Из множества стихотворных книг, начертанных моим отчаяньем, моей небрежностью и моей страстью, мне ближе всех «Иной и прежний». В этот сборник входят: «Еще раз о дарах», «Воображаемые стихи», «Роза и Мильтон» и «Хунин», за которые, если моя пристрастность не лжет, мне не стыдно. Здесь же собраны мои привычные темы: Буэнос-Айрес, культ предков, германистика, противоречие между преходящим временем и постоянством личности, изумление оттого, что такую субстанцию, как время, можно с кем-то разделить.
Эта книга не что иное, как компиляция. Стихи писались в разных moods[15] и моментах, не для того, чтобы составить единый том. Отсюда предсказуемая монотонность, повторы слов, а порой и целых строк. Однажды в литературном кружке на улице Виктория один писатель – назовем его так, – Альберто Идальго, изобличил мою привычку писать одну и ту же страницу по два раза, с минимальными вариациями. Тогда я ответил (сожалею об этом), что Идальго не менее вторичен, вот только в его случае и первая версия всегда принадлежит не ему. Таковы были достойные сожаления нравы той эпохи, на которую многие теперь оборачиваются с ностальгией. Все мы стремились прославиться удачной фразой. А ведь замечание Идальго справедливо: «Александр Селкирк» не сильно отличается от «„Одиссеи“, песнь двадцать третья»; «Кинжал» предвосхищает милонгу, которую я назвал «Нож в Эль-Норте», и, возможно, рассказ «Встреча». Странность, которую я не могу постичь, состоит в том, что мои вторые версии, точно приглушенное невольное эхо, как правило, получаются слабее, чем первые. В городе Лаббок, на краю пустыни, высокая девушка спросила меня: когда я сочинял своего «Голема», не пытался ли я создать вариацию на тему «В кругу развалин», и я ответил, что мне пришлось преодолеть целый континент, чтобы обрести это откровение, к тому же правдивое. При всей общности у двух композиций есть и различия: в первой дан сновидец внутри сновидения; в той, что я переписал позднее, показаны отношения божества с человеком и, возможно, поэта с его созданием.
Человеческие языки – это традиции, роковая предопределенность. Эксперименты отдельных людей, как правило, ничтожны, если только новатор не обрекает себя на создание музейного экспоната, игры, предназначение которой – дискуссии историков литературы или скандал как таковой; примерами могут служить «Поминки по Финнегану» и «Одиночества». Порою мной овладевало искушение переложить на испанский музыку английского или немецкого языка; если бы я совершил этот – возможно, невыполнимый – подвиг, я был бы великим поэтом, наподобие Гарсиласо, подарившего нам музыку Италии, или того анонимного севильца, который принес нам музыку Рима, или наподобие Рубена Дарио, открывшего для нас Францию. Я не продвинулся дальше черновика с переплетением односложных слов, да и тот я благоразумно уничтожил.
Причудлива судьба литератора. Поначалу он барочен, тщеславно-барочен, но с течением лет и при удачном расположении светил он может достичь… не простоты, ведь простота ничтожна, но скромной и тайной сложности.
Помимо школ, моим образованием занималась библиотека – библиотека моего отца; несмотря на все превратности времени и географии, я считаю, что не напрасно прочел те заветные томики. В «Воображаемых стихах» легко заметить влияние драматических монологов Роберта Браунинга и, как мне хочется верить, Уитмена. Пересмотрев эти страницы, я почувствовал, что находился куда ближе к модернизму, нежели к пришедшим на смену сектам, которые были порождены его распадом и которые теперь это отрицают.
Патер писал, что всякое искусство стремится достичь уровня музыки – быть может, оттого, что суть музыки в форме и мы не можем пересказать мелодию, хотя возможно пересказать основные линии повести. Если согласиться с таким приговором, поэзия оказывается гибридным искусством: подчинением абстрактной системы символов – языка – музыкальным задачам. Эту порочную идею распространяют словари. Мы, как правило, забываем об искусственности этих перечней, появившихся много позже, чем те языки, которые они упорядочивают. Исток языка иррационален и обладает магической природой. Датчанин, произносивший имя Тора, или сакс, произносивший имя Тунора, не знал, обозначают ли эти слова бога грома или грохот, который приходит после молнии. Поэзия хочет вернуться к этой древней магии. У нее нет предустановленных законов, она работает дерзко, наудачу, как будто бредет в темноте. Поэзия – это магические шахматы, где доска и фигуры меняются местами словно во сне; над этой доской я склонюсь после смерти.
