или около того она молча встала, отложила перо и направилась в ванную. Ален услышал звуки льющейся воды, плеск. Поднявшись, он увидел в зеркале отражение Зои, склонившейся над раковиной. Он подошел взглянуть, что у нее получилось.

Рисунок стал для него шоком. Это вообще был не он. Лицо похоже, да, но и только. Это был портрет не художника, но атлета, борца, жиголо. Сплошь крепкие мускулы и застывшая, кричащая мощь. Он был животным, прекрасным, возможно, но совершенно, абсолютно плотским.

Вот вам и «как художник с художником».

Зоя вышла из ванной, вытирая руки полотенцем.

— Так ты видишь меня? — спросил он.

Она посмотрела на рисунок в его руке, потом на него самого.

— Тебе не нравится.

— Отвечай на вопрос.

— Зачем? Когда ты уже знаешь ответ.

— Все равно отвечай.

Она перебросила полотенце через плечо.

— Так я видела тебя, когда рисовала. Как иначе? — Она шагнула ближе, прижала ладонь к его лицу. — Разве не в этом смысл? Разве не для этого мы вместе?

Он отвел ее руку.

— Плевать мне, что ты видишь. Это не я.

Она смотрела на него своими темными глазами.

— Да, ты прав. У настоящего тебя есть член. А у этого парня лишь благопристойная тень на причинном месте.

И прежде чем он сказал хоть слово, она выхватила набросок у него из рук и порвала на мелкие кусочки.


Что-то изменилось после этого. Зоя изменилась. Настроение ее стало мрачнее и менее предсказуемым, хотя иногда она казалась даже более любящей, чем прежде. Она словно разрывалась между желанием поддразнить его, оскорбить его, низвести его до уровня животного и полностью покориться ему. Однажды, оставшись у нее на ночь, он проснулся от того, что она плакала в ванной, рыдала столь горько, что он похолодел. Он собирался постучать и спросить, что случилось — даже встал перед запертой дверью, почти касаясь дерева костяшками, — но осторожность заставила его передумать.

Насколько он видел, она вообще не работала.

Встречи с Зоей были лучшей частью его дней. По сравнению с ней все казалось слишком ровным, скучным, рутинным. Но ложь громоздилась все выше и выше, уже перейдя ту грань, за которой следовало подсчитать потери и смириться с ними. Выдуманные друзья, выдуманные поездки за город и бесконечные выдуманные обязанности в лицее. Груз выдумок становился тяжелее день ото дня.

Он беспокоился, что будет, если Зоя забеременеет. Что тогда? Может, она настолько чокнутая, что даже не подумала об этом. А может, ей вообще плевать.

Зоя велела ему расслабиться. Это не проблема.

— В смысле не проблема? А если твой муж узнает, что ребенок не от него? Если он потребует развод?

Они сидели на террасе, выходящей на море, и разговаривали тихо, опасаясь чужих ушей. Зоя смотрела на него поверх чашки кофе.

— Допустим, у меня будет ребенок. Что ты сделаешь?

От одних слов у него волосы на шее встали дыбом.

— У меня не будет выбора. Придется бежать с тобой. Я не смогу здесь остаться, это точно.

— Но ты это сделаешь? Ты останешься со мной?

Он попытался сглотнуть. Не получилось.

— Конечно. Конечно я… Но, думаю, вдвоем нам намного лучше, разве нет?

Внезапно она засмеялась, прикрывая рот рукой.

— Бедный Ален. Видел бы ты себя. Неужели я настолько тебя напугала?

Он тоже рассмеялся, гадая, прояснился ли вопрос, и решил, что, вероятно, нет.


Они отправились на прогулку по берегу, в сторону мыса, он нес зонтик от солнца, она босыми ногами шлепала по воде. И говорила, что вернется в январе-феврале. Это будет несложно, сказала она. Художнику нужен свет, а в Швеции в это время года света нет.

— Но ты не работаешь. Ты тут уже три недели — и ничего.

Она подколола юбку до колен, привлекая взгляды встречных пар.

— Почему бы тебе не снять туфли и не пойти со мной? — спросила она.

— Я серьезно. Ты же художник. Я думал, картины — это твоя жизнь.

Она отвернулась и поглубже зашла в воду. После экскурсий по городу на ее щеках появлялся румянец. С ним она выглядела моложе.

— Я думала, что смогу, но нет. Мне противны мои картины, даже если они милы.

— О чем ты говоришь? Бога ради, твои картины покупает Национальная галерея!

Она дернула ногой, взметнув фонтанчик воды.

— Они им нравятся. Поднимают настроение. Швеция такая серая и холодная, что временами хочется кричать.

— Я бы гордился, делая то, что ты.

Она покачала головой.

— Нет. Навряд ли.

Нахмурившись, она смотрела на блики солнца в воде. Он вдруг осознал, что она говорит искренне.

Ален остановился.

— Ты что, сдаешься?

Она не ответила.

— Ты не можешь. Только не сейчас, когда…

Она подняла руки и обхватила себя за плечи, словно замерзла. Он и раньше замечал, что временами ее как будто пробирает дрожь, даже когда очень тепло. Еще один признак слабости, овладевшей ею после Парижа.

— Давай поплаваем, — предложила она.

— У меня нет купального костюма.

— У меня тоже.

Она уже расстегивала пуговицы на платье. Он оглядел берег. Встретившиеся им пары отошли ярдов на сто, но вдалеке виднелись другие. Впереди торговец тащил по песку верблюда.

— Что ты делаешь?

Она широкими шагами пошла к нему, выпутываясь из платья, ручейки соленой воды бежали по ее икрам. Она забрала у него зонтик.

— Кстати, с этой штукой ты выглядишь нелепо.

Она схватила его за галстук. Притянула к себе и крепко поцеловала в губы. Глянув через ее плечо, он заметил, что бледные фигуры приближаются.

— Ты сошла с ума.

— Что ж, я тебя предупреждала об этом, разве нет? — Она отбросила зонтик. — Давай. Ты, должно быть, изжарился в этом дурацком костюме.

Он засмеялся.

— Хватит. Отстань.

— Знаешь, иногда ты ужасно благопристоен для художника. — Она принялась развязывать узел его галстука.

— Прекрати.

Но она не прекратила. Она содрала галстук и расстегнула воротничок. Он отпихнул ее, но она не отставала, вцепилась в его рубашку, принялась расстегивать пуговицы. Он схватил ее за руки, но она вырвалась, больше не улыбаясь, полная решимости, разозленная.

— Я же сказал, прекрати. Люди идут.

Но она была неуправляема, дралась и царапалась. Он снова оттолкнул ее, на этот раз сильнее.

— Зоя, ради бога.

Она собиралась влепить ему пощечину. По крайней мере так ему показалось, когда он ударил ее.

Зубы впечатались в его запястье.

Она замерла, вскинула руку ко рту. Он разбил ей губу. Кровь размазалась по щеке.

— Зоя, прости. Я не хотел…

Она только смотрела на него. Когда он сделал шаг вперед, она отступила в воду. В ее глазах стояли слезы.

Волна окатила его лучшие кожаные туфли.

— Зоя, пожалуйста…

Она бросила платье на песок, не сводя с Алена глаз. Туда же полетела комбинация. Больше на ней ничего не было.

— Что ты делаешь? Зоя, из-за тебя нас арестуют.

Ее груди покрыты гусиной кожей, темные соски торчали. Она повернулась и побрела в море. Он кричал ей вслед, но она не оборачивалась.

Мужчина, женщина и ребенок между ними. Девочка в матросском костюмчике. Они уже так близко, что Ален слышит их голоса.

— Черт побери, Зоя! Ты же не умеешь плавать!

Она рассказывала ему, что никогда не училась плавать. Там, где она росла, дамам это умение не требовалось.

Она зашла уже по талию. Обернулась, посмотрела на него и двинулась дальше.

— Черт.

Он сорвал костюм и нырнул в воду.

Пришлось плыть очень быстро, чтобы догнать ее. Она уже шагала наперерез прибою к песчаной отмели в сотне ярдов от берега.

Добравшись, он произнес, с трудом переводя дыхание:

— Надо зайти поглубже. Здесь опасные течения.

Она подошла к нему, обхватила его ногами, поцеловала в губы. Он ощутил привкус соли и крови. Щипало, наверное, безумно. Тело ее было скользким и жарким.

На берегу стояла девочка в матросском костюмчике и смотрела на них. Мать поспешно схватила ее за руку и поволокла прочь.

33

Единственной видимой мерой чувств Алена были интервалы между его визитами, которые становились все длиннее: два дня, три дня, неделя. Хотя всегда находились железные оправдания: обязанности в лицее, обязанности дома. Его ложь, если она являлась ложью, была искусной, окрашенной точно отмеренным количеством смирения и сожаления. Зоя чувствовала себя виноватой, что отнимает у него столько драгоценного времени.

Они занимались любовью в тишине, погруженные каждый в свои мысли. Она наблюдала, как он наблюдает за другими женщинами на террасе гостиницы «Зефир». Когда она говорила ему о своих чувствах, то видела, как все его тело напрягается. Ее привязанность стала для него в некотором роде разочарованием. Он предпочитал скрытую страсть, страсть, о которой можно лишь догадываться, как о тайном смысле картины. Признание — банальность. А если и есть что-то, чего художник не может себе позволить, так это банальность.

К этому времени она рассказала ему о себе все. Он не допускал мысли, что она может что-то утаить. И она давала ему то, что он хотел, отвечая на его вопросы с предельной искренностью, надеясь, что это придаст их любви более прочное основание и повлечет за собой новое начало для них обоих.

Она вернулась в январе 1931-го и осталась на месяц. В Хаммамете она встретила друга Алена, Луи, нищего и голодного. Она дала ему денег. Он сказал ей, что Ален никогда никого не любил и вряд ли когда-нибудь полюбит.

Из Швеции приходили плохие новости. Фабрики закрывались чуть ли не каждый день. Ее мать теперь жила с ними и работала уборщицей, чтобы не сидеть на шее у зятя и дочери. Зоя по дешевке рисовала портреты. Некоторые выходили столь холодными и безжизненными, что она стеснялась брать за них плату. Лица позировавших ей людей смеялись над ней во сне.

Когда у нее были деньги, она покупала золото и экспериментировала в своей крохотной студии. Карлу она не говорила. Тот считал, что ее картины и так достаточно дороги. Кроме того, ей нечего было ему показать. Ни одна картина на золоте не увидела света дня. В золоте ей грезились изменчивые образы, лица, воспоминания, но прикосновение кисти искажало и портило их. А она так хотела заключить с ними мир.

Последний раз она приехала в Тунис в конце апреля. Она писала Алену снова и снова, но лишь через несколько дней он пришел навестить ее в отель «Гран-Сен-Жорж». Он рассказал ей, что собирается продолжить учебу в Париже и что отец согласился ее оплатить. Он велел Зое, как обычно, ехать в Ла-Марсу и пообещал навещать ее там.

Прислуга в «Зефире» была рада ее приезду. Дела шли плохо в это время года, хуже, чем когда бы то ни было. Они с особым интересом наблюдали за ней, русской дамой с красивым молодым любовником.

Почти все дни она проводила в своем номере, работая. Горничной она сказала, что картины нужны для выставки в Стокгольме. Ее муж рассчитывал выручить за них неплохие деньги. Иногда с альбомом под мышкой она садилась на поезд до соседней арабской деревушки. Однажды она съездила на рынок в Тунис, откуда вернулась с небольшим пергаментным свертком и парой деревянных панелей. Она работала допоздна, а ела все реже и реже. Иногда спала до полудня.

Красивый любовник не появлялся. Несколько раз Зоя ходила на вокзал в лучших своих летних нарядах, но всегда возвращалась одна. Пошли сплетни. Кое-кто из постояльцев, в основном мужчины, начал осторожно наводить справки. Шептались, что это княжна Романова, путешествующая инкогнито. Другие утверждали, что она революционерка, скрывающаяся от сталинских убийц. В местную полицию поступил не один донос, что Зоя шпионка.


Однажды утром горничная шла мимо ее номера и увидела, что дверь открыта. Она несколько раз постучала и вошла. В комнате царил бардак. Повсюду пустые бутылки и стаканы, опрокинутый мольберт, пол усыпан обугленными обрывками бумаги. Мадам Зои в номере не было. Одна из купленных ею деревянных панелей лежала на кровати, вся изрезанная и исцарапанная. На туалетном столике горничная нашла пятна и подтеки того, что показалось ей кровью. В ванной лежали скомканные пустые упаковки от люминала.

Она вышла на балкон. Двумя этажами ниже, на главной террасе, официант накрывал завтрак. Было еще рано, ясное солнце вставало над зеленым морем. На пляже ни души, лишь одинокая купальщица заходила в море. Горничная задумалась, куда мадам Зоя могла отправиться с полным желудком барбитуратов.

Официант заметил ее и помахал рукой. Она была одной из самых юных служащих отеля и оттого пользовалась повышенным вниманием практически всех местных мужчин. Она научилась смотреть на них холодно и высокомерно.

По пляжу была разбросана одежда — не сложена, как полагается, аккуратной кучкой. С одним из предметов туалета играл прибой.

Она снова поискала взглядом купальщицу. Та уже миновала отмель и больше не двигалась. Горничная смотрела, как голова женщины скрывается под водой.

Стокгольм, 16 января 1931 г.


Милая моя подружка Зоя,

тысяча благодарностей и поцелуев тебе за твое длинное письмо, которое заверило меня в том, что ты счастлива, что ты можешь работать и находишь вдохновение в том, что тебя окружает. Это именно та обстановка, которая тебе нужна. Я вижу, что ты влюблена — ничего удивительного, ведь ты там, где воздух напоен эротическими тайнами и чувственностью. Моп Dieu! Моп Dieu![21] Я так и знала, что тебя ждет любовное приключение среди людей, знакомых со сладостью и искушениями Востока. Наслаждайся им, будь счастлива — и вырази свое счастье в картинах. Я знаю, ты там работаешь над новой выставкой. Bravissimo! Я рада, потому что знаю: ты удивишь мир, и я буду счастливее всех на свете, потому что верю в тебя и всегда верила.

На днях я ужинала с твоими мужем и матерью. Меня сразу втянули в своего рода интеллектуальную схватку, очень жаркую, поскольку все мы любим лезть в чужие дела, и притом весьма назойливо. Я изучала Карла, думая о тебе, и одновременно понимала и интуитивно чувствовала, что это не твой мужчина. Он безупречен, но у него нет ни твоего духа, ни твоей способности любить — равно как и ревновать, если уж на то пошло. Но я сознаю, что тебе нужны его поддержка и практические советы. Твоя мать сказала, что он дает тебе денег, чтобы ты могла оставаться в Тунисе и продолжать работать. Он явно хочет сделать из тебя звезду. Он и сам весьма честолюбив. Хорошо, что он добр к тебе, что не мелочен и что хочет гордиться тобою. В общем, это был очень интересный вечер.

Так что, Зоя, милая, вкушая наслаждения Востока, не забывай обо мне. Ах, как бы я хотела заплутать в той стране. Послушай! Привези мне оттуда благовония и, если найдешь, какие-нибудь арабские книги на французском. И еще присмотри мне, пожалуйста, на рынках какой-нибудь потрясающий шелк для летнего платья. Коричневый, песочный, черный или белый. Но только если случайно попадется. Специально не ищи. Я знаю, там есть очень красивый и изысканный батик и шелк.

Должна сказать, мне одиноко без тебя. Я сама собираюсь в путешествие, на шесть недель — пока не решила куда, но я умираю от желания очутиться среди людей иной расы и иной ментальности. Здесь все так плоско и прямолинейно! Дипломат, о котором я тебе говорила, очень мил, успешен, но характер у него слабый, и он вечно нервничает. Миссис Трёнкен вернулась и пригласила меня на ужин на этой неделе, но я отказалась. Почему? Из преданности тебе. Почему-то мне показалось, что тебе будет неприятно, если я пойду. Вот оно как! Видишь, ты оказываешь на меня немалое влияние. Я занимаюсь спортом, катаюсь на лыжах, как сумасшедшая, чтобы развеять тоску. И оттого совершенно без сил.

Скоро опять напишу,

С любовью, Моника.

34

Сальтсёбаден, март 2000 г.


Ноги уже онемели; спотыкаясь, она заходит в море. Глубина — по лодыжку, она падает и до крови разбивает колено. Встает, сплевывая соленую воду, борется с рассветным холодом, убеждая себя, что люминал скоро подействует и все будет кончено. Ее ноги отливают под водой зеленым, словно уже отчасти перестали быть живой плотью.

Наверху, в студии, Маркус Эллиот видит все это словно в записи.

Под Севастополем она сделала то же самое. Она отправилась за город, хотела взглянуть на места, что помнила с детства, усадьбы в тени кипарисов и кедров, но так и не нашла их. Она примостилась на осыпи из песка и гальки, положив подбородок на колени, и смотрела на волны. Она воображала волны изнутри, представляла, что лежит на дне и смотрит, как они набегают на берег, смывая всю грязь и низость человеческих поступков, превращая все в песок.

Тогда все и должно было произойти. Это был прекрасный момент, конец, который она избрала бы за поэтичность. После она лишь откладывала неизбежное и правильное. Как червяк на крючке, она содрогалась и извивалась, тем самым загоняя острие все глубже — надо же, она думала, что искусство способно спасти ее, что искусство, подобно хирургу, может прижечь рану и закрыть ее. Позволить ей начать сначала. Но нож хирурга грязен, а искусство бесчестно. Каждый надрез распространяет гангрену. Зараза переходит на тех, кто окружает Зою, даже на тех, кого она любит.

В тот раз у нее не хватило смелости. У нее не было лекарств, чтобы притупить страх. Как похоже на нее, потерпеть неудачу оттого, что заранее не позаботилась обо всем. Она просто бросилась в воду и поплыла к горизонту, борясь с зыбью, которая относила ее к берегу. Когда она наконец выбралась на глубину, то обнаружила, что вокруг плавает мусор. Она схватилась за деревяшку и не нашла в себе сил отпустить ее. Ее прибило к берегу, точно груду тряпья.

На этот раз все проще. Никакой зыби. Только полезное глубинное течение. Надо лишь пройти немного вперед, и течение довершит остальное. В небе выгнулась бурая дуга дыма из трубы крошечного корабля — пятнышка на горизонте. Надо лишь смотреть на дым и идти вперед.

Записки она не оставила. Хочет, чтобы люди говорили, что это несчастный случай. Несчастные случаи всегда трагичны, когда речь идет о молодых художниках. Все эти бредни о несбывшихся надеждах, о пробуждавшейся гениальности. Прочитав некрологи, все будут гордиться ею — чего ей так и не удалось добиться в жизни. Она видит лицо Алена в миг, когда она говорит, что любит его, видит в его глазах подавленное разочарование и отвращение.

В воде под ней движутся темные тени. Она чувствует, как они касаются ее кожи. Пробует достать ногой песок. Не получается. Она задерживает дыхание и погружается с головой, открывает глаза и видит под собой, футах в двадцати, что-то грязное и пестрое. Похоже на остов лодки, на нем лежит старый ржавый якорь. Щупальца водорослей хватают ее за ноги. Она поворачивается и видит, как морское дно исчезает в темной глубине.

Она всплывает на поверхность, хватая воздух ртом. Лучше умереть на отмели, чем послужить пищей той страшной тени. Но она больше не чувствует рук. Все ее тело стало мертвым грузом. Даже кожа на лице как будто тянет ее вниз. Даже если она передумает, возвращаться слишком поздно.

На поверхности спокойно. Далекое, густо-синее небо. Восходящее солнце заливает воду золотом.

Она переворачивается на спину, несколько раз глубоко вдыхает. Золотая вода обволакивает ее, погружает в красоту. Она расслабляет шею. Биение сердца замедляется. Здесь, между светом и тенью, царит странный покой, абсолютное чувство завершенности. Она хочет навсегда остаться здесь, где свет такой теплый и ласковый.

Когда глаза ее уже закрываются, она слышит далекие голоса на берегу. Она жалеет, что не может ответить им.


Ее вытащили из воды два поваренка. Еще минута — и они опоздали бы. На берегу они положили ее набок и давили на спину, пока вода не вылилась из легких. Она очнулась, ее вырвало молочно-белой массой. После этого Зою усадили на заднее сиденье машины ночного портье и умчали в больницу в Тунисе, где ей промыли желудок и поставили капельницу с физраствором. Ее номер обыскали, нашли паспорт и позвонили в шведское консульство. Консул приехал в больницу, поговорил с врачами и отправил телеграммы в Стокгольм. Пахло скандалом. Карл Чильбум — политический лидер и член парламента — по мнению многих, очень полезный человек теперь, когда он откололся от Москвы. Где-то наверху решили не вмешивать в это дело местную полицию.

Общение со Стокгольмом шло на дипломатическом языке. Слово «самоубийство» не употреблялось. Чильбум сперва решил, что у его жены мигрень из-за солнечного удара. Врачи обследовали ее и выявили неврологические нарушения, возможно результат менингита. Все согласились, что она должна покинуть страну как можно скорее.

Сохранились черновики Зоиных писем к Карлу, в которых она пыталась рассказать ему, что произошло. Но посылала совсем другие письма, если судить по ответам. Карл завяз в деле по обвинению в клевете, выдвинутом правительством. Он не мог уехать из Стокгольма, пока все не закончится. Она покинула Тунис в начале июня и отправилась во французский санаторий на курорте Жуан-ле-Пен. Там она провела шесть недель, одна.


Руки Эллиота снова дрожали, когда он связывал тунисские письма. Он заболевал. Ему было холодно, но лицо горело. Он убрал письма обратно в коробку, а коробку — в стол. Он знал, что должен ввести важную информацию в базу данных. К тому же он прочитал еще не все письма за 1931 год. Но он не в состоянии делать это сейчас. Есть заботы поважнее. Он должен принять лекарства и согреться.

Дров больше не было. Или он раздобудет топливо, или замерзнет до смерти. Он разыскал топорик в котельной и отправился в лес. Вечерело, солнце красным пятном зависло над горизонтом. Снег лежал заветренными, покрытыми коркой льда островками. Эллиот поднял воротник пальто и побрел к берегу, прислушиваясь к хрусту наста под ногами.

На возвышении у берега росла сосна, кривая и иссохшая, с выбеленным ненастьем стволом. Он встал поудобнее и принялся работать топором, ухватив его обеими руками.

Ветер слабый, но переменный. Он порывами задувал вокруг мыса к берегу, издавая шлепающие, булькающие звуки. Минута в ледяной воде — и кожа будет гореть огнем. Он умрет, погруженный в обманчивое тепло.

Ветки цеплялись за рукав. Хлестали его по липу, словно пытались отогнать. Он рубил вслепую, удары становились все чаще. Он отчаянно обрубал ветки, оступаясь, спотыкаясь о торчащие из земли корни. Лицо его горело от лихорадки и физического напряжения.

Они сказали, что разница между жизнью и смертью — одна минута. Он слышал, как зеваки рассуждали об этом, словно в самом факте есть нечто благотворное, словно из этого в самом деле можно извлечь урок. Повзрослев, он заметил, что трагедии и почти трагедии всегда приносят отстраненность и ясность мысли, пусть ненадолго. Мир не живет по четкому плану. Силы хаоса могут вмешаться когда угодно, и им не нужен повод. А потом все идут мимо, пожимая плечами, потому что, в конце концов, ничего уже не попишешь.

Но в первый раз, услышав это, он был слишком юн, чтобы пройти мимо. Ему было всего семь лет.

Иди и скажи матери, что ее передача началась.

Он нарочно медлил, поднимаясь в ванную. В этом все дело. Он тоже хотел посмотреть, особенно ему нравилось начало. Но отец сказал, что это только для взрослых и вообще, ему давно пора спать.

На лестничной площадке он остановился и надул губы. Если он не сможет посмотреть, то пусть и мама немного пропустит. Он сел и уставился на стенные часы, ожидая, пока начнется музыка.

Он сидел так около минуты.

Он никогда никому об этом не говорил. Отец не спросил его, почему он так поздно поднял тревогу. Он вообще был молчалив. Но Эллиот помнил, как врач «скорой» качал головой, когда мать уносили: «Минутой раньше — и ее спасло бы искусственное дыхание».

Он сразу понял, что это значит: ее убили не таблетки. Она тоже утонула. Она сделала то, что пыталась сделать Зоя, только вот у матери все получилось.

Руки его распухли и покрылись кровоподтеками. Пальцы словно приросли к топору. Он не смог бы отцепить их, даже если бы захотел. Он ударил еще раз, и промахнулся, едва не всадив острие в собственное колено.

Море плескалось о берег. Черное безболезненное забвение всего в нескольких коротких ярдах. Неизбежное, в конце концов. Бояться нечего. Эта мысль, словно чья-то незримая рука, похлопала его по плечу. Но он не отправится в это путешествие, пока секреты Зои не откроются ему. Он не уйдет, пока не докопается до истины.

Он монотонно трудился до темноты. От дерева остался лишь расколотый пенек.


Дрова были сырыми. Скоро дом наполнился едким дымом. Эллиот распахнул окна в студии и в прихожей и смотрел, как клубы дыма по спирали поднимаются вверх. Внезапный сквозняк загасил свечи. Фонари мерцали в комнатах и на лестнице, отбрасывая изменчивые тени на потолок. Корнелиус три раза звонил ему на мобильный. Эллиот не взял трубку.

Той ночью он спал в гостиной, перед большой печью. Он видел Зою в пронизанной солнцем воде, видел, как течение несет ее навстречу смерти. Видел ее обритую голову в санатории, где ей поставили диагноз: церебральная анемия.

Он был там с ней, наедине, в камере с зарешеченным окном высоко в стене между ними, хотя в санатории не место камерам. Зоя выглядела моложе своих двадцати восьми. Она была похожа на ребенка. Он начал рассказывать ей о лекарствах, которые принимает, и как именно Пол Коста советовал их пить. Но когда он заглянул в ее лицо, то увидел, что она не слушает. Она смотрела в окно. Маленький квадратик света отражался в ее глазах, искрами золота в черных озерах.

Подсознательно он понимал, что она может снова попытаться это сделать. Убить себя. Зачем бы еще ее поместили в эту клетку с обитыми войлоком стенами и матрасом вместо кровати? Они боялись, что она причинит себе вред, и почему бы и нет? Если ничего не изменилось.

Поговори с ней. Подбодри.

— Что ты собираешься делать, когда выйдешь отсюда? Уже придумала?

Он вдруг подумал, что в «Буковски» все просто обалдеют, когда узнают, что она не умерла. Не говоря уже о докторе Линдквисте. Ему придется вернуть все картины и дом тоже.

Она продолжала смотреть в окно.

— Италия, — сказала она.

— Италия? Когда?

— Как можно скорее.

Это не было причудой. В ее голосе звенела решимость.

— Почему Италия? — спросил он. — Почему именно туда?

Зоя разочарованно, с жалостью посмотрела на него. Ребенок-соблазнительница.

— Сам знаешь.


Ее голос был таким громким и отчетливым, что Эллиот не сомневался, что кто-то говорил с ним наяву. Он резко сел, моргая, открыл глаза, ожидая увидеть, что он в комнате не один.

Сквозняк теребил занавески. Скрипели ступеньки лестницы.

Он с головы до ног был в поту. Даже одеяла промокли. Но жар спал. В дрожащих руках и ногах ощущалась слабость, но разум был удивительно ясным. Сон без лекарств. Он до сих пор не привык к этому.

Часы в прихожей пробили семь.

Он отправился в ванную и разделся. Стоя под холодным душем, дрожа, он тер себя куском мыла из «Величавого ибиса».

Он заметил свое отражение в зеркале и недоверчиво уставился на него. Смертельно бледное, осунувшееся лицо, заросшее щетиной, сальные волосы свалялись в подобие вороньего гнезда на макушке. Ветка дерева оставила царапину под правым глазом, в дюйм длиной, уже покрывшуюся багровой коркой в форме полумесяца. На лбу тоже были ссадины. Он оглядел себя и увидел, что руки разодраны до локтей.

В доме Зои оставалось лишь это зеркало. Оно было намертво прикручено к стене. Страшно подумать, как быстро забываешь о внешности, когда не можешь взглянуть на себя.

Ему подумалось, что больше всего он похож на сумасшедшего. Одного из тех печальных доходяг в обносках, вечно бормочущих себе нос, типов, которых сторонишься в супермаркетах. Может, так и есть? Может, жизнь в доме Зои свела его с ума?

