Апрель на «Медвежьем» — еще не весна. К утру длинный полупустой барак выстывал до нуля, хотя всю ночь топились две кирпичные, обмазанные глиной печки.
Разбуженные ударами железяки о металлический рельс, вокруг меня копошились полусонные люди, торопливо натягивая на себя фуфайки, валенки, сворачивая и прикуривая у печек первые, самые сладкие и дурманящие самокрутки. Движения у всех убыстренные, и не от того, что нас кто-то сильно подгоняет, — просто это единственный способ согреться. Да и бригадиры не дают чухаться, надо строго к определенному времени поспеть в столовую.
В тот год нас часто кормили пшенкой, затхлой от многолетнего хранения, с хрустящими на зубах красными зернышками проса. Пшенку, наверное, списали с каких-то военных складов, но для нас она была сущим кладом. Это было куда лучше, чем каша из сизой, совершенно безвкусной ячневой крупы. Пшенку добавляли и в обеденную рыбную баланду, где плавали лохмотья почерневшей за зиму квашеной капусты, и похлебка получалась довольно сытной.
Я торопливо выскребал алюминиевую миску. Рядом со мной так же быстро расправлялся с порцией каши-размазни мой товарищ и напарник Мишка Тимченко по кличке Кутузов. Он был долговяз, широк в кости, и огромные лапы почти на четверть торчали из коротких рукавов засаленной и жесткой, как кирза, телогрейки. Нас всех недавно стригли, но Мишкины волосы упрямо и быстро отрастали вновь, покрывая голову светло-русой шапкой кудрей.
Гармонь Мишке — и вот он первый парень на деревне! Но гармонь Мишкина осталась далеко отсюда, а на грязно-белом прямоугольнике синел жирно выведенный химическим карандашом семизначный зековский номер. У Тимченко хороший, по-деревенски мягкий характер. За восемь месяцев моего пребывания на «Медвежьем» мы с Мишкой крепко подружились.
На дне алюминиевой выщербленной миски осталось несколько крупинок пшена. Я пересилил себя, чтобы не вылизать их. От этой привычки меня отучил наш бригадир Иван Олейник. Но для вечно голодного Тимченко и эти крупинки значили слишком много. Влипнув в миску, он старательно вычистил ее языком. Смахнул в рот невидимую крошку с рукава и, вздыхая, поднялся с длинной, отполированной зековскими штанами, скамейки.
Через полчаса весь лагерь выстроился на плацу на утренний развод. Пар от дыхания облаком поднимался над рядами людей, одетых в одинаковые черные телогрейки, такого же цвета ватные штаны и шапки.
— Лагерь, смирно! Равнение на сер-р-редину!..
Развод обычно проводил сам «хозяин», полковник Нехаев, здоровенный дядька с багровым лицом хорошо выпивающего мужика. Начальник опер-части капитан Катько, затянутый в аккуратно пригнанную шинель, тянулся на носках, и от этого казался еще выше своего и так высокого роста. Кроме него, в шинелях и сапогах стояли еще два-три лейтенанта. Остальные офицеры, одетые в полушубки и валенки, на весеннюю форму переходить не торопились, зная, что морозы будут заворачивать до конца апреля.
Ночь в лагере прошла без происшествий, если не считать того, что в лазарете умер старый зек, а возле седьмого барака случилась небольшая потасовка, за что двое зеков были посажены в штрафной изолятор.
Распределение нарядов по утрам — штука для каждого заключенного очень важная. Неизвестно, что там за вчерашний день перетерло в своих канцеляриях начальство и в какой список перекинут тебя сегодня. Бывало сплошь и рядом — спокойно ложишься спать, занимая блатную должность каптера или санитара, и не знаешь, что чья-то начальственная рука уже свергла тебя с высот, и плетешься ты на прииск долбить шурфы или катать тяжеленные тачки с каменной породой.
Мы с Мишкой за такие вещи не переживали. Если повезло, так повезло! У обоих сравнительно редкие для лагеря специальности — дизелисты. И объект у нас один и тот же: залитый соляркой пятачок между лагерными воротами и кладбищем, с внешней стороны ограды.
На толстых лиственничных колодах стояли три тракторных двигателя СТЗ. Один из них постоянно работал, давая для лагеря электричество, второй стоял, готовый подменить заглохшего собрата, а с третьего дизеля мы снимали железяки для ремонта первых двух.
Бригада наша считалась расконвоированной. Днем нас никто не охранял. Лишь изредка прибегал пом по тылу майор Макаров и, убедившись, что двигатель исправно молотит, снова исчезал по своим делам. Никто нас не караулил, но и бежать было некуда. Кругом, на многие сотни верст — тайга, бурелом, а к северу — тундра и океан.
Время на разводе тянется нудно. Минут десять я наблюдал за серой взлохмаченной вороной, которая ковырялась клювом в банке из-под тушенки. Банка валялась у подножия вышки за первым рядом колючей проволоки, а то бы ее давно подобрал и вылизал кто-нибудь из лагерных доходяг.
Охранник, перегнувшись через перила, швырнул вниз окурок. Ворона подняла голову, но на окурок не среагировала…
К весне пятьдесят восьмого года от огромного лагеря ЛБ-162/08, обслуживающего прииск «Медвежий», осталось всего ничего.
Почти все «политические» уже освободились, и большая часть рубленных из сосны длинных бараков стояли заколоченные. Мы знали, что к осени прииск закроют, а лагерь расформируют. В связи с этим едва не каждый из нас надеялся до конца года освободиться, хотя многим оставалось сидеть лет по пять-десять, а то и больше.
Видимо, такая у заключенного натура. Он почему-то думает, что после закрытия лагеря у начальства не останется другого выхода, как отпустить зеков на все четыре стороны. А что, мол, с нами еще делать?.. Но собственные мечты мы всерьез не принимали. Это не первый и не последний лагерь, который расформировывают. Нас просто переведут в другой лагерь, гораздо, может быть, хуже этого. Чего-чего, а колючей проволоки хватит на всех с излишком.
Впереди меня в строю перетаптывался и уныло разглядывал свои кирзовые сапоги сорок пятого размера Мишка Тимченко. Сапоги хоть и старые, но аккуратно прошиты по рантам проволокой и густо смазаны солидолом. Кутузов — парень хозяйственный, вот только телогрейку по размеру подобрать не может.
Я зевнул и от скуки наступил Кутузову на задник сапога. Мишка от неожиданности вздрогнул и обернулся. Я сделал вид, что внимательно слушаю Макарова, который зачитывал разнарядку на день.
Развод наконец закончился, и мы трое — Олейник, Мишка и я пошли к своим дизелям. У Ивана Григорьевича Олейника, нашего бригадира, была странная и вначале непонятная мне кличка Варнак. Грузный, с широкими мощными плечами, он шагал, сунув руки в карманы, погруженный в свои мысли.
Кому как, а для Олейника расформирование лагеря — куча лишних хлопот. Месяц назад к нему приехала жена с двумя сыновьями. Нехаев выделил Олейнику комнату в бараке, детей определили в школу при военном городке, и вот теперь на носу новый переезд и, значит, где-то надо заново устраивать семью.
Олейник родом из Москвы. Воевал в артиллерии, вернулся домой лейтенантом с несколькими орденами. Жизнь на гражданке у Олейника не сложилась. Работать не захотел и связался с бандой, которая даже по жестоким послевоенным временам отличалась повадками беспощадными и звериными. Лихие ребята выглядывали на вокзалах демобилизованных офицеров или гражданских, возвращающихся из эвакуации. Будущую жертву выбирали по количеству мешков и чемоданов. Подсовывали смазливую бабенку, которая обещала помочь с билетами и везла гостя переночевать к себе домой на «подвернувшемся» авто, в котором сидели свои люди.
Если гостя успевали ограбить по дороге и была уверенность, что он никого не опознает, его просто выкидывали в канаву, предварительно шарахнув по голове железякой. Остальных ждала участь куда страшнее. Жертву привозили в неприметный, стоявший в лабиринте частных построек дом, и человек навсегда исчезал за высоким деревянным забором. Трупы, разрубив на несколько частей, сжигали в огромной подвальной печи.
Неизвестно, сколько бы действовал этот страшный конвейер, но среди жертв попался на редкость крепкий старшина. Полуоглушенный, с пробитым затылком, он сумел раскидать бандитов и добежать босиком по снегу до ближайшего отделения милиции.
Вызванные с Петровки муровцы вместе со старшиной быстро нашли дом. Кого-то повязали на месте, остальных разыскивали по всей Москве.
Тогда действовал указ об отмене смертной казни — участники банды отделались большими сроками. Олейник получил двадцать пять лет, «четвертак», и я не раз задавал себе вопрос: какую же роль играл он в банде? Неужели хладнокровно рубил на части таких же, как он, фронтовиков и заталкивал куски человеческого мяса в печку?
Или был на подхвате, шоферил, отвозил?..
И все же, несмотря на страшную свою биографию, был наш бригадир человеком неплохим. Жесткий по характеру и очень сильный физически, Олейник мог бы выбиться в главные лагерные авторитеты. Однако от блатной верхушки он предпочитал держаться в стороне и на тюремную кличку откликаться не любил.
Сидеть Олейнику было еще очень долго, а дорога в Москву заказана навсегда. Жена его долго раздумывала, но после девяти лет разлуки рискнула приехать в Якутию вместе с детьми.
Олейнику за сорок. Обычно смурной и малоразговорчивый, он оживляется, когда речь заходит о семье…
Под горячую руку Олейнику лучше не попадаться. С неделю назад, обтачивая на токарном станке коленчатый вал, Мишка Тимченко зазевался и запорол дефицитную железяку. Олейник долго рассматривал испорченную деталь, потом швырнул ее в сторону и залепил Мишке в ухо. Удар был от души, Кутузов взвыл и едва устоял на ногах.
Мишка полдня отсиживался в кустах, пока Олейник не успокоился. Скажу сразу: на трогательную картинку «заботливый отец и любящие дети» отношения между нами и Олейником не тянули.
В лагерной иерархии Олейник был неизмеримо выше двух деревенских сопляков вроде меня с Мишкой, и снисходить до нас он не собирался. Но справедливости ради скажу, что Олейник отличался от большинства блатных, пробивших свое бригадирство кулаками. Излишне к нам он не придирался, и вместе с нами ковырялся в старых дизелях, не отлынивая от грязной работы.
Дизельный участок располагался метрах в ста от лагерного ограждения. Мимо шла накатанная дорога, ведущая из прииска и военного городка в лагерь. Участок был огорожен колючей проволокой. Но под три провисших витка можно было легко поднырнуть, а надпись на столбе, гласившая, что «посторонним вход строго воспрещен», никого не пугала.
Посторонние к нам ходить любили. У нас имелась просторная, всегда хорошо натопленная сторожка, а на другой половине ее — небольшая мастерская, где можно было произвести всякий мелкий, нужный в хозяйстве ремонт.
В дальнем углу пятачка располагался навес, под которым стояли бочки с соляркой и валялся разный ненужный хлам. Здесь, в теплое время года, в укромном закутке среди бочек было хорошо вздремнуть или перекинуться в картишки.
У оглушительно хлопающего дизеля нас встретил дед Шишов, четвертый член нашей бригады. Недавно ему стукнуло шестьдесят шесть лет, а в лагерях он сидел с сорокового года. Он умудрился не только пережить всех своих ровесников, но и сохранить здоровье и большую часть зубов.
— Все нормально? — отрывисто спросил Олейник.
— Нормально, Иван Григорьевич, — закивал и заулыбался Шишов.
Улыбка у него сладенькая, почти сахарная. Он ее не жалеет ни для кого, но мы с Мишкой деда не любим и в знак нашего неуважения никогда не обращаемся к нему по имени-отчеству — Петр Анисимович. «Эй, дед!» — и все.
Натура у деда Шишова паскудная. Может, только поэтому он пережил войну и своих ровесников. Он необыкновенно жаден, постоянно хитрит и к тому же не чист на руку.
— Масло на первом дизеле сменил? — спросил Олейник.
— Сменил. Конечно сменил!
Дед начал многословно рассказывать про смену масла, но бригадир его бесцеремонно прервал, догадываясь, что Шишов выполнил далеко не все, что ему было поручено.
— Солярку в баки залил?
— Залил.
Эти мелочи дед сделал, зато не снял головки цилиндров с третьего запасного двигателя, которые мы собирались сегодня переставлять на первый.
— Радикулит замучал, — пожаловался он.
Олейник выругался сквозь зубы и с минуту раздумывал, заставить ленивого деда работать или отпустить отдыхать. Шишов вздохнул и по-собачьи преданно уставился в глаза бригадиру. Неделю назад Шишов получил из дома посылку и поделился с Олейником табаком и салом. Сало бригадир отнес семье, а дедов табак курил до сих пор, так что момент для придуривания Шишов выбрал психологически верно.
— Ладно, иди, — буркнул Олейник, не глядя на хитрого старика.
Мы с Мишкой сплюнули и промолчали. Табаку и сала нам почти не досталось, хотя дед и был моим земляком. Оба жили до осуждения в Инзенском районе Ульяновской области, а села наши отстояли километров на двадцать пять друг от друга. Но из всех земляков дед Шишов признавал лишь одного писаря Рябуху, у которого хранил продукты и кое-какие личные вещи.
Мы сняли телогрейки, облачились в замасленные спецовки и взялись было за двигатель, но внезапно поступила новая команда. Пришел майор Макаров и приказал Олейнику срочно выделить Малькова, то бишь меня, и Тимченко в распоряжение горного мастера Лунева сроком на два дня. Есть срочная работа. А взамен нас путь подежурит Шишов.
Чертыхаясь, мы с Мишкой снова переоделись и пошли искать Лунева. Хорошего от этого вызова мы не ждали — где-то собрались затыкать прорыв и срочно сколачивают бригаду.
Лунев, горный инженер из расконвоированных, ждал возле конторы. Тщедушный, с белесыми усталыми глазами и плохо выбритым подбородком, он лишь числился старшим нашей временной бригады. Командовал нами Николай Захарчук по кличке Захар.
Коренастый, плотно сбитый, с тяжелой, выступающей вперед челюстью, Захар принадлежал к лагерной верхушке. Но в отличие от забубенных, на все плюющих воров вроде Деги и Шмона, он умел ладить с начальством и вышибать план. За это умение Захару уже сократили часть двадцатилетнего срока, но сидеть ему оставалось еще порядочно.
На складе к нам присоединился латыш Слайтис. Мы получили сухой паек на два дня и загрузили в «студебеккер» лопаты, кирки, промывочные лотки и несколько пар резиновых сапог. Здесь же выяснилась цель спешно готовящейся поездки.
Золотоносный участок таежной речки Нора был открыт в 1941 году. Тогда, после начала войны, в тайгу спешно забрасывали сотни поисковых партий для разведки залежей ценных металлов. В 1942 году здесь построили лагерь и организовали прииск, получивший название «Медвежий». Чего-чего, а медведей в этой глухомани хватало.
За шестнадцать лет эксплуатации золотоносный пласт был практически полностью выбран. Вопрос о закрытии лагеря и прииска ставился уже в прошлом, 1957 году. Однако было решено продлить работу еще на один сезон, чтобы окончательно зачистить все оставшиеся участки. Планировалось взять новые пробы и еще раз проверить содержание золота на прилегающих участках реки, где добыча считалась нерентабельной.