Из железа —
гнутыми толстыми тросами из железа должна обвиться ночь,
тогда ее не разорвут
все те вещи, что видели мои перегруженные глаза,
все невыносимо живущие в ней тяжкие вещи.
Мое тело истомилось от горизонталей, температур, от света:
в держащих долгий путь вагонах,
на банкетах, где все ненавидят друг друга,
на щербатых обочинах пригородов,
на жаркой вилле с влажными статуями,
в плотной ночи, где царят люди и кони.
Вселенная этой ночи обладает простором забвения
и точностью лихорадки.
Напрасно я хочу отвлечься от плоти
и от бессонного наплывающего зеркала,
что расточает ее, караулит,
от дома, по которому бродишь все теми же комнатами,
от мира, приводящего к разбитой окраине, где в переулках
свищет утомленный ветер над комковатой глиной.
Напрасно я жду
распадений и символов – предвестников сна.
Все длится мировая история:
аккуратные канавки смерти в полости зуба,
кружение собственной крови и планет.
(Мне стала ненавистна вода излишеств
и отвратительно пение птиц на склоне дня.)
Изношенные, бесконечные мили южной окраины,
мили степей, грязных и непотребных, мили отвращения
не хотят покидать мою память.
Затопленные земли, ранчо, сбившиеся в свору, словно псы, лужи смрадного серебра:
я – отвратительный страж этой недвижимости.
Проволоки, дамбы, мертвые бумаги, отбросы Буэнос-Айреса.
Сегодня ночью я верю в ужасное бессмертие:
во времени не умер ни один мужчина, ни женщина, и ни один мертвец,
потому что неизбежная реальность из глины и железа
должна пробить насквозь безразличие уснувших или усопших —
пусть даже они скрываются в распаде и в веках, —
и обречь их на страшное бдение.
Тяжелые винные облака раскаляют небо;
светает в моих плотно сжатых веках.
Беатрис Бибилони Вебстер де Буллрич
Бессмысленный рассвет встречает меня на опустевшем перекрестке; я пережил ночь.
Ночи – это гордые волны; темно-синие тяжелые волны, набрякшие всеми оттенками глубинных сокровищ, набрякшие невероятными и желанными вещами.
Ночи склонны к загадочным подношениям и отказам, к подаркам, которые легко отобрать назад, к темным полушариям радости. Ночи – они такие, поверь.
От всплеска той ночи мне, как обычно, остались лоскутья и бессвязные обрывки: заклятые друзья для пустой болтовни, музыка для снов, горький сигаретный пепел. Голодному сердцу все это без толку.
Большая волна принесла тебя.
Слова, просто слова, твой смех; твою ленивую и нескончаемую красоту. Мы говорили, и ты позабыла слова.
Сокрушительный рассвет встречает меня на опустевшей улице моего города.
Твой отвернувшийся профиль, звуки, из которых составляется твое имя, мелодия твоего смеха – вот какие блестящие игрушки остались мне после тебя.
Я перебираю их на заре, я их теряю и нахожу; я рассказываю их редким бродячим собакам и редким бродячим звездам рассвета.
Твоя богатая темная жизнь…
Я должен пробиться к тебе, хоть как-нибудь: я отбросил блестящие игрушки, оставшиеся после тебя; мне нужен твой тайный взгляд, твоя подлинная улыбка – та одинокая насмешливая улыбка, с которой знакомо лишь холодное зеркало.
Чем я могу тебя удержать?
Я предлагаю тебе нищие улицы, отчаявшиеся закаты, луну оборванных окраин.
Я предлагаю тебе горечь мужчины, который так долго смотрел на одинокую луну.
Я предлагаю тебе моих предков – призраков, которых живые увековечили в бронзе: отца моего отца – деда, убитого на аргентинской границе двумя пулями в легкие, бородатого и мертвого, обернутого его солдатами в коровью шкуру; деда моей матери, который (всего в двадцать четыре) в Перу командовал отрядом из трехсот человек, – и теперь они призраки на бесплотных лошадях.
Я предлагаю тебе все возможные озарения моих книг, все мужество и всю нелепость моей жизни.
Я предлагаю тебе верность человека, который никогда не был верным.
