Протяжный, монотонный лай, заунывный, как жалоба, острый и пронзительный, тянулся за стадом, подстегивая белорунных овец. Они легко трусили по жесткой траве пастбища, и казалось, серые морщины гор покрыты брызгами пены.
Стадо было большое, много ягнят и сто пар овец. Нужно сказать, что и Антука — девочка, которая пасла отару, — и ее родители, сестры, братья считали парами. Их знания в арифметике ограничивались цифрой сто — потом счет начинался заново. Конечно, они могли бы сказать «пять сотен», «семь сотен», «девять сотен», но им никогда не были нужны такие сказочные числа. А чтобы еще легче было, они призывали на помощь старинный индейский счет парами. И вправду, зачем усложнять? Счет — дело богачей, и нечего удивляться, что народ, который не знал денег и просто обменивал одно на другое, не пользовался большими цифрами. Но мы отвлеклись. Вернемся к стаду.
Антука и ее родные были довольны, что у них столько овец. Довольны были и собаки-пастухи, и лаяли они так заунывно совсем не от огорчения. Они весело прыгали и перебегали с места на место, подгоняя стадо туда, куда хотела пастушка. А она шла позади с прялкой, к которой был привязан клубок шерсти, и отдавала приказания, или молчала, или напевала песенку. Собаки понимали ее с полуслова, с одного жеста.
Под горою голой
зацветает мята.
Семенят за стадом
белые ягнята.
Слабый, нежный голосок Антуки терялся в бескрайней печали гор, где сухая трава — единственный дар суровой природы.
Мать и отец мои —
солнце с луною,
а звезды ночные
мне сестры родные.
Из хаоса гор вырывались синевато-черные утесы, по ним медленно карабкались густые облака.
Овцы, собаки, сама Антука — двенадцатилетняя девочка, песенкой отгонявшая одиночество, — казались еще меньше на фоне молчаливых гор.
Завидев хорошее пастбище, Антука останавливала стадо, собаки умолкали, тяжелая тишина опускалась на худенькие плечи, и девочка кричала:
— Туча, туча, туча-а-а…
Так всегда кричат жители гор. Ведь им подвластна природа, и сами они — ее частица.
— Ветер, ветер, вете-е-ер…
Иногда прилетал ветер, мощный и неукротимый. Он ревел, ударяясь о скалы, свистел в сухой траве, громоздил тучи, ерошил гладкую шерсть собак, норовил сорвать с Антуки черный платок и красную юбку. И девочка, если рядом была собака, а какая-нибудь всегда была рядом, шутливо говорила:
— Видишь? Ветер тут как тут. Он меня слушается…
И смеялась звонко, как чистый ручеек.
Собака понимала ее и виляла пушистым хвостом; живые глаза на острой, лоснящейся морде тоже смеялись.
— Песик, хороший ты мой песик…
Потом они укрывались в густой траве, терялись в ней, сжавшись в комок. Ветер проносился над их головами. Антука пряла, болтая с псом, и часто бросала работу, чтобы приласкать его:
— Песик, хороший ты мой песик.
Иногда она поглядывала на стадо и, если овца отходила далеко, показывала пальцем:
— Видишь, Самбо? Ну-ка верни ее…
Собака мчалась к отбившейся овце, с лаем обегала ее и гнала к стаду, не особенно утруждая себя — овцы знали, что собака не отстанет. Иначе нельзя. Если овца отобьется, она обречена — затеряется или попадет в лапы зверю, который в своем логове подстерегает жертву.
Исполнив долг, Самбо возвращался легким бесшумным шагом туземных псов и снова вытягивался рядом с Антукой. Иногда он прижимался к девочке, и им становилось теплей.
Так проводили они день, слушая блеяние стада, глядя на четкий контур вершин и синеву неба, то ясного, то внезапно хмурящегося. Антука пряла, болтала, покрикивала, порой напевала, порой молчала, растворяясь в огромной и вечной тишине гор, необъятных, безлюдных просторов. Самбо чутко следил за ней, подымая уши при малейшем ее движении. Порой он разрешал себе вздремнуть, положив морду на мягкую юбку девочки, но спал вполглаза и всегда был начеку.
Иногда из-за складок холма выныривал Панчо, худенький парнишка-пастух. Антука звала его, он подбегал, запыхавшийся и веселый, убедившись сначала, что его отара далеко и овцы не увидят друг друга. За ним бежала желтая собака, которая всегда враждебно ворчала на Самбо, а он — на нее, пока их не разгоняли сердитые окрики хозяев. А хозяева подружились сразу. Они болтали, смеялись. Панчо брал антару[31], которая висела у него на шее на красном шнурке, начинал играть, и ветер подхватывал то веселый, то грустный мотив вайно [32]или заунывный напев ярави[33]. От одного из них — «Манчайпуйто» — сжималось сердце Антуки и выли псы.
Девочка пыталась улыбнуться и через силу выговаривала Самбо:
— Молчи, дурачок. Ну что за глупая собака!
Однажды Панчо сказал:
— Эту песню сложил влюбленный священник.
— Расскажи, — попросила Антука.
И Панчо рассказал:
— Говорят, один священник очень любил одну девушку. А она его не любила, потому что он был священник. И вот она умерла. Тогда священник пошел и выкопал ее и принес к себе в дом. Он взял кость из мертвого тела, сделал флейту и стал играть песню. Он играл ее день и ночь. И вот от любви и от этой грустной песни он сошел с ума. А люди, которые там жили и днем и ночью слышали песню, захотели узнать, почему он так печально играет. Они пришли и увидели его около мертвой; она уже разложилась, а он все играл и плакал. Люди заговорили с ним, но он не отвечал и все играл и плакал, потому что он сошел с ума. Так он и умер, играя. Вот почему собаки воют. Наверное, его душа прилетает, когда слышит свою песню, и тогда собаки воют. Говорят, они воют, когда видят чью-нибудь душу.
Антука сказала:
— Грустная песня, не играй ее.
Но в глубине души ей хотелось слушать этот напев. Она чувствовала, как раздирающая душу жалоба «Манчайпуйто» пронизывает ее, пробуждая сладкую боль, томительную, но милую муку. Тягучая, дрожащая мелодия ранила, словно клинок, и от нее трепетало все тело.
Панчо это чувствовал, и антара плакала снова и снова, повторяя жалобный мотив легендарного ярави. Потом он говорил Антуке:
— Какая же это любовь, если от нее так плачут!..
Антука нежно смотрела на мальчика — в ней просыпалась женщина, но вдруг ей становилось страшно, и она прилежно бралась за прялку или отчитывала воющего Самбо. Ее детские руки умело вращали веретено, точно быстрые темные паучки, свивая ровную нить из белоснежной шелковистой пряжи. Панчо нравилось следить, как она работает, и он наигрывал песню за песней.
Вот она, горная идиллия. Приятель Антуки был примерно тех же лет, годом моложе или годом старше. В конце концов плоть возьмет свое, и они сойдутся, и у них будут дети. А те, бредя за стадом, встретят других пастухов.
Но Панчо приходил не всегда, и бывало, что Антука проводила весь день в беседах с тучами и ветром, и никого не было с ней, кроме неразлучного Самбо. Когда наступал вечер, они шли домой. Зимой возвращались раньше — ржавая мгла небес порой обрушивалась жестокой бурей. Антука сзывала собак, те выныривали из жнивья и, заливаясь лаем, бежали собирать стадо, чтобы погнать его в загон.
Пастушке помогали четыре пса: Самбо, Ванка, Тощий и Косматый. Эти великолепные овчарки славились по всей округе. И по всей округе жили их потомки, которым они передали ловкость и ум. Сам хозяин — чоло Симон Роблес — пользовался не меньшей славой, благодаря своим собакам, а еще потому, что чудесно играл на флейте и барабане и много что умел.
Когда Антука и Панчо спокойно брели за стадом, Самбо шел рядом с хозяйкой, подгоняя ленивых овец. Ванка — впереди, указывая путь, а Тощий и Косматый бежали по бокам, чтобы ни одна овца не ушла в сторону. Собаки знали свое дело. Еще ни разу они не тронули ни одной овцы и только грозно лаяли, подбегая почти вплотную к своим подопечным. Случается, что собака попроще прикончит упрямую, непокорную овцу. Самбо и его товарищи были терпеливы и добивались своего, подталкивая овцу грудью или слегка дергая ее за шерсть, да и то лишь в крайнем случае. Им стоило зайти сбоку, и овца понимала, что должна повернуть в другую сторону; стоило залаять в ухо — и она делала полоборота. Управившись, собаки давали себе волю, бегали и скакали.
Даже гроза их не пугала. Иногда, еще в разгар дня, с хмурого неба начинало накрапывать. Если мальчик был тут, он предлагал Антуке свое красивое, пестрое пончо. Девочка скромно отказывалась: «Ну зачем это…» И они шли домой. Капли дождя становились крупнее, падали все чаще, и вот с неба обрушивался ливень, громыхал гром, мечи молний вонзались в утесы. Собаки теснили стадо, пока оно не сбивалось в плотную кучу, за которой легко было уследить, и поспешно гнали его. Надо было перейти ручьи и овраги, раньше чем грозовые потоки их заполнят — тогда не перейдешь. Дети, собаки и овцы быстро, молча шли вперед и никогда не опаздывали. При каждой вспышке молнии, при каждом ударе грома в глазах овец вспыхивал страх. Собаки бежали спокойно, с их шерсти струями стекала вода. Позади, сквозь серую сетку дождя, шла Антука, опираясь на прялку, чтобы не скользить по глине, и опустив поля плетеной шляпы, чтобы по ним скатывалась вода.
Но чаще всего домой возвращались в тишине, в последние предвечерние часы, в мягком многоцветье сумерек. Овец запирали, Антука входила в дом, и тут кончались ее дела. Дом, надо сказать, был хороший, правда крыша соломенная, но зато только в одной комнате стены из тростника, обмазанного глиной, в другой же — прочные, глинобитные. На галерее, у очага, Хуана, мать Антуки, кормила своего мужа и детей — Тимотео и Висенту. Пастушка садилась к очагу и вместе со всеми ела зерна пшеницы, маис, ольюко. Собаки тоже получали свою долю еды в круглой миске. С ними был и Шапра, стороживший дом. Собаки не ссорились. Они знали, что Тимотео великолепно владеет дубиной.
Синие волны сумерек понемногу темнели. Хуана гасила очаг, заботливо оставляя несколько угольков, чтобы назавтра огонь ожил снова. Потом все погружались в сон, — все, кроме собак. Там, в загоне, их упорный лай разрывал спокойную, плотную тьму ночи. Собаки спали вполглаза. Ведь лисы и пумы под покровом мрака лезут за добычей в загоны, и потому при малейшем шорохе надо лаять. Надо лаять всегда. Даже когда становится светло и хищники уходят в норы, собаки все равно лают. Они лают на луну. Да — луна, блестящая и бледная, любимица поэтов и романтичных девиц, напоминает собакам голодного зверя.
— Уау… Уау… Уаууууу…
Вой Самбо сливался с голосами его сородичей, и от этого хора трепетала ночь, спустившаяся на Анды.
Самбо и Ванка пришли издалека, вернее сказать, их привез Симон Роблес. Они были совсем еще крошечные, слепые. А если бы глаза у них и были открыты, щенки все равно бы ничего не увидели: Симон Роблес закутал их полой своего пончо. Может быть, они ощущали, не зная, что же это такое, какую-то качку — усталая лошадь часто спотыкалась на долгом неровном пути. Щенки были родом из Гансуля, из знаменитой своры дона Роберта Помы.
— Хуана, я привез соба-а-ак… — закричал Симон Роблес, подъезжая к дому.
Хуана выбежала навстречу, взяла щенков и отнесла их в загон. Там много дней, погруженные во тьму, они сосали молоко из маленьких упругих сосков. Пока щенок слепой, человек отрывает его от матери и подкладывает к овце. И собака растет вместе со стадом. Когда наконец щенята открыли глаза, они увидели тугое вымя, много ног и какие-то большие белые клубки. Пахло чем-то горьким, а из овечьего соска тек ручей, который утолял голод. Щенки поняли, что овцы — это их жизнь. Один щенок встал на лапы, но наткнулся на чьи-то ноги. Блеяние оглушило его. Он тоже захотел поблеять, но получился лай. И все-таки от его слабого голоса вздрогнул ягненок и пугливо отошла овца. Тогда собака почувствовала, что она — не такая, как овцы. Но вымя — хорошая штука, и она по-прежнему его сосала. Жизнь важнее всего, а без молока не выживешь. Скоро и ее брат постиг ту же истину.
Щенки прозрели, и это событие радостно отпраздновали Антука с Висентой, которая тогда тоже была пастушкой.
— Как мы их назовем?
Симон Роблес сказал:
— Самку надо назвать Ванкой.
А Тимотео добавил:
— А самца, он потемнее, назовем Самбо[34].
Так их и окрестили. Имя пса было понятно — он был темным. Ну, а Ванка? Однако никто не спрашивал у Симона, почему он дал такое имя. Наверное, он и сам того не знал. Ванкой звалось воинственное индейское племя времен инков. Может, это имя родилось у него в груди, как в ночи рождается звезда. «Ванка», — сказал он так, словно бы говорил: «Ее, как и то племя, ждет славная судьба!» Не удивляйтесь, что мы говорим это все о собаках. Они по-братски делят с жителями Анд их судьбу.
Ванка и Самбо росли, они полюбили и овец, и семью Роблеса. Скоро их глаза стали видеть дальше и яснее. Оказалось, что кожа у их хозяев с желтоватым оттенком, что Симон и Хуана сутулятся, а у Тимотео широкая, выпуклая грудь. Висента, стройная и ловкая, объясняла собакам их обязанности. Но ближе всех была им Антука, маленькая, веселая Антука. Она ждала их, когда они возвращались с холмов и забирались в будку в углу загона. Они боролись с ней в шутку. Девочка кричала, размахивая руками, а собаки делали вид, что изо всех сил кусают ее. Борьба была свирепая, но бескровная, и овцы с удивлением наблюдали за ней.
Щенки все лучше узнавали округу. Дом их хозяев стоял на холме, а кругом росли овощи и хлеба. По соседним холмам были разбросаны другие дома, тоже окруженные посевами, зелеными или желтыми, смотря по времени года. Выше, на каменистых склонах, покрытых жесткой травой, паслись стада. А невдалеке, в котловине, среди высоких деревьев стояло большое здание, крытое красной черепицей. Иногда собаки шли туда вслед за Висентой. Там они видели белых людей, высокие стены и больших страшных собак с короткой шерстью, которые хрипло лаяли на них. Висенте приходилось брать щенков на руки, чтобы эти чудовища их не пожрали. Да, собаки видели немало. Вся земля вокруг была изрезана ущельями, заросшими черно-зеленым кустарником, а деревья спускались с высоты и терялись где-то среди холмов. Впереди, далеко-далеко, синели горы. Ванке и Самбо никогда не приходило в голову отправиться туда: дороги длинные, скалы высокие, да и стадо нельзя покинуть.
С утесов, которые вздымались чуть повыше их родного дома, доносился лай огромных собак. Щенки лаяли с такой же злобой, старались они изо всех сил, но что толку — горное эхо разносило лишь жалкий визг.
И все-таки жизнь была хороша. Они росли, крепли, бегая за стадом, и скоро стали взрослыми псами, худыми, невысокими, с густой свинцово-черной шерстью и пышным хвостом. Длинные прямые уши поднимались при малейшем шорохе. Острый нос чуял след десятидневной давности, а ослепительной белизны клыки перекусывали толстую палку.
Порода? Не будем говорить о ней. Их кровь была такой же смешанной, как кровь их хозяев — перуанцев. Эти собаки — пришельцы, и все они разные, только шерсть у всех густая, рост небольшой и голос громкий. Обычно они свинцово-черные, рыжие, каштановые или пегие. Мордой они немного похожи на лисицу, но нет сомнения, что среди их предков был и древний алько, живший у инков. Кровь этой исчезнувшей породы течет в жилах современного пса; он такой же метис, как и его хозяин — человек. В Ванке и Самбо, как и в Симоне Роблесе и во всех жителях этого края, смешалась кровь испанских и туземных предков.
Вскоре Ванка, послушная зову жизни, родила с полдюжины щенков. Инстинкт научил ее материнским обязанностям. Четверых щенков у нее отняли и положили рядом с недавно родившимися ягнятами, а оставшихся она вскормила сама. У них была шелковистая шерстка, и они походили на пушистые комочки. Щенки росли, в положенный срок научились бегать, лаять и стеречь стадо. Спрос на пастушьих собак был велик, а Симон не мог прокормить целую свору, и потому он их продавал или обменивал на овец.
Так бывало каждый раз: из выводка Симон оставлял себе не больше двух собак. Щенки, которых кормила их мать, не так привязывались к овцам, как остальные, и Симон обычно спрашивал покупателя: «Вам для овец или для чего другого?» И тот отвечал: «Мне — чтобы дом сторожить», или: «Лошадей и коров стеречь». Именно так ответил пастух Мануэль Риос. И Симон отдал ему, как обычно, одну из собак, вскормленных собственной матерью, — такая могла стеречь не только овец. И спустя некоторое время Мануэль говорил, что Острозубый научился управляться с коровами и ухитряется выгонять из зарослей даже самых диких. Однажды, на переправе через Мараньон, корове-вожаку вздумалось повернуть назад. Это может привести к беде: стадо идет за вожаком, а как только оно окажется на земле, его уже никакими силами не загонишь снова в воду, тогда приходится переправлять коров на плоту.
Мануэль, который вместе с другими погонщиками наблюдал с берега за стадом, крикнул: «Эй, Острозубый, перегони их на другую сторону!»
Никто не думал, что собака поняла приказ, но она бросилась в воду, подплыла к вожаку и вцепилась ему в морду. Вода прибывала, течение было сильным, но собака все же заставила корову плыть в другую сторону. Мануэль криками подбадривал Острозубого. Посредине реки вздымались высокие волны, но корове-вожаку, за которой послушно следовало стадо, пришлось плыть к берегу. Собака отпустила ее только тогда, когда коровье вымя коснулось земли. Вожак вышел на берег, а за ним все стадо. Мануэль чуть не плакал. Когда он рассказывал об этом подвиге, ему не верили. Он призывал в свидетели погонщиков, которые тоже были там, и в заключение говорил:
— А вы думали, это простая собака? Как бы не так!
Умных псов было много, но им не всегда везло: в горах жизнь жестокая. Иногда они попадали в настоящую беду. Так было, например, с Маузером. Его хозяин, Хильберто Моран, взрывал скалы, чтобы проложить дорогу. Желая щегольнуть храбростью, он прикуривал от зажженного фитиля, и когда все убегали в укрытие, склонялся над ямкой, где лежал дымящийся фитиль. Так было и на этот раз. Но вот дон Хильберто отошел, а Маузер, который раньше ничего подобного не видел, решил обнюхать ямку, чтобы узнать, что же там внутри. Напрасно его звали и пеоны, и сам хозяин, укрывшиеся за камнями. Маузер упорно наблюдал за дымком, который струился из скалы. Все произошло мгновенно, — смерть в этих диких местах почти всегда дело нескольких секунд. Скала разлетелась на тысячи кусков, а с ней и Маузер. Эхо долго разносило грохот взрыва. А потом уже только воронка напоминала о скале, да несколько капель крови еще виднелось час-другой на опустевшем клочке земли.
Пес Темный тоже кончил плохо. Он охранял дом Симона. Однажды мимо ехал на своем черном муле дон Сиприано Рамирес из Паукара, которому принадлежал тот самый большой долг. За хозяином бежал Рафлес — желтая собака внушительного вида. Темный осмелился зарычать. Рафлес одним ударом опрокинул его на землю и оскалил клыки. Темный понял свою ошибку, запросил пощады и вытянулся на земле, задрав лапы. Но Рафлес не пощадил и мигом разорвал ему глотку.
Со временем обязанности Темного перешли к Шапре. Эта кличка досталась псу из-за спутанной курчавой шерсти: у индейцев-кечуа слово «шапра» значит «лохматый». Пес лаял изо всех сил, бегая вокруг жилья, но как только появлялся Рафлес, хозяева старались охладить его пыл.
Отомстил за Темного Чути́н. Было это так: Обдулио, сын дона Сиприано, попросил собаку у Симона Роблеса. Ему дали щенка, и он назвал его Чуто (по-индейски — «проказник»). Песик был маленький, без родословной — не то что надменные и родовитые собаки из большого дома. Чтобы имя звучало поласковей, щенка стали звать Чутин. Юный хозяин сильно к нему привязался. Все полюбили Чутина, и недаром: он превзошел остальных собак во всем. Вот уж поистине — «последние станут первыми». Злые породистые псы то и дело пускали в ход зубы и, озверев от крови, без нужды терзали скотину. А Чутина слушались даже коровы, хотя он только лаял, слегка покусывал их и всегда был неутомим, ловок и приветлив. Кроме того, он научился охотиться за куропатками. Вместе с десятилетним Обдулио они устраивали в окрестностях настоящие облавы. Эта охота требует особой ловкости. Куропатка выныривает внезапно из-под самых ног охотника и летит с отчаянным писком, почти касаясь земли. Говорят, что куропатки могут взлететь три раза: первый раз они летят довольно долго, второй — поменьше, в третий раз — совсем мало, а потом уже только бегут. Но это выдумка, на самом деле они взлетают и четыре раза, и сколько понадобится. Собака бежит за намеченной жертвой, и когда та опустится, снова ее поднимает, и так до тех пор, пока птица не выбьется из сил. Тогда ее можно поймать. Не все собаки это умеют — тут нужна быстрота. Чутин умел. Вначале он считал, что добыча предназначена ему, но затем научился отдавать птицу хозяину и покорно глядел, как она исчезает в мешке, а потом получал из рук кухарки добрую порцию лапок.
Смело встречал Чутин и неистовство непогоды. Когда шел дождь или дул сильный ветер, собаки-аристократы дрожали от холода где-нибудь в уголке. А Чутин с веселым лаем резвился под дождем. Ему нравились и натиск бури, и вой ветра.
Дон Сиприано любил Чутина и всегда оставлял для него кости. А когда другие собаки, ревнуя, пытались напасть на его любимца, хозяин хватал хлыст, висевший у дверей кабинета, — им он наказывал не только собак, но и пеонов, которые боялись его еще сильней, чем собаки. Да, Чутина все уважали куда больше, чем собачью аристократию. Так отомстил он за Темного — ведь к аристократии принадлежал и свирепый Рафлес.
Наступило время, когда у Симона Роблеса стало очень много овец, и ему понадобились новые пастухи. Антуке тоже пришлось заняться отарой — девочка уже подросла, хотя еще не могла обойтись без помощи Висенты.
Симон Роблес сказал:
— Из следующего помета двух собак оставим себе.
Оставили Тощего и Косматого. Симон сам дал им клички, — он ведь не только играл на флейте и барабане, но и придумывал имена и рассказывал разные истории. Для животных и для соседей он выискивал самые невероятные прозвища. Одну ветреную девушку он прозвал «Пастушкой без стада», а слабого паренька с хриплым басом — «Гром натощак»; худая лошадь была у него «Рассеки ветер», бесплодная курица — «Снеси воздух». Он любил повторять эти смешные прозвища и часто седлал коня. Рассеки ветер и не позволял жене зарезать курицу. Снеси воздух. Выбирая клички для собак, он сказал как-то:
— Был однажды случай: завела старушка двух псов. Одного звали Тощий, а другого — Косматый. И вот старушка с собаками ушла из дому, а к ней залез вор и спрятался под кроватью. Вечером хозяйка вернулась, собралась спать. А вор лежит молчком и ждет — старушка уснет, он ее и задушит, а сам заберет ключи от ящика с деньгами. Собаки и не почуют. Тут старушка нагнулась достать горшок и видит чьи-то ноги. Все старухи мудрые, и эта была мудрая. И вот она стала охать, как будто так, про себя: «До чего ж я старая, старая да слабая, одни кости да космы». И все стонет и повторяет: «Кости да космы, совсем тощая да косматая. Тощая да косматая, тощая да косматая!» Услышали ее собаки и примчались. Она им показала — «куси!», они и бросились на вора да так его отделали, только клочья летели. Вот почему хорошо назвать собак Тощий и Косматый.
Рассказ понравился, клички — тоже, только живая и сметливая Антука спросила отца:
— Как же это старушка угадала, что будет, и нарочно так назвала собак?
Симон Роблес ответил:
— Она их назвала случайно, а потом подучилось, что имена выручили. Вот и все.
Тимотео, рискуя обидеть отца, сказал:
— Старуха-то была глуповата, раз она дверей не запирала. Правда, если б дверь заперли, собаки не смогли бы войти, когда она их звала. А раз собаки не почуяли вора, значит, и они глупые…
Очарование рассказа исчезло. Даже в беседу у очага, где все дышит простотою, может вмешаться неумолимая и скучная логика. Но Симон Роблес ответил так, как ответил бы и более опытный рассказчик:
— Сказка — сказка и есть.
А значило это, что такие истории надо принимать со всей их небывальщиной, забывая о здравом смысле; в жизни тоже не все связно.
Хуана прервала молчание.
— Тут не разберешься, — поучительно сказала она, — словно спутанный моток, концов не найти.
На том разговор и кончился.
Трех братьев Тощего и Косматого не коснулось индейское остроумие Симона. Одним из них был Манью. О двух других никто больше не слыхал: их увели куда-то далеко. А Манью достался мужу Мартины, одной из дочерей Симона, звали его Матео. Об этих людях и об их любви мы еще расскажем.
И вообще мы расскажем немало историй, а Симон поможет нам.
Наверно, кое-что покажется вам странным, но ведь и сама правда иногда так причудлива и печальна, что поневоле в ней усомнишься. В этом мы, в сущности, похожи на одного беднягу, который был священником в провинции Патас. Человек он был скромный, невежественный — из тех набожных индейцев, которых епископ Риско де Чачапойас послал искоренять ересь. Их научили нескольким латинским молитвам, выстригли тонзуру и отправили по белу свету, который для них кончался в горах северного Перу.
Как-то раз наш добрый священник произносил обычную проповедь о страстях господних в церкви округа Сигуас. Пылко и жалостно повествовал он о страданиях и смерти господа. И вот почти все прихожане, особенно благочестивые старухи, принялись стонать и всхлипывать, заливаясь слезами. Священник сам был не рад, что его слова так всех разбередили и, не зная, как утешить такую скорбь, в конце концов сказал:
— Не плачьте, братья!.. Столько времени прошло — кто его знает, может, все это сказка…
Индеец Матео Тампу, крепкий и быстрый, пришел однажды к своему тестю. Ноги его и руки были перепачканы землей.
— Тайта, мне щенок нужен.
Симон Роблес — он сидел у дверей и жевал коку — прищелкнул языком и ответил:
— Ну что ж, пойди возьми.
Матео пошел в загон и выбрал щенка из тех, что спали на куче соломы, ожидая приемных матерей.
Мы уже говорили, что там лежали и Тощий с Косматым, но они были еще слишком малы, чтобы пасти стадо.
Теща спросила Матео:
— А как Мартина?
— Хорошо.
Щенок забеспокоился и заскулил. Тогда Матео засунул его в котомку, укутал теплое трепещущее тельце, а голову оставил снаружи.
— Ну ладно, я пошел, — сказал он, управившись, и перекинул через плечо котомку с пленником.
Щенок смотрел вниз испуганными, удивленными глазами.
— Оставайся, куда спешишь, — сказал Симон.
— Подожди, перекусишь, — подхватила Хуана.
— Не могу, работа не ждет, — ответил Матео.
