Дорис Лессинг Золотая тетрадь

Предисловие автора

Роман имеет следующую форму.

Есть костяк, или несущая конструкция, которая называется «Свободные женщины» и представляет собой небольшой традиционный роман протяженностью примерно в 60 000 слов. Этот роман мог бы существовать отдельно, сам по себе. Но он поделен на пять частей, между которыми помещены соответствующие части четырех тетрадей: Черной, Красной, Желтой и Синей. Записи в тетрадях ведутся от лица Анны Вулф, главной героини «Свободных женщин». У Анны не одна, а целых четыре тетради, потому что, как она понимает, ей необходимо как-то разделять разные вещи, из страха перед хаосом, перед бесформенностью — перед срывом. Под давлением внешних и внутренних обстоятельств записи в тетрадях прекращаются; в одной за другой в них поперек страницы проводится жирная черная черта. Но теперь, когда с ними покончено, из их фрагментов может народиться что-то новое — Золотая тетрадь.

На страницах этих тетрадей люди все время спорили, вели дискуссии, строили теории, категорично и непреклонно что-то заявляли, развешивали ярлыки, сортировали все по ячейкам — и зачастую делали это голосами столь обобщенными и типичными для наших дней, что они анонимны, им можно было бы присвоить имена в духе старинных пьес moralité: мистер Догма и мистер Я-Свободен-Потому-Что-Везде-Я-Только-Гость, мисс У-Меня-Должны-Быть-Счастье-И-Любовь и миссис Я-Просто-Обязана-Быть-Безупречной-Во-Всем-Что-Делаю, мистер Куда-Подевались-Настоящие-Женщины? и мисс Куда-Подевались-Настоящие-Мужчины? мистер Я-Сумасшедший-Потому-Что-Так-Обо-Мне-Говорят и мисс Смысл-Жизни-Все-Испытать, мистер Я-Революционер-Значит-Я-Существую и мистер и миссис Если-Мы-Очень-Хорошо-Справимся-С-Этой-Маленькой-Проблемой-То-Возможно-Сможем-Забыть-Что-Мы-Боимся-Смотреть-На-Большие. Но все они при этом были и отражением друг друга, разными сторонами одной и той же личности, они рождали мысли и поступки друг для друга — их невозможно разделить, они являются друг другом и вместе составляют одно целое. И в «Золотой тетради» все сошлось воедино, границы были сломлены, дроблению пришел конец, что привело к бесформенности — а это триумф второй темы, а именно — темы единения. Анна и Савл Грин, «сорвавшийся» американец. Они помешанные, сумасшедшие, безумные — как ни назови. Они «срываются», «врываются» друг в друга, в других людей, ломаются, ломают фальшивые сюжеты, в которые они загнали свое прошлое; шаблоны, формулы, придуманные ими для того, чтобы хоть как-то упорядочить, определить себя, расшатываются, растворяются и исчезают. Они слышат мысли друг друга, узнают в другом себя. Савл Грин, мужчина, который Анне завидовал и пытался ее разрушить, теперь ее поддерживает, дает ей советы, дарит тему для ее новой книги с ироничным названием «Свободные женщины», которая должна начаться так: «Женщины были одни в лондонской квартире». И Анна, раньше ревновавшая Савла до безумия, Анна требовательная, Анна собственница, отдает Савлу хорошенькую новую тетрадь, Золотую тетрадь, которую до этого она отдать ему отказывалась, и предлагает тему для его новой книги, написав в тетради первое предложение: «Стоя на сухом склоне холма, в Алжире, солдат смотрел, как лунный свет играет на стволе его ружья». И в этой «Золотой тетради», которую пишут они оба, уже невозможно различить, где Савл, а где Анна, где они, а где — другие люди, населяющие книгу.

Эта тема «срыва» — мысль о том, что «внутренний раскол, распад на части» может оказаться путем к исцелению, к внутреннему отказу от ложных дихотомий и от дробления, — разумеется, неоднократно развивалась и другими авторами, да и я сама писала об этом позже. Но именно здесь, помимо изложения странного короткого сюжета, я это сделала впервые. Здесь это грубее, ближе к жизни, здесь опыт не успел еще облечься в мысль и форму, — возможно, здесь он обладает большей ценностью, поскольку материал еще не обработан, он еще почти сырой.

Но никто даже не заметил этой центральной темы, поскольку смысл книги начал сразу умаляться, как дружелюбно, так и враждебно настроенными критиками, начал искусственно сводиться к теме войны полов; да и женщины сразу заявили, что эта книга — действенное оружие в войне против мужчин.

Тогда-то я и оказалась в ложном положении, в котором пребываю по сей день, ибо последнее, что я готова сделать, — это отказать женщинам в поддержке.

Чтобы сразу разобраться с этой темой — темой движения за освобождение женщин, скажу, что я его, конечно же, поддерживаю, поскольку женщины являются гражданами второго сорта, о чем они во многих странах мира сейчас так энергично и компетентно говорят. Можно сказать, что они на этом поприще добиваются успехов, разве что сделав при этом оговорку — в той мере, в которой их готовы воспринимать всерьез. Самые разные люди, те, кто раньше относился к ним враждебно или равнодушно, теперь говорят: «Я поддерживаю их цели и задачи, только вот мне не нравятся их резкие голоса и их противные и неучтивые манеры». Это неизбежная и легко узнаваемая стадия любого революционного движения: реформаторы всегда должны быть готовы к тому, что от них станут отрекаться именно те, кто с наслаждением вкушает отвоеванные для них плоды. Однако я не думаю, что движение за освобождение женщин способно изменить многое, — и не потому, что что-то не в порядке с его целями; просто уже понятно, что весь мир перетряхивается определенными катаклизмами и через это обретает новую структуру: возможно, к тому времени, когда мы с этим разберемся, если это вообще когда-нибудь случится, цели женского движения покажутся нам совсем незначительными и чудными.