Лунев получил задание обследовать Илим, небольшую порожистую речку, впадающую в Нору, километрах в пятнадцати выше по течению. Илим уже сбросил ледяной покров, и его торопились обследовать до наступления распутицы. Впрочем, первичная разведка речки уже проводилась в сорок первом году, там ничего интересного не нашли, и от Лунева требовалось лишь взять контрольные пробы и включить данные в реестр документации.
В лагере имелось всего две автомашины, которые были постоянно нарасхват. И вот с утра, когда внезапно подвернулся «студебеккер», срочно была сформирована разведывательная партия, в которую воткнули несколько человек, подвернувшихся под руку.
Вездеход, подскакивая на ухабах, шел по зимнику — дороге, протоптанной за зиму десятками зековских бригад. Захар и Лунев сидели в кабине, мы с Мишкой и Слайтисом — в кузове. Слайтис, высокий красивый парень, держался от нас особняком. Прибалты, а их в лагере десятка два, предпочитали общаться только друг с другом. В отношении русских сквозила холодная неприязнь. Они считали и нас, зеков «Медвежьего», оккупантами своей страны и виновниками всех их бед.
Слайтис с 17 лет воевал в отряде «лесных братьев», был взят в плен в бою и лишь по молодости лет избежал расстрела. Сейчас ему лет двадцать пять, а в лагере он сидит с пятьдесят третьего года.
Слайтис вызывал у меня невольный интерес своей прошлой жизнью, но в разговоры с ним я вступать не пытался. В отчужденности латыша сквозила немалая доля высокомерия. Благодаря землякам он работал в хлеборезке на сытной теплой должности. И одет был куда лучше любого из нас — в просторной новой телогрейке, в добротных, подшитых кожей валенках и даже имел теплый шерстяной шарф.
…Зимник кончился. Километров восемь нам предстояло ехать по целине. Под колесами тяжелого грузовика целыми плитами с хрустом ломался наст. В некоторых местах снег переваливал за бампер, и машина напоминала большую лодку, расталкивающую льдины. Бело-голубая снежная равнина ослепительно сверкала под лучами солнца. Мы невольно жмурили глаза, прикрываясь ладонями.
Снова пошел сосняк. В лесу снег не был таким ярким, кое-где уже темнели проталины. Весна в здешних краях наступает быстро. На рассвете было градусов восемь мороза, а сейчас солнце жарит вовсю, хоть телогрейки снимай.
Огромный лось поднялся из-под сосны метрах в семи перед машиной и, на мгновение застыв, кинулся в сторону. Мы заорали и замолотили по кабине кулаками, но солдат-водитель и без нашего сигнала резко остановил «студебеккер» и, выскочив на подножку, целился в убегающего лося из карабина.
— Стреляй, уйдет!
— Чего телишься?!
— Уйдет, блин, уйдет…
Звонко хлопнул один, потом второй выстрел. Лось, высоко вскидывая длинные ноги, прибавил ходу. В сосняке последний раз мелькнули пятна светлой шерсти на ляжках, и лось исчез среди деревьев.
— Далековато, — рассудительно заметил Лунев.
— Мазила, — отозвался Захар.
Николай Захарчук имел весу достаточно, чтобы не заискивать перед каждым солдатом. Он был вхож к начальнику лагеря, и тот зачастую лично поручал ему возглавить работу, где заваливался план и требовалась жесткая рука.
Солдат это отлично знал и реплику Захара оставил без ответа. Хмуро сплюнув, он передернул затвор, выбросил на снег дымящуюся гильзу и снова полез в кабину. Машина двинулась дальше.
— Жалко, что не я стрелял, — усмехнувшись, сказал Слайтис.
Преображаясь, он вскинул воображаемый карабин, хищно прищурил левый глаз и, мгновенно представив цель, звонко щелкнул языком.
— Попал бы? — спросил Мишка.
— Конечно!
— Языком легко попадать.
— Ха! — Слайтис мгновенно вскипел: — Я ваших чекистов валил на бегу за триста шагов. И знаю, за что здесь гнию! Не за то, что ты, за два паршивых мешка зерна!
— Знаешь, что, заткнись, — не выдержал я. — Бандера недобитый! Сейчас сыграешь у меня башкой в снег.
Я знал, что физически я не слабее Слайтиса, а жизнь меня тоже научила кулаками махать. Латыш замолчал, а я подумал: при чем тут Бандера? Он у западников на Украине главарь, а в Латвии кто-то другой. Впрочем, не все ли равно. Рот я ему заткнул, пусть поумерит свою спесь…
Часа через четыре мы наконец добрались до Илима. По дороге два раза застревали. Всей кучей под командой Захара дружно рыли снежный коридор и подкладывали в болотистых местах тяжелые доски, предусмотрительно заброшенные в кузов еще в лагере.
Назад ехать будет легче, колею мы пробили. Но пройдут считанные дни, и еще пока рыхлый под настом снег осядет, превратится в вязкую кашу, под которой, отмерзая, разольются широкие полосы болот. Тогда до осеннего льда пути сюда не будет. Разве что лодкой, вверх по Норе, минуя пороги и каменные теснины.
Времени у нас было мало. Пока мы с Мишкой ставили солдатскую палатку, оборудовали печку и рубили лапник на пол, Лунев, Захар и Слайтис отправились брать пробы. Через два часа к ним присоединились и мы с Мишкой, но уже темнело, и Захар приказал сворачиваться.
— Ну как? — спросил я, принимая тяжелый обледенелый лоток.
К вечеру заметно подморозило.
Лунев промолчал, а Захар, озабоченно поглядев на него, сказал, что лучше бы мы затопили печку.
— Ты же сам сказал идти вам помогать, — возразил я.
— Сказал, сказал… Ладно, пойдем ужин готовить да спать.
Спустя час, когда мы, рассевшись вокруг раскаленной печки, жадно глотали пшенку, заправленную свиным жиром, Мишка тоже спросил о результатах промывок. И снова Лунев ничего не ответил, а Захар, размешивая в литровой кружке чифир, заваренный только для себя, неопределенно отозвался:
— Пока ничего особенного… почти пустая порода. Завтра еще посмотрим.
— Мелочь, — поспешно согласился Лунев.
Однако я почувствовал, что дело обстоит по- другому.
Они что-то скрывают. Неужели речка оказалась золотоносной? Да, Илим исследовали и нанесли на карту еще в сорок первом году, и с тех пор речка считается бесперспективной. Но из рассказов старых зеков знал я и другое. Тогда, в сорок первом, речки, ручьи, протоки разведывали сотнями. Искали способные дать крупную прибыль месторождения, не слишком копаясь в мелочевке. И такое месторождение нашли на Норе. С «Медвежьего» выкачали миллионы, а Илим остался в стороне…
Предчувствия меня не обманули. Небольшая речушка Илим, не обозначенная почти ни на каких картах и которую в любом месте можно было перейти вброд, оказалась золотоносной.
На следующий день это знал каждый из нас пятерых. Мы делали все новые и новые пробы, и всякий раз поверх сетки лотков оставались желтые чешуйки золота. Несколько раз попадались мелкие самородки.
Мы работали в паре с Захаром, а Лунев делал отметки на своем планшете. К полудню мы присели отдохнуть возле небольшого костерка. Диким и вызывающе красивым выглядел распадок Илима. Огромные ели темно-зеленой стеной обступали такую же темную на фоне снежного покрова бурлящую речку. Ярко желтела песчаная отмель, наполовину покрытая снегом, из-под которого торчали замшелые валуны.
Горные хребты с двух сторон нависали над распадком, стягивая его в узкий коридор, из которого, казалось, нет выхода. В небольших затонах стоял лед, и прозрачные острые пластины дрожали, подмываемые сильным течением.
Речка сбегала откуда-то из глубины ущелья, и ели смыкали неширокую воду выше и ниже по течению сплошной стеной. Глухое здесь было место, и мне становилось не по себе, когда я смотрел на Захара, задумчиво смолящего самокрутку.
— Слышь, Лунев, сходи погуляй. Посмотри, что там латыш с Кутузовым делают.
Я вздрогнул, тоже собираясь подняться, но Захар удержал меня движением руки.
— Посиди. Есть разговор. — Он дождался, пока Лунев отойдет подальше, и протянул мне кисет. — Закуривай… Я к тебе давно приглядываюсь, парень. Ты вроде свой. Держишь себя правильно, хотя и кличка у тебя мелковата. Малек… Ну да ладно, это ерунда. Поэтому я и говорю с тобой прямо. Надо, чтобы ты забыл про Илим. Нет здесь никакого золота! Пустышка оказалась…
— А Лунев? — невольно вырвалось у меня.
— Лунев оформит все как надо.
— Я согласен, — не раздумывая, отозвался я.
От гордости и крепкой хорошей махорки у меня
кружилась голова. Со мной, лагерной сявкой, вел деловой и уважительный разговор сам Захар, один из авторитетов лагеря. Я готов был согласиться на что угодно, лишь бы угодить ему. Захар поймет — я настоящий фраер и всегда заодно с ворами, а не какое-то колхозное фуфло. Кроме того, я хорошо понимал: кроме как молчать, нет у меня другого выхода. Слишком серьезной и опасной личностью был Захар, чтобы я мог ему не подчиниться.
— Ну откроют здесь участок, промучают людей, чтобы родной партии еще десяток килограммов ржавья дать. Не надо нам этого с тобой, правда, Славка?
Я кивнул.
— Благодарности, кроме дневного ударного пайка, все равно от начальства не дождешься, а ты для нас станешь теперь своим человеком. Если кто пасть откроет или покатит на тебя, приходи сразу ко мне… И поговори с корешком своим, Кутузовым, пусть тоже молчит. Передай ему, что паек вы лично от меня за ударный труд получите. Хлеба по буханке, махорки по три пачки, — Захар немного подумал и добавил: — Спирта бутылку на двоих. До воскресенья все получите. По рукам?
— Конечно!
Я пожал жесткую широкую лапищу Захара. От гордости и возбуждения у меня бегали по спине мурашки. Я вырастал в собственных глазах и пыжился, стараясь сохранить внешнее спокойствие.
Я переговорил с Мишкой, намекнув, что у нас теперь начнется другая жизнь, и он, конечно, тоже пообещал молчать. Насчет Лунева я не сомневался — Захар его сумеет обработать. Генка Лунев хоть и старый зек, но мужик трусоватый, прибитый лагерной жизнью.
По лагерям Лунев мыкался лет двадцать, попав в Якутию еще в тридцатые годы по контрреволюционной статье. За это время потерял все: семью, здоровье, зубы. Прошлой осенью у Лунева закончился срок, но ехать ему было некуда, и он остался на «Медвежьем» в качестве вольнонаемного мастера. Когда-то умный и интеллигентный инженер одного из горных трестов, он сломался в лагерях, потеряв вместе со здоровьем и остротой ума чувство собственного достоинства и уважения к себе. Геннадий Прокофьевич Лунев теперь откликался на кличку Лунек, и, говорят, выжил в войну только потому, что не брезговал рыться ив… помойках.
Словно окончательно поставив на себе крест, Лунев сошелся с расконвоированной воровкой Анькой Бусыгиной, тупой и вздорной бабой. Хотел заново создать семью. Анька даже родила ребенка, но жизнь Лунева от этого лучше не стала. Анька без меры запивала, гуляла с любым, кто поил ее, и устраивала дикие скандалы безропотному Луньку. Не выдерживая, Лунев собирал шмотки и уходил в общий барак, где жили вольнопоселенцы. Протрезвев, Анька снова забирала мужа к себе, так и продолжалось уже лет пять.
Лунек был исполнителен и хорошо знал свое дело. Лагерное начальство ему доверяло, но прибитый и всегда запуганный уголовниками, он не осмелился пойти против Захара. Хотя за сокрытие разведанного месторождения и добытого золота ему светил немалый срок. Впрочем, как и всем остальным из нашей компании.
Я так подробно рассказываю о горном мастере Луневе потому, что он единственный из всех нас мог, не рискуя, доложить начальству все как есть. Ради чего ему ловить новый срок? И никуда бы Захар не делся. Но Лунек в очередной раз оказался трусом, а нам, троим зекам — Слайтису, Мишке и мне, деваться было некуда. Мы варились вместе с Захаром в одном лагерном котле, и у него было достаточно возможностей, чтобы расправиться с каждым из нас.
Итак, мы все четверо пошли на поводу у Захара, и никто из нас не догадался, что обнаруженная золотая россыпь потянет за собой трагическую цепочку, которая оборвется лишь спустя несколько десятков лет.
Весна. Днем уже вовсю таял снег. На проталинах пробивалась молодая трава, а из леса тянуло теплым, пахнущим хвоей ветерком. Стаи гусей и уток клиньями шли на север. Мы с Мишкой провожали их глазами, думая, наверное, об одном и том же: когда же кончится наша проклятая неволя?
— На север летят, — вздыхал Мишка. — А осенью опять домой. Счастливые…
— Домой, — тоскливо отзывался я.
Той весной мне часто снилась родная моя деревня Коржевка, где я прожил до пятнадцати лет и откуда понесла меня нелегкая в город. Какой простой и легкой казалась мне моя прошлая деревенская жизнь, хотя ничего легкого в ней как раз и не было. Особенно в последний год, когда, закончив семилетку, я работал наравне со взрослыми мужиками.
Колхозный труд отупляюще однообразен, тяжел и не имеет ничего общего с развеселыми сельскими кинокомедиями пятидесятых годов. Эту истину я быстро постиг на собственной шкуре. Но, сознавая всю сладкую ложь этих фильмов, которые изредка привозили на «Медвежий», я жадно смотрел и верил им. А после мне обязательно снилась родина. Я снова шагал по траве вдоль Елшанки, быстрой родниковой речушки, огибающей наше село. Мне снились мама, сестры, белобрысый братишка Петька, постоянно таскавшийся за мной как хвост. Мы подкрадывались вместе с ним к притаившимся на сосне тетеревам, и я почти наяву слышал над ухом сопение моего младшего братишки.
Он плакал и больше всех не хотел, чтобы я уезжал из дома…
Я открывал глаза и видел над собой все те же дощатые нары второго яруса и бревенчатый закопченный потолок лагерного барака. Зачем я только поехал в этот чертов город?!
История моего уголовного дела проста и типична для многих деревенских сопляков, подавшихся в город. Я хотел получить специальность тракториста или шофера (весьма уважаемые на селе) и вернуться домой человеком. Не всю же жизнь ковыряться в навозе!
После многих моих просьб мать, недоверчиво относившаяся к городу, все же написала дядьке, который жил в Сызрани. Тот вскоре ответил, что есть возможность поступить в фабрично-заводское училище, где можно получить хорошую специальность. Кроме того, там бесплатно кормят и даже выдают форму. Это сломило сопротивление матери. С направлением от колхоза я был принят в ФЗУ на отделение трактористов, а жить стал у дядьки в рабочем поселке на окраине города.