Он и в самом деле торопился. Матео слыл работягой, на его участке все разрасталось особенно пышно и быстро.
— Ну, пока, — сказал он на прощанье и быстро пошел домой.
Щенок смотрел и удивлялся — как велика земля. Кроме Антуки, Самбо и своих маленьких братьев (мы уже знаем, что у Ванки их отняли), он видел раньше только овец. Мир его замыкался черным плетнем овечьего загона, скрепленного длинными балками, прибитыми к прочным кольям. А теперь перед ним лежали необъятные пестрые поля. Небо у горизонта было фиолетово-синим, и казалось, что за ним бездонная пропасть. Сначала малыш чуть не заскулил, испугавшись неизвестного, но удивление победило страх, и теперь он сосредоточенно молчал, поражаясь неожиданным открытиям. Грохот потока, спускающегося с гор, оглушил его, потом он увидел сине-белый вихрь воды. Человек решительно вошел в поток, вода была ему по пояс. Очутившись на другом берегу, щенок почувствовал, что человек силен, и поверил в него. Ему стало спокойней, и он решился склонить голову к плечу великана. Он закрыл глаза и в полудреме слушал, как стучат охоты по каменистой тропе. Внезапно, от громкого шума, человек и собака подняли головы. Огромная черная птица парила над ними.
— Эй, кондор, лети-ка ты мимо! — закричал Матео.
Щенку захотелось лаять — он уже умел это делать и любил присоединять свой слабенький голосок к голосам других собак. Но сейчас его сдавили, живот прижали к шее, и, как ни жаль, приходилось молчать.
Наконец холмы и горы остались позади. Здесь уже не было бездонных оврагов и до самого горизонта простирались необъятные поля. Как велик и просторен мир!
Человек остановился, вынул щенка из котомки, опустил на землю и уселся рядом с ним. Из той же котомки он достал сверток. В нем оказался тыквенный сосуд и ароматный картофель, желтый от перца. Человек выплюнул шарик коки и принялся за еду; угостил он и своего спутника — счистил перец с картофелины и подложил к маленькому влажному носику.
— Ну как, устал? Ешь, собачка… Скоро придем. Ешь, ешь… — Потом пошутил: — Сегодня у нас картошка, а после и мяса получишь. Ох, и сладкое оно! До отвалу наешься… Вот увидишь, псина…
К счастью, щенок не понимал. Не то бы еще поверил, а потом разочаровался. Всю свою остальную жизнь он ел, если ел вообще, молотый маис или водянистую похлебку из зерен пшеницы, гороха и бобов, в которой изредка попадались картофелины.
Правда, иногда, в счастливый час, ему случалось погрызть кость. Но, как и все собаки его породы, да и сами хозяева, он ел немного и радовался тому, что было.
В вечерних сумерках Матео подошел к дому. Щенок услышал человеческие голоса и блеяние. Потом почувствовал, что его вынули из котомки и положили к чему-то мягкому, со знакомым запахом. Он снова был среди овец. Измученный, маленький, он уткнулся в мягкую шерсть и уснул.
Дамиан, малыш, который каждый день приходил в загон, был его лучшим другом.
— Они прямо как братья, — сказала Мартина.
— Манью, Манью[35], — залепетал Дамиан.
Так щенка и назвали.
Они все время были вместе и вместе вышли пасти стадо, освободив Мартину. Правда, далеко от дома не отходили.
Шло время. Маленькое стадо росло. Рос и Дамиан. Манью стал сильным красивым псом. Мартина родила еще одного сына. Матео прокладывал на полях новые борозды. Все было хорошо.
Однажды вечером бирюзовое небо обратилось в два лиловых сгустка, и они заслонили мир от Мартины. Так ей показалось, а на самом деле она просто долго плакала. Она плакала, пока не услышала, что плачет, и тогда сказала:
— Больше я плакать не буду.
И уселась у дверей хижины, медленно и скорбно прядя свою пряжу, слушая мягкое дыхание сына, спавшего у нее за спиной, и мурлыканье веретена, которое вращали ее усталые пальцы.
Внезапно ей показалось, что в клубке шерсти она видит лицо Матео, но, приглядевшись внимательнее, различила только бесчисленные нити, свитые в белый комок. Она протерла глаза.
Увели Матео. Как ловко правил он пегими волами! Сколько земли распахал! Дом всегда был окружен посевами, яркими, как новая юбка: фиолетовой гречихой, зеленым маисом, желтой пшеницей, бурой фасолью. Картофель рос выше, там, где похолодней.
Все бы хорошо, если б не увели Матео. Святая дева Кармильская, а может, он больше не вернется!
Вот пришел Дамиан, пригнал овец. Манью прыгал вокруг и лаял, но не так, как обычно. Он тоже что-то чуял и тоже печалился.
У Дамиана рот был перемазан соком лиловых ягод. Мартина позвала его и долго глядела ему в глаза.
— Утешенье ты мое!
Она медленно затянула ему пояс, под которым уже намечался выпуклый, как у всех индейцев, живот, и набросила на него пончо — раньше она хотела, чтобы семилетний сын обновил его на праздник.
— До чего красиво, мама! — сказал мальчик, любуясь яркими красками.
Но она не замечала его радости. Она отдала ему пончо, потому что они уже не пойдут на праздник. Матео нет, а дом, земля и скот требуют заботы. Да еще, чего доброго, на празднике ее пригласят танцевать, сплетни пойдут, а Матео, может, и вернется. Он должен вернуться. Одни возвращались, другие — нет, но Матео вернется. Если только…
В сердце оживает надежда. Женщина грезит, вглядываясь в тающую дымку. Но вечерние тени растут, она вздрагивает и бредет к очагу.
Трепещут и бьются во тьме языки пламени, а вдали загораются огоньки. Они ведут разговор сквозь плотную мглу, окутавшую холмы.
Мартина и Дамиан ужинают, слушая блеяние овец, а остатки отдают Манью, еды теперь много — ведь тыквенная плошка Матео пуста. И от этого еще яснее, что мужа нет дома: пустая плошка стоит на столе; кирка брошена у дверей, пришлось ее подобрать; нарядная белая шляпа висит на стене, и некому ее надеть; плуг отдыхает под навесом, никто теперь не коснется его рукоятки; циновка велика для одной…
Мартина думает, что сыну надо все объяснить, но не знает как и молчит. Тишина все напряженней, в глазах Дамиана — вопрос.
Вдруг оба разражаются слезами. Они плачут прерывисто и глухо, слезы связывают их, они стали ближе друг Другу.
— Твоего отца… отца твоего увели!.. — наконец говорит Мартина.
Больше она ничего не в силах сказать и застывает, не шевелится. Мальчик мало понимает и тоже молчит. «Увели!» Они гасят огонь, уходят в хижину и в темноте укладываются на шелестящую циновку.
Дамиан все плачет. Заблеяли овцы. Потом на горы спустился покой, пришла печальная, зыбкая тишина. Но печальней всего молчание людей: мать и сын молчат недавно, а кажется, что сотни лет.
Манью долго искал на тропинке след хозяина, но не нашел и завыл. Жалобный вой огласил дорогу, которая убегала вниз к реке, в долину, куда-то вдаль… Куда? Кто ее знает…
А случилось вот что: Матео взяли на военную службу. Ни Дамиан, ни Манью не могут этого понять. Да и сама Мартина толком не понимает.
Полицейские появились внезапно; Матео в это время окучивал пышный маис. Они были уже совсем близко, когда он их увидел, а то бы спрятался — ведь полицейские не сулят ничего хорошего. Они уводят мужчин, отбирают лошадей, коров, овец и даже кур. Матео разогнул спину, оставил кирку и, сняв шляпу, поздоровался:
— Добрый вечер…
Полицейские были в сине-зеленой форме, за спиной — огромные карабины. Они пришпорили своих одров — те пошли прямо по маису — и, не тратя времени, заорали:
— Где твой военный билет?
Матео не ответил. Полицейский с нашивками снова заорал:
— Военный билет и приписное свидетельство. Ты что, дохлый пес?
Матео толком не понял, но вспомнил, что несколько лет назад вот так же увели индейца, который жил на другом склоне. Его, Матео, тогда не тронули — он был еще молод, а теперь добрались и до него. Он ответил наугад:
— Там, дома, наверное…
И пошел к хижине, а за ним вслед двинулись полицейские; они с наслаждением пришпоривали лошадей, заставляя их выделывать курбеты и топтать нежные побеги. Матео искоса поглядывал на незваных гостей и злобно сплевывал густую, зеленую от коки слюну. Он думал, добравшись до холма, броситься бежать к лесистому ущелью, но услышал щелканье затворов и покорно вошел в дом.
Через минуту он вернулся; за ним шла Мартина. Он был мрачен и молчалив; она, умоляюще сцепив руки, громко плакала:
— Нет у нас билета, сеньоры, где нам его взять? Не уводите его, сеньоры, что с нами будет? Сеньоры, ради Христа, оставьте его…
Один из полицейских спешился и ударил Мартину по лицу. Она упала, да так и осталась лежать, скорчившись и жалобно плача. Потом полицейский заломил Матео руки за спину и связал запястья. Веревка была из конского волоса, и Матео почувствовал, как она врезается в живое мясо. Полицейский с нашивками подъехал к нему и хлестнул по лицу плеткой.
— Так его, капрал, — засмеялся второй, вскакивая в седло. — Пусть учится, скотина, выполнять свой долг…
И оба закричали:
— Пошел…
— Марш, ты, сволочь…
Мартина набросила на мужа пончо — он работал в одной рубашке. Матео пошел медленно, тяжело, но ему пришлось поторопиться — полицейская плетка то и дело свистела у самого уха. Быстрей, быстрей, вниз, вниз. Один холм, другой. Мартина поднялась на горку и увидела, как исчезает муж за последним поворотом. Он шел впереди в фиолетовом пончо и большой плетеной шляпе, а за ним на лошадях сутулились полицейские с карабинами за спиной — теперь им не нужно было целиться. Веревка шла от запястий Матео к луке седла, волочась по земле.
Мартина запомнила все. С тех пор она всегда видела, как уходит связанный, обреченный Матео в своем фиолетовом пончо, а за ним едут синие полицейские. Они появляются на поворотах — фиолетовый, синий… фиолетовый, синий… Потом теряются, словно в ночи, в бесформенной пустоте.
Вот так и случилось, что дом остался без защитника. Не было больше ни мужа, ни отца, ни хозяина, ни кормильца. Мартина скорбно, молча работала; Дамиан плакал, вспоминая отца; Манью, поддавшись их печали, выл, глядя вдаль. А земля зарастала сорной травой.
Наступило время жатвы, но Матео не вернулся.
— Они долго не возвращаются, — сказал Симон, который вместе с женой пришел помочь дочке. — Кого эти ищейки заберут, тот не скоро вернется… Я уже старый, а то, может, и меня бы увели.
Хуана утешала дочь:
— Он вернется, непременно вернется…
Но сердце Мартины чуяло, что Матео далеко.
Обмолотить зерно пришли соседи со всей округи: но первый раз они работали вместе. Когда все ушли, семья кое-как собрала то, что осталось, и принялась лущить маис, фасоль, чистить гречиху.
Раньше они это любили, работа шла весело, но теперь было очень тяжело, особенно Мартине. Никто не разговаривал. Симон попытался рассказать какую-то историю, но скоро замолчал — понял, что всем не до того. Мартина слушала вполуха, Хуана была глуховата, а Дамиан мало что понимал. Только Манью следил за рассказчиком внимательным взглядом.
По ночам родители о чем-то говорили, и Мартина чувствовала, что беседы их невеселы. Она тревожилась:
— Отец, мать, что случилось? Скажите мне правду…
Тогда старики притворялись, что спят.
Резкий ветер врывался сквозь тростниковые стены в хижину, принося с собой тоску плоскогорий, сбрасывал одеяла, протяжно стонал. Мартина обнимала младшего сына, беззащитного, беспомощного, еще не знающего горя.
Через несколько дней родители ушли.
Симон сказал дочери:
— Когда придет время сеять, я пошлю Тимотео, он поможет.
Мартина видела, как они бредут по неровной дороге, вверх к последнему холму. Там они остановились, обернулись, помахали шляпами, снова пошли и исчезли за горизонтом.
Как ей хотелось побежать за ними, догнать, но тут дом, и скот, и все то, что нужно Матео, если он вернется. И она осталась, прочно встав на землю, словно пустила корни. Она почувствовала, что Дамиан ухватился за ее пояс… Дети! И дом, и скот, и земля. Надо остаться. Надо ждать.
В тот вечер сумерки казались еще печальней. Тьма размыла очертания далеких холмов, на которые с надеждой глядела Мартина — ведь по их извилистым дорогам вернется Матео.
Ночь поглотила все живое. Даже рядом с детьми давила Мартину тяжесть одиночества.
Теперь станет яснее, почему так возвысился Манью.
Дом, где нет мужчины, охраняет собака. Манью сам понимал, хоть и смутно, что его роль изменилась. Он не спал по ночам, вглядываясь в темные тени, а днем, вместе с Дамианом, пас неподалеку овец. Он был защитником Мартины, и она звала его, когда приближались чужие люди. Дом стоял близко от большой дороги, по которой проходили белые. А Мартина была хороша. Ее лицо еще не поблекло от горя, свободная блузка и толстая юбка не скрывали высокой груди и округлых бедер. Когда ветер трепал ее юбку, обнажались темные ноги, словно изваянные из коричневой блестящей глины.
Манью понял, что он — хранитель дома, защитник его обитателей, и проникся величайшей гордостью. Чуть что, он рычал и скалил острые клыки, глядел зорко, и уши у него были всегда настороже. С холма или с высокого камня он неустанно наблюдал за окрестностями. Но и ему не хватало Матео, и жалобный вой нередко оглашал ночь.
Ночь была темная. В загоне лаяли собаки — не лениво и однообразно, а как-то тревожно, злобно, сдерживая ярость. Так лают собаки, когда ветер доносит до них едкий запах лисицы или пумы.
— Бьюсь об заклад, чуют пуму, — сказал Тимотео.
В загонах у соседей тоже поднялась тревога. Тьму прорезали лай и крики. Хозяева подбадривали псов и кричали во мраке, где, наверное, рыскали звери:
— Гони его, гони, гони, гони-и-и…
— Пума, пума, пума-а-а…
— Лисица, лисица, лисица-а-а…
В такую ночь и впрямь удобно нападать на скот: ни единой звездочки, нет неба, ничего нет, только кромешная тьма и тишина, так что даже шагов не слышно. Когда-то давно в такую ночь пума пробралась в загон Роблесов. Пес по кличке Гром схватил ее, она вырвалась, но он бросился за ней. Должно быть, они боролись насмерть — собака вернулась не скоро, еле дыша, вся в крови. Напрасно Хуана прикладывала к ранам лимон с солью и белым ромом. Пес истекал кровью и на рассвете умер. В тот же день, после полудня, над одним из холмов появились кондоры и опустились на землю. Симон пошел посмотреть, в чем дело, и убедился, что клыки у Грома крепкие: пума была мертва.
Тогда-то он и решил взять двух щенков у дона Роберто. Самбо, Ванка и их дети честно пасли стадо, но не могли пока совершить ничего героического; правда, они так лаяли в четыре глотки, что хищники в загон и носа не совали. Иногда собаки кидались за лисицей или пумой, но те, испугавшись лая, удирали подальше и вовремя укрывались в лесистом ущелье. Пожалуй, будет несправедливо не упомянуть здесь Шапру, который сторожил дом: однажды он поймал и загрыз канчалуко, повадившегося за курами. Этот злой сумчатый зверек обхватывает шею жертвы длинным, цепким хвостом и убегает, волоча за собой добычу. Так он и поступил с одной из кур, спавших в клетке у задней стены дома. Ее приятельницы подняли страшный шум, да и сама она была очень тяжелая и кудахтала изо всех сил, так что канчалуко далеко не ушел, и Шапра быстро напал на его след. А еще по пути была канавка, и когда зверек через нее прыгнул, тяжелая курица потянула его вниз, и он шлепнулся в воду. Тут Шапра его и нагнал. Борьба была недолгой — собака дважды впилась зубами в глотку зверька и перекусила ее. Примчались и другие псы, они тоже хотели участвовать в битве, и хищника разорвали в клочья.
Сейчас собаки яростно лаяли, они рвались в дело. Может, именно этот боевой пыл заставлял их чуять пум и лисиц там, где были только листья, гонимые ветром. Вдруг псы перепрыгнули через стену и помчались стрелой по полям. Откуда-то издалека донесся их лай.
— Пойдемте-ка в загон, — сказал Симон Роблес. — Лисица — умная тварь. Если она бродит поблизости и почует, что собаки ушли, непременно явится.
И впрямь, лисица очень хитра. Сейчас она может унести ягненка. Сил у нее не так уж много, и потому овец она убивает только в поле, поодиночке. Из загона же тащит ягнят и кур — они легкие, и можно быстро убежать.
Симон Роблес и его семья зашли в загон и уселись на соломе, там, где спали собаки.
На овец стоит посмотреть ночью. В темноте почти ничего не видно, только желтые глаза вспыхивают во мраке, словно сотни странных, неподвижных огоньков. Или, пожалуй, они похожи на угли затухающего костра. Белой шерсти не разглядишь, и кажется, что не глаза, а сказочные камни сверкают в ночи. Роблесы к этому привыкли и, не обращая внимания на огоньки, принялись кричать, оповещая о себе:
— Лисица, лисица, лисица-а-а…
То тут, то там, уже совсем вдалеке раздавался лай. Видно, след был нечеткий, и собаки его теряли. Симон понял это и сказал:
— Ночью страшно и зверю и человеку. Тьма рождает пум и лисиц, а там, где их нет, — рождает страх.
Симон почти не был виден, но оттуда, где он стоял, пахло кокой и доносился стук — это он ударял согнутым пальцем по тыковке с известью. Тимотео, хоть и был еще мальчишкой, тоже знал горьковато-сладкий вкус коки, но по ночам он коку не жевал.
— Такие-то дела, — продолжал Симон и вдруг замолчал, скорей всего потому, что засовывал в рот металлическую палочку, облепленную известью. Палочка эта прикреплена изнутри к крышке тыквенного горшочка. Когда протыкаешь лист коки, заложенный за щеку, она смачивается. Потом крышку кладут на место, и стоит постучать по тыковке пальцем, известь налипает на палочку. В перерывах между работой чоло и индейцы усаживаются в ряд и неторопливо жуют коку, глухо и ритмично постукивая по тыковкам. Говорят, что днем кока придает сил, а по ночам располагает к болтовне. Правда, не всех — некоторые молчат, но, во всяком случае, не Симон. Он вообще разговорчив по натуре. Это не значит, что он болтун, — он способен молчать задумчиво и долго. Но уж если слова подступят к языку, они извергаются потоком, и каждое — на своем месте, каждое что-нибудь да значит.
Сейчас Симон явно собрался рассказать одну из своих историй. У него никогда не поймешь, выдумывает он или нет — все похоже на правду и мораль всюду правильная. Вот и теперь его слушатели не могут сказать, откуда он все это взял: прочитал ли в Святом писании или просто выдумал.
Воспользовавшись случаем, давайте посмотрим на Симона, хотя в темноте и плохо видно, — он этого вполне заслуживает. Симон — чоло, кожа у него желтоватая; индейские черты смягчает примесь испанской крови — скулы и рот выделяются мало, а нос довольно длинный. Он уже стар, в его бородке и усах пробивается седина. Морщинистые, отечные веки не скрывают лукавого блеска карих глаз. Одет он, как принято здесь: тростниковая шляпа, длинное пончо, рубашка, пестрый пояс, темные штаны, охоты. Спина немного сутулится, но никто не скажет, что его песенка спета: мускулы еще крепкие, движенья быстрые, руки большие — руки человека, привыкшего работать в поле и сжимать жесткие поводья.
Все, о чем мы говорили, — флейта, барабан, собаки, притчи, — умножало славу Симона. И детей у него хватало. Кроме тех, кто нам знаком, где-то далеко жили еще одна дочь и два сына. Дочь была замужем, как Мартина, а сыновья работали погонщиками. Хуана была под стать мужу. Старость еще не иссушила ее широких округлых бедер и полной груди. Каково дерево, таковы и плоды, — оба были крепкой породы — и дети их, смуглые, здоровые, разошлись по свету, не страшась жизни.
Но вернемся к той ночи, к тому часу. Симон постучал по тыковке согнутым пальцем и снова заговорил:
— Вот вам история про темноту или, лучше сказать, про пуму, темноту и многое другое. Послушайте… Шил наш отец Адам в раю, и жилось ему там, сами знаете, хорошо и привольно. Чего-чего там не росло — и манго, и чиримойо, и апельсиновые деревья, и гуайявы, и все, что только на свете есть. И были там всякие звери, и все они ладили и дружили с нашим отцом. А он только руку протянет — и получает, что душе угодно. Но таков уж человек — все ему мало. И вот воззвал Адам к господу богу. Вы не верьте, что он сразу попросил жену. Нет, сначала он попросил, чтобы не было ночи. «Боже, — сказал он, — прогони мрак. Не нужно ночи, пусть всегда будет день». А бог его спросил: «Почему?» И наш отец ему ответил: «Мне страшно». И бог ему сказал: «Ночь для сна». А отец наш Адам возразил: «Когда я ложусь, мне кажется, что зверь нападет на меня в темноте». — «Вот оно что! — сказал бог. — Теперь я вижу, что у тебя дурные мысли. Ни один зверь не создан, чтобы нападать на других». — «Так-то оно так, боже, а мне страшно. Сделай, чтобы всегда был день, чтобы все от солнца сверкало», — так умолял наш отец. И тогда бог сказал: «Что сделано, то сделано». Потому что бог своих дел не меняет. И еще сказал: «Посмотри». И увидел наш отец огромную пуму, которая к нему подбиралась, ужасно рыча и разевая страшную пасть, — вот-вот разорвет. Отец наш очень испугался, а пума как бросится, пронеслась над ним, но его не тронула и растаяла в воздухе. Потому что это был призрак. И сказал бог: «Видишь, это — тень, призрак. Так и ночь. Не бойся. Страх облекает тень плотью». И ушел, не слушая больше Адама. А тот все-таки пугался, и поэтому мы видим ночью бесов, оборотней, неприкаянные души и еще пум, лисиц и всякую нечисть. Хотя чаще всего это тени, как та пума, которую бог показал нашему отцу. Но это еще не конец. Адам все боялся, и вот попросил он у бога жену. И сказал богу очень хитро: «Боже, всем ты дал жен, только я один». Так оно и было, и пришлось богу выполнить его просьбу. Потом жена и навлекла на Адама беду, а виноваты страх да ночь…
Собаки вернулись и, тяжело дыша, улеглись на соломе.
Симон Роблес закончил:
— Похоже, что сейчас тоже являлся призрак…
И все пошли спать.
Как-то вечером Висента сказала сестре:
— Антука, завтра я пойду с тобой — хочу поискать ратанию.
Ратания — невысокий кустарник, растет он в горах; если растолочь его извилистый корень и добавить в воду, где кипятится материя, она станет фиолетовой. Этим корнем все пользуются, и поэтому там, где он растет, носят фиолетовые юбки и пончо.
Симон вмешался:
— Принесите и пакру. Мне для скота нужно.
Пакра — это трава такая, встречается она очень высоко в горах, где ни одно другое растение не выдержит. Она пробивается в расщелинах скал, распластав по камням мясистые листья. Жители гор разминают их с солью и дают скоту. Считается, что скот от этого толстеет и лучше плодится.
Вот почему этим утром обе сестры повели стадо в горы.
Им было хорошо. Все их веселило. Тут и там вызревал урожай. Сияло утреннее солнце, и мягкий свет сверкал тысячами искр в каплях росы, трепещущих на травинках.
Собаки радостно лаяли и прыгали. Ванка, родоначальница нескольких поколений, бегала вокруг Висенты, своей прежней хозяйки, неожиданно бросалась в сторону, снова возвращалась. Резвилась она без всякой причины, просто из-за своего непоседливого характера. Зараженные ее весельем, развились и остальные. Бедный Тощий, не предчувствуя беды, скакал вокруг отбившихся овец и лаял. Антука прикрикнула на него:
— Ты что, с ума сошел?
И пес немного приутих.
Вскоре холмы расступились, открывая проход на плоскогорье; сестры обернулись и поглядели вниз. Хорошо было смотреть на пестрые поля. Над серыми домами, окруженными посевами, вился дымок. Густой эвкалиптовый лес огораживал усадьбу Паукар. Лесистые ущелья темными полосами пересекали землю, спускаясь к реке. По желтым тропинкам шли мужчины и женщины в ярких нарядах. Кто-то у самых дверей дома седлал коня. А по горной дороге поднимались белые отары.
Сестры продолжали путь, беседуя об урожае и о том, что год будет хорошим. Когда они проходили по красным холмам, кто-то засвистел коротко и резко.
— Наверное, собаки затравили вискачу, — сказала Висента.
— Да нет, куда им! Вискача посвистит, подразнит их и выскочит из норки с другой стороны. А собакам только и остается, что лаять.
— Так уж повелось, — согласилась Висента.
Певунья Антука затянула песенку:
Была бы я вискачей,
не ведала б печали.
Присвистнула бы только —
и поминай как звали!
Она очень смешно засвистела, подражая вискаче, и обе сестры, которым уж очень хотелось посмеяться, залились звонким хохотом.
Плоскогорье ширилось. Пастушки замедлили шаг, а собаки, потихоньку лая, разогнали овец по пастбищу. В синеватую белизну неба, как сжатые кулаки, вздымались черные утесы.
— Ну ладно, я пошла за ратанией. Вернусь не скоро, — сказала Висента.
Антука осталась со стадом и долго еще смотрела вслед сестре, которая карабкалась по скалам, поднимаясь на высокий гребень.
На небе стали сгущаться свинцовые тучи, резкий ветер примял траву. Антука приказала псам собирать овец. Скоро придет Висента. Один раз она уже мелькнула среди гор с большим тюком в руках. Вот только тогда Антуке и удалось ее увидеть, хотя девочка целый день вглядывалась в даль. Панчо не пришел. Наверное, повел свое стадо в другое место.
Но вот внезапно появились два всадника, черные на желтом фоне пастбищ. Они скакали галопом. Их пончо развевались по ветру, тростниковые шляпы свисали на лентах. Впереди к седлу были приторочены винчестеры. Тот, что ехал первым, развернул веревку, обмотанную вокруг пояса и груди, и, подъехав вплотную к стаду, ловко набросил ее на Тощего. Пес и отскочить не успел, веревка обвилась у него вокруг шеи. Всадник нарочно заранее сделал маленькую петлю и теперь быстро рванул веревку. Гибкая, свитая из хорошо смазанной кожи, она легко проскочила под блестящий металлический ошейник и крепко стянула горло пса. Антука пошла посмотреть, что случилось. А Висента, заметив двух мужчин, спряталась за камнями. Она была уже совсем близко и все ясно видела. Ванка и другие собаки с лаем набросились на незваных гостей. Вдруг откуда-то вынырнул желтый гладкий пес и зарычал на своих рассерженных собратьев. Надвигалась драка; бедняга Тощий хрипел, вырываясь из петли. Но всадник твердой рукой держал веревку и улыбался.
— Тихо, Дружок, — прикрикнул на желтого пса второй всадник; тот, поджав хвост, отбежал и растянулся на земле.
Тут подошла Антука.
— Отпустите мою собаку! — закричала она.
Первый всадник спокойно ответил:
— Думаешь, я зря бросаю лассо?
— Отпустите, это не ваш пес! — просила девочка.
