Свободные женщины 3

Томми привыкает к тому, что он ослеп,

В то время как те, кто постарше, пытаются ему помочь


Неделю Томми находился между жизнью и смертью. Конец этой недели был отмечен тем, что Молли употребила именно эти слова; в ее голосе и следа не осталось от былой звенящей силы и уверенности:

— Не странно ли это, Анна? Он находился между жизнью и смертью. Он будет жить. Кажется, иного исхода и быть не могло. Но если бы он умер, тогда, я полагаю, мы тоже бы считали, что это было неизбежно?

Неделю эти две женщины сидели у его больничной койки; ждали в соседних помещениях, пока врачи советовались, приходили к каким-то выводам и принимали меры; возвращались к Анне домой, чтобы немного побыть с Дженет; читали письма, в которых выражались соболезнования, и принимали знакомых, которые к ним заходили, чтоб их немного поддержать; а также пытались изыскать в себе резервы, чтобы хоть как-то общаться с Ричардом, который открыто обвинял их в случившемся. В течение всей этой недели, когда остановилось время и чувства тоже остановились (они спрашивали у себя и друг у друга, почему они не чувствуют ничего, кроме оцепенения и напряжения, хотя традиция, конечно, допускает и оправдывает такого рода реакцию), они говорили, хоть и кратко и, так сказать, пунктирно, поскольку обсуждаемые темы были им обеим известны так хорошо, о том, как Молли заботилась о Томми, о том, какие были отношения у Анны с Томми, пытаясь нащупать тот момент или же то событие, когда они определенно потерпели полное фиаско и не сумели дать Томми то, что ему было нужно. В том ли все дело, что Молли уезжала на год? Нет, она по-прежнему считала и чувствовала, что это был правильный поступок. Из-за того ли, что их собственные жизни были настолько бесформенными? Но разве они могли бы быть иными? Потому ли, что Анна что-то не то сказала, или чего-то не сказала, когда Томми заходил к ней в последний раз? Возможно, но они чувствовали, что не в этом дело; да и откуда им было это знать? Они не списывали случившуюся катастрофу на счет Ричарда; но, когда он принимался их обвинять, отвечали:

— Послушай, Ричард, нет смысла друг друга оскорблять. Вопрос весь в том, как можем мы ему теперь помочь?

У Томми оказался поврежденным зрительный нерв; Томми останется незрячим на всю жизнь. Мозг — не затронут, или, по крайней мере, все быстро должно восстановиться.

Врачи провозгласили, что Томми вне опасности, время снова вернулось в их жизнь, и Молли вся как-то сразу осела, она часами плакала, беспомощно и тихо. Анна была полностью погружена в заботы о ней и Дженет, которую ей нужно было уберечь от понимания того, что Томми пытался себя убить. Она употребила выражение «несчастный случай», но это было глупо, потому что теперь в глазах ребенка она читала страх: Дженет боялась, что в предметах повседневной обстановки и вообще в повседневной жизни сокрыта вероятность такого происшествия, которое ведет к лежанию в больнице, неподвижно, на спине, и к полной слепоте. И Анна изменила формулировку, объяснив, что Томми случайно себя ранил, когда чистил свой револьвер. Дженет тогда сказала, что у них дома нет револьвера; и Анна сказала, что нет, и никогда не будет, ну и так далее; и тревога оставила ее ребенка: Дженет успокоилась.

А Томми, который все это время оставался безмолвным, задрапированным в больничные покровы телом, лежащим в полутемном помещении, Томми, которого они, беспомощного и отданного на их попечение, все это время обихаживали, он, между тем, ожил, зашевелился и заговорил. И эта кучка людей — Молли, Анна, Ричард, Марион — люди, которые все это время стояли рядом с ним и ждали, сидели рядом с ним и ждали, мучились бессонницей во всю эту неделю безвременья, они вдруг поняли, как далеко в своем сознании они позволили ему уйти: Томми словно проскользнул куда-то в смерть, минуя их. Он заговорил, и это оказалось для них шоком. Поскольку это его свойство, это словно всех обвиняющее тяжкое упрямство, которое заставило его пытаться всадить пулю себе в мозг, изгладилось в их памяти, покинуло их мысли о нем, они привыкли видеть в Томми лишь жертву, лежащую в покровах бинтов и белых простыней. Его первые слова — а они были там все, все это слышали — звучали так:

— Вы все там, да? Так вот, я вас не вижу.

От того, как это было сказано, они все онемели. А он продолжил:

— А я действительно ослеп, не так ли?

И снова то, как это прозвучало, лишило их возможности смягчить, а именно таков был их первый импульс, возвращение этого мальчика к жизни. Спустя мгновение, Молли сказала сыну правду. Вчетвером они стояли у его постели, смотрели вниз, на голову, незрячую под плотной пеленой бинтов, и всем, им всем, было невыносимо худо от ужаса и жалости, от мысли об одинокой и отважной битве, которую, должно быть, приходится вести ему сейчас. Однако Томми молчал. Он тихо и неподвижно лежал. Его руки, унаследованные им от отца, корявые и неуклюжие, были протянуты вдоль тела. Он их поднял, неловким движением соединил и уложил на груди, тем самым выражая свою готовность стерпеть все, что суждено. Но в этом его жесте было нечто такое, что заставило Молли и Анну обменяться взглядами, в которых была отнюдь не только жалость. В их взглядах читался ужас — они как будто не посмотрели друг на друга, а кивнули одна другой. Ричард увидел, как женщины поделились друг с другом этим чувством, и он буквально заскрипел зубами от ярости. Место было совсем неподходящим для ссор и споров; но, как только они вышли, он заговорил. Выйдя из больницы, они какое-то время шли все вместе, и только Марион немного от них отстала — она была настолько шокирована тем, что случилось с Томми, что прекратила пить, но она все еще, похоже, пребывала в каком-то своем мире, где все происходило в замедленном темпе. Ричард яростно набросился на Молли, испепеляя и Анну злым горячим взглядом, показывая тем самым что обращается он к ним обеим:

— А ты ведь очень мерзко поступила, да? Ты поступила непотребно, правда?

— Что? — сказала Молли, глядя поверх руки обнимавшей ее Анны. Теперь, когда они покинули больницу, Молли вся дрожала от подавляемых рыданий.

— Когда ты так вот, запросто, ему сказала, что он ослеп на всю оставшуюся жизнь. Как ты могла! Вот так!

— Он это знал, — ответила Анна, видя, что Молли потрясена настолько, что не в силах говорить, а также понимая, что он их обвиняет вовсе не в этом.

— Он это знал, он это знал, — зашипел Ричард. — Он только что пришел в себя, и тут же ты сообщаешь ему, что он ослеп навеки.

Анна, отвечая на его слова, но не на чувства, сказала:

— Он должен был это узнать.

Молли, не обращая никакого внимания на Ричарда, сказала Анне, продолжая их диалог, который начался в то самое мгновение, когда над койкой Томми они обменялись молчаливым, подтверждающим все опасения и полным страха взглядом:

— Анна, я думаю, что он еще раньше пришел в себя, он был уже в сознании, не знаю сколько. Он ждал, когда мы соберемся там все вместе, — похоже, ему все это даже нравится. Анна, ну разве это не ужасно?

И она забилась в истерических рыданиях, а Анна заметила:

— Не надо спускать все свои чувства на Молли.

Ричард, содрогаясь от отвращения, издал какое-то невнятное яростное мычание, резко развернулся на каблуках, бегом вернулся к Марион, которая, словно в тумане, брела за ними, нетерпеливым жестом схватил жену под руку и потащил ее через больничный газон, зеленый, радостный и симметрично размеченный яркими пятнами цветочных клумб. И он умчался на машине, с Марион, ни разу на них не оглянувшись, оставив их искать такси и добираться домой самостоятельно.

Ни на мгновение, ни разу Томми не утратил самообладания, ни разу он не сорвался. Не подавал он ни малейших признаков того, что мучим обрушившимся на него горем или страдает от жалости к себе. С той самой, с первой, минуты, с первых произнесенных им слов он был спокоен и терпелив, с любезной готовностью он шел во всем навстречу медсестрам и врачам, сотрудничая с ними, он с Анной, с Молли и даже с Ричардом трезво обсуждал все свои планы на будущее. Он был, как непрестанно повторяли медсестры — и не без нотки той тревожной неловкости, которую Молли с Анной понимали так хорошо, — «образцовым пациентом». Никогда в жизни, утверждали они — и повторяли это неоднократно, — не говоря уже о бедном парне, которому всего лишь двадцать лет, им не встречался человек, который перед лицом столь страшной участи так превосходно бы держался.

Ему было предложено хоть сколько-то побыть в другой больнице, где обучают самым необходимым навыкам тех, кто ослеп, но Томми настоял на том, что он немедленно отправится домой. Он не терял времени даром, за несколько недель в больнице он научился очень многому, и он уже мог есть и умываться самостоятельно, он мог обслуживать себя, мог медленно перемещаться по палате. Частенько Анна и Молли сидели и наблюдали за ним: снова нормальный и, судя по всему, такой же, как и раньше, не считая черной повязки поверх незрячих глаз, он двигался упрямо, терпеливо, от кровати к стулу, от стула до стены, с сосредоточенно поджатыми губами; волевые усилия сквозили в каждом, даже самом маленьком, движении. «Нет, спасибо вам, сестра, я справлюсь сам». «Нет, мама, пожалуйста, не помогай мне». «Нет, Анна, мне помощь не нужна». И помощь была и вправду ему не нужна.

Было решено, что гостиную Молли нужно переделать в комету для Томми — тогда количество ступенек, которые он должен каждый раз, идя к себе, преодолеть, уменьшится. Его готовили к тому, чтобы он принял эти небольшие изменения, однако же он очень упорно повторял, что и его жизнь, и ее должны идти по-прежнему, как раньше.

— Мама, не нужно ничего менять, я не хочу, чтоб что-то было по-другому.

Его голос стал прежним, каким они привыкли слышать его раньше: и истерические нотки, и непрерывное хихиканье, и резкость, которые звучали в нем в тот вечер, когда Томми к Анне заходил в последний раз, полностью исчезли. Его речь, как и его движения, была медлительна, голос — глубокий, сдержанный, каждое слово — под контролем методичного ума. Однако, когда он произнес: «Не надо ничего менять», женщины невольно переглянулись, теперь они могли спокойно это делать, потому что он их не видел (хотя обе не могли отделаться от подозрения, что он все равно все знает), и они обе испытали одно и то же чувство: унылую тревогу на грани с паникой. Потому что он говорил так, как будто ничего и впрямь не изменилось, как будто он ослеп случайно, и если его мать от этого страдает, то только потому, что ей так легче, она считает, что так положено, или же ей просто нравится быть суетливой, ныть, придумывать проблемы на пустом месте, как это часто случается у женщин, когда их раздражает беспорядок в доме или дурные привычки мужа. Томми относился к ним снисходительно, он им словно даже потакал, как, бывает, мужчина потакает женщине с капризным нравом. Они обе наблюдали за ним, смотрели друга на друга, потрясенные, и отводили в сторону глаза, поскольку их не покидало чувство, что он, не видя ничего, однако же, распознает, улавливает в воздухе их молчаливые сигналы паники; они беспомощно следили за тем, как этот мальчик упорно и, судя по всему, спокойно и совершенно безболезненно начинает осваиваться в темном мире, в котором он теперь пребудет до конца.

Подоконники с набросанными на них белыми подушками, те подоконники, на которых Молли с Анной любили раньше посидеть и поболтать, с цветочными горшками за спиной, когда за окнами шел дождик или когда бледный свет касался белых рам, — вот все, что в комнате осталось от прежней обстановки. Теперь здесь поселились узкая и безупречно застеленная кровать, стол с простым и жестким стулом перед ним и несколько удобно размещенных полок. Томми изучал шрифт Брайля. Он также заново учился писать, самостоятельно, при помощи учебной тетради и школьной линейки. Его почерк очень сильно изменился: буквы стали большими, квадратными и ясными, как у ребенка. Когда к нему стучалась Молли, он поднимал лицо с черной повязкой на глазах над книжкой Брайля или над тетрадью, в которой писал, и говорил: «Войдите», с видом человека, который находится на службе и, сидя в кабинете, за своим столом, готов любезно уделить немного времени очередному посетителю.

И Молли, сначала отказавшаяся от роли в очередном спектакле, чтобы иметь возможность ухаживать за сыном, снова вернулась на работу и снова играла в театре. Анна прекратила заглядывать к ним в те вечера, когда Молли уходила в театр, потому что Томми ей сказал:

— Анна, это очень мило и любезно, что ты ко мне заходишь, что ты меня жалеешь, но мне здесь одному совсем не скучно. Мне нравится быть одному.

Как сказал бы обычный человек, который просто предпочитает одиночество. И Анна, которая пыталась вернуть ту близость отношений, которая существовала между ней и Томми до его попытки застрелиться, не преуспела в этом (ей казалось, что перед ней кто-то чужой, что они не были знакомы раньше), поверила ему на слово и перестала заходить к нему. Она буквально не могла придумать ничего такого, что она могла бы ему сказать, с ним обсудить. А еще, когда они встречались наедине, она испытывала приступы волнообразно накатывавшей чистой паники, и природа этих приступов была ей непонятна.

Молли теперь звонила Анне не из дома, поскольку телефон висел у самой двери, ведущей к Томми, а с улицы или из театра.

— Как Томми? — спрашивала Анна.

И голос Молли, снова громкий и подвластный своей хозяйке, но с непрестанно звучащими в нем нотками сомнений, вызова и боли, которую пытаются не замечать, ей отвечал:

— Анна, все это так странно, что я не знаю, что мне делать, не знаю, что мне тебе сказать. Он не выходит из этой своей комнаты, он там все время сидит, работает, всегда такой спокойный, тихий; когда я чувствую, что больше ни минуты не в силах это выносить, я захожу к нему, он поднимает ко мне лицо и говорит: «Ну, мама, чем я могу тебе помочь?»

— Да, знаю, знаю.

— Тогда, естественно, я говорю какую-нибудь глупость, например: «Я вот подумала, что, может быть, ты хочешь чаю?» Обычно он отвечает, что нет, не хочет, конечно, очень вежливо, и вот я снова ухожу к себе. Теперь он начал учиться делать себе чай и кофе. И даже начал сам готовить себе еду.

— Он сам берется за чайники, кастрюли и все такое прочее?

— Да. Я просто цепенею. Я вынуждена с кухни уходить, он прекрасно понимает, что я при этом чувствую, и он мне говорит: «Мама, нет нужды беспокоиться, не бойся, я не обожгусь».

— Да, Молли, не знаю, что и сказать.

(Здесь обычно они обе замолкали, потому что было нечто такое, о чем они боялись заговорить.)

Потом Молли продолжала дальше:

— А люди, люди ко мне подходят, ох, знаешь, такие из себя все милые и добрые, ты понимаешь?

— Да, я тебя прекрасно понимаю.

— «Ваш бедный сын, несчастный Томми…» Я всегда знала, в каком мире мы живем, но теперь я это вижу с какой-то особой ясностью.

Анна это понимала хорошо, потому что их общие друзья и знакомые использовали ее в качестве мишени для реплик, на поверхности — добросердечных, но таящих в себе злорадство, тех реплик, которые они предпочли бы направить на саму Молли. «Конечно, очень жаль, что Молли тогда уехала, оставив мальчика на целый год». — «Не думаю, что эти вещи связаны друг с другом. Помимо всего прочего, она тогда уехала, только предварительно все тщательно продумав и взвесив». Или: «Конечно, они же развелись, их брак распался. Наверное, на Томми это повлияло больше, чем все мы могли предположить». «Ах да, конечно, разумеется, — им отвечала Анна, улыбаясь. — Вот и у меня — такая же история. Мой брак распался. Я так надеюсь, что моя Дженет не закончит тем же». И все равно, пока Анна защищала Молли, да и саму себя, оставалось что-то еще, что-то недосказанное, причина хорошо знакомой им обеим паники, нечто такое, что они боялись произнести вслух.

Это выражалось хотя бы в том простом факте, что не прошло ведь еще и полугода с тех пор, как она, Анна, звонила Молли домой, чтобы с ней просто поболтать, просила Молли передать что-нибудь Томми; частенько забегала к Молли и, бывало, заглядывала и к Томми поболтать; ходила к Молли на вечеринки, где Томми тоже был среди гостей; участвовала в жизни Молли, и в ее личной жизни, в том числе, все знала об отношениях подруги с мужчинами, о ее потребности в замужестве и о неудачах, которые она терпела на этом фронте, — а теперь все это, весь этот долгий, постепенный рост близости, весь этот путь длиною в год был перечеркнут, уничтожен. Теперь Анна звонила Молли только по самым что ни на есть практическим вопросам, потому что, даже если бы телефон не находился так близко к двери Томми, он ведь все равно развил в себе способность интуитивно знать, что люди говорят, он слышал это каким-то новым шестым чувством. Например, однажды позвонил Ричард, который все еще агрессивно обвинял во всем их обеих, и сказал:

— Ответь мне только «да» или «нет», мне больше ничего не нужно от тебя: я хотел бы отправить Томми отдохнуть, вместе с профессиональной сиделкой для слепых. Он поедет?

И, не успела Молли вымолвить хоть слово, Томми крикнул из своей комнаты:

— Скажи отцу, что у меня все хорошо. Скажи ему спасибо и передай, что завтра я сам позвоню ему.

Больше Анна никогда не навещала Молли легко и запросто, как раньше, не забегала к ней на вечерок, не заходила на минутку, просто так, когда оказывалась рядом с ее домом. Теперь она заранее, по телефону, предупреждала о своем визите, придя, звонила в дверь и слышала, как звук звонка вибрирует на верхнем этаже; при этом она была уверена, что Томми уже знает, кто к ним пришел. Открывалась дверь, за ней стояла Молли со знающей, болезненной, но все еще, хоть и наигранно, веселой улыбкой на лице. Они тут же шли на кухню, говорили о чем-нибудь нейтральном, ни на минуту не забывая о Томми за стеной. Они заваривали чай или варили кофе, и предлагали чашечку и Томми. Он всегда отказывался. Потом две женщины поднимались в ту комнату, которая раньше была спальней Молли, а теперь стала и спальней, и гостиной одновременно. И там они сидели, помимо своей воли непрестанно думая о мальчике-калеке, который находился прямо под ними и который теперь стал центром дома, в нем господствовал, который в каждое мгновение точно знал, что в этом доме происходит. Слепое, но всезнающее и вездесущее присутствие. Сначала Молли по привычке начинала болтать, делиться с Анной новостями и сплетнями из театральной жизни. Потом она вдруг замолкала, рот искривлялся в тревожной гримасе, глаза краснели от постоянно сдерживаемых слез. У нее теперь была такая «склонность»: внезапно и безо всяких предупреждении разрыдаться — на полуслове, в середине фразы, — расплакаться беспомощно и истерично, и тут же слезы подавить. Ее жизнь переменилась полностью. Она ходила в театр на работу, ходила в магазины за самым необходимым и возвращалась к себе домой, где в одиночестве сидела на кухне или в своей спальне-гостиной.

— А ты что, не видишься ни с кем? — спрашивала Анна.

— Томми меня спросил об этом. На прошлой неделе он сказал: «Я не хочу, чтобы ты прекратила, мама, всякое общение, и все из-за меня. Почему ты не приводишь своих друзей домой?» Ну, и я решила его послушаться. И вот, я пригласила к себе домой того продюсера, ты знаешь, ну помнишь, того, который хотел на мне жениться. Дика. Помнишь? Знаешь, он очень меня поддерживал и утешал в этой истории с Томми, — я хочу сказать, что он действительно был очень мил, по-доброму и с пониманием со мной общался, без всяких там подвохов и желчных намеков. И вот мы с ним сидели здесь, вот в этой комнате, немного выпивали, виски. И впервые я подумала, что я, пожалуй, совсем не против, — Дик добрый, добрый и хороший по-настоящему, и я сегодня вполне готова прислониться к доброму и сильному плечу. И я уже почти зажгла зеленый свет, когда вдруг поняла — я не смогу его поцеловать даже поцелуем родной сестры, почти бесплотно, без того чтоб Томми тут же об этом не узнал. Хотя, конечно, Томми никогда не стал бы возражать, ведь правда? И очень вероятно, что утром он сказал бы: «Мама, вечер получился у тебя вчера хороший? Я очень рад».

Анна подавила в себе импульс сказать: «Ну, ты преувеличиваешь». Потому что Молли не преувеличивала, и Анна, общаясь со своей подругой, не могла себе позволить привирать.

— И знаешь, Анна, когда я смотрю на Томми с этой его жуткой черной штукой на глазах — понимаешь, такой он чистый весь и аккуратный, и этот его рот — ты знаешь его рот, категоричный, догматичный… Я, бывает, внезапно так сильно раздражаюсь…

— Да. Могу тебя понять.

— Но разве это не ужасно? Я раздражаюсь физически. Эти медленные, продуманные движения, ну, ты знаешь.

— Да.

— Потому что все дело в том, что он такой же, как и раньше, но только — теперь все узаконенно, если ты понимаешь, что я хочу сказать.

— Да.

— Я готова заверещать от раздражения. И вот ведь, я вынуждена уходить из его комнаты, потому что я прекрасно знаю, что он знает о моих чувствах и…

Молли прервала свою речь. Потом она заставила себя продолжить, и говорила она с вызовом:

— Ему все это нравится.

Она визгливо рассмеялась и заключила:

— Он счастлив, Анна.

— Да.

Теперь, когда эти слова были наконец произнесены вслух, им обеим стало как-то легче.

— Впервые в жизни он счастлив. Вот что так ужасно… это видно по тому, как он двигается и как он говорит — впервые в жизни в нем появилась цельность.

Молли от ужаса поперхнулась собственными словами, когда услышала, что она сама только что сказала: «появилась цельность», и мысленно соотнесла эти слова с правдой об его увечье. Она закрыла лицо руками и разрыдалась, теперь уже по-другому, содрогаясь всем телом. Когда она перестала плакать, то подняла глаза и, делая попытку улыбнуться, сказала:

— Не следует мне плакать. Он может это услышать.

Улыбалась она мужественно даже сейчас.

Анна заметила, впервые, что в шевелюре золотистых густых волос ее подруги появились первые седые пряди; и что глаза ее ввалились, под ними проступили черные круги; лицо осунулось, и скулы резко обозначились на нем. Взгляд Молли был открытым, но печальным.

— Я думаю, тебе бы не мешало покрасить волосы, — сказала Анна.

— А зачем? — спросила Молли, зло. Потом же, выдавив смешок, она добавила: — Я буквально слышу его голос: я поднимусь по лестнице, с такой, знаешь ли, шикарной стрижкой, и я буду собой очень довольна, а Томми учует запах краски или что-то в этом роде, почувствует какие-нибудь там вибрации, и он мне скажет: «Мама, ты волосы покрасила? Ну что же, я так рад, ты молодец, что не махнула на себя рукой».

— Ну, а я так буду рада, если ты не махнешь на себя рукой, даже если он и не будет этому рад.

— Я думаю, ко мне вернется здравый смысл, когда я ко всему этому привыкну… Вчера я размышляла как раз об этом — ну, я имею в виду слова «когда я к этому привыкну». Вот что такое жизнь: привыкание к вещам, которые по своей сути невыносимы…

Ее глаза покраснели и наполнились слезами, и она решительно заморгала, чтобы снова не расплакаться.

Спустя несколько дней Молли позвонила из уличной телефонной будки, чтобы сказать:

— Анна, что-то странное происходит, очень странное. Марион начала навещать Томми, она к нему заходит в любое время, когда ей только заблагорассудится.

— И как она?

— Похоже, после того, что случилось с Томми, она и капли в рот не взяла.

— Откуда ты знаешь?

— Она сообщила это Томми, а Томми сказал мне.

— Вот как. А что он сказал?

Молли изобразила низкий педантичный голос своего сына:

— В целом Марион прекрасно справляется с проблемой. Она делает успехи, совсем неплохие успехи.

— Не может быть!

— Да! Именно так он и сказал!

— Ну что же, по крайней мере, Ричард должен быть доволен.

— Он в ярости. Он присылает мне письма — длинные и яростные письма. И, стоит мне только вскрыть его письмо, при том что той же почтой мне может быть доставлено еще с десяток писем, Томми спрашивает: «И что имеет нам сказать отец?» Марион приходит почти каждый день, часами с ним общается. Он похож при этом на пожилого профессора, который любезно принимает любимейшую из учениц.

— Ну… — сказала Анна беспомощно. — Ну да.

— Вот именно.

Спустя несколько дней Анну призвали в офис Ричарда. Он сам ей позвонил; от переполнявшей его враждебности он говорил отрывисто:

— Хотел повидаться с тобой. Если хочешь, могу заехать сам.

— Но очевидно, этого не хочешь ты.

— Думаю, завтра днем я мог бы выкроить часок-другой.

— Ах нет, уверена, ты очень занят. Я к тебе приеду. В какое время лучше?

— Тебя устроит встреча в три часа?

— Пусть будет три, договорились, — сказала Анна, отдавая себе отчет в том, что она рада, что Ричард к ней не придет домой. Несколько месяцев ее преследовало воспоминание о том, как Томми стоял, склонившись над ее тетрадями, как он листал страницу за страницей в тот вечер, перед тем как предпринял попытку покончить с собой. Только недавно она сделала несколько новых записей, да и то — с усилием. Ей все казалось, что мальчик — обвинение застыло в горящем взгляде черных глаз — стоит рядом с ее локтем. Ей казалось, что ее комната ей больше не принадлежит. А если бы здесь оказался Ричард, все только усугубилось бы.

В три часа ровно она представлялась секретарше Ричарда, говоря себе, что он, конечно же, не преминет заставить ее подождать. Порядка десяти минут — так она решила, вот тот отрезок времени, который нужен, чтобы накормить его гордыню. Через пятнадцать минут Анну уведомили, что она может войти.

Как Томми и говорил, Ричард за своим столом смотрелся настолько внушительно, что ничего подобного она и представить себе не могла. Главное управление его империи занимало четыре этажа в старинном и безобразном здании в Сити. Разумеется, эти помещения не были тем местом, где делался реальный бизнес; скорее, это была витрина, на которой были представлены личности Ричарда и его коллег. В отделке интерьера — все ненавязчиво, все выдержано в соответствии с международными канонами. Подобный офис можно увидеть в любой точке земного шара. С того мгновения, как посетитель проходил сквозь мощные входные двери, все — лифты, коридоры, приемные, — все было долгой, но тактичной подготовкой к тому мгновению, когда он наконец будет допущен в кабинет Ричарда. На полу — шесть дюймов темного густого ворса. На стенах — белые панели, а между ними — темное стекло. Мягкий свет струится непонятно откуда; вероятно, из-за разнообразных настенных растений: ухоженные и направляемые умелыми руками, они тянутся с уровня на уровень, послушно зеленея. Ричард, чья зловещая упрямая фигура была прикрыта безликостью костюма, сидел за письменным столом, больше похожим на зеленоватое мраморное надгробие.

Пока Анна ждала, она изучала его секретаршу; и она заметила, что та принадлежала к тому же типу женщин, что и Марион: еще одна ореховая дева, склонная к лощеной и прелестной неряшливости. Анна внимательно проследила за тем, как эта девушка и Ричард ведут себя друг с другом в те несколько секунд, которые у девушки ушли на то, чтобы препроводить посетительницу в кабинет Ричарда. Она поймала взгляд, которым эти двое обменялись, и поняла, что у них роман. Ричард увидел, что Анна сделала определенные выводы, и сказал:

— Анна, мне не нужны твои нравоучения. Я хочу серьезно с тобой поговорить.

— Но ведь я именно для этого и пришла сюда, правда?

Он пытался справиться с раздражением. Анна отказалась сесть за стол, напротив Ричарда, и вместо этого устроилась на подоконнике, на некотором от него расстоянии. Прежде чем он успел заговорить, на панели его рабочего телефона зажегся зеленый свет, и он, извинившись, ответил на звонок.

— Секундочку, — сказал Ричард извиняясь еще раз; и внутренняя дверь открылась, в проеме нарисовался юноша, державший в руках папку, он эту папку ненавязчиво и в высочайшей степени корректным движением положил на мрамор перед Ричардом, почти что поклонившись, и тут же вышел, чуть ли не на цыпочках, бесшумно.

Ричард поспешно эту папку открыл, сделал какую-то пометку карандашом и собрался было нажать очередную кнопку, как вдруг заметил взгляд Анны и спросил:

— Что-то особенно смешное вспомнилось?

— Не особенно, а просто смешное. Я вспомнила, как кто-то говорил, что важность любого общественного деятеля определяется количеством медоточивых юношей, роящихся вокруг него.

— Полагаю, это говорила Молли.

— Ну да, честно говоря, она. А сколько, могу ли я полюбопытствовать, их у тебя?

— Я полагаю, пара дюжин.

— Премьер-министр вряд ли может похвастать таким числом.

— Осмелюсь предположить, что так оно и есть. Анна, а ты без этого не можешь?

— Я просто стараюсь поддержать беседу.

— В таком случае я помогу тебе. Поговорим о Марион. Ты знаешь, что она все свое время проводит с Томми?

— Молли мне говорила. Еще она сказала, что Марион бросила пить.

— Она уезжает в город каждое утро. Скупает все газеты и проводит время, читая их Томми. Возвращается домой в семь или в восемь. Она способна говорить лишь о политике и Томми.

— Она бросила пить, — напомнила Анна.

— А как насчет ее детей? Она их видит за завтраком и, если им повезет, еще и вечером часок. Я даже думаю, что большую часть времени она вообще не вспоминает об их существовании.

— Я думаю, тебе нужно нанять кого-нибудь. Пока, на время.

— Послушай, Анна, я пригласил тебя сюда, чтобы серьезно все это обсудить.

— Я говорю серьезно. Я предлагаю тебе нанять какую-нибудь хорошую женщину, которая побудет с мальчиками, пока — пока все не устоится.

— Боже, чего мне это будет стоить… — но здесь Ричард запнулся, нахмурился, смущенный.

— В смысле, ты не хочешь, чтобы в доме хозяйничала чужая женщина, пусть даже временно? Не может быть такого, что ты имеешь в виду деньги. От Марион я знаю, что твои доходы составляют тридцать тысяч в год, я уж молчу обо всех дополнительных поступлениях.

— Мнение Марион по денежным вопросам — как правило полнейший бред. Ну ладно, хорошо, согласен, я не хочу, чтоб в доме хозяйничали посторонние. Вообще все это совершенно невозможно! Никогда в жизни Марион не трогала политика, ну никакого интереса у нее не было ко всем этим делам. И вдруг внезапно она начинает кромсать газеты, делать вырезки и разливаться соловьем в духе «Нью стейтсмэн».

Анна рассмеялась:

— Ричард, в чем же дело? Что тебя так задевает? Ну, что это? Скажи. Марион пила до полной потери разума. Она остановилась. Ведь правда за это можно заплатить почти любую цену? Я даже думаю, что мать она сейчас — получше, чем была.

— Ну, ты сказала так сказала!

У Ричарда заметно задрожали губы; лицо его все налилось кровью. Заметив, что на лице Анны написан его диагноз: «себя жалеет», он восстановился, за счет того что снова нажал кнопку и, когда вошел почтительно внимательный юнец — уже другой, — отдал ему папку и велел:

— Свяжитесь с сэром Джейсоном и пригласите его отобедать со мной в клубе. В среду или в четверг.

— А кто такой сэр Джейсон?

— Ты сама прекрасно знаешь, что тебе это безразлично.

— Мне интересно.

— Один прекрасный человек.

— Хорошо.

— Он также очень любит оперу — и знает все о музыке.

— Чудесно.

— И мы собираемся купить контрольный пакет акций его компании.

— Ну что же, все это очень утешительно, не так ли? Ричард, я бы очень попросила, чтобы ты перешел к делу. Что ты задумал? К чему весь этот разговор?

— Если бы я начал платить какой-то женщине, чтобы она по отношению к детям выполняла обязанности Марион, то это бы перевернуло всю мою жизнь вверх дном. Не говоря уже о денежных расходах, — добавил он, не в силах удержаться.

— Мне пришло в голову, что ты так экстраординарно волнуешься из-за расходов потому, что в тридцатые ты пережил «богемный» период своего развития. Да, это так? Я в жизни не видала человека, который родился и вырос в таком достатке и который относился б к деньгам так же, как и ты. Полагаю, когда семья лишила тебя доступа к твоим законным шиллингам, это явилось для тебя настоящим шоком? Ты продолжаешь себя вести и чувствовать как управляющий с провинциального заводика, который преуспел намного больше, чем он мог ожидать.

— Да, ты права. Это действительно был шок. Тогда впервые в жизни я понял, чего стоят деньги. И больше я никогда об этом не забывал. И я согласен — я отношусь к деньгам, как кто-то, кто был должен их добывать самостоятельно, своим трудом. Марион так никогда и не сумела этого понять, — а вы вот с Молли все твердите, что она умная!

Последние слова он произнес с такой обидой и с таким негодованием в голосе, что Анна снова рассмеялась, от всей души.

— Ричард, какой же ты забавный. Да, правда, ты забавный. Ну хорошо, давай не будем спорить. Ты получил глубокую травму, когда твоя семья всерьез восприняла твои заигрывания с коммунизмом; и в результате ты никогда с тех пор не можешь спокойно радоваться своим деньгам. И тебе вечно так не везет с женщинами. И Молли, и Марион — они обе довольно глупые особы, а их характеры — просто ужасны.

Теперь Ричард смотрел прямо на Анну, и на его лице опять было написано присущее ему упрямство:

— Так я это вижу, да, это так.

— Хорошо. И что теперь?

Но Ричард отвел в сторону глаза; он сидел и хмуро изучал, как листья, струящиеся нежно-зелеными каскадами по темному стеклу, в нем отражаются. И Анне вдруг подумалось, что он хотел ее увидеть не по обычной в таких случаях причине — чтобы напасть на Молли через нее, — а потому, что он хотел им заявить о своих новых планах.

— Ричард, о чем ты думаешь? Что ты задумал? Ты собираешься отправить Марион на пенсию? Это так? Ты считаешь, что Молли с Марион должны состариться там, где-то в стороне, и вместе, а ты тем временем…

Анна поняла, что этот ее полет фантазии задел живые струны, попал в точку.

— Ох, Ричард, — сказала она. — Ты не можешь оставить Морион сейчас. Особенно учитывая то, что она только-только начинает справляться со своим алкоголизмом.

Ричард горячо проговорил:

— Ей до меня нет дела. На меня у Марион нет времени. Меня могло и вовсе там не быть.

В его голосе буквально зазвенело раненое самолюбие. И Анну это поразило. Потому что ему было по-настоящему больно. Бегство Марион из ее тюремного заключения, или — от товарища по несчастью, — оставило его в одиночестве, и он был ранен и страдал.

— Ради всего святого, Ричард! Ты игнорировал ее годами. Ты просто использовал ее как…

И снова его губы задрожали жаркой дрожью, а его темные слегка навыкате глаза наполнились слезами.

— О Боже! — сказала Анна, просто. Она думала: «В конце концов, мы с Молли — полнейшие тупицы. Вот к чему все сводится, это — его способ любить, ничто другое ему просто не дано. И это, возможно, понимает и Марион».

Она сказала:

— Ну и какой тогда твой план? Мне показалось, ты увлечен той девушкой, что сидит в приемной? Это правда так?

— Да, это так. Она меня, по крайней мере, любит.

— Ричард, — сказала Анна беспомощно.

— Да, это правда. Что до Марион, ей все равно, есть ли я, или меня нет.

— Но если ты разведешься с Марион сейчас, это может ее вообще сломать.

— Я сомневаюсь, что она вообще это заметит. И в любом случае, я не собираюсь делать резких движений. Вот почему я и хотел тебя увидеть. Я намерен предложить Марион и Томми вместе поехать отдохнуть куда-нибудь. В конце концов, они и так проводят все время вместе. Я бы их отправил куда угодно, по их желанию. На сколько захотят. Все, что пожелают. А пока они были бы в отъезде, я бы познакомил Джин с детьми — плавно и постепенно. Они ее, конечно, знают, и она им нравится, но я помог бы детям привыкнуть к мысли, что в свое время я на ней женюсь.

Анна сидела молча, пока он не спросил настойчиво:

— Ну? Что ты скажешь?

— Ты хочешь знать, что скажет Молли?

— Я спрашиваю тебя, Анна. Я предвижу, что для Молли это может быть шоком.

— Для Молли это вовсе не будет шоком. Что бы ты ни сделал, это не будет шоком для нее. Ты это знаешь. Так чего же ты на самом деле от меня хочешь? Что ты пытаешься понять?

Отказываясь ему помочь, не только из-за отвращения к нему, но и из-за отвращения к самой себе — вот она сидит и судит, и осуждает его, такая вся критичная, холодная, когда он выглядит таким несчастным, — Анна продолжала, съежившись, сидеть на подоконнике, она курила.

— Ну, Анна?

— Если бы ты спросил у Молли, я думаю, ей было бы только легче, если бы Томми с Марион уехали на время.

— Конечно, ей было б легче. Избавиться от эдакой обузы!

— Послушай, Ричард, ты можешь Молли оскорблять в своих беседах с другими людьми, но не со мной!

— Тогда в чем же проблема, если Молли не станет возражать?

— Проблема, очевидно, в Томми.

— Но почему? Марион говорит, что, похоже, ему не нравится, даже когда Молли просто к нему заходит, — он счастлив только с ней. То есть — с Марион.

Немного поколебавшись, Анна сказала:

— Томми все обустроил так, что его мать находится с ним постоянно дома, не в непосредственной близости к нему, но рядом. Как его узница. И вряд ли он от этого откажется. Томми может это расценить как очень щедрый подарок — уехать вместе с Марион куда-нибудь, но только если Молли будет к ним пристегнута как бирка к чемодану и будет оставаться под контролем…

Ричард зашелся в ярости:

— Боже, я должен был предвидеть это. Вы — пара тошнотворных, грязно мыслящих, холодных и рассудочных… — Он захлебнулся, потерял дар речи, сидел в безмолвном бешенстве и тяжело дышал. И в то же время Ричард продолжал внимательно и с любопытством смотреть на Анну, он явно ждал, хотел услышать, что она может еще ему сказать.

— Ты пригласил меня сюда с тем, чтобы я сказала то, что сказала. Все для того, чтоб у тебя был повод обзывать меня. И Молли обзывать. Я сделала тебе любезность: я сказала все то, что должна была сказать, а теперь я ухожу домой.

Анна соскользнула с высокого подоконника, распрямилась и встала перед ним, готовая уйти. Ее переполняло отвращение к себе, она думала: «Конечно, Ричард пригласил меня сюда по той же самой причине, что и всегда, — лишь для того, чтобы я в конце концов принялась его оскорблять. Но я должна была это заранее знать. Значит, я здесь потому, что мне необходимо оскорблять Ричарда и все то, что он собою воплощает. Я — часть всей этой тупой игры, и мне должно быть стыдно за себя». Но хотя она так и думала, а Анна действительно искренне так думала, Ричард так и продолжал стоять перед ней в позе человека, ожидающего удара плетью, и она сказала:

— Дорогой Ричард, есть такие люди, которым нужно, чтобы рядом с ними были их жертвы. Разумеется, ты это понимаешь? В конце концов, он же твой сын.

Она направилась к двери, через которую вошла сюда. Но дверь оказалась глухая, без ручки. Ее можно было открыть только нажатием кнопки в приемной или на столе Ричарда.

— Что же мне делать, Анна?

— Не думаю, что у тебя что-нибудь получится.

— Я не позволю Марион перехитрить меня!

Анну так изумили его слова, что она снова не удержалась от смеха.

— Ричард, да прекрати же! Марион уже получила сполна. Даже у самых мягких и безвольных людей находятся свои пути для отступления. Марион общается с Томми, потому что она нужна ему. Вот и всё. Я убеждена, что она не строила каких-то планов, — говоря о Марион, употребить слово «перехитрить», это… это так…

— И все равно! Она прекрасно все понимает, она этим упивается. Знаешь, что она мне сказала месяц назад? Она сказала: «Ричард, ты можешь спать один и…»

Но он остановился, чуть было не закончив ее фразу за нее.

— Но, Ричард, ты же жаловался, что тебе вообще приходится ложиться с ней в одну постель!

— Я живу как холостяк. Марион теперь живет в своей отдельной комнате. И ее нет дома никогда. Почему меня таким обманным способом должны лишать нормальной жизни?

— Но, Ричард…

Ощущение бесплодности всей этой беседы ее остановило. Но он ждал, хотел услышать, что Анна скажет ему еще. Она сказала:

— Но, Ричард, у тебя есть Джин. Ты же не можешь не замечать определенной взаимосвязи. У тебя есть секретарша.

— Она не будет просто так здесь околачиваться до бесконечности. Джин хочет замуж.

— Но, Ричард, секретарши — это неисчерпаемый резерв. Не стой с таким обиженным лицом! Как будто я тебя так сильно задела. Ведь у тебя же были романы по меньшей мере с дюжиною секретарш. Ну? Разве не так?

— Я хочу жениться на Джин.

— Что ж, я не думаю, что это будет просто сделать. Томми не допустит этого, даже если Марион и даст тебе развод.

— Она сказала, что не даст.

— Ну, подожди тогда. Ей нужно время.

— Время. Время идет, и я не становлюсь моложе. На следующий год мне будет пятьдесят. Я не могу себе позволить терять время. Джин двадцать три. Почему она должна здесь околачиваться, упуская все свои шансы, пока Марион…

— Ты должен это с Томми обсуждать, а не со мной. Ты же понимаешь, что он — ключ ко всему.

— Представляю, что я от него услышу. Он всегда был на стороне Марион.

— Может, стоит попытаться перетянуть его к себе? На свою сторону?

— У меня нет шансов в этом преуспеть.

— Да, боюсь, что нет. Думаю, тебе придется плясать под дудку Томми. Точно так же, как это делают и Молли, и та же Марион.

— От тебя другого я и не ждал! Мальчик — калека, а ты рассуждаешь так, как будто он какой-нибудь преступник.

— Да, я знаю, что ты не ждал другого. От меня ты ждал именно этого. Я не могу себе простить, что я и предоставила тебе именно то, чего ты и хотел. Ричард, отпусти меня домой. Открой мне дверь.

Она стояла у двери и ждала, когда Ричард ее откроет.

— И ты еще смеешься! Когда вокруг такая жуткая неразбериха и все страдают!

— Я смеюсь, как ты прекрасно знаешь, потому что вижу, как воплощение одной из самых могучих сил финансового мира этой нашей великой страны прямо-таки танцует от нетерпения и злости, как трехлетний мальчик, посреди такого дорогого-предорогого шикарного ковра. Ричард, выпусти меня отсюда. Пожалуйста.

Ричард с видимым усилием заставил себя подойти к столу, нажал на кнопку, и дверь открылась.

— На твоем месте я бы подождала несколько месяцев и предложила Томми работу здесь. Хорошую, значительную должность.