Говорят, если не слышишь голоса, значит, еще не окончательно свихнулся. Беда в том, что об этом не всегда легко судить. Иногда так погрузишься в воспоминания, так глубоко задумаешься, что сам не уверен, откуда исходят слова. Как голоса, пробуждающие ото сна. В конце концов, все они в твоей голове. Слушать — занятие не пассивное, как и смотреть. Любой образ и звук процеживается через решето узнавания. Не понимать — означает быть слепым, как человек, что стоит перед аллегорической картиной, понятия не имея о символах на ней или об их значении. То, чего не понимаешь, невидимо.

Италия. Сам знаешь.

— Что я знаю? — Его голос гулко разнесся по пустой ванной.

После Франции — Тунис. После Туниса — Италия. По дороге — попытка самоубийства и пребывание в доме для умалишенных. Тунис называют бесплодным периодом. Говорят, он пришелся на середину непродуктивного в силу болезни и творческого застоя этапа. Но что, если Тунис был кульминацией, поворотным моментом? Что, если там, в воде, когда всего несколько секунд отделяло ее от смерти, Зоя стала другим человеком, художником, который увидел мир другими глазами?

В Италию она отправилась не сразу. Сначала ей пришлось подкопить денег. Карл давал ей не много, а художественный рынок переживал не лучшие времена, как и вся экономика. Она работала на круизных лайнерах Средиземноморья, писала портреты на заказ. Одним из этих лайнеров была «Полярная звезда». Но Зоя попросту выжидала, тянула время. Что-то изменилось после Туниса. Она научилась терпению — терпению человека, у которого есть план.

Не было больше и романов, по крайней мере никаких упоминаний о них Эллиот не нашел. Она ступила на новый путь, по которому могла идти лишь одна.

Эллиот натянул сухую одежду и поднялся в студию с чашкой черного кофе. Это в Италии Зоя обучилась технике золочения времен Возрождения, некогда предназначавшейся лишь для иконописи. В Италии научилась пускать золотой лист по воде и создавать бесконечность в слое металла тоньше четверти микрона.

Ходили слухи, что разочарование Карла Чильбума в советском коммунизме лишь усиливало ностальгию его жены. Чильбум даже предлагал Зое написать мемуары о ее жизни в России. Революция была предана, как говорили кронштадтские моряки, и неплохо бы предъявить миру доказательства жестокости предателей. Потихоньку Зоя как художник вернулась к России.

Явное путешествие и тайное путешествие. Что, если одно было просто прикрытием для другого?

Хильдур Баклин сказала ему в доме престарелых, глядя на пар, поднимающийся от бассейна: «Она обожала театр. Все эти игры с переодеванием. Все эти маски».

Зоя любила маски. Но картины ее были наивными и простодушными образами безупречного мира, увиденного глазами ребенка. Вот только времени на детей у Зои явно не было.

Он вытащил книгу Ченнино Ченнини, пролистал ее, нашел главу о водяном золочении. Солнце уже встало, но читать все равно было тяжело. Эллиот зажег фонарь и стоя переворачивал страницы в свете мерцающего желтого пламени.

Листок бумаги выпал и приземлился у его ног. Он узнал почерк Зои. Словно она бросила послание в щель для писем между тем миром и этим. И привела Эллиота сюда, чтобы он нашел его.

На листке были инструкции. По-английски.

35

Это было именно то доказательство, которое искала Керстин Эстлунд: список картин из личной коллекции Зои и тех, кто получит их после ее смерти. Он был составлен в 1993-м, когда Зое исполнилось девяносто, и в нем были все наследники, которых упомянула журналистка: галереи в России, Национальный музей в Стокгольме, музей Монпарнас в Париже. «Актриса» предназначалась Хильдур Баклин, как и утверждала старая леди. Самая большая картина, «Стокгольмская гавань», отходила местной благотворительной организации. И не меньше четырех других картин, в том числе «Летний дворец в Царском селе» и «Портрет Гермины фон Эссен» были отложены для детей некой Моники Фиск. Адреса прилагались. Как и имена музейных хранителей. Даже телефонные номера. Это был очень важный для Зои документ. И то, что она написала его на английском, «лингва франка» художественного, равно как и делового, мира, предполагало намерение сделать его понятным для всех заинтересованных лиц. Список не доказывал, что завещание Линдквиста — фальшивка. Но он подтверждал, что решение о судьбе коллекции переменилось в последнюю минуту. Возможно, этого хватит, чтобы заинтересовать власти.

Первым его побуждением было позвонить Керстин Эстлунд. Он прекрасно помнил ее лицо, когда она подтолкнула к нему по столу салфетку в баре «Величавого ибиса» с написанным растекшимся черным фломастером телефоном. «Вы поможете мне, а я помогу вам». Но она не сказала, как поможет ему. Он чувствовал, что она что-то знает о крымских картинах. Но то, что они не были упомянуты в списке Зои, делало их существование еще более сомнительным. Возможно, Керстин Эстлунд не расскажет ему ничего, потому что рассказывать нечего.

Это так похоже на журналистов, давать пустые обещания — вести себя осторожно, не упоминать ничьих имен. Это вошло у них в привычку. Корзины с чужим грязным бельем породили цинизм, а цинизм породил ложь. Кроме того, если он расскажет Керстин о своей находке, события могут выйти из-под контроля. На следующее же утро газеты будут пестреть скандальными заголовками. Заинтересованные лица вмешаются раньше, чем он закончит работу. Если выставку-продажу отменят, он потеряет доступ к бумагам Зои и не сможет больше приходить в ее дом. Доктор Линдквист проследит за этим. Эллиот не мог так рисковать.

Следующим утром, катя по пустым дорогам, бурым от слякоти, он с облегчением думал о том, что поборол искушение позвонить. Керстин по-своему привлекательна. Чуть больше усилий — и она была бы хорошенькой. И раковина журналистской грубости, в которую она пряталась, равно возбуждала и настораживала его: под ней явно что-то скрывалось, некая уязвимость, пережитая боль. Но обратиться к ней сейчас было бы ошибкой, дезертирством, подобно уходу от разговора на середине предложения.

Он посмеялся над собой. Но это правда: Зоя была хорошим другом. Она была обворожительна и неистова. Она лгала и притворялась, а затем обнажала душу потоками боли и экстаза, от которых у него дыхание перехватывало. К тому же он еще не все узнал. Она была непредсказуемой, переменчивой, гордой и ускользающей, но обещала когда-нибудь раскрыть ему все свои тайны, пролить свет на то, что скрыто. Обещала возвращение к истокам. И она всегда была там, среди бумаг, ждала его у себя дома. Всегда.

Он ехал в местечко под названием Боллмора на самых южных окраинах Стокгольма. Адрес он нашел в списке — там жили дети Моники Фиск. Это единственная часть документа, которая оставалась для него темной. Вот почему он должен был съездить.


Моника Фиск. Поначалу это имя ни о чем ему не говорило. Он порылся в своих записях, но почти ничего не нашел. Зоя получала от нее письма в Тунисе. Моника производила впечатление женщины на несколько лет младше художницы и, похоже, под ее влиянием. Но среди анонимных и неполных посланий Эллиот нашел и другие, написанные в том же стиле. Удивительно, но она оказалась наперсницей Зои. Отношения Зои с женщинами были редкими и нестабильными, может, потому, что ее образ жизни отличался от общепринятого, а может, потому, что ее репутация была запятнана скандалами. Низкоцерковная[22] буржуазная Швеция разительно отличалась от Монпарнаса. Но Моника Фиск восхищалась Зоей и ее картинами. Швеция казалась ей душной, конформистской, скучной. Для Моники Зоя была квинтэссенцией всего авантюрного и экзотичного. Шестьдесят лет спустя, когда сама Моника уже, по-видимому, умерла, Зоя собиралась отплатить за ее восхищение, сделав ценный подарок ее детям, Кларе и Мартину. Под этот камень определенно стоило заглянуть.

Эллиот слышал о Боллморе, где его мать жила в детстве, хотя сам никогда там не бывал. В любом случае, наверняка от деревни, которую помнила мать, почти ничего не осталось. С начала 60-х этот район стал средоточением крупномасштабного финансируемого государством строительства. Волны жилых домов — приземистых, средних и высоток — набегали на холмистый, поросший лесом пейзаж, вместе с промышленными предприятиями, нуждающимися в рабочей силе. В вещах отца Эллиот наткнулся на пару маленьких черно-белых фотографий, снятых, по-видимому, именно здесь: мать одиннадцати-двенадцати лет, на ней платье в цветочек, она стоит с велосипедом посреди аллеи и щурится на вечернее солнце, а рядом — какой-то безымянный ребенок. На заднем плане можно разглядеть громоздкий довоенный автомобиль и чей-то палисадник в цвету. Сейчас аллея, должно быть, превратилась в асфальтированную дорогу с двусторонним движением, а садик — в офисный центр или автостоянку.

Он въехал в Боллмору с запада, мимо рядов товарных складов, припавших к земле за беспорядочно разбросанными неопрятными заборами. Была середина утра, но большинство фонарей по-прежнему роняли тусклый свет. Он пробрался по лабиринту объездных и односторонних дорог, явно спроектированных для более плотного движения, и попал в жилой квартал. В стороне от дороги башни новостроек — воздвигнутые в середине 70-х, если судить по белым минималистским фасадам, — в окружении широких газонов застыли под серым небом. Узнать дорогу оказалось непросто. Все, кого он спрашивал, плохо представляли себе, где находится улица, и еще хуже — как туда добраться. Где бы он ни остановился, указания вступали в противоречие. Что-то в самой Боллморе — большие расстояния между домами, антропогенный пейзаж, названия улиц — мешало запомнить ее географию, удержать в голове. Даже местные жители не пытались этого сделать. Эллиот тщетно искал ориентиры, которые могла бы узнать его мать.

Через час кружения по кварталу он вылез из машины у низкого S-образного здания, втиснутого между футбольным полем и насыпью автострады. Перед домом была небольшая игровая площадка, кичившаяся двумя искусственными горками, парой ободранных качелей и пластмассовых желобов и полным отсутствием ребятишек. Эллиот напомнил себе, что сегодня учебный день, а с наступлением оттепели ветер стал особенно сырым и промозглым.

У входа в корпус «С» висела дощечка со звонками, но кнопки, похоже, не работали. Дверь была приоткрыта. Он толкнул ее и вошел в узкий коридор, глаза не сразу привыкли к царящему внутри полумраку. Пахло плесенью и дезинфицирующим средством. Он начал подниматься по лестнице, изучая облезшую краску и щербатые бетонные стены. Где-то наверху работал телевизор, приглушенные голоса и аплодисменты отдавались эхом. Опрокинутый трехколесный велосипед без переднего колеса, рядом — пустая бутылка из-под растительного масла. Эллиот уже начал сомневаться, туда ли он попал, гадая, не ошиблась ли Зоя в адресе. Он не мог представить ее в подобном месте ни на каком жизненном этапе, ее, учившуюся вместе с великими княжнами, дочь владельцев фабрик и железных дорог.

С другой стороны, каждый может опуститься. Он же опустился, опускается, по всем объективным меркам. Возможно, это то, что его ждет. Возможно, истинная причина его пребывания здесь в том, чтобы мельком заглянуть в собственное будущее. Безумная мысль угнездилась в его желудке твердым нерастворимым комком.

На двери, ведущей, судя по всему, в девятую квартиру, номера не было. Он нерешительно постучал и услышал детский плач, затем постучал еще раз, громче. Кто-то мелькнул за дверным глазком.

— Миссис Пальмгрен?

Дети Моники Фиск носили фамилию Пальмгрен, по-видимому, отцовскую.

Скрип резиновых подошв по линолеуму. Дверь открылась. За цепочкой появилось сердитое бледное женское лицо.

— Прошу прощения. Я ищу дочь Моники Фиск, Клару. Я не ошибся адресом?

На плече у женщины лежал ребенок. Босая пухлая ножка в грязном мультяшном носке свисала ей на грудь.

— Она еще не вернулась.

Интересно, это внучка Моники? По возрасту подходит, дет двадцать пять иди около того. Красивое, открытое лицо, но под глазами темные круги, а короткие светлые волосы слиплись сосульками. Сам Эллиот постарался привести себя в божий вид. Он побрился и даже выстирал рубашку и погладил ее на кухонном столе. Впечатление портили только царапины на лице.

— Я здесь из-за подруги ее матери. Зои Корвин-Круковской. Художницы.

Лицо девушки не выразило никаких эмоций.

— Я насчет картин.

Ребенок захныкал. Крошечная ладошка вяло ухватилась за подбородок девушки. Она явно понятия не имела, о чем говорит Эллиот. Внезапно он почувствовал себя идиотом. Мимо. Какое отношение могут иметь картины к подобному месту? Какая между ними может быть связь? Девушка, должно быть, считает его сумасшедшим. Безумцем, забредшим с улицы.

— Вы не могли бы сказать миссис Пальмгрен, что я заходил? Вот.

Он порылся в карманах в поисках блокнота и ручки, думая, что лучше всего оставить номер своего мобильного. Но прежде чем он начал писать, внизу на лестнице послышались тяжелые шаги, а затем женский голос, раздраженно бормочущий что-то себе под нос.

— Это она, — сказала девушка и сняла дверь с цепочки.


Клара Пальмгрен, похоже, искренне хотела помочь. Это была почтенная грузная дама за шестьдесят, ее осветленные волосы были завиты на макушке в тугие пуделиные кудряшки. Она сидела напротив Эллиота на оранжевом диване, пока он рассказывал о своем исследовании и о большой выставке, запланированной на лето. Незаметно было, чтобы она считала его сумасшедшим. Более того, она слушала, вежливо кивала, поглаживала и теребила обивку дивана, как заядлый курильщик. На столике рядом с ней стеклянные пресс-папье соседствовали со скудной коллекцией семейных фотографий: тощий мальчишка с уродливой стрижкой в стиле 70-х, стоящий у бассейна; Клара в желтом платье с маленькой девочкой, по-видимому дочерью. Было и одно черно-белое фото: студийный портрет самой Клары, снятый лет сорок назад. Бросалось в глаза отсутствие мужчин: никаких свадебных фотографий, никаких счастливых пар. Если у Клары Пальмгрен и были спутники жизни, их лица стерлись, в прямом и переносном смысле. То, что она сохранила девичью фамилию, только подтверждало эту теорию.

Он пока не стал упоминать о завещании. Боялся, что мысль о возможной фальшивке повлияет на ее слова. Она может заявить, что была более близка с Зоей, чем на самом деле.

— Вы хорошо ее помните? Я знаю, что они с вашей матерью были подругами.

Клара нахмурилась.

— Помню?..

— Зою. Зою Корвин-Круковскую.

Она покачала головой. Ее дочь ретировалась на кухню — вероятно, приготовить им кофе.

— Вы уверены? А она вот определенно помнила вас. И вашего брата.

— Моего брата? Мартина?

— Мартина, да.

Она посмотрела на замызганные окна.

— Мартин теперь живет за городом, — сообщила она, словно это что-то объясняло.

Эллиот попытался освежить ее память. Это ценные картины, значительная часть коллекции работ Зои. Вряд ли она стала бы оставлять их незнакомым людям.

— Может, расскажете, когда в последний раз ее видели? Начните с этого.

— Русскую леди?

— Зою, да.

— Не уверена, что вообще ее видела. — Клара беспомощно пожала плечами. — Может быть, в детстве. Не знаю.

До Эллиота дошло, что в действительности она понятия не имеет, зачем он пришел. Она никогда не слышала о Зое Корвин-Круковской. Он назвал имя ее матери, Моники, и она впустила его, потому что на преступника он не походил, и, может быть, потому, что у нее не так уж часто бывали гости. Вот и все.

Она, должно быть, заметила смятение на его лице. Клара сложила руки на коленях и понизила голос.

— Видите ли, мы с матерью не были близки. По крайней мере, долго не были. Нас с братом вырастил отец, Кристоффер Пальмгрен.

— Отец? Могу я узнать почему?

Клара задумалась, потом снова пожала плечами.

— Она… бросила нас. Когда мы были совсем маленькими. Мне было года три-четыре. Мартину — лет шесть. Она уехала во Францию. Полагаю, у нее там был роман.

— Не знаете с кем?

Клара слегка качнула головой, словно не была уверена, знает или нет.

— Имени я никогда не слышала. В любом случае все это недолго продолжалось.

— Вы сказали, во Францию. Когда именно это произошло?

— Перед самой войной. — Она склонила голову набок, размышляя. — Не думаю, чтоб она была счастлива, моя мать. Она всегда хотела живой… иной жизни. Отец говорил, что в юности она попала под дурное влияние.

— Дурное влияние?

— Безнравственные люди. Сумасброды. Тогда у нее было немного денег, семья оставила. Но она все истратила.

— Она вернулась?

— В Швецию? О да. Когда уже была в возрасте. Мы виделись с ней несколько раз. Мартин — чаще, чем я. А потом она умерла.

Она смотрела на потертый узорчатый коврик на полу и тихонько кивала каким-то своим мыслям.

— Отчего умерла ваша мать?

Клара не отрывала взгляда от коврика.

— Рак. В феврале 81-го. — Просияв, она посмотрела на Эллиота. — Возможно, ваша русская леди приходила на похороны. Помнится, там были люди, которых я не знала. Вообще-то таких было большинство. — Ее улыбка погасла. — Думаю, вам лучше поговорить с Мартином.

— Где ваш брат? За городом, вы говорите?

— Игельсфорс. Это небольшая деревушка по ту сторону Катринехольма. Но он живет не в самой деревне.

Не меньше семидесяти миль отсюда, а то и все восемьдесят по сельским дорогам.

— У вас есть его номер?

Клара вздохнула.

— У него нет телефона. Он не хочет платить за линию. Все обещает завести один из этих мобильных, но… — Она безнадежно пожала плечами. — Кое в чем он пошел в мать. Не умеет обращаться с деньгами.

Эллиот обдумал перспективу провести день за рулем и ничего не добиться, кроме смутных воспоминаний о похоронах, на которых Зои, может, и вовсе не было. Он не знал, как заполнить эту пустую страницу. Моника Фиск умерла, а дети ее были для Зои посторонними. Но Зоя все равно оставила им картины. Возможно, это ничего не значило. Возможно, главное — это сам список. Но ему все равно казалось, что он делает что-то не так. Он запаниковал от мысли, что теряет нить, что это конец его поисков. Если нить оборвется здесь, все было напрасно.

Он встал и поблагодарил Клару за уделенное внимание.

— Вы не останетесь на чашечку кофе?

Ее дочь появилась в дверях кухни, держа в руках пару кружек. Она что-то сделала с волосами, зачесала их назад, что ли. И подкрасила веки голубыми тенями.

— Спасибо, но мне правда надо идти.

Клара встала, чтобы проводить его.

— Что ж, спасибо за интересный рассказ о вашей работе. Обязательно схожу на выставку.

Эллиот замер как вкопанный. В крошечной прихожей висела картина. Он заметил ее только сейчас. Примерно 16 на 12 дюймов, деревянный домик на озере, полоса темных сосен вдоль берега. Масло и позолота на деревянной панели.

Озеро подернуто золотой рябью.

— Эта картина, — сказал он. — Что вы о ней знаете?

Клара подошла и встала подле него.

— Ах, эта. Там сейчас живет мой брат. То самое место, о котором я вам говорила.

— Игельсфорс?

— Раньше это был летний дом деда. Отца моей матери. Как я говорила, когда-то у них водились деньги. Но в конце концов дом продали. Полагаю, его продала мать. В любом случае в доме никто не жил. Но несколько лет назад брат выкупил его. Понимаете, он сохранил о нем приятные воспоминания. Теоретически он собирается его отремонтировать.

— Так когда была написана картина?

Клара пожала плечами.

— Не знаю. Когда я была маленькой, она висела в дедушкином доме. Так что, наверное, до войны.

Она провела пальцем по нижней планке грубой деревянной рамы, собрав пыль.

36

Он нашел ее инициалы на обратной стороне картины, в левом нижнем углу, частично скрытые рамой. Она написала их единым извилистым росчерком — ЗКК — так что на первый взгляд буквы казались всего лишь трещиной в деревянной панели. Но под лупой узнать ее почерк не составило труда.

Это не первый случай. Несколько Зоиных картин 30-х годов были подписаны так же. Причина неясна. Возможно, Зоя следовала иконописной традиции. Иконописцы не подписывали свои работы. Целью их труда было обратить помыслы людей к божественному. Суетность, самомнение, присущие видимой подписи, считались неуместными. Савва Лесков изложил эту идею в своей статье в «Фигаро». Лишь когда Зоя обрела почву под ногами как светский художник, утверждал он, она отринула запреты. Он считал, что только впоследствии она подписала свои ранние работы на золоте, по крайней мере те, судьбу которых смогла проследить. Эллиот не был столь уверен. Ему казалось, что это экспериментальные работы, которые она не собиралась ни выставлять, ни продавать. Не то чтобы они были явно неудачными или незаконченными. Скорее личные работы художника, который пока не был готов предстать перед зрителем.

Клара Пальмгрен слушала Эллиота, раскрыв рот. Она смутно предполагала, что картина могла быть написана ее дедом. Вот почему она хранила ее. У нее и в мыслях не было, что картина представляет собой какую-то ценность и даже что золото — настоящее. Возможность поучаствовать в большой выставке взбудоражила ее, она взволнованно позвала дочь и заставила Эллиота объяснить все по новой.

— Не могу точно сказать, сколько будет стоить картина, — произнес он. — Пока все очень зыбко. Но интерес растет. Вы хотите продать ее?

Взглянув на их лица, он понял, что это глупый вопрос.

— Хотите, я отвезу ее в «Буковски»? Посмотрим, что они скажут. Если ей отведут видное место в каталоге, это может существенно изменить дело.

Клара немедленно согласилась и отпустила бы его даже не спросив номера телефона, если бы Эллиот сам не настоял. Он возвращался в Стокгольм с ранней Зоей на заднем сиденье, обернутой в старую газету и перевязанной леской. Совсем как в старые времена.

Улыбка тронула его лицо. Наконец у него есть вещественный результат его исследований, то, что даже Корнелиус Валландер не сможет проигнорировать. Он представил целый разворот в каталоге, на одной стороне репродукция картины, на другой — выдержка из какого-нибудь письма Моники Фиск. Завтра утром он поедет в Игельсфорс, возможно, сделает пару снимков летнего дома, раскопает еще какие-нибудь детали о визитах Зои. Как знать, вдруг там его ждут еще картины.

Это поможет выиграть время. В «Буковски» не станут возражать, если он отправится на поиски новых картин для аукциона. Даже Керстин Эстлунд будет рада. По крайней мере, так детям Моники Фиск достанется хоть что-то.

Он оставил машину на парковке для сотрудников и поспешил в «Буковски» с картиной под мышкой. За стойкой администратора была уже другая девушка: короткие волосы мышиного цвета, пухлое лицо, строгие очки в прямоугольной оправе. Профессионально улыбаясь, она подняла на него взгляд.

— Корнелиус у себя? Я — Маркус Эллиот.

Улыбка девушки поблекла, когда она разглядела отметины на его лице.

— По-моему, у него посетитель, мистер Эллиот. Подождите секундочку.

Девушка нажала кнопку на клавиатуре, обменялась парой слов с секретаршей Корнелиуса. Два охранника у входа в главный аукционный зал таращились на Эллиота. За другими дверями вовсю шел аукцион, медоточивый голос ведущего едва пробивался через шипение кондиционера.

— Боюсь, мистера Валландера нет на месте. Он проводит для кого-то экскурсию по «Буковски». Хотите подождать?

— Где он? Внизу?

Она не ответила.

— Присядьте, пожалуйста. Кто-нибудь спустится.

Эллиот неохотно повиновался. Когда он в последний раз заходил сюда, ему была более или менее предоставлена свобода передвижения. А теперь он должен ждать у стойки администратора, пока кто-нибудь спустится.

Пять минут он сидел и смотрел на стенные часы, а охранники смотрели на него. Он уже собрался возмутиться, но тут двери в аукционный зал распахнулись и кучка людей, заключив сделки, поспешила наружу, натягивая пальто и шарфы. Большинство вышло на улицу, остальные сгрудились у стойки администратора в ожидании новостей. Эллиот воспользовался моментом и рванул к лифту. Через несколько секунд он очутился на подвальном этаже и отправился в путь по темным пустым коридорам, вдыхая строительный запах сырой штукатурки.

Как он и думал, в смотровом зале горел свет. Двери были приоткрыты. Он остановился и прислушался в надежде опознать гостя Корнелиуса. Но тщетно.

Он шагнул внутрь. Все картины были на месте. Несколько новых появилось на стенах слева и справа. Посреди прохода стояла большая алюминиевая стремянка.

— Корнелиус?

Из-за «Орхидей в красной вазе» вышел мужчина.

— Боюсь, он говорит по телефону. Скоро вернется.

Незнакомец средних лет был одет в скромный костюм-тройку с бордовым галстуком-бабочкой. Длинный крючковатый нос, редкие седые волосы зализаны назад, открывая выдающийся лоб. В руке он держал незажженную трубку, запах табака смешивался со слабым ароматом «О Соваж».

— Савва Лесков. Добрый день.

Секунду Эллиот думал, что это шутка. Он всегда представлял Лескова моложавым, энергичным, самоуверенным мужчиной. Кудрявым, в очках с толстыми линзами — немного похожим, как Эллиот всегда считал, на молодого Густава Малера. С другой стороны, статья в «Фигаро» была написана одиннадцать лет назад, и более поздних фотографий критика он не видел.

Эллиот представился, пожал руку, пробормотал что-то о своей работе на Корнелиуса Валландера. Он понятия не имел, о чем говорить.

Возможно, Лесков заметил его смущение. Он сунул трубку в рот и указал на сверток у Эллиота под мышкой.

— Что это, еще одна картина?

Его английский был безупречен, в нем чувствовался лишь намек на то ли славянский, то ли французский акцент.

— Да. Да, именно. — Эллиот снял обертку и показал картину. — Это неподалеку от Катринехольма. Дом принадлежал подруге Зои. Или ее отцу. Примерно середина 30-х годов.

Лесков изучал картину, сложив руки на груди.

— Интересно. Очень интересно. — Он наклонился, лизнул палец и, прежде чем Эллиот успел возразить, провел им по золоту. Жест был непроизвольным, почти собственническим.

— Водяное золочение, — сказал он, словно само собой разумелось, что без его вердикта не обойтись. — Но техника страдает. Видите, вот здесь позолота начала отслаиваться. Думаю, со шпатлевкой что-то не то. Или, может, с выбором дерева. Неподходящие сорта дерева в местном климате деформируются.

— Картина была написана до Италии, — объяснил Эллиот. — Тогда она еще экспериментировала с техникой.

Лесков кивнул.

— Именно. — Он отступил на шаг, склонив голову набок. — Но все равно потрясающе. Эта золотая вода. Из-за нее дом, даже деревья кажутся хрупкими. Оцепеневшими. Как по-вашему? Словно застыли в янтаре.

Эллиот поставил картину на стол. До сих пор у него не было времени как следует рассмотреть ее.

— В этом и суть техники, — продолжал Лесков. Он словно решал трудную задачу, размышлял над каждым своим словом. Возможно, мысленно писал очередную статью. — Мне кажется, именно в этом ее притягательность. В бессмертии золота. То, как оно проходит сквозь века неизменным, не потускневшим. Подобно солнцу. В дурных руках оно даже слишком совершенно. Слишком.

— То есть безвкусно?

— Ну, кое-кто считает, что это безвкусно. — Лесков обвел рукой комнату. — Все это.

— А вы?

Лесков поднял брови и затянулся пустой трубкой, услышав столь прямой вопрос. Потом хихикнул, словно это была некая понятная им одним шутка.

— Я восхищаюсь ее мужеством. Россия была багровой от крови. Но Зоя писала ее золотом, символом вечной жизни. Это можно назвать наивным, а можно — дерзким.

Ну вот, снова патриотическая линия. Взгляды Лескова не изменились за одиннадцать лет. Эллиот поразился, как убедительно он говорит — для того, кто не знает ничего, кроме самих картин.

— Но это не Россия. Это место в Швеции.

— Да. Но разве не было все, что она писала, Россией? По крайней мере миром, увиденным глазами русской. Россия оставила на ней свой отпечаток, как и на всех нас, рожденных в этой стране.