Но роман этот вовсе не был задуман как рупор движения за женское освобождение. Он рассказал о многих женских чувствах — об агрессии, негодовании, обидах. Он эти чувства обнародовал в печатном виде. И судя по всему, типичные для женщин мысли, чувства и переживания для многих оказались большим сюрпризом. Мгновенно в ход было пущено очень древнее оружие, разнообразное, и основной ударной силой, как обычно, оказались вариации на тему «Она — неженственна» и «Она — мужененавистница». Этот доведенный до автоматизма рефлекс мне кажется неистребимым. Многие мужчины — да и женщины — про суфражисток говорили, что они неженственны, мужеподобны и грубы. Ни разу мне не доводилось читать отчета о попытках женщин в любом, существовавшем где угодно обществе, добиться для себя чуть большего, чем предлагает им природа, без того, чтоб там же не приводилось описание этой реакции со стороны мужчин — и некоторых женщин. Многих женщин «Золотая тетрадь» рассердила. То, что они готовы обсуждать с другими женщинами, когда ворчат на своих кухнях, жалуются, сплетничают, или — то, что ясно проявляется в их мазохизме, зачастую является последним, что они готовы сказать громко, — ведь какой-нибудь мужчина может нечаянно подслушать. Женщины трусливы потому, что уже давным-давно они живут на положении полурабов. Число женщин, готовых встать на защиту своих мыслей, чувств и ощущений перед лицом любимого мужчины, по-прежнему весьма невелико. В своем большинстве они, как собачонки, в которых начали бросать камнями, отбегают в сторону, когда мужчина говорит им: «Ты — агрессивна, ты — неженственна, ты подрываешь мою мужскую силу». Я верю, что если женщина выходит замуж, или — как-то иначе всерьез относится к мужчине, который прибегает к таким угрозам, то впоследствии она лишь получает по заслугам. Поскольку такой мужчина — любитель попугать, он ничего не знает о том мире, в котором живет, и о его истории, — в прошлом и мужчинам, и женщинам доводилось играть в нем бесконечное число разных ролей, точно так же, как это бывает и сейчас, в разных сообществах. Итак, он или человек невежественный, или он боится идти с толпой не в ногу, — короче, трус… Все эти заметки я пишу с таким же точно чувством, как я писала бы письмо в далекое прошлое: настолько я уверена, что все, что мы сейчас воспринимаем как нечто само собою разумеющееся, будет в ближайшие лет десять полностью выметено из жизни.

(Так зачем же писать романы? Действительно, зачем! Полагаю, мы должны продолжать жить, как будто…)

Некоторые книги воспринимаются читателями неправильно, потому что они перескочили через очередную фазу формирования мнения, приняли за данность некую кристаллизацию информации, которая в обществе еще не произошла. «Золотая тетрадь» была написана так, как будто представления, созданные разными движениями за женское освобождение, уже были восприняты. Роман впервые был напечатан десять лет назад, в 1962 году. Если бы он вышел в свет сейчас, его, возможно, читали бы, а не просто реагировали бы на него: все изменилось очень быстро. Ушли определенные ложные представления. Например, десять или даже пять лет назад — а то были несговорчивые в области отношений двух полов времена — в изобилии появлялись на свет романы и пьесы, написанные мужчинами, относящимися к женщинам яростно критично, — в особенности в Штатах, но также и в нашей стране. В них женщины изображались как скандалистки и предательницы, в первую очередь — как своего рода минеры и подрывники. Подобная позиция писателей мужского пола воспринималась как нечто должное, расценивалась как здравый философский базис, как вполне нормальное явление, которое, безусловно, нельзя трактовать как проявление женоненавистничества, агрессивности или невротичности. Конечно, все это существует и по сей день — но ситуация изменилась к лучшему, в этом сомневаться не приходится.

Я была настолько поглощена написанием этой книги, что совсем не думала о том, как она может быть принята. Я была полностью захвачена этим процессом, и не просто потому, что писать было трудно — держа в голове план романа, я написала его с начала до конца, последовательно, а это было нелегко, — а и потому, что, пока я писала, я делала удивительные открытия. Возможно, заранее заданные жесткая структура и определенные ограничения всегда неизбежно выдавливают наружу какое-то новое содержание, причем там, где ты его меньше всего ждешь. Когда я писала, из небытия неожиданно проступали самые разнообразные идеи и типы жизненного опыта, о существовании которых в себе я до этого и не подозревала. Поэтому само время, пока я писала книгу, а не только тот опыт, который в нее вошел, оказалось по-настоящему травмирующим: книга меня изменила. Прожив этот процесс кристаллизации, выйдя из него, отдав рукопись в руки издателя и друзей, я узнала, что написала трактат о войне полов, и очень быстро сделала для себя открытие: что бы я ни говорила, я уже не в силах изменить этот диагноз.

Вместе с тем сама суть книги, сам способ ее построения, все в ней говорит, как подспудно, так и прямолинейно, о том, что мы не должны отделять одно от другого, не должны ничего сортировать, раскладывать по ячейкам.