— Не хочешь же ты мне сказать, что он бы проявил готовность смилостивиться и принял бы такое предложение? Ты сошла с ума. Он сейчас помешан на политике левацкого уклона, он вместе с Марион, они потеют от ярости при мысли, как несправедливо притесняют в нашем мире этих проклятых разнесчастных чернокожих.

— Ну-ну. А почему бы нет? Сейчас ведь это очень в моде. Ты что, не знаешь? Ричард, ты отстаешь от времени. Знаешь, ты, как обычно, отстаешь от времени. Сегодня это вовсе никакой не левый уклон. Это — комильфо.

— А я думаю, тебе бы очень понравился такой исход.

— О да, конечно. Помяни мои слова — если ты поведешь себя умно, Томми с удовольствием придет сюда работать. Возможно, он даже будет рад тебя сменить.

— Я буду только счастлив. Анна, ты никогда меня не понимала. Весь этот бизнес мне на самом деле не по душе. Мне бы хотелось, как только я смогу это себе позволить, уйти в отставку, зажить спокойно, тихо, вместе с Джин, возможно, родить еще детей. Вот мои планы. Я не создан для всех этих финансовых афер.

— И тем не менее недвижимость и все доходы твоей империи с тех пор, как ты стал ею заправлять, в четыре раза увеличились, если послушать Марион. Ричард, до свидания.

— Анна.

— Ну что еще?

Он торопливо пересек комнату и встал между Анной и приоткрытой дверью. Резким нетерпеливым движением ягодиц он дверь захлопнул. Контраст между его движением и безупречными невидимыми механизмами, работающими в этой дорогой конторе, или, скорее, в этом выставочном зале, болезненно напомнил Анне о ее собственной здесь неуместности. Она будто увидела себя со стороны: вот она стоит и ждет, когда ее отпустят, маленькая, бледная и миловидная, с умной и скептической, но явно натянутой улыбкой на лице. Ей казалось, что она — элемент хаоса, попавший в окружение всех этих упорядоченных форм, она — источник дискомфорта и тревоги. Это маленькое безобразное движение ягодиц Ричарда, прикрытых дорогим костюмом, перекликалось с ее собственной едва скрываемой душевной неразберихой; поэтому она не смеет опускаться до откровенной неприязни к Ричарду, ведь это будет ханжеством и фальшью. Сказав это себе, она почувствовала вместо неприязни полное изнеможение. Она заявила:

— Ричард, мне кажется, все это бесполезно. При каждой нашей встрече повторяется одно и то же.

Ричард понял, что она вдруг как-то поддалась, упала духом. Он стоял прямо перед ней, он тяжело дышал, смотрел, прищурив темные глаза. Потом он медленно и саркастично улыбнулся. «О чем он мне пытается напомнить?» Анна недоумевала, Анна не могла понять. Но этого не может быть! — да, так оно и есть. Он ей напоминал о том вечере, когда она была почти готова, пусть вероятность и была ничтожна, лечь с ним в постель. И вместо того, чтобы рассердиться или почувствовать к нему презрение, Анна смутилась, и она знала, что он это заметил. Она сказала:

— Ричард, открой мне дверь, пожалуйста.

Он стоял, сознательно давя ее своим сарказмом и наслаждаясь этим; она шагнула к двери и попыталась ее открыть. Она видела себя со стороны: вот она неловко, суетливо бьется с дверью, не в силах ее открыть. Дверь не поддавалась. Потом она открылась: Ричард вернулся за свой стол и надавил на соответствующую кнопку. Анна сразу вышла, миновала предполагаемую преемницу Марион — секретаршу с роскошным бюстом, сошла по убранной лепниной в виде листьев, сверкающей и устланной коврами сердцевине здания и оказалась на безобразной улице, чему она была безмерно рада.

Анна направилась к ближайшей станции метро, ни о чем не думая и понимая, что она на грани полного коллапса. Начался час пик. Ее заталкивали в стадо людей. Внезапно накатила паника, да так сильно, что она вырвалась из стада, тащившего ее с собой, к билетной кассе, и остановилась, держась за стену. Ее ладони и подмышки взмокли. С ней уже дважды случались такие приступы в час пик, и оба раза — недавно. «Что-то происходит со мной, — думала она, пытаясь взять себя в руки. — Мне удается просто скользить по поверхности чего-то — но чего?» Она так и стояла у стены, не в силах снова вернуться в толпу. Город в час пик — она не может отсюда быстро добраться до своего дома, проехать эти пять-шесть миль как-то иначе, не на метро. Никто не может. Все они, все эти люди уловлены ужасным давлением большого города. Все, кроме Ричарда и ему подобных. Если она снова поднимется к нему, попросит вызвать для нее машину, он, разумеется, поможет. Он будет только рад. Но конечно, она не станет его просить. Ей ничего не остается, как только заставить себя двигаться вперед. Анна принудила себя пойти вперед, вдавилась в плотную толпу, дождалась своей очереди и взяла билет, спустилась вниз на эскалаторе, затянутая в топкое болото из людей. Она стояла на платформе, долго: ушло четыре поезда, прежде чем ей удалось вдавить себя в вагон. Теперь все худшее осталось позади. Теперь ей надо просто стоять, ровно стоять и ждать; со всех сторон ее поддерживают люди, набившиеся в это ярко освещенное и переполненное, пахучее пространство. Надо стоять и ждать, и через десять или двенадцать минут она приедет на свою станцию. Анна боялась, что может потерять сознание.

Она думала: если кто-то разлетается на части, теряет разум — что это значит? В какой момент тот, кто вот-вот расколется на части, говорит себе: я разлетаюсь на составные части? И если это ждет меня, какие формы это может приобрести? Она закрыла глаза, безумный свет по-прежнему давил на веки, чужие тела со всех сторон давили ее тело, пахло потом и грязью; она почувствовала Анну, сжавшуюся до маленького узелка решимости, завязанного где-то в животе. Анна, Анна, я — Анна, — все повторяла и повторяла она; — и, в любом случае, мне никак нельзя болеть, нельзя сдаваться, ведь у меня есть Дженет. Я завтра могу исчезнуть с лица земли, и никому до этого не будет дела, кроме Дженет. Тогда что значу я, кто я? — нечто такое, что необходимо Дженет. Но это же ужасно, — подумала она, и страх усилился. — Это плохо для Дженет. Так попытайся еще раз: кто я, Анна? Теперь она не думала о Дженет, она закрылась от нее. Вместо этого она вообразила свою комнату, длинную, негромкую и белую; разноцветные тетради на столе. Она увидела себя, Анну, как она сидит на табурете и пишет, пишет; она записывает что-то в одну из тетрадей, потом проводит жирную черту или вычеркивает запись; она увидела страницы, разукрашенные почерками разных видов; все поделено на части, взято в скобки, переломано — ее качнуло от накатившей дурноты; потом она увидела вдруг не себя, а Томми: вот он стоит, и губы его сосредоточенно поджаты, он листает и листает ее тетради, в которых все так методично разделено по смыслу.

Анна открыла глаза, ей было страшно, голова кружилась, она увидела мягко качающийся блестящий потолок, неразбериху рекламных объявлений, пустые лица, в глазах одно желание — крепко держаться на ногах, когда качнется поезд. Лицо, примерно в шести дюймах от нее: кожа желтовато-серая, с большими порами, рот — неряшливый и влажный. Глаза упорно смотрят ей в глаза. Она подумала: «Пока я здесь стояла, откинув голову назад, закрыв глаза, он разглядывал мое лицо и представлял себе, как это лицо находится под ним». Ей стало худо; она отвернулась; она стала смотреть в другую сторону. Его неровное дыхание касалось ее щеки, несвежий запах. Еще две остановки. Анна потихоньку, дюйм за дюймом, отодвигалась от него, различая в тряске и покачивании поезда движения мужчины, который пытался вдавить себя в толпу, поближе к ней, его лицо болезненно кривилось от возбуждения. Он был безобразен. «Боже, да они ужасны, как мы ужасны», — думала она, а ее плоть, которой угрожала близость его плоти, так и сжималась от отвращения и страха. На своей станции она протиснулась наружу, на платформу, в то время как другие пытались втиснуться в вагон, мужчина шагнул за ней, шел по пятам, пытался к ней прижаться сзади, на эскалаторе, стоял за ней в очереди к турникету. Анна сдала билетик и поспешила прочь, хмуро глянув на него через плечо, когда он ей сказал: «Хотите прогуляться? Хотите прогуляться?» Он ухмылялся, он торжествовал; в своем воображении он одержал над ней победу, он ее унизил, пока она стояла там, в вагоне, закрыв глаза. Она ответила: «Идите прочь»; она все шла и шла, пока не вышла наконец из-под земли, на улицу. Незнакомец все еще ее преследовал. Анна испугалась; а испугавшись, изумилась самой себе; и снова ей стало страшно оттого, что он сумел так сильно напугать ее. «Что со мной случилось? Такие вещи происходят каждый день, это и есть жизнь в большом городе, меня это не трогает» — но это сильно ее затронуло; так же сильно, как агрессивная потребность Ричарда ее унизить, там, в кабинете, полчаса назад. Она знала, что мужчина, неприятно улыбаясь, все еще идет за ней, и она еле удержалась от того, чтоб не пуститься наутек, ее опять душила паника. Анна подумала: «Вот если б я могла увидеть или потрогать что-то, что не безобразно…» Она увидела тележку торговца фруктами, на ней были красиво и аккуратно, маленькими горками разложены плоды: абрикосы, персики и сливы. Анна купила фруктов: вдыхая терпкий чистый запах, осязая гладкость или шероховатость шкурки. Ей стало лучше. Паника прошла. Мужчина, который ее преследовал, стоял с ней рядом, выжидая, ухмыляясь; но теперь она была неуязвима для него. Она прошла мимо него, неуязвимая.

Анна припозднилась; но она не волновалась: Ивор должен быть дома. За то время, что Томми провел в больнице, а Анна так часто была с Молли, Ивор вошел в их с Дженет жизнь. Из незаметного жильца из верхней комнаты, которого они почти не знали, который говорил «спокойной ночи» и «с добрым утром» и уходил и приходил почти бесшумно, он превратился в друга Дженет. Пока Анна дежурила в больнице, он водил девочку в кино, он делал с ней уроки, он говорил Анне, чтобы она не волновалась и что ему совсем не трудно, а, наоборот, весьма приятно присматривать за Дженет. И это так и было. И все же Анну эти перемены смущали. И дело было не в нем, не в Дженет, ведь Ивор общался с девочкой легко и просто, и в высшей степени тактично и прелестно.

Сейчас, по безобразной лестнице взбираясь к себе домой, она подумала: «Дженет нуждается в мужчине, в ее жизни не хватает мужчины, девочке не хватает отца. Ивор с ней общается прекрасно, он добрый и хороший. И все же, поскольку он не мужчина — что я хочу сказать, когда я говорю: „Он — не мужчина“? Ричард — мужчина; Майкл — мужчина. А Ивор нет? Я знаю, что с „настоящим мужчиной“ была бы неизбежна область напряжений и трений, нелегких откровений, невозможных в общении с Ивором; открылась бы еще одна сторона жизни, которая сейчас закрыта; и все же Ивор так очарователен, когда он с Дженет, он так прекрасно с ней общается, так что же я понимаю под „настоящим мужчиной“? Ведь Дженет обожает Ивора. И обожает его друга Ронни, — во всяком случае, она так говорит».

Около месяца назад Ивор спросил у хозяйки, нельзя ли его другу, у которого плохо с деньгами и который потерял работу, пожить у него. Анна совершила все положенные движения, предложив поставить в комнату еще одну кровать, и тому подобное. Обе стороны сыграли положенные им роли, и Ронни, безработный актер, вселился в комнату Ивора и в его постель, и, поскольку Анне было все равно, она ничего не сказала. Судя по всему, Ронни намеревался жить у них до тех пор, пока она его не прогонит. Анна понимала, что Ронни был той ценой, которую она, по мнению Ивора, должна была ему заплатить за его недавно завязавшуюся дружбу с Дженет.

Ронни был смуглым грациозным юношей с тщательно уложенными блестящими волосами и с ослепительной белозубой улыбкой, которую он каждый раз продуманно и тщательно изображал на своем лице. Анне он не нравился, но, поскольку она отдавала себе отчет в том, что ей, скорее, не нравится сам типаж, а не он лично, она свою неприязнь подавляла. Он тоже мило общался с Дженет, но в отличие от Ивора не от чистого сердца, а из своекорыстных соображений. Возможно, его отношения с Ивором тоже питались корыстью. Все это Анну не волновало, да и для Дженет она не видела в этом никакой опасности, потому что она доверяла Ивору и знала, что он никогда и ничем не станет шокировать ее ребенка. И все же ей было не по себе. Допустим, я бы жила с мужчиной — с «настоящим мужчиной» — или была бы замужем. У Дженет это, безусловно, вызывало бы определенное напряжение. Временами Дженет была бы сильно им недовольна, ей бы пришлось научиться его принимать, договариваться с ним. И ее недовольство было бы связано именно с его полом, с тем, что он мужчина. Или даже если бы здесь жил мужчина, с которым я бы не спала, или с которым я бы не хотела спать, даже тогда сам факт, что он «настоящий мужчина», порождал бы определенное напряжение, служил бы противовесом. И что же получается? Почему же я тогда считаю, что на деле мне бы следовало иметь в доме настоящего мужчину, что это было бы лучше даже и для Дженет, не говоря уж обо мне, а не этого очаровательного, дружелюбного, восприимчивого юношу по имени Ивор? Хочу ли я сказать, или допускаю ли я мысль (и все ли ее допускают?), что для правильного роста дети нуждаются в некотором напряжении? Но почему? И все-таки я, безусловно, чувствую, что это так, иначе мне не становилось бы не по себе при виде того, как Ивор общается с Дженет, ведь он словно большой и дружелюбный пес, или же кто-то вроде безобидного старшего брата — я употребляю слово „безобидный“. Презрение. Я чувствую презрение. Я должна презирать саму себя за подобные чувства. Настоящий мужчина — Ричард? Майкл? Они оба обращаются со своими детьми далеко не самым лучшим образом. И все же нет никаких сомнений в том, что это их свойство — то, что им нравятся женщины, а не мужчины, — принесло бы Дженет большую пользу, чем то, что ей может предложить Ивор».

Анна наконец оказалась в чистоте собственной квартиры, оставив позади темную и пыльную лестницу, и она услышала голос Ивора у себя над головой. Он читал Дженет. Она прошла мимо двери, ведущей в ее большую комнату, вскарабкалась по белой лестнице и увидела Дженет — девчонку, больше похожую на темноволосого мальчишку-сорванца, сидящую, поджав под себя ноги, на кровати, и Ивора — смуглого, лохматого и дружелюбного, сидящего рядом с кроватью на полу. Ивор со вскинутой наверх рукой читал ей книжку, действие которой происходило в какой-то школе для девочек. Читал он очень выразительно. Дженет отрицательно мотнула головой, показывая матери, что Ивора нельзя перебивать. Ивор, взмахивавший при чтении рукой как дирижерской палочкой, подмигнул Анне и возвысил голос:

— «И Бетти записалась в хоккейную команду. Примут ли ее? Повезет ли ей?»

Он сказал Анне своим обычным голосом:

— Мы позовем вас, когда закончим.

И продолжил:

— «Решение зависело от мисс Джексон. Бетти волновалась: от всего ли сердца говорила с ней мисс Джексон, когда желала ей удачи, в среду, после матча? Желает ли она ей удачи на самом деле?»

Анна немного постояла за дверью, слушая Ивора: в его голосе появилось что-то новое: насмешка. Насмешка была направлена на мир школы для девочек, на женский мир, а не на нелепость повести; насмешливые нотки появились в его голосе с того момента, как он понял, что Анна их слушает. Да, но в этом не было ничего нового; это было ей хорошо знакомо. Потому что насмешливость, самозащита гомосексуалистов, была не чем иным, как чрезмерной вежливой любезностью, присущей «настоящему» мужчине, «нормальному» мужчине, который хочет, сознательно или же нет, задать границы своих взаимоотношений с женщиной. Обычно — бессознательно. Им двигало холодное уклончивое чувство, точно такое же, но только на шаг дальше; градус был повыше, а суть все та же. Анна заглянула в приоткрытую дверь и увидела, что на лице дочери играет улыбка восторга, однако с примесью неловкого недоумения. Она уловила насмешку в голосе Ивора и почувствовала, что насмешка направлена на нее — существо женского пола. Анна отправила дочери молчаливое, полное сочувствия послание: «Что ж, бедная моя девочка, тебе лучше начать привыкать к этому как можно раньше, уже сейчас, потому что тебе предстоит жить в мире, где этого очень много». Теперь же, когда она, Анна, покинула театр действий, из голоса Ивора ушли пародийные нотки, и он снова зазвучал нормально.

Дверь в комнату, где вместе жили Ивор и Ронни, была открыта. Ронни пел, тоже в пародийном ключе. Это была популярная песенка, звучавшая на каждом углу, эдакие томные любовные стенания:

— «Милая моя, полюби меня скорей, милая моя, обними меня скорей, нам с тобой ругаться не надо, обниматься-целоваться нам надо…» — Ронни тоже высмеивал «нормальную» любовь; и делал это по-простецки, бульварно, откровенно глумливо.

Анна подумала: «На чем основано мое предположение, что все это не затронет Дженет? Почему я так убеждена в том, что дети не поддаются дурному влиянию? Все сводится к тому, что я уверена, что мое влияние, мое здоровое женское влияние, сильно настолько, что перевесит их влияние. Но откуда во мне такая уверенность?» Она развернулась к лестнице, собираясь отправиться вниз. Голос Ронни стих, его голова показалась из-за двери. Очаровательная, искусно уложенная головка, головка юной девушки, похожей на мальчика. Он неприятно улыбался. Он пытался сказать, как можно более доходчиво, будто думает, что хозяйка квартиры за ним шпионит: одним из досаждавших Анне его свойств было то, что Ронни считал само собой разумеющимся: что бы люди ни делали, что бы они ни говорили, это всегда имело к нему непосредственное отношение; он не давал о себе забыть ни на минуту. Анна ему кивнула. Она думала: «Из-за этих двоих я не могу свободно двигаться в своем собственном доме. Я постоянно держу оборону, в своей собственной квартире». Ронни решил на этот раз не показывать своих недобрых чувств, он вышел из комнаты и стоял у двери в небрежной позе, отставив ногу в сторону.

— Ну и ну, Анна, а я и не знал, что вы тоже вкушаете радости детского часа.

— Я просто поднялась на них взглянуть, — коротко сказала Анна.

Теперь он был само обаяние. Обаяние, перед которым не может устоять никто.

— Какой восхитительный ребенок, эта ваша Дженет.

Он вспомнил, что живет здесь даром и зависит от доброго расположения Анны. Он выглядел сейчас точь-в-точь — ну да, именно так, подумала Анна, — как хорошо воспитанная девушка, с манерами безупречными почти до слащавости. «Ты самая настоящая jeune fille[20], вот ты кто», — беззвучно обратилась к нему Анна, и она ему улыбнулась, пытаясь вложить в эту улыбку следующий смысл: «Меня-то ты не одурачишь, и не жди». Она пошла вниз, однако оглянулась и увидела, что Ронни так и стоит у двери, но на нее он больше не смотрит, его взгляд уперся в стену. На его хорошеньком, ах-каком-аккуратненьком личике проступило крайнее изнеможение. Он был измучен страхом. «Боже милостивый, — подумала Анна, — я предвижу, что произойдет совсем скоро: я хочу, чтобы он ушел отсюда, но мне недостанет сил его прогнать, потому что мне станет его жалко, если я забуду об осторожности».

Она пошла на кухню и набрала стакан воды, медленно: она наблюдала за струей воды, прислушивалась к плеску, смотрела, как вода играет, она нуждалась в этом прохладном звуке. Она использовала воду так же, как чуть раньше — фрукты: чтобы успокоиться, чтобы убедить себя, что все может быть нормально. И все равно ее не покидала мысль: «Я потеряла равновесие, я выбита из колеи. У меня такое чувство, как будто в этой квартире отравлен воздух, как будто здесь во всем присутствует дух извращения и безобразной злобы. Но это — вздор. А правда в том, что все, что мне сейчас приходит в голову, все мои мысли — ложь. Я чувствую, что это так… и все же я спасаюсь именно такими мыслями. Спасаюсь от чего?» Ей снова стало худо, страшно, как было и в метро. Она подумала: «Мне нужно прекратить все это, я это сделать обязана» — хотя она и не смогла бы объяснить, что именно ей нужно прекратить. Анна решила: «Пойду в другую комнату и посижу, и…» — она не успела закончить свою мысль, потому что в ее сознании явственно возник образ пересохшего колодца, в котором собирается вода, но только очень медленно. «Да, вот в чем моя беда — я высохла. Я опустела. Мне нужно где-то прикоснуться к какому-то источнику, иначе…» Она открыла дверь в большую комнату, а там — весь черный против света — нарисовался крупный женский силуэт, в нем было что-то угрожающее. Анна резко выкрикнула: «Кто вы?» — и нажала на выключатель; так что силуэт под натиском все проясняющего света тут же обрел форму и превратился в личность.

— Боже правый, это ты, Марион? — Анна поневоле говорила раздраженно и сердито. Она смутилась от собственной ошибки, и она внимательно взглянула на Марион, потому что за годы их знакомства привыкла к тому, что образ этой женщины вызывает жалость и сострадание, но никак не страх. И пока Анна смотрела на Марион, она видела и тот процесс, который шел в ней самой, казалось, что в последнее время ей приходится проходить все его стадии по сотне раз на дню: она подтянулась, собралась, насторожилась; и, поскольку она так устала, поскольку «колодец пересох», она привела свой мозг, эту маленькую, критичную, сухую машинку, в состояние боевой готовности. Она даже могла это прочувствовать физически: да, ее разум — там, за работой, он подготовлен прекрасно, он может защитить ее, — ее разум — это машина, некий механизм. И она подумала: «Да, мой разум — это единственная преграда между мною и, — на этот раз она все же довела мысль до конца, она знала, как ей следует закончить это предложение, — между мною и моим безумием, распадом на куски. Да».

Марион сказала:

— Прости меня, если я невольно испугала тебя. Я поднялась наверх, и я услышала, что твой молодой человек читает Дженет, я не хотела им мешать. И я подумала, как будет приятно посидеть и подождать, вот так, тихонько, в темноте.

Анна услышала слова «твой молодой человек», произнесенные с какой-то слащавой игривостью (как будто светская матрона пытается польстить молодой женщине?), и подумала, что стоит только ей встретить Марион, как тут же, через несколько минут, мелькнет какая-нибудь фраза в этом роде, что очень действует на нервы; и она сознательно напомнила себе о мире, в котором воспитывалась Марион, откуда та вышла. Она сказала:

— Прости меня за резкость тона. Я устала. Я попала в час пик.

Она задергивала шторы и возвращала своей комнате спокойную суровость, чтобы в этом обрести поддержку.

— Анна, как же ты избалована! Нам, бедным простым людям, приходится справляться с подобными вещами каждый день.

Анна в изумлении посмотрела на Марион, которой никогда, ни единого дня в жизни, не надо было справляться с такими простыми вещами, как час пик. Она увидела лицо Марион: невинное, восторженное, глаза горят. И сказала:

— Мне бы надо выпить. Ты хочешь? — все вспомнила, потом порадовалась, что забыла и что с искренней небрежностью предложила спиртное Марион, которая на это ей ответила:

— Ах да, мне бы хотелось немного выпить. Томми говорит, что будет правильнее, если я решу пить понемногу, как все, чем если я решу не пить совсем. Он говорит, что в этом больше мужества. Как думаешь, он прав? Я думаю, что да. Да, я считаю, что он и очень умный, и очень сильный.

— Да, но так, должно быть, очень трудно делать.

Анна, стоя к Марион спиной, разливала по стаканам виски, при этом размышляя: «Она здесь, потому что знает, что я только что встречалась с Ричардом? А если причина ее визита не в этом, то в чем же?»

Анна сообщила:

— Я только что была у Ричарда.

А Марион, беря стакан и ставя его перед собой с вполне искренним спокойным равнодушием, ответила:

— Да? Ну, вы же с ним старинные друзья.

При словах «старинные друзья» Анна едва сдержалась, чтобы не скривиться скептически; она с тревогой осознала, что в ней упорно нарастает раздражение; она включила сияние холодного рассудка на полную катушку, и она услышала, как Ивор надрывается над ними: «Бей! Бей! — закричали пятьдесят нетерпеливых голосов, и Бетти побежала через поле так, как будто ее жизнь зависела от этого удара. Она ударила изо всех сил, и мяч влетел в ворота! Получилось! Какое началось тут ликование! Воздух зазвенел от криков ее друзей, от их юных, сильных голосов, и Бетти смотрела на своих друзей сквозь пелену счастливых слез».

— Я так обожала эти восхитительные рассказы для школьников, когда сама была ребенком, — сказала Марион, жеманясь словно маленькая девочка.

— У меня они вызывали омерзение.

— Ну, ты же всегда была такой интеллектуальной малышкой.

Анна, со стаканом виски в руках, присела и начала разглядывать Марион. На ней был дорогой костюм коричневого цвета, судя по всему — новый. Ее темные, с небольшой проседью, волосы были аккуратно уложены. Орехового цвета глаза ярко сияли, на щеках играл румянец. Так может выглядеть счастливая жена и мать, цветущая и энергичная матрона.

— И вот зачем я к тебе пришла, — говорила Марион. — Это идея Томми. Анна, нам нужна твоя помощь. Томми пришла в голову совершенно восхитительная мысль, я действительно считаю, что он такой умный и хороший, и мы оба подумали, что нам стоит обратиться к тебе.

При этих словах Марион глотнула виски, состроила премиленькую брезгливую гримаску, отставила в сторону стакан и защебетала дальше:

— Благодаря Томми я поняла, насколько я ужасающе невежественна. Все началось с того, что я стала читать ему газеты. Раньше я не читала ничего. Ну и, конечно же, он так прекрасно во всем разбирается, и он все мне разъясняет, и я действительно чувствую себя совсем другим человеком, и мне так стыдно, что меня раньше волновали только мои собственные заботы и проблемы.

— Ричард в нашем разговоре упомянул, что ты увлеклась политикой.

— О да, и он так злится. Моя мама и мои сестры, конечно же тоже в ярости.

Озорная девчонка, она сидела и улыбалась, как озорная девчонка, кокетливо поджав губки и краем глаза виновато поглядывая на Анну.

— Могу себе представить.

Мать Марион была вдовою генерала, все ее сестры — титулованными дамами, и Анна понимала, насколько Марион приятно их позлить.

— Но они, разумеется, просто не имеют ни малейшего представления о таких вещах, ни малейшего, как и я ничего не знала, пока Томми мной не занялся. Мне кажется, только с того момента я и начала жить. Я словно родилась заново.

— Ты так и выглядишь.

— Да, я это знаю. Анна, ты сегодня встречалась с Ричардом?

— Да, в его офисе.

— Он упоминал про развод? Я спрашиваю потому, что, если он об этом говорил с тобой, тогда, я полагаю, мне следует серьезно отнестись к его словам. Он вечно чем-то мне грозит, меня пугает — он очень любит это делать. Поэтому я перестала относиться к этому всерьез. Но если он действительно об этом говорит, тогда, я полагаю, мне и Томми нужно всерьез прислушаться к его словам.

— Думаю, он хочет жениться на секретарше. Или так он говорит.

— Ты видела ее? — спросила Марион с видом проказницы и недвусмысленно хихикнула.

— Да.

— Ничего не заметила?

— Что она выглядит так же, как ты в ее возрасте?

— Да, — Марион снова захихикала. — Ну разве это не смешно?

— Если ты так считаешь, то да, смешно.

— Да, я так считаю, — неожиданно Марион вздохнула, и выражение ее лица переменилось. На глазах у Анны она из маленькой проказливой девчонки превратилась в мрачную угрюмую женщину. Ее взгляд остановился: стал серьезным, ироничным.

— Разве ты не понимаешь, что мне приходится считать, что все это смешно?

— Да, понимаю.

— Это случилось неожиданно, однажды утром, за завтраком. За завтраком Ричард всегда ужасен. У него обычно отвратительное настроение, и он без конца ко мне придирается. Но вот что забавно — я всегда позволяла ему это делать. А почему? И вот он все говорил и говорил, придирался ко мне, ругал меня за то, что я так часто вижусь с Томми. И тут, внезапно, у меня случилось нечто вроде озарения. Да-да, Анна, именно так. Он, как бы подпрыгивая, расхаживал взад-вперед по комнате, где мы обычно завтракаем. Лицо у него было красное. И у него было такое ужасное настроение. А я слушала его, его голос. У него отвратительный голос, правда? Он всегда говорит угрожающе, правда?

— Да, правда.

— И вот я подумала — Анна, если бы я только могла тебе это объяснить. Это было настоящим откровением. Я подумала: я за ним замужем вот уже много лет, и все это время — я запакована, укутана в него. У женщин ведь часто так бывает, да? Я всегда думала только о нем, о нем и ни о чем другом. Каждую ночь, на протяжении многих лет я плакала перед сном, плакала до тех пор, пока не засну. Я устраивала ему сцены, вела себя как дура, страдала и… И вот в чем вопрос — зачем? Анна, я говорю серьезно.

Анна улыбнулась, и Марион продолжила:

— Ведь дело-то в том, что он ничего особенного из себя не представляет. Правда? Его даже красивым не назовешь. И нельзя сказать, чтоб он был очень умным, — и мне нет дела до того, что он весь такой важный, воротила бизнеса и так далее. Ты понимаешь, о чем я?

— Ну, и дальше что?

— Я подумала: Боже мой, ради этого существа я загубила всю свою жизнь. Я отчетливо помню этот момент. Я сидела за столом для завтрака, на мне было какое-то там неглиже, которое я купила, потому что ему нравится, когда я так одеваюсь, — ну, знаешь, всякие там рюшечки, цветочки, да, точнее было бы сказать — раньше ему нравилось, когда я так одевалась. А я такие вещи всегда ненавидела. И я подумала: многие годы я ношу одежду, которую ненавижу, и все для того только, чтобы угодить этому существу.

Анна рассмеялась. Марион тоже смеялась, на ее оживлением симпатичном лице были написаны ирония и критичное к себе отношение, а глаза смотрели печально и правдиво.

— Ведь это унизительно, правда, Анна?

— Да, унизительно.

— Могу поспорить, уж ты-то никогда не вела себя так по-дурацки из-за какого-нибудь там глупого мужика. Ты для этого слишком умна.

— Это ты так думаешь, — сухо сказала Анна. Но она тут поняла, что напрасно так сказала: Марион было необходимо видеть в Анне самодостаточную, неуязвимую женщину.

Марион, не расслышав слов собеседницы, продолжала настаивать:

— Да, в тебе для этого слишком много здравого смысла и именно поэтому ты вызываешь во мне чувство восхищения.

Пальцы Марион напряглись, она крепко сжимала стакан с виски. Она сделала жадный глоток; потом еще один, и еще один, и еще — Анна заставила себя отвернуться. Она теперь не смотрела на Марион, а только слушала ее голос:

— А потом — возьмем эту девушку, Джин. Когда я впервые ее увидела, это тоже стало для меня своего рода откровением. Ричард в нее влюблен, так он говорит. Но в кого он на деле влюблен, вот в чем вопрос. Он просто влюблен в определенный женский тип. Это его заводит.

Эти грубые слова — «это его заводит» — в устах Марион прозвучали неожиданно, и это заставило Анну снова на нее посмотреть. Марион сидела в кресле, распрямившись, неподвижно, все ее крупное тело напряглось, губы были плотно сжаты, руки, как клещи, сжимали пустой стакан, в который она жадно поглядывала.

— Так и что же это за любовь? Он никогда меня не любил. Он любит крупных девушек с каштановыми волосами и большой грудью. Когда я была молода, у меня был роскошный бюст.

— Ореховая дева, — сказала Анна, внимательно глядя на то, как плотно обхватила жадная рука пустой стакан.

— Да. Итак, ко мне это не имеет никакого отношения. Вот к какому выводу я пришла. Возможно, он даже совершенно меня не знает. Так зачем же мы говорим о любви?

Марион рассмеялась, но сделала это с усилием. Она откинула назад голову и сидела, закрыв глаза: веки были сжаты так плотно, что ресницы трепетали, отбрасывая тени на внезапно осунувшиеся щеки. Потом глаза открылись, заморгали, начали что-то искать; они искали бутылку виски, стоявшую на рабочем столе Анна, у стены. «Если она попросит еще виски, мне придется ей дать», — подумала Анна. Анна чувствовала себя так, словно она всем своим существом участвует в той беззвучной битве, которую Марион ведет сама с собой. Марион закрыла глаза, тяжело вздохнула, открыла глаза, взглянула на бутылку, покрутила в руках пустой стакан, снова закрыла глаза.

«Все равно, — подумала Анна, — пусть уж лучше Марион будет запойной пьяницей и сохранит свою цельность. Лучше эта горечь и прямота, чем трезвость, если платой за трезвость оказывается превращение в ужасную, проказливую и жеманную девчонку». Напряжение достигло столь болезненных высот, что Анна невольно попыталась его хоть как-то ослабить:

— А чего хотел от меня Томми?

Марион распрямилась, отставила стакан и в одно мгновение превратилась из откровенной во всех своих проявлениях, исполненной трагизма женщины, женщины отвергнутой, в маленькую девочку.

— Ах, он так восхитителен, он так восхитителен во всем, Анна. Я сказала ему, что Ричард хочет развода, и он так восхитительно себя повел.

— А что он сказал?

— Он говорит, что я должна повести себя правильно, я должна делать только то, что я действительно считаю правильным, и я не должна подыгрывать Ричарду в его безрассудной страсти просто потому, что я считаю, что это будет великодушно, или потому, что я хочу повести себя благородно. Потому что моей первой реакцией было — да, я дам ему развод, какая мне разница? У меня достаточно собственных денег, в этом никакой проблемы нет. Но Томми сказал — «нет», я должна думать о благе Ричарда в долгосрочной перспективе. И поэтому я должна ему напомнить о его обязанностях.

— Понятно.

— Да. У Томми очень ясная голова. И подумать только, ему всего двадцать один год. Хотя, я полагаю, нельзя сбрасывать со счетов ту ужасную вещь, которая с ним приключилась, — я имею в виду, это все, конечно, ужасно, но я бы даже затруднилась назвать это трагедией, потому что он держится так мужественно, и он никогда не сдается, и он такой замечательный человек.

— Да, полагаю, ты права.

— И вот Томми говорит, что я вообще не должна обращать внимания на Ричарда, я должна его просто игнорировать. Ведь я говорю серьезно, я действительно собираюсь посвятить свою жизнь вещам более значительным. И Томми меня направляет. Я буду жить для других, а не для себя.

— Хорошо.

— Вот поэтому-то я и забежала к тебе. Ты должна помочь Томми и мне.

— Да, пожалуйста, а что от меня требуется?

— Ты помнишь этого своего знакомого, предводителя движения чернокожих? Его зовут Мэтьюз, или как-то так?

Этого Анна совсем не ожидала.

— Уж не Томми ли Матлонга ты имеешь в виду?

Марион с серьезным видом извлекла блокнот и сидела с карандашом наготове.

— Да. Пожалуйста, дай мне его адрес.

— Но он сидит в тюрьме, — сказала Анна. В ее голосе звучала беспомощность. Различив в своем голосе слабые нотки протеста, она осознала, что чувствует не только беспомощность, но и страх. Это была та самая паника, которая овладевала ею, когда она общалась с Томми.

— Да, он, разумеется, в тюрьме, но как эта тюрьма называется?

— Но, Марион, что вы собираетесь делать?

— Я же сказала тебе, я больше не собираюсь жить ради себя одной. Я хочу написать бедняге письмо и выяснить, чем я могу ему помочь.

— Но, Марион…

Анна посмотрела на Марион, пытаясь восстановить контакт с той женщиной, с которой она говорила всего несколько минут назад. Она наткнулась на ясный взгляд карих глаз, в которых сияла виноватая, но счастливая истерия. Она продолжила, твердо:

— Это не учреждение с отлаженной жизнью, это не Брикстон[21] и вовсе не нечто подобное. Возможно, это всего-навсего какая-нибудь хибара в кустах за сотни миль от любого населенного пункта, где держат человек пятьдесят политзаключенных, и очень может быть, что они вообще не получают писем. А как ты это себе представляешь? Думаешь, у них есть дни приема посетителей, права заключенных и всякое такое?

Марион надула губы и сказала:

— Я думаю, это пагубный подход — вот так обращаться с бедняжками.

Анна подумала: «„Пагубный подход“ это от Томми — отголоски его знакомства с коммунистической партией; а вот „бедняжки“ — это уж точно от Марион, на все сто, — скорее всего ее мать и сестрички сдают свои старые вещи в благотворительные организации».

— Я хочу сказать, — продолжала Марион с выражением счастья на лице, — это же континент, закованный в цепи, ну, разве я не права? («Трибьюн», подумала Анна, или, может быть, «Дейли уоркер».) И пока еще не слишком поздно, следует принять незамедлительные меры для восстановления веры африканцев в справедливость. («Нью стейтсмэн», подумала Анна.) Ну, по крайней мере необходимо как следует разобраться в сложившейся ситуации, в интересах всех и каждого. («Манчестер гардиан», в период острого кризиса.) Анна, мне непонятен твой подход. Ты же не станешь отрицать, что есть прямые доказательства того, что были допущены определенные ошибки? («Таймс», передовая статья, через неделю после того, как стало известно, что без суда и следствия белым правительством было расстреляно двадцать африканцев, а еще пятьдесят человек были брошены в тюремные камеры.)

— Марион, что на тебя нашло?

Марион в волнении склонилась навстречу Анне, она улыбалась, нервно облизывала губы, нервно моргала с честным видом.

— Послушай, если вы хотите участвовать в политической жизни, заниматься проблемами Африки, вы можете вступить в любую из организаций, их немало. И Томми это хорошо известно.

— Но бедняжки, Анна, как же они, — сказала Марион с упреком.

Анна подумала, что до несчастного случая политическое развитие Томми значительно превосходило такие понятия, как «бедняжки», так что или его разум серьезно пострадал, или… Анна молчала, она впервые серьезно задумалась о том, не пострадал ли, в самом деле, разум Томми.

— Томми велел тебе прийти сюда и узнать у меня тюремный адрес мистера Матлонга? С тем чтобы вы могли пересылать несчастным заключенным передачи с продуктами и утешительные письма? Он прекрасно знает, что они никогда не будут доставлены в тюрьму — не говоря уже об остальном.

Карие глаза Марион сияли, она пристально смотрела на Анну, но ее не видела. Ее девичья улыбка предназначалась какому-то очаровательному другу, которого так просто с толку не собьешь.

— Томми говорит, твои советы могут нам очень пригодиться. И мы все трое могли бы вместе потрудиться, поработать ради благого дела.

Картина начинала проясняться, и Анна разозлилась. Вслух она сказала, сухо:

— На протяжении последних лет Томми никогда всерьез не употреблял слов «благое дело». Только иронично. Если он так заговорил, то это значит…

— Анна, не будь такой циничной, это совершенно не похоже на тебя.

— Не забывай о том, что все мы, включая Томми, годами были буквально захвачены потоком благих дел, и, я могу тебя уверить, если б мы всегда произносили «благое дело» с таким благоговением, как ты, мы никогда б не преуспели ни в одном из начинаний.

Марион встала. Вид у нее был чрезвычайно виноватый, озорной, и было заметно, что она в восторге от себя. Теперь Анна понимала, что Томми с Марион обсуждали ее и что они решили заняться спасением ее души. Зачем? Она разозлилась на удивление сильно, необъяснимо сильно. Ее гнев был абсолютно несоизмерим с происходящим, просто зашкаливал; она прекрасно это понимала; и от этого ей делалось еще страшнее.

Марион увидела ее ярость, она была этим и довольна, и смущена, и она сказала:

— Извини, что я так растревожила тебя на пустом месте.

— Да это место не пустое. Напишите письмо мистеру Матлонгу, Главный штаб тюремного управления, Северный Прованс. Он, разумеется, его не получит, но ведь в таких делах значение имеет сам порыв, не так ли?

— Ах, Анна, спасибо тебе, ты очень помогла нам. Мы знали, что поможешь. Спасибо. Мне пора идти.

И Марион стала осторожно сползать по лестнице, каждым своим движением напоминая виноватую, но непокорную девчонку. Анна смотрела ей вслед и видела себя со стороны: вот она стоит на лестничной площадке — холодная, суровая, критичная. Когда Марион скрылась из виду, Анна подошла к телефону и позвонила Томми.

С расстояния чуть больше полумили, которое их разделяло, донесся его голос — медлительный, официальный:

— Два нуля, пять, шесть, семь, слушаю.

— Это Анна. От меня только что ушла Марион. Скажи мне, это действительно твоя идея — усыновить африканских политзаключенных в качестве друзей по переписке? Потому что, если это так, я буду вынуждена предположить, что ты немного не в себе.

Небольшая пауза.

— Я рад, что ты мне позвонила, Анна. Думаю, это может пойти на пользу.

— Бедным заключенным?

— Если быть совсем откровенным, думаю, это пойдет на пользу Марион. А ты так не считаешь? Думаю, ей необходимо увлечься чем-то во внешнем мире, уйти из круга своих проблем.

Анна уточнила:

— Ты хочешь сказать — это своего рода терапия?

— Да. А разве ты со мной не согласна?

— Но, Томми, все дело в другом: я не считаю, что в терапии нуждаюсь и я, — во всяком случае, в терапии такого рода.

После небольшого молчания Томми осторожно произнес:

— Спасибо, Анна, что позвонила мне и поделилась своим мнением. Очень тебе признателен.

Анна рассмеялась, зло. Она ожидала, что он рассмеется вместе с ней; несмотря ни на что, она думала о прежнем Томми, который бы непременно рассмеялся. Она положила трубку, ее всю трясло — ей пришлось присесть.

Она сидела и думала: «Вот этот мальчик, Томми, — я знаю его с тех пор, как он был совсем ребенком. С ним случилась большая беда, он получил увечье, — и при этом сейчас он мне кажется каким-то зомби, он — опасный человек, он внушает страх. Нет, он не сошел с ума, дело не в этом, он превратился в нечто другое, в нечто новое… но сейчас я не могу об этом думать — позже. Мне надо покормить Дженет ужином».

Уже был десятый час, и Дженет давно было пора поужинать. Анна поставила еду на поднос и пошла наверх, настроив свое сознание так, чтобы ни Марион, ни Томми, ни того, что они собой представляют, там не было видно. Пока.

Дженет поставила поднос себе на колени и сказала:

— Мама?

— Да.

— Тебе нравится Ивор?

— Да.

— Мне он очень нравится. Он добрый.

— Да, он добрый.

— А тебе нравится Ронни?

— Да, — ответила Анна после некоторого колебания.

— Но на самом деле он тебе не нравится.

— Почему ты так считаешь? — спросила Анна, удивленно и испуганно.

— Не знаю, — ответил ребенок. — Просто я подумала, что он тебе не нравится. Потому что из-за него Ивор ведет себя по-дурацки.