Она побледнела, глаза ее сверкали. А Висента выглядывала из-за камней и ничего не упускала из виду. Да, это Хулиан Селедон, а второй — его брат Блас. Года два назад, на празднике в Санкопампе, она много танцевала с Хулианом. Он и тогда был такой же: высокий, с желтоватой кожей, орлиным носом и большими карими глазами; редкие спутанные усы прикрывали толстые губы. Хулиан не постарел. Сейчас он спокойно сидел на своей черной лошади, взгляд его был суров и решителен. Висента вспомнила, что тогда, на танцах, он ей очень приглянулся, и она не ушла с ним только потому, что отец не спускал с нее глаз. Хулиан уже пользовался дурной славой. И вот он понравился ей снова. Она почти жалела, что спряталась. Ей захотелось, чтобы ее нашли и Хулиан после короткой борьбы овладел бы ею тут же, на диком пастбище. Но ее не видели, а сама она выйти не решалась.
— Отпустите его, ради бога, отпустите, — умоляла Антука.
Услышав ее голос, собаки злобно зарычали. У Ванки поднялась на загривке шерсть. Скажи им Антука хоть слово — и они бы бросились на пришельцев. Хулиан, который ждал снисходительно и терпеливо, понял это и сказал брату:
— Пристрели-ка лучше этих псов…
Блас поднял винчестер, но Антука торопливо отогнала и утихомирила собак.
— Ты знаешь, кто я? — спросил Хулиан.
— Нет, не знаю, — еле слышно ответила Антука.
— Хулиан Селедон, — высокомерно сказал он.
Антука застыла. Конечно, она слышала про Селедонов. Говорили, что они бандиты. Чоло секунду-другую наслаждался ее страхом, а потом спросил:
— Этих собак вырастил Симон Роблес?
— Да.
— А, вот это мне и нужно…
Он посмотрел вперед — наверное, собрался ехать, но вдруг что-то вспомнил.
— Как его зовут?
Антука не ответила. Значит, они правда хотят его увести. Тощий, высунув язык, изо всех сил натягивал веревку.
— Говори, как его зовут, дура!.. Благодари бога, что я тебя не тронул. Очень уж молода!
Антука задрожала:
— Его зовут Тощий.
— Тощий! — повторил Хулиан, глядя на собаку. — Тощий! Смешное имя.
И пришпорил коня. Тощий не шел, и Хулиану пришлось тащить его за веревку.
— Стегни-ка его разок-другой, — приказал он Бласу.
Блас, который держал на прицеле остальных собак, подъехал и хлестнул Тощего плетью. Пес метнулся в сторону и снова растянулся на земле. Позвали Дружка. Он приветливо подбежал к Тощему, но тот зарычал и яростно сверкнул помутневшими глазами. Тогда Блас опять хлестнул его, но пленник не сдался, и Хулиан снова поволок его. Собаку хлестали и волокли, пока всадники не исчезли за холмом. Тогда Антука очнулась, заплакала и закричала. Собаки выли, глядя туда, где скрылись непрошеные гости.
Висента вышла из-за камней, увидела, как горюют сестра и собаки, и забыла о своих собственных волнениях… Сколько раз она держала Тощего на коленях, когда он был еще щенком! Вот бедняга… Она попыталась утешить сестру:
— Не плачь, ну, ну, не надо… Мы выберем тебе щенка из следующего приплода.
Но Антука все всхлипывала.
— Не плачь, Антука, не плачь. Мы выберем тебе щенка и назовем его, если хочешь, «Гвоздичкой»…
Но ей самой было горько, по ее щекам катились крупные слезы.
Тощий слышал, как воют псы, и еще ему казалось, что он слышит плач Антуки. Да, это она так жалобно плакала. Сердце у него забилось быстрей, ему стало совсем плохо. Он упирался все сильнее; его волокли по земле, кости у него болели, он вывалялся в грязи, но все-таки не вставал. Наконец ему удалось забиться в какие-то камни. Хулиан чертыхнулся:
— Голову оторву! — Он придержал лошадь и обернулся к брату: — Каков, а? Ну и Тощий!..
Блас ответил:
— Может, лучше с ним по-хорошему…
Хулиан спешился и подошел к псу, который злобно смотрел на него. Дружок держался на почтительном расстоянии. Хулиан присел около Тощего на корточки: что-то он слишком тяжело дышит. Петля крепко сдавила шею, оставив вмятину в густой шерсти. Хулиан протянул руку, но Тощий ощерился. Пришлось изменить тактику: Хулиан схватил Тощего за загривок, прижал к земле, ослабил петлю и стал легонько похлопывать по голове и спине.
— Тощий, Тощенький, сам иди лучше, а? Зачем ты так маешься? Ведь все хорошо.
Тощий цеплялся за камни и ворчал.
— Видишь, — сказал Блас. — Оставь его. Он пойдет.
Хулиан снова сел на коня и слегка потянул за веревку.
— Тощий, эй, Тощий, ну — пошли, друг…
— Друг? — усмехнулся Блас. — Он у тебя скоро человеком станет.
Оба засмеялись.
— Смотри-ка, опять не идет, — сказал Хулиан и потянул сильнее. — Слезь и задай ему трепку. Бей, пока не послушается.
Тощий совсем извелся. Он больше не слышал ни воя собак, ни плача Антуки. Только голоса этих страшных людей оглашали безлюдные просторы. Но идти он и не собирался. Пусть тащат, пока не удушат. Может, он вырвется. А может, им надоест, и они его отпустят. Так он думал. Сразу видно, что пес этот плохо знал людей, — ведь он привык к послушным овцам, к нежным рукам Висенты и Антуки, а бил его только Тимотео, да и то очень редко, за едой. Теперь он знакомился с человеком, упрямым и жестоким зверем, от которого не жди добра, если не сдашься.
Блас спешился и отвязал кнут, который свисал с задней луки седла.
— А ну, марш! — сказал он и, подойдя к Тощему, взмахнул кнутом.
Собака лежала, прижавшись к земле, и ни добром, ни злом нельзя было ее оторвать. Тощий хотел одного, чтобы сняли петлю. А кнут не очень-то его пугал — ведь раньше он кнутов не видел. Его били только палкой, и он не знал, как обжигает удар кнута.
— Ладно, — сказал Хулиан. — Раз он так — задай ему.
Блас снова взмахнул кнутом. Кнут просвистел над головой Тощего, глухо щелкнул — очень уж густа была шерсть — и обвился змеей вокруг собаки. Удар был, как ожог, Тощего пронзили тысячи раскаленных игл. Блас хлестал пса, а Хулиан тянул веревку. Наконец Тощий шевельнулся, и Блас вытащил его из-за камней. Ему дали отдышаться, потом веревка натянулась снова. Тощий уперся опять, но веревка не ослабевала.
— Добавь-ка ему, — приказал Хулиан.
Блас спросил:
— Что, метку оставить?
— Давай…
Кнут поднялся, описав в воздухе круг, навис над измученным псом, задержался на мгновение и звонко хлестнул по заду. Обнажилось мясо, красное, как лепесток цветка. Тощий жутко взвыл.
— Еще разок? — спросил Блас.
— Нет, не стоит, а то черви заведутся. Давай просто так.
Кнут, мерно свистя, поднимался и опускался. Тощего трясло, он весь горел. С трудом он поднялся на ноги, хотел бежать, но его держала веревка, о которой он забыл. Пес уже не пытался лечь. Хулиан потянул за веревку, а его товарищ приказал, помахивая кнутом:
— Марш!
И Тощий подчинился. Он едва дышал, тело у него ныло, голова пылала, перед глазами стоял багровый туман. Из лапы сочилась теплая струйка крови.
Он понял, что человек упрям и беспощаден.
До поздней ночи они были в пути. Наконец с холма увидели вдали дрожащий огонек. Хулиан остановил коня и громко свистнул. Вскоре в ответ раздался такой же свист.
— Он там, — сказал Хулиан, и они снова пустились в путь.
Навстречу вышел человек в черном пончо; за ним, нерешительно лая, бежала собака. Люди расседлали лошадей у двери скрытого во мраке дома и вошли. Какая-то женщина принялась разжигать огонь в очаге. На одеялах спал мальчик, разметавшись во сне. Тощего привязали к одной из подпорок, поддерживавших соломенную кровлю, потом повели куда-то коней, вернулись и сели в углу галереи. Едва освещенные красноватым светом очага, они поговорили о продаже скота и стали пересчитывать звенящие монеты.
Женщина подала в тыквенных мисках похлебку из фасоли, пшеницы и поджаренного маиса. Братья замерзли в пути, и теперь с наслаждением хлебали дымящуюся похлебку. Хулиан оставил в своей миске немного супу для пленника, что-то глухо сказал и ласково похлопал его по спине. Тощий ел — он проголодался, но ненависть не утихала. Она переполняла его, горячая, как кровь, сочившаяся из раны.
Женщина погасила огонь в очаге, а мужчины, поболтав еще немного за кокой, улеглись спать. Дружок и вторая собака свернулись у их ног. Тощий остался один у подпорки. Опустив голову между лап, он горько вспоминал о своем загоне и о прежней жизни. Наверное, Ванка и другие его друзья уже спят на теплой соломе, уткнувшись в мягкую овечью шерсть, а может, отпугивают зверей. Рядом неторопливо жуют жвачку овцы, а потом наступит, как обычно, светлый и радостный день. Но не для него. Его похититель жесток, веревка — крепка. А что, если грызть ее, перетирать зубами, рвать? Он медленно потянулся к веревке. Да, грызть ее можно. И он вонзил клыки. Веревка была вкусная, от нее пахло кожей и жиром. Тощий перегрыз одну прядь и, преисполнившись надежды, принялся грызть еще ожесточенней, забыв о мраке и жгучем ветре. Он верил, что не заблудится и в темноте, сумеет найти родные места, свой загон, свое стадо. Он грыз тихо, но все-таки один из людей заворочался. А вдруг он проснется и накроет его? Нет, человек спал, и Тощий снова стал грызть. Вторая прядь тоже поддалась. Оставалась еще одна, третья. Он почувствовал, какой тонкой стала веревка. И вдруг кто-то закричал:
— Эй, пес веревку грызет.
Все проснулись. Тощий лежал неподвижно, но человек поднялся и ощупал веревку.
— И правда, вот-вот перегрызет…
Он выругался, а хозяин дома сказал:
— Принесу-ка я веревку из конского волоса.
Он порылся в углу, и скоро Тощего снова притянули к подпорке. Хулиан влепил ему как следует той самой веревкой, которую пленник чуть не перегрыз.
Только сейчас пес почувствовал, что все потеряно. Новая веревка ранила ему пасть, и перегрызть ее не удавалось. Теперь ему не сбежать. А может быть, и никогда. Человек не только упрям и беспощаден — он умен. Стадо очень далеко. Тощему стало совсем худо и захотелось долго, жутко выть. Но он так измучился, что и на это сил не хватало. И он забылся сном, тревожным, мучительным сном пленника.
Едва рассвело, они тронулись в путь.
— Прощай, Мартин.
— Прощай, Паскуала.
Куда они едут? Тощий никогда не бывал в этих местах. Уже вчера вечером они пробирались по незнакомым тропам, но сегодня все казалось особенно чужим, может быть, потому что боль была не такой жгучей. Тело еще ныло, но Тощий уже замечал то, что встречалось на пути. Он видел все то же: пастбища, где свистел ветер, огромные утесы и острые вершины. Но как ни походили эти горы на те, где он пас овец, в них крылось что-то враждебное, чужое, какая-то печаль, так всегда бывает, когда места тебе не по сердцу. И к тому же новая веревка стягивала шею.
В полдень люди спешились. Они уселись на землю и вытащили из котомки сверток; в нем оказался большой кусок жареного мяса. Сверкающий нож быстро нарезал его, и несколько ломтей достались Тощему и Дружку, который, надо сказать, ничем не проявлял себя и молча шел за лошадью Бласа.
А затем снова дорога. Снова Тощего вели, упорно и неторопливо. Иногда их путь пересекало стадо коров, табун лошадей или отара овец, но чаще вокруг простирались пустынные пастбища. Внезапно Тощий почувствовал, что начинает уставать. Эта усталость словно отрывала его от земли, от скользкой тропинки — темной борозды, протоптанной в жесткой гриве пастбища. Он часто дышал, язык свесился наружу. Но вот дорога нырнула в расселину и запетляла среди густых кустарников.
Они спускались с гор, и заросли становились все гуще; впереди показались высокие красные скалы. Послышался шум воды. Вскоре путники добрались до реки. Зной еще не спал, и густая шерсть Тощего заставляла его страдать от жары. Лошади переправились через реку вплавь, люди и собаки — на плоту, который был спрятан под деревьями. Недалеко от берега стояла хижина. Тощего снова привязали к подпорке; неужели теперь он всегда будет жить в плену, на веревке? Он очень устал, но от одной этой мысли завыл протяжно и горестно.
— Ну, чего вопишь? — сказал Хулиан, принес из хижины большой кусок копченого мяса и бросил псу.
Они были в Ущелье.
Ущелье это скорее походило на логовище пумы, чем на гнездовье орлов. Глубокая долина, заросшая густым лесом, то пышным и зеленым, то мертвым, серым, сухим, пряталась среди скал.
С одной стороны протекал Мараньон. Вдали на склонах горы таяли снега, вода по скалам сбегала в долину, орошала небольшой огород и вливалась в реку. Рядом с огородом стояла жалкая хижина из тростника и листьев.
В хижине и на огороде можно было увидеть только двоих людей. Они либо сидели, вяло жуя коку, либо копали, пололи, собирали скудный урожай: юкку, бананы, коку, перец. Жили они отшельниками. Ни одна душа не появлялась в Ущелье.
Его, а верней — Селедонов, защищал бурный Мараньон. Конечно, через реку можно перебраться, но зачем? Вдали виднелась лишь маленькая долина, терявшаяся за излучиной реки. Высокие обрывистые утесы скрывали ее и преграждали дорогу. Тот, кто приходил сюда, попадал в ловушку, и выйти из нее можно было только, перебравшись через ревущий поток. Нет, это совсем неподходящее место для мирного земледельца, тем более что вверх и вниз по Мараньону много широких доступных долин. Но Хулиан и Блас знали, почему они забрались сюда. Потом об этом узнали другие, а в конце концов и власти.
Мрачная слава окружала Ущелье, к нему тянулись кровавые следы. Народная молва всегда называла братьев по фамилии, обоих вместе, и слово «Селедоны» гремело в округе, как залп из винчестеров.
Тощего не отпустили и назавтра, и долго еще не отпускали.
— Думаешь, удерет? — спросил Хулиан.
И Блас ответил:
— А что ж? Собаки всегда норовят вернуться домой. Этот, наверное, никогда не плавал, а четыре реки переплывет. Упорные твари…
Вот почему Хулиан еще раз проверил, крепко ли завязана веревка. Потом он повел Тощего к реке, не снимая петли, погнал купаться вместе с Дружком. Пленнику стало немного легче — как мы уже говорили, он очень страдал с непривычки и от нестерпимой жары. Раньше он жил в горах и не знал, как жарко в долине. Привязанный к подпорке, он, что называется, ловил мух, а скоро и впрямь заметил, что большие синие мухи вьются над его раной. Заметил это и Хулиан.
— Видишь, — сказал он брату, — мухи тут как тут, запустим, так и черви заведутся.
И он залил открытую рану какой-то жгучей черной жидкостью.
Тощий чувствовал, что этот упрямый, беспощадный, умный человек умеет быть и другом. Он подолгу сидел около пса, похлопывая его по спине, приносил им с Дружком еду в большой раковине. Дружок был хорошим товарищем — он не спеша ел и, хотя был свободен, не рычал и не трогал Тощего. Хулиан говорил:
— Пускай побратаются. Когда вдвоем борешься с бедой, сил вчетверо больше.
Он тоже искал друга. Кто знает, сколько еще протянет Блас? С теми, кто угоняет скот, расправляются ножом и пулей. А нож и пуля — это смерть.
И Хулиан внимательно глядел на пса:
— Тощий, Тощенький…
Рана зажила, не болела. Тощий потолстел — его сытно кормили юккой и копченым мясом. Дружок привязался к нему, часто подходил и дружески обнюхивал. Глаза привыкли к зелено-серому лесу и красным пятнам скал. Шум воды и листьев уже убаюкивал — так бывает, когда к этому привыкнешь. А человек, еще вчера такой злой, ласково смотрел на него, гладил и хвалил:
— Тощий, Тощенький!..
И однажды Тощий все понял. Он вильнул хвостом и лизнул руку человеку, беспокойно и растроганно скуля. Хулиан поспешил освободить его, и Тощий, отрывисто лая, стал бегать и скакать вокруг своего вчерашнего врага. Как они оба радовались!
— Посмотри, Блас, посмотри! — кричал Хулиан.
Тощий прыгал на своего хозяина — да, теперь это был его хозяин, — а тот легонько шлепал его и ласково ругал. Ведь есть такие люди, что и бранятся и ласкают одинаково, только голос разный.
Когда человек и собака вдоволь повеселились, Тощий и Дружок вместе побежали в маленькую долину. Ее новый житель увидел огород, двух лошадей на небольшом выгоне, кактусы, лес, скалы и реку, испокон веков омывавшую эту суровую землю. Пес глотнул чистой воды, теперь он стал полноправным гражданином Ущелья. Дело в том, что в горах северного Перу — а именно там произошла наша история — повсюду есть вода, не простая, а волшебная. В Кахабамбе — это вода из Такшаны, в Уамачуко — из Птичьего потока. И всюду так. Пришелец, которому доведется испить такой воды, не вернется домой — вода приворожит его.
Тощий больше не пас овец. Ему поручили коров. Коровы попадались и сердитые и покорные, но все ленивые, они не хотели идти и дружно ополчались против лающего на них пса. Коровы не понимали языка, на котором привык объясняться Тощий. Когда он лаял им в уши, они на него кидались. Дружок терпеливо учил его. Тощего не раз бодали, пока он усвоил, что корову надо кусать сзади за ногу и тут же отскакивать, чтобы увернуться от рогов. К тому же он понял: лаять надо издалека. Когда он лаял рядом, коровы идти не хотели, раздражались и норовили боднуть. Тогда приходилось вмешиваться людям; они наводили порядок кнутом и ругали Тощего за то, что он всех задерживает. Но постепенно Тощий усвоил свои обязанности, и караван пошел быстрее. Эти люди всегда спешили.
Работа была тяжелая. Они покидали Ущелье ночью, шли дня два и подбирались к стадам обычно на рассвете. Чтобы обмануть сторожей, которых владельцы стад ставили в самых разных местах, они угоняли скот при луне или в предрассветных сумерках.
Разделить стадо коров — дело нелегкое. Отогнанные коровы так и норовят вернуться к своим. Правда, иногда удавалось угнать все стадо, но чаще уводили голов десять — двенадцать. Большое стадо идет слишком медленно, а Селедоны спешили. Едва собрав караван, они снимались с места и шли день и ночь туда, где их поджидали другие люди. По окольным дорогам, во мраке, сквозь бурю, дождь, ветер они гнали, гнали коров, не зная ни минуты отдыха…
Вначале Тощему приходилось тяжело, но постепенно он освоился. Его сердце радостно билось, когда он шел за беспокойным стадом и под ливнем, и при свете звезд, и под режущим ветром, в слепой мгле… Он любил теперь лежать рядом с Хулианом, таким теплым, сильным, и бодрствовать, насторожив уши. У хозяина было мало друзей. Кроме Мартина, у которого он провел первую ночь, Тощий познакомился с Сантосом Бакой, Венансио Кампосом и еще тремя-четырьмя людьми, жившими в горах. Пастухи братьев не выдавали, сообщали им нужные сведения, а если надо, доставали винчестеры, припрятанные среди циновок, и присоединялись к Селедонам. Познакомился он и с Элисой, хорошенькой индианкой из селения Сарун. Она жила в начале главной улицы в красно-белом домике, окруженном кустами с сочными синеватыми листьями. Иногда ночью туда приходил Хулиан, Элиса встречала его у ограды, и они болтали вполголоса. Здесь, в темноте, получал Хулиан свою долю нежности. Тощий наблюдал за дорогой, зажав в зубах веревку, которой была привязана лошадь, а та дремала, опустив голову, и маялась в ожидании, — ее хозяин возвращался на рассвете.
Как-то раз Тощий увидел издали свою родную отару. Там была Антука, собаки, овцы — вся его прежняя жизнь, по которой он так долго тосковал. Он остановился в нерешительности и глядел на стадо, которое неторопливо двигалось вперед. Броситься к нему? Или идти за Хулианом? Тот наблюдал за псом. Потом позвал:
— Тощий, Тощий…
Пес повернул голову. Поймал ласковый, упорный взгляд хозяина, вспомнил свою нелегкую, полную случайностей жизнь, вечную спешку, ночи, опасности, страх смерти.
— Тощий, Тощий…
И, повинуясь зову сильного, Тощий медленно пошел за Хулианом. Так он решил свою судьбу.
Тощий был хорошим товарищем и верным сторожем. Он не только погонял стадо, много раз он спасал хозяину жизнь.
Однажды, высоко в горах, спрятав коров за камнями, они поджидали перекупщиков, которые должны были забрать стадо. Ночь была темной, но все же во мгле можно было различить белые пятна на коровьих боках, очертания камней и горбатый профиль гор. Свистел ветер, пронизывающий холод забирался под пончо. Хулиан и Блас, сторожившие стадо с разных сторон, едва видели друг друга. Они сидели в траве, держа винчестеры наготове, и поднимались только, если какая-нибудь корова пыталась уйти.
Собаки были рядом с ними и зорко всматривались в даль, а лошади — им ослабили уздечки — жевали жесткую траву. Внезапно Тощий заволновался, тихо зарычал и насторожил уши. Разглядеть ничего было нельзя. Хулиан тоже забеспокоился. Чутьем человека, не раз бывавшего на волосок от смерти, он предчувствовал опасность и в эту тревожную минуту вспоминал всю свою жизнь. Прошлое проходило перед ним. Земля давала мало, а хозяин заставлял работать все больше и больше. И вот вспышка ярости, багровый туман, блеск ножа. Хозяин сказал ему: «Вор, ворюга!» — и ударил хлыстом, а Хулиан выхватил нож. Он мягко вошел в тело по самую рукоятку, и хозяин упал, истекая кровью.
Святой девой может Хулиан поклясться: тогда он еще не был вором. Ему приходилось драться на ножах, и чужая кровь текла по его рукам, но вором он не был. Только потом, когда его стали преследовать, ему пришлось воровать, чтобы выжить.
Как-то Блас явился к нему — в то время он жил у Мартина. «Знаешь, я удрал от полицейских. Они пришли за тобой, а схватили меня. Скажи-ка, мол, собака, где твой брат? А что я мог сказать? Я не знал. Всего исполосовали. „Говори, скотина“. Бьют и бьют. Только ночью удрал, — они перепились и заснули, вылакали всю чичу, которую мать приготовила к празднику. Искал я тебя, искал, пока Венансио не надоумил. Вот я и пришел. Останусь с тобой. Если вернусь — меня арестуют. Говорят, что я тоже воровал скот». Вот так пришел к нему Блас. Вскоре они решили перебраться в Ущелье. Единственной радостью Хулиана была Элиса. У бедняцкого счастья всегда женское имя. Хулиан подумал об Элисе, и от тоски по ней в горле застрял комок. Как редко он ее видит!
Внезапно Тощий залаял и рванулся во тьму, за ним побежал Дружок. И вовремя: еще мгновение, и их бы схватили. Преследователи открыли огонь; блеснули вспышки выстрелов. Братья вскочили на коней, а за спиной у них гремела и сверкала ночь. Какая-то раненая корова прерывисто и тихо мычала от боли. Другие в полном смятении мчались кто куда. Братья выбирали самые малодоступные крутые тропы, чтобы враги поскорей отстали, и изредка стреляли во тьму. Собаки снова бежали рядом. Всадники опустили поводья и пришпорили лошадей. Много часов копыта разрывали черную пелену ночи. Наконец засиял рассвет, и прекратилась бешеная гонка. Вокруг никого не было.
— Это Ужак.
— Не иначе, как он.
— Скотина! Ну, ничего, придет его день…
Нужно сказать, что борьба между Селедонами и Ужаком, полицейским лейтенантом, завязалась давно и с тех пор не ослабевала.
Как-то раз Ужак добрался до самого Ущелья. Он подкрался ночью. Лай Тощего и Дружка разбудил братьев, и они укрылись в расщелине. Лейтенант ждал утра, чтобы лучше осмотреться, но углубиться в лес не посмел. Сидевшие в засаде чоло легко справились бы там и с ним, и с его людьми. А тут еще какие-то два человека открыли по ним огонь с утесов, сзади. Один из них был Венансио Сантос, он жил высоко в горах и услышал эхо выстрелов, раздававшихся в Ущелье. Он был заодно с братьями, которые успели, убегая, выстрелить раз-другой. Ужаку пришлось вернуться восвояси под покровом ночи. Не надо думать, что ему удалось обмануть Венансио и его товарища. Они дали ему уйти, потому что хотели спасти друзей. Но Хулиан скоро отомстил за свое вынужденное бегство. Как-то средь бела дня он въехал в главный город провинции и пропустил стаканчик в лавке дона Мамерто, как раз напротив префектуры, где размещался и полицейский участок. Он вышел из лавки, — ошеломленный дон Мамерто совсем лишился языка, — спокойно сел на лошадь, пустил четыре пули в стену префектуры и ускакал. Когда Ужак и его ищейки выскочили, паля из карабинов, Хулиан был далеко; во всяком случае, попасть в него не удалось. Выстрелы только помогали ему. В народе не любили лейтенанта, никто и слышать не хотел, что его застали врасплох и что рядом не было лошади — все смеялись: вот, мол, опростоволосился. Тогда Ужак поклялся расправиться с Селедонами и постоянно преследовал их. Он договорился с хозяевами усадьб и разослал своих лазутчиков по всем дорогам и пастбищам. Однако толку было мало. Ночь, страх и звонкая монета — хорошие помощники.
Незачем и говорить, что и Тощий побывал в главном городе провинции. Пес бежал за Хулианом под грохот залпов и свист пуль — он уже не боялся их, хотя когда-то, в первый раз, страшно испугался стрельбы. Было это, когда Хулиан нос к носу столкнулся с одним из служащих поместья Льята, который слыл храбрецом. Узнав друг друга, оба разом открыли огонь, а Тощий, испугавшись грохота, пустился наутек. Но скоро все стихло; он услышал голос хозяина и поплелся к нему, пристыженно поджав хвост. Хулиан подвел его к тому, другому. Тот был холодный, весь в крови и лежал тихо. У Хулиана из раны повыше локтя тоже текла кровь. Чтобы перевязать рану, он разорвал рубаху своего врага. Потом взял у него винчестер, вскочил в седло и поехал рысью. Рука у него была на перевязи. Тощий бежал за ним и все слышал выстрелы, видел кровь, и ему казалось, что сам он ранен.
А потом он привык. Выстрелы грохотали часто, и часто падали люди, чтобы больше не встать. Хулиан Селедон бил без промаха. А родственники убитых пополняли ряды его врагов.
Однажды кто-то узнал, что Хулиан бывает у Элисы. Ночью, как всегда, человек и собака приблизились к дому, окруженному кустами. Женщина не встретила их у ограды, а крикнула издалека:
— Мамы нет дома. Она пошла посидеть около покойника. Заходи.
Они опустились на теплую циновку, покрытую одеялами и шкурами. Потом в темноте раздался женский голос:
— Ты ничего не заметил?
