И тут человек просто понимал, что может потерять себя. Не только тело, но и разум могут пожизненно заключить в дурку.
Не каждый был готов лишиться рассудка, пожизненно сидеть в сумасшедшем доме, подвергаясь варварскому лечению. А ты говоришь, не страшно…
Тут я, конечно, мог бы согласится с Латкиным. С психиатрами по разному бывало. Это действительно страшная штука попасть в лапы к подобным врачам. Они наверняка существовали, но…
Они были не только у нас. Я посмотрел на томик Хемингуэя, лежащий рядом на кровати.
Наверно любой другой на моем месте не стал бы пытаться понять мотивы и чувства этого человека. Как говорили герои фильмов про Великую Октябрьскую Революцию?
«Да что с этой контрой разговоры разговаривать? К стенке и шлепнуть». Но, во-первых, нам предстояло провести вместе какое-то время и возможно длительное. А, во-вторых, мне ни разу не приходилось разговаривать с убежденным антисоветчиком вживую.
— Андрей, я понимаю тебя. Но, к сожалению, к таким методам прибегают везде, и на твоем любимом Западе тоже.
— Это наглая ложь. Та ценят людей.
— Ты просто пока плохо знаешь историю Эрнеста Хемингуэя.
— А что с Хемингуэем?
— За ним следили и прослушивали црушники. А потом его залечили психиатры. Электрошоковая терапия. Ты слышал про нее?
— С чего ты взял, что это правда?
— Придет время сам узнаешь про это. Использование психиатрии в следствии для давления плохо, не спорю. Но не менее мерзко, когда на Западе кучка наследников сдает своих родителей в психушку, где с ними делают тоже самое, для того, чтобы получить в свои лапы недвижимость. Можно вопрос?
— Ну?
— Ты пошел на сделку с совестью и стал давать показания после обследования в психушке?
— Нет, но после недели препирательств и уговоров, мы с врачами наши компромисс. Они задавали вопросы, а я сам записывал их и давали письменные ответы, для того, чтобы они не могли переврать, перевернуть мои слова.
— Ого, ничего себе, так с врачами можно было договориться?
— Ну я понял, что такой прием следствия, как превращение обвиняемого в сумасшедшего, оказался для меня совершенно неожиданным. Мне нужно было две вещи: сделать так, чтобы мои слова в отчетах психиатров не могли извратить, и выбраться из психушки, сделать так, чтобы я не остался там до конца своей жизни. Поэтому я пообещал сотрудничать со следствием по мере моих сил. Собрали комиссию, там были врачи и один представитель КГБ, я его сразу вычислил по отсутствию медицинского халата.
— А может он просто не успел надеть.
— Не. Точно комитетчик, я когда к врачам обратился, он прям чуть не сожрал меня глазами.
— Что ты и сказал?
— Поблагодарил и сказал, что я узнал много высокопорядочных психиатров и помню, что даже в тех случаях, когда имеешь дело с КГБ от которого сотрудники института Сербского зависимы, нельзя забывать, что в институте тоже работают люди. Что я вижу не просто врачей, а людей. Среди них могут быть очень порядочные, и я решил ориентироваться именно на порядочных, потому что они во мне тоже могут увидеть человека.
— Помогло?
— Как видишь, я не в психушке. Хотя тот самый КГБшник задавал мне каверзные вопросы.
— Какие?
— Понимаю ли я, что совершил много ошибок. А я ответил, что наличие ошибок в моих действиях не может свидетельствовать о моей психической невменяемости. Больше всего ошибок делают именно нормальные люди. А он дальше расспрашивает меня, раскаиваюсь ли я в сделанных ошибках.
Он подбросил дров в печку.
— Раскаялся?
— Ну вот это уже для меня был вопрос принципа. Я ответил, что говорить об ошибках в форме раскаяния я не могу. Даже если и было в чем раскаивался, то, находясь полностью во власти КГБ, это почти как с петлей на шее, каяться я не стал бы. Потому что это недостойно. Раскаиваться под угрозой наказания и смерти, значит признаться себе, что ты тряпка.
— То есть настоящий антисоветчик никогда не кается, а если и делает это публично, то держит фигу в кармане?
— Нет, не в этом дело. Раскаяние тогда настоящее, когда идет изнутри, от сердца, от души. А кгбшник говорит, раскаяние может и чистосердечное признание может скостить наказание. Пожурил, что если я психически нормальный и не больной, то должен это понимать. А я спрашиваю, почему это меня непременно ждет наказание? Может быть меня еще не осудят. Я себя виновным не считаю и попытаюсь доказать это суду. Он еще позадавал каверзные вопросы, но выставить меня идиотом и шизофреником у них не получилось.