«Связанные. Свободные. Хорошие. Плохие. Да. Нет. Капитализм. Социализм. Секс. Любовь…» — говорит Анна в «Свободных женщинах», заявляя тему — выкрикивая ее изо всех сил, сопровождая основной мотив ударами в фанфары и боем барабанов… или так мне казалось. Я также верила, что в книге под названием «Золотая тетрадь» ее внутренняя часть под тем же названием может считаться ключевой, самой весомой, содержащей в себе послание.

Но — нет.

Материалом для создания романа послужили и другие проблемы, что для меня было моментом решающим: мысли и темы, которые я держала в своем сознании долгие годы, слились воедино.

Одна из них — что невозможно в Британии найти такой роман, который бы воссоздавал интеллектуальный и моральный климат столетней давности, то есть середины прошлого века, в той мере, как для России это было сделано Толстым, а для Франции — Стендалем. (Здесь необходимо до некоторой степени снять с себя ответственность, предложив кое-какие пояснения.) Прочесть «Красное и черное» и «Люсьена Левена» означает узнать Францию так, как будто ты жил там сам; прочесть «Анну Каренину» означает так же узнать Россию. Но викторианский роман, который мог бы оказаться весьма полезным, так и не дождался, чтобы его кто-то написал. Гарди рассказывает нам, каково быть бедным, что значит иметь воображение, превосходящее возможности узкой эпохи, и что такое оказаться жертвой. Что до Джордж Элиот, сама по себе она хороша. Однако же я думаю, что штрафом, выплаченным ею за принадлежность к классу женщин викторианского времени, было то, что ее выставляли женщиной благонравной даже тогда, когда, согласно лицемерным представлениям своей эпохи, она ею не была, — очень многого Элиот не понимает, потому что она нравственна. Мередит, этот поразительно недооцененный автор, пожалуй, подошел к решению задачи ближе всех. Троллоп предпринимал попытки, но у него не тот масштаб. Нет ни единого романа, который обладал бы такой силой и так ярко отражал бы динамизм борьбы идей, как мы это видим, например, в любой добротной биографии Уильяма Морриса[1].

Разумеется, предпринимая эту попытку, я исходила из допущения, что фильтр, представляющий собой женское видение мира, обладает той же законной силой, что и фильтр, представляющий собой мужское… На время отложив в сторону этот вопрос, или, скорее, ни разу даже не задумавшись как следует на эту тему, я решила, что для воссоздания в романе идеологического «аромата» середины нынешнего века необходимо, чтобы его действие разворачивалось в среде социалистов и марксистов, потому что именно в разных «главах» социализма происходили великие дебаты наших дней, — различные движения, войны, революции воспринимались их участниками как развитие различных видов социализма, или марксизма, в какой-нибудь из фаз: распространение, приостановка или отступление. (Думаю, мы должны хотя бы допустить такую вероятность, что люди, оглядываясь в прошлое, на наше время, возможно, его увидят совсем не так, как мы, — точно так же, как и мы, оглядываясь на Английскую, Французскую и даже Русскую революции, видим их иначе, чем люди жившие тогда.) Но «марксизм» и различные его отпочкования вызывали повсюду мощное брожение умов, и происходило это так быстро и так энергично, что стоило им только «излиться» на свободу, как они тут же впитывались без остатка и становились частью повседневного мышления. Идеи, казавшиеся крайне левыми лет тридцать или сорок тому назад, двадцать лет назад уже насквозь пропитали все левое движение, а за последнее десятилетие стали расхожими местами традиционной социальной мысли. То, что усвоено так глубоко, уже не может больше быть реальной силой — но это было доминантой, и в романе того типа, который я пыталась сделать, должно было стать главным.