— Нет.
— У меня будет ребенок…
Грубые ладони коснулись теплого, выпуклого живота. Да, он стал больше и трепетал под рукой; и вот шершавые руки, привыкшие держать винчестер и бич, теперь нежно, мягко, благоговейно гладили отяжелевшее тело, в котором рождалась новая жизнь. Во тьме не было видно, как прекрасно и благородно лицо Хулиана. Он никогда не крал, никого не убивал. Никакое зло не омрачало его жизнь. Он радовался спокойной радостью ребенка. Рядом с ним его подруга, которая ждет сына, а винчестер исчез… Но вдруг винчестер снова обрел свои права, — руки схватили его цепко, как клещи. Теперь они держали и ласкали оружие, а не женщину. Тощий за стеною яростно заливался лаем. В дверь колотили, пытались ее сорвать. Хулиан вынырнул в маленькую дверцу, выходившую в кухню, и растаял во тьме; у него над ухом просвистела пуля. Вскоре Тощий догнал хозяина. Человек с винчестером наготове шел по расщелине, пока не забрался высоко в горы. Рядом с ним, тяжело дыша, бежала собака. Они потеряли лошадь, но были на свободе, — а что еще нужно?
Когда рассвело, Хулиан остановился у дороги. Собака и винчестер — вот все, что у него осталось в жизни. Элису и ребенка отняли враги, это он знал. Ах, да! Еще была кока, которая уносит все печали. Он вытащил из кармана кисет и принялся жевать.
— Тощий, Тощенький, если б не ты, они бы окружили дом и схватили меня…
Шли часы. Наконец вдали показался всадник. Человек и собака спрятались за камнями. Всадник ничего не замечал. Когда он подъехал ближе, они услышали, что он насвистывает. Конь у него был красивый, вороной.
— Эй, приятель, слезай, — закричал Хулиан, выскочил на дорогу и прицелился.
Лошадь встала как вкопанная. Незнакомец побледнел от испуга, но сопротивляться вроде бы не думал.
— Что, не слышишь? Слезай! — повторил Хулиан.
Человек испуганно спешился. Хулиан вскочил на лошадь и сказал, бросая притороченную к седлу сумку:
— Держи, это мне не нужно. А вот пончо я заберу. Видишь, мое-то отняли.
И умчался галопом.
Вот так Хулиан разжился новой лошадью. Тот, кто не считается с законом, и изгой и господин.
Теперь братья поняли, что за ними неусыпно следят, и решили впредь не разлучаться.
— Вдвоем против беды — что вчетвером.
А по правде говоря, если так считать, их было восемь: два человека да еще две собаки. Так, борясь с невзгодами, всегда начеку, шли навстречу своей судьбе Хулиан и Тощий, Блас и Дружок. На какое время, на сколько дней их хватит?
Предсказания сестер в тот памятный день, когда украли Тощего, не сбылись. Год оказался плохим. А мы уже знаем, что на крестьянском языке, которым мы и пользуемся, плохой год — это год неурожайный. Приходится подтягивать живот, а про того, кому удается поесть досыта, говорят: «Брюхо год обмануло».
В год, о котором идет речь, дождей было мало, и колосья не успели налиться. Зато уж воздуха в закромах хватало, да и пустой соломы на гумне. Крестьяне вглядывались в беспощадную синеву неба и думали о том, где взять семена и как дожить до следующего урожая. Еды стало куда меньше.
Не исполнилось и другое обещание — Антука не получила песика Гвоздичку.
Симон сказал:
— Нечем их кормить, сейчас никто щенков не оставляет.
И когда Ванка ощенилась, он сразу забрал щенков и бросил их в бездонный поток, мчавшийся по ущелью. А Ванка долго выла, глядя в глубину темных стремительных вод.
Все это натворила засуха. Без Тощего было плохо и людям и собакам, но быстрая смена света и тьмы, которую называют временем, скоро принесла беды посерьезней. Вообще-то хорошо быть и человеком и собакой, но только когда есть еда. А что делать Роблесу и другим крестьянам, если живешь впроголодь? Чертыхаться, потуже затягивать цветной пояс да слоняться по печальным полям — больше ничего. В здешних местах привыкли, что щедрый дождь никогда не подводит, и не засеяли земли, которые можно оросить. Да и воды в ущельях было мало, и текла она очень глубоко.
— А что у Мартины? — спросил как-то вечером Симон.
— Там тоже все пропало, — ответил Тимотео. — И еще беда — пришла невестка, она с мужем поссорилась. И не хочет уходить домой…
Разговор угас. Все ели и думали о том, что зерно подходит к концу. Последнюю курицу давно зарезали. За далекими холмами садилось солнце, и огненное небо бросало красные отблески на обреченные поля. Хуана и дочери молчали, хотя новость надо было бы обсудить.
— Эй, Тимотео, бери! Чего сидишь, как мокрая курица? — сказал Симон, протягивая сыну кисет с кокой.
Оба слепили большие шарики. Наступала ночь, но угли в очаге еще слабо светились.
Симон снова заговорил — то ли, чтобы потешить себя, то ли просто, чтобы нарушить печальное, тягостное молчание. Правда, он не виноват в случившемся, а все-таки он привык, что в его доме и животы и амбары всегда полны, и ему было как-то не по себе.
— Значит, с мужем поругалась? Ну и дурень!
Он подождал, но никто не спросил его, почему же тот все-таки дурень.
— Давно-давно, — сказал он, — жил-был один человек. Женился он на вдове, и плохо ему пришлось, бедняге, от этой вдовы. Чуть что, вспомнит она своего покойного мужа и ну плакать: «Ой-ой-ой, ой-ой-ой, до чего же ты нехороший. А какой хороший был мой муж. Ой-ой-ой!» Несчастный из кожи лез, чтобы ублажить жену, и все-таки с покойным не мог сравняться. А жена поплачет-поплачет да все норовит убежать из дому. «Ухожу я, хватит, ухожу». Муж слезами изойдет, пока уговорит ее остаться. Так они и жили. У бедняги уж сил не было. И как-то раз вздумал он попросить совета у царя Соломона. Всем известно, что царь Соломон был мудрым. Он все знал и далеко видел. И вот добрался тот несчастный муж до царя и рассказал ему про свои беды. А царь и говорит: «До чего ж ты глуп!» Тот спрашивает: «Почему, ваше величество?» Царям всегда так говорят. Ну, царь ему объяснил и дал совет: «Ты, мол, не знаешь того, что знает любой погонщик. Пойди-ка на такую-то дорогу и сядь у перекрестка. Там проедет человек на осле. Послушай, что он скажет, и повтори жене». Сказано — сделано. Отправился бедняга на перекресток, уселся на камень и ждет. Видит, едет человек на осле. У самого распутья всадник стал сворачивать в одну сторону, а ослу захотелось в другую. Тогда всадник слез и потащил осла, но только он снова сел верхом, осел повернулся и пошел, куда ему хотелось. Слез человек опять, срезал палку…
— A-а, — прервала Хуана. — Это я слышала. Не учи Тимотео глупостям.
— Не вмешивайся, — рассердился рассказчик. — Это дело мужское. — И продолжал: — Взял он палку, сел на осла и, когда тот повернул не в ту сторону, задал ему трепку. И осел пошел, куда нужно, а всадник сказал: «Ослов и женщин надо палкой учить». Тут несчастный муж все понял. Срезал он себе хорошую палку и отправился домой. Жена опять принялась причитать: «Ой-ой-ой, куда ты ходил? Меня одну оставил. Мой покойник муж никогда так не делал. Он был хороший, ой-ой-ой!» А когда устала она от этой песенки, принялась за другую: «Ухожу я от тебя. Не могу с тобой жить». Вот тут-то муж за нее и взялся: «Значит, уйти собираешься? Ну-ка, получай!» Ну и задал же он ей… А потом расхрабрился и добавил: «Хочешь идти — иди». И стукнул еще разок. Тут уж она взмолилась: «Да нет, не хочу я уходить, только не бей!» А он все никак не остановится, пока совсем ее не измочалил. Вот и все. Больше она не ныла, больше не хвалила покойного мужа и не норовила уйти… Недаром говорят, что царь Соломон был великий мудрец…
Дочки посмеялись рассказу отца, Тимотео его похвалил, да и Хуана хмурилась только для виду. Все повеселели. И чтобы поддержать настроение, Симон сказал:
— Тимотео, завтра зарежешь овцу…
А как жили полуголодные собаки? Они ведь не могли ни слушать, ни рассказывать историй. Им полагалось охранять овец, но не резать их. Покончив со скудной трапезой, — им едва перепадала кость-другая, — собаки протяжно выли и тщетно рыскали по полям.
Правда, самые умные кое-что находили. Дом и угодья Паукар лежали, как мы знаем, в низине, среди зеленых полей люцерны; был там и большой участок, засеянный маисом. Чтобы поливать люцерну, одно ущелье перегородили плотиной, и вот накопленная вода спасала господские посевы.
Презирая раскаленные небеса, они гордо тянулись вверх, — вода омывала и питала их корни. Среди всеобщего запустения эти пышно цветущие поля словно бросали вызов природе. Особенно удался маис — высокий, крепкий, шелестящий, как лес, он подставлял солнцу свои желтоватые султаны и веселые зеленые листья. А у самых Стеблей наливались, тяжелели початки.
Сюда-то и повадились собаки.
Однажды ночью Ванка и Шапра, выбежавшие из загона, увидели, что Манолия и Молния уверенно идут куда-то. Этих собак они знали хорошо, особенно Шапра. И он, и Самбо, и Косматый — гроза окрестностей — забывали о вражде, когда появлялась Манолия (она, как и Молния, жила неподалеку, у одного крестьянина, и от нее так приятно, остро пахло). Тогда они заключали мир, и Манолия становилась покорной. Все остальное время они тиранили округу, кусали и преследовали любого встречного пса, кроме Рафлеса и других злющих собак из большого дома. Сейчас Шапра был в хорошем настроении и драться не собирался. Но старая, мудрая Ванка заметила, что Манолия и Молния не только куда-то решительно идут, но и, видно, хорошо поели. И то и другое было весьма подозрительно. Нужно было не упускать их из виду. И вот по той же тропинке собаки добрались до маисового поля. Шапра шел за Манолией, но не любовь вела его. Осторожно пробирались они по полю. Над головой шелестели листья. Вдруг Манолия остановилась, грудью свалила стебель, разорвала когтями и зубами оболочку початка и жадно впилась в него. Шапра последовал ее примеру, а Ванка примеру Молнии. Молодой початок был нежный, сладкий, молочный, и собаки наелись до отвала.
На другой день Самбо и Косматый заметили, что их товарищи выглядят сытыми и довольными, и решили присоединиться к ним. Они скромно подождали, пока пройдут Манолия и Молния, и побежали следом. Конечно, честь открытия принадлежала соседским собакам, и Ванка с друзьями еще робела. А в остальном все шло, как накануне; и пока они грызли молодые початки, в большом доме хрипло лаяли собаки.
На поле, защищенное плотной изгородью колючих кустарников, попадали через хитроумную калитку. В землю были врыты два бревна, а в них всунуты деревянные поперечины. Когда человеку нужно было пройти или провести скотину, он сдвигал эти поперечины. Собаки же спокойно пролезали под нижней перекладиной, распластавшись на брюхе.
Но этой ночью Ванка забеспокоилась. Она почуяла у калитки свежий запах человека. Тут прошел дон Ромуло Мендес, управляющий из Паукара. Она его хорошо знала. Остальные собаки тоже учуяли запах. Манолия, которая гордо шествовала впереди стаи, остановилась. Что-то было не так. От нижней перекладины тянулась веревка, спрятанная в траве; к одному из бревен была прислонена жердь, а к ней привязан огромный камень. Собаки, привыкшие к темноте, все хорошо разглядели. Да, люди соорудили что-то нехорошее! И еще этот свежий запах дона Ромуло! Ванка вспомнила высокого худого человека с черными усами.
Собаки стояли в нерешительности. Потом Молния набралась храбрости. Она распласталась и поползла, но, пролезая под перекладиной, задела веревку. Жердь с силой обрушилась на собаку и придавила ее, на спину свалился камень. Молния пронзительно завыла, а ее товарищи в ужасе бросились бежать. Снова наступила тишина, и медленно, недоверчиво, едва ступая, собаки вернулись. Бедная Молния неподвижно лежала на земле. Значит, для них это и подстроили. Что ж, попытаемся снова? Они опять заколебались. Время шло, а собаки не двигались, беспокойно выжидали; их слух и зрение обострились до предела. Но все было спокойно. Жердь? Не может же она подняться! А больше ничего опасного нет.
Зато там, за оградой, сладкие, сочные початки.
Шапра — он был смелее всех — решительно вышел вперед. Ободренные его примером, остальные последовали за ним. Плохо одно: когда идешь по маисовому полю, даже не слышишь шагов товарища. Листья громко шуршат и заглушают звуки. Вот почему собаки почуяли человека, только когда он был уже совсем рядом. Раздался выстрел, сверкнуло пламя. Вой Шапры прорезал ночь. Скорее к калитке! Но там другой человек держал грохочущую, огнедышащую трубку. На этот раз завыла Манолия. Люди все стреляли, и собаки помчались со всех ног. Лишь добежав до загона, до соломенной подстилки, они остановились и принялись лаять, все сразу, угрожающе и злобно. Им ответили собаки из большого дома.
Вскоре тишина и тьма спустились на поля, только в загоне Роблесов беспокойно ждали утра. Наконец рассвело, но Шапра так и не пришел. Окоченевший, черный, он валялся у ограды маисового поля. Рядом лежала бедная Манолия, в последний раз красуясь своими шоколадными и белыми пятнами; тут же распростерлась и Молния со спутанной желтоватой шерстью. К ним уже подбирались ястребы.
Те, кто остался в живых, больше не ходили на маисовоо поле. Снова потянулась тоскливая, мрачная жизнь.
Собаки в голодной тоске выли по тем, кто уже не вернется.
Однажды утром субпрефект провинции дон Фернан Фриас-и-Кортес и прочая и прочая был не в духе. Накануне вечером он получил неприятное письмо из Лимы от крестного отца, расстроился, не спал, и к утру глаза его были воспалены, волосы спутаны.
Ни свет ни заря он пошел на службу. Встречавшиеся по дороге индейцы робко кланялись и смиренно желали ему здоровья, но он сухо бормотал: «Ладно, ладно», — и шел дальше, не глядя на них. Не будь он так озабочен, он с удовольствием пнул бы кого-нибудь ногой. Дон Фернан принадлежал к тем бездарным счастливцам, которых Лима, столица, владычица, колыбель достойных и дельных людей, рождает сотнями и посылает в провинцию, чтобы избавиться от честолюбивых бездельников. Разумеется, могут они одно: бить баклуши в префектурах да выкачивать налоги. В провинции они стараются всеми правдами и неправдами «накопить деньжонок», чтобы потом вернуться в Лиму, промотать все на портных и девок и опять обивать пороги в поисках места. Вот и получается, что провинциалы считают всех столичных ни на что не годными лощеными плутами и не без оснований питают к столице стойкую неприязнь.
Теперь нам легко понять, почему захандрил дон Фернан: его конкуренты, опираясь на «влиятельную руку», строили против него козни. И он рисковал потерять обжитое местечко. Надо было сделать что-нибудь особенное и показать себя.
Но что же сделать? Он уже отправил в Лиму всех подозрительных — то есть метисов, попавшихся ему под руку. Многие из них тяжко провинились тем, что поддержали кандидата оппозиции. Направил он и множество верноподданнических посланий, подписанных всеми под страхом тюрьмы: «…спасительный режим… гений сеньора президента…» — и тому подобное.
Заметим мимоходом, что не стоит долго раздумывать над тем, кто именно из двух или трех даровитых правителей Перу мог удостоиться такой похвалы. К короткому списку гениев, порожденных человечеством, нужно было бы добавить длинный перечень перуанских президентов. Из раболепия или из-под палки их всех называли гениями до тех пор, пока они были у власти. Некоторые — например, Леги́а — сознательно позволяли себе кадить и, сардонически улыбаясь, поощряли всякое подхалимство; другие серьезно верили в свою гениальность и оказывались в смешном или печальном положении.
Однако же что делать? Вот над чем ломал голову дон Фернан ясным утром, когда солнечные блики лежали на булыжной мостовой кривых улиц, окаймленных желтыми домами с красными черепичными крышами. Над площадью гордо вздымались церковные башни, звенели надтреснутые колокола, а сбоку красовался белый фасад двухэтажной префектуры. На втором этаже был балкон с витыми перилами.
Что делать? Сеньор субпрефект важно восседал в кабинете, за письменным столом, заваленным бумагами. Он глядел сквозь ржавую решетку на заросшую травой площадь и на пересекавшую ее желтую тропинку. Дон Мамерто уже открыл свою лавку и теперь стоял в дверях, выставив толстый живот и глазея от нечего делать на хилых свиней, рывших землю. Две богомолки в черных накидках прошли под балконом и исчезли в беззубой пасти храма, и снова на площади остались только жирный дон Мамерто да хилые свиньи. «Дрянной городишко!» — проворчал субпрефект и, чтобы стало легче, выпил две рюмки хорошего рому. А все же место терять не стоит. По воскресеньям чоло и индейцы наводняли городок, и просителей было достаточно. Проситель за просителем, штраф за штрафом, и дон Фернан, помимо положенного жалованья, сколотил изрядную сумму, которую намеревался увеличить до возвращения в Лиму. Иначе — зачем же мучиться! Кроме того, когда в сорок лет все еще не удалось, как говорится, схватить судьбу за хвост, надо как-то обеспечить будущее.
Что делать? Эта неотвязная мысль билась в мозгу дона Фернана, точно зверь в клетке, а в это самое время из-за угла показался тощий, долговязый лейтенант Чумпи, прозванный Ужаком. Лейтенант направлялся в префектуру. В глазах дона Фернана молнией сверкнула счастливая мысль, и губы под черными подстриженными усами растянулись в улыбке.
— Прибыл в ваше распоряжение, — сказал лейтенант, отдав честь, как положено, и вытянувшись от порога до потолка. К своему удивлению, на этот раз он не услышал обычного: «Ладно… Проходите, пропустим по рюмочке…»
— Сеньор лейтенант, — сказал субпрефект. — Мне кажется, довольно сидеть сложа руки и считать ворон.
— Слушаю, сеньор.
— Да, да. — Голос субпрефекта стал торжественным. — Надо покончить с бандитизмом, друг мой… Входите, есть разговор.
Чумпи вошел, грохоча коваными сапогами.
— Вот что, лейтенант, — сказал субпрефект, — отправляйтесь-ка вы в Ущелье и доставьте сюда братьев Селедонов живыми или мертвыми. Слышите? Живыми или мертвыми.
Смуглое угловатое лицо Чумпи стало еще суровее. Он помолчал, его редкие усы дрогнули, и он произнес густым басом:
— Доставлю, сеньор…
Тогда субпрефект спустился с высот своего сана и по-приятельски хлопнул Чумпи по крепкой спине. Воспользовавшись дружелюбием начальства, лейтенант поспешил вставить:
— Только надо бы подкрепление… Еще четырех полицейских.
Дон Фернан испугался.
— Что вы! Ни в коем случае! У префектуры и так дел полно, надо преследовать смутьянов. Все правительство только тем и занято. Они все равно никого не дадут. А вообще-то, между нами говоря, я там кое-кого знаю. Все это мои приятели. Если справитесь с делом, мы из них что-нибудь выжмем. Да, лейтенант, меня так просто не спихнешь… Долго еще будете тут терпеть вашего покорного слугу. — И добавил: — А что касается Селедонов, друг мой, — вам и карты в руки… Я доложу обо всем в лучшей форме, так что в накладе не останетесь.
Наступило неловкое молчание. Чумпи в обещания не верил и даже не поблагодарил. Он презрительно скривил губы и сморщил нос. Дон Фернан вдруг почувствовал себя беспомощным. Неужели и на этот раз Чумпи постигнет неудача? Бледное лицо субпрефекта, зарумянившееся было от сознания собственной важности, снова побледнело. Он посмотрел в серые глаза высокого, крепкого метиса, скрестившего руки на груди. Лейтенант мог бы раздавить начальника любой из этих громадных ручищ, на одной из которых блестел амулет — толстое стальное кольцо. Но Чумпи отвел глаза и уставился в бумаги, разбросанные по столу. Дон Фернан улыбнулся. К нему вернулась уверенность, и он пустил в ход хитрость столичного деляги, искушенного в искусстве лести.
— Вижу, вы смотрите с недоверием. Запомните твердо: поймать или уничтожить этих братьев — дело нешуточное. Заговорят газеты… Открытое сражение, а, недурно?.. Вот вам мое честное слово… Да и потом, долг прежде всего.
Чумпи на минуту задумался. Он не мог возразить, не мог даже все это осмыслить и сказал просто:
— Мне за это платят… Будут вам бандиты.
А дон Фернан почувствовал, будто после ненастья наконец засияло солнце. Он бросил взгляд на бутылку, обнял Чумпи за плечи, подвел к столу и любезно предложил:
— Выпьем-ка по рюмочке, подкрепимся немножко. Что-то похолодало, а?..
Не одну — много рюмок пропустили субпрефект с лейтенантом. Начальник соизволил пошутить для пользы дела:
— Да, да, Чумпи, только и слышишь: Ужак — бездельник, братцы Селедоны гуляют у него перед самым носом… Так и умрет лейтенантом, куда ему! Ужак то, Ужак се… По всему городу суды да пересуды. По всему городу! А я вот думаю, что этот Ужак одним ударом покончит с бандитами, да и с болтунами, попадись они под руку…
Оба дружно захохотали.
— Вот увидите, дон Фернан, я приволоку сюда этих болтунов и не отпущу, пока штраф не заплатят…
— Так им и надо. Только сначала братцев, а?
— Живыми или мертвыми…
— Вот, вот, живыми или мертвыми…
— Снаряжу своих людей и денька через два отправлюсь. До самого Ущелья доберусь. На этот раз бандитам не улизнуть.
Они все пили. Одной бутылки оказалось мало, послали за другой. Чумпи спускался по лестнице, держась обеими руками за перила. Он раскачивался из стороны в сторону, останавливался через каждые две-три ступеньки и оглушительно хохотал. «Значит, бездельник Ужак?.. Значит, то да се? Ха, ха, ха, ха!»
Смех этот был недобр и невесел. Чумпи кубарем скатился с лестницы и, шатаясь, поплелся по кривому переулку. «Ха, ха, ха, ха!» Булыжники мостовой радостно блестели на солнце. А смех Ужака был мрачен. В городе знали этот смех. Какая-то старуха, услышав его, вышла из дверей, взглянула на Ужака и скрылась, хлопнув дверью. Раскаты хохота отдавались в кривом русле залитого солнцем проулка.
Наутро третьего дня жители главного города провинции увидели небольшую кавалькаду во главе с Чумпи, который ехал верхом на гнедом норовистом жеребце. Местные землевладельцы решили ему помочь, так что лошади были отличные. На них горбились унылые, косматые полицейские в синих формах в зеленую полоску и в старых фуражках с изломанными козырьками. Стволы закинутых за спину карабинов, сверкая, целились в восходящее солнце.
— Ужак себе зад натрет на таком жеребце!
— Да! Видно, хозяева сговорились покончить с Селедонами!
— Ерунда! Таких молодцов и на крючок не поймаешь!
Так толковали жители, глядя на скакунов, бодро цокавших копытами.
— Вы знаете? — шипел сквозь гнилые зубы сапожник. — Вчера Ужак что-то купил в аптеке.
— Арнику для примочек…
— Что ты, валерьянку от нервов…
И все хохотали.
Только сам Ужак знал, что он купил. Недаром он долго шептался с аптекарем, а потом взял у него какой-то сверток и поспешно спрятал под поношенным зеленоватым плащом. Сейчас лейтенант надменно гарцевал — он гордился собой — и слегка пришпоривал коня, натянув поводья, чтобы тот покруче выгибал шею. Жеребец гордо выступал впереди отряда, мотая головой; на мостовую летели клочья белой пены. Полицейские, не привыкшие к породистым коням, то резко натягивали поводья — и кони останавливались как вкопанные, то вонзали шпоры — и кони кидались вперед. Народ смеялся.
— Кто так ездит, олухи! — выговаривал Чумпи, то и дело поворачиваясь к своим подчиненным. Но утешался тем, что сам был ловким наездником. Его гнедой, перуанский жеребец арабских кровей, шел то боком, то прямо, грациозно вскидывая ноги, чутко повинуясь поводьям, шпорам и шенкелям.
Выехав за город, все отпустили поводья, и лошади пошли рысью. Вскоре зазмеилась дорога в пуну. Порой на всадников лаяли собаки, сторожившие загон или хижину.
— Шпоры, шпоры давайте! — покрикивал Чумпи.
И сам вонзал шпоры. Жеребец бежал бодро. Стараясь не слишком растягивать цепь, полицейские дергали поводья, а если кто-нибудь замахивался плетью, горячая лошадь пускалась во весь опор, не разбирая дороги.
Сейчас полицейские даже не глядели по сторонам. Вот вылавливать рекрутов — дело хорошее, легкое: едешь шагом на кляче, отобранной у индейцев, высматриваешь молодых парней, а заодно и на красивые места наглядишься, и на то, как крестьяне в поле работают. Иногда остановишься у дома с красным флажком — там торгуют чичей — и, спешившись, пропустишь стаканчик. Сейчас не то. Сейчас надо трястись за Чумпи. Подниматься выше, выше. Лента дороги петляет между скал, теряясь за деревьями, идет все круче вверх, пока не углубляется в расщелину, ведущую к вершине.
Когда достигли гребня, Чумпи остановился. Всадники карательного отряда окружили его. Шумно храпели взмыленные кони, молча ждали хмурые полицейские, и Чумпи заговорил:
— Кого увидите — «стой!», а если не остановится — стреляйте. Ясно? Зарядите карабины и глядите в оба: тут они обычно и рыщут…
Карабины сняты с плеч — торопливо щелкнули затворы — и положены на луку седла.
Глаза полицейских и длинный бинокль лейтенанта внимательно обследовали бескрайние дали пуны. Вокруг острые скалы да желтые сухие травы на крутых, почти отвесных склонах, по которым медленно карабкаются костлявые коровы.
Ехали молча. Слышны были только протяжные крики горных птиц, какое-то странное мычание, повторенное эхом, да стук копыт по черной тропе, огибающей холмы. За каждым поворотом могла таиться засада, но всадники сворачивали снова и снова и не встречали ни одной живой души. Чумпи ехал впереди, обдумывая план облавы. Много раз постигала его неудача, но на этот раз… на этот раз… Он мрачно улыбался, а крепкий горный ветер раздувал полы его плаща. Позади тянулись полицейские, уже надевшие цветистые индейские пончо. Им было невесело. Эти братья Селедоны метко стреляют, так что кто-нибудь да останется гнить в этих горах, не удостоившись и приличной могилы. Что поделаешь: начальник едет впереди!
Пуна по-прежнему была тиха и пустынна; там и сям ее разнообразили острые горные пики. К вечеру отряд достиг того места, где дорога, круто петляя, начинала спускаться к Мараньону. А чтобы дойти до Ущелья, надо было переплыть реку. Черта с два достанешь этих братцев!
Чумпи приказал полицейским:
— А ну, сгоните-ка побольше коров. Живо, живо! — прикрикнул он, видя, что полицейские повинуются неохотно.
Долго лазали они по крутым склонам и расщелинам, и когда на небе уже загорелся закат, собрали стадо голов в двадцать.