Неожиданно перед глазами Эллиота предстала Хильдур Баклин, сгорбившаяся в инвалидном кресле. Хильдур размахивала шишковатым пальцем: «Ее Россия была сном. Прекрасным сном. Настоящую Россию она ненавидела».

Трубка стучала по зубам Лескова.

— Хотя должен сказать, иногда меня это тревожит. Вновь увидеть эти картины после стольких лет. Техника кажется такой… требовательной. — Он махнул рукой на большое изображение Стокгольмской гавани. — Такой искусной. Знаете, из-за нее образы словно… не знаю, как это сформулировать, — молчат. Как по-вашему, в этом есть смысл?

Он казался искренне озадаченным. Но Эллиот всегда знал ответ на этот вопрос.

— При работе с золотом есть лишь одна попытка. Каждый мазок кисти — навсегда. Ошибки не спрячешь. Это заставляет художника быть очень осторожным. Работать не спеша.

— Ах да, ошибки. Pentimenti — кажется, так это называется? Раскаяния?

— Да.

— И все же. — На лбу Лескова резко обозначились морщины. — В некотором смысле эти ваши ошибки прекрасно спрятаны, не так ли? Еще как спрятаны.

— В смысле?

— Ну, если просветить рентгеновскими лучами обычную картину, холст, масло, да что угодно, легко увидишь, что внутри, верно? Неудачные попытки, закрашенные части и так далее, и тому подобное. Можно практически воссоздать процесс творчества. Художник за работой, грубые промахи и все такое.

— Думаю, да.

— Но с ее картинами этот номер не пройдет из-за золота. Золото непроницаемо для рентгеновских лучей, подобно свинцу. И куда долговечнее краски. Неизменная, непроницаемая оболочка. Как на саркофаге фараона — Тутанхамона, например.

Упоминание Тутанхамона заставило Эллиота насторожиться. Лесков словно следовал за ним по пятам.

По лицу критика пробежала легкая усмешка.

— Так что как аналитики мы слепы. Приходится отталкиваться от поверхности. Хотя, конечно, вряд ли Зоя беспокоилась обо всем этом в 1935-м. — Лесков пожал плечами. — Нет, думаю, вы правы. Думаю, это из-за декоративной природы техники все кажется хрупким.

Хрупким. У Эллиота появилось ощущение, что Лесков что-то нащупал, но углубляться не собирался. Критик не имел права на понимание. Он был вовне. Он строил догадки, как и все остальные, гнул линию, которая была выгодна на данный момент.

— В таком случае, полагаю, покупать вы не собираетесь, — подытожил Эллиот.

— Покупать? Ну что вы, нет. Я просто должен написать каталог. Как мне сказали, работа немного авральная, но я справлюсь.

До Эллиота дошло не сразу.

— Каталог, простите? Я правильно расслышал?

Снаружи донеслись голоса. Корнелиус вернулся с кем-то еще. В этот миг Эллиот понял, что так оно и есть. Его заменили. Никакого разговора по душам. Никакого последнего предупреждения. Вон.

Надо было перезвонить Корнелиусу. Он и собирался, рано или поздно. Но когда он наконец нашел время, то обнаружил, что телефон сел. А зарядить его в доме не было никакой возможности.

С Корнелиусом был Лев Демичев. Ну конечно. Это Демичев позвал Савву Лескова. Должно быть, они дружили еще в Москве.

При виде Эллиота Корнелиус вспыхнул. Почти забавно было смотреть, с какой скоростью он меняет цвет, словно кто-то дернул за веревочку в его голове.

— Маркус. Ну, вот так сюрприз.

— Что происходит, Корнелиус? Меня нет на связи пару дней, и ты меня заменяешь?

Демичев поспешно схватил профессора Лескова под руку и повел в другой конец зала, заглушая неловкость потоком слов.

— Пару дней? Маркус, я неделю пытался дозвониться до тебя.

— Неделю? О чем ты?

Но неожиданно он засомневался. Сколько времени прошло после ужина у Корнелиуса? Он попытался сосчитать дни. Действительно, он потерял чувство времени. В доме Зои его режим подчинялся ритму исследований, необходимости поесть, отдохнуть, набрать дров для печей. Сейчас он понимал, что едва отличал сон от яви. Ему снились письма и люди, написавшие их. В часы бодрствования он воображал их, стоя перед большим венецианским окном и глядя на море и изменчивое небо. Они стали его миром, товарищами и проводниками. Он не знал, сколько это длилось.

— Я тебе говорил, Маркус. Мне была нужна сводка для министерства. В конце концов мне самому пришлось ее писать. Фредерик был крайне недоволен.

— Я забыл. Я работал, Корнелиус. Все это время я работал. Я даже раскопал для тебя новую картину. Вот она. Приблизительно 1935-й, масло и сусальное золото на дубе. Сюжет — летний дом рядом с деревней Игельсфорс. Хотя на обороте ты ничего этого не найдешь.

Глядя на картину, Корнелиус покраснел еще больше.

— Полагаю, мы сможем прийти к соглашению относительно комиссионных. Вознаграждение посредника или вроде того.

Он пытался оттеснить Эллиота к двери. Эллиот не поддавался.

— Ты не имеешь права. У нас был договор.

— Прости, Маркус, но ты не оставил мне выбора. Я просил написать сводку, но ты меня подвел. Мне было нужно подтверждение, что работа движется, но я ничего не получил. А потом ты вообще исчез. Похоже, ты не понимаешь, что…

— Не понимаю? По-твоему, он понимает?

Эллиот ткнул пальцем в сторону Лескова. Тот стоял перед «Актрисой», погруженный в беседу.

— Если кто и пользуется авторитетом в этой области, так это профессор Лесков. Нам очень повезло, что он согласился.

— Авторитетом? Издеваешься? Если у него такой авторитет — почему бы тебе не спросить, на кого он смотрит? Иди, спроси его. Кто изображен на картине?

— Ради бога, Маркус, какая разница?

— Ее зовут Хильдур Баклин. Она живет в доме престарелых в Сёдертелье. Я встречался с ней.

— Маркус, все это очень впечатляюще, но совсем не то, что нам нужно. — Лицо Корнелиуса мгновенно смягчилось в гримасу жалости. — Маркус, мы говорим не о Пикассо. И не о Рембрандте. Мы говорим о второстепенной художнице. И она навсегда останется второстепенной. Интересной, коллекционируемой. Может быть, даже модной, если все пойдет по плану. Но и только. Не более того. — Он положил руку Маркусу на плечо. — Бога ради, с чего ты решил, что она стоит всех этих… усилий? Что она для тебя значит?

Рука Корнелиуса лежала на плече мертвым грузом. Эллиот чувствовал, как она давит на него, опускает в темные, безнадежные глубины со всей силой неотвратимости. Зоя как-то спаслась из них тем утром в Ла-Марсе. Она нашла способ, и он здесь, в ее картинах. Он так считал. Но теперь уже не был в этом уверен. Искусство хрупкая штука, как сказал профессор Лесков. Возможно, он прав.

Что она для него значит? Может, и ничего. Может, в конце концов, и ничего.

Лесков шел к ним, разговаривая на ходу. Но Демичев не слушал. Его больше волновало, что собирается делать Эллиот.

Корнелиус уже держал его под руку и вел к двери.

— Послушай, просто передай нам то, что уже сделал, и мы сможем договориться. Я прослежу, чтобы тебе заплатили за труды. По-моему, все честно, как считаешь?

На пороге Эллиот обернулся и еще раз заглянул в странный, таинственный туннель золота. Картины, которые мог понять он один.

Они хотят отнять у него работу. Ничего у них не выйдет.

— Кстати, Корнелиус, — произнес он. — Актриса. Удивлен, что ты ее не помнишь.

— Актриса?

— На картине. Хильдур Баклин.

Корнелиус нервно улыбнулся:

— Боюсь, я ей не современник.

— Да нет, Корнелиус. Еще какой современник. Если рассматривать ее как владелицу этой чертовой картины.

Корнелиус засмеялся.

— Что?

— Забыл? Или тебе не показали оригинал завещания? В смысле, настоящее завещание.

— О чем ты говоришь? — Корнелиус продолжал смеяться, но лицо его залила смертельная бледность.

— Внимательнее смотри, что подписываешь, Корнелиус. Внимательнее смотри, на что подписываешься. Дурная компания до добра не доведет. Спроси хоть у Льва.

Неожиданно лицо Корнелиуса оказалось так близко, что Эллиот почувствовал запах его пота. Эллиот приготовился к удару.

— Я знаю, с кем ты говорил. С той девчонкой, Эстлунд. — Корнелиуса трясло от злости. — Которая называет себя журналисткой. Которую нам пришлось уволить, потому что она вечно была пьяной.

— Пьяной?

— Пьяной, под кайфом. Не знаю, на чем она там сидела, но знаю одно: она еще более сумасшедшая, чем ты. Она натурально бредит.

Остальные смотрели на них: Лесков с раскрытым ртом, Демичев с холодным презрением.

— Удивлен, что ты этого не заметил, Маркус. С твоим-то недавним опытом.

Эллиот вышел за дверь, но Корнелиус не закончил. Его шаги преследовали Эллиота по коридору.

— Хотел бы я знать, чего ты добиваешься, Маркус. Ты что, действительно хочешь уничтожить себя?

Его голос изменился. Злоба ушла или по крайней мере спряталась.

— Если ты на самом деле заботишься о дочери, если правда хочешь вернуть ее, ты не сделаешь этого. Ты не сможешь.

Эллиот хотел ответить ему, сказать что-нибудь, что угодно, что стерло бы эту жалостливую гримасу с его самодовольной лоснящейся морды. Но сердце его билось так быстро, что он задыхался и не мог произнести ни слова.

37

Молния осветила горизонт. Послышались раскаты грома. Эллиот был на середине гавани, когда разразился шторм. Он смотрел, как стена дождя медленно наползает на город, поглощает шпили, офисные здания, уличные фонари, катится на восток. Дождь хлынул на мост, застучал по крыше автомобиля, дворники захлебнулись, движение встало; Эллиот видел лишь габаритные огни машин впереди.

Где-то в Сёдермальме он пропустил поворот. Он обнаружил, что застрял в пробке на незнакомой улице. Он даже не был уверен, что по-прежнему движется в правильном направлении. Где-то впереди произошла авария. Во влажном воздухе мерцали красные огни.

Какой-то водитель побежал вперед, натянув куртку на голову. Эллиот опустил окно.

— Эта дорога ведет на 228-е? На восток?

Водитель помотал головой.

— Нет, на Е4. Автострада. На юг.

Только сейчас Эллиот осознал, что именно на юг он и должен ехать, именно туда на самом деле направляется. Следующее звено в цепочке. На юг, в Катринехольм, на юг, в дом рядом с деревушкой Игельсфорс, где Зоя писала в годы после Туниса. Он ехал туда, словно ничего не произошло, словно он по-прежнему работал на «Буковски», помогал готовить большую ретроспективу. Не считая того, что он ни секунды этим не занимался. С того самого дня, как он вошел в подвал Корнелиуса и увидел перед собой золотую улицу, он ступил на иной путь. Он должен был с ними порвать. Вопрос лишь в том, когда и как.

Он собирался отправиться в Игельсфорс через день или два, как только миссис Пальмгрен сможет связаться со своим братом. Но все изменилось. Он больше не мог ждать. В «Буковски» он позволил сбить себя с толку. От злости сболтнул лишнего, необоснованно заявил, что завещание ненастоящее, а оно по сути было краеугольным камнем всего проекта. У него было нехорошее предчувствие, что Корнелиус этого так не оставит. А еще Лев Демичев. За маской любезности скрывается гангстер, гангстер со связями. Вот почему он любит искусство — это входной билет в гостиные весьма влиятельных людей.

Понадобилось еще полчаса, чтобы добраться до автострады. Сидя в пробке, он чувствовал себя уязвимым. В России любят убивать людей в автомобилях. В автомобиле ты легкая мишень для убийцы на заднем сиденье мотоцикла. Он поравняется с тобой, постучит в окно, как бы желая спросить дорогу, и умчится, прежде чем кто-нибудь заметит, что за рулем — мертвец. Несколько бывших партнеров Льва Демичева закончило свои дни подобным образом. Он похвалялся этим аспектом своей личной мифологии. Демичев не признавался в соучастии и даже не намекал на это. Но посыл был ясен: он жил в том мире, он выжил в нем, и это сделало его сильнее всех тех, на чью долю не выпало ничего подобного.

На магистрали Эллиот не спускал глаз с зеркала заднего вида. В тридцати милях от города он повернул на шоссе поуже, ведущее вглубь страны. Быстро холодало. Дождь поутих, но вскоре дворники начали обрастать мокрым снегом. Машин становилось все меньше и меньше, пока не остался один лишь серебристый «мерседес» в сотне ярдов за ним, свет его бело-голубых фар то появлялся, то пропадал из виду. Эллиот сбавил газ, чтобы проверить, не пойдет ли тот на обгон. Но водитель «мерседеса» тоже замедлил ход. Эллиот двадцать минут наблюдал за ним в зеркало, сердце его бешено колотилось. Но когда он свернул на заправку, мимо пронесся «лексус». Где-то по дороге «мерседес» исчез.

Он зашел в пустую закусочную и взял кофе. Сел и уставился на площадку перед станцией, понимая теперь, каким безумием было считать, что за ним следят. Как будто КГБ было у Льва на побегушках. Как будто КГБ до сих пор существовало.

А потом он подумал о Керстин Эстлунд. Она следила за ним. По крайней мере, она караулила его у «Буковски», а потом у отеля, что почти то же самое. Что, если она действительно сумасшедшая, как сказал Корнелиус, бредит? Что, если ее россказни о завещании и обо всем остальном действительно россказни, домыслы, фантазии, которые она больше не в состоянии отличить от фактов?

Накатила волна тошноты. Он отодвинулся от стола. Он не хотел, чтобы это оказалось правдой. Он не хотел, чтобы она была сумасшедшей. Он видел ее сейчас, видел, как она сидит напротив него в «Величавом ибисе», видел ту странную вмятину на ее лбу, тот шрам, убегающий под волосы.

Что, если она все сочинила? Он смотрел, как последние хлопья снега парят в свете прожекторов, и пытался представить, что могло случиться. Зоя была добра к ней, сказала Керстин, в тяжелые времена. В этом нет сомнений. Но, может, она не смогла вынести того, что их дружба закончилась. Зоя вошла в ее жизнь, и так Керстин пыталась продлить переживание, остаться неким образом связанной с ней. Возможно, Корнелиус и его люди были в ее глазах настырными торгашами. Они снова отнимали у нее Зою.

А может, все еще хуже. Может, она вообще никогда не видела Зою.


Он изучил карту. До Катринехольма оставалось сорок миль, плюс пятнадцать до поворота на Игельсфорс, откуда надо проехать еще двадцать пять по проселочным дорогам до самой деревни. А там придется спросить дорогу, хотя уже девять вечера. Скоро будет слишком поздно, чтобы стучаться в двери. Он поспешил в ночь, ему не терпелось поскорее добраться, к тому же он предпочитал просто вести машину и ни о чем не думать. Он ехал, пока тело не заломило и не защипало в глазах.

Эллиот добрался до старой каменной гостиницы на склоне холма у деревни Регна, окна гостиницы неуместно ярко светились посреди пустынного пейзажа. Он взял номер и лег в постель, моля бога о сне без сновидений.


Наутро он обнаружил голосовое сообщение на мобильном. Корнелиус Валландер оставил его прошлым вечером, примерно через час после их встречи. Он говорил примирительно, но осторожно. Он понимает, что Эллиот удивлен поворотом дел. Что поделаешь, шок был неминуем. Заполучить профессора — настоящая удача, а времени расторгать предыдущие соглашения не было, но Эллиот, разумеется, получит вознаграждение за свой труд. Разумеется. Надо только встретиться с профессором Лесковым и изложить ему все, что он успел найти. Так ни одна крупица усилий не будет потрачена зря. И, конечно, профессор упомянет Эллиота в своей работе, так что обижаться не на что.

Эллиоту показалось, что сообщение предназначено кому-то другому. Пришло понимание, и между ними разверзлась гигантская пропасть. Корнелиус, «Буковски», Лев Демичев — связь с ними была лишь препятствием. Теперь он свободен. Он может искать истину так, как ее должно искать, не соглашаясь на компромисс. Никакой гонки, чтобы выманить наличные из карманов зевак. Никаких зевак. Только Зоя и он. И неважно, что о схватке никто не знает. Возможно, это подразумевалось изначально. Возможно, особого рода знание только так и можно обрести — в одиночестве.

Корнелиус продолжал бормотать. Он хотел, чтобы Эллиот перезвонил ему как можно скорее. Он просил прощения, если обидел его. Они обязательно должны встретиться, до того как Эллиот уедет из Швеции. Это важно, подчеркнул он, очень важно.

Эллиот дал отбой, прежде чем Корнелиус договорил.

38

Мартин Пальмгрен походил на отшельника. Он жил в глуши, у него даже не было телефона. По словам сестры, Мартин — несостоявшийся скульптор. На жизнь он зарабатывал в основном клепая статуэтки животных для сувенирных лавок. Эллиот гадал, как тот отреагирует на свалившегося на его голову гостя, но оказалось, что его ждали.

— Клара позвонила моей соседке Агде. Агда — моя ниточка во внешний мир.

Эллиот остановился, чтобы спросить дорогу, думая, что ему еще ехать и ехать. Но мужчина, разгребающий снег в воротах, оказался Мартином Пальмгреном.

— Клара сказала, вы нагрянете на днях. Она сказала, вас интересует история нашей семьи.

Он был высоким, с короткой клочковатой бородкой разных оттенков серого. Объемистый пуховик свободно висел на его худом теле.

— Я не вовремя? — спросил Эллиот.

— Очень даже вовремя. Сегодня так чудесно, словно первый день весны. — Пальмгрен протянул к небу негнущиеся подагрические руки. — В доме все готово для вас. Давайте, заходите.

И он показал на дорогу.


Дом был высоким, как амбар, по бокам от него росли сосны и березы. Стены обшиты вертикальными панелями и выкрашены в цвет ржавчины, оконные рамы сверкали белым. Дом чем-то напомнил Эллиоту детство, скандинавские сказки о наговорах, волках и детях, заблудившихся в лесу. Ремонт кипел. Крышу наполовину покрывала пленка, мешки цемента и кровельные желоба были сложены под навесом рядом со старым забрызганным грязью «лендровером». Эллиот вылез из машины и стоял, глядя на дом и пытаясь сравнить его с домом на картине. Цвет другой: дом Зои темнее, как запекшаяся кровь. Но силуэт и окружение очень похожи.

Внутри работа тоже была в разгаре. Пол в прихожей разобран, часть стен покрыта голой штукатуркой, провода торчат из будущих розеток. Пахнет опилками и застарелым табаком.

— Давно дом перешел к вам?

Пальмгрен вел его по первому этажу, показывая свои владения. Он снял куртку, под которой обнаружился серый свитер с узором, протершийся на локтях до дыр.

— Года три назад. Еще два, и он будет как новенький. — Они прошли мимо грязной кухни. На столах громоздились консервные банки, открытые и целые. — Вы бы посмотрели, что тут творилось, когда я его купил.

Пальмгрен все делал сам, по чуть-чуть покупал материалы, когда заводились деньги. Он ремонтировал дом с любовью и, похоже, обрадовался возможности показать кому-то плоды своего труда.

— Должно быть, вы были очень счастливы здесь, — произнес Эллиот, когда они поднимались по лестнице. — Если решились на все эти хлопоты.

— По правде говоря, я довольно смутно помню детство. Но здесь всегда были люди, это точно. Гости. Знаете, дедушка водил дружбу со многими художниками. Летом они приезжали работать. Искали убежища, как говорил он.

— Убежища?

— Так он говорил. Он не слишком-то любил город.

— Но Моника, ваша мать, она продала дом, не так ли?

Они стояли на лестничной площадке. Пальмгрен не обернулся.

— Да. Продала. — Он шагнул к двустворчатым дверям и распахнул их. — Вы должны это увидеть. Мое любимое место в этом доме.

Когда-то здесь была гостиная или хозяйская спальня. Комната с высокими потолками и большими окнами по обе стороны занимала половину второго этажа. Мартин Пальмгрен превратил ее в свою мастерскую. Посреди комнаты стояла пара деревянных фигур в натуральную величину, примитивных, человекоподобных; они словно сами себя вытаскивали из земли. Повсюду валялись стружки и щепки. Инструменты — резцы, деревянные молотки, пилы — были навалены на старой двери, установленной на козлы. По углам комнаты расположились книги и старая мебель.

Что-то в окнах казалось знакомым, пропорции креста, делившего их на четыре стеклянные панели.

— Взгляните, какой вид, — сказал Пальмгрен.

Перед ними раскинулось озеро, порядка мили воды в кольце деревьев. Вдалеке голубела лента холмов.

— Летом солнце заходит здесь. Вся комната в отблесках.

Эллиот представил зыбкую игру солнечного света на стенах и потолке. И Зою с кистью в руке, стоящую на том самом месте, где сейчас стоит он. Он по-прежнему не мог заглянуть ей в душу, но уже был близок, как никогда близок.

Он снова посмотрел на скульптуры, вырезанные очень тщательно, трудолюбиво — но некрасивые. Их примитивность была сознательной, вымученной. Чтобы продать такое, нужна удача и грамотно разработанный имидж. Очевидно, что Мартин Пальмгрен не обладает ни тем, ни другим.

— Что думаете? — с надеждой спросил он. — Конечно, они еще не закончены.


За кофе они говорили о художественном бизнесе. Пальмгрен, судя по всему, решил, что небеса ниспослали ему возможность получить парочку профессиональных советов и узнать о современных тенденциях. Эллиот изображал, что по-прежнему в курсе дел. Он назвал Пальмгрену имена нескольких торговцев и обещал показать им фотографии его работ. Пальмгрен сказал, что у него наготове целая пачка снимков.

Фотографии хранились в небольшом кабинете на втором этаже. Это было единственное место в доме, где островки порядка и чистоты проглядывали сквозь горы мусора, строительных материалов и старых книг. Эллиот увидел ряд пронумерованных коробок на полке и два серых стальных картотечных шкафа.

Снимки оказались неожиданно качественными. На черно-белых фотографиях скульптуры выглядели более контрастными, резкими, правдоподобными.

На широком дубовом письменном столе лежала стопка старых фотоальбомов.

— А это — все, что осталось от моей матери, — пояснил Пальмгрен. — Большинство вещей я забрал после ее смерти. Их не так много. Несколько писем, несколько фотографий. Она ленилась как-то помечать их, так что разобраться во всем было непросто.

— В смысле, разложить в хронологическом порядке?

Пальмгрен кивнул.

— Боюсь, очень много пробелов. Она все время переезжала, понимаете. Мужья, разводы. Думаю, по пути она многое растеряла.

Он взял один из альбомов, перевернул лист сморщенной пергаментной бумаги. Из белых рамок выглянули лица, щурясь, словно от света.

Эллиот наклонился, чтобы рассмотреть получше. Мужчина прислонился к углу обшитого вагонкой здания. Две девочки держали велосипеды.

— Так что именно вы ищете? — спросил Пальмгрен.

— Все. Хоть что-нибудь.

— Клара сказала, вы пишете каталог.

— Скорее монографию. Вот только в ней тоже есть пробелы, весьма существенные. Я пытаюсь заполнить их.

— О художнице? Или о ее работах?

Эллиот перевернул страницу.

— И о том, и о другом. Видите ли, до меня никто этим не занимался.

На одной фотографии компания сидела вокруг стола, обедала на веранде, улыбалась в камеру с вилками и бокалами наготове. Пауза для потомков. Но некоторые отвернулись. Женщина с темными волосами вполне могла оказаться Зоей.

— Думаю, это двадцать девятый или тридцатый, — пояснил Пальмгрен. — Мои родители познакомились примерно тогда.

Эллиот изучал улыбки, радостные предвкушающие лица. На них не было и следа понимания, что однажды от них останется лишь этот снимок, единственное, быть может, свидетельство, что они вообще существовали, стояли там, где сейчас стоят живые, лежали там, где сейчас лежат живые. Они улыбались ему из неминуемой пустоты, и улыбки их говорили: «Скоро ты будешь наш».

На шее у женщины, сидевшей спиной к фотографу, была нитка жемчуга.

— Вам встречалось имя Зои? — спросил Эллиот.

Пальмгрен неуверенно наблюдал за ним, поглаживая пальцами подбородок.

— Не припомню. Но моя мать должна была ее знать. Она боготворила творческий люд: художников, киношников, режиссеров, актеров. Они одни ее интересовали, по крайней мере в молодости. Думаю, она вышла за отца, потому что он снимал фильмы.

— Он имел отношение к кино?

Пальмгрен улыбнулся.

— Довольно отдаленное. В конце концов он устроился в компанию, которая производила кинопленку. Видите ли, на самом деле его интересовала наука, технические аспекты. Он снимал, больше чтобы понять, что вообще можно снять. Он не был так уж заинтересован в… — он пожал плечами, как бы разделяя разочарование матери, — повествовательных возможностях.

— Понимаю.

Эллиот перевернул очередную страницу. Пальмгрен показал на снимок молодой пары, которая, широко улыбаясь, выглядывала из окна. У девушки были красивые тонкие черты лица и копна светлых кудряшек. У мужчины — борода и вид ученого-педанта.

— Это один из немногих снимков, которые она сохранила, — сообщил Пальмгрен. — Из тех, на которых они вместе, разумеется.

— Это ваши родители?

Пальмгрен кивнул:

— Тридцать второй или тридцать третий. Они только-только поженились. Снимок сделали здесь. Могу показать вам откуда.

Моника Пальмгрен выглядела беззаботной и счастливой. Улыбка ее мужа была менее естественной, чуть неуверенной. И вдруг Эллиот понял, где раньше видел эту улыбку.

— Вы сказали, ваш отец снимал фильмы?

— Да, домашние. Обычно в праздники. А что?

Эллиот постарался произнести это как можно небрежнее:

— Вы их, конечно, не сохранили?


Под самой крышей располагался пыльный чердак, освещенный лишь маленьким круглым окошком размером с тарелку. Здесь хранились старые вещи отца Мартина. Среди коробок выстроилось древнее фотографическое оборудование: старый конденсорный увеличитель, стеклянные мензурки, обложенные соломой, монтажный стол, частично спрятанный под восково-желтым чехлом.

Эллиот наклонился и сдернул чехол с проектора, темно-серой махины с табличкой «Бауэр», приклепанной к кожуху.

— Шестнадцатимиллиметровый, — сообщил Пальмгрен. — Радость и гордость отца. Но это послевоенный аппарат. А в пятидесятых он купил новый «Болекс».

— «Болекс»? Это кинокамера?

— Да. До того он снимал все на девять с половиной миллиметров. Но потом такую пленку перестали выпускать. Вот. — Он вытащил лакированную деревянную коробку и открыл крышку. — Это его старая камера, «Болекс Эйч-9». Как говорится, коллекционный экземпляр, хотя в Швеции, к сожалению, не так уж много коллекционеров. — Он вынул из футляра черную камеру с блестящими металлическими уголками и тремя объективами. — Папа купил ее в тридцать пятом. Даже квитанция сохранилась.

Эллиот вспомнил фотографию, которую нашел в столе Зои: Зоя перед мольбертом, рядом с ней — мужчина с кинокамерой. «Кристоффер и Зоя за работой». Кристоффер был отцом Мартина Пальмгрена, мужем Моники Фиск, которого та в конце концов бросила ради парижского любовника. В более счастливые дни они без приглашения приходили к Зое. Она не могла их прогнать. Она гостила в их доме, работала в той самой студии, которую сейчас занимал Мартин. 1935-й. Еще один непродуктивный год, она еще не начала писать на золоте всерьез. Предположительно.

Эллиот вскочил.

— Где пленка, которую он снимал на эту камеру, Мартин? — спросил он. — Где вся пленка на девять с половиной миллиметров?

39

Керстин ненавидела дни, когда ничего не происходило. Иногда она сидела над отредактированным материалом и медлила, не решаясь написать последний заголовок и отослать текст, оставив экран пустым. Больше всего ей нравилось, когда статья приходила незадолго до отправки в печать и надо было выкроить для нее место. Тогда ей давали на редактуру целые разделы, и на час или два она полностью растворялась в переформулировании, сжимании и сокращении.

А такие дни, как этот, были худшими.