Больше девочка не сказала ни слова, погруженная в свои мысли, она закончила ужин в полном молчании. Время от времени Дженет бросала пронзительные взгляды на мать. Которая сидела рядом с ней, позволяя вот так, пронзительно, себя рассматривать и сохраняя на лице выражение безмятежного спокойствия и непоколебимой уверенности.

Когда Дженет заснула, Анна спустилась на кухню и закурила. Она выпила несколько чашек чаю. Теперь ее тревожили мысли о Дженет: Дженет все это расстраивает, но она сама не понимает — что. Но дело не в Иворе — дело в той атмосфере, которую создает Ронни. Она могла бы сказать Ивору, что Ронни должен съехать. Он, конечно, сразу предложит плату за его проживание, но дело совсем не в этом. Все точно так же, как было с Джемми…

Джемми был студентом с Цейлона, он пару месяцев жил в той комнате, которую теперь занимали Ивор с Ронни. Анне он не нравился, но она не могла заставить себя его выгнать, потому что он был цветным. В конце концов, все разрешилось само собой, потому что Джемми уехал обратно на Цейлон. А теперь Анна не могла заставить себя попросить пару молодых людей, нарушающих ее душевный покой, покинуть ее дом, потому что они — гомосексуалисты, и им, как и цветному студенту, будет нелегко найти себе другое жилье.

Но почему она должна чувствовать себя за это ответственной?… Как будто с «нормальными» мужиками мало ей забот, сказала она себе, пытаясь в шутке растворить свою тревогу. Но шутка не помогла. Она попыталась зайти с другой стороны: «Это мой дом, мой дом, мой дом», — пытаясь на этот раз заполнить себя сильными собственническими переживаниями. Это тоже не помогло — она сидела и думала: «Но почему у меня вообще есть свой дом? Потому что я написала книгу, которой я стыжусь и которая принесла мне кучу денег. Случай, счастливый случай, вот и все. И вообще я все это ненавижу — мой дом, моя собственность, мои права. При этом, стоит мне только почувствовать себя неуютно, я тут же, как и все остальные, нахожу опору именно в этих понятиях. Мое. Собственность. Имущество. Я буду защищать Дженет на основании того, что у меня есть моя собственность. А зачем ее защищать? Ей суждено вырасти в Англии, стране, где многие мужчины — маленькие мальчики, и гомосексуалисты, и в какой-то степени гомосексуалисты… — Но эту усталую мысль смыла волна сильного и искреннего чувства. — Ну уж нет, есть еще на свете настоящие мужчины, пусть их и немного, и я уж позабочусь о том, чтобы Дженет достался один из них. Я сделаю все, что в моих силах, для того, чтобы она, когда вырастет, была способна распознать настоящего мужчину, как только он встретится на ее пути. Ронни придется уйти».

С этой мыслью Анна направилась в ванную, чтобы подготовиться ко сну. В ванной горел свет. Она остановилась в дверях. Ронни с встревоженным видом рассматривал в зеркале свое отражение, склоняясь над полочкой, на которой Анна держала свою косметику. Легкими похлопывающими движениями он наносил себе на щеки лосьон при помощи ватного шарика, который он позаимствовал у Анны, одновременно пытаясь разгладить морщины на лбу.

Анна поинтересовалась:

— Мой лосьон нравится тебе больше, чем собственный?

Он, ничуть не удивившись, к ней повернулся. Анна поняла, что в этом-то и заключался его план: Ронни хотелось, чтобы она застала его в ванной.

Он, грациозный и кокетливый, сказал ей:

— Дорогая, я решил испробовать твои лосьоны. Разве это может тебя расстроить?

— Не особо, — сказала Анна. Прислонившись к дверному косяку, она внимательно смотрела на него, ждала дальнейших объяснений.

На нем был дорогой халат из блекло-пурпурного шелка, на шее — красноватый шелковый платок. И дорогие шлепанцы из красной кожи, прошитой золотой нитью, в мавританском стиле. Он хорошо смотрелся бы в каком-нибудь гареме, а не в квартире, не в этом антураже студенческого быта. Ронни стоял, склонив голову набок, играя черным локоном седеющих волос, на руках — свежий маникюр.

— Да, я пытался мыть голову оттеночным шампунем, — заметил он, — но седина упорно проступает.

— Получилось весьма изысканно, да, правда, — сказала Анна. Она вдруг поняла: Ронни ужасно пугает мысль, что она может его прогнать, и он пытается с ней подружиться, как могла бы это делать одна девушка с другой. Она старалась убедить себя, что все это забавно. Но правда заключалась в том, что Ронни внушал ей отвращение, и от этого ей становилось стыдно.

— Но, дорогая моя Анна, — просюсюкал он, пытаясь быть обворожительным, — изысканный вид — это, конечно, очень хорошо, но только если ты — если можно так выразиться — нанимаешь на работу, а не наоборот.

— Но, Ронни, — сказала Анна, поддаваясь ему, несмотря на свое отвращение, и играя ту роль, которой от нее и ждали, — ты выглядишь совершенно очаровательно, несмотря на отдельные седые волоски. Я уверена, на очень многих ты производишь просто сногсшибательное впечатление.

— Их уже не так много, как раньше, — вздохнул он. — Увы, я должен тебе в этом признаться. Конечно, мои дела не так уж плохи, невзирая на все взлеты и падения, но мне приходится тщательно за собой следить.

— Может быть, тебе следует в самое ближайшее время обзавестись богатым покровителем?

— Ах, дорогая моя! — воскликнул он, сделав небольшое и совершенно непроизвольное движение бедрами. — Уж не думаешь ли ты, что я не предпринимал таких попыток?

— Я не знала, что на этом рынке царит такое перенасыщение, — заметила Анна, давая волю своему отвращению и устыдившись самой себя еще до того, как эти слова успели слететь с ее губ. «Боже мой! — подумала она. — Родиться Ронни! Какой это ужас. Родиться вот таким — я тут жалуюсь, как тяжело быть такой женщиной, как я, но, Боже правый! — я ведь могла родиться Ронни».

Он быстро на нее взглянул. Это был откровенный взгляд, в его глазах светилась неприкрытая ненависть. Ронни был в замешательстве, этот всплеск чувств оказался для него слишком сильным, потом он сказал:

— Я все-таки думаю, что мне действительно твой лосьон подходит больше, чем тот, которым я пользуюсь. — Он взял в руки бутылочку, заявляя о своих на нее правах. Он искоса на нее посматривал, он бросал ей вызов, он не скрывал своей ненависти.

Анна, улыбаясь, протянула руку и отобрала у него бутылочку.

— Ну что же, тогда тебе, наверное, лучше купить такой же, правда?

На его губах мелькнула улыбка, наглая: Ронни всем своим видом показывал ей, что она его предала, что он ее ненавидит за это, что он так этого не оставит. Потом улыбка увяла, и на его лице снова проступило выражение холодного изнурительного страха, уже хорошо ей знакомое. Он явно говорил себе, что его злобные выходки могут ему сильно навредить, что он должен ее задабривать, а не злить.

Он быстренько с ней распрощался, мило промурлыкал какие-то извинения, пожелал ей спокойной ночи и, двигаясь легко и изящно, побежал вверх по лестнице, к Ивору.

Анна приняла ванну и пошла наверх, посмотреть, все ли в порядке у Дженет. Дверь, ведущая в комнату к молодым людям, была открыта настежь. Анна удивилась: ведь они прекрасно знают, что каждый вечер в это время она поднимается к Дженет, проверить, как та спит. Потом до нее дошло, что дверь открыта не случайно. Она услышала: «Толстозадые коровы…» Это был голос Ивора. Потом последовал непристойный звук в его же исполнении. А затем голос Ронни: «Обвислые потные груди…» И он издал такой звук, как будто его рвет.

Анна, взбешенная, чуть было не кинулась к ним в комнату, чтобы устроить скандал. Но вместо этого она вдруг обнаружила, что она потрясена, напугана, что она вся дрожит. Она медленно сползла вниз по лестнице, надеясь, что квартиранты не слышали, что она была рядом с ними. Но как только она ушла, они с треском захлопнули дверь, и до нее донеслись могучие раскаты хохота — в исполнении Ивора; и жеманные, на высокой ноте смешки — в исполнении Ронни. Анна легла в постель, в полном ужасе. Она была в ужасе от самой себя. Потому что понимала, что маленькая непристойная пьеска, разыгранная специально для нее, была не чем иным, как ночной личиной женственности Ронни и дружелюбного, в стиле большого доброго пса, поведения Ивора, и она могла все это предвидеть, внутренне подготовиться, не дожидаясь, пока ей это предъявят столь откровенным способом. Она испугалась того, что это так сильно ее задело. Анна сидела в своей постели, в большой темной комнате, курила и чувствовала себя уязвимой и беспомощной. Она снова себе сказала: «Если я распадусь на куски, то…» Мужчина в вагоне метро пробил в ней брешь, молодые люди с верхнего этажа довершили его дело, подорвали ее силы настолько, что ее била дрожь. Неделю назад, когда Анна возвращалась домой из театра, на углу темного переулка ей повстречался эксгибиционист. Вместо того чтобы полностью его проигнорировать, она внутренне вся сжалась, как будто он совершил нападение лично на нее, на Анну, — ей казалось, что он угрожает лично ей, Анне. Вместе с тем, оглядываясь в совсем недалекое прошлое, она видела Анну бесстрашную, неуязвимую, Анну, которая спокойно шла сквозь все опасности и уродства большого города. Теперь же уродство, казалось, подступило к ней настолько близко и столь упорно ее повсюду сопровождало, что в любую минуту она, издав отчаянный крик, могла сорваться, разлететься на куски.

И когда же народилась на свет эта новая, испуганная и уязвимая Анна? Она знала ответ: это случилось, когда Майкл покинул ее.

Анна, испуганная, больная, все равно нашла в себе силы ухмыльнуться, эта ухмылка была адресована ей самой, и вызвана она была осознанием того, что она, независимая женщина, была независима от и неуязвима для уродства извращенного секса, насильственного секса лишь до тех пор, пока у нее был мужчина, пока она была любима. Она сидела в темноте и ухмылялась или, скорее, заставляла себя ухмыляться, и думала, что на всем белом свете нет никого, с кем она могла бы поделиться этим удивительным открытием, никого — кроме Молли. Но только Молли оказалась в такой беде, что сейчас было совсем не время говорить с ней об этом. Да — завтра она должна обязательно позвонить Молли и поговорить с ней о Томми.

И Томми снова вышел на передний план ее сознания, встал рядом с Ивором и Ронни; и это оказалось уже слишком, она забилась, заползла под одеяло, укуталась в него, вцепилась.

«Все дело в том, — сказала Анна себе, пытаясь отнестись к этому спокойно, — что я не в состоянии управиться ни с чем. Я нахожусь над этим — над хаосом — лишь потому, что у меня есть мозг — мой маленький, критичный, все более холодный, едва удерживающий равновесие мой разум».

Она лежала в страхе, и снова ей на ум пришли слова: «источник пересох». И вместе с этими словами в сознании родился образ: она увидела сухой колодец, на дне — сухая пыльная земля, вся в трещинах.

В поисках чего-нибудь, что помогло бы ей удержаться, она ухватилась за воспоминания о Сладкой Мамочке. «Да. Необходимо, чтобы мне приснилась вода», — так она себе сказала. Потому что — какой же смысл в том долгом «опыте», прожитом со Сладкой Мамочкой, если сейчас, во время засухи, она не может рассчитывать на помощь? «Я должна увидеть сон про воду, я должна увидеть, как мне найти источник».

Анна уснула, и ей приснился сон. Она стояла на краю большой пустыни в полдень. Пустыня была желтой. Солнце светило тускло из-за пыли, висевшей в воздухе. Солнце было зловещего оранжевого цвета, оно стояло над пыльными и желтыми просторами. Анна знала, что ей нужно пересечь пустыню. За ней, вдали, вздымались горы — пурпурные, оранжевые, серые. Во сне все краски были необыкновенно прекрасными и яркими. Но они ее поработили, ее поработили эти сухие яркие цвета. Воды же не было нигде. Анна начала идти через пустыню, ей было нужно достичь гор.

Она проснулась утром с этим сном; и она знала, в чем его смысл. Сон подводил итог тем переменам, которые случились в Анне, отражал ее новое знание самой себя. В пустыне она была одна, воды там не было, и до источников лежал далекий путь. Она проснулась, понимая, что, если она хочет пересечь пустыню, ей нужно с себя сбросить лишний груз. Засыпая, Анна была в смятении, не понимая, что ей делать с Ивором и Ронни, но проснулась, зная, что ей делать. Она остановила Ивора, когда он собирался на работу (Ронни на правах любимой девушки еще вкушал в постели сон, заслуженный любовными трудами), и она ему сказала:

— Ивор, я хочу, чтоб вы уехали.

Этим утром он был трогательным, бледным, чутким. Он предельно ясно, хоть и без слов, ей говорил: «Простите, я в него влюблен и ничего поделать с этим не могу».

Анна продолжила:

— Ивор, вы должны понять, что это не может продолжаться.

Он ответил:

— Я уже некоторое время собирался вам сказать — вы были к нам так добры, спасибо, и я хотел бы заплатить за то, что Ронни здесь живет.

— Нет.

— Любую сумму, — сказал он, и даже сейчас, когда он явно стыдился той личности, которой был прошлой ночью, и когда, кроме всего прочего, он был напуган перспективой, что его идиллия вот-вот закончится, даже сейчас Ивор не удержался и в его голос вернулись глумливые, насмешливые нотки.

— Из того, что Ронни живет здесь уже несколько недель и я ни разу не упоминала про деньги, можно легко понять, что дело совсем не в них, — сказала Анна, ненавидя ту холодную критичную особу, которая стояла перед Ивором, и голос, которым она с ним говорила.

Он снова заколебался; выражение его лица представляло собой поистине невероятную смесь вины, наглости и страха.

— Анна, послушайте, я сильно опаздываю на работу. Я вечером вернусь, и мы это обсудим.

Он уже наполовину сбежал вниз по лестнице, он прыгал через ступеньки в отчаянной попытке сбежать от Анны и от своего страстного желания над ней глумиться, провоцировать ее.

Анна вернулась на кухню. Там завтракала Дженет. Девочка спросила:

— О чем ты говорила с Ивором?

— Я его просила от нас уехать, или чтобы хотя бы Ронни от нас уехал.

И, видя, что Дженет готова запротестовать, она поспешно добавила:

— Эта комната рассчитана на одного, не на двоих. А ведь они друзья, и, может, им захочется и дальше жить вместе.

К удивлению Анны, Дженет спорить не стала. Все время, пока она доедала свой завтрак, девочка оставалась тихой и задумчивой, как и накануне, во время ужина. Закончив есть, она спросила:

— А почему я не могу учиться в школе?

— Но ты же ходишь в школу.

— Нет, я говорю о настоящей школе. О пансионе.

— Пансионы вовсе не похожи на тот, что описан в книжке, которую вы с Ивором вчера читали.

Дженет, похоже, собиралась развить эту тему дальше, но передумала и промолчала. И в положенное время она отправилась в свою школу, как обычно.

Через некоторое время вниз спустился Ронни, намного раньше, чем обычно. Он был одет с большим тщанием, под легким слоем румян на его щеках проступала бледность. Впервые он предложил Анне помощь по хозяйству, сказал, что может сходить в магазин и купить все, что нужно.

— Я ужасно хорошо умею выполнять небольшие поручения по хозяйству.

Когда Анна отказалась от помощи, он присел на кухне и принялся оживленно болтать, все время с мольбой в глазах пытаясь поймать ее взгляд.

Но Анна была настроена решительно, и, когда вечером к ней в комнату для разговора пришел Ивор, она своей решимости не утратила. И вот, Ивор был вынужден предложить следующий выход: Ронни уедет, а он останется.

— В конце концов, Анна, я живу здесь уже много месяцев, и мы никогда не вмешивались в дела друг друга и ни в чем друг другу не мешали. Я с вами согласен, Ронни повел себя не совсем правильно. Но он вот-вот уедет, обещаю вам.

Анна колебалась, он продолжал давить:

— И ведь есть еще Дженет. Я буду по ней скучать. И не думаю, что будет преувеличением сказать, что и она будет по мне скучать. Мы так ужасно много с ней общались, пока вы были так заняты, пока вы подставляли плечо поддержки вашей несчастной подруге, когда с ее сыном приключилось ужасное несчастье.

Анна сдалась. Ронни уехал. Из своего отъезда он устроил целое представление. Анне со всей ясностью было дано понять, что, раз она его выгоняет, она — настоящая сука. (А она так себя и чувствовала.) Ивору со всей ясностью было дано понять, что он теряет свою любовницу, чья минимальная цена — крыша над головой. Из-за этой утраты Ивор затаил на Анну обиду, и он этого не скрывал. Он впал в мрачность.

Но эта его мрачность означала, что все вернулось на круги своя, все стало так, как было до несчастья, случившегося с Томми. Они его почти не видели. Он снова превратился в молодого постояльца, который лишь здоровался или прощался, когда они встречались на лестнице. По вечерам Ивор редко бывал дома. Потом до Анны дошли слухи, что Ронни не сумел надолго удержать своего нового защитника и покровителя, что он вселился в маленькую комнатку совсем неподалеку от них и что Ивор его содержит.


ТЕТРАДИ

ЧЕРНАЯ ТЕТРАДЬ

Черная тетрадь теперь соответствовала первоначальному замыслу, заполнены были обе стороны. Слева, под заголовком «Источник», было написано:


11 ноября, 1955


Сегодня — толстый, почти ручной лондонский голубь вразвалочку прохаживается по мостовой, среди ботинок и туфель людей, спешащих на автобусную остановку. Какой-то мужчина его пинает, голубь описывает в воздухе дугу, ударяется о фонарный столб, лежит на земле, вытянув шею, открыв клюв. Мужчина в изумлении останавливается: он ожидал, что голубь выпорхнет из-под его ноги. Он озирается украдкой, он собирается сбежать. Но уже слишком поздно, к нему приближается сварливая мегера с красным лицом.

— Ах ты злодей! Голубя пнул ногой!

Мужчина уже тоже весь красный. От смущения и комичного удивления он начинает ухмыляться.

— Но они же всегда улетают, — взывает к справедливости.

Женщина кричит:

— Ты убил его — ты пнул несчастную пичужку!

Но голубь еще жив: лежа у фонарного столба, он тянет шею, пытается поднять головку, его крылья вздымаются и опадают, вновь и вновь. К этому времени на месте происшествия уже собралась небольшая толпа, включая двух мальчишек лет по пятнадцати. У них живые и сообразительные лица уличных воришек. Оба стоят не шелохнувшись, наблюдают, жуют жвачку. Кто-то говорит:

— Вызовите службу защиты животных.

Женщина кричит:

— И не было б у нас такой нужды, если бы этот хулиган не пнул несчастную бедняжку!

Мужчина переминается с ноги на ногу, вид у него глуповатый — преступник, ненавидимый толпой. Только мальчишки сохраняют полную бесстрастность. Один бросает в воздух реплику:

— В тюрьме таким место, таким преступникам, как он.

— Да, да! — кричит женщина.

Она настолько захвачена своей ненавистью к мужчине, пнувшему голубя, что на самого голубя она и не смотрит.

— Какая тюрьма, — говорит второй мальчишка. — Его бы следовало выпороть, вот что я вам скажу.

Женщина пристально всматривается в лица мальчишек и понимает, что они над ней смеются.

— Да и вас тоже! — задыхаясь, кричит им она. Такое впечатление, что ярость выдавливает ее голос из тела. — Смеетесь, когда страдает маленькая птичка!

Мальчишки, и вправду уже не в силах удержаться, ухмыляются, хотя и вовсе не так пристыженно и изумленно, как виноватый во всем случившемся злодей.

— Смеетесь, — говорит она. — Смеетесь. Вас хорошо бы выпороть. Да. Так, воистину.

Тем временем какой-то практичный человек, нахмурившись, склоняется над голубем и изучает его. Потом он выпрямляется, провозглашает:

— Голубь умрет.

Он прав: глаза птицы подергиваются пленкой, из клюва тонкой струйкой забила кровь. И женщина, забыв о трех объектах своей ненависти, наклоняется над птицей и смотрит на нее. Ее рот немного приоткрыт, на лице написано неприятное любопытство, с которым она наблюдает, как птица бьется в конвульсиях, пытается поднять головку и наконец всем телом обмякает.

— Он умер, — говорит практичный человек.

Злодей, пришедший к этому времени в себя, произносит извиняющимся тоном, но явно намереваясь не допустить никаких глупостей:

— Мне очень жаль, но это просто несчастный случай. Я в жизни не видел голубя, который не улетел бы из-под ноги.

Мы все неодобрительно взираем на этого прожженного убийцу голубей.

— Несчастный случай! — повторяет женщина. — Несчастный случай!

Но толпа уже расходится. Практичный человек поднимает мертвую птицу, но это явная ошибка, потому что он теперь не знает, что с ней делать. Пинатель голубей пытается уйти, но женщина идет за ним, твердя:

— Скажите ваше имя, сообщите мне ваш адрес, я в суд на вас подам.

Мужчина говорит, обеспокоенно:

— Ох, только не надо делать из мухи слона.

Она замечает:

— Полагаю, под мухой вы понимаете убийство несчастной птички.

— Ну, это же не слон, убийство — это не слон, — встревает один из пятнадцатилеток, ухмыляясь и засовывая руки в карманы курточки.

Его друг подхватывает с рассудительным видом:

— Ты прав. Мухи — это убийство, но слоны — нет.

— И то верно, — говорит первый, — когда это голубь был слоном? Ведь он же муха.

Женщина разворачивается к ним, и злодей, преисполненный чувства благодарности, скрывается с места преступления, с крайне виноватым, помимо собственной воли, видом. Женщина пытается найти подобающие слова, чтобы высказать мальчишкам все, что она о них думает, но отвлекается на практичного человека, который так и стоит рядом с ними, с беспомощным видом держа в руках труп голубя. Один из мальчишек саркастически осведомляется:

— Мистер, подумываете о голубином пироге?

— Ты меня еще подразни, и я мигом вызову полицию, — немедленно реагирует практичный человек.

Женщина в восторге, она говорит:

— Правильно-правильно, давно пора это сделать.

Один из парней издает долгий, недоверчивый, нахальный, восхищенный посвист.

— Вот это круто, — говорит он, — зовите скорей мусоров. Они вас, мистер, упекут в тюрягу за то, что вы украли общественного голубя.

И эти двое, заливаясь громким хохотом, уходят, стараясь не потерять лица, но весьма поспешно, потому что была упомянута полиция.

Остались сердитая женщина, практичный человек, труп голубя и несколько зевак. Мужчина оглядывается по сторонам, замечает, что на фонарном столбе закреплен ящичек для мусора, и направляется к нему, чтобы выбросить туда мертвую птицу. Но женщина преграждает ему путь, выхватывает голубя.

— Отдайте мне его, — говорит она, задыхаясь от нежности. — Я похороню несчастную птичку в ящике для цветов, у себя на подоконнике.

Практичный человек благодарно спешит прочь. Она остается одна. Она стоит и с отвращением смотрит, как густая кровь капает из открытого клюва.


12 ноября


Прошлой ночью мне приснился голубь. Он что-то мне напоминал, но я не понимала что. Во сне я изо всех сил старалась вспомнить. Но когда я проснулась, я знала, что это было, — это был случай из тех времен, когда мы проводили свои выходные в отеле «Машопи». На многие годы я забыла о том эпизоде, но теперь он ясно и во всех подробностях ожил в моей памяти. Меня изводит понимание того, что в моем сознании хранится, надежно запертое и недоступное, столь многое из прожитого, и, если бы не какой-то случай, подобный вчерашнему, я бы так никогда этого и не вспомнила. Должно быть, то был какой-то промежуточный уик-энд, а не последний, переломный, потому что мы все еще были в хороших отношениях с Бутби. Я помню, как во время завтрака в столовую вошла миссис Бутби с винтовкой двадцать второго калибра в руках и обратилась к нашей компании:

— Кто-нибудь из вас умеет стрелять?

Пол, взяв у нее ружье, сказал:

— В мое дорогое образование не преминули включить обучение прелестям убийства фазанов и куропаток.

— Ну, у нас тут все попроще, — сказала миссис Бутби. — У нас тут водятся и фазаны, и куропатки, но их не так уж много. Мистер Бутби тут заикнулся, что он был бы не прочь отведать пирога с голубятиной. Муж раньше и сам брался за ружье время от времени, но сейчас он несколько не в форме. Вот я и подумала, не будете ли вы так любезны?..

Пол с недоумевающим видом крутил в руках ружье. Наконец он произнес:

— Что вам сказать. Раньше мне никогда не приходило в голову стрелять по этим птицам из ружья, но, если мистер Бутби с этим справлялся, справлюсь и я.

— Это несложно, — пояснила миссис Бутби, как всегда позволяя себе купиться на обманчивую вежливость его манер. — Там, между копи, есть небольшие влеи, где полно голубей. Вы просто ждите, пока они рассядутся спокойно, а потом по ним стреляйте.

— Это неспортивно, — сказал Джимми с глуповатым видом.

— О Боже, это неспортивно! — возопил Пол, изображая ужас, прикрыв одной рукой глаза, другой же отстраняя от себя ружье.

Миссис Бутби не знала, воспринимать ли ей его слова всерьез, однако она на всякий случай пояснила:

— Все по-честному. Не стреляйте, пока вы не поймете наверняка, что убьете птицу. И тогда — чем это плохо?

— Она права, — сказал Джимми, обращаясь к Полу.

— Вы правы, — сказал Пол, обращаясь к миссис Бутби. — Правы на все сто. Мы это сделаем. Сколько понадобится голубей для пирога господина Бутби?

— Нет смысла затевать пирог, если их меньше шести, но если вы добудете побольше, то я смогу и вам испечь еще один. Для разнообразия.

— Верно, — сказал Пол. — Это внесет разнообразие. Мы вас не подведем.

Она его поблагодарила, очень серьезно, и ушла, оставив нам ружье.

Завтрак подошел к концу, было около десяти утра, и мы были рады, что нам есть чем заняться до ленча. Почти сразу за отелем от основной трассы под прямым углом отходила проселочная дорога и, петляя и повторяя все изгибы старой африканской тропы, она уходила в вельд. Эта дорога вела в Римско-католическую миссию, находившуюся примерно в семи милях от отеля посреди дикой местности. Иногда оттуда приходила машина за провиантом; иногда туда направлялись или же возвращались оттуда группы сельскохозяйственных рабочих, поскольку миссионеры держали большую ферму, но по большей части дорога пустовала. Эта местность представляла собой песчаный вельд, не совсем плоский, слегка волнистый, то здесь то там рассекаемый отдельно стоявшими копи — островерхими, небольшого диаметра холмиками. Когда шел дождь, почва словно не хотела принимать воду и оказывала ей сопротивление. Вода выбивала барабанную дробь, белые капельки яростно плясали по земле, отскакивая от твердой почвы и взлетая на высоту двух-трех футов, но спустя всего час после бури земля полностью высыхала, и только в овражках и влеях вода еще некоторое время продолжала жить и шуметь. Прошлой ночью дождь был таким сильным, что железная крыша домика, в котором мы спали, всю ночь тряслась и грохотала над нашими головами, но теперь солнце стояло высоко, небо было безоблачным, и мы, сойдя с дороги, шли рядом с ней по мелкому белому песку, который сухо рассыпался под нашими ногами, обнажая скрывавшуюся под ним темную влажную землю.

В то утро нас было пятеро, и я не помню, где были остальные. Может быть, в тот уик-энд мы приехали в отель только впятером. Пол нес ружье, у него был безупречно спортивный вид, и он улыбался и посмеивался над собой в этой роли. Джимми шел рядом с ним: неуклюжий, полноватый, бледный, взгляд его умных глаз то и дело устремлялся на Пола — смущенный от подавляемого желания, ироничный от болезненного понимания своего положения. Я, Вилли и Мэрироуз шли следом. У Вилли в руках была книга. Мэрироуз и я оделись нарядно — в яркие джинсовые штаны на лямках и рубашки. На Мэрироуз были голубые брюки и рубашка в розах, на мне — розовые брюки и белая рубашка.

Как только мы свернули с основной трассы на песчаную проселочную дорогу, нам пришлось идти медленно и с осторожностью, потому что после ночного ливня насекомые тем утром устроили настоящее пиршество. Казалось, все вокруг закишело ими и пустилось в необузданный разгул. Над низкими травами трепетали и порхали мириады белых бабочек, чьи белые крылышки слегка отливали зеленым. Все бабочки были белыми, но разными по размеру. В то утро какой-то один вид вылупился, выскочил, сбежал или же выполз из своих куколок и теперь праздновал свое освобождение. А на самой траве и на дороге повсюду были мириады ярких кузнечиков, тоже какого-то одного вида, и все они поделились на пары. Их, как и бабочек, было несметное множество, миллионы.

— И один кузнечик прыгнул на спину другому, — обронил Пол. Голос его прозвучал легко, но вполне серьезно. Он остановился. Джимми, шедший с ним рядом, тоже послушно остановился. И мы, чуть было на них не налетев, тоже остановились.

— Странно, — сказал Пол, — никогда раньше я не понимал глубинного или конкретного смысла этой песенки.

Во всем этом было что-то абсурдное, и мы были не столько смущены, сколько, скорее, объяты каким-то благоговейным трепетом, к которому примешивался страх. Мы стояли и смеялись, но смех наш был неестественно громким. Вокруг нас, повсюду, насколько хватало глаз, со всех сторон были насекомые, и все они совокуплялись. Одно насекомое, прочно упираясь лапками в песок, стояло неподвижно; в то время как другое, внешне точно такое же, сидело, прочно там укрепившись, на его спине, так что нижнее не могло и шевельнуться. Или же одно насекомое пыталось взобраться на спину другого, пока нижнее стояло неподвижно, очевидно стараясь помочь тому, которое хотело на него влезть и чьи трудолюбивые или отчаянные усилия угрожали опрокинуть их обоих набок. Или же пара, совершившая неловкое движение, опрокидывалась и тот, кто был снизу, тут же выравнивался и ждал, пока второй кузнечик возобновлял свою битву за достижение правильного положения, или же его вытеснял другой, точно такой же, кузнечик. Но счастливые, или — удачно спарившиеся, насекомые стояли повсюду, окружая нас со всех сторон: один на другом, с тупо вытаращенными яркими круглыми черными глазами. Джимми забился в конвульсивном смехе, и Пол хлопнул его по спине.

— Эти чрезвычайно вульгарные насекомые не заслуживают нашего внимания, — заявил Пол.

И он был прав. Одно такое насекомое, или же дюжина, или сотня могли показаться красивыми: они были яркими, словно их раскрасили только что выдавленными из тюбика масляными красками, и они почти светились в тонкой, изумрудного цвета траве. Но когда их были тысячи — пронзительно зелено-красных, с вытаращенными бессмысленными глянцево-черными глазами, — они выглядели абсурдно, непристойно и, помимо прочего, вопиюще тупо.

— Гораздо приятнее смотреть на бабочек, — сказала Мэрироуз, которая так и делала. Они были невероятно прекрасны. Сколько хватало глаз, синий воздух грациозно трепетал от легких движений их белых крылышек. А стоило посмотреть вдаль, бабочки словно превращались в белую мерцающую кисею, раскинутую над зеленью травы.

— Но, дорогая моя Мэрироуз, — возразил Пол, — ты, несомненно, воображаешь в присущей тебе очаровательной манере, что бабочки собрались здесь, чтобы отметить праздник жизни, или же они просто играют и забавляются своим полетом, но дело обстоит совсем иначе. Ими движет низменный мотив, им нужен секс, в точности так же, как этим, таким ужасно вульгарным, кузнечикам.

— Откуда ты знаешь? — спросила Мэрироуз своим неизменно тихим голоском, и очень искренне; и Пол рассмеялся очень громко, зная, насколько привлекательно звучит этот его смех, и он замедлил шаг и пошел рядом с ней, оставив Джимми одного впереди всех. Вилли, который сопровождал Мэрироуз, уступил место Полу и направился ко мне, но я уже ушла вперед, к Джимми, которому было одиноко.

— Но это действительно абсурдно, — сказал Пол, и в его голосе прозвучало искреннее смущение. Мы проследили за его взглядом. В бесчисленной армии совокупляющихся кузнечиков выделялись две пары. В одной — гигантское, могучего вида насекомое, как поршень, закрепленный на огромных пружинах ног, а на его спине — крошечный беспомощный партнер, неспособный вскарабкаться на нужную высоту. А в паре, стоявшей рядом с этой, все было наоборот: крошечный, яркий, жалобный кузнечик, а на нем — давящее, расплющивающее и почти сокрушающее его гигантское, мощное, неистовое насекомое.

— Я попытаюсь провести небольшой научный эксперимент, — заявил Пол.

Он, осторожно ступая, стараясь не передавить кузнечиков, отошел к обочине, где росла высокая трава, положил на землю ружье и сорвал травинку. Он опустился на одно колено, в песок, смахивая в сторону насекомых уверенными и безразличными движениями руки. Он аккуратно снял тяжеловесное насекомое с его крошечного товарища. Но в то же мгновение, совершив один точный и в высшей степени удивительный с точки зрения проявленной решимости скачок, большой кузнечик вернулся на то самое место, где он только что находился.

— Для проведения операции понадобятся двое, — провозгласил Пол.

Джимми тут же выдернул из земли стебелек для себя и занял место рядом с Полом, хотя на его лице и было написано мучительное отвращение, вызванное необходимостью приблизиться к кишащей массе насекомых. Двое молодых людей теперь стояли на коленях и совершали манипуляции травинками. Я, Вилли и Мэрироуз стояли рядом и наблюдали. Вилли хмурился.

— Как все это фривольно, — иронично обронила я.

В то утро мы с Вилли, как обычно, не очень ладили между собой, но, несмотря на это, он разрешил себе улыбку, он мне улыбнулся и, искренне дивясь происходящему, он мне сказал:

— А все же интересно.

И мы друг другу улыбнулись, с любовью, но и с болью, потому что такие вот мгновения нам выпадали очень редко. А Мэрироуз, стоявшая по другую сторону от коленопреклоненных мальчиков, внимательно за нами наблюдала, наблюдала с завистью и с болью. Ей казалось, что перед ней — счастливая пара, и она чувствовала себя забытой и покинутой. Я не могла этого вынести и, оставив Вилли, я пошла и встала рядом с Мэрироуз. Мы с ней склонились над спинами мальчиков и стали смотреть, что будет дальше.

— Давай, — сказал Пол.

Он снова приподнял своего монстра и снял его со спины маленького насекомого. Но Джимми сделал неловкое движение, у него не получилось, и, прежде чем он успел еще раз попытаться это сделать, большое насекомое, которым занимался Пол, опять решительно вернулось в свою исходную позицию.

— Ах ты идиот, — сказал Пол, раздраженно.

Наружу вырвалось то раздражение, которое обычно он подавлял, поскольку знал, как обожает его Джимми. Джимми выронил травинку и обиженно рассмеялся; он пытался скрыть свою обиду — но Пол уже схватил обе травинки, быстрым движением он снял тех насекомых, что были сверху, и большое и маленькое, с двух других, и так же быстро поменял их местами. И получились две прекрасные пары: пара больших и пара маленьких кузнечиков.

— Ну вот, — сказал Пол. — Вот вам научный подход. Как аккуратно. Как просто. И насколько эффективно.

Так мы там и стояли, все пятеро. Мы стояли и созерцали торжество здравого смысла. А потом мы опять принялись хохотать, мы хохотали безудержно, не в силах остановиться, все, даже Вилли; потому что все это было совершенно абсурдно. А в это время вокруг нас, повсюду, тысячи и тысячи ярко раскрашенных кузнечиков усердно трудились над продолжением своего рода, и без малейших к тому усилий с нашей стороны. И даже наш маленький триумф скоро закончился, потому что большое насекомое, которое сидело на другом большом насекомом, упало на землю, и тут же то, которое до этого было снизу, взгромоздилось на него, или же — на нее.

— Как непристойно, — серьезно сказал Пол.

— У нас нет доказательств, — подхватил Джимми, стараясь попасть в тон своему другу, стараясь повторить ненавязчивую серьезность его голоса, но не справляясь с этим, потому что его голосу всегда недоставало легкости, он звучал слишком резко или чрезмерно возбужденно. — У нас нет доказательств, что в том, что мы называем естественной природой, порядка больше, чем у нас. Какие имеются у нас доказательства того, что все эти — все эти миниатюрные троглодиты аккуратно расположились так, что самец всегда находится на самке? Или даже, — дерзко прибавил он, непоправимо неверным тоном, — что в каждой паре обязательно есть самка и самец? Мы не знаем, может быть, мы наблюдаем полный разгул и пиршество разврата: самцы с самцами, самки с самками…

Он поперхнулся сдавленным смешком. И, глядя на его разгоряченное, смущенное и умное лицо, мы видели, что Джимми никак не может взять в толк — ну почему же ничто из сказанного им (или из того, что он мог бы при случае сказать) никак не может прозвучать так просто и легко, как все, что говорит Пол. Ведь если б этой же тирадой разразился Пол, а он вполне мог бы это сделать, мы все бы хохотали. А вместо этого нам стало всем неловко, мы остро ощущали, что окружены этими уродливыми, карабкающимися друг на друга насекомыми.

Внезапно Пол вскочил на ноги и растоптал сначала пару монстров, чье спаривание он только что собственноручно организовал, а потом — и пару малышей.

— Пол, — сказала Мэрироуз, потрясенно разглядывая раздавленное месиво из ярких крыльев, глаз, какой-то белой клейкой массы.

— Типичная реакция сентиментального человека, — произнес в ответ Пол, преднамеренно пародируя Вилли (который улыбнулся, признавая, что он понимает, что это его передразнивают). Но продолжил Пол вполне серьезно:

— Дорогая Мэрироуз, ближе к ночи, хорошо, давай немного отодвинем планку, ближе к завтрашней ночи, почти никого из этих штучек не останется в живых, — и та же участь ждет и твоих бабочек.

— О нет, — с мукой в голосе сказала Мэрироуз, глядя на танцующие легкие облака бабочек, однако избегая смотреть на кузнечиков. — Но почему?

— Потому что их слишком много. Только представь, что произошло бы, останься все они жить? Это бы превратилось в настоящее нашествие. Отель «Машопи» исчез бы под ползущей и сметающей все на своем пути массой кузнечиков, которая бы сровняла его с землей, в то время как невероятно более зловещие орды бабочек сплясали бы победный танец над телами мистера и миссис Бутби и их достигшей брачного возраста дочери.

Обиженная и побледневшая Мэрироуз отвела глаза от Пола. Мы все знали, что она думает о погибшем брате. В такие мгновения она выглядела абсолютно одинокой, так что нам всем нестерпимо хотелось ее обнять.

Но, несмотря на это, Пол продолжил, начав на этот раз с пародии на Сталина:

— Это самоочевидно, это само собой разумеется — и на деле вообще нет нужды все это говорить, так зачем же я так утруждаюсь? Как бы там ни было, есть ли нужда что-то сказать, или нет ее, все это не имеет к делу отношения. Как всем нам хорошо известно, я утверждаю, что природа расточительна. Немного времени пройдет, а эти насекомые уже убьют друг друга, они погибнут в результате драк, укусов, умышленных убийств, самоубийств, неловких спариваний. Или же их съедят птицы, которые даже сейчас ждут, когда мы уберемся с места действия и они смогут наконец начать свой пир. Когда мы вновь вернемся на этот приятный и восхитительный курорт, в следующий уикэнд, или если наши политические обязанности нас задержат, то — через раз, мы станем совершать свои столь строго регламентированные прогулки по этой вот дороге и увидим, возможно, одного, ну или же пару этих восхитительных зеленых с красным насекомых, занятых своим обычным делом — прыжками по траве, и мы подумаем: ну до чего ж они прелестны! И нас не сильно будут беспокоить миллионы трупов, которые даже тогда все еще будут медленно тонуть в песке, верша свой путь к месту последнего упокоения, повсюду вокруг нас. Я даже не упоминаю бабочек, которые, будучи несравненно более красивыми, навряд ли более полезны и по которым мы будем так активно и прилежно скучать — в свободное от декадентских и столь для нас обычных развлечений время.

Мы не понимали, зачем Пол нарочно проворачивает нож в ране Мэрироуз — в ее мыслях о смерти брата. Она болезненно улыбалась. И Джимми, которого постоянно терзал страх, что он разобьется, что его убьют, слегка усмехался, натянуто и криво, как и Мэрироуз.

— Что я вам хочу сказать, товарищи…

— Мы знаем, что ты хочешь сказать, — перебил его Вилли, рассерженно и грубо. Возможно, именно из-за таких моментов, как этот, он и был «фигурой, исполняющей роль отца» нашей компании, как Пол это называл. — Довольно, — сказал Вилли. — Пойдемте за голубями.

— Это само собой разумеется, это самоочевидно, — сказал Пол, возвращаясь к излюбленным фразам Сталина из его вступительных речей для того, чтобы отстоять перед Вилли самого себя, — что мой хозяин мистер Бутби так и останется без пирога, если мы и дальше будем вести себя столь же безответственно.

Мы возобновили свой путь вдоль дороги, среди кузнечиков. Примерно в полумиле впереди нас был небольшой копи — зыбкая груда гранитных валунов; а за ним, словно там была проведена какая-то невидимая черта, кузнечиков больше не было. Их просто там не было, они там не существовали, превращались в вымерший вид. Бабочки, однако, были повсюду, белые танцующие лепестки.

Скорее всего, я думаю, тогда был октябрь или ноябрь. Я так думаю не из-за насекомых, я слишком невежественна, чтобы определять время года по их поведению, а из-за качества жары, которая стояла в тот день. Это была изнурительная, роскошная, устрашающая жара. В разгар сезона дождей в воздухе ощущался бы острый привкус шампанского, предупреждение о грядущей зиме. Но в тот день, я помню, жара била наотмашь по нашим щекам, по рукам и ногам, даже сквозь одежду. Да, должно быть, это было самое начало сезона дождей, трава была низкой, ясные и пронзительные по цвету пучки зелени на белом песке. Значит, это было за четыре или за пять месяцев до нашего последнего уик-энда, который случился совсем незадолго перед тем, как погиб Пол. А дорога, вдоль которой мы брели тем утром, была той самой дорогой, по которой месяцы спустя мы, взявшись за руки, бежали с Полом сквозь мелкую, всюду проникающую морось, бежали, чтобы вместе упасть во влажные травы. Где? Возможно, совсем неподалеку от того места, где мы в тот день присели, чтобы настрелять голубей для пирога.

Мы миновали маленький копи, и теперь перед нами возвышался еще один — большой. По словам миссис Бутби, в небольшую впадину между этими двумя копи частенько наведывались голуби. Мы отошли от дороги и направились к подножию большого копи, в полном молчании. Я помню, как мы шли, молчали и как солнце жалило наши спины. Я вижу нас, пять маленьких ярких фигурок, идущих по заросшей травой влее, сквозь белые водовороты бабочек, под роскошной синевой небес.

