Политехники

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Ясным июньским полднем 1958 года перед громадным десятиэтажным корпусом института в городе С. стоял молодой человек, не достигший двадцати лет. Солнце било ему прямо в глаза, и он щурился, держа ладонь на отлете. По незагорелой коже, по синеватым подглазицам и легкой испарине на лбу можно было догадаться, что немало часов провел он в аудитории вуза, прежде чем вот так выйти на широкое каменное крыльцо, блаженно улыбнуться и замереть, греясь на солнцепеке…

Рядом переговаривались, покуривая, группы студентов — с длинными, зачесанными назад волосами, с дерматиновыми чемоданчиками, поблескивавшими на солнце хромированными заклепками. Большинство были скромно одеты — в темных пиджаках с ватными квадратными плечиками, в мешковатых неглаженых брюках и только что появившихся кедах китайского производства. Кое-где мелькали выцветшие гимнастерки, изредка мелькали значки целинников. Девушек почти не было видно, лишь иногда мелькала женская головка в кудряшках, или белым кружевом на темном фоне выделялся кокетливый воротничок…

Студенты толпились на крыльце, потому что перед зданием площадь была изрыта траншеями. Высились штабели сине-блестящих новеньких труб, потрескивали между кремнистыми насыпями грунта огоньки электросварки. Институт строился, его левая половина была еще без облицовки и стояла в лесах, но возбужденная молодежь не замечала этой броской разницы — гранитного полированного центрального корпуса и сумятицы разворота строительства. Слишком много тревог осталось у них там — внутри, где шла весенне-летняя экзаменационная сессия, изматывая и принося столько волнений, бросая в трепет и приводя в отчаянье от неудач.

— Тэд, ну как? Со щитом или на щите? — услышал молодой человек обращение к себе.

Звали его вообще-то Терентием, но в институте с самого начала кто-то окрестил его этим коротким английским именем. Впрочем, почти все вчерашние школьники, став студентами, охотно отзывались на новые, интригующие прозвища — словно по поветрию появились Вольдемары, Бобы, Питеры…

— Ты же знаешь Кирпотина, от него и четверки не выудишь, — вздохнул юноша и досадливо поставил свой чемоданчик на массивный выступ гранитного цоколя.

Собеседник — парень из соседней группы — был вызывающе ярко одет: в зеленом пиджаке с пестрым галстуком, в узких брюках и туфлях на толстой подошве…

— А ты термех сдавал? «Удочку»-то хоть поставил? — сказал парень и вынул из кармана портсигар тяжелого массивного золота. — Давай закурим…

Терентий Разбойников — теперь уже студент второго курса инженерно-строительного факультета — вообще-то не курил: мать панически боялась даже запаха дыма. Курево для нее было первым сигналом бедствия, которое неминуемо повело бы к увлечениям выпивкой, загулам и прочим опасным последствиям. Но Терентий и не вспомнил о запретах матери…

Он снова представил себе наэлектризованную нервную атмосферу, из которой недавно вырвался, почти шатаясь, мокрый, в прилипшей к телу рубашке, и его передернуло от неприятных воспоминаний. Теоретическую механику он постигал с трудом, сбиваемый с толку перескакиваниями лектора с одной задачи на другую, которая никогда не решалась в численном виде. Сам лектор — блеклый старик с пергаментным лицом и в обтертом до блеска шевиотовом пиджаке — вызывал у него необоримую скуку, ибо к тому, что был скрипуче-монотонен, он умудрялся еще и читать текст по выцветшим, пожелтелым карточкам, которые ловко скрывал, держа в ладони. Полное безразличие выражал и его редкий рассеянный взгляд, словно ушедший во тьму ньютоновских времен, где двигались без шума рычаги и загадочные валы, летели по предначертанным кривым артиллерийские снаряды и стукались друг о дружку литые тяжелые шары.