— Поздравляю.
— На этом и закончилась моя судебно-психиатрическая экспертиза. Заключение института — вменяем. Не всем так повезло, при мне видели люди, которые заехали туда навсегда. Одни пытались доказать, что партия ушла, отступила от заветов Ленина и они знают, что в политбюро сидят одни маразматики, другие доказывали преимущества капиталистического строя перед социалистическим, спорили с Марксом ну и так далее.
— Так они были настоящими сумасшедшими или все же их засадили в дурдом насильно?
— Если честно, то я в институте Сербского мало с кем, кроме врачей общался. Там политические обследуются в особенном режиме. Меня, что называется «с ходу», загнали в одиночку, закрыли на замок. Никто не знает фамилий пациентов, даже персонал института, только имена отчества. Специальная охрана, никого не допускают. Я так понимаю, чтобы с воли или на волю не могли весточку или что-нибудь запрещенное передать. Поэтому я не видел, тех кого здоровым в дурку отправили. Но много слышал о таких до тюрьмы и после нее.
— Кого, например?
— Ну так вот я не помню. Такую фамилию Новодворская слышал?
— Это та, которая в пятнадцать лет пришла в военкомат требовала отправить ее во Вьетнам бить американцев? А потом разбрасывала листовки в Кремлевском дворце съездов?
— Да, я о ней говорю.
— Елки-палки нашел кого в пример приводить. По-моему у нее по настоящему кукуха съехала.
Я вспомнил взгляд внешний облик и интонацию этой крайне неприятной женщины, которая будет кровожадно радоваться расстрелу Верховного Совета в девяностые, русофобствовать и желать развала России.
— Кукуха?
— Ну с головой у нее в порядке, не все дома.
— Не знаю, может быть, — немного подумав он ответил, — но меня же запугивали? Грозились оставить в дурке.
— Но в итоге ты здесь. Ты же здоров, тебя не оставили там навечно. Выходит, что психически здоровых там не держат?
Он замешкался, не зная, что ответить.
— Ладно, что дальше. Рассказывай, интересно же — я решил подбодрить Латкина.
— А дальше меня вернули обратно в Лефортово. В самом начале я чувствовал себя ужасно, меня убивал страх и неизвестность, то после института Сербского я возвращался как к себе домой.
После вручения постановления об аресте и унизительного обыска в самый первый день, я всего настолько боялся, что войдя в пустую камеру мерз всю ночь, не решаясь захлопнуть пустую форточку. Я не знал, что могу это сделать не спрашивая разрешения у надзирателей.
Они когда ввели меня, то оглашая правила поведения заключенных в камере, помимо прочего сразу сообщили, что накрываться одеялом с головой нельзя. И спать я буду с включенным светом. На потолке висел плафон с яркой лампой. Камера голая, узкая, холодная. Не хочется ее рассматривать. Тяжело даже просто вспоминать.
— Почему?
— Там нет пространства. Очень очень тесным все кажется в начале. Я попросил книги по изобразительному искусству, как ни странно мне разрешили и мне прислали альбом о Пушкинском музее. Я наслаждался — там была перспектива, горизонт. И когда я попал из тюрьмы в зону, тоже был вне себя от счастья. Простор. Если не воля, то хотя бы видишь небо, а значит и космос. Пока не сядешь в тюрьму не поймешь.
— Спасибо, я лучше тебя послушаю, ты очень здорово все объяснишь. Что в тюрьме самое тяжелое?
— Там все тяжелое. Из особенного это подъемы по утра в первое время. Каждый раз перед тем, как открыть глаза надеешься, что вчерашний и предыдущие дни это просто сон. Что откроешь глаза дома, на родном диване. Я дома на диване спал.
Пробуждение в первый день после ареста было для меня настоящей пыткой. Проснулся я от каких-то стуков в коридоре и выкриков надзирателя, и сразу все вспомнил. Я не раскрывал глаза, и уговаривал себя, что стук в коридоре, за дверью моей камеры мне сниться. Я попытался снова уснуть.
Но буквально секунд через десять, заскрежетала дверца моей кормушки, откуда голос надзирателя прокричал мне слово «Подъем!». Так сильно я не обламывался никогда. Пришлось все вспоминать.