За весь день — только одно событие: электронное письмо от юриста из прокуратуры. Она просила у него совета по поводу завещания Зои. Ответ был коротким. У них нет возможностей расследовать обвинения, основанные на догадках и кривотолках. Что до гражданского иска, то окружной суд согласен принять его только от лица, чьи права были ущемлены. И даже если примет, никакой юридической помощи не окажет. Хуже того, судебные издержки скорее всего будет оплачивать истец, проигравший дело. Поскольку конкретные доказательства отсутствуют, он советовал ей оставить все как есть.

Керстин думала попросить газету профинансировать иск, но знала, что из этого ничего не получится. Она разослала письма по галереям, рискуя упустить эксклюзивный материал, но до сих пор не получила ни одного ответа. Она знала почему: картины Зои достойны славы, но ее желания, сама женщина, гроша ломаного не стоят. От Зои осталось лишь имя, и только.

Она распечатала письмо и положила его в папку. Папку убрала в портфель и села, прислушиваясь к шелесту телефонных разговоров и гулу машин за окном. На экране компьютера выскочила заставка.

Ее посетило знакомое чувство, что она очутилась на обочине жизни, одна, заблудившаяся. Ее пугала сама мысль о существовании в мире, где так много правил, но нет ни добра, ни зла; одни слова, за которыми лежат странные, гнетущие вычисления. Вычисления, которые она не умела выполнять.

Над ее клетушкой возникла голова заместителя редактора. Никласу Ренбергу было двадцать восемь лет, и он быстро продвигался по службе. Его темные волосы были расчесаны на прямой пробор, а ногти сгрызены под корень.

— Керстин, привет. — Он натянул заискивающую улыбку. — Ты сейчас очень занята?

Его взгляд скользнул по мультяшному самолетику, который выделывал мертвые петли на ее мониторе.

— Нет. Нет, не очень. Я…

— Прекрасно. Можно я тогда посажу сюда человечка на вечер? — За его плечом возник выпускник-стажер, долговязый рыжий парень. — А то пара компьютеров вырубилась.

— Да-да, конечно. Легко.

Керстин встала, продолжая сжимать ручку портфеля. Его содержимое высыпалось на пол.

Ренберг хлопнул стажера по плечу.

— Давай, Матс. Вперед. — Он посмотрел на Керстин и нахмурился. — Знаешь, шла бы ты домой отдохнуть. У тебя усталый вид.

И он ушел, нарочито высоко поднимая ноги, чтобы не наступить на ее бумаги.


Она отправилась домой пешком, через полчаса села на автобус, потом прошла еще немного. Она шагала быстро, глаза ее слезились от ветра. Почему-то от движения к определенной цели становилось легче.

Керстин жила в Сольне, в нескольких милях к северу от центра города, на верхнем этаже многоквартирного дома с видом на железную дорогу. До него оставалось всего несколько сотен ярдов, она уже видела темную скошенную крышу с выводком телеантенн, когда остановилась как вкопанная. Она не может вернуться туда. Мысль была такой ясной, словно кто-то произнес ее вслух. Она не может сидеть там одна. Не сейчас. Ей показалось, что она сейчас упадет в обморок.

Кто-то треснул ее по локтю. Мужчина с пакетом, чертыхаясь, обогнул ее. Она представила лицо Никласа Ренберга, советующего ей отдохнуть. Но в последнее время у Керстин не получалось отдыхать. Она могла заснуть, лишь когда была физически вымотана. И даже тогда сны неизменно будили ее.

Две женщины на автобусной остановке старательно не смотрели в сторону Керстин. За ними висела реклама Национального музея. Сильвия сказала, они достали картины Корвин-Круковской из запасников и вернули на стены. Велись переговоры с «Буковски» о возможности аренды картин.

Керстин развернулась и пошла обратно. Она зашла в ближайшую аптеку на углу и выдала фармацевту в рецептурном отделе свою лучшую улыбку.

Он ухмыльнулся в ответ, щеки его порозовели. Ему было за пятьдесят, он носил парик, который мог бы кого-нибудь обмануть, если бы был седым, а не каштановым. Он спросил, что ей угодно.

— Не могу уснуть, — со вздохом пожаловалась она. — Как обычно.

Аптекарь сочувственно кивнул и достал из ящика маленькую упаковку «амитала».

— Знаете, строго говоря, вам надо бы получить новый… — Не договорив, он просто пожал плечами и протянул ей таблетки.

— Вообще-то, — сказала Керстин, — раз уж я здесь, возьму, пожалуй, две упаковки?

40

Вещи матери Пальмгрен хранил в кабинете аккуратно сложенными в коробки. Пожитки отца пылились на чердаке. Но руки его дрожали, когда он заправлял пленку, как будто он занимался чем-то плохим, играл с вещами, которые ему не принадлежат, а старик вот-вот вернется и застукает его.

Он заметил выражение лица Эллиота.

— Это нитропленка. Она очень горючая.

Они установили в мастерской «Патэ-Люкс» квадратный металлический проектор с одной катушкой над объективом и одной — под. Эллиоту он показался гибридом швейной машинки и мясорубки, но отец Пальмгрена с любовью ухаживал за аппаратом и смотрел на нем свои старые фильмы, когда весь мир давно уже перешел на другие форматы. Он поменял шнур и присоединил трансформатор, даже накупил запасных ламп, когда их грозили снять с производства.

Пленки они нашли в сундуке, который пришлось вскрывать гвоздодером. Их было около шестидесяти, этих черно-белых четырехминутных бобин в тонких картонных коробках. Но вот наконец они с Пальмгреном сидели в полумраке и смотрели, как размытые фигуры скользят по потрескавшимся белым стенам. Настроить резкость не получалось. Пальмгрен считал, что пленка усохла от времени и не держится в механизме. Он боялся, как бы она не застопорилась и не вспыхнула.

Они смотрели уже третью катушку. Пока никаких следов ни Зои, ни Моники. Эллиот начал сомневаться, что в тот день в студии вообще снимали кино. Возможно, отец Мартина просто позировал с новой камерой, но ничего не снимал. Возможно, у него не было пленки.

На улице качались и стонали деревья. Снова поднимался ветер.

Пленка издала громкий вибрирующий звук, подобно крыльям бабочки, бьющейся о стекло. Затем Эллиот увидел силуэт: женскую головку на фоне окна. Изображение съехало и слегка дрожало. Конус света неожиданно стал ярче.

Пальмгрен уставился на аппарат.

— Не нравится мне этот звук.

Эллиот наконец увидел лицо женщины. Это Моника. Волосы подстрижены короче, чем на фотографиях. От этого она кажется более хрупкой, более уязвимой. На ней жакет и юбка, изящный повседневный костюм для города. Она что-то сказала, засмеялась и направилась к камере нарочито вальяжной походкой, жеманно прижав пальчик к губам.

— Это ваша мать, верно?

Пальмгрен посмотрел на нее и сглотнул.

— Да, это она.

Моника исчезла в белой вспышке. Стена снова стала просто стеной, испещренной белыми пятнами.

— Пленка кончилась?

Пятна собирались, сливались в одно. Три бледных круга, свет отражается от стекла. Объектив. Мужчина в костюме стоит в тени, лицо его скрыто. И тут Эллиот понял: мужчина снимает свое отражение в большом зеркале, прижимая камеру к глазу.

— Это мой отец, — сообщил Пальмгрен. — Примерно в это время родилась моя сестра.

Пленка снова завибрировала.

— Надо бы дать проектору остыть, а то и до беды недалеко.

— Всего одну секунду.

Изображение исчезло из виду. Зеркало висело на двери шкафа. Напротив стояла Моника, но на этот раз она тоже держала камеру — фотокамеру.

Снимать снимающего. Средство как цель. Очень авангардно для того времени.

Это подтвердило его подозрения: фотографию в студии сделала Моника. Подруга — художница, муж — кинооператор. Они одни ее интересовали. Она, похоже, беременна. Сложно сказать.

Резкая смена кадров: неторопливая панорама озера, деревья гнутся под бесшумными порывами ветра.

— Это как раз здесь, — воодушевился Пальмгрен. — Это вид из спальни.

Листья тополя дрожали в солнечном свете.

— Он испытывает камеру. Проверяет ее возможности.

Смена кадров. Темнота. Крупный план Моники. Она отшатывается, усмехается, прижимая к губам медный ключ. Камера дергается вверх, следит, как Моника идет через лестничную площадку. Из открытых комнат льются потоки света.

Она подходит к двери, вставляет ключ в замочную скважину, распахивает дверь.

— Это студия, — произнес Пальмгрен. — В которой мы сейчас сидим.

Моника беседует с кем-то внутри, подняв ладонь, словно говоря оператору: жди меня здесь.

Изображение подрагивает. Мотор проектора издает короткий натужный звук.

— Надо выключить его на минуту, — настаивает Пальмгрен. — Перегреется.

— Ну еще пару секунд.

Смена кадров. Размазанное движение. Ослепляющий свет струится из окон. Лицо?

— Погодите. Это же…

Зоя.

В дальнем конце комнаты она ходит от мольберта к столу и обратно с панелью в руках. Подвижная, живая, молодая. Эллиот затаил дыхание.

Темные бездонные глаза.

В кадр влезает Моника. Изображение качается, внезапно светлеет. Зоя замирает. Она медленно кладет панель обратно на мольберт, улыбаясь Монике, жестом останавливает ее. Нечего там пока смотреть, говорит она. Она еще не начала работать.

Пальмгрен щурится.

— Что это у нее на руках? Краска?

Камера приближается, слегка вздрагивая с каждым шагом оператора.

— Точно не знаю. Возможно, какой-то раствор.

— Похоже на кровь.

Моника хочет взглянуть на панель. Она что-то говорит мужу, смеется, шутливо отталкивает Зою, подходит к мольберту. Замирает.

Изображение дергается. Кадры наезжают друг на друга: Моника смотрит на картину, Зоя смотрит на Монику. Камера все ближе — Кристоффер тоже хочет посмотреть, запечатлеть процесс творчества.

Моника что-то говорит, показывая на панель. Она больше не улыбается.

— Что с ней? — спросил Пальмгрен. — Что она увидела?

Они спорят. Зоя неистово мотает головой. Камера пытается зайти ей за спину. Зоя совсем забыла о ней. Внезапно она хватает панель, сдергивает ее с мольберта и сует в камеру.

Кружащиеся тени. Полосы чего-то темного. Это лица? Или просто узоры?

Оператор приседает, чтобы получше разглядеть панель, брошенную на пол.

Эллиот вскочил.

— Вы видели это? Что это было?

Изображение на стене замерло, расплылось, пошло волдырями. Шипение. Громкий треск.

— Нет!

Белое пламя вырвалось из проектора. Эллиот бросился к пленке.

— Маркус, не трогай!

Он схватил катушку. За ней потянулся огненный хвост. Языки пламени побежали по руке, свитер вспыхнул, словно пропитанный бензином. Секунду он стоял и тупо смотрел, как рука его превращается в факел.

Он открыл рот, чтобы закричать.

Затем что-то навалилось на него, что-то твердое и тяжелое. С глухим стуком он упал на спину. Пленка вылетела у него из рук. Он смотрел, как она катится по полу, будто огненное колесо. Пальмгрен лежал на нем, сбивая пламя, выкручивая ему руку. Какое-то мгновение Эллиот думал, что рука вот-вот сломается.

— Перевернись, Маркус, перевернись!

Он перевернулся, сунул руку в карман пиджака. Пламя погасло. Так он и лежал, судорожно дыша, прислушиваясь к шуршанию приемной бобины, крутящейся в ускоренном темпе. В конусе света причудливыми узорами вился дым.

Пальмгрен попытался поднять Эллиота.

— На улицу. В снег. Давай!

Эллиот протянул руку к свету и увидел кровоточащую плоть в черных лоскутах кожи.

Потом пришла боль.


В больнице в Катринехольме он узнал, что ему повезло. То, что он сунул руку в снег, похоже, спасло его от пересадки кожи. Ему наложили повязку и дали какие-то незнакомые обезболивающие. Медсестра сказала, что они способны вырубить даже лошадь.

Возвращаясь в Игельсфорс в «лендровере» Мартина Пальмгрена, он смог спокойно обдумать, что произошло. Снова и снова он прокручивал пленку в голове, стараясь запомнить последние несколько секунд. Он не сомневался, что они уничтожены, как, может быть, и вся катушка. Его идиотская ошибка. Одно хорошо — Мартин, похоже, не расстроился. Скорее даже наоборот, вся эта история его как-то встряхнула, он был точно ребенок, которому сошла с рук крайне занимательная проделка. Всю обратную дорогу он взахлеб рассказывал об отце, о его драгоценных пленках и о своде правил обращения с ними. Эллиоту оставалось только кивать.

Кое-что в фильме было не так: краска на руках Зои. Она использовала деревянную панель, не холст, а это значило, что она писала на золоте. Но на золоте рисуют очень осторожно и точно. Ошибки трудно исправить. Невозможно испачкаться краской по уши. И даже если размешиваешь краску пальцами, их надо вымыть, прежде чем прикоснешься к листу. Конечно, есть еще глина, последний слой перед золочением. Но Моника Пальмгрен видела картину — картину, которая расстроила ее. А значит, на руках Зои была краска.

Что, если ему удалось взглянуть на иной тип картин, позднее утерянный или спрятанный? Что, если это одна из крымских картин, которых, по словам Хильдур Баклин, никто не видел?

Никто не видел — но не факт, что они уничтожены.

Но если так, у кого они? Почему владельцы молчат? Какие причины заставляют их утаивать картины? Понимают ли они, чем обладают?

Вопросы назойливо кружили в его голове, лишая сил и воли, сосредотачиваясь вокруг слов Хильдур Баклин о художниках, слов, которые, как он инстинктивно чувствовал, были истиной, по крайней мере в отношении Зои: работы — их плоть и кровь. Это они сами.

Крымские картины были подлинными автопортретами. Сейчас он понимал яснее, чем когда-либо: если он не найдет их, он никогда не найдет ее.


Наутро они пересмотрели остальные катушки, во всяком случае те, что были сняты до войны. Ни на одной не было и следов Зои. Что до сгоревшей пленки — Пальмгрен пообещал склеить то, что от нее осталось. Возможно, Эллиот использует пару стоп-кадров для книги, как и фотографии дома. В полдень он уже снова ехал на север, он знал, куда направляется, но все равно чувствовал, что заблудился. Каждый раз, когда он находит кусочек мозаики, она становится все больше и платит он за нее все дороже. И суть по-прежнему ускользает от него.

Он ехал в Сальтсёбаден, когда зазвонил мобильный. Телефон лежал на пассажирском сиденье, на экране высветилось имя Гарриет Шоу. Ему пришлось съехать на обочину, чтобы взять трубку.

— Маркус, привет. Как дела?

Она не хотела ему звонить. Выдавливала из себя каждое слово.

— Не считая небольшого происшествия с нитроцеллюлозой, все хорошо, — сообщил он, борясь с мерзким настроением. — А ты как?

— Ну, честно говоря, я в затруднении.

Этакий адвокатский эвфемизм, но сейчас он прозвучал резко, жестоко.

Он сглотнул.

— Почему? Что случилось?

Мимо проехал белый фургон, мигая фарами.

— Гарриет?

— Все не… думаю, нам надо пересмотреть положение.

— Пересмотреть. Я думал…

— У нас выбили землю из под ног. Майлз Хэнсон. Он позвонил мне утром. Он был… Вообще-то он повел себя очень порядочно.

Он в первый раз слышал, чтобы Гарриет лепетала какую-то чушь.

— Гарриет, о чем ты говоришь?

— Если он не врет, то наша тактика, весь наш подход касательно опеки… не сработает.

Тактика с самого начала была простой и беспощадной: нападать на мать Терезы. Показать суду, что она вспыльчивая, вечно пьяная шлюха, которая путается с нелегальными иммигрантами и преступниками, женщина, которой нельзя доверить воспитание ребенка.

Эллиот приложил забинтованную руку ко лбу.

— Почему, Гарриет?

— Потому что он побьет любую нашу карту. Вроде как появились некие новые источники.

— Источники?

— Твои бывшие коллеги. Русские. По-видимому, они готовы дать письменные показания о твоих… делах. О том, что ты был соучастником преступления.

— Гарриет, ты не хуже меня знаешь, что было проведено расследование. Обвинения мне не предъявили. Разве ты не понимаешь? Это же просто блеф. Майлз Хэнсон все выдумал.

— Он бы так не поступил, Маркус.

— Почему? Потому что он чертов адвокат?

Потому что он может потерять лицензию. Он просто не мог солгать.

Он услышал в ее голосе профессиональную гордость, задетую гордость. Теперь он противостоял им обоим: два благородных профессионала против грязного лживого клиента.

— Ну значит, они врут, эти русские, кем бы они ни были.

— Конечно, это возможно. И Майлз Хэнсон это понимает. Он не собирается отправлять тебя в тюрьму. Поэтому и позвонил.

— В тюрьму? Что ты несешь?

— Маркус, разве ты не понимаешь, что поставлено на карту? Если Майлз будет вынужден предъявить эти показания и если они пройдут проверку на подлинность, то Таможенно-акцизное управление может возобновить твое дело. Тебя могут арестовать.

Внезапно Эллиот увидел Корнелиуса, стоящего под красным дежурным светом. Если ты на самом деле заботишься о дочери, если правда хочешь вернуть ее, ты не сделаешь этого. Это было предупреждение, и он не внял ему.

Мимо проехал грузовик с лесоматериалами, свободные концы цепей колотились по его бокам.

— И как же зовут эти источники?

— Майлз мне не сказал.

— А он сказал тебе, с какой стати они решили ему помочь?

— По-моему, он не знает. Он сказал, что они сами связались с ним. У него сложилось впечатление… он думает, что они преследуют какие-то корыстные цели.

— То есть у них зуб на меня. То есть их показания под сомнением, верно?

— Возможно. Но ты действительно хочешь рискнуть? Что, если они смогут подтвердить свои слова?

Понятно, что Гарриет думает о деле с иконами: он вляпался по уши. Сознательно рискнул и проиграл. И она права, конечно. Он всегда знал, что именно перевозит и сколько это стоит, но покупал товар в основном на черный нал, который нельзя было отследить. В выписках с банковских счетов числилось, что он заплатил двадцать тысяч фунтов за вещь, которую легко продал бы за полмиллиона. Налоговики просто не смогли это доказать. Демичев сказал ему, что иконы гниют на полузатопленном государственном складе. А оказалось, что они таинственным образом исчезли из музея в Тамбове. Это единственное, чего Эллиот не знал.

Это было преступление, афера, недостойная его ошибка. Но он уже достаточно за нее пострадал.

— Пусть говорят что хотят. Предлагаю решать проблемы по мере их поступления.

— Маркус, я советую начать переговоры насчет посещений ребенка. Чем раньше, тем лучше. Чем больше денег твоя жена потратит на советы юриста, тем менее сговорчивой она будет.

— Сговорчивой? А как насчет честности? Вот уж была бы приятная перемена.

— Мне очень жаль, Маркус. Правда.

— У нас еще есть шанс. Мы не можем сдаться так просто. Только потому, что Майлз Хэнсон нам приказал.

Гарриет вздохнула. Первые капли дождя упали на ветровое стекло. В последнее время поражение кажется неминуемым. Если бы только он мог вернуться в прошлое, в тот миг, когда все еще не пошло наперекосяк. Если бы он только знал, что это за миг.

— Маркус, боюсь, это не единственная наша проблема. Знаешь, моих партнеров беспокоит, что я трачу столько времени на это дело. Если честно, их волнует вопрос оплаты.

Эллиот закрыл глаза.

— Я найду способ заплатить тебе, Гарриет. Я просто не могу пока вырваться отсюда.

— Я понимаю, Маркус. Но у меня же не частная практика. Есть обязанности перед фирмой. Я не буду больше тратить на это время, до слушания уж точно, если ты не найдешь ничего нового. Надеюсь, ты понимаешь.

Важный звонок по второй линии. Она попросила Маркуса хорошенько подумать и перезвонить ей, еще секунда — и она повесила трубку.

41

Как похоже на Льва Демичева: вводить в заблуждение, намекать, отпираться — и все это несколько театрально, заставляя вас гадать, с кем же вы имеете дело и как далеко простирается влияние. Вы становились неожиданно уязвимы. Вы нигде не ощущали себя в безопасности.

Уговаривал он точно так же. Внезапно начинали происходить радостные события. Препятствия исчезали. Вы начинали верить, что Судьба на вашей стороне, что дни борьбы и безвестности остались далеко позади. Вас пленяло собственное желание навсегда сохранить это положение вещей, вами овладевал страх разрушить его. Каждый шаг вверх приносил кусочек счастья, но такой же шаг вниз — вдвое больше боли.

В подвалах «Буковски» родился план, Корнелиус запаниковал из-за поддельного завещания, испугался, что Эллиот нашел что-то, что способно раскрыть аферу. Он доверился Демичеву, а может, Демичев и так уже был в курсе. Вместе они знали достаточно, чтобы разыскать адвоката Нади Эллиот. Удивительно лишь то, что Лео взял на себя такой труд. Видимо, в проекте его интересует не только краткосрочная финансовая выгода. На карту поставлены более важные вещи — его репутация и влиятельность. Потом Корнелиуса замучила совесть, и он позвонил Эллиоту, хотел, чтобы тот уступил, пока не поздно. Но он был слишком напуган, чтобы притормозить ход событий, даже если предположить, что это было в его власти.

Теперь они ждут, что он приползет на коленях. Отдаст им все, что у него есть, получит мзду от «Буковски» и исчезнет. А то мало ли что случится. Он должен бояться. Возможно, его ждет худшее, если он не сдастся. Он вспомнил серебристый «мерседес» на дороге в Катринехольм, гадая, следил тот все-таки за ним или нет.

Они могут уничтожить его дюжиной способов. Он может донести на них, но кто его послушает? Он бессилен, безгласен. Как Зоя.

Он надавил на газ, услышал рев мотора. Ответь на угрозы угрозами. Позвони Демичеву и скажи ему, что он зашел слишком далеко, что он не знает, с кем имеет дело. Он даже поискал номер — но какой в этом смысл? Демичев посмеется над ним. Выдаст какую-нибудь загадочную реплику о русских методах. Или вообще не возьмет трубку. Правда в том, что он слишком хорошо знает Маркуса Эллиота.


До берега он добрался уже к вечеру. Снег на обочинах и газонах стал тоньше и покрылся оспинами от дождя. Крыши домов были темными и влажными. Предвестники весны.

На дороге, ведущей к дому Зои, он резко нажал на тормоз. Ворота стояли нараспашку. В грязи отпечатались четыре глубоких и грязных колеи. Снег вокруг фруктового сада был примят. Возле дома следы шин снова становились белыми и исчезали за углом.

Он подъехал ближе, выключил мотор, прислушался. Ничего кроме порывов ветра. Незваные гости, кем бы они ни были, приехали и уехали. Люди вечно забывают закрыть ворота.

А потом голос. Два голоса. Мужчины за работой. И фоном металлическое дребезжание радио. Может, они что-то чинят: водопровод, электричество. Может, телефонная линия повреждена.

Он вылез из «вольво» и двинулся к черному ходу, нашаривая в кармане ключи. И тут он увидел белый грузовик: задние дверцы распахнуты, на землю опущена стальная лесенка. Они припарковались напротив парадного входа.

Воры. Он остановился. Они могли прочитать о Зое в газетах и приехать пошарить в ее доме. Место достаточно уединенное, можно как следует обыскать дом.

Он огляделся в поисках оружия, вспомнил, что на кухне были ножи. Он подбежал к двери и вставил ключ в замок.

Сквозняк едва не вырвал ручку из его пальцев. Эллиот скользнул внутрь, плечом захлопнул дверь и замер, вглядываясь в темноту.

Все изменилось. Стол и стулья исчезли. Все шкафы открыты, все ящики выдвинуты, и содержимое их — тарелки, кастрюли и сковородки, вилки-ложки, даже консервные банки — исчезло. Зато повсюду стояли коробки. Ящики для транспортировки. Рядом с печкой пристроилась стопка сложенных коробок, готовых к использованию, на каждой красным напечатано название транспортной компании.

Они увозили все.

Дверь в прихожую была открыта. Мужчины в спецовках пытались вынести обеденный стол через главный вход. Их послал доктор Линдквист или его сестра — взяла на себя заботы, пока брат лежит в больнице с пневмонией. Она хотела очистить поле боя. Хотела избавиться от бумаг Зои — если уже не избавилась.

Грузчики вышли на улицу. Эллиот рванул через прихожую вверх по лестнице. Может, Линдквист уже поправился. Может, он был в доме, поднялся в студию и нашел все: бумаги, компьютер, постель.

Он зашел в гостиную. Мебель исчезла. Стол Зои исчез. Чехлы разбросаны по полу.

Слишком поздно.

А потом он увидел коробки с архивом. Они были сложены рядом с печкой. Он опустился на колени, открыл верхнюю коробку. Письма были внутри.

Он поднялся в студию. Спираль писем по-прежнему лежала на полу, хоть и в некотором беспорядке. Страницы перевернуты, некоторые разбросаны по комнате. Часть фотографий упала. Но компьютер лежал там, где Эллиот его оставил, на столе.

Уничтожить улики. Он сгреб письма с пола, сорвал со стен оставшиеся фотографии и запихал все в коробки. Тень его кривлялась на позолоченной поверхности панели, стремительная, вороватая, словно первые наброски художницы, схватившейся за карандаш.

Золото — благородный металл. Оно все озаряет, но верно хранит секреты.

Он остановился. Что станет с письмами, после того как их заберут грузчики? Какая судьба их ждет?

Миф о Зое пластичен и прибылен. На карту поставлены репутации. Истина неуклюжа, парадоксальна и может стать помехой. Перед его глазами вспыхнула дробилка в саду доктора Линдквиста, сам доктор и его сестра, невозмутимо бросающие в нее связки писем и фотографий, одну за другой.

Он подошел к окну. Внизу грузчики мучились с обеденным столом, пытаясь понять, как он разбирается. С того места, где они стояли, им не был виден «вольво».

Он знал, что делать.

Понадобилось четыре захода, чтобы перенести все обратно в гостиную. Окно выходило на задний двор. Он схватил самую прочную на вид коробку и выбросил на снег. Она приземлилась с негромким стуком и перевернулась, половина содержимого высыпалась. За ней последовали еще четыре коробки. Самые мелкие он завернул в чехол и выбросил все вместе.

Он поспешил вниз по лестнице с ноутбуком через плечо и тремя последними коробками под мышкой. Рабочие загружали обеденные стулья, из кабины гремело радио.

Он подогнал «вольво» к дому и бросил коробки на заднее сиденье. Письма все еще были рассыпаны по земле. Он наклонился и начал собирать их. Из-за забинтованной руки не получалось как следует ухватить бумаги. Он совал их в карманы и за пазуху. Он должен забрать все.

— Эй!

Он поднял взгляд. У двери в кухню стоял мужчина. Эллиот прижал последние письма к груди и попятился к машине.

— Я был другом, — сказал он. — Ее другом.

Мужчина обернулся на дом. Молодой, высокий. Со светлыми волосами и бородой.

— Вернусь в другой раз.

Мужчина не двигался, похоже, он не знал, что делать.

Эллиот забрался в машину, дал задний ход, колеса буксовали в снежной жиже. Из дома вышел еще один грузчик, он разговаривал по мобильному. Когда «вольво» вывернула на дорогу, он бросился вдогонку.

42

К списку обвинений добавлено воровство.

Он возвращался на шоссе, стараясь не слишком спешить, и думал, что это не такой уж большой грех. Более того, ему казалось, что он поступил совершенно естественно, в соответствии со своей природой, которую он большую часть жизни держал в узде исключительно из страха: Маркус-экспроприатор, Маркус-вор. В случившемся было что-то освобождающее, что-то волнующее.

Демичев понял это с первого взгляда: вот человек, с которым можно иметь дело, который «в тени» — как рыба в воде. Остальные тоже чувствовали это и инстинктивно сохраняли дистанцию.

Он смотрел в зеркало, пока не выехал за пределы Сальтсёбадена. В машине полно бумаг, писем и фотографий, разбросанных по сиденьям и грязному полу. Они лежат у него на коленях, забились под педали. Но по крайней мере сейчас они в безопасности. Зоя в безопасности. Еще полчаса, и было бы слишком поздно.

Он так же оправдывался перед самим собой за новгородские иконы, те, что вывез контрабандой из России. Он спасает сокровища, будущее, которое иначе будет утрачено, вещи, до которых миру нет дела. Только теперь это было правдой.