Но хуже всего было то, как старик преображался на экзамене, как с неожиданной энергией и зоркостью улавливал малейшее поползновение к списыванию и спортивным броском устремлялся к виновнику, одной рукой ухватывая скомканный листок шпаргалки, а другой указывал прокуренным, никотинным пальцем на дверь. Легенды утверждали, что Кирпотину ходили сдавать по пятнадцать раз и что половина покинувших институт были его пескариным уловом, а, как известно, легендами полна вся суматошная короткая студенческая жизнь, разделенная барьерами курсов, специальностей, немыслимого количества задач, упражнений и проектов…

Терентию в этот раз не повезло, как, впрочем, не везло давно в жизни, хотя задача была вариантом уже решенной на консультации совместно с отличником курса Шотманом. Но вопросы по теории были томительны, с подковыркой. Он смог припомнить только надпись на могиле Ньютона «Теорий я не измышляю», приводить которую вообще-то было рискованно, но дальше начались дебри, в которых он погряз…

Кирпотин сидел, как насупленный беркут, глядя исподлобья на задние ряды, когда Терентий, иссякнув, замолчал, в ужасе ожидая известной всему потоку фразы «Полное отсутствие всякого присутствия», Кирпотин вдруг резко двумя пальцами выудил его зачетку из веера других на столе, небрежно поставил несколько крючков и захлопнул обложку. «Следующий», — проскрипел он, и из бледных осовелых лиц, поднявших на него замученные глаза, принялся выискивать более нерешительное, с бледно-лихорадочными пятнами… Терентий, словно деревянный, грохая башмаками об пол, вышел в коридор, потом — не отвечая на вопросы товарищей — прошел в уборную, и лишь там, в одиночестве, в дымно-белесой курилке, облицованной больничным кафелем, раскрыл заветную зачетку. В графе «Термех, 56 часов, доцент Кирпотин» стояло «Посредственно»…

II

Строго говоря, такой оценки знаний в институтском регламенте не существовало, и Кирпотин ставил ее подчеркнуто-вызывающе, утверждая таким образом свою преемственность со старым поколением профессоров, которых еще застал, поступив в Петроградский технологический. Тогда, сразу после гражданской, не носили, к сожалению, студенческих тужурок с серебряными молоточками, о которых он грезил в гимназии до революции.

Николай Кирпотин — землемер из Тобольской управы — сидел на жесткой скамье рядом со своими одногодками в потертых гимнастерках и писал на оберточной, со стружками, бумаге простым карандашом, завидуя счастливчикам, слюнявившим химические карандаши американской фирмы «Хаммер».

В сибирском землячестве, где его с первого курса выбрали казначеем, была крепкая спайка, и каждый, понявший хоть что-либо в лекции, должен был вечером в общежитии разъяснять это другим, закусывая честно заработанной таранькой или лежалым салом. Кирпотин — вечно голодный в юности — настигал упущенное, с истовой тщательностью срисовывал с доски размашистые латинские буквы и быструю цифирь, которую темпераментные профессора с бородками и стоячими целлулоидными воротничками смахивали зачастую нарукавниками, зажигаясь темпом лекции и гробовой тишиной ошеломленной, благоговеющей аудитории. Лихорадочная мечта достигнуть такого же небрежно-простоватого общения с великим миром интегралов, познать причину умного движения машин, что, поскрипывая штоками цилиндров, уже ждали его на далеких тобольских плотинках, — эта мечта железной хваткой усаживала его перед ночной чадящей коптилкой в общежитии, до синевы обгладывала ему подглазницы и скулы и приносила постепенно уважение и даровой харч у земляков.