Я предлагаю тебе свое средоточие, которое мне все же удалось спасти, – глубинное сердце, которое не живет словами, не торгует мечтаньями и неподвластно времени, радости и невзгодам.
Я предлагаю тебе воспоминание о желтой розе, увиденной на закате за годы до твоего рождения.
Я предлагаю тебе разгадки тебя, теории о тебе, истинные и потрясающие откровения о тебе.
Я могу дать тебе свое одиночество, свою тьму, свое голодное сердце; я пытаюсь тебя подкупить – неуверенностью, опасностью, поражением.
Сильвине Бульрич
Об этом знали только питомцы Пифагора:
Судьба ведет по кругу и смертных, и светила;
Из атомов бессменных восстанет все, что было:
Златая Афродита, фиванцы и аго́ра.
Ударит вновь копыто могучего кентавра,
Чтоб в будущем, как прежде, упал лапиф, и снова
Рим канет, и раздастся в ночи многовеко́вой
Из мерзкого зловонья стенанье Минотавра.
Придет черед все той же бессоннице угрюмой.
Рука, что это пишет, родится вновь из лона
Того же. Полвселенной опустошат знамена.
(Подобные сужденья легко прочесть у Юма.)
Вернемся ль мы обратно все в той же давней роли,
Послушны, словно числа в периоде, – не знаю.
Но кру́гом Пифагора меня стезя ночная
Ведет на тот же угол, в знакомое до боли
Предместье, в дом далекий, куда ступаю робко.
И путь ли мне на север, на юг или к востоку, —
Там голубые стены, плита у водостока,
Смоковница густая и путаная тропка.
Там мой Буэнос-Айрес. Несущее мужчинам
Любовь и деньги время мне дарит лишь виденья:
Угаснувшую розу, никчемное сплетенье
Проулков, вдруг звучащих мне именем старинным,
Моим – Солер, Суарес, Лаприда и Кабрера.
И в отзвуках, плывущих почти потусторонне, —
Рассветы и побудки, республики и кони,
Счастливые победы и смерти с той же верой.
И площади зияют в полночном запустенье,
Как дворики в чертоге забытого владыки,
А улицы с их далью прямы и однолики,
Как коридоры смутных тревог и сновидений.
И снова ночь нисходит, любовь Анаксагора,
Чтоб вечность в смертном теле, как некогда, звучала
Бессменною строкою – конца или начала? —
«Об этом знали только питомцы Пифагора».
Божественному Аду нет нужды
в блистанье пламени. Когда над миром
затрубят трубы Страшного суда,
когда разверзнутся земные недра
и племена, восставшие из праха,
облепят неминуемую Пасть,
не будет им ни девяти кругов
горы вершиной книзу; ни бесцветных
полей, где среди вечных асфоделей
бессмертный призрак лучника спешит
за недоступным призраком косули;
ни огненной волчицы на последнем
уступе в преисподней мусульман,
который ниже А́дама и пыток;
ни молчаливой ярости металлов,
ни Мильтоновой зримой темноты.
Ни жгучим углем, ни трезубой сталью
не станет беспощадный лабиринт
теснить испуганные души грешных.
И не скрывается на дне времен
заветный сад. Для радости достойных
не требуются Господу круги
из света, концентрические схемы
Престолов, Херувимов и Властей,
ни призрачные зеркала хоралов,
ни беспредельные глубины розы,
ни гиблый блеск хотя бы одного
из всех несчетных тигров, ни прозрачность
бескровного заката над пустыней,
ни древний, первородный вкус воды.
Всемилостивому ни сад не ведом,
ни свет воспоминаний и надежд.
Как бы в стекле, во сне передо мною
возник обетованный Ад и Рай:
когда последние оттрубят трубы,
когда тысячелетний мир скрепят
печатями, когда сотрутся Время,
эфемериды этих пирамид,
черты и краски прошлого во мраке
кристаллизуются, представ лицом
недвижным, спящим, неизменным, вечным
(лицом любимой, может быть – твоим),
и видеть этот близкий, неизбежный,
вневременной и запредельный лик
и будет Адом для того, кто проклят,
и Раем для того, кто отличён.
Доктор Франсиско де Лаприда, убитый 22 сентября 1829 года повстанцами Альдао, думает перед смертью:
Визжит свинец решающего часа.
Ночь душит ветром, ветер душит пеплом.