У подножия копи плотной группкой стояли большие деревья, под которыми мы и расположились. Еще одна группа деревьев возвышалась примерно в двадцати ярдах от нас. Оттуда доносилось воркование голубя. Потревоженный нашим прибытием, голубь смолк, потом он решнил, что мы не представляем собой опасности, и возобновил воркование. Это был мягкий, наркотический, усыпляющий звук, гипнотический, как и звук, производимый цикадами, — теперь, когда мы вслушались, мы осознали, что они пронзительно стрекочут повсюду вокруг нас. Звучание цикад похоже на хинин, гуляющий в крови, когда ты болен малярией: безумный непрекращающийся звон, который, кажется, исходит из барабанных перепонок. Скоро перестаешь его слышать, как перестаешь слышать лихорадочный звон хинина в крови.

— Всего один голубь, — сказал Пол. — Миссис Бутби ввела нас в заблуждение.

Он положил ствол ружья поперек гранитной глыбы, нашел глазами птицу, поднял и навел на птицу ружье, и в тот момент, когда мы ожидали выстрела, вдруг опустил его.

Мы настроились на ленивое ожидание. Тень от деревьев была густой, трава пружинистой и мягкой, а солнце медленно ползло к зениту. За нашими спинами копи, подобно башне, вздымался к небу, он доминировал в пейзаже, но был не страшным, не давил. В этих краях копи часто производят обманчивое впечатление. Сначала они кажутся очень высокими, однако по мере приближения они словно рассеиваются и уменьшаются в размерах, потому что состоят из груд округлых гранитных валунов; так что, стоя у подножия такого вот холма, можно прекрасно разглядеть влей за ним сквозь щели и просветы; огромные и непонятно как удерживающие равновесие, поблескивающие валуны напоминают пирамиду, которую сложил из гальки какой-то великан. Этот копи, как мы знали, поскольку мы его исследовали раньше, таил в себе немало укреплений из земли и камня, построенных семидесятью людьми из племени машона восемьдесят лет тому назад, когда они пытались противостоять захватчикам из племени матабили. Еще там было много восхитительных рисунков, сделанных бушменами. По крайней мере, рисунки были восхитительными, пока их не подпортили постояльцы из отеля, которые, забавы ради, швырялись в них камнями.

— Вообразите, — сказал Пол. — Вот мы сидим здесь, мы — небольшой отряд людей из племени машона, мы в осаде. Матабили к нам приближаются, в пышном и устрашающем убранстве. Они нас сильно превосходят по числу. Помимо этого, мы, а так мне говорили, племя не воинственное, мы — простые люди, склонные к миролюбивым трудам и удовольствиям, а матабили побеждают всегда и всех. Мы, мужчины, знаем, что через несколько мгновений нас ждет мучительная смерть. А вас, счастливиц, Анну и Мэрироуз, вас, женщин, новые хозяева всего лишь уволокут в другое племя, превосходящее нас силой, племя в целом гораздо более отважных и воинственных мужчин.

— Они бы этого не допустили, они убили бы себя, — сказал Джимми. — Правда, Анна? Правда, Мэрироуз?

— Конечно, — добродушно проговорила Мэрироуз.

— Конечно, — сказала я.

А голубь все ворковал. Мы видели его: маленькая, красивой формы птичка, казавшаяся темной на фоне неба. Пол взял ружье, прицелился и выстрелил. Птица упала, безвольно взмахивая крыльями, несколько раз провернулась в воздухе и шлепнулась на землю с глухим звуком, который был прекрасно слышен с того места, где мы сидели.

— Нам нужна собака, — сказал Пол.

Он явно ждал, что Джимми тут же подскочит и сбегает за птицей. Хоть мы и видели, что Джимми борется с собой, он вскоре все же встал, дошел до соседней рощицы, как охотничья собака отыскал дичь в траве, поднял утратившее грациозность тельце, вернулся, бросил птицу к ногам Пола и снова сел. Во время этой небольшой прогулки солнце окатило его жаром, на его рубахе проступили темные влажные пятна. Он стянул ее с себя. Обнажившееся по пояс тело было бледным, пухлым, почти детским.

— Так будет лучше, — вызывающе сказал он, понимая, что мы его разглядываем и, может быть, весьма критично.

Теперь деревья безмолвствовали.

— Один голубь, — сказал Пол. — Пирог на один зубок для нашего хозяина.

Со стороны стоявших в отдалении деревьев донеслось воркование голубей, нежный приглушенный звук.

— Терпение, — сказал Пол. Он отставил в сторону ружье и закурил.

Тем временем Вилли углубился в чтение. Мэрироуз лежала на спине: мягкое золото волос рассыпалось по зелени травы, глаза закрыты. Джимми нашел себе новое развлечение. Между пучками травы был песчаный просвет, небольшая ложбинка, по которой явно недавно текла вода, возможно прошлой ночью, когда был ливень. Это было похоже на русло миниатюрной речки шириною примерно в два фута, речки, уже успевшей пересохнуть от утреннего солнца. В белом песке было около дюжины мелких круглых углублений, разных по размеру и хаотично расположенных. Джимми, лежа на животе, вооружившись длинным крепким стебельком травы, пытался углубить одну из крупных ямок, вращая воткнутый в дно ямки стебелек. Мелкий песок лавинами сходил на дно, и через несколько мгновений изысканная, аккуратной формы ямка была полностью разрушена.

— Ах ты неловкий идиот, — бросил Пол. Как это всегда случалось в подобные моменты, он говорил с Джимми раздраженно и с болью в голосе. Он искренне не мог понять, как кто-то может быть настолько неуклюжим. Он выхватил у Джимми стебелек, точным и исполненным изящества движением руки воткнул его в дно другой ямки и через секунду выудил оттуда насекомое, которое и сделало эту ямку, — крошечного муравьиного льва, но особь крупную для своего вида, размеров с большую спичечную головку. Насекомое, неловко соскользнув с травинки Пола на свежее пятно разрытого песка, тут же судорожно, неистово задвигалось и через мгновение исчезло под приподнявшимся и сразу же слегка осевшим мелким песком.

— Вот так, — грубо сказал Пол, обращаясь к Джимми и возвращая ему травинку. Пол смутился от собственной резкости; Джимми, примолкший и несколько побледневший, не ответил ему ничего. Он взял стебелек и принялся изучающе рассматривать крошечное возвышение из песка, под которым скрывался муравьиный лев.

А мы тем временем оказались настолько вовлеченными в происходящее, что не заметили, когда в соседнюю рощицу прилетели два новых голубя. Они принялись ворковать, судя по всему не имея ни малейшего намерения делать это в унисон, потому что два потока мягких звуков лились то параллельно, а то по очереди.

— Они очень хорошенькие, — сказала Мэрироуз протестующим тоном, однако не открывая глаз.

— И тем не менее, как и твои бабочки, они обречены.

И Пол поднял ружье и выстрелил. Птица упала с ветки, и на этот раз камнем полетела на землю. Другая птица начала в большом испуге озираться, ее четкой формы головка закрутилась то в одну, то в другую сторону, глаза проворачивались вверх, к небу, в поисках ястреба, который, может быть, стремительно налетел и унес ее товарища, потом она резко изогнула шею и взглянула на землю, но, похоже, не сумела распознать в лежащем в траве окровавленном предмете убитого голубя. Потому что после недолгого напряженного молчания, на доли секунды нарушенного щелчком ружейного затвора, она возобновила свое воркование. И Пол мгновенно вскинул ружье, выстрелил, и птица, так же стремительно, как и ее товарищ, полетела на землю. Теперь никто из нас уже даже не взглянул на Джимми, который безотрывно, не поднимая глаз, продолжал наблюдать за обнаруженным насекомым. В песке уже образовалась мелкая, безупречно правильной формы ямка, на дне которой трудилось невидимое существо, вздымая песок крошечными волнами. Судя по всему, Джимми даже не заметил, что были убиты еще два голубя. И Пол на него не смотрел. Он просто ждал, потихоньку насвистывая, слегка сдвинув брови. Спустя несколько мгновений Джимми, так ни разу и не взглянувший ни на нас, ни на Пола, начал краснеть, потом он тяжело поднялся, пошел к соседней рощице и вернулся назад с двумя трупами.

— В итоге собака нам оказалась не нужна, — заметил Пол.

Эти слова были произнесены, когда Джимми не прошел еще и половины обратного пути, однако он их расслышал. Могу предположить, что У Пола не было намерения сказать это настолько громко, чтобы Джимми услышал, однако его не сильно заботило то обстоятельство, что это все-таки случилось. Джимми снова сел, и мы увидели, что его очень белые, рыхлые плечи начинают пунцово гореть, из-за двух совершенных им небольших прогулок по яркой траве, под солнцем. Джимми вернулся к наблюдениям за насекомыми.

Снова воцарилось напряженное молчание. Голубиного воркования больше нигде не было слышно. Три истекающих кровью тушки валялись на солнце, у небольшого, выступающего из земли камня. Серый грубый гранит был, как драгоценными камнями, украшен пятнышками лишайника: цвета ржавчины, зелеными, пурпурными; а на траве блестели капли алой густой крови.

В воздухе пахло кровью.

— Эти птицы протухнут, — заметил Вилли, который все это время продолжал упорно читать.

— Они вкуснее, когда они с душком, — сказал Пол.

Я видела, как взгляд Пола порхнул к Джимми, видела, как Джимми снова вступил в борьбу с самим собой, поэтому я быстро встала и перебросила безвольные, с обвисшими крылами трупы в тень.

К этому времени воздух, окружавший нас, уже почти искрился от всеобщего и взаимного напряжения, и Пол сказал:

— Я хочу выпить.

— Паб откроется только через час, — ответила Мэрироуз.

— Что ж, остается только надеяться, что обозначенное в качестве необходимого количество жертв вскоре предложит себя нашему вниманию, потому что, как только пробьет час открытия, я тут же уйду. И предоставлю кому-нибудь другому право довершить бойню.

— Никто из нас не умеет стрелять так хорошо, как ты, — сказала Мэрироуз.

— И ты это прекрасно знаешь, — добавил Джимми, неожиданно язвительно.

Он наблюдал за движением струйки песка. Теперь уже было невозможно понять, какая из норок муравьиного льва была новой. Джимми пристально смотрел на ту, что была побольше и на дне которой возвышался крошечный бугорок — тельце поджидающего добычу монстра — и виднелся кусочек крошечной черной закорючки — челюсти монстра.

— Все, что нам сейчас нужно, — это несколько муравьев, — сказал Джимми.

— И несколько голубей, — сказал Пол. И, отвечая на критическое замечание Джимми, он добавил: — И разве я виноват, что у меня столько природных дарований? Господь дает. Господь забирает. В моем случае Он дал.

— Несправедливо, — возразила я.

Пол усмехнулся: обаятельно и явно воздавая мне должное. Я улыбнулась ему в ответ. Не отрывая глаз от книги, Вилли прочистил горло. Звук получился комичный, как в плохой театральной постановке, и у нас с Полом случился совершенно не поддающийся контролю припадок неудержимого смеха, что бывало в нашей компании нередко, — то это случалось с кем-нибудь одним, то с парой из нас, а то и у всех сразу. Мы все смеялись, и смеялись, а Вилли продолжал читать. Но я помню, как напряжены были его горестно ссутуленные плечи, помню болезненную линию его плотно поджатых губ. Но в то время я предпочитала ничего этого не замечать.

Неожиданно воздух прорезал буйный резкий звук хлопающих крыльев, и голубь опустился на сук почти над самыми нашими головами, прочно уцепившись за него лапками. Заметив нас, он взмахнул крыльями, собираясь улететь, потом он их снова сложил, покрутился на суку, резко склоняя головку то на одну сторону, то на другую и поглядывая вниз, на нас. Его яркие, черные, широко открытые глаза были очень похожи на круглые глаза совокуплявшихся вдоль дороги насекомых. Мы отчетливо видели его нежно-розовые лапки, цепко обхватившие ветку, яркие солнечные блики на его крыльях. Пол поднял ружье — ему пришлось держать его почти перпендикулярно, — выстрелил, и птица упала рядом с нами. Брызги крови попали Джимми на руку. Джимми снова побледнел, стер с руки кровь, но промолчал.

— Это становится омерзительным, — заявил Вилли.

— Так было с самого начала, — сказал Пол, спокойно и сдержанно.

Он потянулся вперед, поднял птицу с травы и изучающе ее осмотрел. Она была все еще жива. Она вся обмякла, но ее черные глаза в упор смотрели на нас. Они начали затягиваться пленкой, затем птица слегка, но все-таки ощутимо вздрогнула, пытаясь отогнать от себя смерть, и забилась в руках Пола.

— Что мне делать? — спросил Пол, и голос его почти сорвался. Но он мгновенно привел себя в чувство шуткой: — Вы что, считаете, что я должен хладнокровно прикончить этого бедолагу?

— Да, — ответил Джимми, глядя Полу прямо в лицо и словно бросая ему вызов. Его неуклюжая кровь снова била ему в щеки, покрывая их неровными пятнами, но он все-таки пересмотрел Пола.

— Очень хорошо, — сказал Пол, высокомерно, поджимая губы. Он держал голубя нежно, явно совершенно себе не представляя, как же он его убьет. А Джимми ждал от Пола доказательства того, что он на это способен. А птица тем временем утопала в сверкающей неразберихе своих крыльев, между ладонями Пола, ее головка повисла набок; потом птица снова задрожала, пытаясь ее поднять, снова и снова роняя ее сторону; красивые глаза голубя все плотнее и плотнее затягивала пленка, но птица продолжала биться со своей смертью, пытаясь отогнать ее.

А потом она вдруг умерла, избавив Пола от сурового испытания, и он ее отбросил на груду других трупиков.

— Тебе всегда и во всем так чертовски везет, — произнес Джимми злым дрожащим голосом. Было заметно, как задрожали его губы — полные, красиво очерченные губы, которые он сам не без гордости называл «декадентскими».

— Да, я знаю, — сказал Пол. — Я это знаю. Господь ко мне благоволит. Потому что, признаюсь тебе, дорогой Джимми, я не смог бы себя заставить свернуть шею этому голубю.

Джимми, терзаемый своими чувствами, отвернулся от него и снова стал созерцать норки муравьиных львов. Тем временем, пока он, забыв про все на свете, говорил с Полом, очень маленький, невесомый как пушинка муравей сорвался с края ямки и оказался на ее дне, и в тот момент, когда Джимми заглянул в ямку, крошечное тельце муравья согнулось вдвое, оказавшись в зажиме челюстей монстра. Масштаб этой смертельной драмы был так мал, что ямка, муравьиный лев и муравей могли бы свободно разместиться на ноготке — допустим, на розовом маленьком ноготке Мэрироуз.

Крошечный муравьишка исчез под тонкой пленкой белого песка, и, спустя мгновение, наружу снова были выставлены челюсти — пустые, чистые, готовые к дальнейшему использованию.

Пол резко щелкнул затвором, гильза от использованного патрона выскочила, он вставил в ружье новый патрон.

— Для того чтобы удовлетворить минимальный запрос мамаши Бутби, нам надо добыть еще двух, — заметил он.

Но на деревьях никого не было, пышные, высокие, они молчаливо стояли в лучах жаркого солнца, слегка покачивая зелеными и грациозными ветвями. Бабочек к этому времени стало заметно меньше; лишь несколько дюжин продолжали свой танец в испепеляюще жарком воздухе. Волны жары текли над травами, над пятнами песка подобно маслу, а над камнями, выступающими из травы, они словно сгущались, делались плотнее.

— Ничего, — сказал Пол. — Ничего не происходит. Какая скука.

Время шло. Мы ждали. Мы курили. Мэрироуз лежала неподвижно на спине, с закрытыми глазами, прелестная как мед. Вилли продолжал читать, упорно восполняя пробелы в своем образовании. Он читал книгу «Сталин о колониальном вопросе».

— А вот и еще один муравей, — сказал Джимми, возбужденно.

Крупный муравей, на этот раз размером почти с муравьиного льва, торопливо бежал среди стебельков травы, совершая хаотичные рывки то в одну, то в другую сторону. Все его движения были непредсказуемы и хаотичны, как у охотничьей собаки, которая идет по следу. Он угодил прямо в ямку, и на этот раз мы своими глазами увидели, как блестящие коричневые челюсти высунулись наружу и резко сомкнулись на тельце муравья, посередине, почти что раскусив его пополам. Борьба. В ямке — белое движение песка. Они сражались под песком. Потом все стихло.

— В этой стране есть что-то такое, — сказал Пол, — что оставит во мне след на всю оставшуюся жизнь. Когда подумаешь о том, как мы росли, такие мальчики, как я и Джимми, из приличных, так сказать, семей, надежно защищенные со всех сторон — все эти наши милые хорошие дома с традицией, и эти школы, частные, и Оксфорд, — ну разве не должны мы возблагодарить судьбу за то, что нам дарована возможность пройти вот эту школу, познать законы жизни, где у природы вечно окровавлены клюв и лапы?

— Я благодарности не чувствую, — сказал Джимми. — Я ненавижу эту страну.

— А я так обожаю ее. Я ей обязан всем. Никогда больше я не смогу изречь хоть что-то из тех либеральных и возвышенных банальностей, которых нахватался, получая свое широкое образование. Теперь я уже знаю что к чему.

Джимми сказал:

— Я, может, тоже уже знаю что к чему. Но я, как и прежде, стану изрекать банальные возвышенные мысли. В то самое мгновение, как снова окажусь в Англии. Я не могу дождаться этого мгновения. И то образование, которое мы получили, нас, в первую очередь, подготовило к тому, что жизнь — это долгая и незначительная история. А чему же еще нас учили? Что до меня, я не могу дождаться, когда же это наконец начнется — долгое и незначительное существование. Как только я вернусь — если я вообще вернусь, — я сразу же…

— Ага, — воскликнул Пол, — а вот и еще одна птичка летит сюда! Нет, не летит.

Рассекая воздух, к нашему дереву подлетел еще один голубь, он увидел нас, отклонился от намеченного курса, на лету развернулся, почти уже было приземлился на одно из деревьев соседней рощицы, передумал и унесся прочь. В паре сотен ярдов от нас, на дороге, показалась группа батраков, возвращающихся домой. Мы стали на них смотреть, молча. Они переговаривались и пересмеивались между собой до тех пор, пока не заметили нас, а заметив, тоже смолкли и прошли мимо, отворачиваясь, отводя в сторону глаза, словно стараясь таким образом отвести от себя то зло, к которому всегда в нашем — белых людей — присутствии следует быть готовыми.

Пол тихо сказал:

— Боже мой, Боже мой, Боже мой.

Потом, уже совершенно другим, легкомысленным, тоном он продолжил:

— Если взглянуть на это объективно и, насколько это вообще возможно, почти не опираясь на мнение товарища Вилли и людей его сорта, — товарищ Вилли, я призываю вас объективно рассмотреть один вопрос.

Вилли отложил книгу, всем своим видом показывая, что он вполне готов к общению в ироничном ключе.

— Эта страна больше, чем Испания. Она вмещает в себя полтора миллиона живущих здесь черных, если они вообще заслуживают упоминания, и сто тысяч белых. Эта мысль, будучи изреченной, сама по себе требует двухминутной паузы на размышления. И что мы видим? Мы без труда можем понять — и у нас есть все основания для такого понимания существующей ситуации, невзирая ни на какие, товарищ Вилли, ваши аргументы — что эта незначительная горстка песка на берегах истории — неплохой образ, не так ли? — отнюдь не оригинальный, но всегда уместный, — эти чуть более полутора миллионов человек существуют на сей благословенной и весьма приятной земле только лишь для того, чтобы причинять друг другу страдания…

При этих словах Вилли снова взял в руки книгу и снова сосредоточил на ней все свое внимание.

— Товарищ Вилли, да бегут ваши глаза по печатному слову, но да внемлют уши вашей души нашим речам. Потому что мы имеем дело со следующими фактами — да, да, фактами! — здесь достаточно пищи для всех! — достаточно материалов, чтобы обеспечить жильем всех! — достаточно талантов, хоть пока, как известно, и укрытых под спудом столь надежно, что только самый великодушный взор в состоянии их различить, — достаточно, я говорю, талантов, чтобы создать свет там, где сейчас царит тьма.

— Из чего ты делаешь вывод, что?.. — сказал Вилли.

— Я не делаю никакого вывода. Меня поразила новая… это как вспышка ослепительного света, как вспышка, иначе и не скажешь…

— Но то, что ты говоришь, относится ко всему миру, а не только к этой стране, — заметила Мэрироуз.

— О бесподобная Мэрироуз! Да. Мои глаза открылись, и теперь я вижу, — товарищ Вилли, ну разве вы не согласитесь, что мы имеем дело с проявлением закона, доныне не учтенного в вашем учении? Закона разрушения и истребления?

Вилли сказал, и именно тем тоном, которого все мы от него ждали:

— Здесь нет нужды искать какие-то законы, помимо всем извечного закона о классовой борьбе.

И словно, сказав это, он нажал на кнопку пускового механизма, Джимми, Пол и я согнулись пополам от смеха, зашлись в одном из тех припадков, с которыми мы были совершенно не в силах совладать и к которым сам Вилли не присоединялся никогда.

— Я в полнейшем восторге оттого, — заметил он, сурово поджав губы, — что добрые социалисты типа вас — а ведь по меньшей мере двое из вас себя считают таковыми, — находят все это таким комичным.

— А я не нахожу это комичным, — возразила Мэрироуз.

— Ты никогда и ничего комичным не находишь, — сказал ей Пол. — Ты знаешь, Мэрироуз, что ты и не смеешься никогда? Никогда? В то время как я, чей взгляд на жизнь может быть описан как патологический, и с каждой уходящей минутой нашей жизни он становится все более патологическим, я, между тем, смеюсь почти что непрерывно? Какое объяснение ты можешь предложить такому положению вещей?

— У меня нет взгляда на жизнь, — ответила Мэрироуз, которая по-прежнему лежала растянувшись и напоминала нежную и аккуратненькую куколку, одетую в яркие, на лямочках, штанишки и в яркую рубашечку. — И в любом случае, — добавила она, — вы вовсе не смеялись. Я вот часто вас слушаю (она сказала это так, словно сама была не одной из нас, а неким сторонним наблюдателем), — и я заметила, что вы смеетесь всего громче, когда вы говорите что-нибудь ужасное. Ну, и я не называю это смехом.

— А когда ты была со своим братом, Мэрироуз, ты смеялась? А с тем счастливчиком, твоим избранником из Кейпа? Смеялась?

— Да.

— Почему?

— Потому что мы были счастливы, — сказала Мэрироуз просто.

— Боже правый, — произнес благоговейно Пол. — Я бы никогда не мог сказать такого. Джимми, а ты когда-нибудь смеялся оттого, что счастлив?

— Я никогда счастливым не был, — сказал Джимми.

— Ты, Анна?

— Тоже нет.

— Вилли?

— Конечно смеялся, — сказал Вилли упрямо, защищая социализм, философию счастья.

— Мэрироуз, — заявил Пол, — ты нам сказала правду. Я не верю Вилли, а тебе я верю. И, Мэрироуз, тебе можно только позавидовать от всей души. Невзирая ни на что. Ты это знаешь?

— Да, — сказала Мэрироуз. — Да, я думаю, мне больше повезло, чем кому-нибудь из вас. Я не вижу ничего плохого в том, чтоб быть счастливой. А что в этом плохого?

Молчание. Мы все переглянулись. Потом Пол отвесил Мэрироуз почтительный поклон.

— Как и обычно, — сказал он скромно и смиренно, — нам нечего сказать тебе в ответ.

Мэрироуз снова закрыла глаза. На одно из деревьев соседней рощицы стремительно опустился голубь. Пол выстрелил и промахнулся.

— Полное фиаско! — воскликнул он с насмешливым наигранным трагизмом.

Птица осталась сидеть на той же ветке, удивленно озираясь и наблюдая, как, плавно кружась, летит к земле листок, сбитый с положенного места пулей Пола. Пол перезарядил ружье, прицелился и выстрелил. Птица упала. Джимми упорно не вставал. Он не вставал. И Пол, прежде чем поединок его воли и воли Джимми мог бы закончиться победой Джимми, вырвал победу для себя за счет того, что встал, сказав непринужденно:

— Я буду сам себе охотничьей собакой.

И он неспешно направился за голубем; а мы все видели, как Джимми мучительно удерживает собственные ноги, готовые пружинисто вскочить и побежать за Полом по траве. А Пол, позевывая на ходу, уже вернулся с мертвой птицей и кинул ее на кучку других таких же, мертвых, птиц.

— Так пахнет кровью, что меня стошнит, — сказала Мэрироуз.

— Потерпи, — сказал ей Пол. — Мы уже почти набрали свою квоту.

— Шести будет достаточно, — добавил Джимми. — Потому что никто из нас не станет есть этот пирог. И мистер Бутби сможет целиком его себе оставить.

— Я, безусловно, угощусь, — сказал Пол. — Да и вы тоже. Неужели вы и вправду полагаете, что, когда вам подадут лакомый кусочек пирога, наполненного сочным ароматным аппетитным мясом, вы вспомните о нежном пении вот этих птичек, столь грубо прерванном смертоносным ударом судьбы?

— Да, — сказала Мэрироуз.

— Да, — сказала я.

— А ты, Вилли? — спросил Пол, делая из этого предмет дискуссии.

— Возможно, нет, — ответил Вилли, не отрывая глаз от книги.

— Женщины существа нежные, — сказал Пол. — Они станут, коротая время в обществе прекрасного ростбифа миссис Бутби и строя нежные и милые гримаски отвращения, следить за тем, как мы едим голубей, любя нас даже еще больше за нашу беспощадную жестокость.

— Как женщины из племени машона и матабили, — вставил Джимми.

— Временами мне нравится предаваться размышлениям о тех далеких днях, — сказал Пол, устраиваясь поудобнее, держа ружье наизготове и наблюдая за деревьями. — Так все просто. Простые люди друг друга убивают по уважительным причинам: земля, женщины, еда. Не то что мы. Совсем не то что мы. А что до нас — вы знаете, что дальше будет? Я вам скажу. В результате трудов доблестных товарищей, таких как Вилли, вечно готовых посвятить себя другим, или таких, как я, кто озабочен только собственным прибытком, я предрекаю — через пятьдесят лет все эти дивные пустынные пространства, открывающиеся перед нашим взором и заполненные только бабочками и кузнечиками, покроются стоящими попарно, с одной общей стеной, домами, заполненными хорошо одетыми чернокожими рабочими.

— И в чем проблема? — осведомился Вилли.

— Это прогресс, — ответил ему Пол.

— Да, это прогресс, — сказал Вилли.

— А почему дома должны стоять попарно, с одной общей стеной? — осведомился Джимми, очень серьезно. Случались такие моменты, когда он очень серьезно относился к социалистическому будущему. — При социалистическом правительстве у всех будут отдельные дома со своим садом или же просторные квартиры.

— Дорогой мой Джимми! — сказал Пол. — Какая жалость, что тебя так гложет экономика. Будь то социализм или же капитализм — в любом случае вся эта прекрасная земля, пригодная для разработки, и будет разработана до уровня, возможного для сильно недоразвитых держав, — ты слушаешь, товарищ Вилли?

— Я слушаю.

— И поскольку правительство, неважно — социалистическое или капиталистическое — столкнется с необходимостью вселить в дома огромное количество бездомных, и сделать это быстро, оно выберет из всех возможных самый дешевый тип жилья, ведь лучшее является врагом хорошего, и этот прекрасный пейзаж преобразится следующим образом: один из множества построенных в стране заводов, дымящий в голубые небеса, и множество дешевых идентичных домиков. Я прав, товарищ Вилли?

— Да, ты прав.

— И что тогда?

— Не в этом дело.

— А для меня все дело в этом. Вот почему я размышляю о безыскусной дикости племен машона и матабили. Дикость иного рода так ужасна, что мне вообще не хочется рассматривать ее. Это — реальность времени, в котором мы живем, неважно при капитализме или же социализме, — ну, товарищ Вилли?

Вилли поколебался, а потом сказал:

— Безусловно, внешне будут наблюдаться некоторые сходные черты, однако…

Его речь была прервана припадком хохота, случившегося у меня и Пола, чуть позже к нам присоединился Джимми.

Мэрироуз пояснила Вилли:

— Они смеются не над тем, что ты говоришь, а потому, что ты всегда говоришь то, чего они от тебя и ждут.

— Я отдаю себе в этом отчет, — сказал Вилли.

— Нет, Мэрироуз, — возразил Пол, — ты не права. Я смеюсь и над тем, что именно он говорит. Потому что я очень сильно опасаюсь, что это все неправда. Избави Бог меня от лишней категоричности, но я боюсь, что… — что касается меня, время от времени я буду вылетать из Англии, чтобы проверить свои заморские вложения, и однажды случай приведет меня в эти края, и, пролетая над этой самой местностью, я буду смотреть вниз и видеть дымящиеся заводские трубы и жилищные массивы, и я вспомню об этих мирных, приятных, идиллических деньках, и…

Голубь приземлился на одно из деревьев напротив нас. Потом еще один, и еще один. Пол выстрелил. Птица упала. Он выстрелил, упала вторая. Третья вырвалась из гущи листьев прямо в небо, так, как будто ею выстрелили из катапульты. Джимми встал, пошел туда, принес две окровавленные тушки, отбросил их к другим, сказал:

— Их семь. Ради всего святого, ну разве недостаточно?

— Достаточно, — ответил ему Пол, откладывая в сторону ружье. — А теперь давайте быстренько направим наши стопы в паб. Мы как раз успеем смыть с себя кровь, и паб сразу откроется.

— Смотрите, — сказал Джимми. Жучок, небольшой, однако же превосходящий по размеру самого крупного муравьиного льва раза в два, приближался к нам, пробираясь среди вздымающихся вокруг него стеблей травы.

— Не подходит, — сказал Пол, — это для него не естественная жертва.

— Может, и нет, — сказал Джимми.

Он подтолкнул жучка в самую большую ямку. Все пришло в судорожное движение. Глянцевые коричневые челюсти защелкнулись на тельце жучка, жучок резко подпрыгнул, наполовину выдернув муравьиного льва из его ямки. Края ямки обрушились, хлынув вниз волнами мелкого белого песка, и в радиусе пары дюймов вокруг места удушливой беззвучной битвы песок задвигался, начал вздыматься и опадать, пошел водоворотами.

— Если бы имели уши могущие слышать, — сказал Пол, — весь воздух бы наполнился криками и воплями, хрипами и стонами. Но с тем, что мы имеем, нам кажется, что над омытым солнцем вельдом царит блаженное и мирное безмолвие.

Хлопанье крыльев. На ветку опустилась птица.

— Нет, не надо, — сказала с болью Мэрироуз, открыв глаза и приподнявшись на локте.

Но было слишком поздно. Пол выстрелил, птица упала. И не успела она удариться о землю, как тут же прилетела другая птица и легко присела на тоненькую веточку в самом конце сука, присела и изящно закачалась. Пол выстрелил, птица упала; закричав и затрепетав беспомощными крыльями. Пол вскочил, промчался по траве и схватил двух птиц — убитую и раненую. Мы видели, как он, плотно сжав губы, быстро и решительно взглянул на раненую птицу, бьющуюся в его руках, и как он тут же свернул ей шею.

Он вернулся, швырнул на землю два новых трупа и сказал:

— Девять. И это все.

Он был бледен, выглядел неважно, и все же, невзирая ни на что, он умудрился улыбнуться Джимми триумфально и как бы удивляясь самому себе.

— Пойдемте, — сказал Вилли, закрывая книгу.

— Подождите, — сказал Джимми. Песок больше не двигался. Он начал в нем копаться тонкой соломинкой и извлек сначала тельце жучка, а следом и муравьиного льва. Теперь мы разглядели, что челюсти муравьиного льва навеки остались в тельце жучка. А труп самого муравьеда был обезглавлен.

— Мораль же такова, — заметил Пол, — что в поединок должны вступать только естественные враги.

— А кому решать, кто враг естественный, а кто нет?

— Не тебе, — ответил Пол. — Смотри, как ты нарушил равновесие в природе. Одним муравьиным львом стало меньше. И может, сотни муравьев, которые ушли б к нему в утробу, теперь останутся в живых. Еще есть мертвый жук, замученный без всякой пользы.

Джимми обошел блестящую речку песка, испещренную ямками, ступая осторожно, так чтобы не потревожить оставшихся в живых и лежащих в засаде на дне своих песчаных ловушек насекомых. Он натянул рубаху на свое потное покрасневшее тело. Мэрироуз встала так, как она умела это делать: покорно, терпеливо, словно исстрадавшись и словно своей воли у нее не было. Мы все стояли на самой кромке пятна тени, нам не хотелось окунаться в полдень, раскаленный добела, нас слегка качало, головы кружились, оттого что бабочки, те, что еще остались, бесконечно и монотонно танцевали, словно потеряв разум от жары. И пока мы там стояли, деревья, в тени которых мы до этого лежали, вдруг заголосили, возвращаясь к жизни. Обитательницы рощицы — цикады, терпеливо хранившие молчание те два часа, что мы там провели и выжидавшие, когда же мы наконец уйдем, взорвались стрекотанием, пронзительным и резким: сначала застрекотала одна, потом другая, потом многие другие. А в соседнюю, точно такую же рощицу прибыли два новых голубя, которых мы заметили не сразу, теперь они сидели там и ворковали. Пол их задумчиво рассматривал, покачивая ружьем.

— Нет, — сказала Мэрироуз, — пожалуйста, не надо.

— А почему бы и нет?

— Пожалуйста, Пол.

Гроздь из девяти убитых голубей, связанных между собой за розовые лапки, болталась на свободной руке Пола, кровь капала на землю.

— Это ужасающая жертва, — сказал он серьезно, — но ради тебя, Мэрироуз, я воздержусь.

Мэрироуз улыбнулась ему, но не благодарно, а с холодным упреком, как она и всегда ему улыбалась. Он улыбнулся ей в ответ, его восхитительное загорелое лицо с распахнутыми синими глазами, как всегда, было полностью открыто для любого, пусть даже самого придирчивого ее взгляда. Они пошли вперед, мертвые птицы задевали крыльями зеленовато-желтые пучки травы.

Мы, все трое, двинулись за ними.

— Какая жалость, — заметил Джимми, — что Мэрироуз так сильно не одобряет Пола. Потому что вместе, в этом не может быть сомнений, они представляют собой то, что принято называть идеальной парой.

Он попытался взять легкий ироничный тон, и он почти добился этого звучания. Почти, но не совсем; отдаленный скрежет ревности все же прокрался в его голос.

Мы посмотрели на них: они были, эти двое, идеальной парой, оба такие легкие и грациозные, солнце играло в их ярких волосах, золотило их загорелую кожу. И все же Мэрироуз шла рядом с Полом, не глядя на него, и он тщетно бросал на нее трогательно-умоляющие синие взгляды.

На обратном пути жара была такой, что разговаривать совсем не хотелось. Когда мы проходили мимо небольшого копи, по гранитным глыбам которого солнце било наотмашь, волны головокружительного жара ударили по нам с такой силой, что мы невольно ускорили шаг. Кругом было пусто и тихо, только пели цикады да где-то вдали ворковал голубь. Миновав копи, мы снова замедлили шаг и принялись высматривать кузнечиков, и мы обнаружили, что почти все яркие, попарно сцепленные насекомые исчезли. Их осталось совсем немного: один на другом, похожие на ярко раскрашенные прищепки для белья с нарисованными круглыми черными глазами. Совсем немного. И бабочек почти не осталось. Мимо нас, над побитой солнцем травой, устало проплыли лишь одна или две, не больше.

От жары у нас болели головы. Нас подташнивало от запаха крови.

В отеле мы разошлись по своим комнатам, почти не сказав друг другу ни слова.


На правой половине черной тетради, под заголовком «Деньги», было написано следующее.


Несколько месяцев назад я получила письмо из Новой Зеландии из журнала «Поумгренейт ревю». Они просили прислать им рассказ. Написала ответное письмо, в котором сообщила им, что рассказов я не пишу. Тогда они попросили прислать «отрывки из Ваших личных дневников, если Вы их ведете». Ответила, сказав, что не верю в уместность обнародования дневников, которые человек ведет лично для себя. Развлекалась тем, что сочиняла воображаемый дневник в тоне, пригодном для публикации в литературном обозрении в колонии или в доминионах: в кругах, изолированных от центров культурной жизни, терпимо отнесутся к тону гораздо более пафосному, чем тот, который допустим при общении с издателями и их клиентами, скажем, в Лондоне или в Париже. (Хотя порой я в этом сомневаюсь.) Итак, дневник ведет молодой американец, живущий на содержании своего отца, работающего в страховом бизнесе. Три рассказа этого юноши были опубликованы, и он завершил работу над приблизительно третьей частью своего романа. Он, пожалуй, многовато пьет, но не так много, как он хочет, чтобы люди думали; употребляет марихуану, но только тогда, когда его навещают друзья из Штатов. Он преисполнен презрения по отношению к этому грубому явлению — к Соединенным Штатам Америки.


Апрель, 16-е. На ступеньках Лувра. Вспоминал Дору. У этой девушки были серьезные проблемы. Интересно, удалось ли ей с ними разобраться. Надо написать отцу. Тон его последнего письма меня сильно задел. Сможем ли мы когда-нибудь понять друг друга? Я художник — Моп Dieu![22]

Апрель, 17-е. The Gare de Lyon[23]. Думал о Лизе. Боже мой, а ведь уже прошло два года! Что я сделал со своей жизнью? Париж ее украл у меня… надо перечитать Пруста.

Апрель, 18-е. Лондон. Парад королевского полка конной гвардии. Писатель — это совесть мира. Думал о Мари. Долг писателя — предать свою жену, свою страну, своего друга, если это идет во благо его искусству. А также и любовницу.

Апрель, 18-е. У Букингемского дворца. Джордж Элиот — это Гиссинг[24] богатых. Надо написать отцу. Осталось всего девяносто долларов. Заговорим ли мы когда-нибудь на одном языке?

Май, 9-е. Рим. Ватикан. Думал о Фанни. Боже мой, о, эти ее бедра, похожие на шеи белых лебедей! Ну и проблемы у нее были! Писатель — есть, должен быть Макиавелли кухни человеческой души. Надо перечесть Тома (Вульфа).

Май, 11-е. The Campagna[25]. Вспоминал Джерри — они его убили. Salauds![26] Лучшие умирают молодыми. Мне осталось жить недолго. В тридцать я убью себя. Думал о Бетти. Черные тени деревьев лайма на ее лице. Она выглядела как череп. Поцеловал ее глазницы, чтобы губами почувствовать белую кость. Если до конца недели не получу известий от отца, я предложу этот дневник для публикации. Позор на его голову. Надо перечесть Толстого. Он не сказал ничего, что не было бы и так очевидным, но, может быть, сейчас, когда реальность иссушает мои дни, изгоняя из них поэзию, я и могу допустить его в свой Пантеон.

Июнь, 21-е. Les Halles[27]. Говорил с Мари. Очень занята, но предложила мне одну из своих ночей бесплатно. Моп Dieu, когда я думаю об этом, мои глаза наполняются слезами! Когда я буду убивать себя, я вспомню, что уличная женщина предложила мне ночь, не за деньги, а за любовь. Никогда в жизни я не удостаивался большего комплимента. Подлинная проститутка интеллекта — не журналист, а критик. Перечитываю «Фанни Хилл». Подумываю, не написать ли мне статью под названием «Секс — опиум для народа».

Июнь, 22-е. Café de Flore[28]. Время — это Река, по которой листья наших мыслей уплывают в страну забвения. Мой отец говорит, что я должен вернуться домой. Неужели он так никогда и не сумеет меня понять? Пишу для Жюля порно под названием «Чресла». Пятьсот долларов, так что мой отец может спокойно повеситься. Искусство — это Зеркало наших поруганных идеалов.

Июль, 30-е. Лондон. Общественный туалет, Лечестер-сквер. Эх, пропащие города нашего кошмара мегаполисов! Думал об Элис. То вожделение, которое я чувствую в Париже, качественно отличается от вожделения, испытываемого мною в Лондоне. Аромат парижского секса приправлен je пе sais quoi[29]. А в Лондоне это просто секс. Надо вернуться в Париж. Может, почитать Боссюэ?[30] Перечитываю собственную книгу «Чресла» в третий раз. Недурно. Вложил в нее не все самое лучшее, что есть во мне, но все, что идет сразу следом за самым лучшим. Порнография — подлинная журналистика пятидесятых. Жюль сказал, что заплатит мне за это только триста долларов. Salaud! Отправил телеграмму отцу, сказал, что дописал книгу, которую приняли к публикации. Он выслал мне тысячу долларов. «Чресла» — могучий плевок в глаза Мэдисон-авеню. Летар — это Стендаль бедняков. Надо почитать Стендаля.


Познакомилась с молодым американским писателем по имени Джеймс Шаффер. Показала ему этот дневник. Он пришел в восторг. Мы состряпали еще тысячу, или около того, слов, и он все это отправил в небольшой американский журнальчик, печатающий книжные обозрения. Представил это в качестве плода трудов своего друга, который слишком застенчив для того, чтобы самому предлагать эту вещь для публикации. Дневник напечатали. Джеймс пригласил меня на ленч, чтобы отпраздновать это событие. Рассказал мне следующее: критик Ганс П., человек крайне помпезный, написал статью о творчестве Джеймса, утверждая там, что оно продажно. Критик собирался приехать в Лондон. Джеймс, до того относившийся к нему пренебрежительно, поскольку он его не любит, отправил психопатическую телеграмму в аэропорт и охапку цветов в отель. Когда Ганс П. добрался из аэропорта до отеля, в фойе его уже поджидал Джеймс. С бутылкой шотландского виски и с еще одной охапкой цветов. Потом он предложил себя критику в качестве гида по Лондону. Ганс П. — польщен, но явно чувствует себя неловко. Джеймс продолжал себя вести таким образом две недели, все то время, пока Ганс П. оставался в Лондоне, буквально ловя на лету каждое слово критика.

Когда Ганс П. уезжал, он изрек с крутой высоты своих моральных устоев: «Вы, разумеется, должны понимать, что я никогда не позволяю личным чувствам влиять на мое честное сознание критика». Джеймс не преминул добавить: «Борющееся с безнравственностью и низостью» — и получил ответ, который в его пересказе звучал так: "Да уж, ну да, уж я-то это понимаю, но, черт возьми, личное общение вещь очень важная — да, ну да». Через две недели Ганс П. написал статью о творчестве Джеймса, в которой говорится, что элементы продажности в творчестве Шаффера — это скорее честный цинизм молодости, обусловленный современным состоянием общества, чем органичная составляющая его, Джеймса, мировоззрения. Весь день Джеймс катался по полу от смеха.

