Что касается так называемых стихов по случаю, то едва ли найдется человек, располагающий свободным временем для чтения и чуткий к музыке собственной души, у которого за всю жизнь не выдалось бы – с позволения небес – десять-двенадцать случаев написать стихи. Нет ничего дурного в том, чтобы этими случаями воспользоваться.
Я много говорил – пожалуй, даже слишком много, – о поэзии как о мгновенном даре Духа, о мысли как о деятельности разума; в Верлене я видел чистый образец лирического поэта, в Эмерсоне – поэта-интеллектуала. Теперь я полагаю, что во всех поэтах, заслуживающих того, чтобы их перечитывали, сосуществуют обе эти ипостаси. К какому типу отнести Шекспира или Данте?
Что касается стихов из этого сборника, то, очевидно, их следует отнести ко второму типу. Должен сделать несколько пояснений. Несмотря на негодование критиков, которые не прощают поэту исправлений, я пишу теперь не «Мифологическое основание Буэнос-Айреса», а «Легендарное основание», потому что первое определение ассоциируется с массивными мраморными божествами. Кроме того, эта формулировка является ложной и по своей сути. Эдинбург, Йорк или Сантьяго-де-Компостела могут играть в игры с вечностью, но не Буэнос-Айрес, выросший на наших глазах из пустырей и немощеных переулков.
Диптих «Смерти Буэнос-Айреса» – названием я обязан Эдуардо Гутьерресу – непростительно преувеличивает плебейский характер Чакариты и патрицианский флер Реколеты. Думаю, высокий стиль «Исидоро Асеведо» заставил бы моего дедушку улыбнуться. Не считая «Простоты», «Ночь перед погребеньем у нас на Юге», пожалуй, является первым стихотворением, в котором слышен мой собственный голос.
И сквозь вязкую дрему гнедого болота
основатели края на шхунах приплыли?
Пробивались к земле через цвель камалота
размалеванных лодок топорные кили.
Но представим, что всё по-другому: допустим,
воды сини, как если бы в реку спустился
небосвод со звездой, догоравшей над устьем,
когда ели индейцы, а Диас постился.
А верней – было несколько сот изможденных,
что, пучину в пять лун шириною осилив,
вспоминали о девах морских, о тритонах
и утесах, которые компас бесили.
Понастроили шатких лачуг у потока
и уснули – на Риачуэло, по слухам.
До сих пор теми баснями кормится Бока.
Присмотрелись в Палермо и к тем развалюхам —
к тем лачужным кварталам, жилью урагана,
гнездам солнца и ливня, которых немало
оставалось и в наших районах: Серрано,
Парагвай, Гурручага или Гватемала.
Свет в лавчонке рубашкою карточной розов.
В задних комнатах – покер. Угрюмо и броско
вырос кум из потемок – немая угроза,
цвет предместья, всесильный король перекрестка.
Объявилась шарманка. Разболтанный валик
с хабанерой и гринго заныл над равниной.
«Иригойена!» – стены коралей взывали.
Саборидо тиранили на пианино.
Веял розой табачный ларек в запустенье.
Прожитое, опять на закате вставая,
оделяло мужчин своей призрачной тенью.
И с одною панелью была мостовая.
И не верю я сказке, что в некие годы
создан город мой – вечный, как ветры и воды.
Франсиско Луису Бернардесу
Усадьба Альвеар: между улицами Никарагуа, Ручей Мальдонадо, Каннинг и Ривера. Множество незастроенных пустырей, следы упадка.
Это слова тоски
о колоннах ворот, ложившихся тенью
на немощеную площадь.
Это слова тоски
в память о длинном косом луче
над вечерними пустырями.
(Здешнего неба даже под сводом аркад
было на целое счастье,
а на пологих крышах часами лежал закат.)
Это слова тоски
о Палермо глазами бродячих воспоминаний,
поглощенном забвением, смертью в миниатюре.
Девушки в сопровожденье вальсирующей шарманки
или обветренных скотогонов
с бесцеремонным рожком 64-го года
возле ворот, наполнявших радостью ожиданья.
Смоковницы вдоль прогалин,
небезопасные берега Мальдонадо —
в засуху полного глиной, а не водою —
и кривые тропинки с высверками ножа,
и окраина с посвистом стали.
Сколько здесь было счастья,
счастья, томившего наши детские души:
дворик с зацветшей куртиной
и куманек, вразвалку шагающий по-пастушьи,
старый Палермо милонг,
зажигающих кровь мужчинам,
колоды креольских карт, спасенья от яви,
и вечных рассветов, предвестий твоей кончины.
В здешних прогалах, где небо пускало корни,
даже и дни тянулись
дольше, чем на каменьях центральных улиц.