Поселок неофициально именовался Шанхай и название свое вполне оправдывал. Скопище кое-как слепленных деревянных домишек, старые бревенчатые бараки, грязь по колено, шпана и поголовное пьянство…
С помощью своего двоюродного брата я вскоре присоединился к одной из шаек, промышлявшей кражами железнодорожных грузов. Меньше чем за год я уверенно прошел путь от застенчивого деревенского паренька до полублатного недоросля, одетого по последней тогдашней моде: широченные брюки-клеш, длинный пиджак и плоская кепка-блин. Забросил учебу, начал привыкать к вину, ресторанам, хорошей жратве и вытатуировал на левом предплечье вещую фразу: «Не забуду мать родную».
Я носил в кармане финку с наборной плексигласовой рукояткой и гордился, что меня побаиваются даже взрослые мужики.
Красивая жизнь кончилась быстро. Я пришел в себя в заплеванной душной камере следственного изолятора, куда тесно сбили три десятка арестованных малолеток. Там нагляделся всякого. Воровская веселая жизнь обернулась такой изнанкой, что блатная шелуха слетела с меня за считанные дни.
Я видел, как калечили, избивали до полусмерти, отбирали еду и одежду у слабых. Как неделями держали в грязи под нарами изнасилованных оплеванных мальчишек… И все это делали «свои»! Я видел, как долго и старательно выжигали расплавленной пластмассой на спине у одного из опущенных слово «Машка». Чтобы он не орал от дикой боли, парню затыкали рот грязной тряпкой. После процедуры снова пинками загнали под нары.
И вся эта мерзость так не вязалась с выжимающими слезу строчками про Ванинский порт:
От качки стонали зека,
Обнявшись, как родные братья,
И только порой с языка срывались глухие проклятья…
Меня до сих пор коробит, когда блатные называют друг друга «брат». Какие, к чертовой матери, братья! Нагляделся я этого братства вволю, и многое хотел бы навсегда забыть. Но долго еще по ночам та проклятая камера являлась ко мне во сне с моей деревней и лицами родных. Я, Славка Мальков, загнанный в угол зверек с разбитым в кровь лицом, из последних сил пытаюсь не упасть, выставив перед собой кулаки. Тогда меня спасли крепкие мышцы и злое деревенское упрямство. Я не дал себя унизить, забить и втолкнуть под нары, как это делали с другими.
А на допросах я вел себя по-дурацки, то бишь как истинный блатной и надежный воровской кореш. Отрицал очевидные факты, угрюмо отмалчивался, а там, где отмолчаться было нельзя, брал вину на себя. Я не хотел выдавать своих товарищей и с удивлением читал их показания, где они подробно расписывали, что делал каждый из нас.
— Дите ты, дите, — кряхтел старый капитан-следователь из фронтовиков, — а сядешь как взрослый…
Когда меня с моей дурацкой финкой брали оперативники из уголовного розыска, оплеух и пинков досталось вволю. Следователь на меня не кричал и руками не размахивал. Был он спокойным, много повидавшим на своем веку дядькой, и напоследок, передавая дело в суд, посоветовал:
— Ты там перед судьями не выделывайся… вину признавай, скажи, что раскаиваешься… А то разозлишь их и влупят под самую завязку. А завязка твоя, знаешь, на сколько тянет?
— Догадываюсь…
— На червонец, не меньше, — сказал следователь и стал загибать корявые, испачканные чернилами пальцы. — Грабежи, кражи государственного имущества… все преступления групповые… сторожа до полусмерти избили.
— Я не был!
— Зато в одной шайке околачивался. Холодное оружие с собой таскал. Так что думай хорошенько, что на суде говорить.
Я кивнул, соглашаясь со следователем, и на заседании суда вел себя, как советовал капитан. Может, поэтому и получил всего шесть лет — сравнительно мягкий приговор для суровых тех лет, когда по инерции послевоенного периода щедро навешивали от червонца и выше.
С Мишкой Тимченко обошлись строже. За машину краденого зерна он получил семь лет, три из которых уже отсидел. Мой тюремный стаж был скромнее: четыре месяца изолятора, месяц этапа от Волги до Якутии и восемь месяцев на «Медвежьем».
Мишка такой же деревенский, как и я. Работал на ферме, в колхозе под Саратовом. Разница лишь в том, что угодил за решетку прямиком из родной деревни, минуя городское «воспитание».
На краденном из родного колхоза зерне Мишка погорел семейно. Вместе с отцом и дядькой. Старики пытались его выгородить, но так как застукали в момент кражи троих, то судья обделять никого не стал. Правда, учитывая Мишкину молодость, дал ему на год меньше. Отец и дядька получили по восемь лет.
Отец отбывал срок на Урале, откуда присылал Мишке короткие письма, написанные химическим карандашом на оберточной бумаге: «Береги себя, Мишаня, и никуда не лезь. А то, что тебя к моторам приставили, считай за счастье…» От дядьки вестей не было. Мишка, вздыхая, предполагал, что тот умер. Возраст за шестьдесят и желудок с войны больной.
Из родной деревни Мишка изредка получал письма и посылки. В письмах мать уныло и обстоятельно перечисляла деревенские новости (примерно такие же письма получал и я), а в посылках приходили затвердевшие как камни пшеничные коржи, сало и вязаные шерстяные носки.
Редкие наши посылки мы ходили получать с Олейником, иначе раздерут, ополовинят блатные. Ну и, конечно, делились с ним, приглашая иногда в компанию деда Шишова.
В дизелисты Тимченко попал случайно, заменив прошлой зимой освободившегося зека. До этого Мишка больше года работал на лесоповале, дошел там до полного истощения и, попав в помощники к Олейнику, сделал все возможное, чтобы не упустить своего шанса выжить. Совершенно не разбираясь в моторах, он сумел за год стать вполне приличным мотористом, мог разобрать и собрать в одиночку дизель и сам вытачивал на токарном станке недостающие детали.
С кормежкой на нашем дизельном участке было получше, чем в других бригадах. Часто подворачивалась левая работа. Приходили вольные из поселка: кому выточить или склепать какую-нибудь железяку, кому что-нибудь починить. За труды перепадали крупа, хлеб или махорка. Платили мало (что с нищеты возьмешь?), но все же хоть какой-то приварок.
В бригаде Олейника Мишка откормился, быстро восстановив утраченные силы, и даже обзавелся подружкой. И получилось так, что с его помощью я впервые узнал близость с женщиной.
На прииске их, женщин, отбывало наказание человек шестьдесят. Старые и молодые, уродливые и красивые, они жили в двух небольших бараках на территории лагеря. Работали женщины в прачечной, на пекарне, в солдатской столовой, уборщицами в штабе прииска и офицерских бараках.
Однажды утром шестерка, посланный Захаром, принес обещанную награду за наше молчание. Мелкий молодой зечок по кличке Петрик с густо татуированными руками отозвал нас с Мишкой в сторону и вытряхнул из грязной наволочки две буханки ржаного хлеба и пять пачек махорки. Бутылку со спиртом он осторожно достал из-за пазухи и передал Мишке.
Глаза у шестерки блестели, а бутылка была немного отпита. Кроме того, не хватало пачки махорки.
— Пользуйтесь, — нахально разрешил Петрик. — А мне сто грамм за работу.
— Ты уже свое выпил, — огрызнулся я, разглядывая бутылку на свет.
Я опасался, что спирт древесный. Зимой из лаборатории украли четверть древесного спирта. Тогда умерли сразу четыре человека, а пятый ослеп и повесился в санчасти.
— Где еще одна пачка махры? — насел я на посланца.
Я терпеть не мог шестерок, отирающихся возле блатных и готовых кучей разорвать человека, на которого укажет хозяин.
— Хватит с вас и этого, — ухмылялся Петрик. — Я что, зазря ноги бил? Ну дай хлебнуть!
— Отвали!
— Ты не больно-то прыгай, — отступая, пробурчал Петрик.
— Как я тебя испугался! Аж коленки трясутся.
Я действительно не боялся этого мелкого, с вихляющимися руками и ногами человечка. Хотя его и стоило опасаться: все же Петрик крутился вокруг лагерной верхушки, и от него можно было ожидать любой гадости.
Мишка Тимченко, здоровый и, в общем, нетрусливый парень, блатных боялся. Года два назад он случайно столкнулся в дверях столовой с Дегой, одним из самых жестоких урок в лагере. Попытался было прошмыгнуть незамеченным, но кто-то из подручных вора поймал Мишку за шиворот и подтащил к Деге.
— Ты кто такой? — спросил обкурившийся конопли Дега. В такие моменты он был особенно агрессивен.
— Да Кутузов это, — подсказал один из шестерок.
— Недавно с этапом прибыл.
— Вор? Фраер?
— Какой там фраер! Лапоть деревенский.
— Кутузов, значит, — перемкнуло что-то в мозгах у Деги. — А почему он тогда не одноглазый?
— Ща изобразим, — заверили Дегу.
Вывернувшийся из-за его спины Шмон, молодой, уверенно набиравший очки вор, ткнул Мишку короткой заточкой. Тимченко успел отшатнуться, но отточенное до зеркального блеска острие разорвало кожу на виске.
— Он еще дергается! — удивился Шмон.
Замахнулся и ударил, целясь в другой глаз, да ошалевший от страха Мишка вырвался из державших его рук и понесся через заснеженный плац. Потом с неделю Тимченко не ночевал в бараке, прячась по чердакам и подвалам. Отморозил уши, пальцы на ногах и рискнул вернуться в барак лишь после того, как узнал, что Дега попал в штрафной изолятор.
…Петрик, насвистывая «Мурку», удалился, а мы стали гадать, что делать с внезапно свалившимся богатством. В первую очередь следовало поделиться с бригадиром. Мы отложили для Олейника пачку махорки и отлили в чисто вымытый флакон из-под клея сто граммов спирта. Подношение по лагерным меркам считалось богатым, а хлебом мы решили с бригадиром не делиться, тем более одну буханку мы умяли сразу же, едва скрылся из виду Петрик.
Как распорядиться оставшимся богатством, предложил Мишка.
— Давай к бабам сходим!
— К каким бабам?
— К Зинке. А она подругу приведет.
— Зачем? — подумав с полминуты, спросил я.
— За этим самым, — Мишка жестами объяснил, зачем ходят к бабам.
Две недели назад мне исполнилось восемнадцать, и мой опыт общения с женщинами был весьма небогатым. Вернее, отсутствовал вообще. Однажды в Сызрани на вечеринке, в мою недолгую бытность вором, меня затолкали ночевать в комнату с пьяной тридцатилетней хозяйкой дома. Оплывшая жиром, с широким бугристым лицом, она показалась мне вблизи старухой, бабой-ягой. Мгновенно протрезвев, я выскочил из комнаты как ошпаренный.
В другой раз на меня обратила внимание воровка из нашей компании. Ее звали Лора, и она была года на четыре старше меня. С ней мы сходили в кино, а потом целовались у калитки ее дома. Но и с Лорой ни до чего серьезного не дошло. Она отпугивала меня, шестнадцатилетнего, своим высокомерием и броской, уже начинающей увядать красотой…
Кстати, уже в тюрьме, когда сидел под следствием, я получил от Лоры передачу. Папиросы, сало, конфеты. Сумела спрятать и короткую записку: «Не горюй, выручим. Я тебя помню, целую…» Какое там, к чертям, «выручим»! К тому времени села вся наша компания, а вскоре попалась на продаже краденых вещей и сама Лора. И дальнейшая судьба моей несостоявшейся подруги осталось неизвестной.
Стоял яркий весенний день. На пригорках пробивалась первая зеленая травка. Я был сыт и слегка навеселе от глотка спирта.
— К бабам так к бабам, — небрежно согласился я.
Мы обменяли две пачки махорки на небольшой кусок желтого, твердого, как подошва, сала, пачку печенья и отпросились на полдня у Олейника, сказав, что хотим проведать в поселке земляков.
— Валяйте, — разрешил бригадир. — Только чтобы к семи часам здесь были.
— Будем, — дружно заверили мы Олейника.
Мишину подружку звали Зина. Вторую девушку
— Галя. Галя так Галя. Мне все равно. Глуповато ухмыляясь, я подал ей руку, когда мы переходили по бревну узкий быстрый ручей за поселком. Руку я уже не отпускал, и она не противилась.
На поляне среди молодых елок Зина расстелила чистое полотенце, и мы принялись выгружать наши припасы. Девушки добавили к ним несколько самодельных лепешек, бутылку сладкого чая, и стол у нас получился не хуже, чем на воле. Мишка довольно потер руки и, подбросив бутылку, ловко поймал ее за горлышко. Зубами вытащил пробку и подмигнул своей подруге.
— Гульнем, Зинуля?
— Что за праздник? — спросила Зина, расставляя по кругу четыре алюминиевые кружки. Другой посуды на прииске не водилось.
— А вон у Славки день рождения.
— Сколько же ему стукнуло?
— Девятнадцать, — торопливо ответил я, прибавив себе год.
Пока Мишка разливал спирт, я украдкой разглядывал Галю. Небольшого роста, коренастая, с широким веснушчатым лицом, она быстро резала хлеб и сало маленьким самодельным ножом. На левом запястье виднелась наколка: «Толя — не забуду никогда».
Я невольно сравнил Галю с Лорой. Сравнение получалось не в пользу Гали. Лора, конечно, была куда смазливее.
— Ну, за Славу! — Мишка поднял кружку со спиртом. — Живи до ста лет, и чтобы всем нам побыстрее освободиться!
Порцию спирта Кутузов набузовал мне приличную, но я одолел ее одним глотком, желая показать, что мужик я хоть куда. Зина и Галя выцедили свои порции не спеша, деликатно отставив в стороны мизинчики, и взяли по квадратику галетного печенья. Я вместо закуски свернул самокрутку, и через минуту у меня все поплыло перед глазами. Словно из-за стены доносился бубнящий голос Мишки, рассказывавшего один из своих бесчисленных анекдотов.
Анекдоты у него были исключительно на деревенскую тему. Про пастуха, который не пропустит ни одной бабы, про девок, которых тискают на соломе, про сельского попа, его работника и поповскую дочку, которую валяют в той же соломе. Ограниченность тематики кутузовских анекдотов объяснялась тем, что, кроме своей родной деревни Проломихи, Мишка нигде не был и никаких книжек сроду не читал. Но парень он был веселый и девкам нравился.
После второй, а затем и третьей кружки обстановка сделалась совсем сердечной (слова «интим» в пятьдесят восьмом году мы не знали). Мишка обнимал свою захмелевшую подругу и что-то шептал ей на ухо.
Галя рассказывала мне про свою первую любовь. Что-то долгое, грустное и, как мне кажется, уже где-то не раз мною слышанное…
Зина, поломавшись, встала.
— Мы с Зиной пойдем цветочки пособираем, — объявил Мишка.
— Смотрите не заблудитесь, — засмеялась Галя.
Я едва дождался, пока Мишка с подругой исчезнут за деревьями и неумело, по-щенячьи, ткнулся в ее губы. Когда-то лихая воровка Лора пыталась научить меня целоваться взасос, но я, оказывается, забыл даже эти ее уроки.
Я много раз видел во сне и представлял в фантазиях свою первую близость с женщиной. Действительность оказалась совсем иной. Моего пыла хватило ненадолго. И зечка Галя, прошедшая в лагерях через десятки мужчин, хорошо понимая мое состояние, обняла и поцеловала в шею:
— Миленький ты мой… Давай лучше выпьем.