Они скоро узнают — Линдквист, Корнелиус, Демичев. Они обнаружат, что он забрал бумаги, и предположат худшее: в них содержится нечто важное, нечто, что может быть использовано против них. Но их дальнейшие действия не так очевидны. Скорее всего, раздобудут ордер на арест. Полиция будет ждать его в аэропорту. Возможно, они даже просмотрят журналы регистрации в гостиницах, чтобы узнать, где он остановился. Корнелиус и его банда вполне способны это провернуть. У них есть связи в МИДе. Они имеют отношение к государственным делам.

Он бежит, но куда? Куда ему податься?

На окраине Стокгольма он съезжает на обочину. Опускается вечер, и машин на дороге становится все больше. Фары проносятся мимо нескончаемой вереницей, ослепляют его, спускаясь с холма. Люди едут домой. Они точно знают куда. В отличие от него. Его жизнь разворачивается в ином ритме, подвержена иным силам. С рождения на нем стоит клеймо одиночки.

Письма на пассажирском сиденье смяты и испачканы. Уголком глаза он замечает дату: июль, 1933 г. Смазанные слова не прочесть. Он смотрит через плечо на коробки, сваленные на заднее сиденье. Надо их спрятать. Найти безопасное место, и чем скорее, тем лучше. Компания по прокату автомобилей сообщит номер «вольво» в полицию. Если его остановят, бумаги вернутся к Линдквисту.

Только одно место пришло ему на ум.


В офисах «Экспрессен» еще кипит жизнь. Сквозь стену из закаленного стекла Эллиот видит ряды столов, за каждым кто-то сидит, все корпят в преддверии вечернего дедлайна. Туда-сюда снуют люди в рубашках с закатанными рукавами, на секунду задерживаются перед экранами телевизоров, настроенных на «Рейтер» или «Би-би-си», и снова куда-то бегут.

Администратор звонит по внутреннему телефону. Кто-то берет трубку, но не Керстин.

— Ее нет на месте. — Администратору за сорок, она густо накрашена, на голове у нее домашняя «химия». — Хотите оставить ей записку?

— Скажите, где мне ее искать? Это срочно.

Администратор посылает сообщение. Мотоциклист приносит сверток и идет обратно к лифту. На коммутаторе высвечиваются входящие звонки.

— Вы пробовали звонить ей на мобильный?

В ее голосе какая-то искусственная мягкость, как будто она разговаривает с больным человеком.

— Да. Она не берет трубку.

Администратор касается пальцем наушника.

— Секундочку. Он сейчас будет.

— Он?

— Матс. Стажер.

И действительно, появляется Матс, раз уж это так срочно. У него короткие рыжие волосы и темный костюм-двойка, который ему велик.

— Вы ищете Керстин Эстлунд?

Парень разглядывает исцарапанное лицо и забинтованную руку Маркуса.

— Именно. У меня есть информация насчет важной статьи, которую она пишет. — При слове «важной» брови практиканта заметно поднимаются. — Кто-нибудь знает, где она?

Матс прочищает горло.

— Кхгм. Ну не то чтобы…

Администратор отвечает на звонки и пристально наблюдает за ними.

— Не то чтобы? Она работает здесь, не так ли?

Матс горбится.

— Не то чтобы. В смысле, иногда. Приходит поредактировать.

Паника. Спазм в желудке.

— Но я думал, она журналистка. Она пишет статью. Она сказала…

Администратор сочувственно улыбается и наклоняется ближе. Эллиот видит рвение в ее глазах, желание продемонстрировать свою осведомленность. Вероятно, большинство сотрудников понятия не имеют, как ее зовут, но равнодушие это не взаимно. В голове у нее готово досье на всех и каждого.

— Она работала тут, когда была студенткой. Летом. А теперь просто… — Она беспомощно смотрит на Матса. — Видите ли, после того, что случилось, люди хотели помочь ей, но…

— Но что?

Она пожимает плечами, словно все очевидно.

— Ну, в штате ее нет. Она не занимает никакой должности.

Эллиоту становится жарко, у него кружится голова. Он хватается за стойку.

— С вами все в порядке?

— Что с ней случилось?

Матс скрещивает руки на груди, как бы отгораживаясь от возникшей неловкости.

— Это не секрет, — говорит администратор. — Она потеряла ребенка. А хуже этого ничего нет, верно? Ничего на свете.

Звучит, как будто она прочитала об этом в журнале.

— Вы не могли бы дать мне ее координаты? Домашний телефон, адрес?

Администратор качает головой.

— Простите. Мы не имеем права давать подобные сведения о сотрудниках.

— Вы только что сказали, что она не сотрудник. Послушайте: мне правда надо найти ее. Это важно.

Администратор колеблется. Матс теребит щетину на подбородке, он слегка заинтересован, быть может гадает, нет ли тут какой возможности, журналистской удачи, шанса сделать карьеру — или, равновероятно, все испортить.

— У меня есть важная информация, — добавляет Эллиот, глядя ему в глаза. Стажер сглатывает.

— Статья, которую она пишет, — спрашивает он. — О чем, говорите, она?


Облицованный камнем многоквартирный дом на севере Стокгольма. Начало XX века, высокий, но непропорциональный, старый ровно настолько, чтобы считаться наследием и в качестве такового счастливо избегать сноса. На этом его привилегии как памятника архитектуры заканчиваются. Граффити бегут по закопченным стенам. Дверь заменили матовым стеклом в алюминиевой раме. Пол в холле, некогда покрытый мозаикой, частично зацементирован и превращен в стоянку для груды велосипедов.

В «Экспрессен» даже толком не знали, живет ли она по-прежнему здесь.

Напротив входа — почтовые ящики, выкрашенные в ярко-красный, на уголках застыли подтеки краски. Он обыскивает ящик с пометкой «Э-Ю-Я», находит рекламки рок-концертов и закусочных, открытку из Марокко для некоего Хедберга и прочую макулатуру полугодовой давности. Одно из писем адресовано Керстин Эстлунд из квартиры 5-Б. На конверте написано: «КОНСОЛИДАЦИЯ ДОЛГА. ЛУЧШИЕ РАСЦЕНКИ».

Лифт неисправен. Эллиот поднимается по лестнице, тяжело ступая по вытертому камню, путь его освещают тусклые лампочки в грязных стеклянных светильниках. С каждым шагом крепнет дурное предчувствие.

Керстин Эстлунд, еще одна живая связь с Зоей, еще одна жизнь, сошедшая с рельс. Говорят, что она психически неуравновешенна. Корнелиус утверждает, что она бредит. Какая-то часть Эллиота кричит: «Держись от нее подальше». Но ему некуда больше идти и негде больше спрятать письма. Несмотря на все, что о ней говорят, только ей он может довериться.

Матс, практикант, сообщил, что она не показывалась со вчерашнего дня. Они ждали, что она придет утром и поработает пару часов, но она не явилась. Парень сказал, что это на нее не похоже.

Задыхаясь, Эллиот ступает на четвертый этаж. Одна из дверей заколочена и для пущей верности заперта на висячий замок. Другая выкрашена в синий цвет, над скважиной маркером намалевано «5-Б».

Он стучит, никто не отвечает, он стучит еще раз. Где-то внутри бежит вода.

Оставить записку. Больше он ничего сделать не может. Как в студенческие годы.

Он роется в карманах, находит ручку и старый конверт. Прислоняется к двери, чтобы написать:

«Дорогая Керстин…»

Дверь открывается, всего на дюйм или два. Она цепляется за ковер, отчего замок и не защелкнулся.

Через узкую щель он замечает турецкий ковер, а за ним — потертые сосновые половицы. Звук льющейся воды становится громче.

— Есть кто-нибудь?

Он открывает дверь еще на пару дюймов, разглаживая ковер ногой. На улице громыхает поезд, синие искры подсвечивают потолок. Он видит пару грязных кроссовок, факсовый аппарат, незаправленную постель, запотевшие окна. Конус электрического света падает на заваленный всякой всячиной прикроватный столик: сверху лежит раскрытая книга в мягкой обложке. Разбросаны коробочки, на вид из-под лекарств, и пустые блистеры.

Эхо в ванной. Вода льется в половину напора, гудят трубы.

Он входит в комнату, идет к столу, читает название на коробочках: «амитал». Торговая марка амобарбитала, известного также как «голубые небеса». Знакомый фармацевт советовал не принимать его. Барбитураты — устаревшие снотворные. Он рекомендовал бензодиазепины — дороже, но безопаснее, у них меньше побочных эффектов. Меньше риск передозировки, сказал он.

В каждом блистере двенадцать капсул. Оба пусты.

— Господи Иисусе.

Филенчатая дверь. Свет из-под нее. Слабый завиток пара.

Эллиот бежит. Дверь распахивается легко, и он видит ванну на ножках, наполненную до краев, вода льется на серый линолеум.

Он не может пошевелиться, не может заставить себя сделать несколько последних шагов.

Иди и скажи матери, что ее передача началась.

Он знает, что будет дальше. Он знает.

Иди. Смотри. Давай.

Он делает шаг, другой. Смотрит.

Она там, в мутной воде, обнаженная, руки безвольно лежат вдоль тела. Темные волосы качаются у лица, точно крылья дрозда, прикрывая щеки. Совсем как тогда. Перед глазами все расплывается от слез. Он опускается на колени, заводит руку ей под голову, чтобы вытащить ее из воды.

Она распахивает глаза. Темные и плоские, словно нарисованные на бумаге.

Резко поднимается из воды. Эллиот подскакивает. Восставшая из мертвых.

Вода хлещет на пол.

— Пошел вон! Не трогай меня!

Он натыкается на дверь.

— Я думал, ты… Таблетки. Я думал, ты…

Она съеживается в ванне комочком, кашляет, моргает.

— Эллиот?

— Я думал, ты отравилась.

Она убирает мокрые волосы со лба и снова моргает.

— Что?

— Я увидел пустые упаковки. От «амитала».

Она прочищает горло.

— Я их за несколько месяцев съела. — Она прикрывает груди руками. — А теперь пошел вон! А то буду орать, пока кто-нибудь не придет.

— Ладно, ладно. Извини.

Он пятится из ванной, закрывает дверь. Он уже почти на лестнице, когда снова раздается ее голос.

— Маркус? — Он останавливается, слушает. — Какого черта тебе надо?

43

— Поверить не могу. Ты забрал все?

Она вышла из ванной и увидела коробки и бумаги, устилающие пол. Последние десять минут Эллиот бегал к машине и обратно. Сердце его колотилось где-то в районе горла.

— У тебя есть что-нибудь попить? Что угодно.

Керстин нахмурилась, вытирая мокрые волосы полотенцем.

— У меня не было времени выбирать. Все или ничего.

Она подошла к раковине и налила ему стакан воды.

— Что у тебя с рукой?

— Обжегся. Ничего страшного.

Она снова нахмурилась, опустилась на колени у ближайшей стопки бумаг и выудила из нее письмо на русском. Эллиот узнал почерк и бумагу: письмо от первого мужа Зои, Юрия, 1923–27. Он научился узнавать большинство корреспондентов Зои, не глядя на имена и даже не читая писем. В почерке, словно в мазке кисти, проявлялась индивидуальность. Самовыражение и самоописание.

— Все равно не понимаю, — сказала Керстин. — Ты раздобыл список наследников. Зачем тебе все остальное?

— Они собирались уничтожить письма. Сунуть их в шредер.

Она открыла одну из коробок и достала другое письмо — черновик, незаконченный, от Зои к Алену Азрия, весна 1931-го, бланк отеля «Гран-Сен-Жорж», Тунис. С тобой я выйду за пределы любви.

— В шредер? Но зачем?

— Затем, что они их не понимают. Боятся, что-то может нарушить их планы.

— Почему ты так уверен?

— Просто знаю. Как ты знаешь о завещании.

Рука пульсировала. Он поморщился, полез в карман за болеутоляющими, которые ему дали в клинике, и проглотил пару таблеток. Когда он снова посмотрел на Керстин, то увидел, что она все еще ждет объяснений. Она по-прежнему не понимала, почему бумаги настолько важны, что их пришлось украсть.

Он опустился на потертый диван и принялся теребить повязку на руке.

— Видишь ли… — Он вздохнул. — Это трудно объяснить. Трудно сказать словами.

— А ты попробуй.

Проблема в том, что это будет похоже на бред сумасшедшего. Слова облекали безумие в плоть, труднее становилось не замечать его. А с другой стороны, Керстин тоже считают безумной. Может, ей будет все равно.

Он пожал плечами.

— В них я нашел ее. Вот и все.

— Нашел ее?

— В письмах. Хильдур Баклин сказала, что Зоя — в своих картинах. Там ее надо искать. Но я не нашел ее там. Я ничего там не нашел. Когда я смотрю на ее работы, я словно гляжусь в зеркало.

Он сидел, уставившись в пол, и ждал, когда Керстин вышвырнет его за дверь. Она помолчала, потом он услышал, как она встает.

— Это ты видел?

Она держала открытку. Репродукцию из Национального музея: портрет Зои кисти Оскара Бьорка.

— Его достали из хранилища. Он висит в зале современного шведского искусства. Вчера я ходила посмотреть на него.

Зоя, прекрасная, но зловеще спокойная, греческая богиня, иконописный лик, совершенство. Портрет Бьорка был самым лучшим и самым честным. Он нарисовал маску, потому что видел маску.

— Давно он не попадался мне на глаза. А он лучше, чем мне запомнилось.

Керстин села на кровать, засунула руки между коленей. В ванной она натянула джинсы и толстовку, но как следует не вытерлась. На одежде проступили влажные пятна.

Она все-таки не выгнала его.

— Так ты ездил к Хильдур Баклин. Она сказала, что Зоя обещала ей картину?

— Первым делом. Но я приехал к ней не за этим. Это было до того, как я нашел список, до того, как ты нашла меня.

— Тогда зачем тебе понадобилась Хильдур?

— Она позировала Зое, давно, в тридцатых. Они были подругами, и я надеялся, что Хильдур знает, о чем Зоя думала в те годы.

— В тридцатых.

Эллиот кивнул.

— Двадцатые и тридцатые. Лишь эти годы имеют значение. Тогда был брошен жребий.

В первый раз он с кем-то говорил о своей работе. До сих пор он не думал, что кто-то сможет ее оценить. Но Керстин не такая, как все. Ее отношения с Зоей были инстинктивными. В них не было ни политики, ни коммерции. Ему казалось, что она имеет право узнать.

— Значит, тебе не слишком интересна жизнь Зои после — какого возраста? — тридцати семи или около того.

— Интересна, но, как я уже сказал, решения, которые определили всю ее…

— А сколько тебе лет?

— Мне? Тридцать семь. А что?

Керстин покачала головой.

— Неважно. Расскажи мне о Хильдур Баклин. Она помогла тебе?

— Да, помогла. Хотя толком ничего не сказала. Старая больная женщина. Кое-что из ее слов… — Он пожал плечами. — Я не смог их понять.

Он покрутил открытку в руках.

— Какие именно слова?

— Она сказала что-то о Крыме, о Севастополе. Сказала, что их никто никогда не видел на картинах Зои. Сначала я подумал, она имеет в виду, что Зоя никогда не писала их. Но сейчас мне кажется, что она говорила о картинах, которые Зоя написала, но спрятала. Вот почему я спросил тебя о них в гостинице.

Он допил воду, наблюдая поверх стакана за Керстин и гадая, действительно ли она что-то знает и готова ли рассказать это ему.

Прогромыхал еще один поезд. Она встала и опустила жалюзи.

— Бинт совсем грязный. Сменить бы не мешало. Говорят, ожоги надо держать в чистоте, а то инфекция попадет.


В ванной обнаружилась немаленькая аптечка: корпия, вата, антисептик. В шкафчике теснились упаковки таблеток и коричневые пластиковые бутылочки. Пока она осторожно снимала старую повязку, он задумался, не входит ли ипохондрия в список ее неврозов. Он поймал себя на том, что разглядывает незаметную, похожую на шрам вмятину на лбу.

— Хочешь знать, откуда у меня это? — Она следила за ним в зеркало.

— Нет-нет, извини, я…

— Хирургические щипцы соскользнули, когда мама рожала меня. Говорят, я ни в какую не хотела покидать ее утробу. Врачам пришлось тащить меня, а я — как это по-английски?

— Упиралась руками и ногами?

Она засмеялась.

— Упиралась руками и ногами. Мама сказала, у меня вся голова была в синяках.

Она вынула подушечку марли из-под основания его большого пальца. Плоть под ней была багровой и блестящей. Эллиота передернуло. Даже здоровая кожа была темно-желтой от йода.

— Не так уж и плохо, — сказала Керстин. — Подживает уже.

Большой, указательный, средний пальцы и ладонь пострадали больше всего, но кожа на них толстая и отек почти спал. Керстин намочила клочок ваты.

— Сейчас будет больно. Потерпи, хорошо?

Она держала его руку над раковиной.

— Расскажи о парижском автопортрете, — предложила она, словно поддерживая светскую беседу. — Что за история с ним связана?

Он помедлил.

— Ты имеешь в виду, почему он так важен?

— Нет. Этого я не имею в виду.

Она намочила вату под холодной водой и продолжила промокать его руку, уже чуть сильнее.

— Откуда ты знаешь? — спросил он.

— Я же говорила. У меня подруга в «Буковски». Она дала мне номер человека в Лондоне, который утверждает, что портрет принадлежит ему. Мистер Пол Коста. Я позвонила ему, сказала, что ты просил кое-что ему передать, и он совсем не удивился. Даже пошел за карандашом.

— Старый фокус. Должно быть, ты застала его врасплох.

— Да, с утра пораньше. Итак, я была права. Настоящий владелец — ты.

— Да. Она довольно долго принадлежала нашей семье. Около тридцати лет.

— Тогда зачем притворство? Если, конечно, вы ее не сперли.

— Мы ее не…

— Тогда?..

Она полезла в шкафчик, достала тюбик антисептического крема. Странно было видеть Керстин такой — энергичной, рассудительной, деловой. Как и смех, это совсем не вязалось с образом, сложившемся у него голове.

— Отчасти это вопрос этики. Я не мог написать в каталоге «Буковски» о своей собственной картине. Они очень нервничают из-за таких вещей. Конфликт интересов.

— А еще почему?

— Еще?

— Ты сказал, что это отчасти вопрос этики.

Эллиот смотрел, как она осторожно мажет кремом его ладонь. Холодок.

— Я не хотел, чтобы ее посчитали частью моего имущества. Скоро слушание о разводе. Все, о чем суд знает, он может отнять.

— Понимаю. Ты не хотел делиться с женой.

— Я вообще не собирался продавать портрет. Но потом ввязался в битву за дочь. И у меня не осталось выбора. Адвокаты дорого обходятся.

Керстин запястьем вытерла пот со лба.

— Я слышала об этом. Слышала, что ты пытаешься оставить дочь у себя.

Она закрутила тюбик с кремом, положила его в коробку, а коробку — в шкафчик. Усадив Эллиота на край ванны, полезла за свежим бинтом. Он не заслужил такой заботы и внимания, но не чувствовал в Керстин раздражения. Вот бы еще раз послушать, как она смеется.

Она села рядом с ним и достала бинт из бумажного пакетика.

— Тридцать лет назад ты был маленьким мальчиком, — сообщила она.

— Семь. Мне было семь.

— Тогда кто купил картину? Твой отец?

— Нет. Он ненавидел ее. Не хотел даже держать ее в доме.

Керстин туго натянула бинт наискосок его ладони.

— Значит, мать?

Эллиот медленно согнул пальцы и кивнул.

— Да. Она была шведкой. Она умерла.

— Я знаю. Прости.

Она начала наматывать марлю на его руку. Керстин словно клещами вытягивала из него правду, таившуюся глубоко внутри. Он гадал, как много она уже знает. Много лет назад, на одной лондонской пьянке, он под строжайшим секретом рассказал Корнелиусу Валландеру о том, как умерла мать. Это была нетипичная для него ошибка, и он сразу же пожалел о своей откровенности. Корнелиус не тот человек, который устоит перед соблазном распустить слухи.

— Она купила портрет за пару недель до смерти. Иногда мама возвращалась на родину, чтобы повидаться с семьей.

— Картина была очень дорогая? Отец взъярился из-за этого?

— Не знаю, сколько она стоила. Вообще не уверен, что мать ее купила. Записи о сделке нет. Картину ей могли просто подарить.

— Зоя?

Эллиот пожал плечами, словно у него до сих пор не было мнения на этот счет.

— Может быть. Может, они были знакомы.

— Но ты об этом ничего не знаешь.

— Прямых доказательств у меня нет. Никаких бесспорных улик. Но я уверен, между ними была какая-то связь. В смысле, почему именно эта картина? Столь важная, столь… незаменимая.

Керстин взяла его за руку. Во рту она зажала английскую булавку.

— Не дергайся, хорошо?

— Дело в том, что я не верю, что Зоя отдала бы — или продала, если уж на то пошло, — ее кому-то, кто не понимал ее. Кто не понимал, что она значит.

— Кто не был посвящен?

Эллиот помедлил. Керстин вынула булавку изо рта и посмотрела на него.

— В некотором роде — да.

— Может быть, именно это не нравилось твоему отцу. — Она защипнула марлю и медленно просунула острие булавки. — Дорогой подарок, какие-то отношения, в которые его не допускали. Его оставили в стороне.

На секунду он снова оказался на лестнице, слушая вопли. Ужасные звуки. Горячие слезы бегут по его лицу.

Он закрыл глаза.

— Он называл мою мать ледяной девой. Говорил, что она должна держаться от людей подальше, чтобы не растаять. Ему всегда казалось, что он недостаточно хорош для нее. А потом она неожиданно умерла.

Он поднял взгляд, увидел, что Керстин снова за ним наблюдает, изучает его. Она выглядела встревоженной.


После перевязки повод оставаться исчез. Он сказал, что договорится о бумагах и заберет их у нее как можно скорее. И найдет гостиницу, в которой любят наличные и не беспокоятся о формальностях.

Керстин поблагодарила его за список и предложила выпить на дорожку.

— Это что-то вроде шнапса, — сказала она, доставая из холодильника высокую квадратную бутылку. — Один мой знакомый делает у себя в деревне, в качестве хобби.

— Это самогон?

Она улыбнулась, наполняя стопки.

— Я верю, что каждый человек имеет право сгоношить себе немного выпивки, даже если наше правительство против. Пей, не бойся. Всего-то пятьдесят градусов.

Он словно проглотил огонь, огонь с легким привкусом вишни. Керстин вытащила телефонную книгу и наблюдала через крохотный кухонный столик, как Эллиот просматривает страницы в поисках приюта. Ничего подходящего. И вообще непонятно, как он собирается платить.

— Расскажи мне о своей жене, — попросила она, наливая по второй. — Кто она? Давно вы женаты? — Он оторвался от справочника. — Ничего, что я задаю такие личные вопросы?

Он вдруг понял, что ничего. В Англии он возмутился бы — и возмущался, — если у кого-то хватало наглости задавать подобные вопросы. Но здесь и сейчас все было совсем по-другому. Ее любопытство даже льстило ему.

Он рассказал ей все, со дня первой встречи с Надей до дня, когда она окончательно ушла. Алкоголь развязал ему язык, разложил небольшой костерок на дне желудка. История разительно отличалась от той, что он прокручивал в голове все эти месяцы. На этот раз он никому ничего не доказывал — ни суду, ни кому бы то ни было еще. Он смог посмотреть на все глазами Нади. Она была одинока в Лондоне, теперь наконец он ясно это понимал. Одинока, сбита с толку, в плену у обязательств. И все его отчаянные попытки обеспечить ее — вплоть до нарушения закона — лишь ухудшали ситуацию.

Керстин засыпала его вопросами. Она хотела знать о Терезе и о том, как девочка переносит развод. Эллиот внезапно понял, что после смерти малыша Керстин была одинока, отрезана от окружающего мира, как часто бывает с людьми, вернувшимися с войны. И отчаянно хотела снова втянуться в эту жизнь.

— Чего я не понимаю… — Она снова потянулась за бутылкой, хотя бокалы еще не опустели. — Зачем тебе эта адвокатша и еще куча людей, которым ты платишь, чтобы вернуть дочь? Они же не могут решить, с кем ей остаться, верно?

— Так принято в Англии. Принцип состязательности сторон. Мои люди доказывают мою правоту, ее люди доказывают ее правоту. Суд выносит решение.

— Я не об этом. Я о тебе. Что ты думаешь.

Она поднесла бутылку к его бокалу. Эллиот прикрыл его ладонью.

— Если бы я не считал, что Терезе будет лучше со мной, я бы не сражался за нее.

— Так вот что ты делаешь? Сражаешься?

— В смысле?

Керстин налила себе еще.

— Не знаю. Только мне кажется, если бы ты правда сражался, сражался изо всех сил, то сейчас ты бы был там. Вот и все.

Он осушил стопку, встал. Пора идти. Она сказала, чтобы он не валял дурака и заночевал на диване. Уже слишком поздно и слишком холодно, чтобы искать гостиницу. У него не было сил отказаться.

Через полчаса они лежали в темноте в противоположных концах комнаты. И вот тогда он спросил ее, что она знает о крымских картинах.

Но она уже заснула.


Эллиот спал плохо, пульсирующая боль в руке будила его снова и снова, а когда он проваливался обратно в сон, то видел пересадку кожи и позолоченную плоть, живую ткань, иссеченную ножами из собачьих клыков. Ему снился Анубис с женским телом, мерцающий рисунок на стене гробницы. Потом он оказался в студии и пересмотрел тот немой фильм, на этот раз вместе с Керстин, которая тревожно следила через его плечо, не загорится ли снова пленка, но она так и не загорелась. Потом домашнее видео превратилось в кино о его собственном детстве, цветное, яркое, зернистое: двухлетний Маркус в мешковатых штанишках семенит по лужайке в протянутые руки матери, щурится на солнце в камеру.


Когда он проснулся наутро, Керстин уже ушла. Он понятия не имел, куда. Он поднял жалюзи. За окном висел густой туман. Огни поезда медленно скользили в город. Все спешили по своим бесчисленным делам.

В свете дня квартира выглядела еще более грязной и унылой. Пара недорогих стильных штрихов — ковер, современные вазы и лампы — едва ли скрывала убожество. Бутылка шнапса по-прежнему стояла на столе. Таблетки все так же валялись у незаправленной кровати. На несколько коротких часов жилище Керстин стало убежищем. Теперь оно казалось тюрьмой.

Он поискал свой мобильник, включил его, ожидая лавину голосовых сообщений: от Гарриет, от Корнелиуса, может быть, даже от Нади. Но на этот раз, практически впервые, не было ничего. У вас ноль сообщений.

Все с ним покончили. Вычеркнули из своих жизней — его шведские выходки лишь оттянули этот миг. Он, как говорится, стал историей.

Эллиот сварил кофе и стоял у окна, глядя на поезда и коробки с письмами Зои. В голове теснились сомнения. Он упустил свой последний шанс стать нормальным человеком — ради обещания знания, которое всегда оставалось не более чем обещанием. Он снова на обочине. Но теперь ему некуда больше идти.

Ему пришло в голову, что с Зоей могло быть то же самое. Да нет, ерунда. Зоя была сильной, боролась за жизнь. Когда все было потеряно, она нашла что-то новое, свет, ставший ее проводником на обратном пути к духовной целостности. И он где-то там, как и сама она, в ее картинах. Вот только языка этих картин он до сих пор не понимает.

Он оделся, поискал взглядом ботинки, обнаружил их около дивана, а рядом — папку с приклеенным на обложку желтым листочком. Не из тех документов, что он забрал из дома Зои. На листке черным фломастером было написано:

Маркусу: Крым. Это письма Зои (фотокопии).

Я нашла их в бумагах Карла Чильбума. Надеюсь, пригодятся.

Керстин.

Севастополь

44

Курская губерния, юг России, ноябрь 1920 г.


Это был первый поезд из Москвы за месяц. Шестнадцать товарных вагонов и закопченный паровоз, ползущие через пустую страну, стуча колесами по разболтанным рельсам. Через неделю они доберутся до равнин Украины, откуда будет три, максимум четыре, дня до Черного моря.