Утром ползли повозки
Сенеками из предместья,
а на углах забегаловки ожидали
ангела с дивной вестью.
Нас разделяет сегодня не больше лиги,
и поводырь вспоминающему не нужен.
Мой одинокий свист невзначай приснится
утром твоим уснувшим.
В кроне смоковницы над стеною,
как на душе, яснеет.
Розы твоих кафе долговечней небесных красок
и облаков нежнее.
Мои воспоминания о домашнем саде:
благословенная жизнь растений,
жизнь учтивая, – тайной покрыта,
взлелеяна она людьми.
Пальма самая высокая под здешним небом,
птичий домик воробьев;
виноградная лоза с черным виноградом,
летние деньки дремали в ее тени.
Крашеная мельница:
трудолюбиво на ветру эпох старинных колесо,
гордость дома нашего, ведь у других
текла река под чашечками черпаков.
Подвал по кругу в основании дома —
у сада голова шла кругом,
и страшно было заглянуть сквозь щелку
в подземелье, полное воды искусной.
Сад, перед решеткой завершали путь свой
терпеливые извозчики,
и грубый карнавал ошеломлял
оркестром шумным бродячих музыкантов.
Амбар, укрыватель преступлений,
занимал он угол сада;
но у тебя тростник был, чтобы править копья,
и воробьи, чтобы прочитать молитву.
Сон твоих деревьев по ночам
со сном моим всегда сливался,
и опустошение сороки
заразило древним страхом кровь мою.
Твои редкие ветки у основания
для нас становились географией;
холм был «земляной горою»
и смелость – его откосом.
Сад, я прочту свою молитву,
чтобы никогда не забывать:
воля или случай тень отбросить —
были твоими деревьями.
По правде говоря, не знаю я всего о нем —
разве что набор названий, мест и дат:
обманы слова, —
но с дрожащим почитанием я отвоевал его последний день,
не тот, что видели другие, а собственный его,
хочу отвлечься от своего предназначенья, чтобы об этом написать.
Верный говору портеньо за игрой в труко,
альсинист, рожденный на лучшей стороне Арройо-дель-Медио,
комиссар на старом рынке в Онсе,
комиссар третьего района,
он ринулся в сраженья, лишь Буэнос-Айрес захотел того,
в Сепеде, и в Павоне, и на берегу Корралеса.
Но голос мой принимать его сраженья не обязан,
потому что их унес мой дед в невесомость сновиденья.
Потому что то, о чем другие создают стихи,
он отправил в сновиденье.
Когда легочный отек подтачивал его
и жар терзал его лицо,
он собрал свидетельства живые памяти своей,
чтобы измыслить этот сон.
Случилось это в доме на улице Серрано,
в девятьсот пятом, знойным летом.
Во сне его два войска
сошлись в тени сраженья;
он перечел отряды все, знамена и подразделенья.
«Командиры в данный миг ведут переговоры», —
сказал он громко, надеясь, что его услышат,
и приподняться захотел, чтобы увидеть их.
Он провел осмотр в пампе:
увидел он пересеченку, на ней пехота смогла бы продержаться,
и плоскую равнину, на ней атака конницы была неотразима.
Провел он смотр последний,
собрал он сотни лиц, которых, не ведая о том, знает
человек на исходе своих лет:
бородатых лиц, что будут таять на дагеротипах,
лиц, что были рядом с ним на мосту Альсина и в Сепеде.
Он грубо вторгся в прошлое свое,
чтобы свершить бесплотный подвиг, на который
обрекала его вера, но не слабость;
собрал он армию теней портеньо,
чтобы они его убили.
Вот так в спальне с окнами в сад
за родину погиб он в сновиденье.
Для меня в старинную метафору обернули его смерть; я не поверил.
Я слишком юным был, не знал тогда о смерти, был бессмертным;
и долго я искал его, бродя по комнатам без света.
Летисии Альварес де Толедо
По случаю смерти —
мы повторяем никчемное имя тайны, не постигая сути, —
где-то на Юге всю ночь стоит отворенный дом,
позабытый дом, которого мне не увидеть,
а он меня ждет всю ночь
со свечами, горящими в час, когда люди спят,
спавший с лица от недугов, сам на себя непохожий,
почти нереальный с виду.
На бденье у гроба, давящее бременем смерти,
я направляюсь проулком, незамутненным, как память,
неисчерпаемой ночью,
где из живых остались
разве что тени мужчин у погасшего кабачка
да чей-то свист, единственный в целом свете.