День на исходе, бой на переломе,
на этот раз победа не за нами
и гаучо одерживают верх.
Я, искушенный правовед, Франсиско
Нарсисо де Лаприда, возвестивший
свободу этим варварским краям,
врагом разбитый, брошенный своими,
размазывая пот и кровь на лбу
и позабыв о страхе и надежде,
бегу на Юг окраиной глухой.
Как потерпевший пораженье воин
в «Чистилище», что кровью изошел
и рухнул, ослеплен и скошен смертью,
в последней тьме у безымянных вод, —
я упаду. Теперь уже недолго.
Потемки, обступающие топь,
следят за мной и ждут. Слышны подковы
свирепой смерти, выславшей вдогонку
ухмылки, дротики и верховых.
Я, думавший прожить совсем иначе,
среди параграфов, статей и книг,
скончаюсь в жиже под открытым небом.
И все-таки я втайне торжествую,
как никогда: я наконец обрел
свою судьбу на этом континенте.
Сюда, где тлеет гибельный закат,
я шел головоломным лабиринтом,
который ткался день за днем со дня
рождения. И вот передо мною
пережитого сокровенный ключ,
удел Франсиско де Лаприды, буква,
которой не хватало, образец,
назначенный мне Богом изначально.
И с этим ликом, новым и заветным,
навек сливаюсь, глядя в небо. Круг
замкнулся. Я спокоен. Будь что будет.
Вот зачернели дротики напавших
на свежий след. Сжимаются в кольцо
ухмылки смерти, крупы, верховые,
разметанные гривы… Вот он, первый
удар железа, распоровший грудь,
наваха, увязающая в горле.
Бог, стиснутый потомком коварного Атрея
На нелюдимом взморье, полуднем прокаленном,
Пантерой обращался, львом, деревом, драконом
И, наконец, водою. Вода сродни Протею.
Она – в высокой сини бегущий клок белесый,
Над сплюснутым предместьем закат в пол-окоема,
Ледовые воронки смертельного Мальштрема
И о тебе, ушедшей, беспомощные слезы.
В ней черпали начало в мифические лета
Огонь-всеразрушитель с Землею-роженицей
И боги дня и ночи, кануна и границы.
(Так думали Сенека и Фалес из Милета.)
И валуны и волны, крушащие железный
Корабль, – всего лишь крохи из множества анафор;
А время, что разит нас, дабы уйти безвестно, —
Один пример из тысяч твоих, вода, метафор.
Под гиблыми ветрами и штормовою тучей
Ты – лабиринт, в чьих глубях без выхода и входа
Улисс в тоске по дому плутает год от года,
Минуя злую гибель и ненадежный случай.
Ты блещешь беспощадной арабскою чеканкой,
Как сон, скрывая чудищ под кротостью своею.
Тебя столетья славят, сокровищ не жалея,
И бег твой носит имя Евфрата или Ганга.
(Ганг очищает грешных водой своей святою,
Поскольку же теченье смешало океаны,
А суша влагоносна, то, право, нет обмана
В том, что любой живущий омыт его водою.)
Де Куинси как-то видел, сойдя в свой мир бредовый,
Тебя мостили лица несчетных поколений;
Державам и народам несла ты утоленье,
В тебе омыт отец мой, как прежде – плоть Христова.
Молю, вода: пусть эти рассеянные звенья
Ненужных слов послужат мне тайною порукой,
Что Борхеса однажды припомнишь ты как друга
И освежишь мне губы в последнее мгновенье.
Где след этих дней,
которые принадлежали тебе, сплетались
из бед и удач и были твоей вселенной?
Все они смыты
мерной рекой времен, и теперь ты – строка в указателе.
Другим даровали боги бессмертную славу,
эпитафии, бюсты, медали и скрупулезных биографов,
а о тебе, неприметный друг, известно одно:
что соловья ты заслушался на закате.
Во тьме среди асфоделей твоя обделенная тень,
наверное, укоряет богов за скупость.
Но дни – это паутина банальнейших пустяков,
и разве не лучше остаться самой золой,
из которой слагается забвенье?
На других направили боги
луч беспощадной славы,
проникающий в недра, не упуская ни щели,
славы, которая сушит розу своей любовью, —
с тобой, собрат, они обошлись милосердней.
В самозабвенье заката, который не сменится ночью,
поет и поет тебе соловей Феокрита.