Другая мысль, с которой я играла долго, заключалась в том, что главный герой просто обязан быть каким-нибудь художником, но — «в ступоре». А все потому, что тема художника уже давно доминирует в искусстве: живописец, музыкант, писатель — как образец, модель. К этой теме обращался каждый крупный автор, и большинство второстепенных. Эти архетипы — художник и его зеркальное отражение бизнесмен — широкими шагами вошли в нашу культуру, один преподносится как человек грубый и бесчувственный, другой же — как творец, избыточно чувствительный, вечно страдающий и ужасающе самовлюбленный, что, безусловно, следует ему простить, поскольку он ведь создает свои творения, — конечно, точно так же, как и бизнесмена мы должны простить ради плодов его трудов. Мы быстро привыкаем к тому, что мы имеем, и забываем, что художник как модель, как образец для подражания — это тема новая. Сто лет назад среди героев художники встречались редко. Героями были солдаты и создатели империй, исследователи и первооткрыватели, священники, политики — с женщинами дело обстояло весьма неважно, в то время им редко удавалось стать Флоренс Найтингейл[2]. Только эксцентрики и чудаки хотели быть художниками, и им за это право надо было биться. Но, обратившись к этой теме наших дней — теме «художника» или «писателя», — я решила, что ее нужно развить дальше, поместив это создание в творческий ступор и рассмотрев приведшие его к этому состоянию причины. А они, несомненно, связаны с несоразмерностью двух явлений: огромные проблемы — война, голод, нищета — и — крошечный индивидуум, пытающийся их отразить. Но что действительно давно уже стало невыносимым, что терпеть дальше было совершенно невозможно, так это этот образ чудовищно оторванного от всего и всех, чудовищно самовлюбленного и возведенного на пьедестал «художника». Похоже, молодежь как-то по-своему это почувствовала и изменила, создав свою культуру, где сотни, тысячи людей снимают фильмы, так или иначе участвуя в этом процессе, делают газеты и журналы всевозможных видов, сочиняют музыку и книги, фотографируют, рисуют. Они упразднили этого оторванного, творческого, чувствительного персонажа — растиражировав его на сотни тысяч экземпляров. Эта тенденция достигла наивысшей точки своего развития, своего финала, а значит, как это всегда бывает, скоро пойдет реакция. Тема «художника» неизбежно должна сопрягаться с темой субъективности. Когда я только начинала писать, на писателей давили, призывая их уйти от «субъективности». Это давление зародилось внутри коммунистических движений и явилось развитием общественной литературной критики, созданной в России в девятнадцатом веке группой замечательно талантливых людей, из которых наибольшую известность снискал Белинский, и которые использовали искусство, а в особенности — литературу, в борьбе против царизма и угнетения. Такой подход к искусству быстро получил широкое распространение, много позже, в пятидесятые, отозвавшись эхом и в нашей стране темой «приверженности определенным политическим взглядам». В коммунистических странах он по-прежнему силен. «Возишься тут со своими личными глупостями, когда Рим горит» — так он имеет обыкновение выражать себя, на уровне повседневной жизни, — и этому было трудно не поддаться, поскольку исходило это от самых дорогих и близких, и от людей, которые делали то, что вызывало большое уважение: например, они пытались бороться с расовыми предрассудками в Южной Африке. Однако романы и рассказы, вообще искусство любого вида упорно становилось все более и более личным. В Синей тетради Анна пишет о своих лекциях: «„Искусство в Средние века не было индивидуальным, оно было общинным; оно основывалось на общественном сознании. Ему был неведом болезненный индивидуализм, служащий основной движущей силой искусства капиталистической эры. И настанет такой день, когда и мощный эготизм индивидуального искусства тоже останется в прошлом. Мы снова вернемся к такому искусству, которое будет выражать не внутренние противоречия человека и не его обособленность от своих же собратьев, но его ответственность за других людей, его братские по отношению к ним чувства. Западное искусство… все больше и больше напоминает пронзительный вопль муки, испускаемый душой, фиксирующей собственную боль. Боль становится нашей глубинной и подлинной сущностью, нашей реальностью…“ Я говорила что-то в этом роде. Около трех месяцев назад я стала заикаться в середине лекции и не смогла ее закончить…»

Анна начала заикаться, потому что она пыталась закрыть глаза на некоторые вещи. Как только зарождается давление или течение, от них уже не скрыться: было невозможно не быть в высшей степени субъективным; это, напротив, было, если хотите, основной писательской задачей. Игнорировать это было невозможно: невозможно было написать книгу о строительстве моста или дамбы и не углубиться в описание мыслей и чувств строивших их людей. (Вы думаете, это карикатура? — Вовсе нет. Это или/или и в данный момент находится в самой сердцевине литературной критики коммунистических стран.) Наконец, я поняла, что выходом из этой дилеммы, или способом прохождения через нее, преодолением неловкости, вызванной тем, что пишешь о «мелких личных проблемах», является осознание того факта, что ничто не является сугубо личным, в том смысле, что ничто не является уникальным и присущим одному тебе. Когда ты пишешь о себе, ты пишешь и о других людях тоже, поскольку твои проблемы, страдания и радости, все твои чувства — а также твои незаурядные выдающиеся мысли — не могут быть только твоими. Разобраться с проблемой «субъективности», с этой шокирующей ситуацией, когда ты поглощен делами крошечного индивидуума, который в то же время пребывает внутри взрыва восхитительных и ужасающих возможностей, можно, если увидеть в нем микрокосм и таким образом прорваться через личное и субъективное, если попытаться личное возвести до общего, как это, по сути, всегда и делает сама жизнь, преображая личный опыт — как ты его, во всяком случае, воспринимаешь, пока еще не вырос, «Я влюбляюсь», «Я проживаю то или иное чувство, обдумываю ту или иную мысль», — в нечто несопоставимо большее: взросление, в конце концов, — это всего лишь понимание того, что твой невероятный и уникальный опыт проживают и все остальные люди тоже.

Еще одна мысль заключалась в том, что, если придать книге правильную форму, она сама по себе будет служить комментарием по поводу традиционного романа: дебаты о том, что представляет собой роман, идут с тех самых пор, как зародился этот жанр, а не являются, как можно себе вообразить, если почитать современных академиков, чем-то новым. Выставить короткий роман «Свободные женщины» в качестве краткого изложения и конденсата всей этой массы материала означало сказать нечто о романе в его традиционном виде, было еще одним способом описать чувство неудовлетворенности писателя, которое к нему приходит, когда он ставит точку: «Как мало мне удалось сказать о правде, как мало удалось мне уловить и передать из всей этой запутанной сложности; как эта маленькая аккуратненькая вещь может быть правдивой, когда мой опыт был настолько грубым и откровенно нескладным и бесформенным?»

Одной из моих основных целей было придание книге такой формы, которая говорила бы сама за себя, которая была бы заявлением, сделанным без слов: я хотела говорить через форму книги.

Как я уже сказала, это осталось незамеченным.

Так получилось, в частности, потому, что книга эта в большей степени принадлежит европейской, а не английской, традиции романа. Или, скорее, традиции английской, но в том виде, как она понимается в данный момент. В конце концов, традиция английского романа в себя включает и «Клариссу», и «Тристрама Шенди», «Трагикомедиантов» — и Джозефа Конрада.