Он работал и за тех, кто не успевал приготовить задания. Правда, на последнем курсе, когда пошла мода на копания в прошлом, желчные фронтовики, прошедшие окопы гражданской, пробовали копнуть его суть, удивляясь неясности происхождения и дружбе с профессорами, но у Кирпотина хватило силы воли не срываться на взаимные обвинения, хватило такта без шума переехать с общежития на частную квартиру, где было не в пример спокойнее и можно было всю ночь до утра заниматься чертежами не только для товарищей по землячеству, но и для всех, кто мог оценить его настойчивость, владение логарифмической линейкой и безукоризненностью шрифта. Именно тогда зародилась в нем вера в свою особенность. Подкреплялась она личным успехом, обилием заказов со стороны и умением находить общий язык с самим профессором Золотаревым, читавшим выпускной курс инженерных конструкций. Кирпотин умел неназойливо выспросить у профессора, бывшего наставником юношества еще в императорском имении цесаревича Алексея технологическом училище в Петербурге, как и на что направить свой разум, чтобы, имея диплом, не оказаться вне властного хода событий, не на подножке, а машинистом въехать в новую строящуюся жизнь, где справедливо сказано: каждому — по его способностям… А способностей Кирпотину было не занимать…

Только потом что-то заколодило в его умело спланированной жизни. Природное стремление к трудолюбию и порядку наталкивалось на суматошную, перепутанную, как ему казалось, деятельность непонятных ему людей, среди которых часто встречал он своих земляков, пришедших с фронтов гражданской, взбулгачивающих налаженное, всковыривающих заведенное исстари. Не было в профессорских лекциях места таким математическим законам, по которым можно было бы рассчитать деятельность своевольных порывистых людей, опережавших Кирпотина в жизни.

Эти люди способны были на особом жаргоне говорить с рабсилой — неграмотными бедняками и сбитыми с насиженных мест однодворцами. Они нещадно эксплуатировали их наивность, задавая немыслимые темпы строительства, торопясь закладывать плохо проверенные и на глазок скроенные объекты. Они обещали им золотые горы в грядущем, а пока могли дать лишний отрез сукна ударникам и пару грубых ботинок. Они витийствовали с трибун и подписывали такие акты на сдачу оборудования, что у Кирпотина от ужаса в глазах темнело. Это считалось нормой…

И, ревнивый к чужим успехам, махнул он рукой на взбесившуюся, зигзагообразную жизнь инженера-практика и ушел под сорок лет в преподавание милого его сердцу мира точных расчетных траекторий, изящных, решаемых прямым путем интегралов, эффектных задач с точными краевыми условиями…

И хотя читал он по газетам, как давние однокурсники пускали дизели и роторы в немыслимые сроки, тайная ухмылка превосходства залегла в складках его старческого рта: уж кто-кто, а он ведал точно — не знали они доподлинных математических решений ни одной мало-мальски приличной задачи механики, нахрапом вскочили на холку жизни и не может из такого выйти ничего путного…

Поэтому и любил Кирпотин старую испытанную оценку «посредственно», выражавшую для него вызов каким-то другим, неясным для него силам торжествующей действительности. Ибо считал, что требовать надо с молодого поколения, в котором растут уже внуки бывших его сокурсников, и требовать вдвойне-втройне, не идя на поводу уклончивого ректората или деканата…

И хотя не имел Кирпотин ученой степени, тридцатилетний стаж преподавания во многих институтах страны заставлял руководителей молодого провинциального вуза молча мириться с его беспощадной системой оценки знаний. Тридцать — не тридцать, а процентов десять отсеивал частый бредень доцента Кирпотина.

У вуза в ту пору не было почти никаких традиций, да и выпустил он пока с трудом чуть более двух десятков строительных инженеров, в которых так нуждался регион, вплотную примыкавший к целинному краю.

III

Пока наш юный герой томится ожиданием своего друга на широком парадном крыльце института, слегка напоминающем паперть кафедрального собора, познакомимся с еще одним действующим лицом.

Директор института профессор Грачев, коренастый низенький человек, с властными решительными манерами, крупной лысой головой и короткими пальцами, сидел в своем обширном кабинете, отделанном скромно и деловито.

Профессора Грачева несколько огорчал тот факт, что институт пока располагал весьма скромными учеными силами, среди которых не было, по сути, ни одного светила, не считая, конечно, самого Грачева.