— Теперь гоните их, гоните к реке…
Полицейские послушно погнали стадо, и гнали до тех пор, пока не испугались, что их заметят Селедоны: ночь наступала светлая. Когда они возвращались, взошла луна и посеребрила редкие облака.
— Готово, сеньор лейтенант.
— А коровы пошли дальше?
— Да, сеньор лейтенант. Мы стали швырять в них камнями, они и побежали.
— Отлично, отлично, — одобрил Чумпи, потирая руки.
Полицейские прилегли у большого камня и затихли, выжидая. Лошади ходили взад и вперед, насколько позволяли недоуздки, привязанные к уступам скалы или к крепким пучкам бурьяна.
— Так, — сказал Чумпи, — теперь надо переплыть реку. Ухватите коней за шеи… Смотрите, не сорвитесь.
Потом он вынул из своей сумы несколько бутылок рому. Луна медленно плыла по небу, заливая горы спокойным светом. Но этот серебристый мирный свет не успокоил людей. Пройдет еще несколько часов, и смерть, быть может, настигнет многих. Черные скалы, словно призраки, застыли в погребальном песнопении, которое то и дело заводил ветер.
— Слышь, что это собаки все лают?
— В самом деле… И долго уж лают.
Так говорили Хулиан и Блас, меж тем как обе собаки заливались лаем, повернув морды к берегу. В Ущелье на галерее своей хижины братья сидели у очага; они только что поужинали копченым мясом и печеной юккой. Пришел чоло Крисанто Хулка и сказал, что можно увести стадо с пастбищ Сунчу и пригнать на базар в какое-нибудь далекое селение или же продать по дешевке торговцам, которые спускаются к берегу. Можно было погнать стадо и в Чонат — где люди тем и живут, что коптят мясо ворованных коров, купленных за бесценок. Превратив свою добычу в шкуры и копчености, они идут в города на побережье и там продают все втридорога. Так легче обмануть власти.
— Этот скот заблудился, — уверял Крисанто братьев.
— Что ж, сходим, раз так.
— Сходим, соберем, что ему зря пропадать.
Больше они об этом не говорили; условились отправиться в путь на следующий же день и весь вечер чистили и смазывали винчестеры. Дело было решенное. Они жевали коку, курили сигары — самокрутки из табака, что рос на небольшой делянке рядом с хижиной, и слушали, как Крисанто рассказывает о своих приключениях. Вдруг он прервал рассказ и заметил:
— Лают на коров… Когда я шел сюда, они были по ту сторону. Видать, спустились к реке.
Ночь была лунной, и никому бы не пришло в голову напасть на братьев теперь, тем более проклятому Ужаку, этой помеси лиса с гадюкой. Хотя собаки все лаяли, Крисанто продолжал свой рассказ:
— Да, невесело бродить одному по свету, но когда я начал брать бесхозную скотину, я еще ничего не подозревал… Однажды забрел я в пуну Яукарбамба. Большое там паслось стадо: коров тех зовут злыми псами, потому что они бросаются на людей, точно и в самом деле псы… Ладно, приготовил я лассо, а одна стерва, гляжу, все роет, роет копытом землю да как кинется на меня. И что же — догнала, подцепила моего конягу рогом, он взбрыкнул и сбросил меня. Хорошо еще, что она, подлая, погналась за лошадью и я успел залезть на скалу… И что бы вы думали? Стала, проклятая, у камня и не дает мне слезть. Два дня сторожила. Остальные коровы пасутся в стороне, точно все понимают. Я уж жрать хочу, а она не уходит, да и все тут: и лошадка моя бродит, волочит поводья, исхитряется травы пощипать…
Собаки бросились к берегу. Они все лаяли и лаяли. Надо было бы встать и пойти посмотреть, что там такое.
— Поди ты, Крисанто, что-то неладно.
— Так уж и быть, ради вас…
Крисанто поднялся и вскоре скрылся за деревьями. Он подошел к реке и стал пристально всматриваться в противоположный берег, ощупывая взглядом каждый камень, каждый куст. Видно было довольно хорошо. Несколько коров бродили у самого берега, другие спускались по склону к реке. Две или три стояли неподвижно и медленно пили воду. Когда Крисанто возвращался, мощный рев заполнил все Ущелье.
— Говорил я! — сказал он, подходя к галерее. — Это коровы. Бродят там по берегу, а другие еще спускаются.
Братья заложили за щеку шарики коки и приготовились слушать прерванный рассказ.
— Так вот, корова не хотела уходить, а я уже помирал с голоду. Только от голода в голове чище становится… Снял я, значит, свое пончо и спустил его со скалы. Корова всадила в него рога, тут я и воткнул ей нож в самый загривок. Она повалилась на землю и дрожит, а я пошел к своей лошади, вскочил — и наутек. На обратном пути коровы мне попались смирные, да я уж не стал их ловить. Проголодался я страшно, думал только об одном: поскорее бы кто протянул кусочек копченого мяса…
Потом каждый рассказал что-нибудь свое, кто что вспомнил, а потом все вошли в хижину и улеглись спать. На следующий день они поднимутся в горы и угонят то самое «заблудившееся стадо», о котором говорил Крисанто. Ночь была жаркой, и люди ничем не накрылись. Рядом лежали собаки и стерегли их. Чуть дальше, на расстоянии вытянутой руки, в лунном свете, пробивавшемся сквозь плетеную стену хижины, блестели винчестеры. Мерный шум реки навевал сон.
И чоло заснули.
Неистовый, яростный лай разбудил Хулиана. Собаки стремглав бросились к берегу, возвратились, словно спасаясь от кого-то, снова бросились вперед и снова возвратились. Хулиан толкнул в грудь брата и приятеля.
— Проснитесь, эй, что-то неладно…
Селедоны схватили винчестеры. Крисанто вытащил большой заржавленный револьвер. Рассветало. В лиловом полусвете виднелась дорога на том берегу. Там никого не было. Значит, они уже спустились к Ущелью. Собаки подбегали, кружили вокруг хозяев и опять бросались вперед, неистово лая.
— Пошли вверх, — посоветовал Блас, вспомнив случай, когда они пробрались в лесистую расщелину и полицейские не решились их там преследовать.
И они направились к расщелине, держа винчестеры наготове. Но как только беглецы нырнули в листву, вдруг раздался выстрел; мимо них противно прожужжала пуля, затем другая, третья… Полицейские! Трое полицейских шли им наперерез. Сине-зеленые формы мелькали на сером фоне чамисы[37].
— А ну, всадите-ка им по пуле.
Заговорили карабины. Винчестеры ответили им. Полицейские наступали. Едва ли их только трое. Чоло спрятались за валунами и стали выглядывать. Полицейские исчезли на минуту из поля зрения. Они тоже укрылись за камнями. Пули ударялись о землю, разрывая на куски стебли чамисы. Это множило звуки выстрелов, и казалось, что далеко, среди скал, идет настоящая битва.
— Пройдем лесом по косогору, выйдем к реке и переплывем на ту сторону, — пробормотал Крисанто. Он не разрядил еще своего револьвера, зная, что из него далеко не выстрелишь.
И чоло побежали было по склону, как вдруг дружный залп предупредил их: и там были полицейские. На лесной прогалине, куда пуле не долететь, более чем в четырехстах метрах нагло торчал Ужак.
— Собака! — зарычал Хулиан и выстрелил в него.
Блас тоже выругался и тоже яростно пальнул из винчестера. На них обрушился новый залп, затрещали срезанные пулями ветви. Ужак с карабином в руке вызывающе глядел на чоло, но те были готовы биться до конца. Пусть только подойдет!
— Селедоны, бросайте оружие и выходите! — крикнул Чумпи.
Чоло зарычали, точно загнанные звери:
— Попробуйте подойти, собаки!
Пули посыпались со всех сторон. Сам Ужак быстро прицелился и выстрелил. Он вставил новую обойму, полицейские тоже. Их было хорошо видно — солнце уже взошло. Пятна мундиров ярко синели на зелени холмов.
— Вперед! — крикнул Ужак. — Целься верней!
Полицейские перебегали от дерева к дереву. Один из них упал. Чоло засели в кустах у ручья, протекавшего позади хижины. Перепуганные собаки жались к хозяевам. Кругом жужжали пули, витала смерть.
Дружка настигла пуля, он растянулся на земле, и у него горлом хлынула кровь. Блас вздохнул, горячий пар бурлящей крови обжег ему грудь.
— Эй вы, как с патронами?
— Штук пятьдесят осталось, не больше.
— Тогда бежим к пещере…
Грот был довольно высоко, у подножья голых скал. К нему надо было подниматься по тропинке, которая извивалась по лысоватому склону. Там, во всяком случае временно, беглецы были бы в безопасности. Над гротом громоздились неприступные скалы, а единственный проход можно было легко закрыть огнем винчестеров. Чоло переглянулись, один из них дал знак, и все трое помчались к гроту.
Ужак крикнул своим:
— Вперед! Огонь, ребята!..
Полицейские кинулись следом, временами останавливаясь, чтобы выстрелить. Вот беглецы уже достигли тропинки, вот они карабкаются вверх по склону. Но тут упал Крисанто. Братья неслись под свист и щелканье пуль, которые ударялись о камни или врезались в землю, поднимая фонтаны пыли. Влетев в темный грот, чоло бросились наземь. Тощий уже был там и лаял, сжавшись в углу.
— Пусть теперь подойдут…
— Пусть подойдут…
Винчестеры были нацелены на вход. Пули полицейских разбивались о своды, со свистом выбивая осколки камня. Вдруг огонь прекратился, и Блас орлиным глазом посмотрел вниз, за темный край пещеры. Там, на тропинке, полицейские остановились шагах в ста от Крисанто, держа карабины наготове.
— Брось револьвер!
Блас завыл, когда бедный Крисанто отбросил револьвер в сторону. Двое полицейских подошли к нему, остальные продолжали целиться. Вот один поднял револьвер. Вот оба уже стоят над раненым.
— Пристрелите его, — раздался за их спиной голос лейтенанта.
Крисанто червем извивается, кричит, просит пощады, но раздаются два выстрела, и он затихает. Блас Селедон тоже выстрелил, но промахнулся, и дружный ответный залп заставил его спрятаться. Братья поклялись Христом и всеми святыми, что дорого заплатят за свою жизнь. Между тем Чумпи не зевал. Он поставил трех полицейских на тропинке, под прикрытием камней, а сам с тремя другими занялся убитыми.
— Как только высунутся, стреляйте! — сказал он.
Убитого полицейского похоронили под деревом. Труп Крисанто потащили к реке — не хватало еще такому могилу рыть! — и бросили в воду. Сначала труп пошел ко дну, но потом всплыл, и его понесло течением; он ударялся о прибрежные камни, задерживался на миг и опять плыл. Когда-нибудь его прибьет к отмели, налетят стервятники, вспорют сначала живот и выклюют глаза, а потом от него останутся лишь белые кости, и вода будет их омывать.
Чумпи сказал:
— Поделом ему! Слыхали? Как-то в округе Чонат заарканил он вола и ведет как ни в чем не бывало. Старушонка за ним семенит и молит: «Не уводите моего вола… Ничего у меня больше нет… Бедная я… Дети все перемерли…» А этому хоть бы что. «Иди, мол, домой, старая. Послушай добром…» А бабка не отстает, все молит и молит. Ну, вытащил он револьвер да и — бах! — убил старуху наповал, прямо в грудь всадил пулю…
На обратном пути полицейские наткнулись на труп Дружка.
— Брось его в воду, — сказал Ужак одному полицейскому. — Вонять будет.
Началась упорная осада. Люди Чумпи по очереди стерегли спуск и ту единственную тропинку, которая вначале спасла братьев, а теперь день ото дня приближала их к гибели. Свободные от караула полицейские подчищали огород, приканчивали бананы и юкку. Собрали они и коку, не тронули только папайи. Начальник приказал:
— Не рвите папайи, они мне понадобятся.
Четыре дерева гордо устремили к небу стройные стволы. На верхних ветвях плоды начинали поспевать. Через несколько дней многие из них стали совсем желтыми.
— Сорвите спелые, — приказал Чумпи.
И полицейские, у которых уже кончилась провизия, — все, что нашли в хижине, они истребили, — набросились на свежие и сочные папайи. На дереве оставили лишь совсем незрелые. Но если полицейским приходилось туго, то у братьев дело дошло до крайности. Без еды и питья они день ото дня слабели, но винчестеры держали крепко. Ночью по очереди стерегли вход в пещеру; Тощий поднимал лай при малейшем шорохе, и нельзя было понять — взбирается ли кто-то по тропинке или просто ходит внизу. А где теперь Венансио Кампос? Наверное, далеко, не у себя дома. Между тем дни и ночи тянулись, тянулись, и братья почти потеряли представление о времени. Кисеты с кокой опустели. Какое страшное, кровное, нерасторжимое братство соединяло теперь несчастных! Два человека и собака были связаны вместе жестокими узами. Голос смерти объединял их в единой тоске, в едином стремлении к жизни.
Хулиан вспоминал Элису, чувствуя, как силы медленно его покидают. Он томился голодом, а она стала запретным плодом. Она далеко, все кончилось, наконец, к ее счастью. Она родит сироту, и в мире прибавится страданья. А как она хороша! Ее живот, ее бедра словно тихая заводь. Нежность хлещет, как молоко из цветущей груди, и вся она добра, как хлебный колос. Да, хорошо было раньше…
Так, в голоде и тоске, протекли восемь дней. Рассказы Чумпи о злодеяниях братьев уже не действовали на полицейских. Надоело им и шарить в хижине, в огороде да заглядывать под камни и деревья, не зарыты ли там деньги. Наконец кто-то осмелился сказать:
— Мы так с голоду помрем! Эти чоло, наверное, давно подохли или подыхают, у них и воды-то нет… Поднимемся туда, и дело с концом.
Это было ночью. Луна уже скрылась. Чумпи рассердился:
— Хорошо. Иди и всади каждому пулю в череп, даже если они подохли. Ясно?
Полицейский подумал немного, решился и взял свой карабин. Когда он прошел мимо караульных и ступил в опасную зону, они крикнули: «Что, жизнь надоела?» Он не испугался, пошел дальше, змеей пополз вверх по тропинке. Слабо залаяла собака. Вскоре раздался выстрел, и что-то мягкое и тяжелое скатилось с кручи. Пошарив в темноте, полицейские наткнулись на бесформенное, окровавленное тело.
Чумпи взвыл. Он сказал, что не снимет осаду, пока Селедоны не умрут с голоду.
— А ты, — приказал он одному из своих людей, — завтра же отправишься за провизией и привезешь всего вдоволь — понял?
Порой на человека находит неистовая радость. Так было утром девятого дня, когда каменистые склоны соседнего холма засверкали на солнце. Блас, который все ждал, привалившись грудью к винчестеру, вдруг заметил на холме двух людей.
— Смотри, — сказал он Хулиану.
Тот посмотрел, не промолвив ни слова, слегка высунулся, чтобы случайно не попасть в своих, и выстрелил по хижине. Люди на холме поняли — они задвигались и подняли винчестеры. Раздались выстрелы. Это был Венансио Кампос с товарищем.
— Венансио, — еле выговорил Блас.
И Хулиан повторил с трудом:
— Венансио.
— Живем!
Если Венансио с приятелем доберутся до них, можно будет драться. Правда, их будет четверо против шестерых и оружие неравное, но все же драться можно. А патроны? Что ж — придется экономить. Надо будет ночью подойти поближе. Братья выстрелили по два раза, чтобы воодушевить друзей, но те, кажется, решили действовать осторожно. Ствол винчестера торчал из-за большого камня. По-видимому, Венансио считал силы слишком неравными и намеревался ввязаться в бой только в самом крайнем случае.
Между тем полицейские не ответили на выстрелы. Чумпи понял, что дело принимает дурной оборот, и потому не торопился. Послать за провизией он уже не решался. Пробиться могли только два или три человека, да и то не наверняка, а послать двоих или троих — слишком мало останется здесь. Снова потерпеть поражение? Этого еще не хватало. Но ведь им грозит голод. Положение безвыходное. Оставалось одно: осуществить план, предусмотренный на такой случай, — правда, он тоже мог не сработать. Дождавшись ночи, полицейские собрались под деревом.
— Держитесь, — сказал Чумпи, словно пытался еще раз подбодрить людей.
— Так ведь есть охота! Черта с два тут продержишься!
— Мы все равно не можем уйти, путь перекрыт, — настаивал Чумпи.
— Сеньор лейтенант, они поймут, что мы уходим, и не тронут. Вспомните, как было в прошлый раз. Не полезут они вдвоем на шестерых.
И то и другое было верно. Перуанские чоло, промышляющие разбоем, такие, как Венансио, нападают на представителей власти только в самом крайнем случае.
Решили назавтра отправиться в обратный путь, хотя Чумпи, обретший снова пошатнувшуюся было власть, объявил, что в последний момент он может все изменить, если захочет. А пока, став на плечи двух полицейских, он вскарабкался на дынное дерево. Сидя на ветке и творя что-то непонятное, он улыбался и вспоминал слова аптекаря; «Вот этим шприцем введете туда жидкость…»
На следующий день братья Селедоны заметили, что к небу поднимается густой дым. Бледные, обессилевшие, они лежали съежившись в глубине пещеры и вдруг увидели, что воздух снаружи мутнеет. Может быть, им показалось от слабости? Нет, это дым. Дым! Что ж это такое? Блас подполз к выходу.
— Они подожгли хижину. Собираются уходить… Лошадей уже переправили на ту сторону. И наших забрали…
Хулиан тоже высунулся. Занялась крыша из листьев платана, повалил черный дым. Полицейские сдались… Они уже плыли на плоту по реке.
— Там шестеро… Одного не хватает. Наверняка спрятался где-нибудь.
— А тот, которого ночью подстрелили?
— Верно… Но что-то я не вижу тела.
— Похоронили небось. И в первый день еще один — всего двое… Двое на двое. Квиты.
На том берегу полицейские оседлали коней и тронулись в путь вверх по склону. Как бы по рассеянности, они оставили плот, привязав его канатом к большому камню.
— Что это они плот не столкнули? — вздохнул Блас, чувствуя, что силы оставляют его.
Полицейские действительно уходили. Они медленно лезли в гору, часто останавливаясь. Венансио не было видно. Заметив, что каратели уходят, он поднялся выше.
Чоло терпеливо смотрели вдаль, пока кавалькада не скрылась высоко в горах, где дорога ныряет в пуну. Тогда братья выползли из убежища и начали спускаться ползком, цепляясь за выступы скал. Добравшись до ровного места, они встали на ноги и пошли неверными шагами. Добрели до ручья, легли ничком и стали пить. Тощий был с ними. Они погружали руки в драгоценную влагу, смачивали виски и пили, пили без конца, захлебываясь, окуная лицо, шумно втягивая воду.
— Ушли…
И опять принимались пить, и пили, пока живот не вздулся. Им стало легче. Они увидели пепелище и, подняв глаза к небу, поклялись непорочной девой Марией, святым Власием и святым Юлианом отомстить Ужаку.
На дынном дереве зеленели плоды.
— Папайи, глянь, — прохрипел Блас.
— Папайи…
Братья подошли к деревьям. Может, оттого, что им стало легче, они заметили, что плоды слишком зеленые. Тщетно пошарив на огороде, где даже коки не осталось, они вернулись. Все подобрали проклятые, ни юкки, ни бананов.
— Смотри, одна папайя пожелтее…
Хулиан лег на спину и долго прицеливался. Пуля перешибла черенок, и плод упал. Скрюченными пальцами братья вцепились в него и разломили. Мякоть горчила, но вполне можно было есть.
— Не так уж горько…
— Ага… Давай шлепнем другую?
Еще выстрел — и еще одна папайя падает на землю. Остальные и вправду были зеленые. Наступил вечер, Хулиан и Блас улеглись под деревьями. Позже, ночью, они перейдут в расщелину, все же спокойней, а утром поищут, нет ли там плодов чиримойо. Они выживут. Когда-нибудь им встретится Ужак и его паршивые полицейские, и они расквитаются. А этот дурак Венансио не захотел драться!
Вдруг Тощий завыл. Братья решили, что это от голода, и выругали себя — надо было дать ему кусок папайи. Ничего, завтра поест чиримойо. Вскоре Блас почувствовал, как по всему телу пробежала странная дрожь.
— У меня живот болит и голова…
— Ты просто ослабел…
Но Хулиан Селедон, у которого в жизни рука не дрожала, заметил, что и у него странно задергались руки и ноги, а потом и все тело.
— Яд… Это яд…
Тощий все выл. Блас не ответил брату. Что-то раздирало Хулиану внутренности, и он зарычал, точно пума. Время для него остановилось. Он знал одно: сейчас он умрет, и лежал ничком, сжав виски руками, изрыгая проклятья. На губах его выступила пена. Сколько времени пролежал он так, неподвижно, наедине со своей бедой? Тощий снова залаял. Кто-то приближался. Неужели Ужак? Да, это он и другие полицейские с карабинами наготове. А его руки, крепкие руки Хулиана, не держат винчестер, и глаза, ясные глаза, мутнеют. Он потряс Бласа за плечо:
— Эй, смотри, идут, идут…
Блас уже окоченел, Хулиан последним усилием повернулся к врагам. Он хотел выстрелить, но глаза застилала ночь. Он еще смог различить, что чья-то тень стремительно кинулась к полицейским. Раздался выстрел. Потом другая тень пошла на него. Она росла. Что-то твердое коснулось его лба. И на секунду, совершенно ясно, он почувствовал, что перед ним открывается безмерная тишина.
Пуля пробила Хулиану голову. Умирая, он так и не понял, что тенью, кинувшейся на полицейских, был Тощий. Верный пес бросился на Чумпи, и тот выстрелил. Теперь Тощий еще бился на земле, упрямо борясь со смертью. Чумпи смотрел на свою работу и самодовольно приговаривал:
— А еще говорят, Чумпи безмозглый… Ха, ха, ха! Что называется, побили зверей… Ха, ха, ха!
Наконец он приказал:
— Надо отвезти этих чоло в город. Мы их сфотографируем. Подымите-ка их…
Когда трупы проносили мимо пса, Чумпи заметил, что собака шевелится. Выстрелом он размозжил ей голову и погасил блеск глаз, которые все еще смотрели в тоске, как полицейские волокут тело хозяина.
— Сволочь пес, — сказал Чумпи, вспомнив, сколько раз он все губил своим лаем.
Вот какая эпитафия вознаградила за верную службу Тощего — разбойничью собаку.
Крестьяне сеют, ухаживают за посевами и жнут, и каждый год возрождается в них любовь к жизни. В этом смысл их существования. Люди грубые, простые, они проходят, оставляя на земле только длинные, бесчисленные борозды. Что ж еще? Ничего. Человек живот хорошо, если он что-то сделал.
И вот засеяли последний участок господской земли. Сам дон Сиприано Рамирес твердой рукой рассыпал пшеницу по пахучей земле — дело для него привычное. Это были счастливые дни: прошлогодний урожай подошел к концу, и вот вновь полил дождь, вновь вспахали землю, вновь засеяли. Хозяева и пеоны радостно слились с землей.
Когда солнце село, работу кончили. Пятьдесят пеонов распрягают пятьдесят пар волов. Животные мирно мычат, направляясь к стойлам. Далеко, в округе Саукопампа, звонит колокол. Но люди уже помолились в поле, прямо на борозде, за своим благородным делом.
Хозяин и управляющий дон Ромуло Мендес последними покидают вспаханное поле.
Дон Сиприано высок ростом, но несколько тучен. Лицо у него жирное, одутловатое, кожа белая. На нем желтый груботканый костюм и тяжелые ботинки. Шляпа из пальмовых волокон надвинута на самые брови. Хмурый и худощавый дон Ромуло перекинул пончо через плечо и нахлобучил измятую тростниковую шляпу. Ноги у него тощие, кривые, и темные брюки висят, как на палках. Оба идут, утопая в земле по щиколотку, и глядят вниз, точно считают борозды. Дон Сиприано засунул руки в карманы жилета. Время от времени он улыбается. Немного позади почтительно шагает дон Ромуло, теребя усы. Он тоже улыбается.
Прекрасна земля, особенно когда она вспахана. Мягкая, рыхлая, добрая, окутанная пахучими испарениями, она дышит плодородием.
Пеоны по приказу хозяина ждут его, выстроившись у края поля. В сумерках цветистые пончо не кажутся такими яркими. Держа шляпы в руках, чуть опустив лохматые головы, пеоны следят исподлобья за доном Сиприано. Его мощный голос властен и уверен:
— Сеять надо, сеять. Чтобы ни один клочок земли не остался пустым. Сами знаете, какой был прошлый год: почти ничего не собрали. Если и этот год будет таким, один бог знает, что ждет ваших детей. И расходуйте зерно осторожно. Не очень-то надейтесь. Вот что я хотел вам сказать. В чем есть нужда — просите. Можете идти…
Нестройный ряд рассыпался, и пеоны толпой обступили дона Сиприано. Кому волов, кому семян. Хозяин внимательно слушает и отдает распоряжения:
— Хорошо, хорошо… Ты возьми Горбатого… впряги как следует, он новичок. Ты Пегого возьмешь. Ты — Лимона. Пускай попотеют… Я их видел — все время отлынивают… Завтра дон Ромуло выдаст зерно, кому надо: овса и пшеницы — больше ничего нет. Слышите, дон Ромуло?
Управляющий, стоявший рядом, перестал поглаживать усы и ответил:
— Да, сеньор, завтра.
Усы его не слушались. Вот уже тридцать лет дон Ромуло закручивал их, но ему так и не удалось осуществить свою мечту: молодцевато загнуть их кверху. Разумеется, сейчас он уже ни о чем не мечтал — просто теребил усы по привычке.
Наконец все пеоны ушли. Хозяин и управляющий медленно направились в усадьбу, спокойно беседуя, и слова их пахли землей, пшеницей, благодатным дождем.
В столовой их ожидал накрытый к обеду стол. Они сели, как всегда, а с ними донья Кармен — теща дона Сиприано, и донья Хулиа — его жена с младенцем на руках, и мальчик Обдулио.
Хозяин усадьбы и управляющий рассказали о посеве и оживили всех. Пошел дождь, застучал по черепицам крыши, и с полей потянуло свежим, терпким, вездесущим запахом земли, вспаханной и полной семян.
Старик Маше́ и еще пятьдесят индейцев — мужчин, женщин, детей — просили дона Сиприано у дверей его дома:
— Возьмите нас, хозяин, возьмите…
— Ну что вы делать будете? Сами видите, все прахом идет.
В голосе его звучала досада. Уж который день он был неспокоен. Вначале все шло хорошо. Целую неделю барабанил по земле дождь. Дон Сиприано радовался, повторяя старую крестьянскую поговорку: «Большая засуха — к большим дождям». И на его земле, и на земле арендаторов зазеленели свежие всходы. Молодые ростки весело и рьяно тянулись вверх. Но вот дожди пошли реже. Тучи каждое утро появлялись над рекой и лощинами, ползли по склонам, скрывая на время холмы, сгущались далеко в вышине, а потом исчезали. Иногда, очень редко, разражался короткий ливень или падали скупые капли, которым не промочить землю.
— Будет дождь или нет? — спрашивал каждый день дон Сиприано у дона Ромуло, и тот отвечал:
— Должен быть, сеньор…
Конечно, он хотел хоть как-нибудь утешить хозяина. В прошлом году дождей было мало, а в этом, судя по всему, будет еще меньше.
И надо же, чтобы именно в такую пору притащилось полсотни индейцев просить работу! В дырявых, запыленных накидках и пончо, охая и стеная, они стояли перед доном Сиприано, точно загнанное стадо. Только протянутые в мольбе руки да просительные взгляды говорили о том, что это — люди.