Нет никаких сомнений в том, что попытаться написать роман идей — это все равно что совершить акт членовредительства: ограниченность нашей культуры — сила могучая. Например, вот уже несколько десятилетий талантливые юноши и девушки выходят из своих университетов в полной готовности гордо заявить: «Конечно, я ничего не знаю о немецкой литературе». Так сейчас заведено. Викторианцы о немецкой литературе знали все, но могли с чистой совестью знать мало о французской.

Что до остального — что же, не было случайным то обстоятельство, что разумная критика в мой адрес исходила от марксистов, или от тех, кто ими был когда-то. Они увидели, что я пыталась сделать. А все потому, что марксизм смотрит на вещи в их цельном виде, в их взаимодействии друг с другом, — во всяком случае, он пытается так делать, а о его ограничениях мы сейчас не станем говорить. Для человека, ощутившего на себе влияние марксизма, само собой разумеется, что события в Сибири неизбежно повлияют на ход дел в Ботсване. Я думаю, марксизм был, может быть, первой попыткой наших дней создать мировой разум, мировую этику вне официальных вероисповеданий. Все пошло неправильно: марксизму, как и любой другой религии, не удалось избежать делений, все более дробных, мелких, на разные молельни, конфессии и секты. Но то была попытка.

Вопрос понимания того, что я пыталась сделать, — он подталкивает меня к разговору о критиках и к опасности вызвать у читателя зевоту. До чего плачевна эта перебранка между писателями и критиками, драматургами и критиками: читающая публика так к этому привыкла, что смотрит на них устало, как на вечно между собой бранящихся детей: «Ах да, ах, наши дорогие малыши, вы снова за свое взялись». Или: «Вам, писателям, отвешивают все эти комплименты, или, уж если вас не хвалят, то, по крайней мере, вам достается все это внимание — так почему ж вы вечно недовольны и обижены?» И публика права. По причинам, в рассмотрение которых я сейчас не стану углубляться, ранний и ценный опыт, полученный мною в моей писательской жизни, подарил мне чувство перспективы во взгляде на литературных критиков и книжных обозревателей; но в связи с этим романом, с «Золотой тетрадью», эта перспектива была мною утрачена: по большей части критические отзывы казались мне слишком нелепыми и глупыми, чтобы оказаться правдой. Восстановив равновесие, я поняла, в чем проблема. Дело в том, что писатели пытаются найти в критиках свое alter ego, то второе «я», которое умнее тебя самого, того, кто видит цель, до которой ты пытался дотянуться, и судит о тебе только по тому, сумел ли ты оказаться достойным своей цели или не сумел. Я пока еще не встречала писателя, который, столкнувшись наконец-то лицом к лицу с этим редчайшим созданием — с настоящим критиком, не был бы в тот же миг избавлен от своей извечной паранойи и не превратился бы в существо благодарно внемлющее — он нашел то, что ему, как он считает, нужно. Но то, чего он, писатель, просит — невозможно. С чего он ждет, что в его жизни появится это необычайное создание, идеальный критик (такие действительно подчас встречаются), почему должен существовать кто-то еще, кто в полной мере способен понять то, что он, писатель, пытался сделать? В конце концов, только один человек прядет именно этот кокон, есть только один человек, чье дело — его прясть.

Критики и книжные обозреватели не могут предоставить то, на что они претендуют, — и то, чего так смехотворно и по-детски жаждут писатели.

А все потому, что критиков этому не учили; их профессиональная подготовка велась в строго противоположном направлении.

Все начинается тогда, когда ребенку еще только пять или шесть лет от роду, когда он приходит в школу. Все начинается с оценок, наград, «мест», «потоков», звездочек — а во многих местах еще и по-прежнему — нашивок[3]. Этот менталитет скаковых лошадей, образ мышления в системе координат «победитель — проигравший», ведет к «Писатель X находится на несколько шагов впереди/позади Писателя Y. Писатель Y отстал. В своей последней книге Писатель Z показал, что он лучше, чем Писатель А». С самого начала ребенка приучают думать таким образом: всегда в сравнительных терминах, в терминах успеха или поражения. Это система отбора: тех, кто слабее, лишают уверенности в себе, и они из нее выпадают; система разработана для производства немногочисленных победителей, которые будут проводить время в непрерывном соперничестве между собой. Я глубоко убеждена в том — хотя здесь и не место для развернутого изложения мыслей на эту тему, — что те таланты, которыми наделен любой ребенок, независимо от его официального коэффициента умственного развития, могли бы оставаться с ним на протяжении всей его жизни, обогащая как его самого, так и всех остальных людей, если бы эти таланты не расценивались как товар, который следует в соответствии с его рыночной ценой использовать в качестве ставки на скачках на пути к успеху.

А еще нас с самого начала учат не доверять собственным суждениям. Детей учат подчиняться авторитету, учат выискивать чужие мнения и узнавать о чужих решениях, учат, как надо цитировать и соответствовать стандартам.