Джеймс выворачивает наизнанку обычную маску молодого писателя. Все, или почти все, они, непременное условие — наивные, начинают, отчасти сознательно, отчасти бессознательно, использовать свою наивность в качестве средства защиты. А Джеймс играет в продажность. Например, имея дело с режиссером, который затевает обычную игру, притворяясь, что он хочет снять фильм по его рассказу, «оставив абсолютно все как есть, хотя, конечно, некоторые небольшие изменения внести будет просто необходимо», Джеймс может провести с ним целый день, с правдивым лицом, заикаясь от распирающей его честности, предлагая все более и более дикие изменения в сюжете во имя кассовых сборов, а режиссер, слушая его, тем временем напрягается все больше и больше. Но, как говорит Джеймс, ты не можешь предложить им никаких, даже самых немыслимых, переделок, которые не померкли бы перед тем, что киношники сами всегда готовы тебе предложить, поэтому они никогда не могут понять, смеется он над ними или нет. Он уходит — «онемевший от чувства переполняющей его благодарности». «По непонятным причинам» они обижаются и больше с ним на связь не выходят. Или, будучи приглашенным на вечеринку, где есть какой-нибудь критик или кто-нибудь из важных мандаринов, от кого хотя бы слегка отдает помпезностью, Джеймс может просидеть весь вечер у его (или ее) ног, буквально вымаливая для себя какие-нибудь подачки и безудержно расточая комплименты. Потом он смеется. Я сказала ему, что все это очень опасно; Джеймс ответил, что это не более опасно, чем быть «искренним молодым писателем со встроенной честностью». «Честность, — говорит он, делая туповатое лицо и почесывая у себя в паху, — это красная тряпка перед быком мамоны, или, говоря иначе, честность — это гульфик бедняка». Я сказала, что ж, очень хорошо, — он ответил: «Ну ладно, Анна, а что ты скажешь про все эти наши пародийные кривляния? Какая разница между тобой и мной?»

Я признала его правоту; но потом, вдохновленные нашим успехом с дневником молодого американца, мы решили сочинить еще один — написанный женщиной, писательницей, недавно вступившей в средний возраст, которая провела несколько лет в африканской колонии и сознание которой теперь терзают полученные там впечатления. Это предназначалось для Руперта, редактора «Зенита», попросившего у меня «что-нибудь из ваших творений — уж осчастливьте нас наконец!»

Джеймс сходил на встречу с Рупертом и почти его возненавидел. Руперт — весь на мокром месте, нюня, истеричный, гомосексуальный, умный.


Пасхальная неделя[31]. Двери Русской православной церкви в Кенсингтоне омыты жизнью улицы середины двадцатого века. Внутри — колышущиеся тени, ладан, коленопреклоненные фигуры, кладущие поклоны веры, ведущей свое начало с незапамятных времен. Огромное пространство пола, не покрытого ничем. Несколько священников, погруженных в обрядовое действо, совершаемое ими. Несколько верующих, стоящих на коленях на жестком полу, склоняющихся вниз, чтобы коснуться его лбами. Да, их немного. Но они — настоящие. Все это было настоящим. Я почувствовала, что это — настоящая действительность. В конце концов большинство из ныне живущих на земле людей находится внутри религии, а меньшинство — язычники. Язычники? Ах, какое радостное слово для скучной сухости современных людей, живущих в полном безбожии! Я одна стояла в полный рост, все остальные — на коленях. Я, моя упрямая и маленькая сущность, я чувствовала, как подкашиваются мои ноги, я, продолжавшая упрямо стоять в полный рост, одна. Священники — торжественные, гармоничные. И мужественные. Горстка прекрасно бледных юношей, очаровательно серьезных от переполняющих их благоговейных чувств. Подобные раскатам грома, богатые, глубокие и по-мужски сильные распевы на русском языке, волнами заполняющие церковь.

Мои колени, они слабеют… Сама не заметив как, я опустилась на колени. Куда же подевалась моя маленькая личность, всегда старающаяся отстоять себя? Мне было все равно. Я ощущала вещи гораздо более глубокие. Я вдруг заметила, что торжественные силуэты священников стали расплываться, покрываться рябью. От слез, застлавших мне глаза. Это было слишком. Кое-как я встала, спотыкаясь, я спаслась бегством, покинула ту землю, не мою; торжественность, серьезность, не мои… Возможно, впредь мне стоит считать себя агностиком, не атеистом? В слове «атеист» заключено что-то совсем бесплодное, это становится заметно, стоит только вспомнить (например) величественный пыл тех, кто служил в той церкви. «Агностик» лучше передает настрой? Я опоздала на вечеринку с коктейлями. Неважно, графиня не заметила. «Как это печально, — я подумала, как думаю всегда, — быть графиней Пирелли… какое, в сущности, падение после того, как ей в этой жизни довелось побыть любовницей у четырех столь выдающихся мужчин?» Но полагаю, всем нам, каждому из нас, необходима маленькая маска, чтобы укрываться от мира, где царит жестокость. Комнаты, как всегда, переполнены сливками литературного Лондона. Тут же выследила моего дорогого Гарри. До чего же я люблю этих высоких бледнолобых лошадиных англичан — они такие благородные. Мы с ним общались, на фоне бессмысленного звона вечеринки. Он предложил мне написать пьесу, основанную на романе «Границы войны». Пьесу, автор которой не будет принимать ни одну из сторон, но в которой особый акцент будет сделан на самой сути трагедии колониализма, трагедии белого человека. Это, конечно, верно… что такое бедность, голод, недоедание, бездомность, вся эта будничная, прозаическая деградация (его слово — как точно, и сколько подлинной душевной чувствительности в определенных типах английских мужчин, насколько они интуитивней любой женщины!) в сравнении с реальностью, человеческой реальностью дилеммы, стоящей перед белым человеком? Пока я его слушала, я лучше поняла собственную книгу. И я подумала о том, как всего в какой-то миле от нас коленопреклоненные фигуры, стоя на холодном камне, в русской церкви, склоняют головы до пола, благоговея перед более глубокой правдой. Моей правдой? Увы, нет! Однако я решила, что впредь стану характеризовать себя в качестве агностика, не атеиста, а завтра я отправлюсь к Гарри на ленч и мы обсудим мою пьесу. Когда мы расставались, он — так деликатно! — сжал мою руку; холодное и исключительно возвышенное прикосновение. Я пошла домой, думаю, я была ближе к действительности, чем когда-либо в своей жизни. А там я тихо отправилась в свою свежую и узкую постель. Я считаю, что совершенно необходимо каждый день ложиться на свежее постельное белье. Ах, какое это чувственное (но вовсе не грубо-чувственное!) наслаждение: свеженамытой, после ванны, заползти в прохладную и чистую постель, залечь в свежие простыни и ждать, когда тебя настигнет сон. Ах, какая же я маленькая счастливица…


Пасхальное воскресенье.


Я ходила на ленч к Гарри. Сколько очарования в его жилище! Он уже набросал основные идеи относительно сюжета моей пьесы. Его близкий друг — сэр Фред, который, по мнению Гарри, согласится играть главную роль и тогда мы будем избавлены от обычных хлопот, связанных с поиском спонсора. Он предложил внести незначительные изменения в сюжет. Молодой белый фермер замечает молодую африканку необыкновенного ума и красоты. Он пытается повлиять на нее, чтобы она занялась собственным образованием, чтобы она развивалась и росла, поскольку ее семья — не что иное, как горстка неотесанных туземцев. Но девушка неверно понимает мотивы, что им движут, и влюбляется в него. Потом, когда он разъясняет (о, очень деликатно!) свои мотивы и почему он проявляет к ней интерес, она выходит из себя, звереет и обзывает его по-всякому. Жестоко насмехается над ним. Он, терпеливый, все это слушает, не возвышая голоса. Она же отправляется в полицию и заявляет, что фермер пытался изнасиловать ее. Он сносит все общественные поношения, не проронив ни слова. Он отправляется в тюрьму, обвиняя ее только глазами, взглядом, она же отворачивается от него, горя стыдом. Может получиться настоящая сильная драма! По словам Гарри, она символизирует более совершенный духовный статус белого человека, пойманного в ловушку истории, затянутого в животное болото Африки. Так правдиво, так пронзительно, так свежо. Подлинное мужество состоит в том, чтобы плыть против прилива. Когда я вышла от Гарри и отправилась домой, реальность коснулась меня своими белыми крылами. Я шла маленькими шажками, ступала медленно, чтобы не расплескать это прекрасное ощущение. И так и дошла до своей кроватки, намытая и чистая, и стала читать «О подражании Христу»[32], книгу, которую мне дал Гарри.


Книга мне показалась, пожалуй, слишком толстой, но Джеймс сказал — нет, он бы ее залпом проглотил. Оказалось, Джеймс прав; но, к сожалению, в последний момент мною овладела моя невероятная чувствительность, и я решила уберечь свое уединение. Руперт прислал мне записку, в которой говорилось, что, ах, да, конечно же, он понимает, некоторые переживания носят слишком личный характер и поэтому не подлежат публикации.


Здесь в черную тетрадь был приколот сделанный под копирку экземпляр рассказа, написанного Джеймсом Шаффером после того, как его попросили подготовить обзор дюжины романов для некоего литературного журнала. Он отправил этот текст редактору, полагая, что его напечатают вместо обзора. Редактор, воспринявший рассказ с большим энтузиазмом, написал Джеймсу и попросил разрешения напечатать его в журнале — «Но где же ваш обзор, мистер Шаффер? Мы ожидали, что он будет готов к этому номеру». Именно в этот момент Джеймс и Анна пришли к выводу, что они потерпели поражение: похоже, с миром случилось нечто такое, что для пародии в нем больше места нет. Джеймс написал серьезную рецензию на дюжину романов, разбирая их по очереди, один за другим; использовав положенную тысячу слов. Больше они с Анной пародий не писали.


КРОВЬ НА БАНАНОВЫХ ЛИСТЬЯХ

Фрррррр, фррр, фррр, твердят банановые пальмы, словно призраки качаясь в древнем и усталом лунном свете Африки, просеивая сквозь свои листья ночной ветер. Призраки. Призраки времени и моей боли. Черные крылья козодоев, белые крылья бабочек ночи, они режут, режут лунный свет, просеивают его на землю. Фрррр, фррр, твердят банановые пальмы, и бледная луна сочится болью на их листья, качаемые ветром ночи. Джон, Джон, поет моя темнокожая девочка, сидя, скрестив ноги, в темноте, укрывшись под навесом хижины, и лунный свет таинственно мерцает в ее глазах. Глазах, которые я целовал в ночи не раз, глазах жертвы безликой драмы, драмы, которая утратит скоро свою безликость, — о, Африка! — потому что скоро банановые листья скукожатся, став темно-красными, красная пыль станет еще краснее, краснее, чем новая помада на смуглых губах моей возлюбленной, отданной в жертву оптовой похоти белокожего торговца.

— Успокойся, спи, Нони, у месяца уже четыре рога, и в них — угроза, и я вершу судьбу — судьбу свою, твою и нашего народа.

— Джон, Джон, — говорит мне моя девочка, и ее голос похож на вздох тоски, на вздохи распаленных листьев, тоскующих по лунному прикосновению.

— Спи, моя Нони.

— Но мое сердце превратилось в черное дерево, так мне плохо, и меня так мучит судьбой мне уготованная моя вина.

— Спи, спи, в моем сердце нет злобы против тебя, о, моя Нони, я часто видел, как белый человек словно стрелы направлял свои глаза на плавное качание твоих прекрасных бедер, моя Нони. Я это видел. Я видел это, как я вижу отклик банановых листьев на лунное прикосновение, как я вижу белые копья дождя, смертью пронзающие почву нашей родины, насилуемой каннибалом. Спи.

— Но, Джон, мой Джон, мне худо оттого, что знаю я, что предала тебя, мужчину моего и моего возлюбленного, но меня взяли силой, против моей свободной воли, и это сделал белый человек из магазина.

Фррррр, фрррр, твердят банановые листья, и козодои кричат о черноте убийства, обращаясь к посеревшей от затяжной болезни луне.

— Но, Джон, мой Джон, это была всего лишь маленькая помадка, одна маленькая и ярко-красная помадка, которую я пошла купить, чтобы мои иссохшиеся от любовной жажды губы стали еще прекрасней для тебя, моя любовь, и, когда я покупала эту помаду, я видела, как синие холодные глаза торговца вспыхнули огнем, коснувшись моих девичьих бедер, и я бежала прочь, я, моя любовь, бежала прочь из магазина, к тебе, моя любовь, и мои губы алели для тебя, для моего Джона, моего мужчины.

— Спи, моя Нони. Не надо больше так сидеть, скрестив ноги, в ухмыляющихся бликах ночного света. Не сиди так больше, не плачь от боли, которая и моя боль тоже, и нашего народа, оплакивающего нашу с тобой судьбу, от боли, которая пребудет теперь с тобой вовеки, моя Нони, девочка моя.

— Но твоя любовь, мой Джон, где же твоя любовь ко мне?

Ах эти темные кольца красной змеи ненависти, скользящей в корнях банановых деревьев, набухающей за зарешеченными окнами моей души.

— Моя любовь, Нони, всегда с тобой, для нашего народа, для красной кобры ненависти.

— Эйе, эйе, эйе, — кричит моя любовь, моя любовь Нони, чье дающее таинственное лоно навсегда пробито копьем похоти белого мужчины, пробито похотью, желающей всем обладать, похотью торговца.

— Эйе, эйе, эйе, — скорбно причитают старые женщины в своих хижинах, слыша в шуме ветра мою решимость, слыша ее во вздохах изнасилованных листьев банана.

Голоса ветра, несите мою боль в свободный мир, и пусть вторит вам пыль, в которой скользит змея! Змея, ужаль за пятку бессердечный мир, мсти за меня!

— Эйе, эйе, мой Джон, а как же быть с ребенком, который теперь есть во мне, он давит мне под сердце, с ребенком, которого мне хочется родить тебе, моя любовь, о, мой мужчина, а не проклятому белому торговцу из магазина, который, когда пыталась я от него сбежать, вдруг устремился за отчаянным мельканием моих быстрых пяток, и когда меня швырнули в слепую пыль в тот час, когда садится солнце, в тот час, когда весь мир бывает предан вечной ночью?

— Спи, спи, моя девочка, о, Нони, ребенок этот — дитя мира, отяжелевшего от своей доли, скрещенного с тайной смешанных кровей, он — дитя мстительных теней, мое дитя растущей в силе змеи ненависти.

— Эйе, эйе, — кричит моя Нони; ее согнутое болью тело таинственно темнеет в тени навеса.

— Эйе, эйе, — плачут старые женщины, слыша мою решимость, старые женщины, надзирающие за потоком жизни; их лона давно иссохли, в них оскудела жизнь, но, сидя в своих хижинах, они внимают молчаливым крикам все еще живущих.

— Спи, моя Нони. Я вернусь к тебе лишь через много лет. Я должен исполнить свое предназначение мужчины. Не пытайся удержать меня.

Темно-синие и темно-зеленые призраки в лунном ночном свете, призраки, расколотые моей ненавистью. И темно-красная змея в пурпурной пыли под банановыми пальмами. Средь мириад ответов — один ответ. За миллионами предназначений — лишь одно. Фррррр, фррр, твердят банановые листья, и моя любовь поет: Джон, куда же ты от меня уйдешь, когда мое лоно всегда тоскует по тебе и переполнено желанием тебя.

Я иду в город белого человека, в город, чьи улицы — прямые как ружейные стволы из серого металла, и я найду там своих братьев, и в их руки я передам красную змею ненависти, и вместе мы отыщем похоть белого мужчины, и мы ее убьем, и больше на листьях банана не станут зреть чуждые им плоды, и почва нашей изнасилованной родины не будет больше плакать, и сухая пыль нашей души не будет больше о дожде молить.

— Эйе, эйе, — кричат старые женщины.

В ночи, которой грозит луна, несется крик, крик безликого убийства.

Моя Нони, пригнувшись низко, заходит в хижину, и пурпурно-зеленый свет луны пустеет, и пусто в моем сердце, там — только змея-мое-предназначение.

Всполох молний цвета черного дерева ненавидит листья. Гром убивает палисандровое дерево. Сладкие шары плодов деревьев пау-пау уже налиты мстительными соками цвета индиго. Фррр, фрр, твердят банановые листья, похожие на призраки уставшей от времени луны. Я иду, говорю я листьям банана. Бесконечность искаженных сполохов и вздохов прорезает и рвет на части сон лесной чащи.

Меня несет вперед мой жребий, и отзвук пыли под ногами темнеет как трясина в неясном будущем моем. Я оставляю позади себя банановую пальму, и кроваво-красные змеи моей любви-ненависти поют мне вслед: И луна на банановых листьях стала алой, она поет фрррр, фрр, она кричит и плачет, она проникновенно, низко толкует мне о чем-то, о, боль моя, красная, тугая моя боль, алая, о, красные и алые, сочащиеся, вторящие луне листья моей ненависти.


Здесь к странице была приколота рецензия на «Границы войны», вырезанная из «Советского писателя» и датированная августом 1952 года.


Поистине ужасна эксплуатация, царящая в британских колониях и отображенная в этом смелом, первом для данного автора, романе, написанном и опубликованном под самым носом угнетателей, чтобы донести до всего мира подлинную правду, скрывающуюся за фасадом британского империализма! Вместе с тем мы не можем себе позволить, чтобы восхищение смелостью данного молодого автора, рискующего многим по велению голоса совести, нас ослепило и увело от понимания того, что классовая борьба в Африке освещена в романе не под тем углом. В романе рассказывается о молодом летчике, подлинном патриоте, которому очень скоро предстоит отдать свою жизнь за Родину в Великой антифашистской войне и который вовлекается в деятельность группы так называемых социалистов — ведущих упадочнический образ жизни и играющих в политику белых поселенцев. Дойдя до полного неприятия и отвращения в своем общении с этой шайкой богатых космополитов-социалистов, он обращается к народу, к простой чернокожей девушке, которая знакомит его с подлинной, без прикрас, жизнью рабочего класса. Но именно это и есть слабое звено романа, романа, написанного из самых добрых побуждений, направленных, однако, в неверное русло. Ибо что общего может быть у юного англичанина из высшего класса с дочерью кухарки? Что должен стремиться отыскать писатель на своем тернистом пути к подлинной художественной правде? Он должен стремиться отыскать типичное. Такая ситуация не является и не может являться типичной. Допустим, молодой автор, дерзновенно стремящийся достичь гималайских высот правды, сделал бы своего героя молодым белым рабочим, а героиню — африканской девушкой, работающей на фабрике и участвующей в жизни рабочей организации. В такой ситуации автор романа могла бы найти пути разрешения проблемы — в политическом, социальном, духовном отношении — и пролить свет на развитие борьбы за свободу в Африке в ближайшем будущем. Где в этой книге рабочие массы? Где бойцы, наделенные классовым сознанием? Их не видно. Но пусть этот талантливый молодой автор не опускает рук! Художественные высоты даются только сильным духом! Вперед! На благо всего мира!


Рецензия на «Границы войны», «Советская газета», датированная августом 1954 года.


Африка величественная и дикая! Какое ослепительное великолепие показано нам на страницах этого романа, романа, только что дошедшего до нас из Великобритании и описывающего события военных лет, происходящие в самом сердце равнин и джунглей африканского континента.

Само собой разумеется, типичные персонажи в искусстве отличаются от научного представления о типичных образах по содержанию и, соответственно, также и по форме. Следовательно, когда данный автор в самом начале своей книги цитирует изречение, хоть и отмеченное душком несуразности современных западных социологических теоретизирований, однако вместе с тем содержащее в себе зерно истины: «Говорят, что гибель, или — падение, Адама свершилось в тот момент, когда он съел яблоко. Я же говорю, что это случилось в тот момент, когда он впервые заявил о своем праве на собственность и когда он начал говорить „я, мне, мое“ и тому подобные вещи», — мы приступаем к чтению ее труда с чувством горячего нетерпения и исполненные больших надежд, которым по ходу чтения романа, однако, не суждено оправдаться. И все же давайте порадуемся тому, что она, этот молодой автор, нам дает, с надеждой глядя в будущее на то, что она может и, несомненно, даст нам, когда придет к осознанию того, что подлинно художественное произведение должно быть непременно революционным, наряду с высокой художественностью, оно должно быть отмечено жизнеутверждающим содержанием, идеологической глубиной и подлинным гуманизмом. По мере чтения, от одной страницы к другой нарастает чувство: как благородны, какой подлинной глубиной, должно быть, отмечены социальные типы, порождаемые этим все еще недостаточно развитым континентом; это чувство не покидает вас на протяжении всего романа и не раз рождает живой отклик в вашем сердце. Ведь и юный английский пилот, и доверчивая африканская девушка — персонажи, которые благодаря чарующему мастерству автора поселятся в вашем сердце навсегда и в том виде, в каком они перед вами предстали, однако же они не являются типичными образами с точки зрения раскрытия всей глубины нравственного потенциала будущего. Дорогой автор, наши читатели, обращаясь к вам, говорят в один голос: «Продолжайте работать! Не забывайте о том, что искусство непременно должно озаряться ярким светом истины! Не забывайте о том, что процесс создания новых конкретных форм реалистического искусства Африки и развивающихся стран в целом, где так сильнó национально-освободительное движение, — это процесс непростой и сложный!»


Рецензия на «Границы войны» из «Советского литературного обозрения» (специальный выпуск, посвященный проблемам колониализма; декабрь 1956 года).


Борьба с империалистическим колониальным гнетом в Африке породила своих Гомеров и своих Джеков Лондонов. Но она также дала жизнь и ряду мелких теоретизирующих психологов, не лишенных, однако, некоторых, хоть и незначительных, достоинств. В то время, когда черный рабочий класс уверенно идет по пути прогресса, когда мы ежедневно видим все новые и новые героические деяния национально-освободительных движений, что можем мы сказать об этом романе, где ведется детальная хроника любовных отношений между молодым и образованным британцем, выпускником Оксфорда, и чернокожей девушкой? Она — единственный представитель народных масс в романе, а вместе с тем ее образ остается неясным, он мало разработан, неудовлетворителен. Нет, автору следовало бы поучиться у нас, у нашей здоровой, прогрессивной литературы, чтобы уяснить себе, что от отчаяния пользы не бывает никому. Это — роман безрезультатный, упаднический. В нем явно прослеживаются фрейдистские тенденции. В нем присутствуют и элементы мистицизма. Что до изображенной в романе группы «социалистов», то мы можем сказать, что автор пытался написать сатиру, но ему это не удалось. В том, как она пишет, есть что-то нездоровое и даже двусмысленное. Посоветуем ей поучиться у Марка Твена, чей здоровый юмор так дорог всем прогрессивным читателям, тому, как можно заставить человечество смеяться над всем, что уже отошло, умерло, что оказалось за бортом истории.


КРАСНАЯ ТЕТРАДЬ

13 ноября, 1955


После смерти Сталина в 1953 году в КП сложилась ситуация, которую, по словам людей опытных, никогда раньше невозможно было и вообразить себе. Группы людей, коммунисты и бывшие коммунисты, начали собираться вместе, чтобы обсудить, что происходит в партии, в России и в Британии. На первую такую встречу, куда я была приглашена (а уже прошло больше года с тех пор, как я вышла из партии), пришли девять членов партии и пять бывших членов. И, против обыкновения, ни с кем из нас — бывших членов — не общались в стиле «Вы — предатели». Мы встретились как социалисты, открыто и доверяя друг другу полностью. Содержание дискуссий постепенно менялось, развивалось, и к настоящему времени сложился некий смутный план — удалить «мертвую бюрократию» из партийного центра, так чтобы КП полностью изменилась и стала подлинно британской партией, без слепой преданности Москве, без необходимости бесконечно лгать и так далее, словом, подлинно демократической партией. Я снова оказалась в гуще людей радостно возбужденных, окрыленных общей целью, — среди них и те, кто ушел из партии уже далеко не один год назад. В целом план сводится к следующему: а) партия, избавленная от «опытных кадров», за столь длительный период вранья и надувательства утративших способность мыслить прямолинейно, должна отречься от своего прошлого и выступить с соответствующим заявлением. Это — первоочередная задача; б) порвать все связи с зарубежными коммунистическими партиями до той (недалекой) поры, когда другие коммунистические партии тоже обновятся и порвут со своим прошлым; в) призвать к единению тысячи и тысячи людей, которые когда-то были коммунистами и которые покинули партию, преисполненные негодования, предложить им присоединиться к новой, обновленной, партии; г) добиться…


Здесь в красную тетрадь было напихано множество газетных вырезок со статьями, посвященными Двадцатому съезду русской коммунистической партии, писем на политические темы от самых разных людей, программ и повесток дня политических митингов и так далее. Собранные в великом множестве документы такого рода были все перетянуты резинками и подколоты к странице. Дальше снова шли записи, сделанные рукой Анны.


11 августа, 1956


Уже не впервые в своей жизни я понимаю, что неделями и месяцами я пребывала в непрерывной и лихорадочной политической деятельности и что я не добилась этим абсолютно ничего. Более того, я могла бы предвидеть, что все это абсолютно ни к чему не приведет. Двадцатый съезд удвоил и утроил число людей, находящихся как в партии, так и вне ее, которые хотят создать «новую» коммунистическую партию. Вчера вечером я ходила на собрание, которое продолжалось почти до утра. Под конец мужчина, который до этого хранил молчание, социалист из Австрии, произнес небольшую юмористическую речь, что-то в таком роде: «Мои дорогие товарищи. Я слушал вас, изумляясь тому, что источник веры, на которую способны человеческие существа, поистине неиссякаем. Все, что вы говорите, можно свести примерно к следующему: вы знаете, что руководство британской компартии состоит из мужчин и женщин, полностью развращенных годами работы в атмосфере сталинизма. Вы знаете, что они готовы на все, лишь бы сохранить свое положение. Вы знаете, потому что сегодня вы привели сотни тому доказательств, что они подавляют любые решения, подделывают избирательные бюллетени, силой сгоняют людей на митинги, изворачиваются и лгут. Нет ни малейшей возможности отстранить их от власти демократическим путем, отчасти потому, что они беспринципны, а отчасти потому, что половина членов партии — люди слишком наивные, чтобы поверить, что их вожди способны на такое мошенничество. Но всякий раз, когда в своих рассуждениях вы доходите до этого места, вы останавливаетесь и вместо того, чтобы сделать очевидные выводы из сказанного вами же, вы начинаете грезить наяву и говорить так, словно все, что вам нужно сделать, — это просто призвать всех ваших вождей незамедлительно подать в отставку на том только основании, что партии будет намного лучше, если они это сделают. Это все равно, как если бы предлагали призвать профессионального вора-домушника подать в отставку на том основании, что из-за высокого уровня его мастерства о его профессии идет дурная слава».

Мы все посмеялись, но потом возобновили дискуссию. Избранный оратором юмористический тон, так сказать, избавил нас от необходимости отвечать на его слова серьезно.

Позже я это обдумала. Я давно пришла к выводу, что на политическом собрании правда обычно выходит на свет в таком вот выступлении или в кем-то брошенной фразе, на которые в момент их произнесения никто не обращает внимания, поскольку их тон отличается от общего тона собрания. Высказанная в юмористической или в сатирической форме, или даже зло или с горечью, но это — правда, а все длинные речи и умные рассуждения — чушь.

Я только что перечла то, что написала 13 ноября прошлого года. Я поражена нашей наивностью. И все же меня действительно вдохновляла вера в возможность создания новой, честной компартии. Я действительно верила в то, что это возможно.


20 сентября, 1956


Больше на собрания я не хожу. Мне рассказывают, что в воздухе витает идея создать новую, «по-настоящему британскую КП» в качестве примера для подражания и альтернативы существующей КП. Люди рассматривают, судя по всему не предчувствуя ничего дурного, возможность существования двух соперничающих КП. Однако совершенно очевидно, что произойдет в таком случае. Все силы и одной и другой партии будут уходить на обмен взаимными оскорблениями и на отрицание права партии-соперницы вообще называться коммунистической. Прекрасный рецепт для создания фарса. Но это не глупее идеи об «изгнании» старой гвардии демократическим путем и реформировании партии «изнутри». Глупо. Вместе с тем на протяжении многих месяцев я была буквально поглощена этой идеей, как и сотни других, при прочих обстоятельствах — разумных людей, занимающихся политикой уже долгие годы. Иногда я думаю, что единственная разновидность опыта, на котором люди не способны учиться, — это опыт политический.

Люди толпами бегут из КП, сердца их разбиты. Ирония заключается в том, что их сердца разбиты, а сами они циничны ровно в той степени, в какой до этого были преданными и невинными. Люди, подобные мне, у кого иллюзий было немного (у всех нас имелись какие-то иллюзии — моя заключалась в том, что антисемитизм «невозможен»), сохраняют спокойствие, они готовы начать все сначала, принимая тот факт, что британская компартия, возможно, постепенно дегенерирует до уровня маленькой скромной секты. Новая витающая в воздухе фраза: «переосмысление социалистических убеждений».

Сегодня мне позвонила Молли. Томми вовлекся в деятельность недавно образовавшейся группы молодых социалистов. Молли сказала, что она сидела в уголочке и слушала, а они разговаривали. Ей казалось, что она «вернулась на сто лет назад, во времена собственной юности», когда она только вступила в КП.

— Анна, это было что-то необыкновенное! Это действительно было так странно. Вот они собираются и говорят, вполне справедливо, что время КП прошло и что время лейбористов тоже прошло, а я не удивлюсь, если и это их мнение окажется справедливым, их всего несколько сотен человек, они разбросаны по всей Британии, а при этом все они рассуждают так, словно самое большее через десять лет наша страна станет социалистической, и случится это, разумеется, исключительно благодаря их усилиям. Знаешь, так, словно они будут управлять прекрасной новой социалистической Британией, которая народится в Великий вторник. Мне казалось, что они сошли с ума или что я сошла с ума… но все дело в том, Анна, что и мы были точно такими же, разве нет? Что скажешь? Они даже используют тот же самый ужасающий жаргон, над которым мы смеялись на протяжении многих лет, причем так, словно они только что придумали все эти слова и сделали это совершенно самостоятельно.

Я сказала:

— Но, Молли, ты ведь, конечно же, рада, что Томми стал социалистом, а не каким-нибудь карьеристом?

— Ну да, конечно. Естественно. Возникает только один вопрос — разве они не должны быть умнее, чем были мы?


ЖЕЛТАЯ ТЕТРАДЬ

ТЕНЬ ТРЕТЬЕЙ

С этого момента в романе «третья» (когда-то — жена Пола; потом — более молодое, чем сама она сейчас, alter ego Эллы, выросшее из ее фантазий о жене Пола; потом — воспоминание о Поле) становится самой Эллой. По мере того как Элла раскалывается, распадается на части, она все упорнее цепляется за образ цельной, здоровой и счастливой Эллы. Связь между разными «третьими» должна быть прописана очень четко: эта связь — нормальность и, более того — традиционность, подходы и чувства, подобающие «респектабельной» жизни, к которой на деле Элла отказывается иметь какое-либо отношение.

Элла переезжает на новую квартиру. Джулия обижена. Та область их взаимоотношений, которая до того оставалась в тени, теперь явственно проявляется в ее реакции. В их отношениях Джулия доминировала над Эллой, контролировала ее. Элла была к этому готова, или же, по крайней мере, была готова делать вид, что принимает это. По своей натуре Джулия, в сущности, человек великодушный — она добрая, теплая, дающая. Однако же теперь она доходит до того, что жалуется общим друзьям, что Элла воспользовалась ею, ее использовала. Элла, одна со своим сыном в большой, безобразной, грязной квартире, которую ей надо вычистить и покрасить, размышляет на тему, что в каком-то смысле жалобы Джулии обоснованны. Она была, пожалуй, добровольной узницей с потаенным, глубинным чувством независимости. Уход из дома Джулии был подобен уходу дочери от матери. Или, думает она с кривой усмешкой, припоминая недобрые шутки Пола о том, что она «замужем за Джулией», ее уход сродни расторжению брака.


Какое-то время Элла чувствует себя более одинокой, чем когда, либо. Она много думает о своей давшей трещину дружбе с Джулией. Ведь с Джулией она более близка, чем с кем-либо, если под «близостью» понимать взаимное доверие и совместный опыт. Однако сейчас былая дружба — это сплошная ненависть и обиды. И она не может перестать думать о Поле, который ушел от нее много месяцев назад. Уже больше года назад.


Элла понимает, что, пока она жила с Джулией, она была защищена от проявлений определенного типа внимания. Теперь она определенно стала «женщиной, которая живет одна», а это, хотя она и не осознавала этого раньше, очень отличается от «женщины, которая живет в одном доме с другой женщиной».

Например. Спустя три недели после того, как она переехала в новую квартиру, ей позвонил доктор Вест. Он сообщил ей, что его жена уехала в отпуск, и пригласил ее на ужин. Элла идет, не в состоянии поверить, несмотря на слишком осторожно подпущенную информацию о том, что его жена в отъезде, что разговор за ужином может пойти о чем-то, кроме тех или иных аспектов их совместной работы. По ходу ужина Элла постепенно понимает, что доктор Вест предлагает ей завести с ним роман. Она вспоминает те неприятные реплики, которые он с таким тщанием старался до нее донести вскоре после того, как Пол от нее ушел, и думает, что доктор Вест, возможно, отвел для нее в своем сознании нишу женщины, пригодной для таких случаев. Она также понимает, что, если она, Элла, отвергнет его этим вечером, он проработает весь существующий в его сознании «список финалисток», включающий в себя еще три-четыре женские кандидатуры, поскольку доктор Вест язвительно бросает:

— Знаете, есть и другие. Вы не можете приговорить меня к одиночеству.

Элла наблюдает за тем, как разворачиваются события у них на работе, и к концу недели замечает, что Патриция Брент начинает общаться с доктором Вестом как-то по-новому. Ее обычно жесткая, рациональная, профессиональная манера общения неожиданно смягчается, делается почти девичьей. Патриция занимала последнее место в «списке финалисток» доктора Веста, поскольку до нее он попытался, безуспешно, «наладить отношения» с двумя секретаршами. Элла наблюдает: злорадствуя оттого, что доктору Весту пришлось удовольствоваться наименее для него привлекательной кандидатурой; злясь на Патрицию Брент за весь свой пол, потому что у Патриции откровенно благодарный и польщенный вид; ужасаясь от мысли, что и сама она в конечном итоге может прийти к тому, что станет благосклонно принимать знаки внимания таких мужчин, как доктор Вест; зло изумляясь тому, что отвергнутый ею доктор Вест не преминул указать ей на следующее: ты меня не принимаешь, но смотри! Видишь — мне все равно!

И все эти переживания сильны настолько, что это вызывает тревогу, они явно питаются обидой, которая не имеет никакого отношения к доктору Весту. Элле неприятно испытывать все эти чувства, и ей стыдно. Элла задается вопросом, почему доктор Вест — этот не слишком привлекательный мужчина средних лет, женатый на невероятно компетентной и скорее всего очень скучной женщине, — не вызывает у нее сочувствия. Почему бы ему и не попытаться привлечь какую-то романтику в свою жизнь? Но рассуждения такого рода оказываются совершенно бесполезными. Элла возмущена его поведением, она его презирает.

Встреча с Джулией в доме общего друга, обе держатся прохладно. Элла, «совершенно случайно», заговаривает с Джулией о докторе Весте. Через несколько минут женщины — снова подруги, как будто холодности никогда и не было. Но теперь в основе их дружбы лежит та сторона их отношений, которая раньше всегда занимала второстепенное положение, — критическое отношение к мужчинам.

На рассказ Эллы о докторе Весте Джулия отвечает следующим рассказом: актер их театра как-то вечером проводил ее до дома и поднялся к ней на чашечку кофе, он сидел у нее и жаловался на свой брак. Джулия:

— Я была вся такая добрая, понимающая, как всегда с советами наготове, но я так устала все это раз за разом выслушивать, что мне хотелось завыть от тоски!

В четыре часа утра Джулия осторожно дала гостю понять, что она устала и что ему, наверное, пора домой.

— Но, дорогая моя, ты бы видела! Он выглядел так, будто я нанесла ему смертельное оскорбление. Я понимала, что, если он этой ночью не уложит меня в постель, его «эго» будет страшно и непоправимо уязвлено, ну, я и отправилась с ним в постель.

Мужчина оказался импотентом, Джулия была тактична.

— Утром он сказал, что вечером может снова заглянуть ко мне. Он добавил, что принять его — это то малое, что я могу сделать, чтобы дать ему возможность искупить свою вину. По крайней мере, у него есть чувство юмора.

И вот этот мужчина провел с Джулией и вторую ночь. Со столь же плачевными результатами.

— Естественно, в четыре утра он ушел, чтобы его малышка могла поверить, что супруг просто заработался до глубокой ночи. Перед тем как от меня выйти, он обернулся и заявил: «Ты — женщина, которая кастрирует мужчину. Я сразу так и подумал, как только впервые тебя увидел».

— Боже, — сказала Элла.

— Да, — сказала Джулия с яростью. — Самое смешное, человек он хороший. Я хочу сказать, я бы никогда не смогла предположить что он способен на такие комментарии.

— Не надо было ложиться с ним в постель.

— Но ты же знаешь, как это бывает, — в таких случаях всегда наступает момент, когда мужчина выглядит таким израненным, когда его мужское достоинство уязвлено настолько, что это становится невыносимым, и ты чувствуешь потребность приободрить этого мужчину, поддержать его.

— Да, но потом они просто пинают нас изо всех сил, так зачем же мы так себя ведем с ними?

— Да, но я, похоже, совсем не умею учиться на своих ошибках.

Через несколько недель Элла встречает Джулию и говорит ей:

— Четверо мужчин, а я даже никогда и не пыталась ни с кем из них заигрывать, позвонили мне, чтобы сообщить, что их жены находятся в отъезде, и в голосе каждого звучала эта восхитительная, кокетливо-скромная нотка. Это и в самом деле поразительно — знаешь мужчину много лет, работаешь с ним, а потом, стоит его жене уехать, у него сразу меняется голос и он, похоже, начинает думать, что ты готова из кожи вон вылезти, лишь бы оказаться с ним в постели. Как ты думаешь, что, черт возьми, творится у них в голове?

— Намного лучше об этом не думать.

Повинуясь внезапному импульсу сказать Джулии что-нибудь умиротворяющее, очаровать ее (и, когда она начинает говорить, она распознает в этом ту же потребность сказать что-нибудь умиротворяющее и очаровать, которая бывает у нее при общении с мужчинами), Элла говорит:

— Ну, по крайней мере, когда я жила в твоем доме, такого не бывало. Что само по себе странно, не так ли?

На лице Джулии мелькает выражение торжества: ну что ж, значит, хоть на что-то я была годна…

Повисает неловкая пауза: Элла по своему малодушию упускает шанс сказать Джулии, что та нехорошо себя повела, когда она от нее уехала; шанс «откровенно все проговорить». И в этом неловком молчании витает мысль, естественно вытекающая из фразы «это само по себе странно, не так ли?» — может ли такое быть, что мужчины считали их лесбиянками?

Элла и раньше рассматривала такую возможность, ее эта мысль забавляла. Но она думает: «Нет. Если бы мужчины считали нас лесбиянками, это бы их привлекало, они бы буквально роились вокруг нас. Все мужчины, которых я знала, говорили о лесбиянках с каким-то смаком — или откровенным, или подсознательным. Это один из аспектов их немыслимого тщеславия: каждому из них нравится видеть в себе спасителя этих заблудших женских душ».

Элла вслушивается в горечь звучащих в ее мозгу слов, и это ее потрясает. Дома она пытается проанализировать истоки той горечи, которая ее переполняет. Она чувствует, что буквально отравлена ею.

Элла думает, что не случилось ничего такого, чего бы не происходило с ней раньше, всю жизнь. Женатые мужчины, оставшись временно без своих жен, пытаются завести с ней роман — и так далее и тому подобное; десять лет назад она бы не придала этому никакого значения, не стала бы об этом рассуждать. Она воспринимала все это в качестве одного из рисков и одной из возможностей, связанных со статусом «свободной женщины». Но десять лет назад, поняла Элла, она испытывала нечто, в чем в то время не отдавала себе отчета. Она испытывала чувство удовлетворения, победы над женами; потому что она, Элла, та самая свободная женщина, возбуждала мужчин сильнее, чем их скучные усталые супруги. Оглядываясь назад и признавая за собой чувства такого рода, она стыдится самой себя.

Элла также думает, что она теперь общается с Джулией словно исполненная горечи старая дева. Мужчины как враги. Они. Она решает, что не станет больше откровенничать с Джулией, или, по крайней мере, изгонит из своих речей нотки сухой горечи.

Вскоре случается следующий эпизод. Редактор одного из отделов пишет в соавторстве с Эллой серию статей, где даются советы о том, как справляться с проблемами эмоционального порядка — проблемами, о которых чаще всего идет речь в приходящих в редакцию письмах. Несколько вечеров они с Эллой вместе допоздна сидят на работе. Статей должно быть шесть, и у каждой — два заголовка. Один — официальный, а другой — шутливый, в рабочем порядке используемый Эллой и ее коллегой. Например, «Бывает ли так, что вам надоедает собственный дом?» у Эллы с Джеком превращается в «Помогите! Слетаю с катушек». Или: «Муж, пренебрегающий семейной жизнью» превращается в «Мой муж спит со всеми подряд». И так далее. И Элла, и Джек много смеются, когда они работают вместе, забавляются чрезмерной простотой тона этих статей, однако пишут они их очень старательно, прилагая немало усилий. Они оба понимают, что шутить их заставляют та боль и та разочарованность, которыми пропитаны страницы писем, мощным потоком льющихся в редакцию, а также их неверие в то, что статьи смогут хоть как-то облегчить эти страдания.

В последний вечер их совместной работы Джек подвозит Эллу домой. Он женат, у него трое детей, ему около тридцати. Элле он очень нравится. Она предлагает ему немного выпить, он к ней поднимается. Элла знает, что скоро подойдет момент, когда он ей предложит заняться с ним любовью. Она думает: «Но он меня не привлекает физически. Но может, он и мог бы мне понравиться, если бы только мне удалось сбросить с себя тень Пола. Откуда же мне знать, что он мне не понравится физически, когда я окажусь с ним в постели? В конце концов, мне и Пол понравился не сразу». Эта последняя мысль ее удивляет. Она сидит, слушает, как молодой человек что-то рассказывает, развлекает ее, и она думает: «Пол любил повторять, как бы в шутку, но на деле серьезно, что я не сразу в него влюбилась. А теперь я и сама так говорю. Но я не считаю, что это и вправду так. Возможно, я так говорю только потому, что он так говорил… однако немудрено, что я не могу возбудить в себе никакого интереса к какому-нибудь мужчине, ведь я же все время думаю про Пола».

Элла отправляется с Джеком в постель. Она классифицирует его так: «знающий свое дело любовник: это мужчина не чувственный, научился заниматься любовью по книге, которая, возможно, называлась „Как удовлетворить жену“». Он находит удовольствие в том, что ему удалось заполучить женщину в постель, а не в самом сексе.

Они оба веселы и жизнерадостны, дружелюбны, они и в постели поддерживают ту атмосферу дружелюбного сотрудничества, которая сложилась за время их совместной работы. При этом Элла все время подавляет в себе желание расплакаться. Ей знакомы эти внезапные приступы депрессии, и она борется с ними следующим образом: это вовсе никакая не депрессия; это чувство вины, но не моей вины; это чувство вины из прошлого, оно связано с двойной моралью, которую я отказываюсь признавать.