— Возьмите нас, хозяин…
Они пришли из разоренной уайрской общины. После нескольких лет судебных дрязг дон Хувенсио Росас, землевладелец из Сунчу, решил воспользоваться своим «неоспоримым правом» на землю общины, которая упрямо вела независимое существование еще со времен империи инков, устояв и при колонизации и при республике. И вот Хувенсио Росас появился однажды в Уайре в сопровождении властей и своих собственных охранников, чтобы забрать землю. Индейцы отчаянно сопротивлялись. Некоторые были убиты. Грозные карабины скоро показали им, сколь мало пригодны для такого случая мачете и пращи. Старый индеец Маше бежал, а с ним и пятьдесят других, стоявших теперь перед доном Сиприано. Маше был одним из зачинщиков дерзкого сопротивления и не без основания боялся, что его могут арестовать. Он не ошибся: многих его товарищей отправили в главный город департамента и осудили за бунт. Те же, кто остался в Уайре, подчинились дону Хувенсио и стали пеонами.
Старый Маше (при крещении ему дали имя Марселино) был морщинист и безбород.
— Что же будет с нами, хозяин? — говорил он жалостливо.
Ему было трудно просить. Он привык к независимой общинной жизни, и голос его раньше всегда звучал гордо, как у истого землевладельца.
Дон Сиприано смотрел на этих людей, думая и о засухе, и о том, что ему нужны будут рабочие руки, а их тут немало, да и крепких.
— Хорошо, — сказал он наконец. — Оставайтесь и облюбуйте себе землю, только не там, где уже занято. Я вам ничего не обещаю. Видите, небо какое? Если будет засуха — пеняйте на себя…
Небо было безоблачным. Индейцы прекрасно понимали, что это значит, особенно старый Маше, который всякое повидал на своем веку. Ветер, взмахивая мощными крыльями, злой птицей носился над землей. Высокие вершины, чернеющие вокруг, словно хотели вырваться отсюда, на юг, на север, на запад, на восток. Кругом не было ни души, на небе — ни тучки, только бежали редкие облачка, рваные и тонкие, как лохмотья изгнанников.
— Сеньор, мы не помешаем. Дайте клочок земли, хоть самый малый.
— Хорошо, — сказал дон Сиприано. — Поищите пока пристанище у арендаторов. Они не откажут, примут…
Индейцы стояли неподвижно. Старик Маше осмелился вопросить:
— Хозяин, нам бы еще и поесть чего-нибудь. Хотя бы овса. И семян для посева…
Тут дон Сиприано нахмурился. Но что поделаешь — они в беде, а он теперь их хозяин и обязан помочь. Такие хозяева, как он, еще не перевелись в горном Перу — они усмиряют крестьян и кнутом и пряником. Сейчас настало время протянуть пряник.
— Хорошо, — повторил он. — Пусть дон Ромуло выдаст по алмуду[38] овса и по алмуду пшеницы на душу… Больше дать не могу. Попробуйте засеять немного. Если дождь польет, соберете приличный урожай. А теперь идите…
Индейцы получили зерно и медленно побрели.
Дон Сиприано стоял и думал о беде, постигшей этих индейцев, и еще большей беде, которая скоро обрушится на всех без разбора. А что, если все-таки пойдут дожди? Потом на ум пришла поговорка: «Вовремя вспашешь — веселей попляшешь».
— М-да… — усмехнулся он. — Еще десять дней засухи — и никакие посевы не выдержат…
Симон сидел на каменном пороге своей хижины и жевал коку. Ветер теребил его бородку и длинные седые усы, редкие «хоть волосинки считай», как подшучивала над ним Хуана. Его серьезное морщинистое лицо было печально, как иссохшая земля. Маше проходил мимо в поисках ночлега и, увидев Симона, подошел к нему.
— Добрый вечер, сеньор. Не найдется ли для нас местечка?..
Вместе с Маше были две его дочери и старуха жена. Взглянув на них, Симон подумал о засухе и о том, как мало у него еды, но все-таки сказал:
— Как не быть, заходите.
Бородатый старик приютил безбородого. Возможно, с белым он поступил бы иначе. А этих побратали цвет кожи, чувство расы, родная земля — любимая, несмотря ни на что, ибо ею и ради нее они жили.
За обедом Тимотео все поглядывал на одну из девушек — на ту, которую звали Хасинтой. Потом старик Маше рассказал историю Уайры, а в конце прибавил:
— Вот так и пришлось нам пойти искать места под солнцем, хотя бы самого малого местечка на большой земле…
И Симон сказал:
— А я вот… Много лиг было у меня за плечами, когда я пришел сюда… Но земля эта не наша, хоть работаем на ней мы… Ищешь, ищешь свое место в мире, и все нет его, разве в долг дадут. А всего-то и нужно маленькое, самое маленькое местечко…
Трое мужчин с удовольствием жевали коку.
Симон добавил:
— Большие они плуты… Только выходит с ними, как с белым лисом…
И, как опытный рассказчик, он умолк, чтобы раззадорить слушателей. Маше и его семья, очень любившие рассказы, приготовились слушать. Те, кто уже знал этот рассказ, тоже обрадовались — они знали, что Симон всякий раз добавляет что-нибудь новое.
— Был тогда у лисиц большой голод. Одному лису стало совсем невмоготу. И верно — очень он проголодался, а ограды у скотных дворов высокие… да и во дворах полно псов. Вот лис и сказал себе: «Дело не простое, тут нужна хитрость». Отправился он на мельницу и, чуть только мельник отошел, обвалялся в муке и стал совсем белый. А ночью прибежал к скотному двору и «бе-е, бе-е» — овцой заблеял. Вышла пастушка, слышит, в темноте кто-то белеет, и говорит: «Овечка на воле осталась». Открыла дверь и впустила лиса. Собаки залаяли, а лис и думает; «Подожду, пока собаки и овцы заснут. Потом поищу барашка пожирнее и — раз! — перекушу ему горло да и съем. А как рассветет и откроют калитку, кинусь бегом — попробуй догони!» И как он сказал, так и сделал, да только убежать-то и не успел. Не взял он в расчет, что может пойти дождь. Ну, а дождь как раз и пошел и стал смывать с лиса муку. Овца, что была рядом, увидела, как земля вокруг лиса белеет, и подумала: «Что это овца цвет меняет?» Смотрит — а это лис. Начала она громко блеять. Другие овцы тоже лиса заметили и тоже заблеяли. Тут прибежали собаки и в один миг разорвали его в клочья… Вот и выходит: даже самые хитрые где-нибудь да оплошают… Да хоть сейчас: засуха не разберет, где мы, где хозяева, дон Сиприано или там дон Хувенсио, — и слабым и сильным достанется. Только эти лисы не то, что тот, — им без дождя конец… Они от неба только дождя и ждут… А мы, бедняки, ждем от неба еще и правды, еще и милосердия…
Старый Маше кивнул:
— Верно, верно…
И ему захотелось рассказать про лягушку, которая гордилась своей большой лужей, а потом вода ушла и лягушка осталась на сухом месте; но он побоялся, что у него не так складно получится, и промолчал. Затем с трудом заговорил:
— Я думаю взять землю вон там, у ольховника, я уже и местечко приметил… Как по-вашему?
— Верно… Хотя сейчас все равно, хорошее место или плохое… А будет дождь, что-нибудь да уродится…
Все пошли спать. Гости растянулись на галерее, у двери, прибавив к своим скудным одеялам те, что принесла Хуана.
Но никто не мог уснуть. Часы шли, а они лежали без сна, прислушиваясь к вою собак и ветра.
Там, на небесах, живут святые! Все они, мужчины и женщины, творят чудеса в вышине, на небе, от которого теперь столько горя. И каждый святой приспособлен к какому-то делу. А на земле стоят их статуи, чтобы святых можно было о чем-нибудь попросить.
Святой Исидор ведает урожаем, а про дожди ему и не говорите: в этом деле — по крайней мере, у нас — знает толк богоматерь Кармильская. От молнии да грома бережет святая Варвара. Когда гремит гром, к ней взывают так:
Пресвятая Варвара,
упаси от грозы и пожара.
Святой Христофор — покровитель путников, а святой Николай — мореплавателей. Его особенно почитают плотовщики на Мараньоне. Святая Рита — защитница слабых, а в помощь ей дан апостол Фаддей. Святой Каетан смотрит, чтоб в семье были хлеб и деньги. Все они так, каждый — свое. Мы оставили напоследок святого Антония, великого чудотворца, самого доброго, простого и терпеливого из всех святых. Он и пропажу найдет, и работу подыщет, и сосватает; от болезни исцелит и спасет от бедности и от супружеской измены. Да и надо ему немного: небольшую свечечку и несколько молитв. А вдобавок, если он не выполнит просьбы, потерпевший может его заставить, и он все сделает. Некоторые его бьют. Тот, кто злее, — ставит вверх ногами. Иные тыкают носом в мочу. Иные забирают красивую мантию, если она у него есть. Так и наказывают, пока не совершит чуда. А не совершит — бывает, и голову снимут. Это и случилось с тем святым Антонием, которого носил в сумке погонщик мулов, дед Симона Роблеса. Однажды, в бескрайней пуне Кальякуяна, он потерял табун — ни много ни мало в тридцать голов — и три дня искал. На четвертый день в совершенном отчаянии вытащил погонщик святого Антония, положил на землю и одним ударом мачете отрубил ему голову. Но никогда не спеши кощунствовать! Поднявшись на холм, он увидел вдалеке стадо, и погонял его человек, сидевший верхом, без седла, на одном из мулов. Они быстро приближались, это были его мулы. Все целы и невредимы, все до одного. А того человека и след простыл. Тут погонщик все понял. Поставил он святого на ноги, приспособил к шее голову — она сидела как-то боком — и бросился перед ним на колени, плачет, молит о прощении. С того дня он сделался куда набожней. Голову он, конечно, приделал, а набожность его передалась детям, и статуя стояла теперь у Симона на самодельной полке, в углу. Этот святой с приклеенной головою помогал лучше всех других.
Но засухой святой Антоний не ведает. Нужно просить хозяйку дождей, богоматерь Кармильскую, которую особенно почитают в маленькой церкви Саукопампы.
И вот Симон Роблес вместе с другими крестьянами и со своей семьей пошел туда. Эта богоматерь была покровительницей округа, и каждый год в ее честь устраивали крёстный ход; выносили ее и во время засухи, и тогда она нагоняла тучи. Сколько раз бывало! На памяти Симона — а ведь он был уже стар — только один страшный голод случился, да и то давно, когда Симон еще сам пас овец.
Ночью служили молебен. Горели желтым огнем свечи на алтаре, и громко вопили молящиеся: «Пресвятая богородица, спаси нас!», а черная толпа теснилась в маленькой церкви, и пахло сальными свечами и шерстью, и глаза с мольбой устремлялись на статую; а потом люди улеглись спать тут же, в храме, в ближних хижинах или под открытым небом, и видели землю во сне.
Наутро начался крестный ход. В небе, покрытом прозрачными облачками, сверкало солнце. Индейцы и чоло шли отовсюду, извилистыми тропами спускались по кручам и склонам, спешили на площадь селения. Одежды были пестрые, праздничные, а на душе лежал камень. Дин-дон, дин-дон… — звонил колокол, созывая христиан. Наконец из церкви вынесли богоматерь, белолицую и румяную, в лиловом атласном платье, усыпанном блестками. Все хотели нести носилки. Величавая и статная богоматерь смотрела большими глазами в печальную даль, где серели гибнущие посевы. Индейцы и чоло теснились вокруг носилок или плелись позади длинной вереницей. Целая река голов, гладких и лохматых. Смуглые, угрюмые, набожные лица. Черные накидки, фиолетовые пончо, шляпы с разноцветными лентами. Красные, желтые, зеленые юбки, черные и серые штаны. В одной руке восковая чадящая свеча, побледневшая в солнечном свете, в другой — белая или желтая шляпа. Все читали молитвы, то и дело кто-нибудь кричал: «Пресвятая богородица, спаси нас!» Процессия минула переулок, двинулась дальше проселочной дорогой, взошла на холм и остановилась у огромного каменного креста. Люди опустились на колени. «Пресвятая богородица, спаси нас! Пошли нам дождь, пошли нам дождь!» Возвращались они медленно, очень медленно. Шествие замыкала целая армия собак, среди которых был и Косматый. Псы глядели равнодушно. Медленный шаг утомлял их, да и голод не располагал к веселью. Где-то среди толпы шли Тимотео с Хасинтой. Эх, кабы не такое время! Тимотео вонзил бы свой плуг в землю по самую рукоятку и сказал бы красавице: «Еда у нас будет. Пойдем со мной».
Он взял бы ее в жены. А теперь это невозможно. К тому же он редко ее видит. Старый Маше ушел с семьей к ольховой роще, построил там хижину и вспахал наудачу сухую землю. Ах, если бы сейчас пошел дождь! «Пресвятая богородица, спаси нас!» И Тимотео хотел засеять участок. «…спаси нас!»
В деревню вернулись поздно вечером.
Симон Роблес шел домой и обнадеженный и грустный. Раньше пресвятая дева всегда приносила радость. Просить у нее было почти нечего, и на ее праздниках всегда вдоволь ели, пили и плясали. Симон любил поиграть и на свирели, и на барабане, и без устали танцевал, когда другой музыкант сменял его. Любил он и рассказать о необыкновенном происшествии, случившемся на празднике в селении Пальяр. Дело было вот как. Жители этого местечка всякий год носили почитаемую там богоматерь на вершину ближнего крутого холма. Статуя была очень большая и тяжелая, тяжелы были и носилки, так что тащить их узкой, каменистой дорогой было нелегко. Носильщики выбивались из сил и обливались потом, но чего не сделаешь во славу богоматери! Позади носилок шли певцы и плясуны и вместе с другими пели:
Все это заслужила
пречистая Мария.
И большего достойна
спасительница мира.
Дорога змеилась вдоль скал и была так извилиста, что шедшие в конце процессии часто теряли носилки из виду; однако все усердно подпевали, понимая, как тяжело нести статую. Вдруг один из носильщиков поскользнулся, остальные растерялись на мгновение, носилки ударились о выступ скалы, ремни лопнули, и богоматерь полетела вниз по круче, подскакивая на уступах, меж тем как певцы тянули свое:
Все это заслужила
пречистая Мария.
И большего достойна
спасительница мира.
Пока им растолковали, что петь уже не нужно, несчастная богоматерь успела разлететься на куски.
Но в этот раз Симон даже и не помыслил рассказать свою историю. Губы его не услаждала ни шутка, ни праздничная чича, и молитва была пресна или скорее горька, как страсти господни. И все-таки он верил, что будет дождь, и это его ободряло. Велики чудеса богородицы!
Жена и дети молча шли за ним. Косматый ковылял рядом, глядя в землю. От сухого и пыльного ветра то и дело перехватывало дыхание. Далеко, над южными вершинами, плыла по небу большая черная туча.
«Пресвятая богородица, спаси нас!»
— Нет дождя, — говорили земледельцы на десятый день после крестного хода.
Посевы уже погибли, но люди все ждали дождя. Поля ведь можно снова засеять. Семена еще могут взойти, особенно — если их орошает надежда.
И однажды ночью случилось чудо. Все услышали долгожданный шум дождя. Вода лилась долго, щедро, и от земли шел живительный запах. Настало утро, а благодатный дождь все еще падал на поля. И люди вновь запрягли волов, схватили плуги, взбороздили землю и бросили в нее семена. Сердце — как земля: оно легко оживает.
Опять зазеленели всходы, казалось, они рады появиться там, где их так ждут. Дождь лил не переставая много дней. Все шло хорошо. Велики чудеса богородицы!
Но страдания, голод и смерть посылает само небо. Тучи снова исчезли, земля высохла, и все живое стало гибнуть.
Потекли томительные дни ожидания. Однажды вечером Симон Роблес пошел на скотный двор и долго смотрел на овец. В прошлом году их и резали, и продавали — думали, не скоро придется их снова трогать. И вот теперь осталось меньше пятидесяти пар, а дожди кончились.
Неужели суждено всех зарезать? Неужели не будет и шерсти для одежды? Симону стало жаль овец; они тихо лежали на земле и ведать не ведали о своей участи. Потом он пошел на псарню и посидел с собаками. Они отощали от голода и все же, завидев хозяина, приветливо замахали хвостами. Ванка ощенилась еще два раза, но всех щенков утопили. Бедная Ванка! Что ж, иначе нельзя.
На следующий день Симон оседлал Рассеки ветра — теперь кличка подходила коню еще больше, до того он отощал, — и отправился на пастбище. Тщетно проискал он весь день свою корову — ее как не бывало. Дело ясное: наступили скверные времена. Он вернулся домой мрачный, словно туча.
Но надежда не уходила. Небо как будто нарочно дразнило людей и могучую, жаждущую землю. Опять несколько дней шел дождь. Умирающие посевы ожили, посвежели и попытались подняться. Но боролись они недолго. Воды не хватало, и они сдались. Симон поставил в углу, на чердаке, большой кувшин и два огромных горшка. Медленно, словно совершая ритуальный обряд, он наполнил их пшеницей, викой и маисом, тщательно накрыл циновками, поглядел на полупустые ящики, спустился вниз и сказал Хуане:
— Я отсыпал семена.
Хуана поняла и пришла в такое отчаяние, что ее слез хватило бы на все поля. Но она продолжала хлопотать у очага, плотно сжав мясистые губы, и лишь сказала:
— Хорошо.
И потянулись нескончаемые, гнетущие дни засухи. Страдали не только люди и животные. Томилась и гибла вся природа.
Ветер свистел над пуной, унося облака, вздымая пыль, и пел заупокойные псалмы в сухой листве деревьев. «Дождя!» — плакала высыхающая струйка на дне глубокого русла. «Дождя!» — вторили прибрежные кусты, судорожно скрючивая ветки. «Дождя!» — хором стонали взъерошенные травы, желтые, как земля. До каменного господского дома долетел этот голос. «Дождя!» — повторяли, глухо шелестя, листья строгих эвкалиптов, окружавших усадьбу…
Ослепительное солнце сверкало в синем небе. Все жили, точно под стеклянным куполом, и это было бы красиво, если бы земля не стала такой страшной. Ущелья и горные склоны, холмы и низины посерели от сухой травы и обнаженных деревьев.
А вечный ветер поднимал столбы пыли и уносил облака бог знает куда, за дальние горы. Вечное солнце палило землю от зари до зари. И от зари до зари бездонное небо смеялось над бедой.
Ночи стали бесконечными, черными, как бездна. Стопал ветер, разнося запах пыли и трупный смрад. А когда над увядшими или оголенными деревьями всходила луна, казалось, что за ней движется сонм призраков.
Ночами стояли холода, и засеянные земли стали бурыми, как одеяла. В растрескавшихся бороздах, где раньше зеленели ростки, не осталось ни былинки.
Люди и животные бродили, еле дыша, по серым, печальным полям. Они стали костлявее деревьев, беспомощное сухой травы, меньше раскаленных камней на дне русла. Но глаза не угасли; равнодушно сверкало небо, а взоры людей светились величием и болью. Из этих глаз глядела несдающаяся жизнь.
Шло неумолимое время, и становилось все хуже. Вода сочилась тонкой струйкой по самому дну расщелин. Дон Сиприано не хотел строить запруду, чтобы полить свои поля. Женщины бродили по высохшим руслам речек — искали воду на каменистом дне. Все знали, что пониже, на берегах Яны — там, где прежде зрели апельсины и кока, — люди убивают друг друга за глоток речной воды.
Однажды дон Ромуло сказал дону Сиприано:
— Сеньор, быть может, правительство…
— Правительство? — злобно прошипел дон Сиприано. — Не знаете вы, что это такое. Оттуда, из Лимы, все выглядит иначе. Я там бывал. Помню, разразился голод в Анкаше, а они и пальцем не шевельнули. Если субпрефект не совсем скотина — наверное, уже доложил правительству. Держу пари, что они ничего не сделают…
После этой отповеди дон Ромуло замолчал, разумеется, продолжая закручивать усы.
Между тем Симон послал сына к Мартине, а потом был у них такой разговор:
— Она не хочет идти… Режет овец. Пшеницы у нее нет. Говорит, пора уже Матео вернуться…
— Вернуться! Ну и глупая баба! Отнеси-ка ей алмуд пшеницы…
Скот сломал все ограды — зачем они были нужны? — и слонялся по огородам, жадно обнюхивая землю. Прежде животные наелись бы тут до отвала. Теперь же, поискав хорошенько, они поняли, что на огородах еще хуже, чем в поле.
Коровы мычали. Им казалось, что вдали что-то зеленеет, и они спешили туда, и все шли и шли, а зелень отступала все дальше, за последние гребни гор. Приходилось тащиться обратно; рога их были опущены еще ниже, а ребра еще сильней выступали под вялой, землистого цвета шкурой.
Непоседливые козы — их у дона Сиприано было немало — взбирались на большие камни и оглядывали окрестности шальными глазами. Легконогие и ловкие, они ухитрялись хоть изредка полакомиться пучком сухой травы, оставшейся в трещинах камней. Но чаще они просто смотрели сверху на то, как огромна беда.
Овцы — они не такие расторопные — брели вдоль по тропам, обнюхивая землю. Беспокойное конское ржание отдавалось в скалистых вершинах, а отощавшие собаки свирепели и яростно лаяли. Они лаяли на горизонт, на небо, на любую тень.
Голод грыз желудки алчными, беспощадными зубами. Крестьяне все чаще ходили в усадьбу. По совету дона Сиприано они как можно бережливее расходовали припасы, но уже ничего не оставалось. Конечно, тем, кто пришел из Уайры, было хуже всех. Индеец ненасытен во время пирушки, но когда еды не хватает, он может обойтись немногим. И все же то малое, что они получали, подходило к концу. Пеоны стали поглядывать на пришельцев с недоверием. Никто уже не помогал им. Всех злило, что они вечно шляются по полям.
Когда собиралось слишком много попрошаек, дон Сиприано отказывал наотрез:
— Нет, ничего нет, самому не хватает.
Потом подзывал кого-нибудь одного, украдкой, втайне от других давал ячменя и говорил, подчеркивая, что особо отличает его от остальных:
— Никому ни слова. Только тебе даю…
Хитер был этот дон Сиприано.
Но просящих становилось все больше, и хоть дон Сиприано был человеком не робкого десятка, он испугался и перестал помогать. Его донимали просьбами, молили, плакали, но он отказал всем.
От голода индейцы и чоло стали как будто ленивей. Сидя у дверей хижин, они жевали коку, если она была, да изредка перебрасывались унылыми словами. Эти люди умеют одно: возделывать землю. Жизнь их накрепко связана с землей, и вот теперь они гибли, раздавленные бедою.
Голод страшен человеку, но еще страшней он для животных. Коровы ели горькие кактусы — когда грозит смерть, чего не проглотишь! Козы обгладывали чамису, овцы и лошади щипали жесткие колючки. А собакам есть было нечего. Их почти нигде не кормили, и они искали пищу сами. Так появились в полях неутомимые голодные своры.
Ванка и другие псы все еще служили хозяевам и бедствовали с ними вместе. Люди и собаки все худели и худели. Симон Роблес больше ничего не рассказывал и музыку оставил: свирель пылилась на полочке рядом со святым Антонием, а барабан, точно полная луна, висел в темном углу. Наступил престольный праздник в Саукопампе. Народу собралось совсем немного, и праздник отметили только молитвами. Можно ли думать о пирушке, когда есть нечего, да ведь и чичу гонят из маиса, а не из камня. Можно ли играть на флейте, когда повсюду свирепо воет ветер? Можно ли петь и плясать, когда сердце иссохло? Богоматерь томилась, покинутая своими детьми; томился и святой Лаврентий, покровитель Паукара. Его часовня, стоявшая рядом с усадьбой, была весь день открыта, и крестьяне одолевали святого просьбами не меньше, чем дона Сиприано. Однажды Хуана пошла туда помолиться и вернулась встревоженная. Перед образом всегда лежал сноп пшеничных колосьев. Крестьяне каждый год дарили его святому: для них нет цветов прекрасней, чем колосья. И вот этот сноп исчез.
— Святотатцы, — ворчала Хуана.
— Если святой позволил, значит, так надо, — сказал Симон, чтоб успокоить жену.
Висента перестала ткать, а Тимотео старался забыть Хасинту. Только Антука по-прежнему пасла овец. Ванка, Самбо, Косматый помогали ей, как всегда, но теперь они еле передвигали ноги и лаяли с трудом.
Как-то Антука вспомнила песенку:
Мать и отец мои —
солнце с луною,
а звезды ночные
мне сестры родные.
Но голос звучал совсем не так, как прежде, и Антука испугалась своей песни. Бессознательно, как все индейцы, она одухотворяла природу, и тут вдруг поняла, что темные, могущественные силы встали против зверей и человека.
— Туча, туча туча-а-а-а…
— Ветер, ветер, вете-е-е-ер…
Нет, совсем не то, что раньше. Тучи поднимались на крыльях ветра и пропадали в необъятном небе. Раньше туман был очень густым, и девочке казалось, что она прядет его белые нити. Теперь он появлялся над рекой и сразу таял. А ветер, который раньше пригонял тучи и предвещал дождь, теперь уносил их далеко-далеко, проклиная иссохшую землю.
Ни зверю, ни человеку не было спасенья.
Панчо больше не приходил играть на антаре свои вайны. Овец он пригонял все меньше, а теперь, наверное, их всех съели, и он перестал ходить в горы.
А как хорошо было сидеть рядом с Панчо! Правда, Антука уже не могла порадовать его. Но она мечтала, что вырастет большая и будут у нее широкие бедра и круглая грудь, как у Висенты, и она будет очень любить Панчо и рожать ему детей. Но все было не так — от голода она совсем похудела. Под ситцевой кофтой и фланелевой юбкой остались одни кости. Большие печальные глаза на бледном худеньком лице казались еще больше. Глядя на собак, Антука понимала, какой стала сама. Ванка, Самбо и Косматый вконец отощали, морды у них заострились, глаза лихорадочно горели. Овцы были не лучше: страшные, худые, они еле волочили ноги, глядели с тоской, и шерсть у них свисала жалкими клочьями.
Однажды вечером Антука особенно ясно поняла, что природа безжалостна, что никто не поможет ни ей, ни животным, и сказала, словно собирая воедино все горести:
— Вот он, голод, бедняжки!
Животные любят тех, кто их кормит. И человек — высшее из животных — тоже платит любовью за пищу, хотя делает это не так открыто. Потому испокон веков люди привязаны к хозяевам. И привязанность эта не что иное, как память о том, что человеку дали земля, вода, воздух и все, от чего зависит его жизнь. Без еды не проживешь, приходится ее искать. Но звери, став ручными, утратили былую хватку, сточили о землю когти. Они просят, а не берут. Лапа перевернулась, стала протянутой ладонью, и в этом повороте — долгие века истории.
Но в тяжкие времена многое возвращается. И теперь возродилась звериная лапа. Люди все больше чуждались людей, звери — зверей, животные — хозяев. Но в доме Симона Роблеса долго еще царило согласие: так все сообща заботились о том, чтобы прокормиться. Собаки и люди все еще держались вместе. Хотя голод брал свое и мало-помалу побеждал верность. Хозяева покрупнее — скажем, правители и богачи, хорошо это знают; знал и Симон. Ему уже приходилось голодать, видеть, как голодают. Но не мог же он превратить песок в муку!