Медленно, узнавая свой долгожданный мир,
я нахожу квартал и дом и нехитрые двери,
где с надлежащей степенностью встретят гостя
одногодки моих стариков,
и наши судьбы сольются в этом углу, выходящем во дворик —
дворик под единовластьем ночи, —
где мы говорим, заглушая явь, пустые слова,
а в зеркале – наши печальные аргентинские лица,
и общий мате мерит за часом час.
Я думаю о паутине привычек,
рвущихся с каждой кончиной:
обиходе книг, одного – изо всех – ключа, одного – среди многих – тела…
Знаю: любая, самая темная связь – из высокого рода чудес,
и одно из них в том, что все мы – на этой сходке,
бдении над неведомым – нашим мертвым,
оберегая его в первую смертную ночь.
(Бденье стирает лица,
и глаза угасают, как Иисус в простенке.)
А он, наш неимоверный мертвый?
Он – под цветами, отдельными от него,
с гостеприимством ушедшего оставляя
память на годы вперед,
душеспасительные проулки, и время свыкнуться с ними,
и холодок на повернутом к ветру лице,
и эту ночь свободы от самого тяжкого груза – надоедливой яви.
Поскольку чрево кладбища Сур
было переполнено из-за желтой лихорадки;
поскольку бездонные трущобы Сура
посеяли смерть по всему Буэнос-Айресу
и поскольку Буэнос-Айрес больше не мог видеть эту смерть,
тебя раскопали
где-то в глухомани Эль-Оесте
за оврагами,
за тяжелой древней грязью,
в которой вязнут лошади.
Там не было ничего, кроме мира
и бесчисленных звезд над полями,
и поезд покидал Бермехо,
забыв о смерти:
о мертвых мужчинах с выпавшей бородой и незрячими глазами,
о мертвых женщинах без души и очарования.
Происки смерти – грязной, как рождение человека, —
непрестанно пополняют твои недра, так ты и заселяешь
свои конвентильо душ, подпольную груду костей,
которые падают на дно твоей погребенной ночи,
словно в морскую пучину,
к смерти без бессмертия и чести.
Жесткая трава, растущая из неприкаянных останков,
врезается в твои бесконечные стены,
смысл которых – погибель,
а пригород, убежденный в неизбежности смерти,
несет кипящий поток жизни к твоим ногам
по улицам, обожженным грязью,
и наполняется громким звоном утомленных бандонеонов
или блеяньем глупых карнавальных рожков.
(Вечная ошибка судьбы,
моей судьбы – я услышал ее этой ночью, твоей ночью,
когда местный паренек играл на гитаре,
и гитара говорила то же, что и слова:
«И смерть – это жизнь минувшая,
а жизнь – это смерти ход,
ведь жизнь – это смерть нарядная,
что в ярком свете идет».)
Кладбищенская обезьяна, Ла-Кема
дразнит смерть у твоих ног.
Мы изнашиваем и заражаем реальность: 210 телег
омрачают позором утро, когда везут в этот полный дыма некрополь
повседневные вещи, отравленные смертью.
Несусветные деревянные купола и кресты – черные фигуры
последней шахматной партии – ходят по твоим аллеям,
и их убогий лоск оттеняет
позорные лики наших смертей.
В твоих строгих границах
смерть бесцветна, пуста, исчислима;
она сводится к датам и именам,
к смерти на словах.
Чакарита,
сточная канава нашей родины, Буэнос-Айреса, последний склон,
ты переживешь и переумираешь другие районы,
ты – лазарет этой смерти, а не иной жизни,
я слышал твои заверения в дряхлости, но я тебе не верю,
потому что сама эта тоскливая мысль – проявление жизни,
а одна цветущая роза значит больше всех твоих мраморных плит.
Здесь смерть исполнена достоинства,
здесь смерть горожан скромна,
кровными узами сплетены благостный свет,
озаряющий колоннаду Сокорро,
с пеплом аккуратных жаровен,
со сладостью сгущенки в день рождения,
с древними династиями соседей.
И с ней прекрасно уживаются
традиционные сласти и традиционная суровость.
Твой лик – это пышные ворота
и слепая щедрость раскидистого дерева,
и щебетанье птиц, возвещающих о смерти, не ведая, что это такое,
и барабанная дробь, пробуждающая священный трепет в груди,
на похоронах военных;
твоя спина – молчаливые конвентильо Севера
и стена казней Росаса.
Нация мертвых под мрамором ширится, разлагаясь,
они лишены избирательных прав,
расчеловечены в сумраке,
с тех пор как Мария де лос Долорес Масиель,
уругвайское семечко, растущее из сада твоего прямо в небо,
уснула – совсем малютка – в этой земле.
Но я хочу остановиться на мысли
о светлых цветах, твоей благочестивой эпитафии —
желтый ковер под акациями,
цветы в твоих склепах, выращенные в память о мертвых, —
и о причинах их милой и сонной жизни
при страшных останках тех, кого мы любили.