В Севастополе они начнут новую жизнь, сказала ей мать. Там их никто не знает. Они захлопнут дверь в прошлое — в свои ошибки, горести — и никогда больше не откроют ее. Зоя не слишком сопротивлялась, хотя заплакала, когда поезд наконец тронулся. Их жизнь в Москве кончена. Для красных они всегда будут классовыми врагами, для остальных — провокаторами и доносчиками. Ненависть сжимала кольцо вокруг них. Даже Андрей уехал в Петроград, озлобленный и недовольный, женившись на девушке, которую, как он сказал, не любит.

Люди были везде, куда можно втиснуться — не только в вагонах, но и на крышах, и между вагонами. Они наваливали свои пожитки на буфера и держались изо всех сил. На каждой крупной станции состав осаждали люди с тюками. Их были тысячи. В любой миг поезд могли остановить и ограбить, несмотря на конвой, охранявший почтовый вагон. Но пока везло. Они не встретили ни одной вооруженной банды, из-за которых простаивало большинство железных дорог.

Зоя, ее мать и бабушка, одетые как нищенки, съежились в углу, за два вагона до паровоза, их лица почернели от сажи. Вокруг громоздились мешки железных обрезков, проволоки, угля, матрасных пружин — в общем, всего, что люди наворовали в городах и теперь надеялись выменять в деревнях на еду. В эти дни все в России превратились в спекулянтов, все, кроме чиновников и партийных деятелей, которые получали спецпаек. Или меняешь вещи на еду, или медленно умираешь от голода. Рабочие таскали продукцию с фабрик — части моторов, болванки, бутыли, — а когда станки ломались, их разбирали на запчасти. Тем, кто не состоял на государственной службе, не выдавали пайков. «Бывшие» продавали одежду и украшения, топили печи книгами. А когда больше ничего не оставалось, продавали себя или своих детей. Андрей написал ей из Петрограда, что на Невском сейчас рядами стоят хорошенькие девочки-буржуа, цена которым — кусок угля или ломоть хлеба. Зимой положение усугубилось. В Москве не осталось ни единого дерева. Пустые здания исчезали буквально за несколько часов, люди отдирали половицы, балки, черепицу с крыш, водосточные трубы. В погоне за едой и теплом величественные российские города — дворцы, проспекты, церкви — разбирали голыми руками кирпич за кирпичом.

По ночам поезд обычно останавливался, иногда на станции, но, как правило, в чистом поле. Если поблизости росли деревья или кусты, люди разжигали костры у железнодорожной насыпи, но после Орла это прекратилось. За Орлом начиналась бандитская страна, и костры были запрещены. Если выходила луна, поезд снова трогался, без предупреждения, двигаясь медленно, чтобы не врезаться в темноте в баррикады. Как-то ночью, разбив лагерь на склоне холма над путями, они услышали вдалеке стрельбу. Все замолчали, даже галдящая пьяная молодежь. Вторая очередь, третья — и тишина. Наутро за поворотом они увидели горящую деревню.

Рассказывали истории о войне на юге — в Харькове, Воронеже, Царицыне — страшные истории. Казаки сдирали кожу с живых людей или хоронили их головой вниз, так что ноги болтались снаружи, и делали ставки, кто будет дергаться дольше всех. Чекисты опускали руки и ноги жертв в кипяток, пока кожа не раздувалась, как воздушный шар, после чего ее можно было содрать одним куском. Родителей заставляли смотреть на пытки и смерть детей. Пленных бросали в доменные печи или спускали с горы в утыканных гвоздями бочках. В классовой войне пытки были единственным стоящим развлечением. Дебаты и споры уступили место террору. А поскольку важен был пример, а не наказание за проступок, личность жертвы не имела никакого значения.

Больше всего мучители любили кожу. Без кожи человек сам себе видится лишь куском сырого мяса. Живое мясо, кричащие лица. По ночам истории оживали в ее голове.

С каждой верстой они все глубже проникали в земли, охваченные войной. Места, мимо которых они проезжали, переходили из рук в руки несколько раз. У каждой деревни виднелись могилы, вороны рылись клювами в земле, а заполучив пищу, наваливались на нее, расправив крылья. Один раз Зоя увидела крестьянскую семью, лежащую под навесом — два старика, женщина, мальчик с темными спутанными волосами. Совсем как пьяные, уснувшие под забором. Но когда она разглядела оскалы ртов и пустые глазницы, то поняла, что они не спят.


Однажды ночью Зоя очнулась от лихорадочной дремоты и увидела, что вагон наполовину опустел. Она оставила мать и бабушку и сошла вниз по насыпи. Тонкая струйка людей тянулась по путям к хвосту поезда, тихо, осторожно. Из любопытства она отправилась за ними. Через три вагона Зоя догнала женщину в длинной шали.

— Куда вы идете?

Но женщина как будто не расслышала ее.

Процессия растворилась в тени. По лесистому склону холма вилась тропинка. Было так темно, что Зоя видела только куски звездного неба над головой в обрамлении ветвей. Она споткнулась, почувствовала, как кто-то схватил ее за руку, помог подняться и продолжить путь. Она замерзла и проголодалась. Она хотела вернуться, но впереди уже светился огонек. Он двигался между деревьев, показывая дорогу. Потом появился второй огонек и третий. Словно невидимые руки несли их по лесу.

Зоя решила, что спит. Но какой странный, спокойный сон, как он не похож на те, что снятся ей в последнее время.

На просеке стояла крохотная церквушка. Зоя разглядела деревянный купол, облезлые побеленные стены. Они почти светились в мерцании звезд. Она подошла ближе и услышала голоса. Пение. Сначала оно было столь слабым, что ей приходилось напрягать слух. Со дня тайного венчания с Юрием год назад она не была в церкви. Участие в религиозных таинствах считалось преступлением. Даже бабушка, которая была крайне суеверной и каждый день молилась, держалась от церкви подальше. Но что-то внутри не давало Зое вернуться. Она попыталась остановиться, подумать о ребенке, которого носит, и что с ним случится, если ее арестуют. Напрасно. Против собственной воли она летела на огонек и нежные нарастающие голоса.

Она ступила внутрь. Отблески свечей танцевали на сводчатой крыше. В церкви стоял знакомый сладковатый запах ладана. Главную партию вела женщина. Она таилась от глаз где-то на хорах. Чистый голос, слишком прекрасный, чтобы принадлежать кому-то из измученных людей внизу. Зоя скользнула вперед и услышала голос священника, спокойный, глубокий — такой глубокий, что, казалось, он исходит из земли.

Она пробилась в первые ряды. Алтарь был сожжен, как и иконостас. Распятие и запрестольные образа исчезли. Полосы сажи бежали по стенам. Зоя насчитала шесть дыр от пуль. Но кое-что уцелело. На обугленной раме стола возвышался лик Богородицы с Младенцем, написанный на золоченой панели.

Обычная икона, осколок прежней России, золото, припорошенное сажей, едва мерцало в свете свечей. В печальном лице Богородицы, в синих складках ее одеяния не было ничего особенного. Ничего, что могло бы вызвать слезы. Если она и заплакала, то от усталости и голода, и от страха, который навсегда поселился в ней. Ей показалось, что икона привела ее сюда, чтобы показать ей что-то, чтобы что-то ей пообещать. Да нет, она просто бредит, в ней говорит телесная слабость. Она разозлилась при мысли об этом. Вытерла слезы. На грязных руках остались бледные подтеки.

Она не собиралась молиться. В детстве они миллион раз молились за здоровье царя и его семьи, но тех все равно расстреляли. Она молилась за отца, и за отчима тоже. Так какой смысл молиться за Юрия, запертого в сумасшедшем доме? Какой смысл молиться за их ребенка?

Юрий еще даже не знал, что станет отцом. Она пыталась передать ему записку при последнем посещении, но охранники отобрали. И к лучшему, сказала мать. Юрию и так есть о чем беспокоиться. Она велела Зое держать беременность в секрете ради их общего блага.

Зоя выбежала из церкви и вернулась в поезд. Она спряталась среди кисло пахнущих сумок и юбок бабушки, и легла спать, надеясь, что скоро рассветет и они снова отправятся в путь. Но голоса продолжали петь в ее голове. Она закрывала глаза и видела только икону, мать и дитя, чешуйки золота, словно искорки весеннего солнца на снегу.

Это завело ее туда, куда она не хотела идти. На Воробьевы горы высоко над Москвой. В день, когда она впервые увидела Юрия. Юные, красивые лица, обращенные к ним, бегущим по лесу. Розовощекая Татьяна Аргунова, молоденькая графиня Мария в большой меховой шапке, Раевский и граф Орлов с улыбками на лицах и тушками кроликов в поднятых руках.

— Мы уж решили, что тебя похитили.

Дыхание их паром вьется в холодном воздухе.

— Так и было. Но я спаслась. Мне повезло остаться в живых.

И тост за «вечную дружбу».

Теперь все они мертвы. Орлов, графиня Мария, даже друзья, которых не было в тот день, но они входили в их кружок. Допросы, пытки, расстрелы. Родственникам графини не позволили забрать ее тело. Увидеть, что с ней сделали. Потом их тоже арестовали.

Остался один Юрий. Он послужил революции, выдав заговор белогвардейцев. Скоро его отпустят, если все будет в порядке. Он вернется к жене и заживет жизнью советского гражданина, служа государству. То, что его не расстреляли, доказывает, что заговор на самом деле существовал.

В ночь, когда арестовали их друзей, он сказал Зое, что пошел на это ради нее. Сказал, что другого способа остаться вместе не было.

Той ночью ей приснились юная графиня и все остальные. Они стояли на тропинке и доверчиво улыбались Зое.


Наутро они въехали в Украину. Шесть часов без остановки поезд поглощал расстояние, вагоны так трясло, что пассажиры были все в синяках. Машинист отчаянно гнал поезд. Солдаты с винтовками на плечах высовывались из кабины, держась одной рукой, и пристально вглядывались вперед. Через трещину в стене вагона Зоя смотрела, как мир проносится мимо. На горизонте клубились облака пыли, поднимаясь в серое небо. Зоя страстно хотела увидеть море, вдохнуть его запах. Она мечтала, как поплывет с Юрием на пароходе по синим волнам, подальше от России и ее призраков. Когда она увидела его в лечебнице, когда, шаркая, он прошел мимо нее под конвоем, он едва ли вообще узнал ее.

Колеса остановились с невыносимым скрипом. Вагон тряхнуло, Зою отбросило на пол. Сквозь шипение пара донеслись крики. Зоя услышала голос матери, приказывающий не шевелиться. На поезд напали.

Зоя закрыла глаза и приникла к полу вагона в ожидании пулеметных очередей. Но выстрелов не последовало. Она услышала, как охранники орут, чтобы никто не выходил из вагонов.

Зоя поползла обратно к своей щели в боковой стенке вагона. Предместья небольшого городка. Названия не видно. Но есть товарные склады — значит, это сортировочная. Похоже, впереди на параллельном пути — другой поезд. Из тормозного вагона торчат красные флаги.

Она услышала стук молотка. Гогот. Было плохо видно, потому что из трубы паровоза продолжал валить пар.

У входа на один из складов стояла группа солдат с красными звездами на буденовках. Они охраняли зерно. За ними грудой лежали мешки. Двое солдат с винтовками на изготовку глядели вдоль рельсов.

Потом Зоя краешком глаза увидела, как по земле тащат что-то тяжелое, огибая хвост второго поезда. Но это не мешок с зерном. Это мужчина, босой, в лохмотьях, за головой его тянется лоскут алой плоти. Солдат, который тащил его, нес на плече пару ржавых охотничьих ружей.

Так значит, налет все-таки был, напали на склад с зерном. Может, бандиты, а может, крестьяне, вернувшиеся забрать свое. Но солдаты их ждали.

Вагон снова дернулся. Пар застлал обзор. Они двинулись мимо поезда продразверстки. Слезящимися глазами она увидела, как мужчина на тормозном вагоне машет толпе солдат внизу, воздев руки высоко над головой. На следующем вагоне — еще один мужчина.

Ее мать вскрикнула. Она тоже смотрела. Она схватила Зою за плечи, пытаясь оттащить от щели. Женщина у двери перекрестилась и спрятала лицо в ладонях. И тогда Зоя поняла: на каждом вагоне — по пленнику с пригвожденными руками, живому.

Солдаты свистели и одобрительно выставляли большие пальцы московскому поезду.

45

Белые армии отступили и уже не вернутся. Сто пятьдесят тысяч человек уплыли на судах союзников в Константинополь и Марсель. Донские казаки бежали в степи, оставив за собой кровавый след погромов. В Севастополе не было надежды на спасение, надежды на избавление — только голод и страх репрессий.

У матери была бриллиантовая тиара belle époque,[23] зашитая в край нижней юбки, и жемчуг, спрятанный в каблуках. Плюшевого медведя Зои, Мишку, выпотрошили и набили кружевом и серебром. Чтобы выжить, они ломали украшения на части, продавая по камню за раз. Горсть жемчужин принесла им чердак над лавкой торговца награбленным на Екатеринославской улице. Сапфир — несколько поленьев и хворост для печи. Они по очереди спали на узкой железной кровати.

Они днями не выходили из дома. На улицах полно беженцев, ищущих, чего бы поесть или стащить. Темными ночами тишину нарушали лишь выстрелы. Когда они увидели, как чекисты грабят дом напротив, то подхватились и уехали на окраину города. Еще семь жемчужин — и старая армянка пустила их к себе, где уже проживало несколько еврейских семей, бежавших из Украины. Она знала, где еще можно раздобыть еду, если подсуетиться. На заброшенных складах и в конюшнях они расплачивались бриллиантами за червивые фрукты и костлявую соленую рыбу. Времени торговаться не было. Все боялись, что их арестуют или ограбят.

Севастополь, который помнила Зоя, светлый богатый город, исчез. На улицы, за величавые классические фасады, вернулось примитивное прошлое: Русь варварских орд. Единственный закон — закон силы. Нищие толпились на вокзале и площадях. Набережную, по которой Зоя под розовым шифоновым зонтиком некогда прогуливалась с гувернанткой, теперь оккупировали проститутки. Они выстраивались по обеим сторонам улицы, и с каждым днем их становилось все больше. Зоя видела, как солдаты и моряки покупают их по шесть штук за раз. На улочках поуже предлагали детей, мальчиков и девочек девяти-десяти лет. Зоя думала, что они просто попрошайничают, пока не заглянула им в глаза.

Мать не заговаривала о будущем. Она словно чего-то ждала. Зоя была напугана. До сих пор у матери всегда находился какой-нибудь план. Уже пять лет в семье не было мужчины, но они выжили, поскольку мать всегда думала наперед, предвидела опасности, хваталась за самую крошечную возможность. В Москве завела дружбу с чиновниками, благодаря чему им обеим время от времени доставалась работа — печатать и подшивать документы. Она умело торговалась на черном рынке, выжимая все, что можно, из семейных сокровищ, и надежно их пряча даже от проныр, с которыми приходилось делить кров. Однако здесь, в Севастополе, она точно растерялась. Они ничего не делали, потихоньку впадая в нужду, драгоценность за драгоценностью.

— Здешний воздух идет на пользу твоей бабушке, — сказала она как-то утром, словно знала, что у Зои на уме. — Еще одна зима в Москве убила бы ее.

Они склонились над ванной, пытаясь без мыла отстирать кисло пахнущую одежду.

— И… долго нам тут еще жить?

Она хотела знать, где родится ее ребенок.

Мать отжала ворох серых нижних юбок. Даже три года спустя ее унижал тяжелый ручной труд. Зоя видела это по ее лицу — видела с тех самых пор, как вернулась домой и обнаружила, что мать разгребает снег, а комендант смотрит на нее и хохочет. Смирением тут и не пахло. Злость помогала ей выжить, злость и надежда, что однажды они вернут себе все, что потеряли. Самым страшным грехом мать почитала слабость. И хотя иногда она плакала по ночам и просыпалась, выкрикивая имя покойного мужа, утром она всегда становилась собой, бдительной, практичной. Иногда Зоя думала, что она идет на все это ради отца.

— Не знаю, — ответила мать. — Сначала мы должны найти кое-кого.

— Кого?

— Людей, которые смогут нам помочь.

— В смысле, помочь бежать?

Мать резко посмотрела на нее. Такие вещи не положено было говорить вслух, они попахивали арестом.

Она снова опустила взгляд на свои кровоточащие красные руки. Голос ее стал мечтательным.

— Нам еще может повезти. Если мы будем настороже. Хотя, конечно, твое положение все усложняет.

Ее положение. Вот что такое ее ребенок: всего лишь положение, в котором она оказалась из-за собственного легкомыслия. Как будто она сама еще дитя, а не семнадцатилетняя женщина, чей муж пока жив. Когда она поняла, что беременна, то восприняла это как знак надежды, благословение. Что бы Юрий ни натворил, каких бы ошибок он ни наделал, в ней зародилась новая, невинная жизнь. Ребенку нужны будут мать и отец. Все остальные соображения отступают перед этим. Никто не осудит их за то, что они хотят позаботиться о своем малыше.

Когда Зоя рассказала об этом матери, та как-то притихла и едва смогла улыбнуться. Она спросила, как это произошло, ведь Юрий заперт в сумасшедшем доме. Зоя объяснила: все случилось в день, когда она повела Юрия к зубному. У него образовался нарыв, и за немалую мзду один из сотрудников лечебницы разрешил ему сходить к нормальному врачу. Они занимались любовью в квартире его родителей, молча, жадно совокуплялись, как никогда прежде. И этого хватило. Ребенок поможет им начать жизнь сначала и залечить все раны.

Разговор состоялся три месяца назад. С тех пор они не говорили больше о ребенке, разве что мельком. Мать предупреждала ее о тошноте и усталости, но сам ребенок практически не упоминался. Они не обсуждали его имя или его будущее, словно подобные беседы сделали бы их ношу еще тяжелее. В то утро за стиркой мать впервые заговорила о нем после отъезда из Москвы.

— Не понимаю. Какое отношение ребенок имеет к нашему отъезду? — спросила Зоя. — Осталось еще больше четырех месяцев.

Мать не ответила.

— Кто-то должен нам помочь. Влиятельный мужчина. Такие еще остались в России. А мужчины есть мужчины. Им всегда нужно только одно. Тут уж ничего не попишешь.

— Но мы никого тут не знаем.

Мать отбросила волосы со лба.

— Мы должны найти тебе врача, Зоя. Есть у меня один старый знакомый, доктор Григорьев. Знать бы, где он живет.


В ту ночь ребенок впервые пошевелился внутри Зои. От удивления она села в постели, прижимая ладонь к животу. Потом он пошевелился еще раз, и еще. Это не случайные толчки — это разговор. Раз, два, три. Ребенок говорил с ней, сообщал, что он жив, растет, хочет родиться.

Она улыбалась в темноте.

Теперь их было двое, мать и дитя. Как икона в церкви. Она понимала, что это значит. Это значит, что пути назад нет. Юрия надо простить, и они будут жить дальше, вместе, плевать, что скажут люди. Ее мать заговаривала о разводе. Развод не проблема в новой России. Но этого не будет, потому что теперь они семья. Одно предательство не оправдание для другого.

Тогда она и дала имя ребенку — Александр. Он будет высоким и светловолосым, как отец, с темными, как у Зои, глазами. Она уже видела маленького мальчика на руках у отца. Видела, как он стоит навытяжку в своей курсантской форме.

То, как он снова замер в ее животе, подсказало Зое, что имя ему понравилось.

Александр Юрьевич.

На даче Матильды Кшесинской он имел бы успех. Душными летними вечерами дамы наблюдали бы за ним, прикрываясь веерами. Сердца их пропускали бы удар при его приближении.

Ее сын, ее гордость, ее утешение.

Она жалела, что не может рассказать обо всем Юрию. Жалела, что не может сказать ему, что все будет хорошо. Она представила, как он сидит в своей камере, измученный и сломленный, и заплакала. Она должна была найти способ сообщить ему о сыне. Это придало бы ему сил. Но это не важно. Она станет такой же, как мать. Она найдет в себе силы сражаться за троих.

Она подползла к окну и впервые после школы преклонила колени. Она смотрела на холмы и тусклые, мерцающие звезды и клялась Богу и Деве Марии, что не нарушит свой священный долг. Она родит ребенка в мире, сияющем любовью.

Она заснула с именем сына на устах. Утром Зоя пошла искать церковь, чтобы еще раз поблагодарить Бога и дать ему обет как подобает. Но все церкви были закрыты или охранялись солдатами. Наконец она очутилась у собора святого Владимира и замерла, глядя на его высокие белые стены и небесно-голубой купол. Она помнила его с детства, мадемуазель Элен водила ее сюда, но сейчас он казался еще прекраснее, прекраснее и неосквернимее, словно врата в небо.

Она знала, что обет следует принести здесь, лучше места не найти. Но все входы были закрыты, и хотя она ходила вокруг церкви и стучала во все двери подряд, никто не слышал ее. А если и слышал, то не впустил.


Когда она вернулась в квартиру, матери и бабушки не было. Они пришли через несколько часов с жестянками французских армейских пайков и куском дегтярного мыла, завернутым в тряпье. Мать не выпускала мыло из вида. Она никому не разрешала брать его, пока не опустились сумерки, и даже тогда стояла на посту у ванны, пока Зоя возилась с ведром холодной воды.

— Чистенькая и хорошенькая для доктора, — сказала она, глядя, как Зоя намыливает свой маленький круглый живот.

— Для доктора?

— Да. Я нашла его. Доктор Григорьев. Он отошел от дел, но сейчас… — Она пожала плечами. Беды России сильнее всего ударили по старикам. — Завтра мы пойдем к нему. Он очень хороший врач. Очень опытный.

Зоя побледнела при мысли о том, что ее будет осматривать мужчина. С ней никогда еще не случалось такого. Но она должна пройти через это, если так нужно для блага ее ребенка. Она ополоснулась.

— Он ночью толкался, — сказала она, дрожа. — И утром тоже.

— Толкался? Кто?

— Ребенок.

Мать забрала у нее мыло и дала взамен тряпку. В темноте Зоя плохо видела ее лицо, но, похоже, мать особо не впечатлилась.

— Я выбрала ему имя. Его будут звать…

— Не будь дурой! — Мать неожиданно разозлилась. — Давай, вытирайся, пока простуду не подхватила. — Она отобрала тряпку и начала быстро вытирать дочь. — Ты что, не знаешь, что говорить об этом — плохая примета? Очень плохая.

Зоя прежде не замечала, что мать суеверна.

— Его зовут Александр, — сказала она. — Александр Юрьевич.

Мать перестала ее вытирать. С минуту она не шевелилась, словно на нее навалилась непосильная усталость.

— Зачем ты так со мной, Зоя? Зачем ты всегда так поступаешь?

Она бросила полотенце и ушла.


Доктор Григорьев открыл дверь в ковровых шлепанцах и мятом полотняном костюме. Хотя Зоя и знала, что он отошел от дел, ее удивило, насколько он стар, сгорблен, как ввалились его щеки. Его белесые зрачки пристально глядели на нее через грязное пенсне. Он улыбнулся, и зубы его сверкнули золотом.

Пара серег: жемчужины южных морей в россыпи мелких бриллиантов. Подарок отчима на пятую годовщину свадьбы. Непомерная цена за медицинский осмотр.

Григорьев уронил серьги в нагрудный карман.

— Мыло принесли, как я просил?

Он хотел забрать и мыло.

Мать Зои протянула брусок. Григорьев развернул его, поднес к носу и понюхал.

— Годится. Мы не можем рисковать заражением.

За его спиной топталась медсестра с седыми волосами и невыразительным лицом. Она осталась безымянной.

— Готовьте девушку, пока я мою руки.

Они спешили. Медсестра открыла дверь и отошла в сторону, пропуская Зою.

— Иди, — приказала мать.

Вдоль стены — пустые книжные полки, окно с грязными матовыми стеклами. Через него сочился коричневатый солнечный свет. Посреди комнаты — стол, выше обычного, словно колода мясника. По бокам стола свисали толстые кожаные ремни.

Медсестра взбила подушку. Женщина была одета в серое платье и белый фартук.

— Разденься за ширмой. До сорочки.

Она вышла из комнаты. За дверью мать разговаривала с доктором Григорьевым. Врач был чем-то обеспокоен. Слишком поздно, говорил он. Но мать настаивала. А когда она настаивала, всегда сложно было ответить «нет».

На улице раздались крики. Зоя подошла к окну и выглянула через разбитое стекло. Они находились на узкой улочке за Нахимовским проспектом. Зоя помнила, что на нем было полно магазинов, трамваи с лязгом ездили туда-сюда, внутри на поручнях висели мужчины в канотье. Мадемуазель Элен купила букетик белых цветов и вдела один в волосы Зои.

Она разделась.

— Забирайся на скамью.

Так вот что это такое: скамья. Доктор готовился в дальнем конце комнаты. Металлические инструменты. Зоя обхватила себя руками. Ей было холодно.

Вернулась медсестра с дымящимся стаканом чая. Сразу за ней шла мать Зои.

— Выпей, — велела сестра. — Это поможет расслабиться.

Крапивный чай. Знакомый вкус, но чуть другой, нежели обычно. Со странной горчинкой.

— До дна, — настаивала сестра.

Когда Зоя допила, ее подвели к скамье и велели лечь. Мать села у окна. Зоя ее не видела, но слышала, как она дышит, слегка натужно.

Доктор кивнул сестре.

— Пожалуйста.

Сестра задрала Зое сорочку. Кровь прилила к ее лицу, сердце билось так часто, что она чуть не потеряла сознание. Она никогда не чувствовала себя такой обнаженной, даже с Юрием.

Сухие жесткие пальцы доктора пробежались по ее животу, надавливая и прощупывая. Ей больше не было холодно. Пот струился по лбу.

— Все в порядке? — спросила она.

Она посмотрела на врача и увидела, что он склонился над ней со стетоскопом, прижав его почти к тому месту, куда толкался ребенок. Ее ребра и тазовые кости выпирали под кожей. От этого выпуклость в ее лоне становилась еще более заметной.

— Все нормально.

В его голосе не было утешения. Только нежелание говорить, на грани раздражения. Зоя снова расслабилась. В комнате стало светлее. Потолок двигался у нее над головой, трещины плавали перед глазами, пересекаясь друг с другом. Сейчас она упадет. Зоя вцепилась в скамью.

— Зеркало.

Медсестра что-то протянула врачу, какое-то механическое устройство. Зоя не хотела, чтобы оно прикасалось к ней.

— Не надо, — сказала она. Голос был чужим. — Не надо, я…

Что она?

— Я обещала.

В ушах звенели насекомые. Рой, облако. Хныкали, насмехались. Она попыталась отмахнуться от них.

Холодный металл внутри. Она подскочила. Ей задрали ноги. Под коленями затянули ремни. Она не могла пошевелиться.

Раскрылся металлический клюв.

— Что это? Что это?

Ледяная рука матери ложится на лицо.

— Он должен посмотреть, милая. Лежи тихо.

— Мне это не нравится, мама. Я хочу уйти. — Слова превращались в кашу.

— Потерпи немного.

— Прогони мух.

— Никаких мух нет. Полежи тихо.

Ноги опустили. Доктор подошел сбоку, качая головой. Сказал, что все нормально, но он солгал.

— Готовьте солевой раствор. — Хмурясь, он посмотрел на мать Зои. Это не он все задумал. — Морфия у меня нет. Вы должны успокоить ее.

Что-то блеснуло в руке медсестры. Стекло и тусклое серебро. Четырехдюймовая игла.

Зоя попыталась слезть со скамьи, но ноги ее стали такими тяжелыми.

— Шшто она… делает?

Мать начала гладить ее по голове, ласково теребить волосы. Она напевала старую колыбельную. Зоя потянулась и схватила ее за руку.

— Я хчу… уйти.

Мать осторожно отлепила ее пальцы и прижала руку дочери к скамье.

— Зоя, ты знаешь, зачем мы здесь. С самого начала. Не притворяйся, что ты ничего не знала.

Мухи кружились у нее перед глазами, водоворот черных точек, предвкушающих пиршество. Она из последних сил пыталась сесть.

Мать была рядом. В глазах ее стояли слезы.

— Ты должна быть сильной ради всех нас. Ты — наш последний шанс. Ты красивая и умная, мужчины тебя обожают. Но не такую, не с…

— Аександом Юевичем.

Ей удалось спустить ноги со скамьи. Доктор, не двигаясь, наблюдал за ней, рядом с ним стояла сестра. Они ждали, и в глазах у них была смерть.

Мать встала на колени, слова полились из нее рекой, словно молитва. Зоя никогда не видела ее такой, даже в день, когда убили отчима, — такой напуганной.