Как и в области политики, где ребенку внушают, что он свободен, что он демократ, что его воля и его разум свободны, что он живет в свободной стране, самостоятельно принимает все решения. Но в то же время он узник представлений и догм своего времени, которые он никогда не станет подвергать сомнению, потому что ему никогда не расскажут об их существовании. Достигнув того возраста, когда нужно сделать выбор (а мы по-прежнему исходим из допущения, что выбор неизбежен) между гуманитарными и прочими науками, молодой человек часто выбирает гуманитарные, потому что чувствует: именно в них можно найти гуманизм, выбор и свободу. Он не знает, что он уже вылеплен системой: не знает, что сам по себе выбор — это плод ложной дихотомии, гнездящейся в самом сердце нашей культуры. Тот же, в душу к кому закрались такие подозрения и кто не хочет и дальше оставаться объектом лепки и формирования, старается уйти, совершая полубессознательную, инстинктивную попытку найти работу, от которой он не будет разделяться сам в себе. Во всех наших институтах — от полицейских сил до мира науки, от медицины до политики — мы уделяем слишком мало внимания тем людям, которые уходят, — мы не смотрим на этот процесс отсеивания, который идет непрерывно и который на очень ранних стадиях исключает всех, кто склонен быть оригинальным, склонен к преобразованиям, и оставляет тех, кого ко всему этому влечет потому, что они уже сами такие. Молодой полицейский увольняется из полиции, говоря, что ему не нравится делать то, что он там делать должен. Молодая учительница уходит со своей работы, ее презирают за идеализм. Этот социальный механизм остается почти что незамеченным — однако он столь же мощный фактор, как и любой другой, работающий на сохранение структур наших институтов в их нынешнем негибком и деспотичном виде.

И эти дети, проведя многие годы внутри образовательной системы и став впоследствии обозревателями и критиками, не могут дать автору, художнику того, чего тот так неразумно ждет от них, — творческой мысли и оригинального суждения. Что они умеют делать, и делают очень хорошо, так это сообщать писателю, как его книга или пьеса соотносятся с бытующими в обществе шаблонами мысли и чувства — с атмосферой общего мнения. Они как лакмусовая бумага. Они как приборы для измерения силы ветра — в этом отношении они бесценны. Они самые чувствительные барометры общественного мнения, реагирующие на перемены в настроении и мнении быстрее, чем кто бы то ни было, за исключением политиков, ведь это люди, чье обучение было целиком и полностью направлено на это, — их учили свое суждение и мнение искать на стороне, подстраиваться под авторитеты, под «общепринятое мнение» — как восхитительно изобличает их эта фраза.

Возможно, нет другого способа учить людей. Возможно. Но я в это не верю. А пока полезно было бы хотя бы все правильно описывать, называть вещи своими именами. В идеале то, что нужно повторять каждому ребенку, и далеко не один раз, на протяжении всей его или ее школьной жизни, звучит примерно так:

«Ты проходишь процесс обучения, а это означает, что тебе внушают разные идеи. Мы еще не разработали такую систему образования, которая не была бы системой внушения. Нам очень жаль, но это самое лучшее из того, что мы можем тебе дать. То, чему тебя здесь учат, представляет собой смесь из современных предрассудков и предпочтений именно этой культуры. Даже поверхностное обращение к истории покажет, насколько недолговечным все это может оказаться, а, скорее всего, так оно и будет. Тебя учат люди, которые сумели приспособиться к режиму мысли, установленному их предшественниками. Эта система устроена так, что она увековечивает саму себя. Тем из вас, которые сильнее и оригинальнее других, будет предложено уйти и поискать путей самостоятельного обучения — обучения тому, как вырабатывать собственные суждения. Те, кто останутся, должны будут всегда и вечно помнить, что их вылепливают и формируют по шаблону для того, чтобы они смогли вписаться в узкие и частные потребности именно этого общества».

Как и любой другой писатель, я постоянно получаю письма от юношей и девушек, которые намереваются писать эссе и диссертации о моих книгах. Эти письма ко мне приходят из разных стран, чаще всего — из Штатов. Во всех написано одно и то же: «Пожалуйста, вышлите мне список статей о вашей работе, список критиков, которые про вас писали, список авторитетов». Авторы писем также задают вопросы о тысяче мелочей, не имеющих к делу никакого отношения, но которые их приучили считать очень важными, и, если отвечать на все эти вопросы, получится целое досье, как в иммиграционной службе.

На эти запросы я отвечаю следующим образом: «Дорогой Студент. Вы — сумасшедший. Зачем тратить месяцы и годы на то, чтобы написать тысячи слов об одной книге, или даже об одном писателе, когда существуют сотни книг, которые ждут того, чтобы их прочли. Вы не понимаете, что вы — жертва пагубной системы. И если вы самостоятельно выбрали мою книгу в качестве темы своей работы, и если вам действительно нужно написать диссертацию — а, поверьте мне, я очень благодарна вам за то, что написанное мною вы сочли полезным, — тогда почему бы вам не прочитать то, что я написала, и не решить самостоятельно, что вы об этом думаете, сверяя это с вашей собственной жизнью, с вашим собственным опытом. Не обращайте внимания на профессора Уайта и на профессора Блэка[4]».

«Дорогой Писатель, — отвечают они. — Но мне просто необходимо знать, что говорят авторитеты, потому что, если я их не процитирую, мои профессора не поставят мне вообще никаких оценок».

Эта система интернациональна, она абсолютно идентична везде — от Урала до Югославии, от Миннесоты до Манчестера.

Дело в том, что все мы настолько к ней привыкли, что уже не замечаем, как она плоха.

Я к ней не привыкла, потому что я ушла из школы, когда мне было четырнадцать лет. Были времена, когда я об этом жалела и верила, что упустила что-то важное. Теперь я благодарна судьбе за то, что мне удалось чудом спастись. После публикации «Золотой тетради» я поставила перед собой задачу разобраться в работе литературного механизма, изучить процесс, в ходе которого создаются критики и книжные обозреватели. Я просматривала бессчетное количество экзаменационных работ — и я не верила своим глазам; и сидела на уроках литературы, и я не верила своим ушам.

Вы можете мне сказать: «Не стоит преувеличивать» и «Ты не имеешь права на такую реакцию, потому что, по твоим словам, ты никогда не была частью системы». Но я думаю, что реакция моя вовсе не преувеличенная и что мнение человека стороннего ценно хотя бы потому, что в нем есть свежесть и нет предвзятости, обусловленной лояльностью определенной профессиональной подготовке.