Она взболтнула оставшийся в бутылке разбавленный спирт и отметив ногтем половину, плеснула себе и мне в кружки.
— А это Зине с Мишкой… Ну, давай за первую в твоей жизни бабу!
Наверное, я покраснел, и Галя, усмехнувшись, выпила. Я только сейчас разглядел, что у нее красные, словно обваренные, руки, испещренные глубокими трещинами.
— От горячей воды, — пояснила она. — Мы же с Зинкой прачками работаем. Ты на «Медвежьем» недавно?
— С осени.
— А я уже два с половиной года. Да год в Коми на лесоповале. А до этого в тюрьме одиннадцать месяцев под следствием…
— Большой срок?
— Червонец.
— За что?
В лагере такие вопросы задавать не принято.
Можно нарваться на грубость. Но подвыпившая Галя, прижимаясь ко мне, ответила с коротким смешком:
— За убийство. Хахаля своего пришила. Сначала в любви клялся, а потом со всеми подряд путаться стал. А как напьется, давай колотить меня чем попало.
— А он кем, хахаль твой, работал?
— Да никем, — усмехнулась Галя, по-птичьи склонив голову набок. На ее шее я разглядел длинный узкий шрам. — Вором он был… квартирным. С довоенным еще стажем. И меня лет с пятнадцати приучил. Ко всему… В шестнадцать первый раз в тюрьму загремела. Так, по мелочи, за торговлю краденым. Потом снова, а сейчас вот уже третий срок разматываю. А ты за что сюда угодил?
— Кражи на железке, — небрежно отозвался я. — У нас лихая компания была. Контейнеры потрошили. Барахло там разное: меха, приемники, фотоаппараты… Деньги шальные шли. Из ресторанов не вылезали, девкам часы золотые дарили!
Верила ли Галя моей наивной трепотне? Вряд ли. Наверное, она и не слушала меня, погруженная в своим невеселые мысли. Я замолчал, и Галя погладила меня по щеке.
— Сколько же тебе дали? — спросила она.
— Шесть лет.
— Ничего, ты еще молодой. Вернешься — женишься, детей заведешь.
— Я еще погуляю! Жениться да ишачить охоты что-то нет, — храбрился я, затягиваясь махоркой.
— Лучше по лагерям да пересылкам мотаться? Кому мы после этих лагерей нужны?
Вот так, по-своему, пыталась перевоспитать меня бывалая зечка Галя, заколовшая ножом неверного любовника.
Когда через неделю я снова пришел к Гале, она не вышла из барака, передав через какую-то женщину, что плохо себя чувствует…
Потом Мишка рассказал, что Галя встречается с одним охранником и мне лучше не искать приключений.
— Чего ж ты раньше не предупредил? — разозлился я.
— Откуда я знал? — пожал плечами Тимченко. — Мне Зинка только вчера об этом рассказала. Ну, ничего, найдем кого-нибудь еще!
Кого найдем? Все женщины на «Медвежьем», даже самые старые и страшные, давно уже поделены между зеками, и такому щенку, как я, «ловить» нечего.
На той же неделе произошло еще одно событие. Недалеко от бараков, где жили вольнопоселенцы, повесился горный мастер Геннадий Прокофьевич Лунев.
— Жена довела, — авторитетно заявил Мишка. — Я слышал, Анька его опять из дому выгнала.
— Из-за чего же еще?! — подтвердил дед Шишов.
— От них, от баб, одна гадость.
— А посылки от своей старухи почти двадцать лет получаешь, — подковырнул я деда. — Может, поэтому и жив до сих пор.
— Я ей целое хозяйство оставил. Корову, двух телок, свиней…дом в тридцать восьмом году новый срубил.
— Кубышку в подполе детям припрятал, — в тон ему подсказал я.
Намек про кубышку деду не понравился, и он переменил тему:
— Лунев был хорошим человеком. Добрый, безответный… Всю жизнь страдал. Не выдержала душа издевательств…
Последние два года, когда Лунев числился вольным, мало что изменилось в его жизни. Лунек жил в таком же бараке, только по другую сторону проволоки, привычно вставал по удару рельса и весь долгий день вместе с зеками работал на прииске. Даже кинофильмы мы смотрели одни и те же. Просто охранникам и вольнонаемным их крутили на день-два раньше, чем лагерникам…
Спустя неделю я сходил на его могилу. Лунька, как вольнонаемного, похоронили на втором кладбище. Среди полутора десятков солдатских и офицерских обелисков с красными звездочками одиноко торчал фанерный памятник, покрашенный охрой. Звездочку Луневу решили не ставить. Все же он был преступником, отсидел в общей сложности почти двадцать лет и никак не мог равняться в правах, даже загробных, с солдатами, охранявшими нас. Вскоре мы забыли про Лунева. Каждодневные заботы заслонили смерть тихого неприметного человечка — старожила «Медвежьего».
Смерть Лунька не слишком и меня опечалила. Главное, был жив я сам! Позади осталась долгая якутская зима, кончились холода и вовсю наступала весна. А потом — теплое лето и, возможно, какие-то перемены. Может, объявят амнистию и распустят нас по домам, как это было в пятьдесят третьем…
Пора рассказать и о внутрилагерной иерархии «Медвежьего». Как и в каждом лагере, у нас существовала социальная лестница. На ее вершине стояли воры. За ними — козырные фраера, фраера попроще. Ну а основную массу составляли «мужики», которые стояли в самом низу этой лестницы.
В масштабах лагеря самым авторитетным человеком был Алдан, пятидесятилетний вор в законе, коронованный по всем воровским правилам еще во времена Берии. Среднего роста, со скуластым худощавым лицом, он говорил отрывисто и негромко, никогда не повышая голос. Но любое произнесенное им слово ловилось на лету и все его приказы беспрекословно исполнялись. Возражать Алдану не решался никто.
Я не раз слышал историю, как года два назад пришлые зеки из нового этапа пытались взять в лагере власть. Несколько недель длилось противостояние, переходящее в мелкие стычки. Когда Алдан убедился, что переговоры ни к чему не приведут и подчиняться ему пришлые не собираются, он устроил ночь длинных ножей, а точнее, заточек. Человек пять были заколоты и забиты насмерть, несколько тяжелораненых и покалеченных попали в санчасть, а уцелевшие побежденные сбежали под проволоку, искать защиты у охраны.
Во время этих событий выдвинулись на первые роли Захар и Дега — уголовники, имеющие по несколько судимостей. Но если умный и осторожный Захар стал ближайшим помощником Алдана, то Дега занял место почти официального палача и пугала для всего лагеря.
Рассказывали, что тогда, два года назад, пьяный, заляпанный кровью Дега, носился среди бараков во главе орущей толпы с заточенным прутом в руке. Он первым кидался в драку и, не щадя никого, добивал раненых. Дерганый, легко впадающий в ярость, Дега был неуправляем, особенно если напивался или обкуривался анаши. Когда, окруженный подручными, он шел учинять очередную разборку, никто не рисковал попадаться ему на пути. Не знаю, сколько смертей было на его совести, но думаю, что счет перевалил далеко за десяток.
Квадратный в плечах, с низко посаженной головой и красными навыкате глазами, Дега с первого взгляда внушал страх. Как и многие другие, я не рисковал к нему приближаться и даже избегал смотреть в его сторону на утренних построениях. Дегу называли одно время Малютой Скуратовым, но «сложная» кличка не прижилась.
Мне кажется, сам Алдан не слишком жаловал своего помощника, а обойтись без него не мог. Когда Дега слишком зарывался или в услугах того не было нужды, его сажали на месяц-другой в штрафной изолятор. Думаю, эти отсидки Дега получал не без содействия Алдана. Пахан подставлял его какими-то хитрыми окольными путями, одновременно, однако, обеспечивая ему в карцере вполне приличное существование и постоянные передачки.
Догадывался я и о сложных хитросплетениях в отношениях между полковником Нехаевым и воровской верхушкой. Нехаев, казалось, терпел Алдана и Захара, которые обеспечивали изнутри порядок среди заключенных. Терпел вроде бы начальник и Дегу, доказательств против которого никогда не было. Нехаева явно раздражало, что все потерпевшие (если оставались в живых) молчали, а попадался Дега на пустяках, вроде пьянства или неподчинения офицерам.
Имели в лагере авторитет такие заключенные, как наш шеф Олейник и приисковый бригадир Тимофей Волков, по кличке Полицай. Оба они прошли войну, были физически очень сильными, и урки с ними считались.
Ну и упомяну, пожалуй, Марчу и Шмона, приятелей Деги, жестоких и самоуверенных уголовников.
Все эти люди сыграли определенную роль в моей дальнейшей судьбе…
Мишка Тимченко ушел спать после дежурства в барак. Олейника вызвали по каким-то делам в контору, и мы с дедом Шишовым остались одни.
Когда бригадир уходит, дед сразу преображается и рвется командовать, хотя Олейник своим заместителем его не назначал. Вот и сейчас дед распорядился, чтобы я натаскал солярки и залил бак запасного дизеля.
— А ты, никак, поспать собрался? — неприязненно спросил я.
— Я пока супчику сварю.
— Из чего?
— Да гороха щепотка осталась… совсем маленькая. У тебя ничего нет?
— Нет.
— Может, картошки чуток?
— Говорю же нет.
После ячневой размазни, которой нас кормили на завтрак, жрать хотелось страшно. Я почувствовал, как при упоминании о супе у меня заурчало в желудке.
— Гороха совсем мало, — напомнил дед Шишов. — На двоих даже не хватит… Ну да ладно, хоть по паре ложек хлебнем горячего. Иди, заливай солярку-то.
— На двоих не пойдет, — замотал я головой. — Бригада одна, надо на четверых готовить.
— Да где же я возьму на четверых! Мишка спит, а Иван Григорьевич раньше, чем через три часа не вернется.
— Мишку разбудим, а Олейника подождем.
Я не хотел тайком от остальных готовить и жрать суп, зная, как быстро люди теряют на таких вещах авторитет.
— Тогда сходи в столовку, — раздраженно проговорил Шишов. — Может, выпросишь чего-нибудь.
— Просто так не дадут.
— Ну возьми напильник для обмена.
Насчет жратвы лысая голова деда варила четко. Поэтому и выжить сумел… Он протянул мне небольшой трехгранный напильник, насаженный на аккуратно выточенную березовую рукоятку. Такие напильники ценились как необходимый инструмент для изготовления ножей, зажигалок, мундштуков и прочих поделок, имеющих спрос в лагере.
— Бригадир за напильник по шее не даст? — высказал я опасение.
— Он неучтенный. С осени у меня лежит. Проси за него буханку хлеба и фунт пшена или ячки.
— Может, две буханки? — передразнил я Шишова. — И еще сала кусок!
— Ну, сколько дадут, — смирился дед. Он не хуже меня знал, что на пищеблоке народ избалованный, могут вообще послать куда подальше. И самое дрянное, о чем тоже хорошо знал дед Шишов: если на КПП устроят обыск и найдут напильник, суток пять изолятора мне обеспечено. Да еще Олейник морду набьет, чтобы не попадался. Успокаивало лишь, что нас, дизелистов, обыскивали редко. И, как правило, один и тот же охранник, ефрейтор-хохол из-под Харькова.
Сегодня на КПП дежурил другой охранник, добродушный казах, и я решил рискнуть. Очень уж хотелось жрать.
Дурацкую историю, переломившую жизнь деда Шишова, я собственными ушами не раз слыхал от него.
Скотник колхоза «Светлый путь» Петр Анисимович Шишов попал в лагеря по собственной величайшей глупости. Однажды в сороковом году, будучи крепко выпивши, он поругался с бригадиром из-за делянки на покос сена. В принципе дело пустяковое, но задетый за живое Шишов выпил еще, и в голове у него замкнуло. Вспомнил давнюю обиду на колхозных активистов, когда-то заставивших его сдать в общественное стадо личную корову, которая от бескормицы и плохого ухода вскоре сдохла. Вспомнилось много других несправедливостей… И Шишов у сельсовета на площади устроил шумное одиночное выступление. Обругал матом бригадира, председателя колхоза, подробно перечислил их грехи, а потом принялся «громить» советскую власть. Войдя в раж, разорвал зубами бумажный червонец и пытался помочиться на памятник сельским коммунистам, убитым при раскулачивании крестьян в тридцатом году.
Протрезвев, Шишов сообразил, что натворил, и перепуганный бросился каяться. Но было уже поздно. Крамольные речи и уничтожение государственной ассигнации, да еще с портретом Ленина, наблюдало пол села. Районные чекисты, к которым попало дело, были умнее, чем их изображали в книгах времен перестройки и отлично понимали, что речь идет о самом обычном пьяном хулиганстве не совладавшего с собой деревенского мужика, да еще имевшего пятерых детей. Но о «контрреволюционной акции» Шишова уже знали в области и спустить дело на тормозах не разрешили.
За вражескую пропаганду и контрреволюционную деятельность Петру Анисимовичу Шишову влупили десять лет с поражением в правах. Позже, в сорок третьем, работая на складе в порту Магадана, он попался на краже крупы и американской тушенки. Повязали целую группу. Учитывая военное время, «антисоветское» прошлое Шишова и прочие обстоятельства, деду влупили десятку. Так Шишов стал еще и уголовником. Позже, за ударный труд, ему сбросили два года, и в декабре длинный срок бывшего колхозника Шишова наконец заканчивался.
Может, в прошлой своей деревенской жизни Шишов был и неплохим мужиком, но лагеря и желание любой ценой сохранить жизнь превратили его в продувную бестию, сумевшую пережить семнадцать страшных якутских зим и почти всех своих сверстников.
Я помог деду подкатить бочку с соляркой к дизелям и, набросив фуфайку, пошел в сторону ворот. Наступил июнь, но северное лето не баловало нас теплом. Едва не каждый день шел дождь, а с севера порывами наносило сырой пронизывающий холод.
Охранник-казах с автоматом ППШ через плечо, открывая тамбур, поинтересовался:
— Курить есть?
— Есть, — отозвался я.
— Покурим?
— Покурим.
Солдаты снабжались куревом тоже по норме. Нормы на приисках были далеко не бедные, но, когда запаздывал с очередным рейсом наш параходик «Иртыш», без курева бедствовали и мы и охранники. Иногда солдаты делились махоркой с нами, иногда мы с ними.
Охранник имел полное право затеять обыск, и я торопливо отсыпал ему щепотку махры.
— Спасибо, — широко заулыбался тот. — Лето… дембель скоро.
— Когда скоро?
— Лето, зима пройдут, а весной домой собираться. Хорошо!
— Хорошо, — поддакнул я и подумал, что мне этих весен еще четыре надо пережить. А Мишке — три. Поневоле от тоски завоешь!
В столовой я решил подойти к Слайтису. Все же нас связывала общая тайна. Может, не забыл еще, как мы на Илиме в одной палатке ночевали. Однако латыш встретил меня не слишком приветливо. Он сидел в хлеборезке за длинным, тщательно выскобленным столом. В комнате пахло свежеиспеченным хлебом, и это до того напомнило мне село, свой дом, мать, что я невольно шмыгнул носом.
Плоский деревянный ящик с хлебными буханками стоял в углу, накрытый куском серого рядна.
— Здесь нельзя посторонним, — сказал Слайтис, придвигая к себе разграфленную химическим карандашом ведомость. — Чего пришел?