Дежурные принесли завтрак. Обычный черный хлеб, пшенную кашу и чай. Есть не хочется, я брезгую. Дурак, конечно. Надеялся, вдруг отпустят вот тогда дома поем. Ни к чему не притронулся. Решил ждать. Что будет дальше.
А дальше дежурный спросил объявляю ли я голодовку, я ответил, что просто не хочу есть, тогда он забрал еду и захлопнул кормушку. Совсем без чувств и каких-нибудь эмоций ко мне.
Вначале все ждут, что их тут же станут таскать на допросы, очные ставки и всякая такая чушь. Когда представлял все это, то внутри все дрожало. Чувствовал вялость воли, физическую слабость, но вот мозг работал без остановки.
Взяли меня за то, что перепечатывал, а значит издавал романы Солженицына. Самиздат. Знаешь что такое?
Я кивнул.
— Как уже сказал самое тяжелое это надежда. Вместо того, чтобы трезво проанализировать все что со мной произошло, я погружаюсь в мир иллюзий. Представляю себе, как мои друзья уже сообщили иностранным корреспондентам о моем аресте, поднялась шумиха. Ведь как было дело с самим Солженицыным, чьи книги я тиражировал?
Его тоже арестовали, привезли в Лефортово, лишили советского гражданства за действия, порочащие звание гражданина СССР, обвинили в измене Родине, а на следующий день выслали из Советского Союза.
Фантазия тем временем работает на полную катушку. Я уже вижу в уме, как послы совещаются, в какую страну мне предложить выезд. В Израиль точно не хочу, я же не еврей.
Мне могут предложить во Францию или в Нью-Йорк в США. Но я в интервью газетчикам буду объяснять, что я не хочу уезжать. Россия, СССР это моя страна. Пусть эти уезжают.
Но в воображении мне не оставляют выбора, и мне приходится улетать из страны. После того, как два крепких агента летевших со мной по обеим сторонам, как вчера в черной Волге, только теперь они в светлых костюмах и черных очках, выведут в иностранном аэропорту, меня встретят иностранные журналисты и организуют пресс-конференцию.
Возможно, меня встречает даже сам Солженицын. И вот мы сидим с ним за столом с микрофонами и я отвечаю на вопросы. А в конце Солженицын говорит, что пока такие молодые люди, как я существует, то существует настоящая Россия.
Все мои мечты вдруг прерывали металлический скрежет и лязг отодвигающегося запора замка.
Пока дверь отпирается, в голове проносится куча версий: отпускают? ведут на допрос?
Очная ставка с машинисткой Мариной в ЭНИМСе — Экспериментальном научно-исследовательском институте металлорежущих станков на пятом Донском проезде, где я работал младшим научным сотрудником после окончания Московского станкоинструментального института?
На машинке этой девушки я тайно печатал по вечерам Архипелаг-Гулаг? Ведь Марину наверняка уже замели.
Но все не так.
В камеру входит майор в фуражке, представляется. майор Бухалов, какая зычная фамилия, нарочно не придумаешь и выглядит соответствующе. Заместитель начальника тюрьмы по какой-то части, я не расслышал.
Пришел посмотреть на молодую антисоветскую поросль. Говорит, что эти камеры видели настоящих врагов, а я, мол, так себе рыбешка.
Это даже звучит оскорбительно, как то рыбешка? Что значит рыбешка? Майор Бухалов вообще в курсе, что у меня Таймс, Лё Фигаро, Фашингтон Пост, интервью брать будут по приезд прямо в аэропорту.
Гнев к горлу подступил. Я по глупости чуть спорить с ним не начал, что никакая я не рыбешка, пока не поймал на себе его улыбающийся хитрый взгляд.
Не верь. Не бойся. Не проси. Такие же заповеди у Александра Исаевича в книге. На тот раз помогло. Нельзя верить ни одному слову майора. У них тут везде трюки психологические, подлые приемчики и манипуляции. Поэтому не верю.
Насчет не проси не получилось. Майор стал выяснять есть ли жалобы, просьбы. Я попросил книги и как не звучало бы глупо — соседа.
Он смерил меня взглядом с ног до головы. видно, моя просьба про соседа его в тупик поставила. Мне же казалось, что меня посадили в одиночку. Что просыпаться и засыпать одному до конца следствия еще та мука.
Я думал, что находится одному в этой ужасной мерзкой холодной камере невыносимо. Я же читал в книгах, что это такое наказание, чтобы волю сломить.