Что такое нужда, изгнанье,
унижения старости, ширящаяся тень
диктатора над страной, особняк за Верхней заставой,
проданный братьями в годы войны, бесцельные день за днем
(сначала их хочешь забыть, а потом и впрямь забываешь) —
перед той твоей высшей минутой, верхом в седле,
в открытой взгляду степи, как на сцене перед веками,
как будто амфитеатр хребтов тебя обступил веками!
Что такое бегущее время, если в нем
был единственный вечер полноты и самозабвенья!
Он сражался в своей Америке тринадцать лет, под конец
оказавшись в Восточной Республике, в поле у Рио-Негро.
Закатной порой он, скорей всего, вспоминал,
что и для него однажды раскрылась роза:
алый бой под Хунином, тот бесконечный миг,
когда пики сошлись, приказ, открывший сраженье,
первый разгром и среди грохотанья битвы
(оглушившей его, совсем как его парней) —
собственный крик, поднимающий перуанцев,
блеск и натиск и неумолимость атаки,
взвихренный лабиринт полков,
схватка пик без единого выстрела,
испанец, раскроенный пополам,
победа, счастье, усталость, отяжелевшие веки
и брошенные умирать в болоте,
и Боливар с какими-то историческими словами,
и солнце, уже на закате, и первородный вкус воды и вина,
и труп без лица, дочиста стертого схваткой…
Его внук ставит в строчку эти слова и слышит
тихий голос из древних глубин своей крови:
– Что такое бой под Хунином – лишь славное воспоминанье,
дата, которую учат к зачету или выводят на карте?
Бой бесконечен и обойдется без помпы
живописных полков и военных труб:
Хунин – это двое в кафе, проклинающих тиранию,
и неизвестный, гибнущий в каземате.
Мост над платформой Дня Конституции. Под ногами
лязг поездов, ткущих стальной лабиринт.
Гарь и гудки осадили ночь,
вдруг представшую Страшным судом. За незримым краем земли,
прямо во мне зазвучал вездесущий голос,
произнося все это (все это, а не слова —
мой жалкий, растянутый перевод единого слова):
– Звезды, хлеб, книги Запада и Востока,
карты, шахматы, галереи, подвалы и мезонины,
тело, чтобы пройти по земле,
ногти, растущие ночью и после смерти,
тьма для забвенья и зеркала для подобий,
музыка, этот вернейший из образов времени,
границы Бразилии и Уругвая, кони и зори,
гирька из бронзы и экземпляр «Саги о Греттире»,
пламя и алгебра, бой под Хунином, с рожденья вошедший в кровь,
дни многолюдней романов Бальзака и аромат каприфоли,
любовь – и ее канун, и пытка воспоминаний,
подземные клады сна, расточительный случай
и память, в которую не заглянуть без головокруженья, —
все это было дано тебе и, наконец,
измена, крах и глумленье —
извечный удел героев.
Напрасно мы даровали тебе океан
и солнце, которое видел ошеломленный Уитмен:
ты извел эти годы, а годы тебя извели,
и до сих пор не готовы главные строки.
Эстер Семборайн де Торрес
Мир – лишь наречье, на котором Он
Или Оно со времени Адама
Ведет сумбурный перечень, куда мы
Зачем-то включены. В него внесен
Рим, Карфаген, и ты, и я, и сон
Моих непостижимых будней, драма
Быть случаем, загадкой, криптограммой
И карою, постигшей Вавилон.
Но за словами – то, что внесловесно.
Я понял тягу к этой тьме безвестной
По синей стрелке, что устремлена
К последней, неизведанной границе
Часами из кошмара или птицей,
Держащей путь, не выходя из сна.
Абарбанель, Фариас иль Пинедо,
изгнанники столетия назад, —
в чужом краю потомки их хранят
от дома старый ключ. Дом был в Толедо.
У них надежды нет, им страх неведом:
достанут ключ и смотрят на закат;
нездешние «вчера» в той бронзе спят,
усталый блеск и равнодушье к бедам.
Ключ от дверей, что ныне только прах,
стал тайным знаком на семи ветрах,
как ключ от храма, что не сдался Риму:
когда внутри уже пылал огонь,
его швырнули в воздух, чтоб незримо
тот ключ на небе приняла ладонь.