— Напильник нужен?
Слайтис мельком глянул на товар и отрицательно мотнул головой.
— Нет.
Это можно было считать окончанием разговора, но мой усохший желудок требовал пищи, а запах мягкого, теплого хлеба сводил меня с ума.
— Дай хлебушка, — хрипло попросил я. — Хоть маленький кусочек…
В этот момент я ненавидел Слайтиса, сволочь фашистскую, разожравшуюся на нашем хлебе. И ведь как сумел устроиться! В тепле среди еды, не подгребает со стола каждую крошку, как мы…
Я поднялся с табуретки и, сунув напильник в сапог, шагнул к выходу. В приоткрытую дверь проскользнул Петрик и подозрительно оглядел меня:
— Тебе чего здесь надо?
— А тебе чего? — с вызовом ответил я.
— Малек принес напильник менять на хлеб, — сказал Слайтис. — Давай его сюда.
Я вытащил из сапога напильник и передал латышу. Тот достал со шкафа мятую, обгорелую с одного конца буханку хлеба и сунул мне:
— С тебя еще банка солидола, как договаривались.
Я машинально кивнул, подтверждая, что мы вели разговор о солидоле и я согласен отдать его в довесок. Когда, спрятав хлеб под телогрейку, шагал по направлению к воротам, меня обогнал Петрик. Насвистывая, он нес под мышкой две буханки и в отличие от меня никуда их не прятал. Все знали, что это дань, которую выплачивает пекарня Алдану и Захару, поэтому Петрика никто не трогал.
Через день, во время ужина, Слайтис отозвал меня в сторону и тихо предупредил:
— Ты больше ко мне не приходи, понял?
— Понял, — резко отозвался я и повернулся, чтобы уйти.
— Подожди, — ухватил меня за рукав Слайтис. — Ты думаешь, мне хлеба жалко? Присылай своего деда с банкой солидола для отвода глаз, я вам еще буханку дам. Дело в другом!
Он оглянулся по сторонам и придвинулся ближе. Обычно самоуверенный и надменный, Слайтис сейчас явно нервничал.
— Ты никому про то золото на Илиме не говорил?
— Я что, на дурака похож?
— Молчи, если хочешь дольше прожить. И не надо, чтобы нас вместе видели. Опасно это…
Он хотел сказать что-то еще, но раздумал и пошел к своей хлеборезке, где его ждали два земляка-прибалта.
Совет как «дольше прожить» оказался злой насмешкой судьбы: сам Слайтис погиб через две недели. Его подстерегли вечером у столовой и нанесли несколько ударов заточкой в живот и грудь. Окровавленный арматурный прут валялся здесь же. Карманы убитого были вывернуты, рядом лежала пустая сумка, в которой он носил хлеб.
Пошел слух, что Слайтис и его земляки скупали за продукты золотой песок и что-то с кем-то не поделили. Другую причину многие зеки видели в начавшейся разборке между слишком возомнившими о себе прибалтами и лагерной воровской верхушкой. Небольшая кучка прибалтов своей сплоченностью и готовностью защищать друг друга до конца представляла немалую силу. Некоторые из них занимали на прииске бригадирские должности. Пекарня, которая снабжала хлебом и охрану, и зеков, тоже обслуживалась ими.
Роковую роль мог сыграть и характер Слайтиса. Он вполне мог перегнуть палку и вызвать раздражение одного из наших паханов. И хотя такого беспредела, как в бериевские времена, в лагерях уже не было, власть воровской верхушки была сильнее. Неугодного человека могли смахнуть одним щелчком, как букашку.
Как бы то ни было, а в хлеборезке появился новый хозяин. На этот раз из русских. Заодно, на всякий случай, в столовой сменили двух прибалтов-поваров к удовольствию зековской братии I отправили долбить камень на прииск. Жизнь продолжалась своим чередом.
Вскоре я почти забыл тот разговор. Мне было наплевать на золото, которое добывали на «Медвежьем». Оно меня не касалось. Я вычеркивал в своем самодельном календарике дни и ждал ответа на свое прошение о помиловании, которое послал в Верховный суд. Меня судили в семнадцать лет, а малолеткам сокращали сроки… И будь у меня побольше жизненного опыта и проницательности, может, дальнейшие события сложились бы по-другому.
К Олейнику частенько наведывался Тимофей Волков по кличке Полицай. В годы войны он действительно служил в полиции…
Волкову было лет пятьдесят пять. Высокого роста, жилистый, с морщинистым обожженным лицом, он ходил, заметно прихрамывая на левую ногу.
В бане я увидел у него на боку жуткий рваный шрам, буквально вмятину, в которую мог поместиться кулак. Под левой ключицей багровым пятаком выделялась пулевая отметина. Жизнь пошвыряла Волкова крепко.
Рядом с ним всегда был худой светловолосый Сашка Евдокимов, по кличке Белый. В одной из пересыльных тюрем Волков спас Сашку от издевательств блатной братии и взял под свою опеку. С тех пор они не расставались. Как я понял, Полицай видел в этом нескладном парне своего сына и не собирался расставаться с ним даже после освобождения.
До войны Волков работал бригадиром в небольшом райцентре Смоленской области. Был призван в армию и, не успев надеть солдатскую форму, попал в окружение. Вернулся домой на оккупированную территорию и вскоре поступил в полицию. Поступил, не задумываясь о последствиях, считая, что с советской властью покончено, а работать где-то надо, тем более что в полиции, кроме жалованья, давали неплохой паек.
В сорок первом было еще ничего. Полицаи охраняли станцию и мост, конвоировали арестованных в город, но с весны сорок второго все изменилось. Начался массовый угон молодежи в Германию, и на полицаев стали волками смотреть даже родственники, которым нельзя было помочь. Потом пошли стычки с партизанами, расстрелы заложников, и Тимофей понял, что вляпался в дерьмо, откуда вылезти будет не просто. Особой любви к советской власти он не питал, но убивать людей не хотел. Но партизаны убили старшего сына Волкова, которого он тоже пристроил в полицию, чтобы спасти от угона в Германию, и разъяренный Тимофей стал теперь уже не просто служить оккупантам, а мстил за сына. Он угодил под взрыв гранаты в собственном дворе, однако и тяжело раненный сумел застрелить партизана.
За злость и старание Волков получил повышение по службе, и казалось, что нет ему пути назад, но жизнь сделала очередной финт. В сорок третьем, когда Красная Армия уже наступала, партизаны предложили Волкову помочь освободить нескольких своих товарищей. За это ему обещали забыть его прошлые грехи и ходатайствовать о прощении. Тимофей сделал все, о чем его просили, и сумел вывести в лес четверых пленных партизан. Не успела только укрыться его семья. Немцы повесили жену и дочь. Младшего, шестилетнего сына, успели спрятать соседи.
Теперь Волков воевал с немцами. С неменьшим ожесточением, чем раньше с партизанами. Был опять тяжело ранен, а затем, когда пришла советская власть, получил соответствующую справку от командира партизанской бригады. Но справка не помогла. Прошлые грехи перевесили, и военный трибунал Западного фронта осудил его на двадцать лет лагерей. Заканчивался срок у Волкова аж в шестьдесят третьем году, как и у меня. Но если я еще мог рассчитывать на амнистию, то у Волкова дела обстояли глухо. Насколько я знал, полицаев амнистировали очень редко. Оставшийся в живых единственный сын от него отказался. Лет пять назад прислал короткое письмо, в котором просил Тимофея больше ему не писать. В поселке, мол, до сих пор помнят, что творили фашисты и полицаи, и ему, как комсомольцу, стыдно смотреть в глаза людям. Он не может считать своим отцом предателя.
— Под диктовку, щенок, писал, — криво усмехаясь, говорил Волков. — Небось, целое комсомольское бюро сочиняло.
Я чувствовал: Тимофей очень переживал, но что он мог изменить? Наверное, от тоски по сыну и заботился так крепко о девятнадцатилетнем Сашке Белом.
А между тем катилось чередом короткое северное лето. Кормежка стала получше. К ячневой и пшенной каше прибавились рыба и грибы. Катился и мой срок. Работа на дизельной площадке была не слишком утомительной, а лагерь понемногу готовился к перебазированию.
И вдруг умер Мишка.
Мишка отравился древесным спиртом. У него хватило сил доползти рано утром до ворот, где его подобрали охранники и принесли в санчасть. Весь посиневший, с закушенным намертво языком, он с трудом ворочал невидящими глазами. Горинский, главврач лагерной санчасти, пытался о чем-то спросить Мишку, но приподняв веко, безнадежно махнул рукой:
— Метанол… Уже не поможешь.
Бедного Кутузова отнесли в изолятор, где отдавал концы старый зек-туберкулезник. Санитар, дежуривший в изоляторе, рассказывал, что Мишка бился в страшных конвульсиях, хватался руками за металлические прутья кровати, потом сполз на пол. Изо рта и носа потекла кровь вместе с желчью, и через несколько минут он умер.
Оперчасть во главе с капитаном Катько провела расследование. Но картина была и так ясна… На дизельном участке имелись несколько станков, в том числе точильный. Поздно вечером, когда над лагерем спустился туман, к Мишке незаметно прокрался Сорока, расконвоированный зек, живший в поселке. С собой он принес несколько заготовок для ножей. Все знали, что Сорока приторговывал самодельными ножами. Сорока попросил Мишку попользоваться точильным станком и, получив согласие, достал спирт. Пока Сорока точил ножи, они с Мишкой выпили граммов четыреста из одной бутылки, вторая стояла нетронутая на полу за шкафом. Потом им стало плохо. Но если у Мишки хватило сил добраться до ворот лагеря, то Сорока так и остался в сторожке…
Сорока был из мелких вокзальных воров. Имел три или четыре судимости за кражи чемоданов, и к лагерным авторитетам не принадлежал. Он ничем не выделялся из серой зековской массы, был хилым и беззубым и, говорят, раньше ходил в шестерках у Шмона. Сожительствовал с воровкой, лет на десять его старше, которая в тот же день собрала вещи и перебралась к другому бесконвойному.
Смерть Мишки потрясла меня. Я знал его почти год, и за это время он стал мне настолько близок, что я не представлял, что мы когда-нибудь расстанемся. Словно во сне я выполнял свои привычные обязанности, не в состоянии воспринимать посторонние звуки и слова, обращенные ко мне.
Мишка не был слишком крутым, чтобы защитить меня от воров, но целый год он был со мной вместе. И сейчас я ощущал вокруг пустоту, которую никто не смог бы заполнить.
Дед Шишов, вздыхая, повторял про волю Божью, а Олейник, сопя, ковырялся в запасном дизеле. Я ему помогал. Основной дизель громко и ровно молотил, подавая в лагерь электричество. Под этот треск ночью корчился и умирал Мишка, и никто ничего не слыхал…
Горинский составил нужные бумаги о причине смерти Мишки и Сороки, а на следующий день обоих похоронили. Я помогал отвозить на телеге гробы. Неглубокие могилы в каменистой земле были уже готовы. На дне поблескивали лужицы воды и сколы торфяного льда. Вечная мерзлота начиналась на глубине метра. Мы забросали ямы землей и нагребли сверху бугорки. В каждый воткнули колышек с сосновой дощечкой, где раскаленным гвоздем был выжжен регистрационный номер, положенный каждому зеку, его фамилия, инициалы, даты рождения и смерти.
Это было все, что оставалось от моих собратьев по несчастью, так и не доживших до свободы. Впрочем, какое уж тут «братство»! Сильные душили слабых, продлевая себе жизнь за их счет. Таких, как я и Мишка, обворовывали, облапошивали на каждом шагу, но, когда мы становились нужны, нас называли «братьями»…
Возница и двое санитаров уехали на громыхающей пустой подводе, а мы с дедом Шишовым потихоньку побрели вдоль кладбища. Дед с утра побрился, подровнял редкие седые пряди на затылке и выглядел благообразно. Шапку он держал в руке, подставив лысую макушку теплым солнечным лучам. Шишов знал здесь почти каждую могилу и, показывая шапкой на бугорки, рассказывал мне про обитателей кладбища:
— Я ведь на «Медвежьем» с сорок третьего… Считай, с самого начала. Санитаром три года отработал, сколько мертвяков сюда перетаскал! Вон Бусыга Петр, тезка мой лежит. На весь Дальний Восток гремел. Все воровские разборки вел. Справедливый мужик был.
Я поглядел на могилу, которую время почти сравняло с землей. Однако на дощечке были хорошо различимы цифры и буквы. Со дня смерти знаменитого вора прошло двенадцать лет.
— А вон земляк наш с тобой покоится, Иван Тепляков. В Алатыре жил. По указу сорок седьмого года попал сюда. Зерно украл. И всего-то пять лет получил, а не выдержал, от тоски умер.
За неполный год моего пребывания на «Медвежьем» я и сам воочию успел убедиться, как тоска по дому скручивает людей. Человек становится вялым, безразличным ко всему и медленно угасает. Я и сам испытал на себе гнетущую силу этого чувства. Особенно тяжело было после снов о доме, когда я лишь минуту назад ощущал ладонями тепло домашней печи, вдыхал запах мяты, пучки которой висели на стене, и вдруг, просыпаясь, видел все тот же стылый барак с чужими злыми людьми.
— Зимой в сорок шестом народу много перемерло, — продолжал дед. — Тогда баржа с мукой в низовьях разбилась и снегу много навалило. Продукты с самолетов сбрасывали. Спасибо дядьке Нехаю, не дал сдохнуть. Все до крошки взял под свой контроль! За воровство самолично зубы вышибал. Из охранников команды охотничьи сколотил и каждый день в лес промышлять отправлял. Когда лося приволокут, когда оленя. В тот год трое лейтенантов насмерть замерзли. Заблудились в пургу и окоченели. А про нашего брата и говорить нечего. Как мухи мерли. И в санчасти, и прямо в бараках. Заснул человек и — не проснулся. Утром толкнешь, а он уже окоченел. Не успевали могилы толом рвать. Человечину люди жрали, во как!
— И ты, дед, ел?
— Эх, Малек ты, Малек, глупый ты еще. Повидал бы с мое, не стал бы спрашивать. — Он всхлипнул и промокнул шапкой глаза: — Хвою жрал, кору с деревьев. А все почему? Детишек мечтал увидеть. Две дочки у меня и три сына. Старший без вести на фронте пропал, а младшему миной ступни оторвало. Калека… Без отца женились, замуж вышли, внуки уже взрослые, а я все здесь сижу. И кажется, конца-краю этому не будет. Неужели до декабря доживу?
В такие минуты дед казался мне едва не святым мучеником. Я забывал его жадность, хитрость, как он пытался меня выжить из бригады в первые недели моего пребывания на «Медвежьем» и как в одиночку жрал свои посылки.
— Ничего, Петр Анисимович, — утешал я его. — Скоро на свободу. То-то все твои обрадуются!
Дед шумно вздыхал. Он не был уверен, что ему сильно обрадуются. Там, на родине, в деревне Чумакино, без него прошла целая жизнь. Будет ли кому старик нужен через восемнадцать лет отсутствия?
…С прииска вывозили вспомогательное оборудование, хотя добыча золота продолжалась и по плану должна была закончиться только в сентябре.