Джек, провозгласив, что он должен срочно вернуться домой, начинает говорить о своей жене.

— Она девочка хорошая, — замечает он, и у Эллы все внутри леденеет от снисходительности его тона. — Я чертовски осторожен и делаю все для того, чтобы она ничего такого не подумала, когда я на время выбиваюсь из колеи. Конечно, бывает, ее достает то, как она живет, торчит все время дома с детьми, а они могут довести любого, но в целом она справляется.

Джек завязывает галстук, шнурует ботинки, сидя на краю ее кровати. Он весь лучится благополучием; чистое, открытое лицо мальчишки, еще не знавшего жизни.

— Мне с моей старушкой, можно сказать, повезло, — продолжает он; но теперь в его голосе звучит и обида, обида на жену; и Элла знает, что этот случай, то, что Джек с ней переспал, будет тонко использован для того, чтобы жену немного очернить. Он оживлен, он удовлетворен, но не любовными утехами, в которых почти ничего не смыслит, а тем, что он смог что-то доказать себе. Он прощается с Эллой, роняя на ходу:

— Что ж, пора мне возвращаться под мой жернов. У меня, конечно, лучшая жена на свете, но она не совсем тот человек, которого можно было бы назвать вдохновляющим собеседником.

Элла с трудом подавляет в себе желание сказать ему, что женщине с тремя маленькими детьми, запертой один на один с телевизором в доме на окраине, негде черпать вдохновение для занимательных бесед. Глубина и сила собственного негодования изумляют ее. Она знает, что жена Джека, женщина, которая ждет его за много миль отсюда, на другом конце Лондона, сразу, как только муж переступит порог спальни, поймет, что он переспал с другой женщиной: она это поймет, едва взглянув на его самодовольно-оживленное лицо.

Элла решает, что она: а) будет хранить целомудрие, пока не влюбится; и б) что она не станет обсуждать этот эпизод с Джулией.

На следующий день Элла звонит Джулии, они встречаются, чтобы вместе пообедать, и она все рассказывает подруге. Пока Элла говорит, она одновременно думает, что, при том, что она всегда упорно противилась установлению доверительных отношений с Патрицией Брент, или, по крайней мере, отказывалась быть ее единомышленницей в сардонически критическом отношении к мужчинам (Элла думает, что сардонический, почти добродушный характер критики Патриции в адрес мужчин — это то, во что, растаяв, превратится ее нынешняя горечь, и она твердо решает, что не допустит этого), она, однако же, готова пускаться в откровения с Джулией, чья горечь стремительно превращается в разъедающее душу презрение. Она снова принимает решение не вовлекаться в подобные беседы с Джулией, думая, что женщины, чья дружба основана на критическом неприятии мужчин, — это лесбиянки, если и не физически, то уж точно психологически.

На этот раз Элла выполняет данное себе обещание не говорить больше с Джулией на подобные темы. Она чувствует себя покинутой и одинокой.

С ней начинает происходить что-то новое и непривычное. Ее терзают муки сексуального желания. Элла пугается, потому что не помнит, чтобы когда-либо раньше она испытывала сексуальное желание само по себе, в чистом виде, безотносительно к какому-нибудь конфетному мужчине, или, по крайней мере, такого с ней не было с тех пор, как она была подростком, да и тогда это всегда сопровождалось фантазиями о каком-нибудь мужчине. По ночам теперь ей не уснуть, она мастурбирует под аккомпанемент фантазий на тему ненависти ко всем мужчинам. Пол совсем исчез: она утратила теплого и сильного мужчину своей жизни, теперь ей вспоминается только циничный предатель. Она проходит сквозь пытку сексуальным желанием в полном вакууме. Она чувствует острое унижение, думая, будто это означает, что она зависит от мужчин, потому что ей «нужен секс», ей надо, чтобы «ее обслужили», чтобы «ее ублажили». Она использует эти жесткие формулировки, чтобы себя унизить.

Потом Элла начинает понимать, что ее мысли и о себе, и о женщинах вообще пошли ложным путем и что она должна крепко держаться следующего: когда она была с Полом, она не испытывала никаких сексуальных порывов, не подсказанных им; если он какое-то время находился вдали от нее, она пребывала в сексуальной спячке, до тех самых пор, пока он к ней не возвращался; а, стало быть, бушующий в ней сейчас сексуальный голод вызван не потребностью в сексе, он питается другим голодом — она изголодалась по всем тем чувствам, которых ей так отчаянно сейчас не хватает в жизни. И когда она снова полюбит мужчину, она вернется к нормальному состоянию: она снова станет женщиной, чья сексуальность будет иметь свои отливы и приливы, зависящие от чувств ее мужчины. Женская сексуальность, так сказать, содержится в мужчине, если он мужчина настоящий; он в каком-то смысле усыпляет женщину, она не думает о сексе.

Элла крепко держится за это знание, и она думает: всю жизнь, каждый раз, когда я проживаю засуху, период мертвечины, я делаю одно и то же: держусь за некий набор слов, за фразы, отражающие какое-нибудь знание, даже пока они мертвы и смысла лишены, ведь я же знаю, что жизнь ко мне вернется и эти фразы тоже оживут. Но как странно, что можно вот так держаться за некий набор фраз и сохранять в них веру.

Тем временем мужчины продолжали уделять Элле внимание, а она им отказывала, потому что знала, что не сможет полюбить никого из них. Слова, которые она себе при этом говорила, звучали так: я не стану спать с мужчиной, пока не пойму, что смогу его полюбить.

Однако через несколько недель случилось следующее: Элла познакомилась с мужчиной на вечеринке. Она снова прилежно ходит на вечеринки, ненавидя сам этот процесс — «снова замелькать на рынке». Этот мужчина — сценарист, он из Канады. Физически он ее особенно не привлекает. Однако он умен, он шутит в холодной, хлесткой, заокеанской и саркастической манере, и Элле это нравится. Его жена, она присутствует на вечеринке тоже, девушка весьма красивая. Можно даже сказать — профессионально красивая. На следующее утро новый знакомый прибывает домой к Элле, и безо всякого предупреждения. Он приносит джин, тоник, цветы; он разыгрывает сценку «мужчина пришел, чтобы соблазнить встреченную на вечеринке девушку, он принес цветы и джин». Эллу все это забавляет. Они пьют, много шутят, смеются. И так же, смеясь и словно шутки ради, они отправляются в постель. Элла старается доставить ему удовольствие. Она не чувствует ничего и даже почти готова поклясться, что и он ничего не чувствует. Потому что в тот момент, когда он в нее проникает, ее пронзает знание, что он просто задался целью это сделать, вот и все. Она думает: «Что ж, и я делаю это без каких-либо чувств, так зачем же мне его критиковать за это? Это несправедливо». Потом все в ней протестует, и она думает: «Но в том-то все и дело. Желание мужчины рождает желание в женщине, во всяком случае так должно быть, поэтому я правильно его критикую».

После этого они снова выпивают и перешучиваются. Потом он, ни с того ни с сего, бросает фразу, никак не связанную с тем, что они обсуждали в тот момент:

— У меня есть красивая жена, которую я обожаю. У меня есть работа, которая мне нравится. А теперь у меня есть еще и девушка.

Элла понимает, что она и есть та самая девушка и что это мероприятие — секс с ней — своего рода составная часть проекта или плана по обустройству счастливой жизни. Она осознает, что этот мужчина ожидает продолжения их отношений в будущем, для него само собой разумеется, что так оно и будет. Элла дает ему понять, что, с ее точки зрения, обмен любезностями на этом и закончится; когда она это говорит, на его лице уродливо вспыхивает выражение уязвленного самолюбия, хотя говорит она мягко, кротко, искренне, как будто ее отказ обусловлен обстоятельствами, над которыми она не властна.

Он изучающе ее рассматривает, выражение лица — жесткое.

— В чем дело, девочка, разве я не удовлетворил тебя?

Он говорит это устало, он явно недоумевает. Элла спешит его заверить, что удовлетворил, хотя на самом деле — нет. Но она понимает, что это не его вина, настоящего оргазма у нее не было с тех пор, как Пол от нее ушел.

Она говорит, помимо своей воли сухо:

— Ну, мне не кажется, что все это достаточно убедительно для тебя или для меня.

Опять тяжелый, усталый, беспристрастный взгляд.

— У меня красивая жена, — заявляет он. — Но сексуально она меня не удовлетворяет. Мне нужно больше.

От этих его слов Элла немеет. Ей кажется, что она находится в какой-то извращенной ничейной и пустой стране, к которой она не имеет никакого отношения, но куда она случайно забрела на время. При этом она видит, что он действительно не понимает, чем плохо то, что он ей предлагает. У него большой пенис; он «хорош в постели». Вот и все дела. Элла стоит, молчит, думает, что усталость чувств, которая присуща ему в постели, является обратной стороной его холодной усталости от жизни, когда он вне постели. Он стоит напротив нее и ее разглядывает. «Вот сейчас, — думает Элла, — вот сейчас он пройдется по мне хлыстом, я получу сполна». Она готовится принять удар.

— Я давно понял, — цедит он сквозь зубы, раненое самолюбие делает его голос резким, — что необязательно спать только с красивыми женщинами. Достаточно сконцентрировать внимание на какой-то части женщины, — какой угодно. Даже в уродливой женщине всегда найдется что-нибудь прекрасное. Например, ухо. Или рука.

Неожиданно Элла начинает хохотать, она пытается поймать его взгляд, думая, что он, конечно же, тоже засмеется вместе с ней. Потому что те пару часов, которые они общались до того, как лечь в постель, они общались весело и добродушно, они шутили. Ведь то, что он сказал, не может быть ничем иным, кроме пародии на реплику видавшего виды волокиты. Конечно же, он улыбнется, наверное, ему и самому смешно? Но нет, его слова предназначались для того, чтоб ранить, и он их не смягчит даже улыбкой.

— Хорошо, что хоть руки у меня красивые, раз ничего больше во мне нет, — произносит Элла наконец, очень сухо.

Он к ней подходит, берет ее руки в свои, целует их, устало, как бывалый донжуан:

— Красивые, куколка, красивые.

Он уходит, и Элла в сотый раз думает, что в мире чувств все эти умные мужчины опускаются до уровня, который настолько ниже всего того, что они делают профессионально, что кажется, будто это какие-то другие существа.

Вечером Элла идет в гости к Джулии и застает ее в расположении духа, которое она классифицирует как «настрой Патриции» — а именно скорее в сардоническом, чем в горьком.

Джулия с большим юмором рассказывает Элле, что тот мужчина, актер, назвавший ее «женщиной, которая кастрирует мужчин», на днях снова к ней заявился, с цветами и как ни в чем не бывало.

— Он действительно весьма удивился тому, что я отказываюсь ему подыгрывать. Он был весь из себя такой веселый, компанейский парень. А я сидела, смотрела на него и вспоминала, как я почти что выплакала свои глаза, когда он от меня тогда ушел, — ты помнишь те две ночи, и я все время была такой с ним нежной, такой доброй, так старалась его расслабить, а потом он мне сказал, что я… но даже и тогда, черт побери, я не могла себе позволить ранить его чувств. И я сидела рядом с ним и думала: «Неужели, по-твоему, он забыл о том, что сказал и почему? Или же предполагается, что мы должны не обращать внимания на их слова? Просто предполагается, что мы должны быть настолько сильными, что можем легко пережить все что угодно?» Иногда мне кажется, что все мы помещены в какой-то сексуальный сумасшедший дом.

Элла сухо отвечает:

— Дорогая моя Джулия, мы избрали путь свободных женщин, и это та цена, которую мы платим, вот и все.

— Свободные, — говорит Джулия. — Свободные! Что толку в нашей свободе, если несвободны они? Клянусь Богом, у каждого из них, и даже у самых лучших из них, в сознании все еще живут старые стереотипы, что бывают женщины хорошие и женщины плохие.

— А мы сами? Свободные, мы говорим, а правда в том, что у них случаются эрекции с женщинами, до которых им вообще нет никакого дела, а мы не можем испытать оргазма, пока мы не полюбим их. Какая в этом может быть свобода?

Джулия замечает:

— Значит, тебе везет чаще, чем мне. Вчера я вот подумала: из десятерых мужчин, с которыми я спала за последние пять лет, восемь оказались импотентами, или они кончали слишком быстро. Я в этом привыкла винить себя, — конечно, мы же всегда так делаем, не странно ли это — то, как мы буквально из кожи вон лезем, чтобы обвинить себя во всем? Но даже этот чертов актер, тот, который сказал, что я кастрирую мужчин, был так любезен, что сообщил мне, о, но только между делом, просто так, что за всю жизнь он встретил лишь одну женщину, с которой у него все получилось. Но не спеши носиться с мыслью, что он мне это рассказал, чтобы меня утешить, вовсе нет.

— Дорогая моя Джулия, но ты раньше вроде бы не занималась подсчетом своих мужчин?

— До того, как я не стала размышлять об этом, нет, не занималась. Раньше.

Элла обнаруживает, что у нее сменилось настроение, или же началась новая жизненная фаза. В сексуальном отношении она становится абсолютно холодной. Она списывает это на последствия инцидента с канадским сценаристом, но по большому счету — ей все равно. Она теперь холодная, самостоятельная, отстраненная. Она не только не может вспомнить, что это такое — страдать от сексуального желания, она не может себе представить, что она вообще еще когда-нибудь почувствует желание. Она, однако, знает, что это состояние — отчужденности, самодостаточности, полного отсутствия желаний — это лишь другая сторона сексуальной одержимости.

Она звонит Джулии, чтобы сообщить ей, что она завязала с сексом, завязала с мужчинами, потому что «ей все это надоело». Добродушный скептицизм Джулии буквально ударяет ей в ухо, и она добавляет:

— Я говорю тебе это серьезно.

— Тебе это пойдет на пользу, — отвечает Джулия.

Элла решает снова писать, ищет внутри себя книгу, которая уже там, внутри нее, написана и ждет, когда ее перенесут на бумагу. Она проводит много времени в полном одиночестве, она ждет момента, когда сумеет распознать очертания этой книги внутри себя.


Я вижу Эллу: она медленно ходит по большой пустой комнате, думает, ждет. Я, Анна, вижу Эллу. Которая, конечно же, Анна. Но в том-то все и дело, что она — не Анна. В тот самый момент, когда я, Анна, пишу: «Элла звонит Джулии, чтобы сообщить ей, и так далее», — Элла уплывает от меня и становится кем-то другим. Я не понимаю, что происходит в тот момент, когда Элла отделяется от меня и становится Эллой. Этого никто не понимает. Достаточно дать героине другое имя: вместо Анны назвать ее Эллой. Почему я выбрала имя Элла? Однажды я познакомилась на вечеринке с девушкой по имени Элла. Она писала книжные обзоры для какой-то газеты и читала рукописи для издателя. Она была маленькая, худенькая, смуглая — физически она принадлежала к одному со мной типу. Ее волосы были убраны назад и перевязаны черной лентой. Меня поразили ее глаза: необычайно настороженные, «обороняющиеся». Это были бойницы в крепостной стене. На той вечеринке все много пили. Хозяин дома подошел к нам, чтобы наполнить наши бокалы. Она подняла руку — свою тонкую, белую, изысканную руку, чтобы прикрыть ладонью свой стакан в то самое мгновение, когда он налил туда буквально три глотка вина. Она холодно кивнула ему:

— Этого достаточно.

Потом — холодно мотнула головой, когда хозяин начал настаивать на том, чтобы доверху заполнить ее стакан. Он ушел; она заметила, что я за ней наблюдала.

— Мне нужно ровно столько, чтобы добиться правильной степени опьянения.

Я рассмеялась. Но нет, она была серьезна. Она выпила три глотка красного вина, а потом заметила:

— Да, правильно.

Оценивая воздействие на себя алкоголя, она еще раз слегка кивнула — также холодно:

— Да, действительно, в самый раз.

Что ж, я бы так никогда не поступила. Это совсем не Анна.

Я вижу Эллу, укрывшуюся от всех, одинокую, она бродит по своей большой комнате, перетягивает свои прямые черные волосы широкой черной лентой. Или часами сидит в кресле, безвольно уронив свои изысканные белые руки на колени. Она сидит, опустив глаза на руки, она хмурится, думает.


Внутри себя Элла находит следующий сюжет: женщина, которую любит мужчина, на протяжении всей долгой истории их отношений непрерывно критикующий ее за то, что она ему не верна, за то, что ее слишком влечет светская жизнь, до которой ее не допускает его ревность, и за то, что она чрезмерно озабочена собственной карьерой. Эта женщина за те пять лет, пока длился их роман, на деле ни разу даже не взглянувшая на другого мужчину, не принявшая ни одного приглашения и полностью забросившая свою карьеру, действительно становится всем тем, за что он ее критиковал, в тот самый момент, когда он ее бросает. Она живет беспорядочно и неразборчиво, от одной вечеринки до другой, она беспощадна, когда дело касается ее карьеры, ради этого жертвуя и своими мужчинами, и друзьями. Смысл этой истории в том, что ее новая личность была создана им и что все, что она делает, — ее сексуальные поступки, поступки предательские, совершаемые во имя карьеры, и так далее, — она делает с одной мстительной мыслью: «Вот тебе, вот то, что ты хотел, вот та я, которую ты хотел во мне видеть». И когда спустя какое-то время они снова встречаются, когда новая личность в ней уже «прочно стоит на ногах», он снова в нее влюбляется. Он всегда хотел, чтобы она была именно такой; и причина, по которой он от нее ушел, на самом деле заключалась в том, что с ним она была тихой, податливой, верной женщиной. Но теперь, когда он снова в нее влюбляется, она его отвергает, и отвергает с горьким презрением: то, какая она сейчас, — это «не настоящая» она. Он отверг ее «настоящее я». Он предал настоящую любовь и полюбил теперь подделку. Когда она его отвергает, она тем самым сохраняет свое настоящее «я», женщину, которую он предал и отверг.

Элла не пишет этот роман. Она боится, что, написав его, она вызовет все это к жизни.

Она снова смотрит в себя и находит: мужчина и женщина. Она, после долгого периода «холостяцкой» жизни, более чем готова к серьезным любовным отношениям. Он играет роль серьезного возлюбленного, потому что до некоторой степени нуждается в чем-то вроде пристанища, или — убежища. (На мысль о таком персонаже Эллу наводит опыт общения с канадским сценаристом — а именно его холодный и закрытый подход к любовному взаимодействию: он сам наблюдал за тем, как он играет роль — женатого мужчины, у которого есть любовница. Именно этот аспект личности канадца использует Элла — мужчина, наблюдающий за тем, как он играет какую-то роль.) Женщина, слишком изголодавшаяся по любви, слишком напряженная, замораживает мужчину еще больше; хотя сам он лишь отчасти осознает, что находится в замороженном состоянии. Женщина, которая до сих пор всю жизнь была нетребовательной, неревнивой, лишенной инстинкта собственницы, превращается в настоящего тюремщика. Все происходит так, словно в нее вселяется чуждая ей личность. И она с искренним удивлением наблюдает за тем, как ее изнутри разъедает эта порча, как она стремительно превращается в какую-то мегеру, одержимую собственническими страстями, наблюдает так, словно это второе «я» не имеет к ней ровно никакого отношения. И она в этом убеждена. И когда мужчина обвиняет ее в том, что она ревнивая шпионка, она ему отвечает, и отвечает искренне: «Я не ревную, я никогда не была ревнивой». Элла рассматривала этот сюжет в изумлении; потому что ничто из ее личного опыта не могло его породить. Откуда тогда он пришел? Элла думает о жене Пола — но нет: та была слишком смиренной и всепрощающей, чтобы навести на мысли о такой вот героине романа. Или, может, ее собственный муж, унижающий себя самого, ревнивый, малодушный, закатывающий больше свойственные женщинам истерики от собственной мужской несостоятельности? Вероятно, думает Элла, этот образ, образ ее мужа, с которым была связана ее жизнь так недолго и, судя по всему, отношения с которым не слишком глубоко ее затронули, и есть мужской эквивалент сварливой бабы из ее романа? Который, как бы то ни было, она решает не писать. Он написан, внутри нее, но она не воспринимает его как свой роман. «Может, я все это где-то прочитала? — недоумевает она. — Или же кто-нибудь мне это рассказал, а я позабыла, что слышала это?»

Примерно в это время Элла наносит визит своему отцу. Прошло уже некоторое время с тех пор, как она видела его в последний раз. В его жизни ничего не изменилось. Он по-прежнему спокоен, поглощен уходом за своим садом, поглощен своими книгами, военный, превратившийся в какого-то мистика. Или он всегда был мистиком? Элла, и это происходит с ней впервые, задается вопросом: а каково, интересно, это было — быть замужем за таким человеком? Она редко думает о своей матери, ушедшей из жизни так давно, но теперь она пытается оживить в себе воспоминания о ней. Она видит практичную, жизнерадостную, суматошную женщину. Однажды вечером, сидя напротив отца у камина, в заполненной книгами комнате с белым потолком, прорезанным черными полосами балок, Элла наблюдает за тем, как он читает, потягивая виски, и наконец решается за говорить о матери.

На лице ее отца тут же появляется в высшей степени комичное сражение тревоги; понятно, что и он много лет не вспоминал умершую жену. Элла настаивает.

Наконец он произносит, отрывисто:

— В целом твоя мать была слишком для меня хороша.

Он смеется, ему неловко; и обычно отстраненное выражение его голубых глаз неожиданно меняется — глаза бегают, испуганный взгляд пойманного врасплох животного. Этот смех задевает Эллу; и она понимает — почему: она сердится от лица его жены, своей матери. Она думает: «В чем наша с Джулией проблема — вещь совершенно очевидная: по своему складу мы обе не жены, а любовницы, а по своему возрасту мы давно из этого статуса вышли». Вслух она интересуется:

— Почему слишком хороша? — хотя ее отец уже и закрылся снова книгой как щитом.

Он говорит, выглядывая поверх книги, пожилой, словно сделанный из хорошо выдубленной кожи человек, внезапно охваченный переживаниями тридцатилетней давности:

— Твоя мать была хорошей женщиной. Она была хорошей женой. Но она ничего не смыслила, она совершенно ничего не смыслила, всякого такого в ней совсем не было.

— Ты говоришь о сексе? — спрашивает Элла, принуждая себя произнести это, невзирая на то отвращение, которое рождает в ней необходимость связывать подобные понятия с жизнью собственных родителей.

Отец смеется, он задет, рассержен; его глаза снова забегали.

— Конечно, вы все теперь легко говорите о всяком таком. А я никогда об этом не говорю. Да, секс, если вы так это называете. Когда ее делали, эту деталь в нее не вложили, такого рода вещи.

На Эллу, как оружие, направляется обложка мемуаров какого-то британского генерала.

Но она не отступает:

— Ну, и как ты этот вопрос решал?

Обрезы книги, похоже, слегка задрожали. Пауза. Она имела в виду: разве ты не пытался ее научить?

А из-за книги доносится голос отца — манера говорить у него рубленая, голос при этом звучит неуверенно; рубленая манера связана с долгими годами тренировки; неуверенность вызвана неопределенностью, царящей в мире его личных переживаний:

— Когда это становилось для меня невыносимым, я отправлялся куда-нибудь и покупал себе женщину. А ты чего хотела?

Это «а ты чего хотела» адресовано не Элле, а ее матери.

— А какая ревнивая! Она была ко мне совершенно равнодушна, но ревновала она меня как больная кошка.

Элла говорит:

— Я хотела сказать, может быть, она стеснялась. Может быть, тебе следовало всему ее научить?

Она говорит так, потому что вспоминает поговорку Пола: «Не бывает фригидных женщин, бывают только неумелые мужчины».

Книга опускается на колени отца, тощие колени похожих на палки ног. На желтоватом, сухом, худом лице вспыхнул румянец, голубые глаза — выпуклые, как у насекомого:

— Послушай. Насколько я понимаю, брак — это… — что ж! Что ж, вот ты сидишь передо мной, значит, полагаю, брак наш был оправдан.

Элла говорит:

— Полагаю, мне бы следовало попросить прощения, — но я хочу что-нибудь о ней знать. В конце концов, она была моей матерью.

— Я о ней не думаю. Много лет. Я иногда вспоминаю о ней, когда ты оказываешь мне честь и наносишь визит.

— Так вот почему мне кажется, что ты не хочешь видеть меня часто? — замечает Элла, но она при этом улыбается и ловит его взгляд.

— Я никогда ничего такого не говорил, не так ли? Я ничего такого не чувствую. Но все эти семейные узы — вся эта семейная канитель, брак, и все в таком духе, все это кажется мне довольно нереальным. Ты моя дочь, в это я верю. А зная твою мать, могу сказать, что иначе и быть не может. Но я этого не чувствую. Кровные узы — ты понимаешь, что это? Я — нет.

— Да, — говорит Элла. — Когда я здесь, с тобой, я чувствую какую-то связь. Не знаю какую.

— Ну вот и я не знаю.

Старик уже оправился от чувства неловкости, он снова ушел в свои отдаленные пределы, туда, где нанесенные личной жизнью раны уже его не беспокоят.

— Мы же люди — что бы это ни значило. Я не знаю. Мне приятно тебя видеть, когда ты оказываешь мне такую честь. Ты не думай, что я тебе не рад. Но я старею. Ты пока еще не знаешь, что это значит. Вся эта дребедень, семья, дети, все в этом роде, начинает казаться нереальным. Не это имеет значение. По крайней мере, для меня.

— А что тогда имеет значение?

— Бог, я думаю. Что бы это ни значило. Ах да, конечно, знаю-знаю, для тебя это не значит ничего. Да и с чего бы? А мне вот доводилось видеть это мельком, иногда. В пустыне — знаешь, в армии. Или в большой опасности. И сейчас бывает — по ночам. Я думаю, что очень важно — быть одному. Люди, человеческие существа, все в таком роде, — это все одна сплошная неразбериха. Людям следовало бы оставить других людей в покое, наедине с собой.

Он потягивает виски, рассматривает дочь, и лицо у него при этом такое, как будто его сильно изумляет то, что он видит.

— Ты — моя дочь. Я полагаю, это так. Я ничего не знаю о тебе. Конечно, всегда готов тебе помочь. Всем, чем смогу. Когда я уйду в мир иной, тебе останутся все деньги, что у меня есть, — впрочем, ты это знаешь. Правда, никак не скажешь, что их много. Но я ничего не хочу знать о твоей жизни, — в любом случае, я полагаю, мне бы следовало ее не одобрять.

— Да, думаю, ты не одобрил бы ее.

— Этот твой муж, странноватый парень, я никогда не мог понять.

— Это было уже давно. Положим, я бы тебе сказала, что я пять лет любила женатого мужчину, и что это — самое важное, что было в моей жизни?

— Твое дело. Не мое. А потом, я полагаю, были еще и еще мужчины. Ты не похожа на свою мать, совсем другая. Больше похожа на ту женщину, что у меня была после ее смерти.

— Почему же ты не женился на ней?

— У нее был муж. Была к нему привязана. Что ж, полагаю, она была в этом права. В этом смысле она была, конечно, лучшим, что было в моей жизни, но этот «смысл» — все это никогда не было самым важным для меня.

— И тебе совсем неинтересно, как я живу? И что я делаю? Ты никогда не думаешь о своем внуке?

Теперь было заметно, что он уже закрылся наглухо в своих внутренних покоях, ему совсем не нравилось подобное давление.

— Нет. Хотя, конечно, он очаровательный мальчишка. Всегда рад его видеть. Но он тоже превратится в каннибала, как и остальные.

— В каннибала?

— Да, в каннибала. Люди — это просто каннибалы, если они не могут оставить друг друга в покое. Что до тебя — что я о тебе знаю? Ты — современная женщина, ничего о них не знаю.

— Современная женщина, — повторяет Элла сухо, улыбаясь.

— Да. Твоя книга, полагаю. Я полагаю, ты пытаешься добиться чего-то своего, как и все мы. И удачи тебе в этом. Мы не можем друг другу помочь. Люди не помогают друг другу, им лучше быть врозь.

С этими словами он поднимает книгу с колен и бросает на нее короткий решительный взгляд, тем самым недвусмысленно давая дочери понять, что разговор окончен.

Оказавшись в своей комнате, в одиночестве, Элла всматривается в темный пруд своих приватных владений, она ждет, пока тени обретут более ясные очертания, пока рассказ обретет форму. Она видит молодого офицера, застенчивого, гордого, слегка косноязычного. Она видит его жизнерадостную и застенчивую молодую жену, И на поверхность всплывает реальное воспоминание, а не вымышленный образ; Элла видит вот какую сцену: поздно вечером она лежит в своей спальне, в своей кроватке, и притворяется, что спит. Ее папа и мама стоят посреди комнаты. Он ее обнимает, она робеет, уклоняется, как маленькая девочка. Он ее целует, и она быстро выбегает прочь из спальни, вся в слезах. Он стоит посреди комнаты один, сердито подергивает себя за ус.

Его уделом становится одиночество, он удаляется от жены, уходит в книги и в сухие и пространные мечты мужчины, который мог бы быть поэтом или мистиком. И в самом деле, когда он умирает, в закрытых ящиках его стола находят дневники, фрагменты прозы и стихи.

Элла удивлена тем выводом, к которому она только что пришла. Она никогда не думала об отце как о человеке, который мог бы писать стихи или вообще писать. Как только у нее выдается время, она снова навещает своего отца.

Поздно вечером, когда они сидят в безмолвной комнате, где тихо догорает огонь в камине, она спрашивает у него:

— Отец, а ты писал когда-нибудь стихи?

Книга со стуком падает на его тощие колени, он в изумлении смотрит на дочь.

— Откуда, черт побери, ты это знаешь?

— Я не знаю. Я просто вдруг подумала, что, может быть, ты пишешь.

— Я ни одной живой душе не говорил.

— А я могу на них взглянуть?

Какое-то время он сидит, дергая себя за одичавший, старый и поседевший ус. Потом встает и отпирает ящик своего стола. Он протягивает дочери связку листков со стихами. Все стихи — об одиночестве, утратах, силе духа, об испытании уединением. По большей части они о солдатах. Т. Э. Лоуренс[33]: «Он худой и аскетичный средь других худых людей». Роммель[34]: «Вечерами же за городом замедляют шаг влюбленные, где сквозь пески рядами тянутся покосившиеся кресты». Кромвель: «Всё, во что верим: горы, памятники, камни…» Снова Т. Э. Лоуренс: «…но странствует по диким он откосам и по уступам человеческой души». И опять Т. Э. Лоуренс, отрекающийся: «Ясность, действие, награда в чистом виде, — понимание того, что проиграл. Так всегда бывает с теми, кто доверился словам».

Элла возвращает ему стихи. Одичавший старик берет связку листов и снова запирает в ящик.

— Ты никогда не думал их напечатать?

— Разумеется, нет. Зачем?

— Я просто поинтересовалась.

— Конечно, ты другая. Ты пишешь для того, чтобы это напечатали. Что ж, полагаю, многие так делают.

— Ты так мне никогда и не сказал — тебе понравился мой роман? Ты его читал?

— Понравился? Он хорошо написан, и всякое такое. Но тот странноватый парень, он с какой стати хотел убить себя?

— С людьми это бывает.

— Что? Да, в тот или иной момент все этого хотят. Но для чего писать об этом?

— Может, ты и прав.

— Я не говорю, что я считаю себя правым. Это — что я чувствую. В этом — разница между нами и вами.

— В чем, в умерщвлении себя?

— Нет. Вы хотите столь многого. Счастья. Все в таком духе. Счастье! Не припомню, чтоб я когда-то о нем думал. А вы — похоже, вы считаете, что все вам что-то должны. Это из-за коммунистов.

— Что? — говорит Элла, в изумлении и вздрагивая от неожиданности.

— Да, вы, вы все красные.

— Но я не коммунистка. Ты путаешь меня с моей подругой Джулией. Но даже и она уже не коммунистка.

— И все равно. Они свое дело сделали. Вы все считаете, что вы все можете.

— Что ж, я думаю, ты прав — где-то в подсознании таких как «мы» сидит уверенность, что все возможно. А вы, похоже, довольствовались очень малым.

— Довольствовались? Довольствовались! Что это еще за слово?

— Я хочу сказать, что хорошо ли это или плохо, но мы готовы экспериментировать с собой, готовы попытаться измениться и стать другими. Вы же просто подчинялись.

Старик сидит напротив с разгоряченным, возмущенным видом.

— Этот олух из твоей книги, он больше ни о чем не думал, только как бы себя убить.

— Может быть, потому что ему действительно были должны, всем это должны, а он этого не получил.

— Может быть? Может быть, говоришь ты? Ты это написала, так что ты это должна знать.

— Может быть, в следующий раз я попытаюсь написать об этом — о людях, которые осознанно пытаются стать чем-то другим, пытаются взломать исходно заданные формы.

— Та говоришь, как будто личность — это личность. Человек таков, каков он есть. Он не может стать чем-нибудь другим. Это невозможно изменить.

— Что ж, тогда, я полагаю, в этом-то и состоит различие. Потому что я верю, что это можно изменить.

— Тогда я не разделяю твоих взглядов. И не хочу. И так-то тяжело справляться с тем, кто ты есть, не надо усложнять все еще больше.

После этой беседы с отцом мысли Эллы принимают новый оборот.

Теперь, пытаясь разглядеть очертания нового романа и вновь и вновь не находя ничего, кроме историй поражения, смерти, проявления иронии, она сознательно все это отклоняет. Она пытается усилиями воли породить истории о счастье, или — о простой жизни. Но это ей не удается.

Позже Элла ловит себя на мыслях вот какого рода: «Я должна принять сюжеты о познании себя, за которыми скрывается несчастье или, по меньшей мере, сухость. Но я могу обратить это в победу. Мужчина и женщина — да. Их чувства — на исходе. Оба раскалываются на куски из-за умышленных попыток превзойти свои пределы. И из хаоса — рождение новой силы».

Элла смотрит в себя, как в темный пруд, чтобы в своем воображении увидеть этот роман; но ей не удается пойти дальше набора сухих фраз в сознании. Она ждет, она ждет терпеливо, когда же образы обретут форму, когда же они — оживут.


СИНЯЯ ТЕТРАДЬ

Примерно около полутора лет в синей тетради делались короткие записи, отличающиеся по стилю не только от предыдущих записей в ней самой, но и от всего остального в других тетрадях. Этот раздел начинался так:


17 октября, 1954


Анна Фримен, родилась 10 ноября 1922 года, дочь полковника Фрэнка Фримена и Мэй Фортескью; жила на Бейкер-стрит, 23; окончила классическую школу для девочек в Хемпстеде; провела шесть лет в Центральной Африке — с 1939-го по 1945-й; вышла замуж за Макса Вулфа в 1945 году; имеет дочь, родившуюся в 1946 году; развелась с Максом Вулфом в 1947 году; вступила в Коммунистическую партию в 1950 году, вышла из нее в 1954-м.


Записи делались ежедневно, они состояли из коротких констатаций фактов: «Встала рано. Читала то-то и то-то. Видела то-то и то-то. Дженет болеет. Дженет здорова. Молли предложили роль, которая ей нравится/не нравится, и так далее». После какой-то записи, сделанной в марте 1956 года, поперек страницы была проведена жирная черная черта, помечающая окончание периода маленьких аккуратных записей. И все последние полтора года были вычеркнуты, каждая страница была крестообразно перечеркнута черными жирными линиями. Теперь Анна начала писать другим почерком: вместо ясных маленьких буковок, которыми делались ежедневные записи, пошел сплошной текст, стремительным потоком изливающийся на страницы и временами делающийся неразборчивым из-за той скорости, с которой она писала.


Итак, и здесь я потерпела неудачу. Синяя тетрадь, которая, по моим ожиданиям, должна была стать самой правдивой из всех тетрадей, оказалась хуже любой из них. Я ожидала, что сжатое изложение фактов при их прочтении будет складываться в некий рисунок, но такого рода записи так же фальшивы, как и отчет о происходившем 15 сентября 1954 года, который я теперь читаю в большом смущении потому, что он чрезмерно эмоционален и потому, что я делала допущение, что, если я напишу «в девять тридцать я сходила в туалет по большому, а в два по маленькому, а в четыре я вспотела», это будет более реалистично, чем если я просто напишу о чем я думала. И все равно, я по-прежнему не понимаю почему. Потому что, хотя в нашей жизни такие вещи, как поход в туалет или смена тампона во время месячных, делаются на почти бессознательном уровне, я, однако, могу до мельчайших подробностей припомнить некий день, с которого прошло уже два года, потому что я помню, что у Молли на юбке было кровавое пятно, и мне пришлось сказать ей, чтобы она сходила наверх и переоделась до того, как ее сын вернется домой.

И разумеется, это вовсе не проблема литературы; это то же самое, что и «опыт», полученный со Сладкой Мамочкой. Я помню, как я ей сказала, что бóльшую часть того времени, которое мы с ней проводим вместе, ее задача сводится к тому, чтобы заставить меня осознавать, или — заставить меня занимать свое внимание теми физическими фактами, которые мы на протяжении всего нашего детства старательно учимся не замечать, чтобы быть вообще в состоянии жить. И тогда она ответила так, как и следовало ожидать: то, чему я «училась» в детстве, было неправильно, в противном случае мне не надо было бы три раза в неделю садиться напротив нее и просить о помощи. На что я сказала, уверенная, что не получу ответа, или, по крайней мере, не получу его на том уровне, на котором хотела бы, поскольку знаю, что то, что я говорю, Сладкая Мамочка относит к «умствованиям», с которыми она и связывает мои эмоциональные проблемы:

— Мне кажется, что, когда человек подвергается психоанализу, по своей сути этот процесс сводится к тому, что его насильственно возвращают на стадию инфантилизма, а потом спасают от этого за счет кристаллизации знаний человека в формы некоего интеллектуального примитивизма — человека силой возвращают в миф, в фольклор и во все то, что относится к диким или примитивным стадиям развития человеческого общества. Потому что, если я говорю вам: в этом сне я распознаю такой-то и такой-то миф; или — в связанных с отцом переживаниях я узнаю такую-то сказку; или — по общей атмосфере эти воспоминания похожи на английские баллады, — тогда вы улыбаетесь, вы удовлетворены. Поскольку, с вашей точки зрения, я уже преодолела детскую стадию, я ее преобразовала и сберегла ее, воплотив в миф. Но на самом деле я, или — вы, мы заняты лишь тем, что вылавливаем какие-то детские воспоминания человека и смешиваем их с искусством или с представлениями, относящимися к детству человечества.

В ответ на что она, конечно, улыбнулась. А я сказала:

— Сейчас я обращаю ваше оружие против вас самой. Я анализирую не то, что вы говорите, а то, как вы реагируете. Потому что — когда вы по-настоящему взволнованы, довольны? Когда ваше лицо все оживает, светится? Да в те моменты, когда я говорю, что сон, который мне приснился прошлой ночью, чем-то очень напоминает сказку Андерсена про Русалочку! Когда же я хочу осмыслить какой-то опыт, воспоминание или сон при помощи понятий современных, пытаюсь говорить об этом критично, или сухо, или сложно, вы почти что откровенно скучаете или же подаете признаки нетерпения. Итак, из этого я вывожу: вас радует по-настоящему, вас трогает по-настоящему именно мир примитивного. Отдаете ли вы себе отчет в том, что я никогда, ни разу, ни единого разу не говорила здесь о своем опыте или о сновидении так, как я могла бы об этом говорить с подругой, или же так, как вы, вне этой комнаты, могли бы обсудить это с подругой, без того, чтобы не увидеть, как вы нетерпеливо поморщились в ответ на это, — и я клянусь, когда вы морщитесь от нетерпения, вы даже этого не замечаете и не осознаете. Или вы мне скажете сейчас, что хмурый вид вы принимаете специально, потому что считаете, что я еще на деле не готова покинуть миры мифов и двинуться вперед?

— И? — сказала она, улыбаясь.

Я ответила:

— Так-то лучше — так вы могли бы улыбаться, если бы мы с вами сидели сейчас в гостиной, — да, знаю, вы скажете, что это не гостиная и что я здесь, потому что у меня проблемы.

— И? — улыбаясь.

— Я хочу указать на очевидный факт: возможно, слово «невротик» означает статус высокого развития сознания. Суть невроза — это конфликт. Но суть всей нашей современной жизни, если живешь на полную катушку, не закрываясь от того, что происходит, это — конфликт. На деле я достигла той стадии, когда смотрю я на людей и говорю — вот он или она, они сохранили свою цельность лишь потому, что на каком-то этапе решили заблокировать свое сознание от некоторых вещей. Люди сохраняют свой рассудок здравым, что-то блокируя, закрываясь от чего-то, ставя определенные пределы для себя.

— А как вы определите — вам стало лучше или хуже от опыта общения со мной?

— А, вы уже вернулись в свой рабочий кабинет. Конечно же, мне лучше. Но это термин из истории болезни. Я опасаюсь, что за это «лучше» я расплачиваюсь тем, что живу внутри мифов и сновидений. Психоанализ оправдан или нет в зависимости от того, способен ли он делать людей лучше, лучше с нравственной точки зрения, а не с медицинской. Сейчас вот о чем вы меня на самом деле спрашиваете: легче ли мне дается жизнь теперь, чем раньше? Меньше ли терзают меня конфликты, сомнения, короче — уменьшился ли мой невроз? Что же, вы знаете, что да.

Я помню, как она сидела напротив: внимательная, бдительная, энергичная, пожилая дама в практичной блузке и в практичной юбке, с небрежно скрученным на затылке узлом седых волос. Она сидела и хмуро на меня посматривала. Мне нравилось, как она хмурится, — мы на какое-то мгновение вышли за пределы отношений аналитик — пациент.

— Послушайте, — сказала я. — Если бы я здесь сейчас сидела и рассказывала вам свой сон из прошлой ночи, а это — сон-волк и, скажем так, более высокоразвитый, на вашем лице появилось бы определенное выражение. И я знаю, что оно означает, потому что я и сама это чувствую: это — узнавание. Радость узнавания, радость при виде кусочка проделанной спасательной работы, так сказать — спасение бесформенного путем придания ему определенной формы. Еще один кусочек хаоса спасен и «назван». Знаете ли вы, как вы улыбаетесь, когда я что-то «называю»? Так, как будто вы только что вытащили утопающего из воды. И я знаю это чувство. Это — радость. Но в этом есть что-то ужасное — потому что я никогда не знала наяву той радости, какую знаю я во сне, во время определенных сновидений, — когда из леса выходят волки, или когда ворота замка открываются, или когда я стою в белых песках у белого разрушенного храма, а позади него синеет море и синеет небо, или когда я летаю, как Икар, — во время этих снов, неважно, какой бы страшный материал они в себе ни содержали, от счастья я готова плакать. И я знаю почему — да потому, что все страдания, убийства, вся жестокость заключены в сюжет и меня ранить они не могут.

Она молчала, сосредоточенно смотрела на меня.

Я продолжила:

— Может, вы хотите мне сказать, что я не готова идти дальше? Что же, я думаю, что если я способна быть нетерпеливой, этого хотеть, то я, должно быть, уже готова к следующей стадии?