Он смотрит на хаос черновика —
На этот первый образец сонета,
Чьи грешные катрены и терцеты
Сама собою вывела рука.
В который раз шлифуется строка.
Он медлит… Или ловит звук привета, —
В нездешнем, вещем ужасе поэта
Вдруг слыша соловьев через века?
И чувствует сознаньем приобщенным,
Что преданным забвенью Аполлоном
Ему открыт священный архетип:
Кристалл, чьей повторяющейся гранью
Не утолить вовеки созерцанье, —
Твой лабиринт, Дедал? Твой сфинкс, Эдип?
«Я недостоин подвига другого.
Тот день в Лепанто – верх моих деяний», —
грустил солдат, в плену мирских заданий
скитаясь по стране своей суровой.
Постылой повседневности оковы
желая сбросить, он бежал в мечтанья,
былых времен волшебные сказанья,
Артуром и Роландом очарован.
Садилось солнце на полях Ла-Манчи.
Он думал, провожая отблеск медный:
«Вот я пропащий, всем чужой и бедный…» —
не замечая песни зарожденья.
К нему через глубины сновиденья
уже спешили Дон Кихот и Санчо.
Одним из утопающих в закате
Проулков – но которым? – в этот час,
Еще не зная о своей утрате,
Прошел я, может быть, в последний раз.
Назначенный мне волей всемогущей,
Что, снам и яви меру положив,
Сегодня ткет из них мой день грядущий,
Чтоб распустить однажды все, чем жив.
Но если срок исчислен, шаг наш ведом,
Путь предрешен, конец неотвратим,
То с кем на повороте в доме этом
Расстались мы, так и не встретясь с ним?
За сизыми оконцами светает,
Но среди книг, зубчатою стеной
Загромоздивших лампу, не хватает
И так и не отыщется одной.
И сколько их – с оградою понурой,
Вазоном и смоковницей в саду —
Тех двориков, похожих на гравюры,
В чей мир тянусь, но так и не войду!
И в зеркало одно уже не глянусь,
Одних дверей засов не подниму,
И сторожит четвероликий Янус
Дороги к перекрестку одному.
И тщетно к одному воспоминанью
Искать заговоренного пути;
Ни темной ночью, ни рассветной ранью
Один родник мне так и не найти.
И где персидское самозабвенье,
Та соловьино-розовая речь,
Чтобы хоть словом от исчезновенья
Смеркающийся отсвет уберечь?
Несет вода неудержимой Роны
Мой новый день вчерашнего взамен,
Что снова канет, завтрашним сметенный,
Как пламенем и солью – Карфаген.
И, пробужден стоустым эхом гула,
Я слышу, как проходит стороной
Все, что манило, все, что обмануло:
И мир, и тот, кто назывался мной.
Инверсии, меандры и эмблемы,
Труд, филигранный и никчемный разом, —
Вот что его иезуитский разум
Ценил в стихах – подобье стратагемы.
Не музыка жила в нем, а гербарий
Потрепанных софизмов и сравнений,
И перед хитроумьем преклоненье,
И превосходство над Творцом и тварью.
Не тронутый ни лирою Гомера,
Ни серебром и месяцем Марона,
Не видел он Эдипа вне закона
И Господа, распятого за веру.
И пышные восточные созвездья,
Встречающие утренние зори,
Прозвал, ехидничая и позоря,
«Несушками небесного поместья».
Он жил, ни божеской любви не зная,
Ни жгущей губы каждого мужчины,
Когда за звучною строфой Марино
К нему подкралась исподволь Косая.
Дальнейшая судьба его туманна:
Могильному гниенью оставляя
Земную персть, вошла под кущи Рая
Душа скончавшегося Грасиана.
Что он почувствовал, перед собою
Увидев Архетипы и Блистанья?
Не зарыдал ли над пустой судьбою,
Признав: «Напрасны были все метанья»?
Что пережил, когда разверзло веки
Нещадным светом Истины небесной?
Быть может, перед богоданной бездной
Он отшатнулся и ослеп навеки?
Нет, было так: над мелочною темой
Склонился Грасиан, не видя Рая
И в памяти никчемной повторяя
Инверсии, меандры и эмблемы.
Уже зашел рогатый серпик лунный,
Когда опасливой стопою босой
Мужчина, грубый и рыжеволосый,
Свой след оттиснул на песчинках дюны.
Окинул взглядом от приморской кромки