Антука пасла скотину на холмах, вернее — гоняла ее по земле, покрытой пересохшей травой, обглоданной до корня.
В тот день она сидела и пряла, а рядом, свернувшись клубком, подремывал костлявый Самбо. Вдруг он открыл глаза, навострил уши, обнюхал воздух и мягкими, робкими шагами ушел от хозяйки. Антука заметила, что его нет, и крикнула, но никто не отозвался. Она в тревоге встала: других собак тоже не было.
— Ванка-а-а… Самбо-о-о… Косматы-ы-ый.
Неужели ее оставили одну со стадом? Она взобралась на большой камень и увидела псов на дне ямы. Побежала туда — и глазам своим не поверила. Они задрали овцу и теперь пожирали ее. Антука закричала на собак, замахнулась, погрозила веретеном — все напрасно. Глухо рыча и давясь, собаки жадно рвали добычу. Хозяйка теперь не кормила их — она хотела отнять еду. Ванка свирепо залаяла.
Испуганная Антука погнала стадо одна. Домой она прибежала в слезах.
Собаки рвали и глодали овцу до самого вечера.
Ванка первая затеяла пир. Она лежала на дне ямы, хоронясь от ветра, — теперь ей все время было холодно, — и в этот момент к ней подошла большая овца. Вдруг, неизвестно почему, Ванке стало жарко, и она кинулась на беззащитную жертву. Забыв, кто ее выкормил, она толкнула овцу грудью, повалила — та не успела и заблеять — и клыками задрала ее. Собака не удивилась своей ловкости, словно всю жизнь только и делала, что задирала овец. Опьянев от горячей крови, она алчно впилась в мясо, искромсала его крепкими зубами. Кровь бурно лилась, обагряя землю, от нее шел горячий пар, а Ванка наслаждалась, как ее предки на древнем доисторическом пиру.
Потом появился Косматый и, наконец, Самбо. Антука тщетно кричала и грозилась. Как хорошо окунать морду в кровь, хватать зубами живую плоть, перегрызать кости, рвать жилы, жевать тощее мясо, глотать и глотать, пока не почувствуешь тяжесть в животе и теплая волна не побежит по телу! Время исчезло. Три диких собаки утоляли голод, терзая жертву, которую добыли сами в открытом поле. Наконец они насытились, стали спокойнее, увидели, что стада нет, пуна пустынна и торжественные вершины скорбно темнеют вдали. Ванка молча пошла к дому, двое других собак шли следом за ней. Они снова стали сильными и сытыми, по им было скучно без стада. Одна за другой тяжеловатой трусцою они спустились с холмов к дому и остановились в нерешительности. Идти или нет? Было время ужина, собаки боялись, и все же им хотелось занять свое место у огня, а потом, как обычно, улечься на солому в загоне. Но сейчас все изменилось. Они всегда были слугами, всю жизнь охраняли овец и вдруг как-то нечаянно стали убийцами. Теперь и человек поведет себя иначе.
Ночь еще не наступила, но тонкий серп луны уже взошел над белым, как хлопок, облаком.
Собаки постояли и робко пошли к дому, понурив голову и поджав хвост. Морды у них были в крови, животы тяжело отвисли. Симон сидел на галерее. Он схватил толстую палку и бросился на собак. Собаки взвизгнули, побежали, уклоняясь от ударов, а он с руганью гнался за ними. Вся семья тоже выбежала с палками в руках. Собаки останавливались, смиренно опустив голову, но люди кидались на них и гнали дальше. А чтобы псы не вздумали вернуться, в них швыряли камнями, и Ванка испытала на своих ребрах, как меток Тимотео. Когда совсем стемнело, собаки собрались вместе и еще раз попытались умилостивить человека, чтобы тот пустил их в дом или хотя бы в загон. Они и не думали трогать овец. Но человек был на страже. Симон помнил, что прежде, в голод, когда собаки начинали драть скотину, приходилось убивать их или гнать из дому — остановиться они не могли. Надо было действовать быстро и решительно. И вот Симон стоял у входа на галерею с палкой в руке.
Собаки поглядели на него, все поняли и ушли. Перед ними простирались бескрайние поля.
Как мы уже говорили, индеец Маше поставил хижину на облюбованной им поляне у ольховой рощи. Эти узловатые деревья — смоковницы Анд — годятся только в очаг, а варить было нечего. В небольшой хижине с соломенной крышей и плетеными стенами пламя освещало лица четырех голодных людей.
Как-то раз старый Маше вернулся особенно печальный и усталый. Жизнь была ему тяжела, точно мешок камней.
— Ничего нет… И хозяин не дает. Ничего…
Он медленно опустился на землю у дверей и, чтобы не увидели, как дрожат его руки, обнял колени. Маше молчал — за него говорила беда, иссушившая землю, погубившая его самого.
Хасинта опечалилась и пошла на промысел. Не подумайте, что она решила торговать собой. Индианки, отдающиеся посреди поля, денег не берут. Они ложатся на широкую землю, глядя в небо или на звезды, великодушно отдают себя мужчине, радуясь своей простой любви. Хасинта пошла просить подаяние. Бывало, давали ей немного овса. Может, и сейчас посчастливится…
Она заметила каплю крови на дороге, понюхала и почему-то поняла, что это не человеческая кровь. Почуяв животным нюхом близость добычи, она пошла дальше в поле. Еще капля и еще. Да, это там. Она побежала. На земле лежало что-то красное и белое: окровавленные клочья шерсти, куски шкуры, кости. Постояв немного в нерешительности, она уложила все в передник и закинула узел за спину.
У старого Маше заблестели глаза. Когда Хасинта подробно все рассказала, он решил:
— Собаки задрали — это точно… Голову прозакладываю, хотя кому теперь нужна моя голова?..
Остатки мяса поставили вариться. Потом разодрали дубами, а кости обглодали. Старик Маше взял два камня и раздробил кость, чтобы высосать мозг. Настала ночь, тени обступили хижину, а люди все еще старательно грызли и обсасывали кости…
Назавтра Ванка и другие псы вспомнили о своей добыче. Но нашли только красное пятно: земля впитала кровь, а солнце ее высушило.
Значит, надо идти на поиски пищи. Куда?
Собакам оставалось одно: бродить в тоске по дорогам голода.
Медленно текло время — время страданий и нужды, а Матео Тампу все не возвращался. Казалось бы, именно сейчас ему пора вернуться. Мартина не знала, сколько он пробудет там, по ей казалось, что в любой миг они могут увидеть, как он идет вниз по склону своими твердыми шагами. Может быть, далекие холмы уже ощущают на себе размеренную поступь путника. Наверное, Матео делает большие переходы, останавливается перевести дух и вновь пускается в путь. Наверное, он чуть свет выходит на дорогу.
Ждать, вечно ждать. И Мартина молча переносила засуху. Ничего, прожить можно. Не уходить же теперь, когда он со дня на день вернется. Она сама, и дети, и собака, и земля совсем истосковались. Но теперь он придет, и все наполнится счастьем, как дождевой водой.
Младший сын рос плохо. Мартина любила его так нежно, как любят матери несчастных детей. Ему особенно досталось от суровой природы и злых людей. Он еле лопотал, ступал неуверенно, но умел говорить «папа» и плакал, что ни час. Мартина мучительно жалела сына и еще сильней ждала Матео. Все любили и ждали хозяина. Он должен был вернуться.
Наверное, там, внизу, на побережье, маршируя под окрики сержантов в безликой массе солдат или томясь В карцере, Матео чувствует эту далекую, терпеливую любовь. А может, его скосила лихорадка или он дезертировал, и ушел в чужие края, и затерялся, позабытый и сам позабывший обо всем. На равнине больше дорог, чем в горах, но заблудиться легче — не нужно напрягать сил, чтобы одолеть кручу, и нет на горизонте знаков, указывающих путь.
Но Мартина ничего не знала. Она помнила мужа и с преданностью существа, ведающего лишь одну привязанность, терпеливо ждала его. Вначале одиночество терзало ее сильное тело, голос плоти донимал ее, но от голода она исхудала, кровь потекла медленней, мышцы одрябли, и пыл погас. Жизнь еле тлела в ней, стараясь не растрачиваться попусту.
А на скотном дворе оставалась только одна овца, на чердаке — совсем немного пшеницы.
И однажды утром Мартина сказала Дамиану:
— Я пойду в Сару́н, к родителям твоего отца. Попрошу у них чего-нибудь. Пошла бы к своим, да, наверное, сами голодают. Ешь зерно. Если я замешкаюсь и зерна не хватит, позовешь донью Канделарию и зарежете овцу. Донья Канделария тоже возьмет себе мяса. Главное, чтобы ты был дома, когда придет отец. Все понял? Ну, вот… А если я дольше задержусь и тебе совсем нечего будет есть, иди к деду Симону… Река совсем обмелела, и ты ее легко перейдешь.
Они помолчали, и, как бы предупреждая возражения, Мартина сказала:
— Я вернусь… И отец вернется.
Она ушла и унесла на спине младшего сына. Золовка, которая как-то приходила к ней, сказала, что в Саруне, у родителей Матео, вдоволь еды.
Дамиан и Манью долго глядели ей вслед. Потом Дамиан поджарил зерна пшеницы на противне, и они поели вдвоем. Напились из каменистого ручья — мальчик черпал воду ладонями, пес лакал пересохшим языком. И перед ними разверзлось одиночество пуны.
Мальчик и собака остались одни во враждебном мире. Овца лежала в загоне, прикрыв глаза; она уже сдалась, во всяком случае — перестала сопротивляться…
Наступила ночь. Дамиан и собака устроились на циновке. Манью хотел было примоститься у ног маленького хозяина, но тот уложил его рядом с собой, и, пока собака не уснула, ее желтые глаза утешительно светились в густой темноте. А ночь что-то таинственно шептала на тысячу голосов. Когда Мартина была дома, Дамиан быстро засыпал и ничего не слышал. Теперь же до его напряженного слуха долетал зловещий голос неведомых ночных теней. Завывал ветер, что-то трещало вдали, что-то глухо шумело. Кто-то прошел мимо, громко рыдая. Скорбно стонали какие-то несчастные существа; одно из них приблизилось, волоча ноги, постучало в стенку — прутья затрещали, посыпалась глина. Заблеяла овца. Манью проснулся, выбежал на улицу и залаял. Лаял он долго. Кто там? Вор? Лиса? Чья-то неприкаянная душа? Наконец собака вошла в дом, но страшная жизнь за стеной не стихла. Стенали и жаловались существа, укрывшиеся в ночи, и подходили все ближе, быть может, чтобы погубить Дамиана или вовлечь его в свой страшный хор, потому что он маленький и остался один.
Иногда мальчик звал:
— Манью… Манью!
Собака открывала глаза, настороженно прислушивалась и снова засыпала. Но вот рассвет разлил повсюду мутную белизну, и призрачные существа ушли и унесли с собой свои жалобы. Жизнь обрела иной смысл; снова доверившись миру, Дамиан уснул. Проснулся он, когда солнце было уже высоко и сияло над бурой землей в ярком небе.
Как беззащитен мальчик без матери и как жесток мир! Только сейчас понял Дамиан, насколько тяжела ему разлука, и чуть не заплакал, но сдержался. Одна упрямая слеза все же скатилась, и он смахнул ее концом своего пончо. Хорошо еще, что ночные тени куда-то ушли. Надо поджарить зерна. Или сварить. Нет, жарить быстрее. Он поджарил пшеницу, и они с Манью поели. Потом пошли к загону и вывели овцу. Отощавшее животное неохотно поплелось за ними. По дороге они остановились на краю оврага, откуда был виден их дом. Овца пощипывала чамису и редкую, увядшую листву кустарника, корни которого могли всосать хоть немного воды из ручейка. Кое-где зеленели молодые побеги; Дамиан обламывал их и давал овце. Она жевала робко, точно беда навсегда напитала ее. Манью устало привалился к земле, но держал голову прямо и смотрел зорко. Мальчик — напомним, что ему еще не было девяти, — не торопясь, собирал хворост: спешить некуда, а сухие ветки валялись повсюду. Когда он утомился, уже перевалило за полдень. Овца растянулась на земле, а Дамиан сел рядом с Манью Весь вечер они глядели на сожженные поля. У подножия оголенных холмов ютилось несколько хижин. Ближе всех был дом доньи Канделарии, тощей и сгорбленной старухи, морщинистой, как растрескавшаяся земля. Она постоянно кашляла, да так громко, что слышно было издалека. А еще она ворчала на маленькую собачку, которая грела ей ноги. Дамиан и Манью видели, как соседка обошла несколько раз вокруг хижины, жалобно что-то бормоча, и села у дверей. Трудно было разобраться, где собака, а где хозяйка, они совсем слились, только седая голова старухи белела над темным пятном. Донья Канделария всегда так сидела, и если не кашляла и не бранилась, то жаловалась невидимым слушателям, размахивала руками и изо всех сил доказывала что-то. Слушатели, казалось, не могли взять в толк, чего она хочет, и старуха вновь бралась за свое — кричала, трясла палкой, а в конце концов принималась драться. Она сучила руками под темной, развевавшейся на ветру накидкой, вдруг выпрямлялась, замахивалась. Неприятель, надо полагать, убегал. Старуха грозила ему вслед, а потом громко ударяла палкой о землю.
— Вот так… Одним махом… — кричала она.
Было уже поздно. Дамиан и Манью, погоняя овцу, вернулись в свою хижину. Мальчик нес вязанку хвороста и немного воды — все, что набралось по капле за день в тыкву, поставленную у камня. Огонь запылал в очаге, и на противне вновь покрылись загаром зерна пшеницы. Сон пришел быстрее, чем в прошлую ночь, а может статься, собака и мальчик выплакали свое горе.
И так день за днем. Донья Канделария вечно с кем-то спорила и воевала. Пшеница подходила к концу, а ни Мартина, ни Матео не возвращались. Однажды ночью Манью вдруг вскочил и яростно залаял. Послышался глухой удар палки. Пес взвизгнул и умолк. Потом заблеяла овца, и кто-то быстро пошел прочь от хижины. Дамиан, чуть живой от страха, выглянул посмотреть, что случилось. Было темно. Вдали раздался чей-то голос. Мальчик поискал Манью. Тот лежал на земле и еле дышал. Дамиан прижался к собаке и ждал, когда вернется к ней жизнь. Он ничем не мог помочь, только нежно гладил пса и тихо, чтобы не услышали духи, населявшие тьму, повторял: «Манью, Манью». Шло время, и вот собака зашевелилась, слабо застонала и успокоилась, почувствовав, что рядом Дамиан. Он гладил ее по голове и по лохматой спине: «Манью, Манью». Наконец они встали, вошли в дом — и тут занялась заря.
Овец уже не осталось, пасти было некого, и рассвет радовал только потому, что можно снова поесть жареной пшеницы. День за днем уже очень давно они жили ожиданьем еды. Чтобы как-то убить время, мальчик с собакой отправились бродить по окрестностям. Доньи Канделарии не было видно. Может, она дома? Или куда-нибудь ушла? Дамиан вспомнил о ее каждодневных битвах с досаждавшими ей невидимыми существами и побоялся к ней зайти. А вдруг они задушили ее во сне и теперь она недвижно лежит на циновке? А собачка? Наверное, стережет свою хозяйку. Дамиан решил не подходить к этому дому. Да и нам лучше не знать, что стало с бедной старухой. Видно, она умерла с голоду. Но здесь, у подножья гор, все становилось жуткой тайной — так пустынно было тут и неприютно, и так неожиданно нагрянула засуха.
Дамиан не хотел узнавать, почему исчезла соседка, чтобы хоть как-то, по-детски беспомощно отогнать темную судьбу.
На следующий день кончилась пшеница. Только собранная по капле вода еще оставалась в тыквенном сосуде. «Мама! Отец!» Длинные дороги были пустынны. В один из дней — мы не знаем в какой — Дамиан подошел к холму.
— Донья Канделария! — позвал он несколько раз.
«А-а-а-а, а-а-а-а…» — еле слышно ответило эхо. Поля были безмолвны, в далеких хижинах никого не было, а может — там жили тени. «Мама! Отец!» Только пустыня вокруг. И Манью, бедный Манью, такой же одинокий и несчастный. Голод терзал желудок, в глазах плыли синие круги. Вначале голод вызывал страшную тоску, гнетущую тревогу. Потом — только слабость. Дамиан лежал и пил воду из тыквы.
Сколько дней прошло? Сколько ночей? Время исчезло, лишь свет и тень сменялись под ослабевшими, полузакрытыми веками да выл ветер. Ветер выл и сотрясал хижину, и Дамиан чувствовал, что жив — в тишине он забыл бы об этом.
Однажды утром, собрав последние силы, Дамиан открыл глаза и увидел свет. Рядом с хижиной проходила дорога. Мальчик вспомнил слова матери: «Зарежете овцу… а если я дольше задержусь, иди к деду Симону». Правда, овцу резать не пришлось, но еды не было много дней — значит, надо идти. Он вышел из хижины. Манью побрел за ним. Дед жил далеко. Три года назад родители водили Дамиана к нему на праздник святого Антония, но сейчас мальчик почти забыл дорогу. И все же он пошел, положившись на свое чутье. Индейцы умеют находить дорогу в бескрайних просторах Анд. У Дамиана подкашивались ноги, он спотыкался, подошвы стучали по твердой земле. Налетал ветер, дергал за пончо, обдавал пылью. Манью плелся, обмякший и усталый. Они сели отдохнуть на минуту и опять продолжали свой путь. Идти становилось все труднее. Дорога петляла. Ей не было конца. У иссохшего дерева лежал камень. По привычке Дамиан сел под дерево, хотя голые ветки не давали никакой тени.
Высока, очень высока гора Уайра. А гора Руми — еще выше. А выше всех гора Манан, венчающая груду синих и черных вершин, которые удаляются к северу, теснясь и толкая друг друга, точно стадо коров, погоняемое бойким пастухом. У Дамиана помутилось в глазах, его зазнобило, и он свалился на землю. Ему почудился далекий перезвон колоколов. Собака с беспокойством смотрела на него.
— Мама, мама… Я хочу каши, мамочка… — прошептал мальчик.
И затих. Глаза его закрылись, смуглое личико осунулось. Безошибочным собачьим чутьем Манью угадал, что пришла смерть. Он протяжно завыл и лег рядом, как лег Дамиан рядом с ним в ту далекую ночь.
Над ними плавно спланировал кондор и опустился на землю. Манью залаял, птица готовилась к бою. У нее был крючковатый клюв и такие же когти, красный хохолок и черные перья. У кондоров этой породы голая шея, а там, где начинаются перья, — белый воротник. Птица внимательно посмотрела на мальчика холодными стеклянными глазами и сделала несколько шагов в его сторону. Манью, собрав последние силы, кинулся на нее — хотел вцепиться в голую шею, но промахнулся, и кондор сильно ударил его клювом по спине. Завязалась медленная упорная борьба. Собака лаяла на птицу, а та прыгала и махала громадными веерами расправленных крыльев. Из спины пса текла кровь, обагряя землю. Порой кондор останавливался и долго стоял в нерешительности, но потом все-таки подходил, а пес опять не пускал его, лаял и скалил зубы. Иногда крылатому хищнику удавалось оттеснить собаку и приблизиться к трупу, но Манью не давал ей покоя и снова отгонял. Наконец кондор решил не обращать на собаку внимания и принялся было клевать, но Манью вцепился ему в шею. Белый воротник кондора обагрился кровью. Он ударил собаку клювом, и та поняла, что надо изменить тактику. С помутневшими от ярости глазами она бросалась вперед, рыча и лая, и быстро отступала. Взбешенный кондор раскрывал клюв и вытягивал шею, по потом принимал свою обычную, спокойную позу, достойную властелина воздуха, и презрительно глядел на лающую тварь, неспособную оторваться от земли. Какая дерзость! Такое ничтожество мешает ему! И кондор, успокоившись, опять Шел к трупу. Но собака не пускала, и битва разгоралась вновь. Так продолжалось долго. И тут Манью увидел, что плавно спускается второй кондор; вот он встал на землю и упрямо, косолапо пошел к ним. Собака залаяла сильнее, новый гость остановился на минуту, настороженно и надменно глядя на нее…
Раздался выстрел. Первый кондор упал. Второй взмахнул крыльями, поднялся в воздух, и Манью увидел, что по дороге, ведя под уздцы серого мула, приближается человек. Это был дон Ромуло Мендес. Когда он подошел, кондор все еще бился о землю могучими крыльями. Кондоры умирают не сразу, даже если им пронзят сердце. Дон Ромуло положил мальчика ничком на мула и привязал к седлу. Манью понял, что этот человек друг, и не противился, только обнюхивал его и помахивал хвостом. Человек с карабином за плечом пошел вперед, ведя в поводу мула. Собака брела рядом. Дон Ромуло оглянулся, посмотрел на поверженного кондора. В иное время он забрал бы и его с собой, чтобы похвастаться трофеем, но сейчас ему было не до того.
Так прибыл Дамиан в дом своего деда. Окоченевший труп раскачивался в такт рысце — мул шел быстро.
Дон Ромуло рассказал Симону, как он нашел мальчика.
— Я хотел отвезти его к Мартине, — сказал он напоследок, — а потом подумал, если мальчик умер один на дороге, значит, ее нет дома… Во всяком случае, ты сможешь похоронить его.
Потом добавил:
— Да, если бы не собака, его бы съели кондоры…
Симон бережно снял труп с седла и, молча взглянув на жену и детей, сказал Тимотео:
— Давайте похороним его сейчас. Какое уж теперь отпевание!
Маленькое кладбище, обнесенное каменной стеной, примыкало к часовне: так священнику или старосте было легче взимать плату за погребение и следить за тем, чтобы не хоронили бесплатно. Грубые кресты без надписей, подточенные временем, валились набок. Прежде могилы зарастали зеленью, но теперь обнажились прямоугольники голой земли: ворота кладбища были отперты, и скотина съела всю траву на земле мертвых. Среди крестов бродил костлявый осел.
Заплатив старосте — священник приезжал в Паукар только на престольный праздник — один соль восемьдесят сентаво, собранные по грошу, отец и сын, в сопровождении Манью, внесли на кладбище свою печальную ношу. Там, за оградой, с трудом копали землю несколько истощенных индейцев. Они хоронили Мануэля Ши́нака из Уайры.
На следующий день после похорон, оставив свое обычное место на галерее, Симон отправился посмотреть, что стало с Мартиной. Рассеки ветер едва передвигал ноги, и Симон, не спеша, проделал весь путь пешком. Вдали, справа и слева над пастбищами, кружили кондоры и другие хищные птицы. Наверное, там издыхали лошади и ослы. Коровам и хозяева и воры не давали умереть своей смертью.
Хижина Мартины была пуста. Ничего в ней не осталось. Ясное дело — все разграбили. Ни одного пончо, ни единой мотыги. Только никому не нужный плуг одиноко валялся во дворе да черные и желтые черепки. Куда же делась Мартина? Донья Канделария, должно быть, знает, недаром они соседи. Симон поднялся на бугор и позвал несколько раз, как звал когда-то мальчик:
— Донья Канделария… Донья Канделария!..
Звучное эхо пронеслось и заглохло. Все было тихо вокруг хижины, тихо и неподвижно.
«Ушла», — подумал Симон.
Мы не забыли о старике Маше. Когда мы оставили его, он был хотя бы сыт. Как ни грустно, сейчас мы так не скажем. Старый индеец бродит по пустынным полям и все ищет, ищет.
Однажды он вернулся домой, волоча за собой толстую, стального цвета змею. Дочери удивленно посмотрели на отца, но жена поняла: она тоже долго жила на свете и всякое перевидала.
Маше объяснил:
— Ее можно есть. Нужно отрезать пальца на четыре с головы и столько же с хвоста. Остальное годится.
И он разрезал змею, выпотрошил ее, а потом испек на костре. Каждый получил по куску. Помедлив немного, девушки тоже съели свою порцию.
Но и змею не всегда поймаешь. И вот однажды старый индеец не смог подняться. Он лежал под лохмотьями, глядя в открытую дверь хижины — завешивать было нечем — на сухие, пыльные, враждебные поля.
Не забыли мы и о Манью. Когда Дамиана засыпали землею, собака поскулила немного, все поняла своей простой душой и побежала за теми, кто закопал безжизненное, тощее тело.
Так очутился он у дома Симона.
— А… — сказал Симон. — Это серый пес, которого взял Матео.
— Да, тот самый, — подтвердила Хуана.
Все взглянули на пса и опять занялись своими делами, точнее — бездельем. Только Антука еще пасла двадцать пар овец. Да и Тимотео теперь ходил с ней, и оба брали по толстой палке на случай, если собаки нападут. Как мы уже говорили, стаи голодных собак рыскали повсюду в поисках пищи.
Манью пас овец, ночевал в загоне и терпеливо ждал, не получит ли он своей доли еды. Но ему так ничего и не досталось. Здесь даже не гладили его, а у Дамиана он привык к ласке. Если резали овцу, обгладывали дочиста все кости, а потом еще варили их, так что когда эти кости попадали на его горячий язык, на его зубы, есть уже было совершенно нечего.
А вдалеке, в полях и на дорогах, выли бродячие псы. Их страдания он понимал, а с человеком его уже ничто не связывало. И однажды ночью, ощутив с особой остротой горестную судьбу своих собратьев, он перепрыгнул через изгородь загона и ушел к ним.
Чья-то смуглая, сухая рука останавливалась и приближалась; дрожа, останавливалась и приближалась к пшеничному снопу. Хриплый голос бормотал: «Прости, прости». А полные отчаяния глаза глядели в кроткое, спокойное лицо святого, — кроткое и спокойное, как эти колосья. «Прости, прости». Взгляд быстро метнулся в сторону. Нет, никто не вошел, никого нет в тихом полумраке часовни. Только святой Лаврентий с кротким, спокойным лицом. Рука застывала в нерешительности. «Прости, прости». Наконец, точно хищная лапа, она упала на желтый сноп. И глаза уже не смотрели в кроткое лицо святого, они искали дверь, человек хотел скорее удрать. И вот он побежал, спрятав сноп под пончо, пугаясь и ликуя, точно уносил клад.
Забежав за холм, он остановился у больших камней. Убедился, что никто его не видит, сел, вышелушил зерна и принялся медленно их жевать.
Все это вспоминал индеец Маше в свой последний час. Среди предсмертных теней он ясно различал желтый тугой сноп и кроткое, спокойное лицо святого Лаврентия.
— Клоти… Клоти… — позвал он.
Подошла жена, села рядом и нагнулась над его сухим, морщинистым лицом. Старик открыл глаза, посмотрел на нее — жизнь еще теплилась в его глазах — и сказал:
— Я никогда не делал зла… Одно… вот… украл пшеницу у святого… Боялся, что бог накажет, и утаил от вас…
И будто только это ему надо было сказать, чтобы умереть спокойно. Маше облегченно вздохнул, точно путник, прилегший у дороги, и умер.
Женщины поплакали над мертвым.
А чем заплатить за погребение? В серой обнаженной роще выкопали могилу. Лом и кирка старого Маше лежали теперь без дела — только и осталось, что копать ими могилы.
И Маше нашел покой в роще, а не на кладбище, которое называлось так лишь потому, что лежало за каменной оградой и церковь брала плату за упокой души. Он нашел приют на необъятной земле, за которую так долго боролся, ведь на ней еще можно надеяться и умирать. Наконец и у него была своя земля.
Хасинта сидела на краю дороги, невдалеке от дома Симона.
Похоронив старого Маше, женщины посмотрели друг на друга. «Что можем сделать мы, три одинокие, бедные женщины? Кто накормит нас?» Перед ними расстилались дороги. И они покинули дом.