— Они придут за нами. Рано или поздно придут. Они ненавидят нас, Зоя. Они всегда будут нас ненавидеть. — Она приблизила лицо к лицу дочери. — Если бы твой отец был здесь, он велел бы нам поступить так же. Он бы сказал, что мы должны выжить.

— Нет. Он неее…

— Мы должны начать с чистого листа, Зоя, как договорились. — Она сдерживала рыдания. Слезы бежали по ее щекам. — С чистого листа. Ты же этого хотела, правда? Правда, милая?

Зоя плохо видела. Она не знала, где верх, а где низ. Комната вращалась. Она сейчас упадет. Зоя потянулась и схватила мать за руку. Голова ее откинулась обратно на скамью.

— Я обещала, — сказала она. — Я обещала.

Но она не отпускала руку матери. Лишь ее рука реально и несомненно присутствовала в комнате, лишь на нее она могла положиться. Все остальное — сон. А от сна рано или поздно очнешься.

— Ты забудешь это, — услышала она голос матери. — Ты забудешь. У тебя будет целая жизнь на то, чтоб забыть.

Зоя закрыла глаза.


Она с воплем пришла в себя от схваток. Она никогда еще не испытывала такой боли. Что-то оказалось у ее рта, у нее во рту. Кляп. Ее привязали за руки. Она посмотрела вниз и увидела, что колени ее подняты. У врача и медсестры на лицах маски. А на фартуках и руках — кровь.

Ее кровь.

Боль ширилась, сотрясая все ее тело. Она попыталась взять мать за руку, но матери больше не было рядом.

Боль утихла, схлынула, как отлив. И тогда она увидела, что у врача в руках. Она увидела лицо.

24 июля 1933 г.


Дорогой Карл,

прости, что пишу тебе вот так. Я должна сказать тебе кое-что, хотя, быть может, ты и не пожелаешь меня слушать. Но я хочу, чтобы ты по крайней мере знал все, что со мною произошло.

Почти месяц назад — точнее 28 июня, — я написала тебе письмо, которое так и не отправила. И, может быть, я не писала бы тебе сейчас, если бы не знала, что в десять утра — сейчас восемь — мне придется увидеться с мамой, которая возвращается из деревни, и сказать ей то, что, знаю, я не могу сказать, и все же должна. Карлинька, пожалуйста, постарайся понять меня. У меня больше нет сил терпеть муку под названием «жизнь». Просто нет сил. Я скоро научусь не бояться темноты только из-за того, что не знаю, что в ней таится. Я еще не научилась, но если бы ты знал, как мне нужна эта смелость.

Карлинька, как я уже писала, я хочу сказать тебе, что мне некого винить за свою погубленную жизнь, кроме себя самой. Но сейчас, в тридцать лет, я обнаружила, что совершенно неспособна создать ничего ценного. Отчаянное желание сотворить что-то цельное и законченное, действительно ценное, одновременно не давало мне покоя и поддерживало всю жизнь. Ты говорил, что я должна ставить перед собой менее честолюбивые цели, но со страстью, которая пугает меня, я продолжаю искать и искать. Я слишком много себя вложила в этот поиск, и хуже всего то, что я сознаю: он напрасен. Вот почему нет больше новых картин, вот почему их больше не может быть.

Если ты узнаешь обо всем, что со мной произошло, ты поймешь, что ничего другого мне не оставалось. Я не могу жить нормальной жизнью и знаю, что так будет всегда. Осознанно и неосознанно я разбила эту жизнь вдребезги, и теперь от нее никому нет никакого толку. Я это знаю и больше ничего не прошу, но сны не оставляют меня. Вообрази, что настоящая жизнь началась для меня только в шестнадцать лет. Вообрази все безумие, нереальность моего детства, и то, что случилось после, как без отца меня вырастили женщины, не понимавшие времени, в котором жили — и еще меньше понимавшие, что мне было нужно от жизни, — и неудивительно, учитывая их происхождение. И дети, которых у меня отняли — первый, за которого я не знала, как бороться, и второй, от которого, как ты знаешь, отказалась только под страшным давлением. Может быть, если бы этого не случилось, все еще можно было бы спасти. А может, все стало бы еще хуже. Но до сих пор при мысли об этом у меня разрывается сердце.

Я ничего не соображала, когда ты меня нашел, из-за всего, что случилось. В таком состоянии я стала жить с тобой как жена. С тобой, единственным, кто заботился обо мне, пусть и странным образом. Ты никогда не понимал меня и не стремился к тому, к чему стремилась я. И все же я перед тобой в неоплатном долгу. Ты, с твоим умом и упорством, многого достиг. Ты поддерживал меня и подарил мне возможность работать — опий моего существования после того, как все вокруг рухнуло.

Не твоя вина, что я слишком слаба, чтобы продолжать борьбу и чинить то, что непоправимо сломано.

46

Стокгольм, март 2000 г.


Мать Зои ошиблась. Зоя так и не забыла. Как только представился случай, она сбежала в Москву в надежде вернуть все на свои места. Но это было невозможно. Севастопольская операция лишила ее способности выносить ребенка. Когда она вновь забеременела два года спустя в Стокгольме, врачи сказали, что роды убьют ее. Но она не хотела отступать. Она готова была довериться Богу, Судьбе, Провидению и даже хотела отдаться на их милость. Но Карл не позволил. Он не мог так отпустить жену, с которой прожил всего год.

Эллиот закрыл папку. Он сидел у окна в квартире Керстин Эстлунд, смотрел, как проезжают мимо поезда, как светятся в тумане их желтые глаза.

Это кара за убийство ребенка Юрия. Зоя верила в это и несла этот груз. Обязанность матери — жертвовать собой ради ребенка. Но в стремлении начать жизнь сначала Зоя позволила принести в жертву собственное дитя. Дьявол выполнил свою часть сделки: он дал ей и ее матери все, на что они надеялись. Он дал им ключ к спасению, к свободе. Они заполучили свои новые жизни в безопасной Швеции. Все, чем Зоя наслаждалась, все, чем она стала, появилось благодаря той поездке в Севастополь. Ее искусство было куплено ценой крови ребенка Юрия.

Подобная женщина не способна стать проводником новой жизни.

Хильдур Баклин сказала, что Зоя не любила детей. В доказательство она поведала историю с рестораном в Остермальме: Зоя бросает салфетку и устраивает скандал из-за того, что дети слишком шумят во время игры. Знала ли Хильдур правду? Понимала ли, что Зоя чувствовала на самом деле? Эллиот кивнул своим мыслям. Конечно, она знала. Это лишь последняя вспышка злости, последняя жалкая попытка отомстить предавшей ее подруге.

Такие люди берут то, что им не принадлежит.

Хильдур была звездой сцены и экрана. Она умела давать интервью, умела выставлять себя в выгодном свете. И она знала о Севастополе.

Были картины, которые Зоя не позволяла миру увидеть, мрачные образы, которые изводили ее во сне и наяву. Они были частью ее прошлого, частью ее самой. Кандинский учил смотреть на мир внутренним взором, пропускать его через себя. Хильдур Баклин сказала, что он найдет художницу в ее работах. Зоя искала способ выразить то, что таилось у нее внутри, то, что могло все объединить, и в какой-то момент, уже после писем Карлу в 1933-м, у нее наконец получилось. Втайне она снова стала целой. Она нашла свой путь в золоте.

Оно все озаряет, но верно хранит секреты. Так она сказала «Обзору искусства Балтики» в 1969 году.

Эллиот вглядывался в туман. Цепочка фонарей вдалеке, видимо, вдоль набережной. Они горели сперва ярко, затем потускнели и вовсе погасли. Где-то взошло солнце, но стало даже темнее.

Картины на золоте прославляли совершенный мир, мир обновленный. В те годы Депрессии, между революцией и войной, они хорошо продавались. Но разгадки их внутреннего хаоса не было, пусть цветы — из шелка, лица — маски, а дворцы мерцают чересчур невинным великолепием. Этот мир — детский сон. Золото — это золото солнечных бликов на воде. Оно верно хранит секреты, но ничего не выражает, кроме собственной роскоши и отголосков православия.

Эллиот опустил взгляд на руку. Ожоги пульсировали, словно под повязкой билось второе сердце. Он сдвинул бинт и увидел обнаженную багровую плоть, блестящую и липкую на ощупь. Золото было кожей богов. Когда древние египтяне покрывали золотом свои саркофаги, они предполагали, что работа их выдержит вечность — и лишь расхитители гробниц виновны, что их ожидания не сбылись.

Неизменная, непроницаемая оболочка.

Даже критик Савва Лесков заметил эту связь. Он упомянул Тутанхамона, когда они встретились в «Буковски». Он говорил о рентгеновских лучах, о том, что золото непроницаемо для них, подобно свинцу.

Эллиот вспомнил его слова: «Если просветить рентгеновскими лучами обычную картину, легко увидишь, что внутри. Неудачные попытки, закрашенные части. Но с ее картинами этот номер не пройдет».

Аналитики слепы, сказал Лесков. В своих суждениях им приходится отталкиваться только от того, что на поверхности. Ошибки художницы, ее pentimenti, не видны никому.

Эллиот вскочил. Папка упала с его коленей. Фотокопии писем рассыпались по полу. Он прижал ладонь ко лбу.

Крымские картины. Он знает, где они. Он знает.

Он увидел мелькающий фильм Кристоффера Пальмгрена, увидел, как Зою застали врасплох. Увидел темные пятна на ее руках.

Он увидел нож с лезвием из волчьего клыка — в учебниках пишут, что такие используются для полировки.

Он увидел выражение лица Моники Пальмгрен, когда та поняла, что изображено на картине. Это была не глина, как он предположил. Не банальная подготовка к золочению.

Он прислонился к окну. Мимо прогромыхал экспресс.

Зоя — Андрею Бурову, февраль 1928-го: «Вся моя жизнь, все мои путешествия ничего не изменили. Когда я стою перед мольбертом, на меня нисходит это мрачное настроение, и все, чего я хочу — это спрятаться».

И она спряталась. Она спрятала правду о себе под ликом дарующего жизнь солнца, замуровала ее в золотом зеркале — истину, присутствующую в каждой картине, но доступную только ей одной. А на зеркале нарисовала невинные образы. Мир, увиденный чистыми глазами, глазами ребенка, который так и не родился.

Внутри, вот где были крымские картины: мучительные, безжалостные. Ее pentimenti. То, в чем она раскаивалась, волчьим клыком царапало и вгрызалось в глину.

Анубис, Хранитель Тайн.

Он снова вспомнил Хильдур Баклин, как она наблюдала за ним уголком глаза, разводя лирику о Николае Гоголе.

В конце жизни он обратился к Богу. Уморил себя голодом. Умерщвление плоти, так сказать.

Ничего другого она не нашлась сказать о великом русском драматурге.

К выбору материала Зоя предъявила особые требования. Нужен был такой чудак, как Фудзита, чтобы направить ее мысль в столь нетрадиционном направлении. Но это поддерживало в ней жизнь. Золото делало акт творения возможным, как и сказала Хильдур. Зоя всем сердцем верила в учение Кандинского. В каждую работу она вкладывала частицу себя, но втайне — ее исповедь и ее епитимья не были предназначены для глаз смертных. За доступным публике искусством сияющего золота таилось ее личное искусство горя и стыда. Они сосуществовали в едином пространстве, словно призраки и живые.

Она никогда не была свободной. Ни единого дня. Севастополь навеки стал ее тюрьмой.

Эллиот отошел от окна. Блокнот потерялся где-то между домом на побережье и квартирой Керстин. В коробках творилось черт-те что, их содержимое перепуталось во время поспешной эвакуации из студии Зои. Он опустошал их одну за другой, надеясь, что то, что он ищет, вовсе и не в блокноте, а на каком-нибудь огрызке бумаги. Он вывалил содержимое чемодана и разворошил ком грязной одежды. Наконец открыл ноутбук и обнаружил, что блокнот зажат между экраном и клавиатурой.

Он пролистал страницы и нашел заметку: «Хильдур Баклин — натурщица». Ниже стояло имя дочери, номер ее телефона и номер телефона дома престарелых.

Что Зоя рисовала? Что именно? Если Хильдур знает так много, она может знать и это. Он сделал достаточно, чтобы заслужить посвящение в тайну. Никто не имеет права и дальше держать его на обочине.

Он взял трубку и набрал номер. Два гудка. Веселый женский голос.

— Будьте добры, позовите миссис Хильдур Баклин.

— Секундочку.

Легкая музыка, струнные и фортепиано. Казалось, она никогда не закончится.

Тот же голос:

— Вы близкий родственник, сэр?

Голос более не веселый, но заботливый.

— Друг. Моя фамилия Эллиот.

— Сейчас я вас соединю.

Гудок. Кто-то, откашливаясь, поднял трубку.

— Миссис Баклин? Это снова Маркус Эллиот. Я навещал вас не так давно…

— Прошу прощения, мистер Эллиот. Вы говорите с Дэниелом Ренбергом. Я консультант.

— Консультант?

— Как я понял, вы были другом Хильдур.

У незнакомца был сильный акцент и, похоже, леденец во рту. Эллиот слышал, как он стучит о зубы.

— Да. Могу я с ней поговорить? Что-то не так?

— Боюсь, у меня печальные новости. Хильдур Баклин скончалась прошлой ночью. От удара. Как вы знаете, это был уже второй приступ. Семья была с ней до самого конца.

Хорошо отрепетированная речь, словно по бумажке прочитал. Секунду Эллиот гадал, насколько это далеко от истины.

— Мы бы хотели выразить вам наши искренние соболезнования. Если хотите, мы пошлем вам информацию о похоронах, как только они будут организованы.

Хильдур Баклин мертва. Натурщица Зои мертва. Единственная, у кого был последний кусочек мозаики. Единственная, кто мог подтвердить его догадки.

У него мелькнула безумная мысль, что Хильдур умерла назло ему. Умерла, чтобы сохранить тайны Зои.

— Вы не могли бы оставить ваши координаты? — спросил мистер Ренберг, сунув леденец за щеку.


Эллиот сверился с кухонным календарем. Взглянул на часы. Есть еще один способ выяснить, что Хильдур не сказала ему, еще одно место, где может таиться ответ. Он включил мобильный, отыскал нужный номер и позвонил.

47

Каблуки стучали по паркету. Приглушенные голоса удалялись по коридору. Керстин ждала в прокуратуре. Даже администраторы здесь говорили вполголоса. Стоя в лифте, она слышала, как люди шепчутся на лестничных площадках. Это место жило преступлениями и обвинениями. Судебные несчастья текли по его бюрократическим венам. Отовсюду смотрели камеры наблюдения. Керстин не оставляло ощущение абсурдности происходящего: заявиться сюда ради умершей женщины, женщины, которая более не досягаема для людского зла. Она рассматривала это как уплату долга. Но не только. Она должна была это сделать, обязана — ради себя самой.

Следователь сидел за столом, не спеша перечитывая список Зои и отпуская короткие реплики между гримасами и вздохами. Совершенно очевидно, он хотел бы вышвырнуть ее вон. Совершенно очевидно, он полагал это невозможным.

Мысли ее вернулись к Маркусу Эллиоту. Она почувствовала его ладонь на своей шее. Увидела через мутную мыльную воду, как он возвышается над ней. Он решил, что она отравилась. Он решил, что она утопилась. Если верить толкам в «Буковски», именно так умерла его мать. И нашел ее он. «Ты представляешь?» — спрашивали люди. И правильным ответом было: «Нет, ты не представляешь».

Эллиот винил Зою. По крайней мере, часть его винила. Зоя привела его мать к гибели, отняла ее у отца и сына.

— Откуда это у вас?

Она подняла взгляд. У следователя были усы, рубашка в полоску и золотые запонки. Одет как англофил. Ему лет тридцать пять, а ведет себя как шестидесятилетний.

— Мой друг составлял каталог бумаг мадам Зои. Он отдал список мне.

Интересно, где он сейчас, может, снова отправился в путь, колесит по городу или уже покинул его в погоне за очередным обрывком прошлого Зои? Хотя он странно избирателен. Зоя на четвертом десятке — вот все, что интересовало его, словно все остальное было слишком туманно или эфемерно, чтобы заслуживать изучения. Словно он мог познать ее жизнь лишь в сравнении с собственной.

Она боялась за него. Боялась, куда заведут его эти поиски. Она знала, каково потерять то, чему никогда не найдешь замену.

Следователь встал.

— Я бы хотел снять копию, если вы не против.

— Конечно, ради бога.

Он вышел из комнаты, оставив дверь приоткрытой. Кабинет был на шестом этаже, высокие грязные окна выходили на Кларабергсгатан. Машины гуськом ехали в тумане через город, ни звука не проникало сквозь широкие двойные рамы. Вдалеке оранжевый солнечный свет выхватил полосу металла на крыше бизнес-центра.

На мгновение она ощутила себя потерянной. Она пришла сюда, добилась наконец какого-то прогресса, но это совсем не похоже на то, что она себе воображала. Добро восторжествует благодаря Маркусу Эллиоту. Справедливость будет восстановлена. Но ощущения грядущего триумфа нет. Только печаль и тревожное равнодушие. Скоро это перестанет быть ее битвой. Она несла груз и вот теперь освободилась от него. Так хотела бы Зоя. А потом — внезапно поняла она с ужасом — придет пора проститься. Отпустить. Позаботиться о здесь и сейчас. Она осознала, что борьба за желания Зои ограждала ее. Но ограждала от самой жизни.

Она втянула голову в плечи. Без Зои мир стал еще более пустым и одиноким. Как бы ей хотелось еще один, последний разочек увидеть ее.

Следователь вернулся. Он сказал, что посовещался с коллегами. Список не доказывает, что завещание Зои было ненастоящим. Он бесспорно выражает намерение, но планы Зои легко могли измениться. Такое случается каждый день. Но, учитывая, как он сказал, нестандартность ситуации, они вынуждены расследовать дело. Они изучат сомнительное завещание и обстоятельства, при которых оно было подписано, и если доказательства подделки существуют, они их обнаружат.

Вот и все. Завещание превратилось в сомнительное завещание. Следователь продолжал говорить, объясняя, что именно они собираются делать и что им необходимо обнаружить, чтобы объявить документ недействительным. Но Керстин больше не слушала. Она могла думать лишь о Маркусе Эллиоте. Ее путешествие подошло к концу. А как насчет него?

Парижский автопортрет, картина, которую все искали, — вот где начался его путь. Словно мифическое чудовище, он стоял у врат преисподней, места, в которое Ханна Эллиот спустилась по собственной воле, места, где все тайное становится явным.

Возможно, Маркус не ошибается, думая, что его мать и Зоя знали друг друга, что картина была подарком. Это так похоже на Зою. Когда ей нравился кто-то, она не задумываясь широко раскрывала ему объятия. И Керстин понимала, что это могло вызвать ревность, особенно у неуверенного в себе мужчины. К тому же не исключен и сексуальный аспект. Возможно, Зоя увидела в Ханне женщину, которую душил традиционный брак, женщину, чьи глубочайшие инстинкты были подавлены жестокой ценой. Конечно, Зоя говорила с Керстин об этом, говорила с твердостью, выдававшей опыт. В свое время она любила женщин не меньше, чем мужчин. Портрет переодетой женщины, истинная природа которой спрятана от мира — несложно разглядеть особое значение в подобном выборе подарка: узнавание, благословение, возможно даже, своего рода освобождение.

Но Маркусу было семь лет. Искусство Зои казалось ему тайной, черной магией, вторгшейся в его жизнь, оборвав все связи. Через несколько дней его мать умерла, оставив его растерянным и одиноким, навсегда.

Ребенок смотрит на мир эгоцентрично. Что бы ни случилось, хорошее или плохое, случилось не просто так, и причина — внутри. Ханна Эллиот не стоила своего сына? Или сын не стоил матери? Как и гнев, эти вопросы всплыли вместе с парижским автопортретом. И шаг за шагом мир Маркуса возник вновь.

Две женщины, живущие вдали от родины. Две женщины, говорящие на тайном языке — о вещах, которые ему не дозволено знать. Вот источник притягательности. Вот откуда жажда понять. Но Керстин видела лишь один результат этого поиска и лишь один возможный конец.


Она была на улице, когда зазвонил телефон. Эллиот не походил на себя вчерашнего: он был спокоен и решителен. Это напугало ее еще больше.

— Я хочу, чтобы ты увидела кое-что. Мне нужен свидетель.

Ей показалось, что она слышит голоса на заднем плане.

— Маркус? Где ты?

— В хозяйственном магазине. В паре кварталов от твоего дома.

— Что ты там делаешь?

— Так, покупал кое-что. Я еду в аэропорт.

— В аэропорт? Ты уезжаешь?

Эллиот что-то сказал, но мимо проехал грузовик и заглушил его слова. Керстин прислонилась к стене.

— Маркус? Ты возвращаешься в Лондон? Ты это сказал?

— Пока нет. Дело в картине, Керстин. Она здесь.

Он словно подслушал ее мысли.

— Твоя картина? Автопортрет?

— Она здесь. Я хочу, чтобы ты увидела ее. Хочу, чтобы ты увидела все это.

— Я не понимаю.

— Давай встретимся там.

— Маркус? Что ты?..

— Она уже должна быть на складе. Он сразу за Мэрста. Я объясню тебе, как проехать. Я скажу им, чтобы тебя встретили.

Что за бред. Зачем им ехать на какой-то склад? И почему именно сейчас?

— Что ты собираешься сделать, Маркус? Надеюсь, не продать портрет? Ты говорил мне, что не хочешь его продавать.

Фургон выехал с боковой улочки и втиснулся между машинами. Яростно заревели гудки.

— Маркус?

— Я собираюсь показать тебе нечто необычайное. Нечто, чего не видел никто, кроме Зои.

— Что? Маркус, о чем ты говоришь?

— Пора открыть гробницу.

48

Он не проехал и полмили, как мотор заглох. Он с молчаливым непониманием смотрит на приборную панель, пытается включить зажигание, раз, другой, затем понимает, что случилось: кончился бензин. В своем последнем рывке от побережья он был слишком взвинчен, слишком взбудоражен, чтобы увидеть желтый предупреждающий огонек под датчиком топлива. А теперь в баке сухо, как в пустыне.

Он может доехать до аэропорта на поезде, а там взять такси до склада. У него как раз хватит наличных, но только на дорогу туда.

Неважно.


Проверка документов в отделе охраны задерживает его на пятнадцать минут. Мужчины в мешковатых форменных костюмах, с волосами, собранными в хвост. В накладных стоит имя отправителя — Пола Коста. Он прислал факс, но они все равно несколько раз звонят в Лондон, прежде чем пустить Эллиота на склад.

Контейнеры громоздятся в стальных клетках до самого потолка. На складе собачий холод, со стропил свисают яркие белые лампы. В углу вода сочится серебряной нитью из дыры в крыше, разбиваясь о цементный пол. Стены дрожат от грохота выруливающих на взлетную полосу самолетов.

Его проводят в клетку рядом с автопогрузчиком. Над кабиной еще горят предупредительные огни. Никто и не подумал обыскать его. Ему даже одалживают специальный нож, чтобы взрезать упаковку. Они открывают клетку, изучают свои распечатки и вытаскивают большую плоскую коробку. Потом снова запирают клетку и оставляют его одного, почти не бросая косых взглядов на его забинтованную руку.

Он смотрел на эту картину тысячу раз, после того как нашел ее в доме отца. Но теперь все будет иначе. Теперь он увидит ее другими глазами, глазами посвященного, глазами того, кто знает.

Он устраивает коробку на полу и разрезает толстый скотч. Внутри картина обернута в трехдюймовый слой пузырчатой пленки — кокон из белесого пластика. Он целую вечность вынимает ее единственной здоровой рукой. Он рвет и кромсает, тяжело дыша. Он хочет снова увидеть это лицо, темные глаза, алые губы. Он хочет увидеть картину во что бы то ни стало.

Он срывает последний слой упаковки. И наконец она снова с ним.

Выражение ее лица всегда было загадочным: она не хмурилась и не улыбалась. Он смотрит на нее и начинает видеть то, чего не замечал прежде: под экзотическим нарядом скрывается безжизненная кукла. Золото — вот что живо. Оно пульсирует, мерцает. Кровь струится по тайным венам.

Он шагает ближе. Автопортрет в маске — иллюзорное, поддельное «я». Приглашение заглянуть под личину, но не для всех, а лишь для тех, кто знает. А большую часть ее жизни не знал никто. Это был портрет китайской принцессы в Париже, некой безымянной знакомой Зои, которую она встретила, быть может, на одном из маскарадов, что так любили на Монпарнасе. Зоя поддерживала свой обман сорок лет, пока миссис Ханна Эллиот не появилась в ее доме осенью 1970-го.

Нож неплохо режет, но сможет ли он снять верхний слой? Ему нужен инструмент свежевальщика, изогнутое лезвие, которое не вонзится чересчур глубоко. Снимет позолоту, но оставит то, что под ней: Севастополь Зои, pentimenti Зои. В хозяйственном он купил трехдюймовый шпатель, удобный, со скошенной кромкой, достаточно острый, чтобы пронзить плоть. Продавец посоветовал ему обращаться с ним поаккуратнее. Осторожнее, а то порежете себя на кусочки, сказал он.

Рама из лакированного дерева отделяется от картины с резким щелчком. Он достает шпатель из внутреннего кармана, подносит его к панели. Рукоять инструмента, гладкую и твердую, непросто удержать в забинтованной ладони.

Начну с лица — нет, начну с нетронутого краской золота: левый верхний или левый нижний угол. Он водит туда-сюда стальным лезвием, силуэт его тенью мечется под мерцающей поверхностью золота. Призрак настоящего вторгается в прошлое, вторгается в Париж 1929-го, вторгается в дом Зои октября 1970-го, ища мести, ища покоя.

Керстин не видно. Он кивает сам себе. Она не придет. Да и с какой стати ей приходить? Ей нужно только одно — доказать свою правоту и подтолкнуть журналистскую карьеру. Она мечтает о мире, где все по правилам, где нет таких хитрецов, как он.

Руки его дрожат. Он перехватывает нож левой рукой.

Он вошел в жизнь Зои с наивными надеждами. Теперь он это понимает. Что-то в ее работах позволило ей избавиться от прошлого, забыть, что она потеряла, и начать жизнь сначала. Он надеялся обрести исцеление в кусках пересаженной бессмертной кожи. Но он обманывал себя. За Зоиным золотом таится яд. Письмена на гробнице — проклятия, потоки молчаливой ярости и горя. Заразные. Смертельные. Она запечатала их там, чтобы спасти, уберечь себя.

Хильдур Баклин сказала, что золото — вот то, что любила Зоя. Оно делало все это возможным, понимаете.

Он прижимает нож к лицу, рассеянно проводит холодным лезвием по небритой челюсти.

Одна жизнь спасена, другая отнята. Яд нашел путь наружу. Он забрал его мать, сделал его сиротой, когда ему было семь. Отчаяние, обманом лишенное одной жертвы, заявило права на две другие.

Светские иконы кисти художницы, отвергнутой Богом. Зоя рисовала церкви и монастыри, но только снаружи. Она не пересекала их порогов ни душой, ни телом, хотя и пыталась.

Свою погубленную жизнь.

Слезы щиплют глаза. Он утирает их рукавом. Выпусти яд. Пора. Он упирается плечом в прутья клетки, прижимает лезвие к золоту. Надо резать. Смирить инстинктивное желание чтить и беречь. Он должен резать, скоблить и царапать, пока все не выйдет наружу. Другого способа нет, нет пути назад. Всю свою жизнь он шел сюда.

— Маркус?

Похоже на голос в голове. Женский голос. Через секунду он понимает, что больше не один.

— Керстин. — Он выдавливает улыбку. — Как раз вовремя.

— Что все это значит? Что ты делаешь?

Даже завернутая в длинное пальто она словно мерзнет: плечи сгорблены, руки засунуты глубоко в карманы.

— Севастополь. Он здесь. Под золотом. Все под золотом.

Он отходит, чтобы она могла посмотреть получше, думая, что она все поймет инстинктивно. Она приближается, и золотые блики танцуют на ее лице. Она прекрасна в этом свете, божественна.

— Так вот он, автопортрет. — Она склоняет голову набок, хмурится. — Я думала, он похож на нее. Но на самом деле не похож, верно?

Даже сейчас она играет с ним.

— В этом весь смысл. В этом послание. Надо заглянуть внутрь. Разве ты не понимаешь?