Я загадал загадку, но я скажу и ответ:
цветы – извечные спутники смерти,
поскольку люди всегда непостижимым образом знали,
что соседство сонных и милых цветов —
это лучшее, что может случиться с мертвыми,
ибо цветы не оскорбляют их гордостью жизни
и живы не более, чем они.
Если ты по собственной воле покрыл себя смертью,
если ты решил отказаться от всех рассветов мира,
напрасно обращать к тебе отвергнутые слова,
обреченные на поражение.
Мы можем только сказать:
позор цветам, не знавшим, как тебя спасти,
бесчестье дню, что позволил тебе застрелиться.
Что может противопоставить наш голос
тому, что уже подтвердили кончина, слезы и мрамор?
Но есть такая нежность, которую не умалит никакая смерть:
сокровенные, смутные новости, что несет в себе музыка,
родина, сводящаяся к смоковнице и колодцу,
и притяжение любви, несущее нам оправдание.
Я думаю о них, а равно и о том, мой сокрытый друг,
что ты сам сотворил себе образ смерти:
и знал ты, что девчушку повстречаешь,
о которой писал еще в детстве школярским почерком,
и захотел раствориться в этом образе, как во сне.
И если это правда и, когда время нас покидает,
мы познаем осадок вечности, вкус мира,
тогда и смерть твоя легка,
как те стихи, в которых ты нас вечно ждешь,
и сумрак твой тогда не осквернят
голоса зовущих друзей.
Это раскрытье секрета
из тех, что хранят по никчемности и невниманью;
ни при чем здесь тайны и клятвы,
это держат под спудом как раз потому, что не редкость:
такое встречается всюду, где есть вечера и люди,
и бережется забвеньем – нашим жалким подобьем тайны.
Этот квартал в старину был нашим лучшим другом,
предметом безумств и попреков, как всё, что любим;
и если тот пыл еще жив,
то лишь в разрозненных мелочах, которым осталось недолго:
в старой милонге, поминающей Пять Углов,
во дворике – неистребимой розе между отвесных стенок,
в вечно обшарпанной вывеске «Северного Цветка»,
в завсегдатаях погребка за картами и гитарой,
в закоснелой памяти слепого.
Эти осколки и есть наш убогий секрет.
Словно что-то незримое стерлось:
бестелесная музыка любви.
Мы с кварталом теперь чужие.
На пузатых балкончиках больше не встретимся с небом.
Боязлива обманутая нежность,
и звезда над Пятью Углами уже другая.
Но беззвучно и вечно —
всем, что отнято и недоступно, как всё и всегда на свете:
жилковатым навесом эвкалипта,
бритвенной плошкой, вобравшей рассвет и закат, —
крепнет порука участья и дружелюбья,
тайная верность, чье имя сейчас разглашаю:
квартал.
Клянусь, что я не нарочно вернулся на улицу
с высоким навесом, словно повторенным в зеркалах,
где полно решеток, на которых жарится мясо из Корралеса,
где полно проституток, прикрытых одной лишь музыкой.
Изувеченный порт без моря, запертый соленый ветер,
похмелье, прибивающее к земле: Пасео-де-Хулио,
хотя мои воспоминания, давние до нежности, и хранят твой образ,
я никогда не чувствовал тебя родиной.
О тебе я располагаю только головокружительным незнанием,
собственность эта зыбка, как у птиц в небе,
но стих мой – это вопрошание и опыт,
и я буду верен увиденному.
Прозрачная ясность кошмара у подножья других районов,
твои кривые зеркала обличают безобразные стороны лиц,
твоя ночь, накаленная в борделях, нависает над городом.
Ты погибель, создающая мир
из отражений и уродств нашего мира;
ты страдаешь от хаоса, болеешь нереальностью,
и заставляешь ставить на кон жизнь, играя краплеными картами,
твой алкоголь порождает драки,
твои гадалки читают судьбу по завистливым магическим книгам.
Быть может, оттого, что в аду пусто,
фауна твоих монстров – напрочь фальшива,
а сирена на этом плакате – мертва и сделана из воска?
В тебе есть ужасающая невинность
покорности, рассвета, знания,
неочищенного духа, стертого
бегом дней,
который вылинял от яркого света, утратил себя
и жаждет лишь текущего и современного, как и любой старик.
Быть может, за стенами моего пригорода громоздкие телеги,
воздев оси горе, молятся невозможным богам железа и пыли,
но каким богам, каким идолам поклоняешься ты, Пасео-де-Хулио?
Твоя жизнь торгуется со смертью,
и всякое счастье – уже потому, что оно есть, – тебе противно.