Ходила, родила Хасинта и вспомнила о Тимотео. Он был добрым и сильным. Он часто глядел на нее. Но именно поэтому — потому, что он слишком часто на нее смотрел, — она не захотела и не смогла подойти к его дому. Она решила сесть у обочины и ждать. Он выйдет и заметит ее. Может, позовет. А если нет, она пойдет своей дорогой, хотя никакой своей дороги у нее нет. Все будет, как суждено.
Так она и сделала. Сидела, ждала и мучилась, что совсем обнищала и даже клочка шерсти не может привязать к прялке. Тогда руки были бы заняты, глаза следили бы за пряжей, и все получилось бы естественней. Чтобы не смотреть на дом, она повернулась лицом к холмам, но все же поглядывала краем глаза на галерею. Шло время. Наконец появился Симон и снова скрылся. Потом она увидела Тимотео. Наверное, отец сказал ему:
— Там сидит какая-то женщина… Видно, ей некуда идти…
У Тимотео екнуло сердце, и, повинуясь отцу, он пошел взглянуть, кто же там сидит. И — надо же случиться! — там сидела Хасинта. Он приблизился к ней и нерешительно спросил:
— Что ты тут делаешь?
Она подняла глаза.
— Мой отец умер.
И снова отвела взгляд. Нелегко ей было. Хоть бы веретено, хоть бы какую-нибудь ниточку… Хасинта закусила край накидки. А Тимотео думал о том, что в доме ничего нет и отец, наверное… Но вдруг он решился и сказал то, что должен был сказать:
— Пойдем к нам…
На галерее стоял Симон. Он был худ и бледен. Пончо висело на нем, как на палке. Хасинта и Тимотео остановились перед ним. Они молчали, тревожно и робко глядя на него. Неужели не примет? Неужели скажет: «Ночь переночуй, а завтра уйдешь»? Угрюмые глаза стали мягче, я Симон сказал Хасинте;
— Входи.
Полчища голодных собак, бурых, как комья земли, рыскали повсюду. И куда только подевались куропатки? Все исчезло. Не было у собак сил бегать за овцами, и люди гнали их, замахивались горящими головнями. Иногда псы поднимались на холмы и стояли там в нерешительности, не зная, куда бежать. Из открытых пастей текла густая слюна, а в раскаленных головах назойливо бились жуткие видения.
Однажды вечером, когда побагровел зубчатый горизонт, Антука наткнулась на Манью. Он лежал среди камней, на дне пересохшего оврага — тощий, еле живой, может, раненый. Белый язык свисал из пасти. Неужели умирает? Да, пес умирал. Хорошие псы умеют ждать смерть в одиночестве. Манью беззлобно посмотрел на Антуку блестящими глазами, словно хотел сказать: «Разве я плохо служил?» И девочка, выросшая вместе с собаками, прекрасно его поняла. Она забыла, что идет по воду. Спустилась ночь, Хуана звала Антуку, но та нежно гладила взъерошенную шерсть на шее бедного Манью. Пес весь пылал, его трясло.
В страшных просторах ночной пупы жутко выли псы. Тщетно обыскав все закоулки, они рычали, кидались друг на друга, а потом ложились на землю и протяжно выли.
Не все бросили поиски. Несколько псов бродили по галерее усадьбы, обнюхивали и царапали двери, а Рафлес и вся свора злобно рычали на них из дальнего чулана, где их заперли, чтобы собаки не передрались. Псы из усадьбы загрызли немало своих бродячих собратьев и сами получили много ран в неравной битве. Рафлес все рычал, угрожающе и злобно. Заслышав его, голодные псы поднимали неистовый лай — они знали, что их больше и ничего им не будет.
Под тяжелыми одеялами мальчик Обдулио слушал в своей постели собачью перепалку. Дон Сиприано чертыхался у себя в комнате, а грудной ребенок безутешно плакал. Тогда донья Хулиа зажигала лампу и не гасила ее до тех пор, пока во все щели не заглядывало утро.
Утреннее солнце застало собак на холмах. Они грелись, жалобно скуля, исходя голодной слюной. Ванка ощенилась и самоотверженно пыталась накормить своих четырех щенят. Хилые щенки извивались, точно черви, и, казалось, высасывали из нее кровь.
С наступлением дня псы принимались искать еду. Прежде столь ловкие потомки дикого алько теперь едва волочили ноги. Они стали похожи на несуразный, угловатый скелет, обтянутый шкурой, в клочках свалявшейся шерсти.
Собаки еще держались. Они не умирали, хотя брюхо присохло к позвоночнику и ребра торчали, как прутья клетки, точно псы питались ветром. А ветер все норовил утащить их или засыпать пылью, и они, задыхаясь, злобно рыча, старались вырваться из вихря. Те, у кого еще доставало сил, отбегали в сторону, а потом возвращались. Собаки бродили вместе, чтобы защититься от неведомой, неумолимой силы.
С наступлением ночи жуткие стенания вновь сотрясали пуну. Вой кинжалом пронзал тишину и сменялся отрывистым, жалобным лаем. Ветер пытался унести его вдаль, но сотни несчастных псов лаяли снова и снова.
Лунной ночью Самбо прилег у высохшей рощи. Он ужасно устал и ослабел.
Вдруг он увидел, что какая-то женщина открыла калитку и вышла в поле. Она несла узел. Это была служанка из усадьбы. Вдали появился мужчина и пошел навстречу женщине. Они легли на землю. Женщина задрала юбку; в лунном свете стали видны круглый живот и худые бедра. Потом она поднялась, развязала узел. Самбо лежал неподалеку и хорошо все видел. Мужчина жадно глотал зерна пшеницы и картошку. Оставил бы хоть кожуру! Собака встала и смиренно поплелась к людям. Женщина вскрикнула, показывая пальцем на пса, и мужчина обернулся.
— А, черт! — выругался он и швырнул в собаку камнем.
Самбо отскочил, спрятался за деревьями и терпеливо ждал. Должны же оставить хоть кожуру! Наконец люди ушли, каждый в свою сторону. Тогда Самбо выполз из укрытия и побрел туда, где они сидели. Жадно, тщательно обнюхал он землю. Пахло самкой, картошкой и пшеницей, но есть было нечего. Мужчина съел картошку вместе с кожурой.
Еще хуже пришлось Косматому.
Однажды он вспомнил про донью Чавелу, которая жила у горной дороги. Как-то раз, возвращаясь из города, донья Чавела встретила Антуку и пасущих стадо собак.
— Эти собаки умеют пасти овец? — спросила донья Чавела, женщина болтливая и любопытная, всегда готовая поговорить.
— Конечно, — ответила Антука и, показав на отставшую овцу, приказала Косматому. — Пригони ее!
Косматый побежал и, лая и прыгая вокруг овцы, загнал ее в середину стада. Потом вернулся к Антуке.
— Ай-яй-яй! — воскликнула донья Чавела. — Вот это собака… Чудо, а не собачка.
Она вынула из сумки булку — из тех, что купила в городе, — и дала псу. И вот, вспомнив про добрую донью Чавелу, Косматый пошел к ней. Она сидела у очага и жарила маис.
— Что ему надо, этому паршивому псу? — воскликнула она.
Косматый медленно приближался к дому.
— Пошел прочь! — злобно крикнула донья Чавела.
Но Косматый не уходил, дружелюбно помахивая хвостом. Тогда, подпустив его поближе, донья Чавела взяла Горящую головню и ткнула ему в бок. Затрещала паленая шкура; Косматый, воя, пустился со всех ног. Услышав Шум, вышел муж доньи Чавелы и метнул в него из пращи несколько камней.
На шкуре бедного пса долго еще горел ожог.
Солнце вытянуло из земли все соки. Те места, где раньше была трясина или стояли лужи, теперь белели и темнели на серо-желтом фоне полей, словно старые язвы.
Из некогда многоводной реки вычерпали кувшинами почти всю воду, а что осталось, жадно допивал скот.
Природа тяжко болела. Недуг иссушал корни, заражал всю землю, доходил, быть может, до твердых, высоких пиков, где в синеве терялись снега.
Даже для самого старого из эвкалиптов, окружавших усадьбу, наступили тяжелые дни. Дон Сиприано говорил, бывало, сыну:
— Ну-ка, попробуем его обнять…
И, расставив длинные, узловатые руки, обхватывал жесткий ствол. Мальчик тоже расставлял руки, и отец с сыном едва могли коснуться друг друга кончиками пальцев. Мощное было дерево.
— Его посадили наши предки, — с гордостью говорил дон Сиприано.
Корни дерева извивались бог знает в каких глубинах, а ветви шептались с облаками, но теперь и оно тяжко болело. Вековому стволу, должно быть, пришла пора высохнуть и упасть. Листья становились красновато-серыми. Только на новых ростках еще серебрились свежие листочки.
Эвкалипты помоложе, послабей — те, что прежде, шелестя листвой, пели песни своему старшему брату, — медленно роняли листья, постепенно немея. Листья тихо облетали, ложились на землю серым слоем, и на это ложе опускались коровы и волы с кроткими печальными глазами.
Так, в трепете умирающих листьев, сухая земля и палящее солнце губили последний зеленый островок.
Теперь, в засуху, приходилось пасти коров, ослов и лошадей. Волов, необходимых для пахоты, оберегали больше других. Все, у кого еще оставалась скотина, привязывали ее по ночам у дверей, а днем бродили с ней в полях. Удавалось ли животным поесть или нет — все равно, их гнали домой. Коровы не только подыхали с голоду на радость кондорам и другим стервятникам — они бесследно исчезали, а когда их стали стеречь, исчезать начали лошади и ослы.
Рассказывали, что индейцы из Уайры тайком убивают их в расщелинах и едят.
Сколько же земель погубило бедствие? Крестьяне говорили, что вести о засухе идут отовсюду, из ближних и дальних краев. Может, где-то и собрали немного зерна, но его не продают. Ходили слухи о каких-то очень далеких, незнакомых селениях, где можно достать все, но по таким ценам, что не стоит и ехать. Однако голод не считается с ценами, а смерть тем более. Многие жители Уайры и Паукара умерли от голода.
Тяжесть судьбы была огромной, как земля или небо.
Пищи стало мало и в усадьбе. Зерна в амбаре почти не осталось, а от страха казалось, что его и вовсе нет. И вот однажды вечером на белые тарелки положили по две дряблые картофелины и по кусочку темного, жесткого мяса.
Дон Сиприано медленно жевал, сидя во главе стола. Он сжал виски обеими руками и втянул голову в плечи. В последнее время он был зол и очень неразговорчив. Вероятно, чувствовал свою слабость и беспомощность. Донья Хулиа сидела против него и кормила ребенка грудью, а донья Кармен, дон Ромуло и Обдулио вяло цедили слова. Только бабушка, добрая старуха, немало повидавшая на своем веку, живо припоминала, какие прежде случались засухи и как в конце концов приходили дожди. Два года подряд засуха бывала, а три — никогда. Значит, будущей зимой пойдут обильные дожди.
Вот что она рассказывала:
— … Год стоял ужас какой голодный. Я тогда еще девочкой была. Люди издалека приходили просить подаяния. Просят, а дать нечего. Хозяйкой у нас была сеньора Роса. И вот однажды вечером пришла какая-то женщина, а за ней семенил ослик. Пожилая такая… Говорит она сеньоре Росе: «Матушка, я давно хожу и ничего не нашла. Самый младший у меня умер, потому что нет молока. И остальные умрут. Вздулись у них животы, а один даже землю стал есть… Ради бога, дайте мне что-нибудь…» И сеньора Роса растрогалась — приказала дать ей четыре алмуда овса. Больше осел все равно бы не увез, такой он был худой. А женщина эта потащила осла и вдруг — встала посреди поля, упала на колени, руки к небу воздела и стала бога благодарить — кричит, слезами заливается… В том году появились и воры. И кровь пролилась… Помню, как-то…
Неистовый собачий лай прервал рассказ бабушки. Целая стая псов ворвалась в столовую, злобно рыча и скаля клыки. Глаза их сверкали в свете лампы. Дон Сиприано, дон Ромуло и слуги пинками и палками выгнали непрошеных гостей.
— Вон, вон отсюда!..
— Вон, подлые твари!..
Собаки рычали, пытались укусить. Рафлес и вся свора залаяли в чулане. Чутин, которого не запирали, так как он никогда не дрался с голодными собаками, позабыл на время о своем племени и, встав на сторону хозяев, смело бросился на пришельцев. Сеньора Кармен испуганно крестилась, младенец плакал. Один из бродячих псов все-таки укусил Путина, но им всем пришлось убраться, а кое-кого и покалечили. Тогда-то дон Сиприано и решило этим покончить. После ужина он взял фонарь и вместе с Педро, своим слугой, обошел окрестности усадьбы, разбрасывая по земле кусочки мяса.
Когда потухли огни, собаки вернулись и, ведомые тонким чутьем, пошли по следу людей, подбирая их нежданное угощение.
Наутро снова встало жестокое, прожорливое солнце. Иссохшая земля растрескалась, знойные лучи пропекали ее насквозь. И повсюду — вдоль тропинок, в сухой эвкалиптовой роще, на дне расщелин, куда занесла отравленных собак смертельная жажда, — они гибли, тяжело дыша. Многие уже не двигались, глаза их остекленели. Над ними медленно кружили хищные птицы, садились на костлявые трупы, выклевывали глаза. Стервятники всегда так делают. Быть может, глаза им больше по вкусу, а может, они спешат погасить последний тревожный след жизни. Потом черные клювы вспарывают брюхо, и начинается пир. Над холмами, вдоль всей пуны, зловеще кружили хищные птицы, чаще — темные, реже — красноватые. Они жадно глотали, останавливаясь, ероша перья, хрипло горланя, вырывали друг у друга добычу. Когда прилетал кондор, другие стервятники отходили на почтительное расстояние, и царь хищных птиц клевал один, пока не насыщался. Наконец он тяжело взлетал в воздух, и тогда остальные опять брались за добычу.
Повсюду стоял тошнотворный запах, точно сама земля разлагалась. В низине — бездыханный, со вспоротым брюхом — лежал Самбо. Один из его соплеменников, еще живой, но уже обреченный, с трудом подполз к нему, тихо скуля. Это был Косматый, который, по-видимому, не попробовал угощения дона Сиприано. Может, он не узнал безглазого, растерзанного Самбо? А может, ему было все равно? Скорей всего, так. Он поколебался немного и стал рвать и глотать темное, окровавленное, должно быть, горькое мясо. Потом отполз в сторону. Стервятники, которые отступили было при виде странного сотрапезника, набросились на труп, и снова начался зловещий, кровавый пир.
Косматый слабо заскулил. В его желтых, помутневших глазах вспыхнуло и погасло предсмертное отчаяние. Он протяжно завыл и умер, вытянув лапы, точно пытался бежать.
Не одного его постигла такая участь. И другие собаки пожрали своих собратьев, а с ними — и яд дона Сиприано. Но недаром у псов зоркие глаза и тонкое чутье. Многие есть не стали — и спаслись, если это можно назвать спасеньем: им оставалось умереть медленной смертью или съесть, рано или поздно, предательское угощение. Дон Сиприано все разбрасывал по полям кусочки отравленного мяса.
Один из арендаторов пришел в усадьбу и сказал:
— Не морите собак, хозяин. Кто будет потом сторожить стада? Сейчас они только воют, и то отпугивают диких зверей…
Хозяин ответил:
— Пускай мрут, дурак. Зачем им мучиться? Лучше уж сразу…
Но прав был не он. По ночам в загонах стали хозяйничать пумы и лисицы. Раньше они пугались собачьего лая, а теперь, в тишине, учуяв трупный запах, повадились в загоны, и с каждой ночью их становилось все больше.
Крестьяне, пытаясь подражать собакам, лаяли и выли. Но хищники были хитрее, и неумелый лай сменялся блеянием овцы, которую волокли к оврагу. Тащить было нетрудно — овцы почти ничего не весили. Наутро люди пересчитывали скот и громко проклинали судьбу. Пришлось ночевать в загоне вместе с овцами.
Хищники наелись вдоволь, а может — испугались новых сторожей и прекратили набеги. По ночам царила могильная тишина, лишь сердитый ветер шумел в сухой листве эвкалиптов. Изредка лаяла собака — протяжно, жутко, надрывая душу. Это какой-нибудь пес из потомков алько прощался со своими сородичами.
Индейцы и чоло, точно стая кондоров, окружили усадьбу. Среди них был и Симон Роблес. Как изменились все лица!.. Как изменился он сам! Неужели этот вот — Сантос Росас? А тот — Клаудио Перес? А вон там Гилье́ Агреда? И все остальные — это те, кого он видел каждый день во время пахоты или молотьбы? Неужели это они так весело ели кашу из большого горшка и жевали коку? Многие из них, наверное, слушали его рассказы. Многие танцевали под звуки его свирели и барабана. На их лицах отражалась когда-то радость вспаханного поля, в веселых глазах светилось солнце, неистовые ритмы сотрясали крепкие тела. Сейчас их нельзя было узнать. За долгие голодные дни рты у них запали, щеки высохли, волосы поредели, глаза стали слезиться. Спины согнулись, словно уже не могли выдержать тяжести пончо.
Заставив их подождать, дон Сиприано в сопровождении дона Ромуло вышел, наконец, узнать, в чем дело. У обоих за поясом были револьверы.
Все заговорили разом:
— Хозяин, мы пришли к вам…
— Послушайте, хозяин…
— Подыхаем уж, хозяин…
— Хозяин… хозяин… хозяин…
Дон Сиприано, пытаясь навести порядок, властно махнул рукой:
— Говорите по одному.
— Хозяин, хозяин, — завопил низкорослый индеец, стараясь перекричать других, — дайте что-нибудь, ничего нет, жена помирает…
— Нечего есть, хозяин, — крикнул другой.
Дон Ромуло заорал:
— Говорите по одному.
А дон Сиприано прибавил:
— Уайринцев я предупреждал. Что же им надо? Пусть возвращаются в Уайру! А здешние — режьте коров, лошадей, ослов, овец… У меня ничего нет.
Один из пришельцев сказал:
— Мы уже были в Уайре, хозяин. Дон Хувенсио говорит: «А, это вы? Благодарите, что я не убил вас как собак… Вон!» Да и там умирают с голоду. Что ж нам делать? Помогите, хозяин… Придет время, все отработаем. Мы вам пригодимся, хозяин.
Голос его звучал страдальчески. Дон Сиприано молчал. Цветные пончо и нечесаные головы застыли в неподвижности.
Потом какой-то чоло сказал:
— У здешних тоже ничего нет… Совсем ничего, хозяин. Нет у нас скота. Дайте хоть ячменю…
Дон Сиприано прикинул: просителей очень много — и не сдался.
— Ячменя нет… Одному дам, все захотят, а всем не хватит… Нет ничего…
Снова раздался жалобный хор.
— Хозяин, смилуйтесь…
— Пожалейте нас, хозяин…
Один индеец, умоляюще сцепив руки, заговорил о другом:
— Хозяин, пускай с нас не берут за похороны! Или берут поменьше… Даже мертвых похоронить не можем. В поле закапывать нельзя — души-то неприкаянными останутся…
— При чем тут я? — с достоинством возразил дон Сиприано. — Это дело церкви. Я не могу вмешиваться…
— Хозяин, хозяин…
— Ступайте. Нет у меня ничего, ничего я не могу сделать, — заключил дон Сиприано.
— Ступайте, — повторил дон Ромуло.
— Хозяин, как же так — ничего нет? — Голос Симона Роблеса звучал гулко и твердо. — Ваши мулы и лошади едят ячмень. Разве люди не важнее скотины? У вас и коровы есть, хозяин, большое стадо. Это хорошо, что пастухи стерегут их, пасут. Но теперь время такое… вам бы заколоть их да людей накормить. Хуже собак живем…
Хуже голодных собак… У меня, слава богу, еще кое-что осталось, а вот уайринцы, бедняги, бродят по полям, ищут, плачут — и все напрасно… Даже украсть-то нечего. А у нас жены, дети. Подумайте, хозяин. Сделайте что-нибудь — ведь и у вас семья… Где ж ваше сердце? Сжальтесь над нами. Мы обработали эти поля, жизнь в них вложили, засеяли и сжали все, что вы едите, и все, что ест ваш скот… Дайте нам что-нибудь, хотя бы самым бедным. Не бросайте нас, как голодных собак, хозяин…
Симон Роблес умолк, и пеоны почувствовали, что говорили они сами, их язык, их душа, их голод. Они смотрели на хозяина, ожидая ответа, — доброго, конечно, ведь Симон все объяснил. Но хозяин окинул всех беглым взглядом, потом посмотрел на Симона:
— Так, значит, вы все тут сделали? А земля разве не моя? Думаете, я уступаю вам землю за красивые глаза? Я знал, Симон Роблес, что у тебя такие мысли… Ничего… Погодите. Я вам покажу. Идемте, дон Ромуло.
Хозяин и управляющий повернулись и ушли в контору. Просители растерялись — они не ждали такого конца — и смотрели друг на друга, не зная, что делать. Вдруг раздался зычный голос:
— Пошли на чердак… Вон она, дверь…
Другие решительно подхватили:
— Пошли, пошли!..
Люди побежали, бросились по галерее к лестнице, ведущей на чердак. Раздались выстрелы, кто-то упал. Стреляли из конторы — выход из нее вел на галерею, и, чтобы спастись, надо было его миновать. Несколько чоло выхватили сверкающие мачете и стали по обеим сторонам двери, желая задержать дона Ромуло и дона Сиприано. Из комнаты, в которую упиралась галерея, раздался дружный залп. Индеец Абросио Тукто, бежавший впереди с высоко поднятым мачете, готовый раскроить череп врагу или взломать дверь на чердак, вдруг упал ничком. У кого-то из ноги брызнула кровь, двое покатились по полу. Выстрелы не прекращались, и крестьяне поняли, что стреляющих много, а защищаться нечем. Все остановились, хотели было отступить, но снова загремели выстрелы, и они бросились врассыпную через поле. Те, что стояла у дверей, желая преградить путь дону Сиприано и его управляющему, тоже побежали, когда пули засвистели у них над головой и стали ударяться о стену, кроша кирпич. Из дальней комнаты выскочили люди и дали залп по бегущим. За ними вышли дон Сиприано и дон Ромуло.
— Стойте, стойте, — крикнул дон Сиприано. И, пройдя еще несколько шагов сказал: — Как говаривал Наполеон: «Бегущему неприятелю — серебряный мост…»
Дон Сиприано был не слишком образован и любил приписывать Наполеону все военные изречения, которые довелось ему услышать за всю жизнь.
Среди стрелков был и Обдулио. Дрожащими руками сжимал он охотничье ружье, обычно висевшее в гостиной. Трое других были управляющими дона Сиприано из долины реки Льяна. Там все высохло, а в Паукаре, взметая пыль, подул недобрый ветер бунта, и вот хозяин позвал их к себе на всякий случай. Поэтому дон Сиприано так долго не выходил к пеонам: он отдавал распоряжения. Теперь и он, и его сын немного успокоились. Дон Ромуло одной рукой опирался на карабин, а другой теребил усы. Управляющие хмурились и, хоть их смуглые лица позеленели, притворялись равнодушными. Они думали о трех убитых, растянувшихся на галерее. Запыленные пончо, голые ноги, взлохмаченные головы… Индеец Тукто лежал ничком. У другого страшно перекосилось лицо. Третий широко раскинул руки, словно распятый. На полу темнели большие пятна крови.
Дон Сиприано позвал слуг и сказал:
— Уберите трупы в ту комнату. Ночью надо будет их похоронить. Принесите воды и смойте кровь… А теперь, друзья мои, — заключил он, обращаясь к своей воинственной челяди, — пойдемте, выпьем. Такие дела расстраивают нервы…
Дома погибших ждали еще много дней. А когда кто-то, еле двигаясь от голода, пошел рассказать об их гибели, оказалось, что слушать некому.
Прошли недели, месяцы…
Сверкающее небо было подобно стальному полушарию. Из земли, бурой и бесплодной, черными пустыми глазницами смотрели в небо черепа животных. А люди в своих хижинах, громко стеная, призывали дождь или упрямо вгрызались в землю в поисках воды.
Приходит час, когда все живое внезапно ощущает в ветерке, в цвете облака, во взгляде зверя, в глазах человека, в дрожанье ветки и в полете птицы приближение дождя. Даже мертвая скала меняется, словно и она причастна к радостной тайне.
И жаждущих охватывает счастье, все приметы говорят об одном: скоро польет дождь.
Так было и теперь. Наступил ноябрь; и вот однажды тучи не рассеялись. Они перевалили через южные вершины и надвигались, черные, густые, пока не закрыли все небо. Дул тихий, ласковый ветер. Люди и животные вглядывались в горизонт и в темное, неподвижное небо. Деревья вздымали ввысь облетевшие ветви; птицы, крича, метались меж сучьев. Вершины гор, казалось, выросли до неба. А темно-желтая, иссохшая земля жаждала ливня.
И пришло древнее, всегда немыслимое чудо.
Первые капли дождя смочили пыль. Потом бурая земля потемнела, от нее пошел густой запах. Весело замычали быки, заржали кони, заблеяли овцы. Ожили жеребцы и коровы. Крестьяне вдохнули терпкий ветер. Сверкали молнии, гремел гром, словно небесный свод с треском рухнул на землю. В раскатах грозы бушевала безмерная радость. Земля и небо слились в потоках дождя и пели во славу жизни.
Лишения? Что ж, они еще будут, но недолго. Вырастут ягоды и белые грибы, пышно зазеленеют всходы, нальются плоды, все расцветет.
Вода ласково лилась на людей и животных, на эвкалипты и черно-красные камни, на благоуханные поля, на белые кости и могилы.
Дождь поливал несчастную землю — и все радостно внимали ему.
Надежда! Надежда!
Симон поднялся на чердак, снял циновки, покрывавшие кувшин и два горшка, погрузил горячие руки в прохладное зерно. Пшеница, вика, маис! Как хорошо перебирать зерно, смотреть на него в потоке света, льющемся из слухового окошка, и выговаривать названия злаков, возвращающих жизнь. Пусть только взойдут травы и окрепнут волы. Тогда люди вспашут рыхлую, плодородную землю, и она примет отнятые у голода семена.
День за днем лил благодатный дождь.
Люди и животные распрямились, окрепли, вода, журча, бежала по расщелинам в долину; деревья зазеленели, а свежая трава прикрыла страшные белые кости и безымянные кресты.
Однажды вечером Симон Роблес сидел на своем обычном месте в галерее и с удовольствием смотрел, как стучит по земле дождь, оплодотворяя поля. Вдруг он заметил, что сбоку маячит чья-то тень.
— Ванка!
Она стояла у входа и, тяжело дыша, смотрела на Симона, ожидая, когда он ее позовет. Собака совсем отощала и запаршивела, по свалявшейся шерсти ручьями струилась вода, глаза покраснели. Было больно смотреть на нее, и Симон ощутил ее страдания, как свои собственные. Он умилился — если собака вернулась, значит, она поняла: теперь все пойдет иначе, как прежде. А еще приятней, что будет кому пасти две пары выживших овец.
— Ванка, Ванка, поди сюда, — сказал он.
Собака подошла и ласково прижалась к Симону. Он похлопал ее по костлявой спине и заплакал.
— Ванка, дружочек, ты знаешь, что это такое, когда бедняк и животное остаются без земли, без воды… Ты это поняла, и вот вернулась… Ванка, дружочек… Ты вернулась, как благодатный дождь…
А для Ванки слезы, слова и руки Симона тоже были благодатными, как дождь…