— И какая же следующая стадия?

— Следующая стадия, конечно, такова: я покидаю безопасность мифа, и Анна Вулф идет вперед одна.

— Одна? — переспросила она, прибавив сухо: — Вы — коммунистка, во всяком случае так вы говорите, и вы хотите идти одна. Разве это не то, что принято называть противоречием?

Ну, и мы обе рассмеялись. И на этом можно было бы и остановиться, но я продолжила:

— Вы говорите об индивидуации. До сих пор я понимала это так: некий индивидуум осознает части прожитой им жизни, одну за другой, в качестве аспектов общечеловеческой истории. Когда он в состоянии сказать: «То, что я тогда делал, то, что я тогда чувствовал, — это лишь отражение большого архетипического сна, или же — эпоса, или — исторической фазы», — тогда он свободен, потому что он отделил себя от опыта или же поместил его в качестве маленького фрагмента мозаики в очень древний рисунок, и, поместив его на место, он освободился от своей личной, вызываемой этим фрагментом, боли.

— Боли? — уточнила она мягко.

— Ну, дорогая моя, люди не приходят сюда потому, что они страдают от избытка счастья.

— Нет. Они, как вы, обычно приходят сюда, говоря, что ничего не чувствуют.

— Но теперь я могу чувствовать. Я открыта для чего угодно. Но, стоит вам только этого добиться, вы тут же быстро говорите — отложи это, убери боль туда, откуда она не сможет тебя ранить, преврати ее в рассказ или в историю. Но я не хочу ее убирать. Да, я знаю, что вы хотите мне сказать: что, потому что я спасла так много личного больного материала, — потому что я буду проклята, если назову все это как-нибудь иначе, и я это «проработала», и приняла, и обобщила, поэтому теперь стала сильной и свободной. Ну хорошо, я это принимаю, я это подтверждаю. И что теперь? Я устала от волков, от замков, от крепостей и от священников. Я в силах с ними справиться, в какой бы форме они ни решили мне явиться. Но я вам говорю: я хочу уйти дальше, сама я, Анна Фримен.

— Сама? — повторила она.

— Потому что я убеждена, что значительная часть меня сформировалась благодаря такому опыту, какой раньше был недоступен женщинам…

Уголки ее губ уже тронула легкая улыбка — это была «направляющая улыбка» наших с ней сеансов, мы снова общались как психоаналитик и пациент.

Я сказала:

— Нет, не спешите улыбаться. Я считаю, что я живу так, как раньше женщины не жили никогда.

— Никогда? — голос миссис Маркс прозвучал словно на фоне других звуков, которые она умела вызвать к жизни в такие вот моменты — плеск морских волн, разбивающихся о древний берег, голоса людей, умерших не одно столетие назад. Она обладала способностью создать ощущение огромных временных пространств одной только улыбкой или одной лишь интонацией своего голоса, и это могло привести меня в восторг, дать мне покой, наполнить меня радостью — но именно сейчас я не хотела этого.

— Никогда, — подтвердила я.

— Меняются детали, но форма остается той же, — сказала она.

— Нет, — настаивала я.

— А чем вы отличаетесь? Вы хотите мне сказать, что раньше не было женщин-художников? Раньше не было женщин, живущих независимо? Не было женщин, которые настаивали на своем праве на сексуальную свободу? Я вам говорю, что позади вас — целая вереница женщин, уходящая в далекие и даже незапамятные времена, и вам нужно стараться их в прошлом отыскать, найти в себе и отдавать себе отчет в их существовании.

— Они не смотрели на себя так, как я. Они не чувствовали так, как я. Да и как они могли? Когда я просыпаюсь посреди кошмара о тотальном истреблении всего живого на Земле, вызванного взрывом водородной бомбы, я не хочу выслушивать рассказ о том, что люди чувствовали то же самое, когда смотрели на перекладину креста. Это неправда. В мире появилось нечто новое. И после встречи с каким-нибудь магнатом киноиндустрии, который обладает такой властью над умами, о какой не мог и помечтать никто из императоров, когда я возвращаюсь домой такая, как будто бы по мне ходили, меня всю истоптали, я не готова слушать, что Лесбия испытывала те же чувства после встречи со своим виноторговцем. И если мне однажды вдруг привиделось (одному Богу известно, чего мне это стоило), что возможна жизнь, не переполненная ненавистью, завистью и страхом, и постоянной круглосуточной борьбой за место, я не хочу, чтоб мне сказали, что это просто мечта о золотом веке, но только современная…

— А разве нет? — сказала она, улыбаясь.

— Нет, мечта о золотом веке мощнее в миллионы раз, потому что возможно ее осуществление. Точно так же, как возможно тотальное уничтожение. Вероятно, потому, что возможно то и другое.

— Тогда что же вы бы хотели от меня услышать?

— Я хочу научиться отделять в себе старое, цикличное, повторяющееся в истории, миф от того, что является новым, что, как я чувствую или думаю, может оказаться новым…

Я увидела, с каким выражением лица она меня слушает, и поинтересовалась:

— Вы хотите сказать, что ничего из того, что я чувствую или думаю, не ново?

— Я никогда не говорила… — начала она, а потом перешла на королевское «мы», — …мы никогда не утверждали и не думали, что дальнейшее развитие рода человеческого невозможно. Вы же не станете меня в этом обвинять, правда? Потому что это противоположно тому, что мы говорим.

— Я обвиняю вас в том, что вы ведете себя так, как будто вы в это не верите. Смотрите, если бы я сегодня, когда я к вам пришла, сказала бы: «Вчера на вечеринке я повстречала мужчину, и я узнала в нем того самого волка, или рыцаря, или монаха», вы бы кивнули и вы бы улыбнулись. И мы обе испытали бы радость узнавания. Но, если бы я сказала: «Вчера я познакомилась с мужчиной на вечеринке, и неожиданно он сказал что-то такое, что я подумала: „Да, это говорит о чем-то — в его личности есть какая-то пробоина, это как брешь в плотине, и сквозь эту брешь может излиться будущее, и оно может принять иные формы — ужасные, возможно, или восхитительные, но это будет что-то новое“», — если бы я так сказала, вы бы поморщились.

— А вы познакомились с таким мужчиной? — спросила миссис Маркс требовательно и практично.

Нет. Не познакомилась. Но иногда мне встречаются люди, про которых я думаю, будто то обстоятельство, что в них есть трещина, что они расколоты надвое, означает, что они сохранили в себе открытость для чего-то.

После долгого задумчивого молчания она сказала:

— Анна, вам вообще не следует все это говорить мне.

Я была удивлена. И спросила:

— Неужели вы сознательно предлагаете мне быть в разговорах с вами нечестной?

— Нет. Я считаю, что вам следует опять начать писать.

Я, конечно, рассердилась, и она, конечно, знала, что так и будет.

— Вы предлагаете мне написать о нашем с вами опыте общения? Но как? Если я запишу дословно весь наш обмен репликами в течение, скажем, часа, все это будет совершенно непонятно, если я к этому в качестве пояснения не приложу историю всей моей жизни.

— И?

— Это будет письменным отчетом о том, как я видела себя в какие-то моменты времени. Потому что отчет о том, как, скажем, прошел наш первый сеанс, когда мы только познакомились, и о том, как мы с вами общаемся сейчас, — это две вещи настолько разные, что…

— И?

— Помимо этого, есть чисто литературные проблемы, проблемы вкуса, о которых вы, похоже, не думаете никогда. По сути, чем мы с вами занимались? Мы ломали стыд. В первую неделю нашего знакомства я была не в состоянии сказать: «Я помню отвращение, и жгучий стыд, и любопытство, которые я испытала, увидев обнаженным своего отца». У меня ушли многие месяцы на то, чтобы сломать в себе внутренние барьеры и обрести способность произносить вслух такие вещи. А теперь я могу, например, сказать: «…потому что мне хотелось, чтобы мой отец умер, и» — но человек, который прочтет это и который не имеет личного опыта ломания барьеров, он будет в шоке, как если б он увидел кровь, или же прочитал слово, которое принято считать постыдным, и этот шок проглотит все остальное.

Она сказала сухо:

— Дорогая моя Анна, вы наш совместный опыт используете для того, чтобы усилить рационалистичность ваших объяснений, почему вам больше не следует писать.

— Боже мой, нет, это не так. Мои речи вовсе к этому не сводятся.

— Или вы хотите сказать, что некоторые книги предназначены для меньшинства людей?

— Дорогая миссис Маркс, вы знаете прекрасно, что признаться в подобных мыслях означало бы для меня пойти наперекор всем своим принципам, даже если бы такие мысли у меня и были.

— Что ж, очень хорошо. Если бы такие мысли у вас были, расскажите, почему же некоторые книги предназначены для меньшинства.

Я немного подумала, а потом сказала:

— Это вопрос формы.

— Формы? А как же ваше содержание? Как я понимаю, такие люди, как вы, настаивают на разделении формы и содержания?

— Такие люди, как я, возможно, их и разделяют, а я нет. Во всяком случае, до сих пор я этого не делала. Но сейчас я говорю, что это вопрос формы. Люди не возражают против аморальных установок. Они не возражают против того искусства, в котором убийство — это хорошо, жестокость — хорошо, секс ради секса — тоже хорошо. Им это нравится, при том условии, что эти установки немножечко прикрыты, завернуты в нарядную бумажку. И они также любят установки иного рода, им нравится, когда им говорят: убийство — это плохо, жестокость — плохо, любовь же это — любовь, любовь, любовь. Однако для них вообще невыносимо, когда им говорят, что все это — неважно и не имеет ни малейшего значения, они не могут вынести бесформенности.

— Так, значит, бесформенные произведения искусства, если они были бы возможны и были бы предназначены для меньшинства?

— Но я не придерживаюсь той точки зрения, что некоторые книги предназначаются для меньшинства. Вы знаете, что я так не считаю. Я не разделяю аристократического понимания искусства.

— Дорогая моя Анна, ваше отношение к искусству аристократично до такой степени, что вы пишете, когда вы это делаете, для себя одной.

— И точно так же поступают и остальные, — пробормотала я, неожиданно для самой себя.

— Какие остальные?

— Все остальные, по всему миру, кто пишет в потайных тетрадях, потому что они боятся своих мыслей.

— Так вы боитесь своих мыслей?

И она потянулась за журналом с расписанием приема пациентов, что означало, что на сегодня сеанс закончен.


Здесь — еще одна черная жирная черта поперек страницы.


Когда я переехала в эту новую квартиру и занялась обустройством своей большой комнаты, то первым делом купила рабочий стол и выложила на него свои тетради. А ведь в той, другой, квартире в доме у Молли тетради хранились в засунутом под кровать чемодане. Я покупала их, не имея какого-то определенного плана. Откровенно говоря, я не думаю, что когда-нибудь, до того как переехала сюда, хоть раз сказала себе: у меня есть четыре тетради: черная тетрадь, посвященная Анне Вулф — писательнице; красная тетрадь, в которой речь идет о политике; желтая тетрадь, в которой я превращаю свой опыт в художественное повествование; и синяя тетрадь, которая претендует на то, чтобы быть дневником. В доме у Молли тетради были чем-то таким, о чем я никогда не думала; и, разумеется, я никогда не воспринимала их как свою работу или как нечто, за что я несу ответственность.

Жизненно важные вещи заводятся в жизни как-то незаметно, вы их не ждете, вы не задаете для них определенных форм в своем сознании. Вы их распознаете, когда они уже появились, вот и все.

Когда я переехала в эту квартиру, в ней должно было найтись место не только для мужчины (Майкла или его преемника), но и для тетрадей. И на самом деле, сейчас я вижу переезд в эту квартиру как действие, необходимое для того, чтобы у тетрадей появилось место. Ведь с моего переезда сюда не прошло и недели, как я уже купила себе рабочий стол и выложила на него тетради. А потом я их прочитала. Я ни разу полностью их не читала с тех пор, как вообще начала делать в них записи. Чтение тетрадей встревожило меня. Во-первых, потому, что я до этого не сознавала, насколько опыт, полученный в результате того, что Майкл меня отверг, на меня повлиял; как он изменил, или — как явственно он изменил, всю мою личность. Но больше всего меня встревожило то, что я себя не узнала. Когда я сопоставляла написанное с тем, что я помню, все начинало казаться мне фальшивым. И это — неправдивость всего написанного — было связано кое с чем, о чем я раньше не задумывалась: с моей бесплодностью. Критичность, круговая оборона, нелюбовь — эти мотивы звучат в написанном все ярче.

Именно тогда я приняла решение использовать вот эту, синюю, тетрадь чисто для учета фактов. Каждый вечер я садилась на вращающийся табурет и переносила на бумагу весь свой день, и это было так, как будто я, Анна, прибивала гвоздями Анну к чистому листу. Каждый день я придавала Анне форму, я говорила: сегодня я встала в семь, я приготовила еду для Дженет, я проводила ее в школу, ну и тому подобное, и мне казалось, что я тем самым спасаю этот день от хаоса. Однако, когда я эти записи сейчас читаю, я ничего не чувствую. Меня все больше беспокоит головокружение от состояния, при котором слова не значат ничего. Слова не значат ничего. Когда я думаю об этом, мне кажется, что они стали не формой, в которую перетекает опыт, а бессмысленной последовательностью звуков, похожей на лепет, долетающий из детской и уводящий в сторону от смысла. Или — на звук фильма, который сбился и больше не совпадает с кадром. Когда я думаю, мне достаточно написать фразу типа: «Я шла по улице» или взять из газеты фразу: «Экономические меры, ведущие к полному использованию…», как тут же слова в ней растворяются, мой разум начинает лихорадочно выкидывать передо мной буквально сонмы образов, никак не связанных со смыслом слов, так что любое слово, которое я вижу или слышу, становится беспомощным суденышком, носимым по волнам в бескрайнем океане образов. Итак, я больше не могу писать. Или же надо писать очень быстро, ничего не перечитывая. Потому что, стоит мне только оглянуться, слова плывут, у них нет смысла, и я только осознаю себя, Анну, как пульс в огромной тьме, и те слова, которые я, Анна, пишу, они — ничто, или — они как выделения гусеницы, выдавливаемые тонкой ленточкой наружу, чтобы на свежем воздухе застыть.

Мне приходит в голову, что происходящее со мною — это распад меня, Анны, это мой срыв. И — как я начинаю все это осознавать. Потому что слова суть форма, и если я вступила в зону, где форма, порядок, выражение — это ничто, тогда и я ничто, поскольку при чтении тетрадей мне стало ясно, что я остаюсь Анной благодаря определенному укладу интеллекта. Этот интеллект, похоже, растворяется, и мне очень страшно.

Прошлой ночью ко мне вернулся сон, который, как я сказала Сладкой Мамочке, относится к самому пугающему из всех разнообразных циклов снов. Когда она попросила меня «дать ему имя» (придать ему форму), я сказала, что это кошмар о разрушении. Позже, когда он мне приснился снова и она велела: «Дайте ему имя», я смогла пойти дальше: я сказала, что это — кошмар о принципе зла, или об упоении злым умыслом — о радости от зла.

Когда он, принцип или облик зла, приснился мне впервые, он принял форму одной вазы, которая в то время у меня была. Деревянная, сделанная в духе русских народных промыслов ваза, которую привез мне кто-то из России. Она была похожа на луковку: веселая, наивная по форме, расписанная яркими красными, черными и золотыми узорами. В моем сне ваза обладала свойствами личности, и вот эта личность-то и была моим кошмаром, потому что она воплощала нечто анархическое, неподвластное контролю, нечто разрушительное. Эта фигура, или — объект, потому что она была не человеческой природы, а скорее чем-то вроде гоблина или пикси[35], прыгала и танцевала с судорожной нахальной живостью и угрожала не только мне, но и всему живому, и делала это безлично и беспричинно.

Тогда-то я и назвала свой сон сном о «разрушении». Когда я снова его увидела, я сразу же его узнала, хотя прошло уже несколько месяцев, и на этот раз принцип, или стихия, принял форму старика, почти гнома, бесконечно более ужасного, чем объект-ваза, потому что теперь в нем было много человеческого. Этот старик давился смехом, хихикал, он был уродливым, могущественным, губительно жизнерадостным, и снова то, что он представлял собой, было злом в чистом виде, упоением от зла и радостью, рождаемой злым умыслом и разрушительным порывом. Тогда-то я и назвала сон сном о радости от сотворения зла. И этот кошмар снова и снова возвращался, он снился мне, когда я была особенно усталой, напряженной или пребывала в состоянии острого конфликта с самой собой, когда я ощущала почти физически, что стенки моего существа истончились или что им что-то угрожает. Эта разрушительная стихия принимала самые разные обличья, часто — старика или старухи (хотя порой казалось, что это существо обоеполое, или даже бесполое), однако оно всегда кипело радостью и жизнью, невзирая на разные присущие ему увечья — это могла быть деревянная нога, костыль, горб или что-нибудь еще в таком же роде. Оно всегда было исполнено могущества, обладало той внутренней природной силой жизни, которая, я знала, в нем происходит от бесцельного и беспричинного, и ни на что конкретно не направленного зла. Существо кривлялось, насмехалось, желало крови и жаждало смерти. И вместе с тем оно всегда так и вибрировало от радостного возбуждения. Когда я рассказала Сладкой Мамочке об этом сне, который повторился уже в шестой или в седьмой раз, она спросила как обычно:

— И как вы это назовете?

И я ответила, употребив, и тоже — как обычно, слова «зло», «упоение злым умыслом», «радость от того, что можно сделать больно», и тогда она спросила с интересом:

— Только отрицательные качества, нет ничего хорошего?

— Ничего, — удивленно сказала я.

— И в этом ничего нет созидательного?

— Для меня — нет.

На ее лице появилась особая улыбка, которая, как я прекрасно знаю, означает, что мне следует еще подумать на эту тему, и я спросила:

— Если эта страшная фигура — стихийная и созидательная сила, пригодная для зла и для добра, то почему я так ужасно ее боюсь?

— Возможно, по мере того, как сон ваш будет углубляться, вы ощутите эту жизненную силу не только как нечто исключительно плохое, но и как нечто хорошее.

— Для меня это опасно настолько, что как только я чувствую… скажем так — дыхание этой фигуры из моих снов, и даже до того, как ее увижу, я понимаю, что сон мне снится снова, и я начинаю кричать и биться, чтобы сон остановить, чтобы проснуться.

— Для вас это опасно ровно до тех пор, пока вы этого боитесь…

И к этому — уютный, сочувствующий, материнский кивок, который всегда, невзирая ни на какие обстоятельства, независимо от того, насколько глубоко я была погружена в какую-нибудь обиду или проблему, вызывал у меня почти непреодолимое желание рассмеяться. Я и смеялась, смеялась часто, беспомощно откинувшись на спинку кресла, а она сидела и смотрела на меня, и улыбалась. Я смеялась потому что так людям говорят о змеях и собаках: они тебя не тронут, если ты не будешь их бояться.

И я подумала, как часто думала и раньше, что миссис Маркс хочет слишком многого: ведь если эта фигура, или стихия, настолько хорошо знакома ей по снам и фантазиям других пациентов, что она сразу узнает ее, то почему на мне лежит ответственность за то, что эта вещь тотально злая? Только слово «зло» — оно слишком человеческое для воспринимаемого так принципа, какие бы формы и обличья он ни выбрал для себя, пусть даже и отчасти человеческие, ведь по своей сути он остается чем-то нечеловеческим.

Иными словами, именно я должна заставить это нечто стать не только плохим, но и хорошим? Она это хочет мне сказать?

Прошлой ночью мне снова приснился этот сон, и на этот раз он был более ужасен, чем все то, что довелось мне раньше пережить, потому что я чувствовала ужас, беспомощность перед лицом огромной силы, предназначенной для разрушения и не поддающейся контролю, и не было объекта, или вещи, или даже гнома, которые бы эту силу воплощали. На этот раз во сне со мной был человек, которого узнала я не сразу; потом я поняла, что эта ужасающая сила, эта сила упоительного зла заключена в конкретном человеке, а он мой друг. И вот я с криком заставила себя проснуться, пробудиться ото сна, и я назвала человека из своего сна, осознавая, что впервые принцип вселился в человеческое существо. Когда же я поняла, кто этот человек, я испугалась еще больше. Потому что пока ужасная, пугающая сила содержалась в формах, присущих мифологии и сверхъестественному, сокрытая в ней опасность страшила меня меньше; теперь же эта сила освободилась, вышла на простор, вселилась в человека, и в человека, имеющего доступ к моим чувствам. Когда я полностью, по-настоящему проснулась, я оглянулась на этот сон из состояния бодрствования, и я испугалась, потому что если эта стихия вышла теперь из мифа и вселилась в человеческое существо, то это может означать только одно: она гуляет и во мне, или же может слишком легко очнуться к жизни внутри меня.

Теперь мне надо описать мой опыт, с которым связан этот сон.


Здесь Анна провела черную жирную черту поперек страницы. Под чертой она написала:


Я провела эту черту потому, что я не хочу этого писать. Как будто бы сам факт писания об этом еще глубже засосет меня в опасность. И все же мне надо крепко стоять на том, что Анна, думающая Анна, может смотреть на то, что Анна чувствует, и она может чувства эти называть.

В моей жизни происходит нечто новое. Я думаю, что многим людям знакомо ощущение, что их жизнь имеет определенную форму, которая постепенно проявляется. Это ощущение позволяет им говорить: «Да, этот новый человек для меня важен: он, или она, — это начало чего-то, через что я должен пройти». Или: «Это чувство, которого раньше я не испытывал, оно, оказывается, мне не чуждо. Теперь оно станет частью меня, и мне надо этим заняться».

Теперь, оглядываясь на свою жизнь, я могу легко сказать: «Та Анна, в то время, была таким-то и таким-то человеком. А потом, спустя пять лет, она была такой-то и такой-то». Год, два, пять лет определенного состояния можно свернуть, упаковать или «назвать» — да, в то время я была такой. Что же, сейчас я нахожусь посередине такого вот периода; когда он кончится, я мимоходом оглянусь назад, и я скажу: «Да, я была такой. Я была женщиной ужасно уязвимой, критичной, я использовала свою женскую природу как некое мерило, образец, с которым я соизмеряла мужчин, чтобы отбросить их. Да — что-то в этом роде. Я была Анной, призывающей мужчин к провалу отношений, и я даже не осознавала этого». (Теперь я это осознаю. И если я это осознаю, то, значит, я это проживу, оставлю позади и стану… — но — какой?) Я крепко увязла в чувстве, характерном для женщин наших дней, оно может рождать в них горечь, превращать их в лесбиянок или в одиночек. Да, та Анна была в то время…


Еще одна черная линия поперек страницы.


Около трех недель назад я ходила на политическое собрание. Это было собрание неофициальное, мы встречались у Молли дома. Товарищ Гарри, один из ведущих теоретиков в КП, недавно был в России. Он, будучи евреем, ездил туда, чтоб разобраться, что же происходило там с евреями в «черные годы», до смерти Сталина. Он бился с высшими партийными чинами за то, чтобы вообще туда поехать; они пытались его остановить. Он прибег к угрозе, что, если они его не пустят, не помогут ему, он предаст огласке этот факт. Он поехал; вернулся с ужасной информацией; они хотели, чтобы он молчал об этом. Он возражал в типичной для «интеллектуалов» наших дней манере: хотя бы в этот раз коммунистическая партия должна признать и объяснить то, что всем уже давно известно. Их же довод, старый довод бюрократов от коммунизма, был таков: солидарность с Советским Союзом нужно сохранять любой ценой, что означает признавать так мало, как это только вообще возможно. Они согласились опубликовать небольшой отчет, убрав из него самые ужасные из ужасов. Гарри провел ряд собраний для коммунистов и бывших коммунистов, на которых он говорил о том, что ему удалось узнать. Высшие чины ужасно разъярились, они грозят его изгнать; грозят изгнать из партии тех ее членов, кто ходит на собрания для встречи с ним. Он собирается подать в отставку.

В гостиной у Молли собралось сорок с чем-то человек. Все — «интеллектуалы». Гарри рассказал нам об очень плохих вещах, но — ненамного хуже того, что мы уже узнали к тому времени из прессы. Я обратила внимание на сидевшего рядом со мной человека. Он спокойно слушал все, что Гарри говорил. На фоне всеобщего возбуждения его спокойствие впечатляло. Был такой момент, когда мы улыбнулись друг другу с болезненной иронией, являющейся в наше время отличительной чертой людей вроде нас. Формально собрание уже закончилось, но еще осталось человек десять. Я узнала дух «закрытого собрания» — будет продолжение, но некоммунистам следует уйти. Однако, поколебавшись, Гарри и другие разрешили нам остаться. И Гарри снова начал говорить. То, что мы выслушали раньше, было ужасно; то, что мы слушали теперь, было намного хуже даже того, что пишут в самых злостных и непримиримых антикоммунистических газетах. У них не было доступа к реальным фактам, у Гарри же он был. Он рассказывал о пытках, о побоях, о самых изуверских способах убийства. О евреях, сидящих в клетках, изобретенных в Средние века для пыток, о том, как применялись к ним орудия для пыток, доставленные в тюрьмы для этих целей из музеев. Ну и так далее.

То, что он рассказывал сейчас, было иным по степени ужасности, и этим отличалось от того, что рассказывал он раньше, во время общего собрания, на котором присутствовало сорок человек. Когда он кончил говорить, мы стали задавать вопросы; каждый вопрос вытаскивал на свет что-нибудь новое, ужасное. То, что мы при этом наблюдали, нам было уже очень хорошо известно по собственному опыту: коммунист, решительно настроенный на честность, но в то же время даже и сейчас упорно бьющийся за каждый шаг пути, ведущего к признанию всей правды о Союзе. Когда он кончил говорить, спокойный человек, которого, как оказалось, звали Нельсон (он — американец), вдруг встал и разразился речью, выдержанной в лучших традициях ораторского мастерства. «Ораторское мастерство» — эти слова пришли на ум, как только он заговорил, ибо говорил он очень хорошо и явно опираясь на большой опыт политической работы. Сильный голос и хорошо поставлен. Сейчас же в его голосе звучало обвинение. Нельсон сказал, что коммунистические партии Запада потерпели, или потерпят, крах потому, что они вообще неспособны говорить правду и потому, что из-за многолетней привычки лгать всему миру они уже и сами утратили способность различать правду, даже для самих себя. И вот сегодня, сказал он, после Двадцатого съезда, после всего того, что мы узнали о проявлениях коммунизма, мы видели, как один из наших руководителей, человек, который, как все мы знаем, внутри партии борется с людьми более циничными, чем он сам, за правду, преднамеренно разделил правду надвое — одна, мягкая правда, была предложена вниманию общего собрания, где присутствовало сорок человек, другая, правда более жесткая, была оставлена для закрытого собрания. Гарри был смущен и расстроен. Мы тогда еще не знали об угрозах, с которыми приступают к нему высшие партийные чины, чтобы заставить его вообще замолчать. Однако он сказал, что правда эта столь ужасна, что о ней должны знать как можно меньше людей, — короче, он прибег к тем же аргументам, с которыми сам бился при общении с партийными бюрократами.

В ответ на это Нельсон неожиданно снова встал и разразился речью еще более страстной, полной самоосуждения и горьких откровений. Речь его была истеричной. Истерическое настроение стремительно овладевало всеми — я чувствовала, что и во мне нарастает истерия. Я узнала ту атмосферу, которая была мне уже хорошо знакома по моим «снам о разрушении». Это ощущение, или атмосфера, в моих снах предшествовали появлению образа разрушения. Я встала и поблагодарила Гарри: в конце концов, со дня моего выхода из партии прошло уже два года и я не имела никакого права присутствовать на закрытом собрании. Я пошла вниз — на кухне плакала Молли. Она сказала:

— Тебе-то хорошо, ты не еврейка.

Выйдя на улицу, я обнаружила, что Нельсон последовал за мной. Он сказал, что отвезет меня домой. Он снова стал спокойным; и я позабыла о нотках самобичевания, звучавших в его речи. Ему около сорока, он еврей, американец, мужчина приятной наружности, манера общения — слегка по-отечески покровительственная. Я понимала, что меня к нему влечет, и…


Еще одна жирная черная черт. Потом:


Я не хочу писать об этом по той причине, что мне приходится заставлять себя писать, когда речь заходит о сексе. Поразительно, насколько силен этот запрет.

Я все это слишком усложняю — слишком много о собрании. И все же мы с Нельсоном не смогли бы так быстро найти общий язык, если бы мы оба не прожили все это, пусть и на разных континентах. В тот первый вечер он засиделся у меня допоздна. Он за мной ухаживал. Он говорил обо мне, о той жизни, которую я веду. А женщины всегда тут же откликаются на внимание мужчин, которые понимают, что мы живем, так сказать, в пограничной зоне. Полагаю, я могла бы сказать, что они нас «называют», навешивают на нас определенный ярлык. С ними мы чувствуем себя в безопасности. Он поднялся взглянуть на Дженет, на нее спящую. Его интерес к ребенку был искренним. У самого — трое детей. Женат семнадцать лет. Его брак — прямое следствие того, что он воевал в Испании. Общий тон всего вечера — серьезный, ответственный, взрослый. После того как он ушел, я так и подумала — «взрослый». И я сравнила его с теми мужчинами, которые в последнее время встречались мне на моем пути (почему?), с мужчинами-младенцами. Я до такой степени воспряла духом, что сама себя одергивала и призывала к осторожности. В который раз я изумлялась тому, как быстро, если ты этого лишен, ты забываешь и любовь, и радость, и восторг. Скоро уже два года одних только случайных знакомств, несущих лишь разочарование; эмоциональные унижения, одно за другим. Я подобрала нижние юбки своих эмоций, я выставила караул возле своих ответных чувств. Теперь, после единственного вечера с Нельсоном, я все это забыла. Он зашел ко мне и на следующий день. Дженет как раз собиралась пойти поиграть с друзьями. Нельсон и она мгновенно подружились. Он говорил со мной не просто как потенциальный любовник. Он говорил, что хочет разойтись с женой, что ищет настоящих отношений с женщиной. Он вернется вечером, «когда Дженет уже будет спать». Он полюбился мне за эту фразу — «когда Дженет уже будет спать» — за то, что за ней скрывалось, за понимание той жизни, которую я веду. Когда Нельсон вечером ко мне вернулся, было уже очень поздно, и он был в совершенно ином расположении духа — словоохотливый, навязчиво многоречивый, взгляды летят как стрелы, однако он избегает смотреть мне в глаза. Я резко пала духом; моя внезапная нервозность и мрачное предчувствие быстрее, чем мой разум, дали мне понять, что меня ждет еще одно разочарование. Он говорил об Испании, о войне. Он осуждал себя, как это было и на собрании, и делал это истерично, бия себя в грудь кулаком, за то, что он участвовал во всех предательствах компартии. Он говорил, что из-за него были расстреляны невинные, хотя в то время он и не верил в их невиновность. (При этом, пока он говорил, меня не покидало чувство: он переживает не по-настоящему, нет, не по-настоящему; его истерика и весь производимый им шум — только способ защититься от переживаний, потому что это слишком ужасно — чувство вины, с которым ему пришлось бы жить.) Еще, в какие-то моменты, он был очень остроумен и забавен, в присущем американцам стиле обращая шутки против самого себя. В полночь он от меня ушел, или, скорее, вышел крадучись, с оглядкой, продолжая все так же громко и истерично говорить, и с виноватым видом. Он при помощи своих речей, так сказать, вывел себя из моего дома. Я начала думать о его жене. Но я не хотела признавать, что то, о чем мне очень ясно сказали мои инстинкты, может оказаться ошибкой. Наутро Нельсон вернулся, без предупреждения. Было невозможно узнать в нем вчерашнего мужчину, истеричного и шумного, — он был рассудителен, спокоен, собран, с хорошим чувством юмора. Он уложил меня в постель, и вот тогда я поняла проблему. Я спросила — всегда ли это так. Он был сбит с толку тем (а это в большей степени, чем что-либо другое, пролило свет на его сексуальную жизнь), что я готова откровенно это обсудить, причем невзирая на его попытки притвориться, что он меня не понимает. Потом он мне признался, что смертельно боится секса, что никогда не может пробыть в женщине дольше чем несколько секунд и что так было с ним всегда. И по той нервной, инстинктивно брезгливой поспешности, с которой он отстранился от меня, по той поспешности, с которой он одевался, я поняла, насколько глубок этот его страх. Он сказал, что начал ходить к психоаналитику и что он надеется, что скоро его «вылечат». (При слове «вылечат» я чуть не засмеялась, потому что люди, отправляющиеся к психоаналитику, начинают говорить так, будто они ложатся в больницу, будто они наконец решились на отчаянную операцию, в результате которой превратятся в кого-то другого.) Впоследствии наши отношения изменятся — в них зародятся дружба и доверие. Из-за этого доверия мы сохраним наши отношения.

Мы их и сохранили. Прошло уже несколько месяцев. Вот что пугает меня сейчас — почему я не остановилась? Я себе не льстила в духе: я могу вылечить этого мужчину. Вовсе нет. Я уже научена своим опытом, я встречала слишком много сексуальных калек. На самом деле не было это и состраданием. Хотя сострадание тут и сыграло свою роль. Я не устаю поражаться тому, насколько во мне самой и в женщинах вообще сильна потребность морально поддерживать мужчин. В этом видится какая-то ирония, если учесть, как мы живем, в какое время, как мужчины критикуют нас за то, что мы их «кастрируем», ну и так далее — все прочие слова и фразы в таком же роде. (Нельсон говорит, что жена его «кастрирует», — я злюсь при мысли о тех страданиях, которые ей, думаю, доводится испытывать.) Ведь правда состоит в том, что женщины имеют эту глубокую, на инстинктивном уровне потребность делать из мужчин настоящих мужчин. Вот Молли, например. Полагаю, это связано с тем, что настоящие мужчины встречаются все реже и реже, и нам становится от этого страшно, и мы пытаемся создавать мужчин.

Нет, что меня пугает, так это моя готовность. Это то, что Сладкая Мамочка назвала бы «негативной стороной» женской потребности давать покой и подчиняться. Теперь я уже не Анна, у меня нет воли, стоило сложиться определенной ситуации, и я уже не могу из нее выйти, я просто продолжаю в ней существовать.

Через неделю после того, как я впервые легла с Нельсоном в постель, я оказалась в ситуации, которую уже не могла контролировать. Мужчина по имени Нельсон, ответственный, спокойный человек, исчез без следа. Я уже даже не могла его вспомнить. Даже те слова, тот язык ответственности за чувства, на котором он поначалу говорил, исчезли. Движущей силой всех его слов и поступков стала острая маниакальная истерия, в которую была уловлена и я. Мы легли в постель еще раз: под аккомпанемент в высшей степени многословного, горько-юмористического самобичевания, мгновенно превратившегося в поток истеричных оскорблений в адрес всех женщин. Потом Нельсон исчез из моей жизни почти на две недели. Я была подавлена, я нервничала больше, чем когда-либо раньше. Еще я стала холодной и бесполой, я не чувствовала ничего. Где-то вдалеке я могла разглядеть Анну из мира нормальности, из мира тепла. Я могла ее увидеть, но не могла припомнить, каково это — быть живой, быть как она. Дважды он мне звонил, извинялся, и это было оскорбительно прозрачно по смыслу, лучше бы этих извинений не было — он извинялся перед «женщиной», «женщинами», перед «врагом», не перед Анной; в свои хорошие времена он был неспособен на такую бесчувственность. Я мысленно уже списала его со счетов в качестве любовника, но я намеревалась сохранить его как друга. Мы с ним одной породы, мы себя знаем, и мы понимаем друг друга, нас связывает безысходность. Ну вот, а потом однажды вечером он пришел, пришел без предупреждения, и в другом, «хорошем», состоянии. Слушая его в тот вечер, я не могла и вспомнить, каким он был, когда его «несло», каким он был в истерике. Я сидела и смотрела на него, точно так же, как я смотрю на Анну, здоровую, счастливую, — до него не дотянуться, как не дотянуться и до нее, нас с ними разделяет толстая стеклянная стена. О да, я понимаю природу этой стеклянной стены, за ней живут американцы определенного типа — не трогайте меня, ради всего святого, не трогайте меня, не трогайте, я боюсь чувствовать.

В тот вечер Нельсон пригласил меня на вечеринку к себе домой. Я ему сказала, что приду. После того как он ушел, я поняла, что мне туда идти не стоит и мне уже заранее не по себе. Но если особо не вдумываться, то почему бы и нет? Он никогда не будет моим любовником, итак, мы с ним друзья, так почему бы не пойти, не познакомиться с его друзьями и с его женой?

Едва переступив порог их дома, я поняла, как жестко я заставила молчать свое воображение, насколько глупым было мое решение туда пойти. Порою я недолюбливаю женщин, всех нас, ведь мы способны вообще не думать, когда нам это нужно; мы предпочитаем не думать, когда пытаемся прикоснуться к счастью. И вот, переступив порог их дома, я поняла, что предпочла закрыть на все глаза, не думать, мне было стыдно, я была унижена.

Большая съемная квартира, заполненная до отказа безвкусной безликой мебелью. И я знала, что, когда Нельсоны будут вселяться в собственный дом и обставлять его предметами, отобранными по своему вкусу, все вещи снова окажутся анонимными и безликими: просто такое качество — безликость. Безопасность анонимности. Да, и это тоже я понимаю, понимаю слишком хорошо. Они упомянули в разговоре, сколько платят за квартиру, и я не поверила своим ушам. Тридцать фунтов в неделю, да это же целое состояние, это же безумие. Там было человек двенадцать, все — американцы, работающие на телевидении или в киноиндустрии, — люди «шоу-бизнеса»; и, конечно, все они шутили на эту тему.

— Да, мы — это шоу-бизнес. Ну и что? Само по себе ведь это совсем не плохо, правда?

Все были знакомы между собой, их «дружба» происходила из случайных рабочих встреч, контактов; при этом относились все друг к другу тепло и по-приятельски — приятное и необременительное, легкое и без претензий, дружелюбное общение. Это мне понравилось, мне вспомнилось простое, дружелюбное и свойское общение всех белых в Африке. «Привет, привет! Ты как? Мой дом — твой дом, хотя мы виделись с тобой всего один раз». И все же мне это нравилось. По английским меркам они все были богатыми людьми. В Англии люди с таким уровнем достатка не говорят об этом. У них же тема денег все время витает в воздухе, тревожно-волнительные деньги, вечно так с этими американцами. Вместе с тем при всех этих деньгах, при том что все у них такое дорогое (что они, судя по всему, воспринимают как должное), атмосфера среднего класса, трудно поддающаяся определению. Я там сидела и пыталась для себя ее определить. Это что-то вроде преднамеренной обыкновенности; уменьшение масштаба личности; как будто у них у всех есть встроенный приборчик, задающий потребность подогнать себя под то, чего от них и ждут. И все же они такие симпатичные, они такие все хорошие, невольно смотришь на них с болью в сердце, потому что они предпочитают уменьшать масштаб, налагать на собственную личность определенные ограничения. Эти границы заданы деньгами. (Но почему? — из них ведь половина люди левых взглядов, в Америке они все в черных списках, не могут там заработать себе на жизнь, поэтому они все и оказались в Англии. И все же деньги, деньги, все время деньги.) Да, я кожей чувствовала озабоченность деньгами: она, подобно вопросительному знаку, висела в воздухе. При этом деньги, которые платили Нельсоны за эту огромную и безобразную квартиру, позволили бы англичанам среднего класса чувствовать себя вполне уютно.

В глубине души я очень волновалась от мысли о предстоящем знакомстве с женой Нельсона. Наполовину это было обычным любопытством — какой он, этот для меня новый человек? Наполовину — да, другой половины я стыдилась — что есть такого у меня, чего в ней не хватает? Ничего такого — судя по тому, что я увидела.

Жена Нельсона была женщиной привлекательной. Высокая, очень худая, почти тощая еврейка; очень интересная, с поразительными яркими чертами лица, каждая ее черта словно особо подчеркнута и выделена: большой подвижный рот, большой, довольно красиво изогнутый нос, большие, слегка навыкате, удивительно черные глаза. Одета во что-то яркое, стильное и смелое. Громкий резкий голос (который мне не понравился совсем, я ненавижу, когда громко говорят), яркий и эмоциональный смех. В ней было много стиля и уверенности в себе, чему, конечно же, я сразу позавидовала, всегда завидую. Я смотрела на эту женщину и постепенно понимала, что эта ее уверенность в себе — поверхностная. Потому что она ни на минуту не сводила глаз с Нельсона. Ни разу, ни на одно мгновение. (В то время как он на нее вовсе не смотрел, он этого боялся.) Я начинаю узнавать в американках это их качество — поверхностная компетентность, уверенность. А под этим — тревога, беспокойство. У них обычно нервная, испуганная линия плеч. Они боятся. Они так выглядят, словно находятся в пустом пространстве, сами по себе, и притворяются, как будто они там не одни. Американки похожи на одиноких, находящихся в полнейшей изоляции людей. Которые прикидываются, что они не одиноки. Они меня пугают.

Так вот, как только появился Нельсон, жена буквально не сводила с него глаз. Он появился весь переполненный сарказмом, отпуская те шуточки в свой адрес, которыми он сам себя клеймит, наказывает, эти его шутки меня пугают, потому что он навлекает на себя огонь:

— Парень опоздал на два часа, а почему же? — да потому что он пытался набраться, чтобы набраться смелости для встречи с беззаботной и счастливой оравой своих друзей.

(Все тут же рассмеялись, хотя они и были той самой «счастливой и беззаботной оравой его друзей».) И жена Нельсона ответила в том же стиле: весело, напряженно, обвиняюще:

— Но женщина-то знала, что он опоздает на два часа из-за того, что его ждет счастливая и беззаботная орава, поэтому-то ужин и поспеет ровно к десяти, прошу вас, гости дорогие, ни секунды об этом не тревожьтесь!

И вот они все снова посмеялись, а ее глаза, такие откровенно черные и поразительные, с такой силы уверенностью в них, остановились на Нельсоне, а в них — тревога, страх.

— Скотч? Нельсон? — она спросила, раздав напитки всем остальным; внезапно в ее голосе — острая мольба.

— Двойной, — сказал он, агрессивно, с вызовом; и на какое-то мгновение их взгляды встретились, и это было мгновением внезапной обнаженности, открытости; все остальные принялись шутить, смеяться, чтобы прикрыть этот момент. Я начинала понимать и это — они друг друга прикрывали, все время. От этого на сердце у меня стало нелегко: смотреть на легкость их дружелюбного общения и знать, что все они все время начеку, все ждут опасных ситуаций, подобной этой, чтобы тут же их прикрыть. Я была единственной англичанкой на этой вечеринке; американцы восприняли это очень любезно, мило, ведь они такие милые, любезные, такие инстинктивно великодушные: они много шутили, издеваясь над собой и проходясь по всем клише типичных американских представлений об англичанах; все это было очень остроумно, и я смеялась очень много, и чувствовала себя плохо, потому что я не знала, как бы и мне с той же легкостью поиздеваться над собой в ответ. Мы много пили; это была такая вечеринка и такая компания, где люди с первых же минут задаются целью влить в себя как можно больше алкоголя, причем так быстро, как это только вообще возможно. Что же, я к такому не привыкла, поэтому я опьянела больше, чем все остальные, и очень быстро, хотя они все пили несравненно больше. Я обратила внимание на крошечную блондинку, затянутую в китайское платье из зеленой парчи. Она была по-настоящему красива, аккуратно и до крошечных мелочей изысканна. Она была, или — есть, четвертая жена большого безобразного мужчины со смуглой кожей, какого-то магната из мира киноиндустрии. За час она выпила четыре двойных виски, при этом сохранив полнейшую невозмутимость, не утратив ни спокойного контроля над собой, ни своего очарования. Она с тревогой наблюдала за тем, как пьет ее муж, как маленького уговаривала его не напиваться сильно.