На «Иртыше» вместе с оборудованием отправили очередную партию заключенных в пересыльный лагерь и несколько человек освободившихся по сроку. Дед Шишов ходил к полковнику Нехаеву, просил, чтобы отправили и его. Старик боялся, что часть оборудования и людей оставят до весны, а с ними и дизелистов.
Нехаев деду отказал, заявив, что нас отправят с последней партией в сентябре и пусть дед не волнуется. Шишов приуныл и все чаще стал жаловаться на радикулит и боли в суставах. Потом опять принимался вспоминать деревню, куда надеялся попасть к Рождеству.
У меня впереди были долгие четыре с половиной года, и от дедовых рассказов становилось тошно. Я обрывал его и шел к дизелю. Возня с железяками приносила облегчение. Но вскоре как тугая пружина развернулись события, которые не оставили места для переживаний и снов о доме.
На меня открыли охоту.
Все началось в одну из суббот со случая в бане. Я нес деревянную шайку, наполненную теплой водой, когда меня окликнули. Я обернулся, и тут же резкий толчок в плечи опрокинул меня назад. Я бы удержал равновесие, но позади на полу кто-то присел на корточки, не давая мне отшатнуться и устоять на ногах.
Вместе с тяжелой дубовой шайкой я грохнулся на спину, сильно ударившись головой о деревянный пол. В глазах потемнело, на несколько секунд я потерял сознание. Первое, что я, пытаясь подняться, увидел, был огромный камень сантиметрах в тридцати от головы. Такими камнями обкладывали низ металлической печки, стоявшей у стены…
Брякнись я сантиметров на тридцать левее, голова моя просто бы раскололась. Ничего не соображая от боли, я все пытался встать. Ко мне подскочил дед Шишов, но его оттолкнули, а из горячего тумана появилось облепленное мыльной пеной лицо уголовника Шмона. Он схватил меня за руку, за другую тянул его приятель Марча. Я закричал, понимая, что добра от приближенных лагерного палача Деги мне не ждать. Я отчетливо представлял, как они меня сейчас поднимут и снова швырнут. На этот раз прямиком затылком о камни. Это понимали остальные, но мало бы нашлось в лагере людей, которые осмелились бы выступить против.
Олейника в бане не было, и мой щенячий визг повис в наступившей тишине. Я рвался, болтаясь как сосиска в руках крепких откормленных уголовников, и жизни мне осталось всего несколько секунд.
— Мама…
Выскочивший откуда-то Тимофей Волков оттолкнул Марчу. Блатной отпустил мою руку и ударил Тимофея в челюсть. На Марчу бросился Белый, но, получив пинок в живот, отлетел в сторону.
Полицай, синий от татуировок и с огромным шрамом на боку, с ревом кинулся на Марчу. Схватив его за шею и руку, с силой отшвырнул в угол:
— Сашку бить! Ах паскуды…
В этот момент он забыл про меня и видел только свалившегося от удара своего приемного сына. Шмон поднял валявшуюся под ногами шайку, замахнулся, но Волков опередил, сбив его с ног ударом тяжелого кулака в переносицу.
Дега, голый по пояс, в кальсонах и с рубахой под мышкой, вынырнул из предбанника:
— Что тут за базар?
Шмон, скрючившись и зажимая ладонью нос, лежал на боку. Между пальцев текла кровь. Марча, тяжело дыша, стоял с шайкой в руке. Петрик со своей всегдашней ухмылкой осторожными шажками крался, заходя к Волкову со спины.
Волков, внезапно развернувшись всем туловищем, цыкнул:
— Пошел вон, гнида! Утоплю!
В стае голых, сбившихся в парной существ бывший полицай и бывший партизан Тимофей Волков был самым крупным и опасным зверем. Редкие зубы ощерились, мощная грудь ходила ходуном, кулаки были сжаты. Его многочисленные шрамы свидетельствовали о том, что он привык драться насмерть и пощады просить не будет.
Я смотрел то на него, то на Дегу. Я знал: если блатной даст команду, начнется страшное. Тимофея и меня заколют, истыкают заточками, которые наверняка припрятаны в щелях под полом бани. Здесь не впервые творились разборки, и никто никогда не находил свидетелей.
Уголовник Дега, вдоволь хвативший крови и способный с легкостью убить человека, на этот раз почему-то колебался. Главной мишенью был все же я, скорчившийся возле печи восемнадцатилетний сопляк, которого не удалось пришить сразу. Весь этот шум-гам и неожиданное вмешательство Волкова усложняли ситуацию, заставляя Дегу заниматься делом для него непривычным — шевелить мозгами.
— Ну и че тут? — грозно повторил он, ни к кому не обращаясь.
— Да вот посклизнулись, — дребезжаще засмеялся кто-то из старых зеков. — Мыло кругом…
— Ты Славку оставь в покое, — Тимофей Волков ткнул пальцем в Дегу. — Он дите еще. Сами свои дела решайте, а детей не трогайте.
Любое сопротивление действовало на Дегу, как красная тряпка на быка. Безнаказанность и покровительство лагерного пахана Алдана сделали его наглым и самоуверенным. Я отчетливо разглядел обмотанную серой изолентой рукоятку заточки, торчавшую из белья, сверток которого держал Дега.
В бане снова повисла тишина. Будь на месте Волкова другой зек, все было бы уже кончено. Но с ним приходилось считаться. Без последствий смерть Волкова не останется, и в первую очередь шум поднимет сам начальник лагеря, который о количестве добытого золота каждый вечер по рации докладывал своему начальству. Убийство одного из лучших на прииске бригадиров полковник Нехаев не простит и будет разбираться круто.
Дега усмехнулся, прищуривая свои выпученные страшные глаза:
— Посклизнулись значит… Все шутки шутите!
Он повернулся и не спеша вышел. Это означало, что инцидент исчерпан.
Я был словно в трансе. Голова кружилась, тело колотила мелкая дрожь. Я понимал, что был на волосок от смерти, и страх продолжал сковывать меня. Кое-как, с помощью Волкова и деда Шишова, я оделся, и они отвели меня в санчасть.
Горинский ощупал мою голову, заставил сесть, встать и коснуться пальцами кончика носа.
— Сотрясение мозга, легкая степень. Завтра воскресенье, отлежишься в бараке денек, и все будет в порядке. Почувствуешь себя плохо, придешь опять.
— Он в санчасти у тебя полежит, — отрывисто проговорил Волков. — Дня четыре или пять…
— Ну пусть полежит, — легко согласился Горинский.
Меня поместили в палату, где лежали еще пять зеков. Один, накрытый до самых глаз одеялом, хрипел и надсадно кашлял. Рядом, на тумбочке, стояла нетронутая тарелка с кашей и лежала пайка хлеба. Я знал: зеки теряют аппетит обычно только перед смертью. Четверо других больных дулись в карты.
— Чего болит, Малек? — насмешливо спросил один из них, тасуя колоду.
— Да вот поскользнулся, башку зашиб.
— Осторожнее надо. Запасную не пришьют. Курить есть?
— Нет…
— Ну тогда спи, — потерял он ко мне интерес.
А вот заснуть я как раз не мог. Болела голова. Громко кашлял зек, накрытый одеялом, переругивались между собой картежники. Но самое главное: меня не отпускал страх. Я тупо соображал: что мне делать? Идти и все рассказать начальнику лагеря Нехаеву? Пока будут разбираться, меня пришибут и не поможет никакая охрана. Бежать? Куда? В тайгу, тундру? Я сдохну там от голода.
Не знаю, чем бы закончилось пребывание в санчасти и куда бы я кинулся от безнадежности и отчаяния, но поздно вечером меня навестил Шмон. По чьему-то указанию я был переведен в изолятор, и разговор у нас состоялся один на один. Он передал привет от Захара и сказал, что меня пытались избить по ошибке. Кто-то настучал на Марчу, и он две недели отсидел в карцере. Так вот, якобы решили, что это я настучал.
Я не помнил, сидел Марча в карцере или нет, но кивнул головой. Шмон был слишком большой шишкой, и я мог только кивать в ответ.
Теперь будто бы Марча во всем разобрался, стукача нашли и наказали. А мне вот прислали передачку. Шмон вытащил из-за пазухи полбуханки хлеба, пакетик с сахаром и пачку махорки.
— Ты парень свой, — откровенничал со мной четырежды судимый Шмон. — Держись к нам поближе. Захар тебя уважает. Из санчасти выпишут, приходи, отпразднуем твое выздоровление. И главное, громче молчи! Обо всем молчи… кто бы ни спрашивал. Хоть начальник лагеря, хоть Олейник. Тогда будешь жить. А если сболтнешь хоть одно лишнее слово, то сам понимаешь…
Я понимал, что должен молчать. Но я не верил Шмону, как не верил и лагерному начальству, что оно сумеет меня защитить. В глубине души теплилась надежда, что меня больше не тронут. Со мной поговорили, я пообещал молчать и до сих пор никому не сказал ни одного лишнего слова. И в то же время я чувствовал, что кое-кому очень мешаю. Теперь я оставался единственным свидетелем из тех, кто знал о золотой россыпи на Илиме.
Через день меня навестил сам Захар. Принес еще хлеба, махорки и тоже сказал, чтобы я ничего не боялся и молчал. И я ему поверил — просто не было другого выхода. Закрыв глаза и уши, я цеплялся за соломинку…
Моя забинтованная голова привлекла внимание начальства. Меня навестил молодой лейтенант-оперативник и заполнил подробное «объяснение», в котором я сообщил, что поскользнулся сам, без чьей-либо помощи, и претензий ни к кому не имею. На этом расследование закончилось. Будь на месте лейтенанта Иванова начальник оперчасти капитан Катько, все наверняка повернулось бы по-другому.
Катько работал в лагерях с сорок пятого года, и он бы копнул глубже. Поинтересовался бы, почему безвестного зечонка по кличке Малек решили лично прибить двое авторитетных урок Марча и Шмон.
Но в связи с закрытием прииска капитан Катько почти все время проводил на участке, возле драги и складов. Выявлял золотые захоронки, которые скоро начнут выкапывать и готовить к переправке на новое место. А спрятанного золота за шестнадцать лет эксплуатации «Медвежьего» вокруг прииска хватало. Поэтому капитану было не до меня, и происшествие в бане осталось почти не замеченным.
За пять дней я вполне оклемался. Вволю выспался, немного отъелся молочной кашей, которую раз в день давали в санчасти, и вернулся на свой дизельный участок.
Если лейтенант-оперативник с легкостью поверил, что сотрясение мозга я получил случайно, то старых прожженных зеков Олейника и Волкова обмануть было куда труднее. Выдворив из будки деда Шишова, они устроили мне долгий перекрестный допрос.
— Живой? — осведомился Иван Олейник.
— Живой…
— Тимофея благодари. Не он, так давно бы тебя закопали. Так что у тебя за дела с Марчей и Шмоном?
— Решили поиздеваться, — выдал я заранее подготовленный ответ. — Вы же знаете, какая у них натура паскудная?
Тимофей Волков смотрел на меня насмешливо и недоверчиво:
— Ладно, в бане ты шлепнулся случайно, и случайно едва не разбил себе башку… Не абы кто, а Марча и Шмон тобой заинтересовались. Кто за ними стоит, ты знаешь?
Я молчал, понуро глядя себе под ноги. На столе под шапкой прел, доходя до кондиции, чифирь в литровой жестяной банке.
— Знаешь или нет? — повысил голос Волков. В проницательности Тимофею было не отказать. Он копал в нужном направлении.
— Знаю. Дега и Захар.
— А за Дегой и Захаром?
— Алдан.
— Так расскажи нам с Иваном, чего же ты натворил, что тебя главные лагерные чины пришить желают?
— Не знаю, — плаксиво отозвался я. — Ей-богу, не знаю.
— А ты вспомни, — посоветовал Олейник.
— Да нечего мне вспоминать. Никому ничего я плохого не сделал.
— А я говорю, вспомни!
Перегнувшись через стол, он приподнял меня за шиворот и замахнулся своей огромной лапой. Я зажмурился. Олейник не на шутку разъярился. Ему надо было знать правду, потому что я работал в его бригаде, и все, что касалось меня, могло отразиться и на нем.
Олейник боялся получить из-за меня пику в бок именно сейчас, когда за ударный труд ему скостили четыре года, с ним вместе жила семья, и оставшиеся двенадцать лет срока уже не казались безысходно долгими.
Не меньше его имел право знать правду Тимофей Волков, который пошел на открытое столкновение с блатными из лагерной верхушки. Неизвестно, останется ли оно без последствий…
— Ладно, оставь его, Иван, — потянул он Олейника за руку. — Ему и без тебя досталось. Давай-ка посидим и покумекаем, что же происходит.
Олейник, встряхнув, отпустил меня, и я открыл глаза. Бригадир, багровый от злости, сворачивал самокрутку. Махорка сыпалась между пальцев.
— Ты гляди, что получается, Иван Григорьевич, — неторопливо говорил Волков. — Сначала повесился Лунек. Все знают, что у него гуляла жена и он когда-то уже пытался вешаться. Никого эта смерть не удивила. Оставим его в покое. Теперь насчет латыша!
Я тоже закурил из кожаного расшитого кисета Волкова, лежавшего на столе. В дверях показалась лысая голова деда Шишова.
— Дождь там, Иван Григория…
— Под навесом посиди. Не околеешь!
Деду до смерти хотелось узнать, о чем идет разговор. Готовилась очередная партия на отправку, и Шишов подозревал, что мы тайком делим места. Кроме того, деда беспокоили упорные слухи, что все оборудование нынешней осенью вывезти не успеют, и несколько десятков зеков оставят на «Медвежьем» до весны.
— Я супчику хотел поставить. Пшенки немного расстарался, масла растительного… И Тимофей Иваныч с нами, значит, перекусит.
В последние недели дед изо всех сил лебезил перед Олейником и даже перестал жрать в одиночку, делясь с нами продуктами, которые ухитрялся добывать на левых заработках.
— Иди, иди, потом поставишь, — нетерпеливо махнул рукой бригадир.
— Итак, Слайтис, — загнул второй палец Волков. — Кадр еще тот! Кроме своих земляков-прибалтов, никого за людей не считал. Мог напороться на пику из-за собственного гонора или, скажем, кому-то понадобилось место в хлеборезке. Согласен?
Тимофей обращался исключительно к Олейнику, пока ни о чем не спрашивая меня.
— Согласен, — кивнул Олейник.
— Идем дальше… Проходит две недели, внезапно умирает Мишка Тимченко. И здесь, казалось бы, ничего особенного. Сколько народу в прошлом году древесным спиртом отравились?
— В декабре сразу четверо и один ослеп.
— А в этом?
— Весной санитар Бычков умер, ну и Мишка с Сорокой.
Тимофей задумчиво пощелкал пальцами.
— Мрут люди от спирта… Но меня другое интересует. Почему умирают один за другим те, кто в апреле ездили снимать пробы на Илим. Лунев, Слайтис, Кутузов. И, наконец, наступает очередь Малька. Первая попытка оказалась неудачной — я помешал. Но они повторят снова, будьте уверены.
Я сглотнул слюну, чувствуя, как быстро колотится сердце. Страх опять сковывал меня.
— Так что там на Илиме случилось, Малек?
— Ничего не случилось…
— Врешь.