Проведя это расследование, я уже не испытывала затруднений в поиске ответов на свои собственные вопросы: почему критики и книжные обозреватели такие ограниченные, такие личностно ориентированные, такие недалекие? Почему они всегда все подвергают мелкому дроблению, все преуменьшают, почему их так завораживают детали и до такой степени не интересует целое? Почему сама их интерпретация слова «критика» предполагает вечное выискивание промахов и недостатков? Почему они всегда считают, что произведения разных писателей вступают друг с другом в конфликт, а не дополняют друг друга?.. Все очень просто: так их обучили думать. А тот драгоценный человек, который понимает, что вы делаете, каковы ваши цели, который может предложить вам и хороший совет, и подлинную критику, почти всегда является кем-то как раз находящимся вне литературных механизмов, даже вне университетской системы; это может быть студент, который только начинает учиться и который все еще влюблен в литературу, или, возможно, просто вдумчивый человек, который много читает, и делает это, повинуясь одному лишь своему природному чутью.

Тем студентам, которым предстоит год или два писать исследование об одной книге, я говорю: «Есть только один способ читать книги, а именно — надо ходить по библиотекам и книжным лавкам и пролистывать множество книг, выбирая из них те, которые вас привлекают, и читать надо только их, бросая их, когда вы почувствуете скуку, перескакивая через те части, которые покажутся вам затянутыми, — и никогда, никогда не читайте книг из ложного чувства долга, или из-за того, что они принадлежат какому-то течению или направлению. Помните о том, что книга, которая кажется вам скучной в двадцать или тридцать лет, откроет для вас свои двери, когда вам будет сорок или пятьдесят, — и наоборот. Не читайте книгу, если ее время для вас еще не настало. Помните о том, что на все то количество книг, которые были напечатаны, приходится столько же книг, которые так и не дошли до печати, которые никогда не были написаны, — даже сейчас, в эпоху принудительного почитания печатного слова, история и даже социальная этика преподаются при помощи устных рассказов, а люди, которых выдрессировали для мышления только с учетом того, что было написано (а, к сожалению, почти вся продукция нашей образовательной системы ни на что большее и не способна), не видят того, что находится прямо у них перед глазами. Например, настоящая история Африки все еще находится в ведении чернокожих сказителей и мудрецов, чернокожих историков, знахарей: это устная история, до сих пор тщательно уберегаемая от белого человека с его хищническими замашками. Повсюду, если вы сохраните открытость своего разума, вы обнаружите правду в тех словах, которые никогда не были записаны. Поэтому никогда не позволяйте печатному листу повелевать вами. А прежде всего, вы должны понять, что тот факт, что вам нужно провести год или два, занимаясь одной книгой, или одним автором, означает, что вас плохо учат: вас должны были научить идти в процессе чтения книг своим собственным путем, от одной вызывающей вашу симпатию книги к другой, вы должны были научиться следовать велениям собственной интуиции, подсказывающей вам, в чем вы нуждаетесь, — вот что вам следовало развивать в себе, а вовсе не навык цитировать других людей».

Но, к сожалению, почти всегда уже слишком поздно.

Правда, недавно на какое-то время мне показалось, что студенческие мятежи смогут все изменить, что нетерпимость студентов по отношению к той мертвечине, которой их обучают, способна оказаться настолько сильной, что сумеет заменить ее на что-то более свежее и полезное. Но, похоже, восстание закончилось. Печально. В этот оживленный период американской жизни я получала письма с отчетами о том, как целые группы студентов отказывались учиться по программе и приносили на занятия книги по своему собственному выбору, те книги, которые они считали значимыми, важными для себя. Занятия проходили эмоционально, иногда яростно и гневно, захватывающе, они кипели жизнью. Конечно, это было возможно только с теми из преподавателей, кто относился к этому сочувственно, кто был готов примкнуть к студентам в противостоянии властям — кто был готов к последствиям. Есть преподаватели, которые понимают, что вынужденно воспринятые ими способы преподавания плохи и скучны, — к счастью, их еще достаточно для того, чтобы, если при этом еще и повезет немножко, ниспровергнуть все неправильное, даже если у самих студентов этот порыв уже и угас.

А между тем, мы живем в стране, где…

Тридцать или сорок лет назад некий критик составил свой собственный список писателей и поэтов, которых он, лично он, считал тем, что есть в литературе действительно ценного, отвергнув всех остальных. Позицию свою он многословно отстаивал в печати, поскольку Список мгновенно превратился в предмет больших дебатов. Миллионы слов были написаны за и против Списка, — возникли целые школы и секты, за и против. И этот спор, хотя прошло уже так много лет, все еще не окончен… И никто не находит такое положение дел печальным или смехотворным…

Где есть критические книги невероятной сложности и степени учености, в которых разбираются, но часто через вторые или третьи руки, исходные произведения — романы, пьесы и рассказы. Пишущие эти книги люди образуют целый пласт в университетской жизни по всему миру — они явление международное, самый верхний слой литературного научного сообщества. Всю свою жизнь они занимаются тем, что только критикуют, в том числе — критикуют критику друг друга. Во всяком случае, они считают эту деятельность более важной, чем написание исходных книг. У студентов, изучающих литературу, больше времени может уходить на чтение критических отзывов, а также — критических отзывов на критические отзывы, чем на чтение рассказов, стихов, романов, биографий. Огромное число людей считает такое положение дел вполне нормальным, а вовсе не печальным или смехотворным…