— Мой малыш больше не хочет пить, этот стаканчик ему уже нем нужен, — все это — воркуя, нянчась как с младенцем.

А он:

— Нет-нет, малыш твой хочет этот стаканчик, и он его получит.

А она его поглаживала нежно, теребила:

— Мой маленький малыш не будет пить, нет, он не будет, потому что мамочка ему сказала «нет».

И, Боже правый, он и вправду не стал пить. Она его ласкала, нянчила его, а я сидела и думала, что это очень унизительно; пока не поняла, что именно на этом основан весь их брак, — красивое зеленое китайское платье и длинные красивые сережки в обмен на роль мамочки и няньки для мужа. Меня это смутило. Но остальные вовсе не смущались. Я осознала, пока я там сидела, чрезмерно напряженная, и наблюдала, — я была вне этого всего, потому что я не умею вести холодный саркастичный разговор, — что сильнее, чем что-либо другое, я чувствовала свое смущение; и я боялась, что, когда в их разговорах снова случится опасный поворот, они не смогут вовремя его прикрыть и произойдет какой-то страшный взрыв. Что ж, так оно и вышло, уже ближе к полуночи; однако я поняла, что этого не стоило бояться, потому что все они достигли столь изощренных степеней в подобного рода общении, что это превосходило весь мой опыт такого рода; и это их чувство юмора, пропитанное пародийным пониманием самих себя, и есть защита, в которую они завернуты как в изоляционный материал, он защищает их от настоящей боли, от обиды. То есть защищает до того момента, пока жестокость не взорвется очередным разводом или пьяным нервным срывом.

Я продолжала наблюдать за женой Нельсона, такой пронзительной, живой и притягательной, за тем, как целый вечер, ни на одну минуту она не сводит с него глаз. В ее взгляде были беспомощность, открытость, пустота, смущение и замешательство; казалось, она теряет ориентиры и у нее уходит почва из-под ног. Я знала этот взгляд, но не могла понять — откуда; и наконец я вспомнила: ведь так на нас смотрела миссис Бутби перед самым срывом, в тот последний уик-энд: в ее глазах читались и безумие, и замешательство; при этом она продолжала смотреть на нас открыто, стараясь утаить то состояние, в котором пребывала. И жена Нельсона, я это видела, находилась в тисках истерики — постоянной и тщательно скрываемой. Потом я поняла, что это касалось не ее одной; они все были людьми, живущими на крайней грани самих себя; они держали это в себе, держали под контролем, однако истерия искрила в их добродушных колкостях, в их проницательных настороженных взглядах.

Но они к этому привыкли, они живут так много лет; ничего странного они в этом не видят, это вижу только я. И вот, сидя у них в гостиной, в уголочке, и не выпивая больше ничего, потому что я слишком быстро опьянела и слишком хорошо осознавала, что это так — и я переживала очень, что выпила так много, и ждала, пока все это во мне уляжется, осядет, — я поняла, что это не так уж непривычно для меня, как мне сначала показалось; это ничуть не отличалось от виденного мной во многих английских браках, английских семьях; это было тем же самым, но только продвинутым еще на одну фазу дальше, доведенным до уровня самосознания, осмысленного понимания. Прежде всего я поняла: они были людьми, прекрасно понимающими, кто они такие, они осознавали каждый свой шаг, каждое слово; и от этого понимания, от этого пропитанного отвращением к себе понимания, и происходили все их бесконечные шутки. Их шутки вовсе не были словесной игрой, к которой прибегают англичане, игрой безобидной и интеллектуальной, они были своего рода дезинфекцией, превращением опасного в безопасное, «называнием», спасающим их от боли. Так крестьяне трогают амулеты, чтобы защититься от злого глаза.

Было уже довольно поздно, как я говорила, около двенадцати, когда я услышала голос жены Нельсона, громкий, резкий; она говорила:

— О'кей, я знаю, что будет дальше. Ты не напишешь этот сценарий. Так зачем же тебе, Билл, тратить попусту свое время на Нельсона?

(Билл был большим агрессивным мужем крошечной тактичной блондинки, играющей роль его мамочки.)

Она продолжала говорить, обращаясь к Биллу, изображавшему благодушие на своем лице:

— Он опять будет говорить и говорить об этом, он будет месяцами об этом говорить, а в итоге он тебе откажет и просадит свое время, пытаясь написать еще один шедевр, который так никогда и не будет поставлен…

После этих слов она рассмеялась, рассмеялась как бы извиняясь, но вместе с тем дико и истерично. Тогда Нельсон силой, так сказать, вырываясь на сцену, прежде чем Билл, вполне готовый это сделать, успеет заслонить его собой, сказал:

— Вот так так, я узнаю свою жену! Я, ее муж, просаживаю время, пытаясь написать шедевр, — ну? — а шла моя пьеса на Бродвее или не шла?!

Последние слова он выкрикнул визгливо, он завизжал как женщина, с почерневшим от ненависти к жене лицом, на котором, вместе с ненавистью, читались откровенный, обнаженный страх и паника. И все они принялись хохотать, вся комната, битком набитая людьми, взорвалась шутками и смехом, чтобы прикрыть опасный поворот, а Билл сказал:

— Откуда тебе знать, быть может, все обернется так, что это я отвергну Нельсона, возможно, настал черед и мне создать шедевр, я чувствую, как он уже рождается во мне.

(При этом он боросил взгляд своей жене, хорошенькой блондинке, которым он говорил: «Не беспокойся, сладкая моя, я просто закрываю все собой, я это прикрываю, ведь ты же это знаешь правда?»)

Но это уже не могло помочь, уже не получалось прикрыть происходящее, их групповая самозащита оказалась слишком слабой для этого момента яростной жестокости. Нельсон и его жена, забыв про нас, остались словно бы наедине, их замкнуло друг на друге, они стояли в глубине комнаты, друг друга ненавидя и жадно и отчаянно друг друга умоляя; они уже не помнили о том, что в комнате полно других людей; однако, несмотря на это, они все так же продолжали истерично убийственно шутить, себя бичуя. Вот их остроты:


НЕЛЬСОН. Да уж. Девочка моя, ты это слышишь? Билл напишет «Смерть торговца» наших дней, он обойдется со мной жестоко и беспощадно, и кто будет в этом виноват — вечно меня любящая моя жена, кто же еще?

ОНА (резко и со смехом, глаза — безумные, тревожные, они двигаются сами по себе на ее лице, как маленькие черные моллюски, корчащиеся от боли под лезвием ножа). О да, конечно, я в этом виновата, кто же еще, если не я? Я ведь и нужна для этого, не так ли?

НЕЛЬСОН. Да, конечно, ты именно для этого нужна. Ты меня прикрываешь, я это знаю. И я люблю тебя за это. Но шла или не шла та моя пьеса на Бродвее? Были все эти прекрасные рецензии? Или я просто-напросто все это выдумал?

ОНА. Двенадцать лет назад. О, тогда ты был прекрасным американским гражданином, черных списков даже на горизонте было не видать. А чем ты занимаешься с тех пор?

ОН. О'кей, итак, победа на их стороне. Ты что, себе воображаешь, я этого не знаю? Тебе нужно посыпать мне солью раны? Я говорю тебе, им для победы не нужны вооруженные отряды и тюрьмы. Все это гораздо проще… ну, со мной. Да, со мной

ОНА. Ты в черном списке, ты герой, и это будет твоим алиби до конца жизни…

ОН. Нет, голубка; нет, моя малышка, ты — мое алиби до конца жизни — кто каждый день всю мою жизнь будит меня в четыре часа утра, рыдая и причитая, что она и дети закончат свои дни в районе Бауэри[36], если я не напишу очередную чушь для дорогого друга Билла, который здесь сегодня с нами?

ОНА (смеясь; лицо искажено от смеха). О'кей, итак, я просыпать каждый день в четыре. Итак, мне страшно. Ты хочешь, чтобы я переехала в другую комнату?

ОН. Ну да, хочу, чтоб ты перебралась в другую комнату. Каждое утро я мог использовать три этих часа, чтобы работать. Только бы мне вспомнить, как это делается. (Неожиданно смеется.) Однако я, может, прибегал бы к тебе в другую комнату, чтобы сказать тебе, что я боюсь закончить свои дни в Бауэри. Как тебе такой проект? Мы вместе едем в Бауэри, и там навеки поселяемся, пока нас смерть не разлучит; в общем, любовь до гроба.

ОНА. На эту тему ты мог бы написать комедию, а я бы лопнула от смеха.

ОН. Ну да, моя вечно любящая меня жена лопнула бы от смеха, если бы я закончил свои дни в Бауэри. (Смеется.) Но юмор в том, что, если б ты там жила, была бы вечно пьяной, нищей, я бы туда к тебе приехал, потому что мне нужна уверенность, поддержка, да, это вправду так. Если бы ты там жила, то я последовал бы за тобой туда, мне необходимы стабильность, безопасность, да, вот что мне нужно от тебя. Так говорит мой психоаналитик, и кто я такой, чтобы с ним спорить?

ОНА. Да уж, это правда, именно это тебе и нужно от меня. И ты это получаешь. Тебе нужна мамочка. Боже, помоги мне.

(Они оба хохочут, склоняясь друг к другу, они буквально визжат от смеха, не в силах остановиться.)

ОН. Ну да, ты моя мамочка. Он так говорит. Он всегда прав. Что ж, это же нормально — ненавидеть свою мамочку, так и прописано в их книгах. Я делаю все, как положено. И не собираюсь из-за этого чувствовать себя виноватым.

ОНА. Ах, нет, с чего бы тебе чувствовать себя виноватым, с чего бы тебе вообще чувствовать себя виноватым?

ОН (кричит, его красивое смуглое лицо искажено). Потому что ты делаешь меня виноватым, с тобой я всегда не прав, и так мне и положено, мамочка всегда права.

ОНА (уже не смеется, в голосе неожиданно прорывается отчаянная тревога). Ох, Нельсон, не надо все время нападать на меня, не делай этого, это для меня невыносимо.

ОН (мягко и угрожающе). Ах, для тебя это невыносимо? Так вот, а ты обязана это выносить. Для чего? Да потому что мне нужно, чтобы ты это выносила, вот для чего. Эй, послушай, может, тебе нужно сходить к аналитику? Почему всю самую тяжелую работу я должен вечно брать на себя? Ну да, так и есть; ты можешь пойти к аналитику, я не болен, это ты больна. Ты больна!

(Но она уже сдалась, отвернулась от него, ослабевшая, доведенная до отчаяния.)

ОН (к ней подпрыгивает, торжествуя, но и явно чувствуя смущение, растерянность). Да что с тобой такое? Неприятно это слышать, а? А почему бы и нет? Откуда тебе знать, что это не ты больная? Почему всегда неправым должен быть только я один? О, нет, не надо так на меня смотреть! Как обычно, хочешь, чтобы мне было плохо, стыдно а? Что ж, у тебя получается. О'кей, итак, неправ — я. Но только не волнуйся — ни секунды. Неправ всегда один лишь только я. Я это сказал, не так ли? Я уже признался. Или нет? Ты женщина, поэтому всегда права. Ладно, ладно, я не жалуюсь, я просто констатирую такой вот факт: да, я — мужчина, поэтому всегда неправ. О'кей?


Но вдруг, неожиданно, крошечная блондинка (которая выпила по меньшей мере три четверти бутылки виски, но при этом спокойна, уравновешенна и безмятежна, как прелестный маленький котенок с едва прорезавшимися, голубыми, слегка еще затуманенными, но сладенькими глазками) встает и говорит:

— Билл, Билл, мне хочется потанцевать. Мне хочется потанцевать, малыш.

И Билл одним прыжком оказывается у проигрывателя, и комната мгновенно наполняется звуками музыки позднего Армстронга: циничная труба, циничный добродушный голос постаревшего Армстронга. Билл сгреб свою прекрасную жену-малышку в охапку, они уже танцуют. Но все это пародия, пародия на добродушный сексуальный танец. Теперь танцуют все, и Нельсон со своей женой остались где-то сбоку, без внимания. Их никто не слушает, люди не могут больше это выносить. Чуть позже Нельсон говорит, громко, судорожно тыча пальцем в мою сторону:

— Я потанцую с Анной. Я не умею танцевать, я не умею ничего, я знаю это сам, не надо этого мне говорить, но я буду с Анной танцевать.

Я встаю, потому что все на меня смотрят, говоря мне взглядами: «Давай, вперед, ты должна с ним танцевать, должна».

Нельсон ко мне подходит, он громко, кривляясь, говорит:

— Я потанцую с Анной. Танцуй со мно-о-ой! Танцу-у-уй со мною, Анна.

Взгляд у него отчаянный, там — нелюбовь к себе, несчастье, боль. А потом, снова кривляясь, пародийно:

— Пшшли, малышка, давай перепихнемся, ты в моем вкусе.

Я смеюсь. (Я слышу этот смех, пронзительный и умоляющий). И все смеются, с облегчением, потому что я играю свою роль; и — мы проехали опасный поворот. И громче всех смеется жена Нельсона. Однако она учиняет мне осмотр, испуганный, критичный; и я понимаю, что успела стать частью их брачной битвы; и, возможно, вся моя, Анны, роль и сводится к тому, что я служу им топливом, я — масло, подливаемое в огонь их брака. Возможно, они из-за меня бились, до бесконечности, в ужасные часы от четырех и до семи утра, когда их пробуждает тревога (но тревожатся они — о чем?) и когда они бьются насмерть. Я даже могу различить слова, услышать их диалог; да, я танцую с Нельсоном, пока его жена за нами наблюдает, улыбаясь с болезненной тревогой на лице, и я слушаю их диалог.


ОНА. Да, полагаю, ты считаешь, что я не знаю про тебя и Анну Вулф.

ОН. Правильно, ты и не знаешь, и не узнаешь никогда, не так ли?

ОНА. Итак, ты думаешь, что я не знаю. Ну, а я знаю. Достаточно мне на тебя взглянуть!

ОН. Смотри на меня, детка! Смотри на меня, куколка! Смотри на меня, сладкая, смотри, смотри, смотри! Кого ты видишь? Лотарио? Или Дон Жуана? Да, это я. Да, это так. Я Анну Вулф трахаю, она в моем вкусе, мой аналитик мне это говорит, а кто я такой, чтобы спорить с аналитиком?


После диких, мучительных, сопровождающихся непрерывным смехом танцев, когда все пародируют суть танцев и заставляют всех остальных эту пародию поддерживать, ради сохранности их драгоценных жизней, мы наконец прощаемся и начинаем расходиться по домам.

При расставании жена Нельсона меня целует. Мы все целуемся, одна большая и счастливая семья, хотя я знаю, и они знают, что кто угодно из них может завтра выпасть из компании, потерпев провал, или же спившись, или перестав подходить под их стандарты, и о нем даже не вспомнят, его больше не увидят. Поцелуй жены Нельсона на моих щеках — сначала на левой, а потом на правой — отчасти искренний и теплый, она мне им как будто говорит: «Извини, но мы не можем с этим ничего поделать, ты здесь ни при чем»; а отчасти — изучающий, она мне им как будто говорит: «Я хочу знать, что у тебя такое есть для Нельсона, чего нет у меня».

И мы даже обмениваемся взглядами, горькими и ироничными, как будто говоря друг другу: «Ну что же, ни к одной из нас все это не имеет отношения, на самом деле — не имеет!»

Все равно, от поцелуя мне становится не по себе, я ощущаю себя самозванкой. Потому что я начинаю понимать то, что должна была понять и раньше, если бы хорошенько подумала, для этого мне вовсе не надо было приходить к ним в дом: Нельсона с женой соединяют столь тесные и столь мучительные узы, что их расторгнуть невозможно, никогда. Их связь — самая тесная из всех возможных, невротическое причинение боли; опыт боли причиняемой и получаемой; боль как одна из сторон любви; боль, постигаемая как знание того, как устроен мир, как происходит рост.

Нельсон вот-вот от жены уйдет; он никогда от нее не уйдет. Она будет вечно причитать, что он ее отвергает, что он от нее уходит; она не знает, что он не отвергнет ее никогда.

Вернувшись в тот вечер домой, я уселась в кресло; я отдыхала, я была измотана. Некий образ все время вставал у меня перед глазами: как кадр из фильма, потом он превратился в эпизод из фильма. Мужчина и женщина на крыше, высоко над городом, город — большой и шумный, но оживление, движение большого города под ними, далеко, внизу. Они бесцельно бродят по этой крыше, обнимаясь иногда, но — словно проверяя, как будто думая при этом: «А что мы чувствуем?» — потом они расходятся и снова принимаются бесцельно бродить по крыше. Потом мужчина подходит к женщине и говорит: «Я тебя люблю». А она спрашивает, в ужасе: «Что ты мне хочешь этим сказать?» Он повторяет: «Я тебя люблю». Тогда она обнимает его, а он отходит, с нервической поспешностью, и она спрашивает: «Зачем ты мне сказал, что меня любишь?» А он отвечает: «Я захотел услышать, как это прозвучит». А она говорит: «Но я люблю тебя, люблю тебя, люблю тебя» — а он подходит к краю крыши и там стоит, готовый прыгнуть, — он прыгнет, если она скажет еще хотя бы один раз: «Я люблю тебя».

Ночью этот эпизод из фильма мне приснился — в цвете. Теперь уже была не крыша, а тонкая, слегка окрашенная нежными цветами дымка или туман; туман изысканных цветов клубился, а в нем бродили те же мужчина с женщиной. Она пыталась его найти, когда же она натыкалась на него случайно, или его находила, он нервно отдалялся от нее; он отходил, оглядываясь на нее и — отворачиваясь, снова отворачиваясь.

Наутро мне позвонил Нельсон и заявил, что он хочет на мне жениться. Я узнала свой сон. Я его спросила, зачем он это мне сказал. Он закричал:

— Потому что я так хотел!

Я сказала, что он очень сильно привязан к своей жене. Потом сон, или — эпизод из фильма, остановился, голос у Нельсона стал другим, и он сказал, легко и с юмором:

— Боже, если это и вправду так, то у меня проблемы.

Мы поговорили еще немного, потом он мне признался, что рассказал жене, что спал со мной. Я сильно разозлилась, заявила, что он меня использует в битве со своей женой. Он раскричался, он начал поносить меня, как он это делал накануне со своей женой, на вечеринке.

Я отложила трубку, и он закончил через несколько минут. Теперь он защищал себя в своем браке, но взывая явно не ко мне, а к какому-то невидимому наблюдателю. Не думаю, что он отчетливо осознавал мое присутствие при этом разговоре. Я поняла, к кому он обращается, когда он мне сказал, что аналитик уехал на месяц в отпуск.

Нельсон продолжал: кричал и оскорблял меня — всех женщин. Спустя час он снова позвонил мне, извинился и сказал, что он «псих» и в этом вся проблема. Потом он спросил:

— Я не обидел тебя, правда, Анна?

Меня это оглушило — я снова почувствовала атмосферу того страшного сна. Но он продолжил:

— Поверь мне, я только хотел, чтобы у нас с тобой все было по-настоящему…

И тут же, переключаясь на болезненную горечь:

— Если любовь, про которую говорят, что она возможна, более настоящая, чем то, что у нас получается.

И потом снова, настойчиво, резко:

— Но я действительно хочу, чтобы ты сказала, что я тебя не обидел, ты должна это мне сказать.

Я чувствовала себя так, как будто друг мне залепил пощечину, или плюнул мне в лицо, или, ухмыляясь от наслаждения, вонзил в меня нож и проворачивает его в моей плоти. Я сказала, что, конечно, он меня обидел, но сказала это так, что не выдала своих истинных чувств; я говорила так, как говорил он, как будто моя обида — это что-то, о чем можно подумать позже, между делом, например, месяца через три после начала наших отношений.

Он сказал:

— Анна, вот что пришло мне в голову, — конечно, не может быть, что я такой плохой — если я вообще могу себе представить, каким быть нужно, если я могу представить, как нужно по-настоящему любить, по-настоящему кого-то чувствовать… это ведь может быть своего рода планом на будущее, правда?

Что же, меня тронули эти слова, потому что мне кажется, что половина из того, что мы вообще делаем, какими хотим быть, — это наметки на будущее, которое мы пытаемся себе представить; и вот, мы завершили этот разговор на хорошей, вполне товарищеской ноте.

Но я сидела как в тумане, холодном, и я думала: «Что случилось с мужчинами, если они могут так общаться с женщинами?» Ведь неделю за неделей Нельсон вовлекал меня в свой мир — и он использовал для этого все обаяние, на которое только был способен, все свое тепло, весь опыт вовлечения, притягивания женщины, особенно искусно этим пользуясь, когда я злилась или когда он знал, что сказал что-то особенно ужасное. А потом, легко и между делом, он оборачивается и бросает на ходу: «Я что, тебя обидел?» Потому что мне это кажется полной аннуляцией понятия мужчины, и до такой степени, что, когда я начинаю думать, что стоит за этим, я чувствую себя больной, потерянной (как где-то в холодном и густом тумане), все теряет свой смысл, даже используемые мною слова делаются тонкими, полупрозрачными, звучат как эхо, как пародия на смысл.

Именно после того случая, когда он позвонил мне, чтобы спросить: «Я что, тебя обидел?», мне приснился сон, который я определила как сон «про радость разрушения». Мне снился телефонный разговор между мною и Нельсоном. При этом Нельсон находился в одной со мною комнате. Он производил впечатление ответственного и сочувствующего человека. Однако, пока он говорил, его улыбка изменилась, и я узнала неожиданное немотивированное зло. Я чувствовала нож, который проворачивают в моей плоти, между ребер, острие ножа со скрипом трется о мои кости. Я онемела, потому что опасность, разрушение шли от человека, с которым я была близка, которому я доверяла. Потом я начала говорить в трубку, и я почувствовала, как на моем лице рождается улыбка, улыбка радостного зла. Я даже немножко прошлась в танце, подергивая головой, почти что в кукольном и деревянном танце одушевленной вазы. Я помню, как подумала во сне: «Итак, теперь я злая ваза; потом я стану старым гномом; потом — горбатой, скрюченной старухой. А что потом?» И в трубке, прямо у меня над ухом, раздался голос Нельсона: «Потом — ведьмой, потом — молодой ведьмой». Я проснулась, в воздухе с ужасной, ликующей и злобной радостью звенело: «Ведьмой, а потом — молодой ведьмой!»

У меня случилась сильная депрессия. Я очень зависима от той части моего «я», которая называется «мама Дженет». Я не устаю себя спрашивать — как же такое может быть, что, когда я внутри вся плоская, нервная, мертвая, для Дженет я могу быть по-прежнему живой, спокойной и ответственной?

Больше мне не снился этот сон. Но вот два дня назад у Молли я встретила мужчину. Он с Цейлона. Он попытался завязать со мной знакомство, я от знакомства уклонилась. Я испугалась, что он меня отвергнет, испугалась очередного провала. Теперь мне стыдно. Я становлюсь трусихой. Мне страшно, потому что, если мужчина пытается затронуть сексуальную струну, мой первый импульс — убежать, куда угодно, туда, куда не долетают стрелы боли и обид.


Жирная черная линия поперек страницы.


Де Сильва с Цейлона. Молли с ним дружила. Мы познакомились давным-давно, у Молли дома. Несколько лет назад он переехал ß Лондон, он занимался журналистикой, перебивался кое-как. Женился на англичанке. Он впечатлил ее на вечеринке, поразил своими голодными и саркастичными манерами; он отпускал шутки о разных людях, весьма удачные и остроумные, жестокие, но удивительно бесстрастные. Когда я вспоминаю тот вечер, я вижу, как он стоит в сторонке, как, улыбаясь, на всех смотрит. Он жил с женой в малюсенькой квартирке, гостиная, она же — спальня, спагетти-жизнь журналиста, живущего не в гуще, а где-то на окраине своей профессии, у них был маленький ребенок. Поскольку у него не получалось заработать на жизнь здесь, он решил вернуться на Цейлон. Его жена не хотела туда ехать: он младший сын в знатной семье, очень снобистской, родные не одобряли его брака с белой женщиной. Он убедил свою жену вернуться с ним туда. Его семья не приняла его жену, поэтому он снял ей комнату, и половину времени он проводил с ней и с ребенком, а половину — со своей семьей. Она хотела вернуться в Англию, но он ей говорил, что все наладится, и он уговорил ее родить еще ребенка, хотя жена и не хотела. Как только народился этот второй ребенок, он тут же улетел.

И вот неожиданно Де Сильва позвонил, он спросил Молли, а Молли не было. Он мне сказал, что приехал, потому что «выиграл пари в Бомбее и в результате получил бесплатный билет в Англию». Позже я узнала, что это неправда: он поехал в Бомбей в командировку, как журналист, а там, повинуясь внезапному импульсу, занял денег и улетел в Лондон. Он надеялся, что Молли, у которой он в прошлом одалживал денег, поможет ему и сейчас. Молли не оказалось, поэтому он попытал счастья с Анной. Я ответила, что сейчас у меня на это денег нет, что было правдой, но, поскольку он сказал, что несколько выпал из местной жизни, я позвала его на обед и пригласила еще нескольких своих друзей, чтобы представить их друг другу. В тот день Де Сильва не пришел, а позвонил через неделю — смиренный, по-детски простой, извиняющийся, — чтобы сказать, что его депрессия была настолько глубока, что он не был готов к встрече с новыми людьми, что в тот день он «никак не мог вспомнить мой телефонный номер». Потом я встретила его у Молли, которая уже вернулась. Он снова был самим собой: хладнокровный, отстраненный, остроумный. Он устроился работать журналистом, тепло говорил о своей жене, которая «вот-вот к нему приедет, может быть на следующей неделе». Именно в тот вечер он уделял мне знаки внимания, а я сбежала. И у меня имелись для этого основания. Но страх мой не имел логической подоплеки, это было бегством от мужчины как такового, и именно поэтому, когда Де Сильва позвонил мне на другой день, я пригласила его на ужин. По тому, как он ел, я поняла, что он недоедает.

Он забыл, что раньше говорил, якобы его жена приедет «может быть на следующей неделе», и теперь он говорил, что «она не хочет уезжать с Цейлона, где очень счастлива». Он говорил это отстраненно, словно прислушиваясь к тому, как звучат его слова. До этого момента мы с ним все время общались довольно весело и дружелюбно. Но упоминание жены внесло какую-то новую ноту, я ее почувствовала Он постоянно бросал на меня хладнокровные, изучающие, враждебные взгляды. Враждебность не была связана со мной лично. Мы перешли в мою большую комнату. Он пружинисто расхаживал по комнате, настороженно склонив голову набок, словно прислушиваясь к чему-то, бросал на меня быстрые, безличные, заинтересованные взгляды. Потом он сел и сказал:

— Анна, я хочу рассказать тебе кое-что. Нет, ты просто сиди и слушай. Я хочу тебе кое-что рассказать, и я хочу, чтобы ты просто сидела и слушала, и ничего не говорила.

Я сидела и слушала, впав в податливое и пассивное состояние, которое теперь меня пугает, потому что я знаю, что мне следовало сказать «нет» сразу же и именно в тот момент. Ибо во всем этом чувствовалась агрессивная враждебность — не имеющая ко мне лично ни малейшего отношения. Воздух был буквально пропитан ею. И Де Сильва мне рассказал, отстраненно, невозмутимо, улыбаясь, наблюдая за выражением моего лица.

Несколько дней назад, вечером, он накурился марихуаны. Потом он вышел на прогулку, где-то в Мейфэр, — «знаешь, Анна, эта атмосфера богатства и порочности, ты буквально чувствуешь запах денег и разврата. Меня это влечет. Я там иногда гуляю, и я вдыхаю запах порока, это меня возбуждает». На одной из улиц стояла девушка, он сразу к ней подошел и сказал:

— Я считаю тебя красивой, ты переспишь со мной?

Он мог так поступить, сказал он, только напившись или накурившись марихуаны.

— Вообще-то девушка не показалась мне красивой, но она была очень красиво одета, и, как только я это произнес, она показалась мне красивой. Она просто и без затей ответила «да».

Я спросила, была ли это проститутка. Он ответил, с холодным нетерпением (словно он ожидал именного этого вопроса и даже хотел, чтобы я его задала):

— Я не знаю. Это неважно.

Меня поразило то, как он сказал: «Это неважно». Холодно, убийственно — он говорил: «Какое нам до кого дело, я говорю о себе». Так вот, девушка ему ответила:

— Я думаю, что вы красивый, и я бы хотела переспать с вами.

А он, конечно же, мужчина действительно интересный — яркий, энергичный, сильный, холеный. Но красота его холодная. Де Сильна сказал ей:

— Я хочу кое-что сделать. Я буду заниматься с тобой любовью так, как будто я отчаянно в тебя влюблен. Но ты не должна мне отвечать. Ты должна просто мне отдаваться и не обращать никакого внимания на то, что я говорю. Ты обещаешь мне это?

Она, смеясь, ответила:

— Да, обещаю.

И они пошли к нему.

— Это была самая интересная ночь моей жизни, Анна. Да, я клянусь тебе, ты мне веришь? Да, ты должна мне поверить. Потому что я вел себя так, будто люблю ее, будто люблю ее безумно. И я даже сам поверил в это. Потому что — ты должна понять это, Анна, — любить ее одну только эту ночь — это оказалось самым прекрасным, что только можно себе представить. И вот, я говорил ей, что люблю ее, я вел себя как отчаянно влюбленный мужчина. Но она постоянно сбивалась с роли. Каждые десять минут я видел, как выражение ее лица меняется, и каждые десять минут она начинала реагировать на меня, как женщина, которую любят. И тогда мне приходилось приостанавливать игру и говорить: «Нет, ты мне другое обещала. Я люблю тебя, но ты знаешь, что это не по-настоящему». Но это было по-настоящему. В ту ночь я ее обожал. Я никогда не был влюблен так сильно. Но она постоянно все портила тем, что откликалась на мою любовь. И вот, мне пришлось ее прогнать, потому что она все время вела себя как влюбленная в меня женщина.

— Она разозлилась? — спросила я. (Потому что я, слушая его, разозлилась, и я знала, что он этого хотел.)

— Да, она сильно разозлилась. Она стала меня по-всякому обзывать. Но мне было все равно. Она называла меня садистом, говорила, что я жестокий — все в таком духе. Но мне было все равно. Мы заключили договор, она дала свое согласие, а потом она все мне испортила. Я хотел раз в жизни получить возможность любить женщину без того, чтобы потом в ответ нужно было бы что-нибудь давать. Но конечно, все это неважно, не имеет никакого значения. Я тебе это рассказываю, потому что это неважно. Ты понимаешь это, Анна?

— А ты хоть раз потом виделся с ней?

— Нет, конечно нет. Я сходил на ту улицу, где ее подобрал, хотя и знал, что не найду там ее. Я надеялся, что она проститутка, но я знал, что это не так, потому что она мне сказала, что нет. Эта девушка работает в одном небольшом кафе. Она сказала, что ей хочется влюбиться.

Тем же вечером, позже, он рассказал мне еще одну историю: у него есть близкий друг, художник Б. Этот Б. женат, брак никогда не приносил ему сексуального удовлетворения. (Он сказал: «Разумеется, брак никогда не приносил ему сексуального удовлетворения», и слова «сексуальное удовлетворение» прозвучали как медицинский термин.) Б. живет в деревне. Одна деревенская женщина каждый день приходит к ним убираться. Уже около года Б. с ней спит, он занимается с ней любовью каждое утро, на кухонном полу, пока его жена находится наверху, в спальне. Де Сильва отправился навестить Б., но тот был в отъезде. Как и его жена. Де Сильва у них остановился. Он жил в их доме и ждал, пока они вернутся, а та женщина, как обычно, каждый день приходила убираться. Она рассказала Де Сильве, что уже год спит с Б., что она любит Б., «но, конечно, я ему не пара, это все только потому, что его жена не совсем ему годится».

— Ну разве это не прелестно, Анна? Эта фраза, что жена не совсем ему годится, — это не наш язык, люди нашего типа так никогда не скажут.

— Говори за себя, — сказала я. Но он склонил голову набок и продолжал:

— Нет, мне это понравилось — тепло этих слов. И вот, я тоже занялся с ней любовью. На кухне, на полу, на каком-то самодельном коврике, который у них там лежит, точно так же, как делает это Б. Я этого хотел, потому что Б. хочет этого. Не знаю почему. И конечно, это было неважно, не имело для меня никакого значения.

А потом вернулась жена Б. Она вернулась, чтобы подготовить дом к приезду супруга. Она обнаружила там Де Сильву. Она была рада видеть Де Сильву, ведь он друг ее мужа, а «она пытается угождать своему мужу вне постели, потому что в постели ей на него наплевать». Весь вечер Де Сильва пытался для себя уяснить, знает ли она о том, что ее муж занимается любовью с уборщицей.

— Наконец я понял, что она не знает, поэтому я сказал: «Конечно, роман вашего мужа с уборщицей ничего не значит, вам нечего беспокоиться». Она буквально взорвалась. Она обезумела от ненависти и ревности. Анна, ты можешь это понять? Она все повторяла и повторяла: «Каждое утро он занимается любовью с этой женщиной на кухонном полу». Она бесконечно повторяла эту фразу: «Он занимается с ней любовью на кухонном полу, пока я наверху читаю».

И вот Де Сильва, как он выразился, сделал все возможное, чтобы успокоить жену Б., а потом вернулся сам Б.

— Я рассказал Б. о том, что я сделал, и он меня простил. Его жена сказала, что уйдет от него. Я думаю, она от него и правда уйдет. Потому что он занимался любовью с уборщицей «на кухонном полу».

Я спросила:

— А для чего ты сделал это?

(Слушая его, я испытывала необычайно холодный, какой-то апатичный ужас, мной овладела вызванная этим ужасом пассивность.)

— Зачем? Зачем ты спрашиваешь? Какое это имеет значение? Мне хотелось посмотреть, что будет, вот и все.

При этих словах он улыбнулся. Его улыбка показалась мне смутно знакомой — в ней было какое-то лукавство, радость, интерес. Я узнала эту улыбку — в ней заключалась суть моего сна, то была улыбка персонажа моих снов. Мне захотелось выбежать из комнаты. При этом я думала: «Это свойство, это интеллектуальное „Мне хотелось посмотреть, что будет“, „Я хочу посмотреть, что будет дальше“ — это же витает в воздухе, это есть во многих из тех, кто нам встречается на нашем пути, это составная часть всех нас. Это оборотная сторона: „Это неважно, для меня это не имело никакого значения“ — той фразы, которая звенит во всем, что говорит Де Сильва».

Мы с Де Сильвой провели вместе ночь. Почему? Потому что для меня это не имело никакого значения. Значение, которое это могло для меня иметь, сама такая возможность, были откинуты прочь, очень далеко. Это относилось к той Анне, которая была нормальной, которая бродила по белому песку там, где-то далеко, на горизонте. Мне было ее видно, но я не могла к ней прикоснуться.

Для меня та ночь была подобна смерти, как и его заинтересованная и отстраненная улыбочка. Он был холодный, безучастный, погруженный в свои мысли. Это не имело для него значения, было неважно. Однако временами он неожиданно впадал в смиренное и малодушное состояние, он становился как ребенок, которому очень нужна мать. Для меня это было еще хуже, чем холодная отстраненность и любопытство. Потому что я продолжала упрямо думать: «Конечно, это он, не я. Потому что эти вещи создают мужчины, они нас создают». Утром, вспоминая, как я цеплялась за это, как я всегда за это цепляюсь, я чувствовала себя дурой. Потому что — почему это должно быть правдой?

Утром я накормила его завтраком. Я чувствовала себя холодно и отстраненно. Из меня как будто все выдул сильный ветер — мне казалось, что во мне не осталось ни жизни, ни тепла. Мне казалось, что Де Сильва вытянул из меня всю жизнь. Однако мы общались с безупречным дружелюбием. По отношению к нему я чувствовала дружеское расположение и отстраненность. Перед самым уходом он мне сказал, что позвонит, а я сказала, что больше не буду с ним спать. Выражение его лица мгновенно изменилось, лицо перекосилось диким раздражением; и я увидела, как он, должно быть, выглядел, когда та девушка, которую он подобрал на улице, вдруг начинала отвечать на его слова любви. Так он и выглядел, когда она отвечала на его любовь, — он становился злым, ужасно раздражался. Но я не ожидала этого. Потом вернулась маска сладко улыбающейся отстраненности, и он спросил:

— А почему нет?

Я ответила:

— Потому что тебе вообще наплевать, спишь ты со мною или нет.

Я ожидала, что он скажет: «Но тебе же тоже на это наплевать», с чем я бы и согласилась. Но он неожиданно провалился в то трогательное, детское, ребячливое состояние, которое временами проглядывало и ночью, и он сказал:

— Нет, мне не наплевать, совсем не наплевать.

Он был буквально готов уже ударить себя в грудь кулаком, чтобы подтвердить эти свои слова — его сжатая в кулак рука замерла на полпути к груди, я это видела. И снова я ощутила атмосферу того сна в тумане — бессмысленность, пустота чувств.

Я сказала:

— Нет, наплевать. Но мы останемся друзьями.

Он тут же пошел вниз, прочь из моего дома, не проронив ни слова. В тот день он позвонил мне. Он рассказал мне пару-тройку холодных, забавных и недоброжелательных историй про наших общих с ним знакомых. Я знала, что за этим последует что-то еще, было у меня такое предчувствие, но я и представить себе не могла, что именно. Наконец он небрежно и рассеянно, почти безразлично обронил:

— Я хочу, чтобы ты пустила на ночь одного человека, с которым я дружу, в ту твою верхнюю комнату. Ну, знаешь, в ту, которая находится прямо над твоей спальней.

— Но это же комната Дженет, — ответила я. Я не могла понять, что он пытается мне сказать.

— Но ты могла бы переместить ее в другую, впрочем, это не имеет значения. Это может быть любая комната. Наверху. Я приведу ее сегодня вечером, около десяти.

— Ты хочешь привести ко мне домой своего друга, а точнее — подругу, женщину, с тем чтобы она у меня переночевала? — На меня напало такое отупение, что я все никак не могла взять в толк, к чему он клонит. Но я злилась, так что мне следовало бы давно уже все понять.

— Да, — сказал он, отстраненно. Потом — холодным, безучастным голосом: — Что ж, в любом случае все это не имеет значения.

И он повесил трубку.

Я осталась стоять с трубкой в руке. Я стояла и думала. Потом гнев помог мне все понять, и я ему перезвонила. Я сказала:

— Ты имеешь в виду, что хочешь привести в мой дом женщину с тем, чтобы здесь с ней переспать?

— Да. И это не моя подруга. Я собирался взять на вокзале проститутку и привести ее к тебе. Я хотел заняться с ней любовью прямо над твоей комнатой, так чтобы ты могла нас слышать.

Я не могла вымолвить ни слова. Потом он спросил:

— Анна, ты сердишься?

Я сказала:

— Тебе бы это и вообще не пришло в голову, если бы тебе не хотелось меня разозлить.

И тогда он закричал как ребенок:

— Анна, Анна, извини, прости меня!

Он начал завывать и кричать на разные лады. Думаю, он стоял и свободной рукой бил себя в грудь, или же бился головой об стену, — во всяком случае, я слышала звук глухих ударов, который мог означать и то и другое. И я прекрасно понимала, что он так все и планировал, с самого начала, с той самой минуты, как позвонил мне, чтобы попросить разрешения привести женщину ко мне в дом. Он так и планировал: завершить этот разговор ударами кулаком в грудь или головой об стену, в этом-то и заключался весь смысл происходящего. Поэтому я повесила трубку.

Потом я получила два письма. Первое — холодное, дерзкое, злонамеренное, но прежде всего неуместное, содержание этого письма не было ни к чему привязано, такое письмо могло быть написано после дюжины разных, совершенно непохожих одна на другую, ситуаций. В этом и заключался смысл этого письма — в его нелогичности. А потом, через пару дней, пришло другое письмо. Истерический плач ребенка. Второе расстроило меня больше, чем первое.

Дважды Де Сильва мне приснился. Мне приснился он — принцип радости от причинения боли, воплощенный в человеческое обличье. Во сне он выглядел точно так же, как в жизни: улыбающийся, злонамеренный, отстраненный, заинтересованный.

Вчера мне позвонила Молли. Ей рассказали, что Де Сильва бросил свою жену без средств к существованию, с двумя маленькими детьми. Тогда его семья, семья богатая и знатная, взяла их на свое попечение. Молли:

— Смысл всего этого, конечно же, заключается в том, что он уговорил жену родить второго ребенка, которого она не хотела, только для того, чтобы крепко-накрепко пригвоздить ее и получить для себя свободу. А потом он отвалил в Англию, где, я полагаю, он надеялся получить возможность выплакаться на моем плече. И весь ужас заключается в том, что, не окажись я в отъезде в решающий момент, я бы ему предоставила для этого свое плечо, я бы купила всю ситуацию, так сказать, по номинальной стоимости: несчастный сингалезский интеллектуал, неспособный прокормить жену и детей, оказался вынужденным их бросить и отправиться торговать собой на лондонской интеллектуальной ярмарке, где цены намного выше. Какие же мы дуры, бесконечные вечные дуры, и мы вообще не учимся на своих ошибках, и я прекрасно знаю, что, когда это случится в следующий раз, выяснится, что я опять не извлекла никаких уроков.

Я случайно столкнулась на улице с Б., с которым мы уже некоторое время знакомы. Пошла выпить с ним кофе. Он тепло говорил о Де Сильве. Он сказал, что убедил Де Сильву «лучше заботиться о жене». Б. сказал, что сам готов ежемесячно давать половину денег, необходимых для содержания семьи Де Сильвы, если только тот пообещает выплачивать вторую половину.

— И что, он выплачивает вторую половину? — заинтересовалась я.

— Ну конечно же он не стал этого делать, — сказал Б.; на его очаровательном умном лице появилось извиняющееся выражение, он словно бы извинялся не только за Де Сильву, но и за всю вселенную.

— А где сейчас Де Сильва? — спросила я, уже зная ответ на этот вопрос.

— Он собирается перебраться в мою деревню, будет жить по соседству со мной. Там есть женщина, к которой он питает нежные чувства. На самом деле это женщина, которая каждое утро приходит ко мне убираться. Но она все равно будет продолжать к нам приходить, чему я очень рад. Она очень хорошая.

— Я рада, — сказала я.

— Да, я так его люблю.

Загрузка...