— Не вру.
— А почему ваша компания, которая на Илиме побывала, почти вся мертвая?
— Откуда я знаю, — продолжал тупо отнекиваться я.
— Мне сдается, все ты знаешь, но боишься рассказать. — И жестко добавил: — А чего тебе бояться? Тебя все равно пришьют. Не сегодня, так завтра. Если эти ребята дело начали, они его обязательно закончат.
Волков сидел набычившись, вытянув вперед узловатые кисти рук. Извилистый шрам, пересекавший левую скулу и висок, налился красным. Он впивался в меня сощуренными, горевшими злобным упрямством глазами. Вот так же полтора десятка лет назад Волков допрашивал пленных партизан, с крестьянской дотошностью докапываясь до истины?
Да, Волков спас мне жизнь, но в этот момент я его ненавидел. Я, как щенок, хотел пересидеть опасность в темной норе, где бы меня никто не трогал, а Полицай вытаскивал меня из этой норы.
Я смертельно боялся Дегу, Захара, Шмона и всю их компанию. Они обещали меня не трогать, если буду молчать, и в этом я видел сейчас свое единственное спасение.
— Вы что-то там нашли? — загонял меня в угол Полицай. — Золотой самородок?
— Нет.
— А что тогда? Россыпь? Да не зыркай по сторонам, смотри мне в глаза!
Я не зыркал по сторонам. Я завороженно смотрел на Волкова и в моих глазах, видимо, плескался такой страх, что Тимофей, смягчившись, погладил меня по плечу:
— Ну не хочешь — не говори…
— Пусть не говорит, — облегченно подхватил Олейник.
Олейник и Волков хотели знать, в какой степени опасность, грозившая мне, касалась их самих. Я упорно молчал. Ну что же, может, и к лучшему для них. Оба понимали, насколько опасно влезать в чужие тайны. Меньше знаешь — дольше проживешь! Но Олейник понимал и другое: если он и Волков не примут участия в моей судьбе, то я обречен.
Олейник неплохо ко мне относился. Но сейчас я был для него обузой. Ему надо было отправлять семью, а это оказывалось непростой проблемой. Он еще и сам толком не знал, куда повезут его досиживать оставшийся по приговору долгий срок.
— Молчишь, и черт с тобой! — сплюнул бригадир.
— Шмон подумал, что я стукач, — наконец выдавил я из себя подсказанную самим Шмоном зацепку. — Будто я настучал на Марчу, и он месяц отсидел в карцере.
— Ну-ну, — присвистнул Полицай.
Он не верил мне, хотя разговоры о стукачах, кто кого заложил и кто бегает в оперчасть были в лагере темой номер один.
— Теперь все выяснилось, — бодро проговорил я. — Ошибка получилась. Шмон приходил ко мне в санчасть, и все уладилось. Передачу даже принес.
— Ох, Малек, Малек…
Волков был уверен, что я вру. Но я замкнулся в себе настолько крепко, что он понял — вести дальнейший разговор бесполезно.
Ночью, во время дежурства, я выкопал из земли, возле навеса, где хранились бочки с соляркой, тяжелый продолговатый сверток и принес его в сторожку. Закрыв дверь на запор, развернул промасленную тряпку и достал жирно блестевший от машинной смазки самодельный пистолет. Точнее сказать, это было стреляющее устройство. К короткой дюймовой трубке был привинчен стволик из нержавейки под патрон ТТ калибра 7,62 мм. Рукоятка и курок отсутствовали. Боевая пружина взводилась небольшим рычагом и им же, вытолкнутым из паза, производился выстрел. Мало того, что эта штуковина была весьма ненадежной, за нее светило еще года три сроку, как за хранение огнестрельного оружия. И тем не менее в трудную минуту пистолет мог спасти мне жизнь.
Сработанный зимой, когда вечерами нам никто не мешал, пистолет стрелял с оглушительным грохотом, а пуля с расстояния пяти шагов пробивала толстую сосновую доску. Впрочем, в человека и с пяти шагов попасть было трудно, сильная отдача дергала ствол вверх.
Я протер до блеска два позеленевших от плесени патрона и одним из них зарядил свое чудо-оружие.
Пистолет я затолкал в левый сапог, в правый опустил заточенный напильник. Вот бы обрадовались оперы, если бы я попался к ним в лапы с этим джентльменским набором! Сварганили бы целое уголовное дело с показательным судом для назидания всем остальным. Но попадаться я не собирался, я просто очень боялся за свою жизнь, а оружие придавало уверенности.
Прошла еще неделя. Меня никто не трогал, и я стал понемногу успокаиваться.
На «Иртыш» загрузили очередную партию людей, оборудование, и пароход двинулся в низовья, осторожно обходя торчавшие среди бурунов камни. С палубы и из трюмных иллюминаторов нам махали отплывающие. У некоторых зеков срок уже закончился, через месяц-два они будут дома. Счастливцы!
Как я хотел, чтобы на «Иртыш» загрузили скопом всю лагерную шпану — Захара, Дегу, Шмона, Марчу и отвезли куда-нибудь подальше! Но их пока оставили. Они уедут все вместе. Не секрет, что в формировании этапов активное участие принимает Алдан. Своих людей он от себя не отпустит.
Между тем отсрочка мне дана была совсем короткая. Оказалось, что меня твердо решили прикончить, и события покатились как снежный ком.
Помню, что в тот день я встретил Галю. Заулыбавшись во весь рот, отпустил ей комплимент, хотя выглядела она неважно. Вся какая-то серая, оплывшая, со вздернутым животом. На мое приветствие Галя ответила едва заметным кивком и сразу же отвернулась. Я собрался было обидеться, но вдруг сообразил, что она беременна. Не от меня ли? Торопливо прикинул по пальцам и вышло, что забеременела она гораздо раньше. А со мной занималась любовью уже в положении. Да еще спирт кружками глотала. Ну и баба!
Был жаркий августовский день. Обмелевшая за лето
Нора, журча, перекатывалась через галечную отмель. Я снял сапоги и шел босиком по нагретым камням. Прииск громыхал ниже по течению, а здесь было тихо и спокойно.
Я пришел на берег, туда, где мы раньше обычно купались с Мишкой. Здесь было довольно глубоко, а ближе к середине реки начинались пороги. Торчало несколько огромных, обкатанных до зеркального блеска валунов, а вокруг них бешенно крутились темные водовороты.
Нора — опасная река. И в половодье, когда она широким мутным потоком несется к океану, выворачивая огромные пласты берега, и сейчас, когда вода упала до самой нижней отметки. Галечные мели перегораживают русло, а обмелевший стрежень прячет под водой огромные камни…
Я снял черные зековские штаны и, оставшись в кальсонах, осторожно спустился вниз. Прикосновение прохладной воды к разгоряченным ступням было необыкновенно приятным. Поскуливая от удовольствия, я стащил кальсоны. Коленки лоснились от въевшегося машинного масла, а ноги стали тонкими и мосластыми.
Набрав в легкие воздуха, я собрался было нырнуть. Но животное чувство самосохранения, которое особенно остро срабатывало в лагере, заставило меня встревоженно обернуться. Может быть, я услыхал какой-то посторонний звук, а может, это стало привычкой — постоянно оборачиваться в ожидании опасности.
Дега, Шмон и Петрик неторопливо выходили из-за подковы молодых елок. Дега, высокий, аккуратно расчесанный, в новых штанах с напуском на яловые сапоги, шел впереди. Шмон, красный, короткошеий, держал в руке отполированную деревянную дубинку. Однажды я видел, как он колотил ею молодого зечонка. Хряск разбиваемых костей стоял у меня в ушах целый месяц. И я вдруг понял: сейчас этой дубинки предстояло отведать мне…
Все произошло очень быстро. Петрик забежал вперед, отрезая мне путь к отступлению. Дега, глядя сквозь меня своими выпученными рачьими глазами, вытягивал из-за голенища сапога заточку. Петрик нагнулся и поднял увесистый камень-голыш. Шмон обходил сбоку, перехватывая поудобнее дубинку.
Я застыл, отчетливо понимая, что вот она пришла, моя смерть. Меня будут с таким же хряском молотить дубинкой, проткнут несколько раз заточкой и, для верности, опрокинут на голову булыжник. А потом бросят в воду… И вершить это будут люди, привыкшие убивать и не знающие жалости. Им наплевать, что мне, Славке Малькову, всего восемнадцать лет, что меня ждет мама, сестры и младший братишка Петька. И что я ни в чем не виноват и не хочу умирать. Не хочу!
Я схватил сапог, стоявший рядом. Мне повезло, что я не оцепенел от страха, и вдвойне повезло, что самопал-пистолет оказался именно в том, а не в другом сапоге. Иначе мне не хватило бы этих нескольких секунд.
Я до отказа рванул тугую пружину и сразу же отпустил рычаг. Грохнуло так, что заложило уши. Оторвавшийся ствол, фырча отлетел прочь. Дега вскрикнул и отшатнулся. Пуля угодила ему в скулу возле левого уха и вышла под правым глазом. Глаз вышибло, он повис, словно большая красная виноградина, из-под которой толчками выбивало черную кровь. Схватившись руками за голову, Дега тонко и пронзительно закричал. Петрик выронил камень-голыш, приготовленный для меня, а я кинулся на Шмона, выставив вперед обломок пистолета. Развернутая лепестком железка была в крови, и кровь капала с моих пальцев.
Шмон, оглушенный выстрелом и не ожидавший сопротивления с моей стороны, все еще держал перед собой отполированную дубинку.
— Козел! Тварь вонючая!
Выкрикивая что-то еще, я кинулся на него с обреченной решимостью щенка, которому нечего терять. Кажется, я располосовал ему руку острым обломком пистолета. Он выронил дубинку, и мы, сцепившись, покатились по траве.
Я видел его побагровевшее лицо с бляшками и буграми на щеках, и ненависть, никогда до этого не испытанная мной, удваивала силы. Конечно, будь на его месте Дега, тот давно проткнул бы меня одной из своих знаменитых заточек. Но убийцей дано родиться не каждому. А Шмон сам по себе не был ни сильным, ни страшным. Он был всего лишь на подхвате, один из шоблы, и сейчас это мешало ему справиться со мной.
Дега, самый страшный человек в лагере, стоял на коленях, зажимая лицо ладонями, и, всхлипывая, стонал. Возле него суетился хорек Петрик, но у него не было даже носового платка, чтобы зажать рану.
— У-о-ой! — всхлипнул Дега, и Петрик, наконец сообразив, что его могут посчитать трусом, бросился на помощь Шмону.
Они бы добили меня, но и на этот раз удача оказалась на моей стороне.
— Усим лягать! Ну, кому я говорю!
Водовоз, ефрейтор Сочка, хохол с вислыми пегими усами, соскочив с бочки, бежал в нашу сторону. На бегу он сорвал из-за спины автомат и рассыпал над нашими головами длинную трескучую очередь.
Петрик замер и послушно растянулся на траве лицом вниз. Шмон выпустил мои руки, и я, ничего не соображая от страха и злости, снова набросился на Шмона. Сочка отбросил меня пинком тяжелого сапога и погрозил автоматом:
— Цыц, пришью на месте!
Подошел к Деге, который, стоя на коленях, продолжал раскачиваться и всхлипывать, осмотрел его лицо и голову:
— Ну, вы тут натворили делов!
Горинский молча и умело зашил два порванных пальца на моей правой руке и, ощупав бок, по которому прогулялся сапог Сочки, отсвистал короткую и красивую мелодию из «Сопок Манчжурии»:
— Повезло тебе, Мальков! Всего лишь трещина…
Я и сам знал, что мне повезло. Будь на месте рассудительного и спокойного водовоза Сочки другой охранник, более рьяный и обозленный своей собачьей службой, вполне мог бы положить всех нас из автомата в одну кучу. Здесь, на северных приисках, охрана шутить не любит, тем более что стрельбу в нашем случае первыми открыли зеки.
— У Дягилева хуже дела, — заканчивая перевязку, сообщил Горинский. — Можно сказать, совсем дрянные. Когда у человека вышибают мозги, он обычно умирает. Даже когда мозгов немного.
Я не сразу понял, что Дягилев — это Дега. И, приходя в себя от шока, вдруг отчетливо осознал, что я натворил. Блатные мне не простят Дегу. И теперь спасти меня не сможет никто. Разве что Господь Бог схватит за шиворот и забросит за тысячи верст в родную мою деревеньку Коржевку, подальше от всей этой сволочи…
Но чудес на свете не бывает, и меня отвели в штрафной изолятор, где помимо других заключенных уже сидели Шмон и Петрик. Тесная одиночка пропахла духом немытых человеческих тел и прелой древесиной.
Я походил по узкой бревенчатой клетке и опустился в угол. Пульсирующей острой болью отдавали раненые пальцы, болел бок и тупое безразличие охватывало все мое существо.
— Эй, Малек! — кричал из другого конца изолятора Шмон. — Мы знаем, что ты здесь! Готовься, скоро сделаем из тебя Машку!
— А он давно готов, — подал голос Петрик, сидевший через две камеры от меня. — Уже обделался со страху и подмылся. Эй, ты, Малек, мойся чище!
Он дурковато хохотал, молотя кулаком по нарам, а я, подскочив к двери, в бешенстве заорал:
— Вы меня втроем не смогли пришить, а теперь опомнились и захлопали языками!
— До утра тебе не дожить, — громко обещал Петрик.
Остальные камеры молчали, хотя народу в изоляторе, как всегда, хватало, а лагерные новости распространяются мгновенно. Видимо, особого сочувствия к Деге, который в это время умирал в санчасти, никто не испытывал. Лишь по очереди выкрикивали угрозы Шмон и Петрик.
Дежурному сержанту это вскоре надоело, и он зычно скомандовал:
— А ну, заткнуться всем!
Рисуясь перед остальными заключенными, Петрик продолжал орать и материться. Сержант, лязгая замком, открыл дверь его камеры. Там поднялась возня. Видимо, охранник вправлял Петрику мозги коваными сапогами.
— Не буду! Молчу, ей-богу, молчу! — заголосил воренок.
В камере стало тихо. Лишь, рассерженно бормоча, топал по коридору дежурный.
Но самое удивительное произошло перед тем, как меня вызвали на допрос.
— Эй, Малек, — негромко позвали из соседней камеры. — Двигайся ближе к стене. Ты меня слышишь?
— Слышу.
Голос принадлежал какому-то незнакомому зеку.
— Дега умер час назад. На берегу в него стрелял Петрик. Ты понял?
— Понял, — машинально отозвался я.
— Они втроем пришли на берег, и Петрик случайно выстрелил. Ты ничего не знаешь. Хочешь жить — молчи и не отвечай ни на один вопрос.
— Ты кто такой? — после паузы спросил я.
— Тебе не все равно?
— Не все…
— Захар просил передать: Петрик признается сам. Твое дело поддакивать и молчать. Ты купался и ничего не видел…
По коридору протопали сапоги дежурного охранника. Голос за стеной умолк. Точно так же несколько дней назад меня ласково уговаривал молчать Шмон. Я молчал, а меня все равно приговорили к смерти. Твари, разве вам можно верить?!
Петрик потребовал, чтобы его допросили первым, так как он желает сделать явку с повинной.