Ее взгляд останавливается на шпателе.

— Маркус? Что ты делаешь? Ты же не… Ты же не собираешься испортить ее?

— От рентгеновских лучей проку не будет. Они не проникают сквозь золото.

Она смотрит на него, все еще силясь понять. Как будто сохранность картины имеет какое-то значение. Как будто он намеревается совершить святотатство. Несколько недель назад он думал бы так же.

— Черт, Маркус, ты, наверное, шутишь. Ты не можешь. — Она встает перед картиной. — Она же ценная. Ценное произведение искусства.

Она не понимает. Он качает головой, разозлившись.

— В задницу искусство.

Он отпихивает ее, но она не сдается, цепляется за его руку, трясет его, словно надеется пробудить ото сна.

— Маркус, подожди. Это бред. Это безумие.

Бессмысленные слова.

— Я хочу посмотреть. Вот и все. Я хочу посмотреть.

— Ты не имеешь права уничтожать эту картину. Тебе нужна эта картина.

Как жаль, что она не понимает. Как жаль, что он не может объяснить. Но теперь он видит, что зашел слишком далеко, чтобы разделить свое знание с кем-то. Некоторые вещи надо испытать, чтобы понять.

— Я должен это сделать, Керстин. Уйди с дороги, пожалуйста.

Она делает шаг в сторону, всего один шаг. Смотрит, как он замахивается ножом, как вгрызается им в край панели. Ему не нравится, что она наблюдает за ним своими темными глазами. Ее отчаяние задевает его.

Очередной самолет ревет моторами.

Работы — их плоть и кровь. Это они сами.

Хильдур Баклин, подруга и враг Зои, унесла ее тайну в могилу.

Нож вздрагивает от соприкосновения с деревом, словно скальпель, наткнувшийся на кость. Надо действовать тоньше, найти просвет между шпатлевкой и позолотой. Он выдергивает нож. Часть его хочет просто уничтожить картину.

Керстин тянется, берет его за руку.

— Что, если там ничего нет, Маркус? Что тогда?

— Там что-то есть. Если бы ты знала то, что знаю я…

— Что ты знаешь? Маркус, ты даже не был знаком с ней.

Керстин снова мешает ему. Он отпихивает ее, но она не отступает. Совсем как Зоя и Ален на берегу в Ла-Марсе. В день, когда она хотела купаться на виду у всех. Сладострастие как опий.

Керстин просит, чтобы он посмотрел на нее.

— Все так, как ты мне говорил. Прошлым вечером, помнишь? Ты сказал, что когда смотришь на картины Зои, то словно глядишься в зеркало. Так все и есть. Именно это и происходит. Подумай.

Он качает головой. Ее слова так нелепы, что хочется смеяться.

— Я же слышала. Все, что ты говоришь о ней, все, что ты… предугадываешь — это ты. Ты сам. История у тебя в голове, уж не знаю, о чем она, но это твоя история, а не ее.

Он задыхается. Хватается за прутья клетки, смотрит под ноги. Цементный пол гладкий и скользкий. Слишком много мыслей в голове. Перегружен. Его вот-вот стошнит. Он закрывает глаза и видит только живое золото.

— Ты ошибаешься. Я знаю, что я знаю.

— Зоя, которую я видела, жила в мире с самой собой. Иначе она не смогла бы мне помочь.

— В мире. Сомневаюсь. Смирилась — может быть.

— Маркус, послушай…

— НЕТ! — Она потрясенно отшатывается. Он тяжело дышит. — Уходи. Я ошибся, вызвав тебя сюда. Извини. Возвращайся к… своим делам.

В его голосе звенит насмешка, оскорбление. В пульсирующей тишине он сознает, что обидел ее.

— Ты не имеешь права. Не имеешь права лезть. Вот что ты делаешь, ясно? Сам знаешь. Ты лезешь в то, что тебя не касается.

— Я хочу, чтобы ты ушла.

— Это тебе ничего не поможет понять. Ничего.

Он выпрямляется.

— Просто. Оставь. Меня. Одного.

Ему знаком этот голос, эта ледяная ярость. Они принадлежат отцу.

Медленно Керстин сует руки обратно в карманы. Он знает, как все это выглядит для нее: хуже, чем воровство Линдквиста, хуже, чем вранье Корнелиуса. Это наследие Зои. Картину нельзя будет восстановить. Почему ее это волнует?

Он хочет как-то исправить положение, но слова не идут на ум. В любом случае, слишком поздно. Он опоздал на тридцать лет. Он не знает, как достучаться до нее. Никогда не знал. Часть его умерла, когда ему было семь лет.

Он слышит, как она поворачивается и идет прочь.

Что, если там ничего нет? Что тогда?

Шаги ее все тише.

Истина под золотом. Вот что важно. Секреты, спрятанные навечно. Разговор Зои с непознаваемым Богом. Ответы.

Он хватает нож обеими руками и бросает один, последний взгляд через плечо.

Керстин все еще стоит, наблюдая за ним. И несмотря ни на что, он этому рад.

— Есть другой способ посмотреть, если тебе действительно это нужно. Думаю, я могу все устроить, если ты так хочешь.


Эллиот сталкивался с инфракрасной рефлектографией, когда был торговцем, но те немногие изображения, что он видел, были не слишком выразительны. Основную технологию разработали в начале 90-х. Просвечиваешь картину мощными инфракрасными лучами и записываешь изображение на инфракрасную пленку или смотришь на него через телекамеру, способную фиксировать инфракрасное излучение. Инфракрасный свет проникает через слои краски лучше, чем видимый, и особенно хорош в обнаружении набросков углем. Телеметод считается более чувствительным и может заглянуть глубже, выявляя следы изменений, скрытые подписи, равно как и образы, которые художник не хотел показывать миру.

Но Эллиот припоминает лишь размытые черно-белые изображения и едва заметные угольные линии, которые легко спутать с тенями.

Керстин говорит, что с тех пор метод усовершенствовали. Какие-то инженеры-оптики из университета разработали прототип инфракрасного сканера. Специальная компьютерная программа комбинирует изображения, полученные под разными углами, чтобы создать картинку с высоким разрешением. Эксперты в «Буковски» часто прибегают к этому способу, особенно когда возникают сомнения в подлинности картины. Изображение под фальшивкой, как правило, легко отличить от изображения под оригиналом.

Керстин говорит, что сканер способен пробить золотую кожу. Она уверена в этом. Он может проверить свои идеи, прибегнув к бесстрастной науке, раз он так уверен в них.

Они в тишине возвращаются в город, картина засунута обратно в коробку и пристегнута ремнем к заднему сиденью машины Керстин. Солнце — яркий медный диск в туманном небе. Чем больше они петляют по незнакомым окраинам, тем меньше Эллиот понимает, в какую сторону они вообще едут. Улицы и здания уступают место лесу, затем появляются вновь. Возле церкви из красного кирпича Керстин останавливается, чтобы свериться с картой, потом разворачивается и возвращается на полмили назад.

Может, она права. Где-то по пути он утратил остатки беспристрастности. Но когда? Теперь уже и не скажешь. В любом случае, истина всегда субъективна. Разве можно притвориться, что знаешь боль, которую не в состоянии почувствовать, или красоту, которую не в состоянии увидеть?


Инженерный факультет — низкое здание 60-х годов, скрытое за ширмой берез. Облупившаяся белая краска цепляется за бетонные стены. Эллиот вылезает из машины. Где-то в лесу, за туманом, кричат вороны.

Керстин звонит по мобильному, пока Эллиот достает картину.

— Тебе повезло, — говорит она, вешая трубку. — Они рвутся в бой. Они еще никогда не работали с позолотой и страшно оживились. Тебе нужен отдел прикладной оптики, второй этаж. Спроси доктора Ларса Хальворсена.

— Ты не пойдешь со мной?

— У меня есть другие дела. К тому же я не хочу смотреть, забыл? — Она заводит машину, печально и нерешительно улыбается Эллиоту. — Удачи, Маркус. Увидимся.

Она дает задний ход, он шагает рядом.

— Ты правда считаешь, что я не должен этого делать? Но почему?

Она останавливается, смотрит на него через капот автомобиля.

— Скажи мне вот что: как по-твоему, они красивы?

— Красивы?

— Ее картины. Картины Зои.

Не то чтоб он особенно много размышлял об этом. Да и вообще не задавался подобным вопросом.

— Да. Думаю, да.

— Так почему этого недостаточно?

Он хмурится.

— Недостаточно? Я не понимаю.

Она секунду смотрит на него, потом переключает передачу и уезжает. Что-то подсказывает ему, что больше он Керстин не увидит.


Сканер установлен на металлической раме размером три фута на пять. Линзы и инфракрасный фонарь прикручены к платформе, которая скользит вверх-вниз по высокой механической стреле. Сама стрела движется горизонтально вдоль переднего края рамы. Сверху свисают кабели, подключенные к моторам, трансформаторам, компьютерам и большому монитору высокого разрешения.

У доктора Ларса Хальворсена седые волосы и холодные манеры хирурга. Он и лаборанты советуют Эллиоту держаться подальше от установки. Они говорят, что очень важно избежать вибрации во время сканирования. Чуть пошевелишься — и результаты псу под хвост. Он сидит в конце затемненной комнаты, пытаясь разглядеть проявляющуюся на экране, линия за линией, картину. Автопортрет Зои лежит на боку, зажатый в прочной металлической раме. Так удобнее. Они объясняют, что результат тем лучше, чем меньше расстояние, которое сканирующему глазку приходится проходить по вертикали. В любом случае, картина появится на экране в нормальном положении.

Керстин была права: они рады возможности испытать свою систему на подобном объекте. Через несколько минут наладки сканера Эллиот понимает, что они уже забыли о его присутствии.

Инфракрасный фонарь излучает и видимый свет тоже. В его красноватом сиянии золото мерцает, словно угольки гаснущего костра. Эллиот видит маленькую железную печку в двухкомнатной квартирке на чердаке дома по улице Сезанна, видит Алена Азрия, рыскающего по студии, горящего желанием узнать секреты Фудзиты, жаждущего стать посвященным. Скорее всего, парижский автопортрет был написан в год, когда Ален познакомился с Зоей. Эллиот чувствует голод Алена. Посвящение предполагает уникальность. Это куда лучше, чем признание. Никто больше не вспомнит о твоих врожденных изъянах. Многие ли тунисские евреи награждены орденом Почетного легиона?

Вверху монитора появляется единственная яркая полоса. Сканирующая система может похвастать четырьмя тысячами оттенков серого — значительное усовершенствование. Но пока ничего не видно, кроме слабого завитка тени. Один из лаборантов говорит что-то о следах угля. Доктор Хальворсен приказывает ему отрегулировать контрастность.

Он не просто понимает жажду Алена — он чувствует ее. Равно как и горечь детской потери, неизбывное чувство чего-то утраченного, оставленной где-то части себя самого, которую уже никогда не найти. Ему знакомо стремление Карла Чильбума выступить в роли спасителя, его надежда построить любовь и верность на фундаменте благодарности. Как будто это могло сработать.

Более того, он знает, каково это — не заслуживать ребенка. Знать, что без тебя ей будет лучше, как бы ты ни хотел обратного.

Жизнь Зои — зеркало, созданное специально для него. Он видит себя в нем, замершего на мгновение, словно на портрете, свою пойманную, постигнутую сущность.

Керстин права: он пришел за секретами Зои, но нашел совсем другое.

Сканер заканчивает еще один вертикальный проход. Лаборанты сгрудились у монитора. Доктор Хальворсен на что-то показывает, описывая пальцем круги. На руке у него обручальное кольцо. Они спорят о четкости изображения, о том, не слишком ли много света отражает золото. Сканер проходит по нарисованным глазам Зои.

Он все время ждал его в студии, позолоченный и готовый: портрет Маркуса Эллиота. Последняя работа Зои. Особый заказ, не предназначенный для аукциона или перепродажи. Работа, место которой в самой частной из всех коллекций. Живому — от мертвой, золотой дар.

Он вместе с Зоей проходит по залам галереи: матиссы и пикассо Сергея Щукина, гогены и вангоги Ивана Морозова. Он останавливается перед любимой картиной Зои, «Воспоминанием о саде в Эттене». Он идет по пятнистой дороге, исчезающей за горизонтом. С каждым шагом он чувствует, как солнце греет спину. Он видит красоту цветущего сада.

Сканер проходит по алому рту Зои.

Доктор Хальворсен склоняется над экраном.

— Видите? Что это?

Лаборанты чем-то возбуждены.

— Это уголь. Никакого сомнения.

Хальворсен оборачивается через плечо.

— Мистер Эллиот? Хотите взглянуть?

Он стоит у дверей галереи, тех самых, что Андрей Буров открыл перед Зоей весной 1918-го. Он может вернуться в любой момент и побродить по залам. Картины всегда будут там. А пока можно выйти обратно на свет.

— Ларе.

Лаборант хватает доктора Хальворсена за рукав. Из-под основания сканирующей стрелы раздается натужный скрежет.

— Выключай.

Кто-то щелкает рубильником. Сканер содрогается и замирает. Лаборанты, стеная, выпрямляются. Это явно не в первый раз.

Доктор Хальворсен безнадежно качает головой.

— Прошу прощения, мистер Эллиот. Простейшая деталь — и постоянно выходит из строя. Нам надо заменить один из моторов. — Он смотрит на часы. — Это займет какое-то время. Возможно, вам лучше вернуться завтра.

Фонарь еще горит, бросая розовый круг на золоченую поверхность. Похоже на закатное солнце.

Оно словно греет его изнутри, придавая ему силы. Он вскакивает на ноги.

— Ничего, все в порядке. Ваша машина может видеть, да? Сквозь золото?

Доктор Хальворсен складывает руки на груди.

— О да, конечно. Столь тонкий слой металла почти что прозрачен. Надо только подобрать длину волны.

— Можно я тогда заберу картину?

Лаборанты переглядываются.

— Но мы только начали сканирование. Я думал, вы хотите, чтобы мы обнаружили некое изображение внутри.

— Вы правы. Я думаю… — Эллиот кивает сам себе. Он хочет понять, уверен ли, и обнаруживает, что уверен. — Думаю, я уже увидел все, что нужно.


Он заворачивает картину и выносит ее на улицу. Туман почти растаял под вечерним солнцем. Незнакомый пейзаж оглушает множеством резких деталей.

Далеко ли до ближайшей автобусной остановки? А до его машины с пустым баком?

Гудок. «Фольксваген» Керстин стоит у ворот. Она все-таки решила дождаться его.

Он подходит. Борется с собой, чтобы не побежать.

— Снова следишь за мной? Я не ошибся?

Она косится на него, не вполне понимая, шутка ли это.

— Ты псих. Ты это знаешь?

Он пожимает плечами.

— Временное умопомрачение. Такой диагноз сойдет?

Она изучает его лицо.

— Ты ведь не сделал этого, так? Ты передумал.

— Мне не пришлось. Зоя устроила короткое замыкание. Дым валил изо всех щелей. — Керстин смеется. — Я решил, что лучше сматывать удочки, пока не поздно. Надеюсь, хоть машину смогу завести.

Керстин качает головой и включает зажигание.

— Значит, тебя подвезти?

— Нет, спасибо. Вечер становится томным. Пожалуй, лучше прогуляюсь.

— Ты точно псих. Залезай.

Она перегибается и открывает пассажирскую дверь. И он понимает, что это действительно начало чего-то нового, дружбы или даже чего-то большего. Ему не придется бороться за эти отношения. Не придется доказывать их важность. Они уже миновали это, плохо ли, хорошо ли. Еще один дар Зои.

На пассажирском сиденье лежит развернутая карта города.

— Я все понял, — говорит он, забираясь в машину. — Тебе нужен тот, кто умеет читать карты. Вот оно что. Тебе нужен тот, кто отвезет тебя домой.

49

Стокгольм, июль 2000 г.


Стокгольмская прокуратора не смогла установить, была ли подпись на завещании Зои подлинной, и какое-то время казалось, что все усилия Керстин пропали втуне. Но потом случился неожиданный прорыв. Проверка компьютера, на котором было составлено завещание, — компьютера, принадлежащего адвокату Петера Линдквиста Томасу Ростману, — обнаружила, что документ был подготовлен позже, чем он якобы был подписан в присутствии свидетелей. На самом деле он был датирован семнадцатью часами позже официального времени смерти Зои.

Многие пострадали в результате разразившегося скандала. Линдквист, Ростман и Корнелиус Валландер были арестованы, обвинены в многочисленных мошенничествах и отпущены, дав подписку о невыезде. Они признались в соучастии, хотя Валландер продолжал настаивать, что всего лишь помогал старому другу. Его уверили, что фальшивое завещание было составлено в соответствии с пожеланиями Зои, пусть она и не смогла подписать его. Он тут же уволился из «Буковски», до того как его коллеги узнали о том, что произошло.

Керстин написала эксклюзивный материал для «Экспрессен». За ним последовал целый ворох статьей, осветивших каждый аспект дела, включая кампанию по привлечению международного интереса. Статьи цитировали Маркуса Эллиота как человека, более других сделавшего для раскрытия аферы. Через две недели после выхода статьи Керстин Эллиот получил чек от «Буковски»: полную оплату за каталог, который он так и не написал, плюс надбавка «за расходы» и записка от исполнительного директора Фредерика Валя. Валь благодарил егоза «особое усердие», с которым он провел свое исследование, и за то, что он помешал «делам принять намного более серьезный оборот». Керстин предложили штатную работу в «Экспрессен», но она отказалась в пользу места младшего репортера в конкурирующей газете.

«Буковски» отменили ретроспективу Зои. У них был для этого прекрасный повод, ведь принадлежность очень многих картин оказалась под сомнением. На самом деле уважаемый аукционный дом поспешил откреститься от всего этого дела как можно скорее. Позднее, тем же летом, была организована выставка поскромнее в галерее в стокгольмском районе Катаринавэген, где Зоя жила и работала большую часть своей жизни. Одной из картин, представленных на этой выставке, стал парижский автопортрет. Также был представлен ряд работ, принадлежащих Льву Демичеву, хотя часть наиболее значительных картин, по слухам, ушла частным коллекционерам в России. Суммы сделок так никогда и не стали достоянием общественности.

Шведские власти вдруг спешно принялись перераспределять наследие Зои в соответствии с ее собственными пожеланиями. Семьи Пальмгрен и Баклин были среди тех, кто получили картины и тут же продали их. Остаток наследства, в том числе дом в Сальтсёбадене, был поделен между шведскими благотворительными обществами, как и хотела Зоя. Наконец, после длительных совещаний, бумаги Зои были подарены архиву Национального музея Швеции.

Эллиот вернулся в Англию в начале апреля, за две недели до слушания, которое должно было решить судьбу Терезы. К этому времени Гарриет Шоу вполне была готова бросить вызов Майлзу Хэнсону в суде. Загадочные русские источники Хэнсона, которые угрожали объявить ее клиента преступником, неожиданно испарились. Хэнсон был вынужден признать, что не в состоянии разыскать их. Гарриет начала подозревать, что это был всего лишь блеф, и даже подумывала подать жалобу в Общество юристов. «Это только доказывает, что у них нет ни малейших шансов», — оптимистично заявляла она.

Но слушание так и не состоялось.

Маркус Эллиот и Надя договорились о встрече в кафетерии в Холланд-Парк. Они оба знали это место, но оно не имело для них никакой сентиментальной ценности. Эллиоту так было легче. Он твердо решил избежать приступов ностальгии, какими бы заманчивыми они ни были. Он хотел говорить только о Терезе и о ее будущем.

Сначала это было трудно. Он встал в очередь за кофе, пока Надя сидела снаружи в одиночестве, то скрещивая, то вытягивая ноги, и время от времени шугала настырных голубей. Она выглядела бледной и хрупкой и надушилась сильнее, чем того требовали обстоятельства, но в ней была настороженность и жесткость, которые не сулили ничего хорошего. Однако она пришла, и это главное. Эллиот подозревал, что для этого ей пришлось пренебречь советами адвоката.

Пять неловких минут они болтали о том о сем. Он рассказал ей кое-что о Швеции и планах написать книгу по искусству России XX века, для которой он уже практически нашел издателя. Она поведала ему, что работает на полставки в музыкальном магазине. Они впервые беседовали как простые знакомые, и в этом было что-то невыносимо искусственное. Когда они заговорили о дочери, пусть пока о вполне невинных вещах, таких как группа в садике и домашние проказы, он ощутил, что Надя напряглась, словно в ожидании атаки.

— Кстати, где она сейчас?

— С Мэгги Уильямс.

Он нахмурился.

— Мэгги?..

— Они живут через дорогу. Мэгги и Том. У них трехлетний сын. Джош, помнишь?

— Ах да. Конечно. Джош. — Он смутно вспомнил барбекю с дымком и сад, полный незнакомых людей. — Я хотел бы увидеться с ней.

Через секунду Надя тихонько кивнула.

— Хорошо. Когда?

— Может, сегодня? Вернемся вместе, будет для нее сюрприз. Я долго не задержусь.

— Прямо сейчас?

— Я просто предложил. — Надя смотрела на него, несомненно гадая, не ловушка ли это, не стоит ли ей для начала позвонить адвокату и удостовериться, что все чисто. — Я хочу, чтобы она увидела нас вместе, вот и все. Ненадолго.

Он задержал взгляд на футбольном матче в Саутфилде, который был в самом разгаре. Уголком глаза он заметил, как она сглотнула.

— Хорошо. — Она натянуто засмеялась. — Тереза все равно постоянно о тебе спрашивает. Я устала объяснять ей, почему тебя нет.

— Что ж. Может, ты дашь мне попробовать? Тогда она будет знать, чего ждать.

Мгновение Надя сидела очень тихо. Они уже вышли за рамки и направлялись на минное поле sub judice.[24]

— Не понимаю. Ты хочешь сказать, что…

— Я хочу сказать, что, допустим, Тереза останется с тобой, — произнес Эллиот, глядя в пустую чашку. — Что тогда?

После этого все стало проще. Надя сказала, что не собиралась возвращаться в Прагу. Она поняла, что несмотря на все неудобства, Терезе лучше остаться в Англии, в Лондоне. И уже решила, что девочка будет видеться с отцом как можно чаще. Очень важно, чтобы она росла, не считая, что родители враждуют. Она объяснила, что сражалась так отчаянно лишь потому, что адвокаты сказали, что у нее нет выбора. Они утверждали, что Эллиот хочет разделаться с ней, заявить, что она плохая мать, и навсегда забрать Терезу. Конечно, адвокаты были правы.

Они тут же пришли к соглашению. Эллиот знал, что в суде он едва ли добился бы большего. Осталось лишь обменяться письмами. Эллиот даже заговорил об алкоголизме Нади. Она сказала ему, что уже бросила пить с помощью друга-музыканта по имени Джеймс. Он несколько раз сидел с нею по ночам, когда видел, что она может сорваться. Но теперь с этим покончено. Она сказала, что сейчас в ее доме нет ни капли спиртного.

Им было еще о чем поговорить. Эллиот много думал об их браке, о том, когда все пошло не так, о том, что было неправильно с самого начала. Но, в конце концов, дела значат больше, чем слова. И в их соглашении забыть вражду и вместе воспитывать дочь было молчаливое признание вины обеих сторон. Ошибки нельзя исправить, но это не значит, что их надо заново переживать каждый день.

До поездки в Швецию он собирался когда-нибудь окончательно выяснить, действительно ли Тереза его дочь. Он даже узнал, сколько стоит анализ ДНК — как оказалось, больше, чем он мог себе позволить в тех обстоятельствах. Но в Англии его решимость растаяла. Его брак с Надей распался; но его любовь к Терезе — навсегда. Он ехал по сумеречным улицам, стоял на светофорах, глядя, как мимо проносится плотный вечерний поток машин, и кивал собственным мыслям: никакое знание не сможет изменить того, что он чувствует сердцем. А если Тереза и не его дочь, то это знание ему не нужно.


Выставка в Катаринавэген прошла с успехом. Международный интерес оказался скромнее, чем вызвал бы аукцион «Буковски», но большинство картин были проданы. Дети Моники Фиск, Клара и Мартин Пальмгрен, выручили приличные деньги. Той же осенью ожидалась выставка в Гётеборге. Одной из непроданных картин стал парижский автопортрет. Даже в новой раме с табличкой, объясняющей восточный облик Зои, он, похоже, озадачил большинство покупателей. К тому же не прекращались споры об авторстве портрета.

Наутро после закрытия выставки Эллиот и Керстин заскочили в галерею, чтобы забрать картину.

— Что ты собираешься с ней делать? — спросила Керстин, когда они закрепили портрет на заднем сиденье автомобиля. Стоял солнечный августовский день, и люди разгуливали в шортах и рубашках с закатанными рукавами, словно в отпуске.

— Я уже договорился кое с кем, — ответил Эллиот. — Заброшу ее прямо сейчас.

— А я думала, мы собираемся к морю.

Эллиот распахнул перед ней пассажирскую дверь.

— Так и есть.

Они говорили о том, чтобы съездить в Сальтсёбаден еще один, последний раз. Керстин хотела, чтобы он увидел дом, таким, каким она его помнила, летним. Он совсем другой в это время года, утверждала она. Кроме того, после его отъезда из Швеции дом вместе со всей мебелью продали, и Керстин интересно было взглянуть на новых владельцев.

— София и Никлас Линдстрёмы, — сказал Эллиот. — Похоже, славная пара.

— Ты говорил с ними?

— Они пришли в галерею как-то вечером. Они очень обрадуются картине.

— Погоди-ка. Ты отдаешь ее им?

— Скорее одалживаю на неопределенный срок. По крайней мере, пока не придумаю чего получше. Условие — она остается в доме. Думаю, они собираются повесить ее в гостиной, напротив балкона.

Керстин смотрела на мелькающую за окнами зелень. Мимо на автоприцепе проехала небольшая яхта.

— Хорошее место. Оттуда ей будет видно море.


Линдстрёмы жили в своем новом доме всего несколько дней. Почти все их вещи еще были не распакованы, а мебель стояла обернутой в пленку. Тем не менее они настояли на том, чтобы угостить гостей обедом, который накрыли на лужайке, на столе для пикника, под новеньким зеленым зонтом. Никлас Линдстрём оказался архитектором, София — логопедом. У них была маленькая квартирка в Стокгольме, но они собирались жить в своем новом доме круглый год, если получится. У них было двое детей, младший из которых только пошел в школу.

После обеда Эллиот и Керстин отправились прогуляться вдоль берега. В сосновом лесу стоял густой аромат смолы, в тени клубилась мошкара. Совсем не то что зимой: все казалось более живым, более привязанным к здесь и сейчас. В миле отсюда город еще кишел отпускниками, хотя пик сезона прошел.

— Здесь я впервые увидела ее, — сказала Керстин. Они дошли до тенистого участка под большой зонтичной сосной. Раскачивающиеся ветви окаймляли широкий изгиб берега. — День был совсем как этот. Она рисовала, а на голове у нее была мягкая шляпа с большими полями.

Они стояли и смотрели, как ветер разбивает кудрявые буруны о берег. Эллиоту по-прежнему казалось, что это одинокое место, одинокое, но прекрасное — два качества, неразделимых, как вода и свет. Чайки, крошечные белые точки, кружились над далеким клочком суши — похоже, строились, прежде чем отправиться в открытое море, на восток через Балтику, возможно даже, до самой России и островов Санкт-Петербурга. Эллиот следил, как они исчезают одна за другой, пока, наконец, через несколько минут не растворились вовсе.

Он взял Керстин за руку.

— Пора идти. У Линдстрёмов еще море работы.

Они вернулись через фруктовый сад и неухоженную лужайку. На дорожке появился темно-синий универсал «вольво». На его заднем сиденье лежал разноцветный надувной мяч и ворох конфетных оберток. Все окна в доме были распахнуты.

Линдстрёмы вышли из дверей кухни. У Софии на лбу было грязное пятно.

— Мы повесили картину. Выглядит просто чудесно. Пойдемте, посмотрим.

Эллиот и Керстин переглянулись.

— Спасибо, но, думаю, нам в самом деле пора. Может быть, в другой раз.

Они попрощались и двинулись к машине. Дети Линдстрёмов только что вернулись с прогулки на лодке, а теперь играли с друзьями в прятки, гоняясь друг за дружкой по своему новому дому. Эллиот сел за руль и опустил окно. Звенел детский смех. Стучали башмаки по лестнице.

Загрузка...