Где я недавно прочла эссе об «Антонии и Клеопатре» Шекспира, написанное мальчиком, который собирался вскоре сдавать экзамены повышенной сложности в школе. Оно было исполнено оригинальности и волнения, вызванного чтением пьесы, тем чувством, которое является целью любых настоящих занятий по литературе. Учитель вернул ему эссе, сказав примерно следующее: я не могу поставить за эту работу никакой оценки, вы не привели никаких цитат из авторитетных авторов. Немного найдется таких учителей, которые сочтут эту историю печальной или смехотворной…

Где люди, считающие себя образованными (читай — более утонченными и совершенными, чем люди обычные, книг не читающие), могут подойти к писателю, чтобы его поздравить с хорошим отзывом, напечатанным где-то там, — но при этом они не сочтут нужным прочесть книгу, о которой идет речь, и им никогда не придет в голову простая мысль, что их интересует один только успех…

Где, когда выходит книга на какую-нибудь тему, скажем о том, как следует глазеть на звезды, автор мгновенно получает письма из дюжин колледжей, обществ и телепрограмм, в которых его просят прийти к ним и поговорить о том, как следует глазеть на звезды. Последнее, что им приходит в голову, это — прочесть книгу. Такое поведение считается вполне нормальным, ничуть не смехотворным…

Где молодой мужчина или молодая женщина, книжный обозреватель или критик, которые не читали из написанного данным автором ничего, кроме лежащей перед ними книги, могут написать отзыв в покровительственном тоне, или так, как будто все это их изрядно утомляет, или словно размышляя, какую все-таки оценку поставить автору за его эссе, — при этом автор, о котором идет речь, возможно, создал уже пятнадцать книг, возможно, уже пишет двадцать или тридцать лет — а они считают себя вправе наставлять и инструктировать его, советовать ему, о чем и как он должен писать дальше. Никто не полагает, что это абсурдно, и уж точно так не думает юный обозреватель или критик, которого учили относиться ко всем свысока и покровительственно, всех заносить в список, начиная с Уильяма Шекспира и дальше, вниз по списку.

Где профессор, специалист высокого класса в области археологии, может написать об одном южноамериканском племени, члены которого обладают глубочайшими познаниями о различных растениях, о врачевании, о психологических практиках: «Поразительно то, что эти люди не имеют письменности…» И никто не считает его заявление смехотворным.

Где по случаю столетней годовщины Шелли в течение одной недели в трех разных литературных журналах могут появиться три разных критических опуса о Шелли, написанные тремя юношами с идентичным образованием, полученным в наших идентичных университетах. В своих статьях эти юноши пригвоздят Шелли своей самой вялой из всех возможных похвалой, высказанной в совершенно идентичном тоне, так, как будто они оказывают Шелли большое одолжение, вообще о нем упоминая, — и, похоже, никто не считает, что подобные вещи могут свидетельствовать о том, что с нашей литературной системой что-то сильно не в порядке.

И в заключение… автор этого романа продолжает извлекать из него в высшей степени поучительный опыт. Приведу пример. Сейчас, спустя десять лет после того, как я его написала, я могу в течение недели получить три письма, в которых об этом романе говорится. От людей умных, знающих, неравнодушных, которые потрудились сесть и написать мне. Один из них может жить в Йоханнесбурге, другой в Сан-Франциско, третий в Будапеште. И вот сижу я в Лондоне, читаю эти письма, одновременно или же поочередно, — как всегда, благодарная этим людям, в восторге оттого, что что-то из написанного мною может кого-то вдохновлять, вести к открытиям и озарениям — или даже просто раздражать. Но одно письмо полностью посвящено войне полов, бесчеловечному отношению мужчин к женщинам и женщин к мужчинам, и автор его исписал множество страниц только на эту тему, потому что она — а это не всегда она, не видит ничего другого в моей книге.

Второе — о политике, возможно, от такого же бывшего «красного», как и я сама, и он или она подробно, на многих страницах, пишут только о политике, ни разу даже не касаясь других тем.

Раньше, когда книга была еще очень молодой, эти два письма были самыми типичными.

Письмо третьего типа (когда-то такие послания встречались редко, а теперь они быстро догоняют все остальные), написано мужчиной или женщиной, которые не видят в книге ничего, кроме одной темы — темы психического расстройства.

Но это одна и та же книга.

Естественно, такие случаи снова наводят нас на размышления о том, что люди видят, когда они читают книгу, и почему кто-то из них видит лишь какой-нибудь один рисунок, не замечая остальных, и до чего странно, будучи автором и имея столь ясную картину книги, понимать, что она видится совсем иначе и по-разному теми, кто ее читает.

А из такого рода размышлений рождается новый вывод: если писатель хочет, чтобы читатели видели то, что видит он, и понимали форму и цель романа так, как понимает он, то это больше, чем одно только ребячество, — его желание означает, что он не понял самого основного. А именно — что книга живет и остается действенной, она способна плодоносить и сохраняет свою способность порождать мысль и дискуссию только тогда, когда ее план, форма, замысел не поняты, потому что едва лишь все это становится понятным, как наступает тот момент, когда из нее ничего уже нельзя извлечь.

И когда рисунок книги и форма ее внутренней жизни делаются так же прозрачны для читателя, как и для автора, — тогда, возможно, настало время отбросить эту книгу в сторону, ибо ее время истекло, и снова начать делать что-то новое.

Дорис Лессинг,

июнь 1971 года

Загрузка...