Отсутствовал он довольно долго, а потом вызвали меня. В кабинете сидели начальник оперчасти Катько и тот самый молодой опер Иванов, который допрашивал меня после случая в бане.
Иванов заполнял протокол. Вначале он старательно изложил, где я родился, крестился, за что меня судили, а затем подробно записал с моих слов события прошедшего дня.
Еще не зная, как себя вести, я рассказал, что пошел купаться на речку, потом туда же подошли Дега, Шмон и Петрик. Они расположились неподалеку, о чем-то разговаривали, и вдруг раздался выстрел…
Капитан Катько, в портупее и застегнутом на все пуговицы кителе, смотрел на меня насмешливо и выжидающе.
— А что там за драка произошла? — спросил он.
— Не знаю.
— Так была драка или нет?
— Не помню.
— Они далеко от тебя сидели?
— Не помню… Ну, может, шагах в пятидесяти. На берегу…
— Я сам знаю, что на берегу. Ну-ка нарисуй, где ты был во время выстрела и где были они.
Капитан быстро набросал на листе бумаги схему того места, где нас обнаружил ефрейтор Сочка. Даже подкову елок старательно изобразил начальник оперчасти. Видимо, перед допросом он тщательно осмотрел место происшествия.
Я осторожно принял хорошо заточенный карандаш и, подумав, изобразил крестик, потом рядом еще три.
— Ну? — торопил меня Катько. — Ты их видел, так?
— Видел…
— Так что там произошло?
— Петрик случайно выстрелил в Дегу… то есть в Дягилева.
— Ты уверен, что Петрик? А может, Шмон? — насмешливо спросил Катько.
— Петрик.
— А ты что делал после выстрела?
— Я?
— Ну ты, ты! Ведь тебя застигли в тот момент, когда ты дрался со Шмоном и Петриком. Может, ты им за Дягилева решил отомстить?..
Потом Катько сказал лейтенанту Иванову:
— Ночь уже, первый час, иди отдыхай. Я тут сам…
Лейтенант пробормотал, что он не устал и готов остаться сколько нужно, но Катько, придвигая к себе бумаги, повторил:
— Мы вдвоем побудем… Разговор у нас долгий. Мы же утром всю эту чушь Василию Васильевичу повторять не будем? Кури, Славка!
Он великодушно двинул по столу пачку «Беломорканала». Я закурил. Андрей Иванович Катько был из местных, забайкальских. Воевал в Японии, где командовал стрелковым взводом, и иногда, по праздникам, надевал парадный китель с медалью «За победу над Японией» и диковинным китайским орденом.
— Сколько тебе осталось? — спросил он.
— Четыре с половиной года.
— Плюс червонец за Дягилева, плюс трояк за самопал. Считай!
— Дегу убил Петрик. Он же во всем сознался.
Катько весело перекатывал в пальцах толстый граненый карандаш. Если полковник Нехаев занимался в основном огромным хозяйством лагеря и прииска, золотодобычей, «гонял» офицеров и технический персонал, то его помощник Катько занимался нами, зеками, и во всех тонкостях знал внутрилагерные отношения.
Точнее сказать, он знал очень многое. Несмотря на уверенный вид, капитан пока не мог выстроить схему сегодняшнего происшествия.
Было просто и логично предположить, что двое лагерных уркаганов Дега и Шмон за что-то взъелись на фраеренка Малька. Хотели поучить его уму-разуму, а может, даже убить. Но фраеренок оказался зубастым и застрелил Дегу, одного из самых крутых лагерных урок. В эту версию можно поверить, но дальше начинается непонятное… По чьей-то команде выскакивает шестерка Петрик и пишет явку с повинной, что своего хозяина Дегу застрелил он, Петрик, случайным выстрелом. И что пистолет принадлежит ему. Все это подтвердил Шмон, близкий друг Деги. История получается несуразная, и концы с концами не вяжутся.
— Давай прекратим вранье, — устало проговорил Катько. — Уже второй час ночи. Пистолет изготовил ты. И стрелял ты. На пистолете отпечатки только твоих пальцев.
Я пожал плечами. Семнадцать с лишним лет лагерей, которые, по словам Катько, светили мне впереди, оглушили меня не хуже дубинки Шмона. Вся жизнь за проволокой! Я знал: Катько сумеет доказать, что стрелял я. А может, не сумеет? Свое единственное спасение я видел опять лишь в полном отрицании самых очевидных фактов.
— Пистолет вижу первый раз, — я мотнул головой в сторону разложенных на столике в углу обломков моего самопала. — Откуда мне знать, что там за отпечатки?
— Не валяй дурака. Вы его делали вдвоем с покойным Тимченко. Жаль, слишком поздно я про это узнал.
Насчет отпечатков пальцев Катько вешал мне на уши лапшу. Пистолет, вернее остатки его, хватал Петрик, а затем ефрейтор Сочка, который и принес его в лагерь. Так что всяких отпечатков там хватало — хрен разберешься, кто из него стрелял. Разве что назначат экспертизу и будут искать следы пороха у меня на коже. А это значит, что меня повезут в город.
Но Катько, судя по всему, никаких экспертиз назначать не собирался. Он хотел докопаться до истины сам.
— Что у тебя произошло с Детой и Шмоном?
— Ничего.
— Давай тогда вспомним эпизод в бане.
— А чего его вспоминать? — пожал я плечами. — Поскользнулся, и все дела.
За окном голубыми сумерками обозначалась светлая полярная ночь. Лето катилось к концу и скоро по ночам здесь будет так же темно, как в средней полосе. А потом выпадет снег и начнется безумно длинная зима. На столбе мерцала электрическая лампочка, и я подумал про свой родной дизельный участок. Интересно, кто сегодня дежурит — Олейник или дед Шишов? Впрочем, какая разница?.. Я вляпался крепко. Теперь либо срок на всю катушку, либо уголовники прикончат.
— В бане Шмон и Марча пытались разбить тебе башку. Зачем им нужна твоя смерть?
— Не знаю…
— В бане они пытались тебя убить в первый раз, но ты отделался сотрясением мозга. Сегодня, то бишь вчера, последовало продолжение. Чем ты им насолил?
Я молчал, и капитан, обойдя стол, крепко сдавил мне ухо, как нашкодившему мальчишке… Я вскрикнул. По щекам потекли слезы. Но плакал я не от боли, а от отчаяния.
— Что я вам сделал? — заорал я, вывернувшись. — Ну застрелил этого гада Дегу! Вы хоть знаете, сколько на нем крови? Да он весь лагерь под заточкой держит! А вы тут свои бумажки строчите… Его давно уже к стенке надо было!
Я пытался выкрикивать что-то еще, но челюсть повело на сторону. Я мычал и отплевывался, слюна душила меня. Я не терял сознания, но все вертелось перед глазами. Сжавшись в комок, я плакал, зажав виски ладонями.
— Успокойся… слышишь?!
Слова капитана доносились откуда-то издалека. Я их не понимал и не желал успокаиваться.
— Пристрели меня, сволочь! Может, лишнюю звездочку получишь. Вам же все равно, кого стрелять!
— Ты что мелешь?
Катько рывком посадил меня на диван, сунул стакан с водой. С большим усилием я сделал несколько глотков. Минут десять мы сидели молча, оба успокаиваясь и докуривая папиросы из опустевшей пачки капитана.
Я, конечно, погорячился. Начальник оперчасти Андрей Иванович Катько не был сволочью. Да, он лез во все наши секреты, вербовал стукачей. Но все в лагере знали, что капитан Катько, как и дядька Нехай, слово свое держит и человека не продаст.
Он заговорил со мной о семье, деревне, в которой я вырос, но я отвечал односложно, по-прежнему не собираясь откровенничать. А еще я слишком устал, чувствуя себя выжатым и опустошенным. У меня тряслись руки и нестерпимо болела голова после бессонной ночи и множества выкуренных папирос.
— Отведите меня в камеру, — попросил я. — Я больше не могу…
Я не спал почти всю ночь, но сон, сваливший меня, был коротким и беспокойным. Мне снова снились деревня, наш рубленный из сосны дом, я видел лица матери и сестер, потом появился Мишка Тимченко, и он почему-то жил рядом с нами в доме соседа Феди Бренчугова.
Я проснулся от холода. На мне была лишь нательная рубашка и легкая спецовка, которые совершенно не грели. Я принялся ходить взад-вперед по камере, пока не принесли завтрак: кусок хлеба и кружку теплого чая.
Потом меня снова привели в кабинет Катько. Капитан мотнул головой в сторону дивана. Там лежала моя телогрейка.
— Возьмешь в камеру. Олейник передал. Там и еда кое-какая. Если хочешь, перекуси.
Я жадно сгрыз кусок жесткого сала и четвертушку хлеба, запивая все это холодной водой. В кармане телогрейки я нашел пакетик с махоркой и несколько спичек. Спасибо дяде Ване!
В этот день меня снова допрашивали. Я упорно твердил, что Дегу убил Петрик. Теперь я примерно представлял план, выстроенный Захаром. Если я признаюсь в убийстве Деги, мне уже нечего будет терять, и я наверняка расколюсь. Расскажу, за что мне пытались разбить голову в бане, про найденное на Илиме золото, а оттуда потянется цепочка к убийству Слайтиса и неожиданным смертям Лунева и Мишки Тимченко. Сокрытие россыпи, а практически кражу золота на вверенном ему прииске, полковник Нехаев не простит. Размотает дело и влупит всем на полную катушку!
Я мог рассчитывать на снисхождение лагерного начальства, если расскажу всю правду. А в чем оно будет заключаться, это снисхождение? Вместо обещанных тринадцати лет дадут пять или шесть? За смерть Деги и изготовление пистолета все равно придется отвечать. И еще я был уверен в одном: если я выдам начальству россыпь, Алдан мне этого не простит. Я уже давно убедился, какую ничтожную цену имеет в лагере человеческая жизнь. При желании они успеют прикончить меня десять раз, и не спасет никакая одиночная камера.
Среди дня заявился полковник Нехаев. Он шумно плюхнулся на стул возле меня. Раскуривая «беломорину» из капитанской пачки, весело спросил:
— Ну, как идут дела?
— Дела идут, контора пишет, — кисло отозвался Катько. — Не хочет Малек колоться. Несет всякую ахинею.
Полковник был настроен благодушно. Через полтора месяца прииск будет закрыт, и он наконец увидит жену и детей, которые уехали в город в начале лета — старшая дочь готовилась к экзаменам в институт. Наверное, Нехаев старался не думать об очередном захолустье, куда его обязательно запрут. Мало кого из офицеров «Медвежьего» оставят в городе, а тем более Нехаева. Штабных писак в городе хватает, а таких, как Василий Васильевич, — единицы. Умеющих держать в руках разношерстный сброд лагерей строгого режима, вышибать любой ценой план и не забивать начальству голову разными заморочками. Все вопросы полковник Нехаев решал сам.
С сорок пятого года, когда принял Нехаев лагерь, не было здесь ни одного массового выступления, с поджогами, захватом заложников и стрельбой, за которыми следуют разборки и приезды комиссий из Москвы. Даже резня, затеянная Алданом два года назад, когда делили власть воровские кланы, прошла незаметно. Мало ли режут в лагерях? Сутки не слезали с вышек усиленные наряды с пулеметами, а когда зековская братва выпустила пар, Нехаев быстро и умело навел порядок. Кого нужно, сунули в штрафной изолятор, раненых — в санчасть, убитых мгновенно похоронили, и даже суд был…
— Так что пишет контора? — жизнерадостно поинтересовался полковник.
— Случайным выстрелом из самодельного пистолета убит заключенный Дягилев…
— Имеющий сколько судимостей? — перебил капитана Нехаев.
— Шесть. Два убийства, бандитизм, грабежи…
— Так это прекрасно, что случайные пули попадают в таких, как Дега, а не в Малькова, который вину свою осознал и старательно трудился на дизеле, зарабатывая досрочное освобождение.
Василий Васильевич смотрел на меня в упор, и я понимал, что Нехаев ни в какие случайные выстрелы не верит.
— Николай Петриков, по кличке Петрик, — продолжал Катько, — сознался, что с помощью покойного Тимченко изготовил пистолет, хранил его у себя в бараке и вчера на берегу реки произвел выстрел, в результате которого был смертельно ранен заключенный Дягилев. Заключенные Казырин, по кличке Шмон, и Мальков этот факт также подтверждают.
— А за что же тогда били Малькова, когда на место происшествия прибежал ефрейтор Сочка?
И Нехаев, и Катько ждали, что я отвечу.
— Да они как взбесились, — выдал я заранее приготовленный ответ. — Видно, пьяные или обкуренные были. Никто ничего не понял, Дега в крови, а Шмон с Петриком на меня кинулись…
— Чтобы, значит, злость сорвать?
— Наверное…
Полковник усмехнулся:
— Врешь, Мальков! Ты чего передо мной, начальником лагеря, дурочку валяешь? Так что тебя связывает с нашими главными урканами?
— Ничего.
Понимая, что от полковника одним словом не отделаешься, стал было объяснять: меня подозревали, что я стукач и заложил Марчу, поэтому хотели избить в бане, но заступился Волков…
— Тогда это ты стрелял в Дегу! — перебил меня Нехаев. — Причины налицо.
— Не я, ей-богу, не я…
Я был готов разрыдаться, завыть от жалости к себе, но пересиливал себя, чувствуя, что полковнику это не понравится. Все в лагере знали, что дядька Нехай слюнтяев не любит.
— Отправьте вы меня куда-нибудь подальше, гражданин начальник! — в отчаянии выкрикнул я. — Не дадут они мне тут житья…
В истории с убийством Деги концы с концами не вязались ни с какой стороны. Но копать глубже Нехаев не стал. И он, и Катько хорошо знали, какую роль выполнял в лагере рецидивист Петр Дягилев по кличке Дега. Теперь Дега был мертв и сожалений по этому поводу никто не испытывал.
На вторую ночь после смерти Деги в камере штрафного изолятора повесился Петрик, главный обвиняемый по делу об убийстве рецидивиста Дягилева.
А на прием к Нехаеву пришли Олейник и Волков:
— Василий Васильевич, уберите Малькова из лагеря. Парнишка неплохой, только жить начинает. Сожрут его урканы.
Про визит Олейника и Волкова мне рассказал ефрейтор Сочка, с которым мы плыли две долгие недели на пароходе «Анадырь». Наш старый «Иртыш» не справлялся, и в помощь ему для вывоза людей прислали «Анадырь».
На пароходе везли семьи охраны, вольнонаемных и шестерых бывших зеков, чей срок закончился в последние дни. Я был на «Анадыре» единственным заключенным и в трюм меня запирать не стали. Как малолетку и больного… У меня нарывали и гноились пальцы, поврежденные разорвавшимся «пистолетом», и я каждый день ходил на перевязку к судовому фельдшеру.
Но все это было ерундой по сравнению с тем, что я все-таки вырвался с «Медвежьего». Невольно поддаваясь настроению людей, уже получивших свободу, я смотрел на проплывающие мимо вершины холмов, прибрежные скалы с елями, нависающими над рекой, и мне казалось, что неволя кончилась и для меня.
— Ничего, хлопец, — говорил Сочка. — Скоро будешь дома, вот увидишь. Они, годы, знаешь, как быстро летят… оглянуться не успеешь.