По правде говоря иногда в зоне, находясь в обществе людей, зачастую потерявших все людское, я мечтал вернуться в ту мою первую камеру и многое бы отдал, чтобы остаться там одному.
Книги мне принесли на следующий день, с соседом повезло меньше. Видимо, они посчитали, что это мое слабое место и я быстрее сломаюсь без человеческого общества.
Но, как ты уже понял, я быстро привык к одиночеству и даже ощущал себя вполне комфортно. Через пару месяцев я уже изучил все коридоры тюрьмы вдоль и поперек. Все правила и распорядок. И можно сказать, чувствовал себя «как дома».
Так как я перепечатывал для самиздата Архипелаг-Гулаг неоднократно, и многие места помнил наизусть, то я был вынужден признать, что тюремная система сильно изменилась в лучшую сторону со времен, когда в ней бывал Солженицын. Ну или он несколько приукрашивал, а точнее сгущал краски, описывая ужасы ГУЛАГа.
Можно было сказать, что жизнь моя была вполне сносна, к заключенным относились, как бы сказать правильно, относились в соответствии с их статусом подозреваемых.
Но меня ни разу не били, не лишали сна и вообще не пытали. Да, давление психологическое оказывалось постоянно. Очень по разному. Они хорошие психологи. Всегда начинали дружелюбно.
Сравнительно мягкое начало беседы со следователем может способствовать тому, что ты расслабишься, и у тебя появится надежда, что еще можно благополучно, сохранив порядочность и собственное достоинство, выбраться из той бездны дерма, в которое ты вляпался.
Мне следователь предъявил чужую перепечатку Доктора Живаго. А я отвечаю, что в первые раз вижу и понятия не имею, откуда эта книга.
Он доверительно беседовал кивал, водил вопросами, как опытный рыбак водит подцепленную рыбину, направление разговора. В конце концов соглашается, что я не имею никакого отношения к этой прекрасной…
Хотя нет, мы оба приходим к этому мнению — ужасной книге Пастернака.
Я правда так считаю, потому что она очень депрессивная, главный герой там соплежуй и тряпка. Единственный нормальный чувак в романе — это брат доктора, Евграф Живаго, который как мужик вечно спасает недотепу и размазню доктора Юру Живаго.
Опа. Ты не заметил, как почти подружился со следаком. Потом он так же по дружески достает Архипелаг-Гулаг. Ты на измене, нервничаешь, но вдруг замечаешь незнакомый шрифт.
Опять не твое. Ты не имеешь никакого отношения к этой истории. Веря в свою удачу, начинаешь, держась как можно естественней, излагать заранее разработанную версию.
Следователь поддакивает тебе, вы снова обсуждаете сюжет и характер главного героя. Он ничем не отличается от тысяч образованных людей, читавших эту книгу и ужасавшихся кошмарам того времени.
Он даже сочувствует. Ты прям ощущаешь все это. Думаешь, японский городовой, что же со страной-то твориться, если даже здесь в тюрьме КГБ люди так хорошо друг друга понимают без слов.
А потом он достал мою «работу». Знакомо? Нет? Ты как своему, не для протокола говоришь, что если мог бы рассказать, но не можешь. Я опять твержу, что не имею отношения. Он улыбался отвечал, что прекрасно понимает и у него нет претензий.
Дальше он почти всю беседу записал в протокол и дал прочитать. Читаю все нормально, меня конечно не отпустят, но факты изложенные на допросе ничего не доказывают. Отлично. Смело подписываю. «С моих слов записано верно, число подпись, расшифровка».
А потом убирает в папочку. Делает вид, что желает попрощаться, а потом спохватывается. Ах, да. Я забыл, кое-что. Вот про этот расскажите, товарищ Латкин, вам вот известна такая информация, что каждая печатная машинка имеет свой «почерк», свои индивидуальные особенности в виде высоты букв?
И достает из портфеля еще одну копию Архипелага, отпечатанную на печатной машинке. Смотрит мне прямо в глаза, улыбаясь.
Я хмурю брови, придвигаюсь, свешиваясь через стол чтобы лучше рассмотреть. И тут же покрываюсь испариной, потому что узнаю этот экземпляр. В нем некоторые строки подчеркнуты карандашом.
Его я перепечатывал лично для себя, вот этими самыми дрожащими пальцами и надежно спрятал дома за радиаторной решеткой пузатого холодильника ЗиЛ.