В крае, где давно строились заводы, провинциальный вуз должен был мириться с тем, что приезжали сюда столичные выпускники неохотно, преподавать соглашались немногие, ибо ни окладом, ни приличным жильем обеспечить их не было возможности. Грачев знал, что какой-нибудь машзавод или строительный трест предлагал куда более высокие ставки и отдельные квартиры. Потому местные инженерные тузы соглашались работать в вузе лишь как совместители. Эти люди читали лекции по вечерам, причем весьма нерегулярно, постоянно отвлекаемые заботами своих фирм.

И вот сейчас Стальрев Никанорович Грачев (имя его «Сталь революции» могли дать только в те горячие годы), разложив папки на столешнице, решал сложную проблему: как обеспечить преподавательскими кадрами будущий осенний набор студентов? Только что был принят в эксплуатацию левый корпус — махина в девятьсот квадратных метров площади, пахнувших свежей олифой, высыхающим деревом и известкой. Нужно было разместить там три лаборатории, оборудование для которых уже полгода томилось в ящиках под брезентом во дворе. Надо было укомплектовать две кафедры, а для них пока не было ни одной значительной личности. Десяток молодых выпускников своего же института, оставленных после нудной долгой переписки с министерством, в счет не шли, обещали прислать выпускника столичной аспирантуры со степенью, но уж никак не профессора.

Стальрев Никанорович задумчиво очинивал ножичком разноцветные карандаши, что ежиком стояли в хромированном бокальчике письменного прибора.

Профессором он стал, не достигнув сорока, будучи любимым учеником академика Страбахина — создателя теории легирования сталей отечественными ферросплавами. Рожденный в семье рабочего-металлиста на одном из демидовских заводов Урала, Стальрев Никанорович перед самой войной попал в столицу, но годы войны провел в Сибири возле электросталеплавильных печей подручным плавильщика и старшим мастером, занимаясь по вечерам в эвакуированном институте. Энергичный, целеустремленный молодой студент-вечерник обратил на себя внимание пожилого Страбахина уже на первых лабораторных, когда пытливо искал варианты химических составов смесей. Будущий академик, оставшись с небольшой группой сотрудников, рад был возможности найти единомышленников на производстве, чтобы проверить в промышленном масштабе способы плавления прочных броневых сталей. Он посвятил третьекурсника в сложный мир рекомбинаций и структуры атомов, увлек его необычной идеей экономного расхода компонентов, и вот уже, идя на риск, они сумели выдать первые десять тонн хромованадиевой стали на стареньких электропечах с динасовой футеровкой… На пятом курсе Стальрев защищает кандидатскую диссертацию одновременно с дипломом, а через три с лишним года — докторскую, имея признанным учителем самого Страбахина.

Годы войны наложили отпечаток на характер Грачева. Немногие, как он, могли месяцами выдерживать возле печей, ночуя прямо у пультов на жестком топчане и питаясь скудным заводским пайком. Его память сохранила от тех лет не столько лишения и суровые строки приказов наркомата, сколько лихорадочное возбуждение от постоянной, незримой для многих борьбы умов. Она шла в глубоком тылу, в чистых, опрятных лабораториях химических анализов и возле огнедышащих, неистово гудящих печей. Фронт проходил далеко, но Грачев постоянно видел перед собой облик идущего в бой танка с округлой покатой башней, чувствовал колебания этой литой массивной махины, в изголовье которой медленно наводили прицелы те, другие, враждебные люди. И зернистая ферридовая структура стали, напрягаясь, ждала удара — бешеного, всесокрушающего, который она должна была поглотить в себе. И она гасила лютое бешенство неистовой силы.

В те годы Грачеву удалось создать такую структуру стали, в которой, как в болоте рычащий зверь, тонула и захлебывалась, исходя бессильной злостью, ярость золингеновских и крупповских снарядов…

Военная промышленность по-хозяйски восприняла новшество бывшего подручного сталевара: сам Страбахин признал научный приоритет открытия, примененного затем в бесчисленных промышленных образцах литья. После войны Грачев проверил свои силы и на организаторском поприще, умея рисковать на грани возможного. В министерствах, где он бывал, всегда вслед ему раздавался восхищенный шепот, а он, молодой и спокойный, шел властной походкой по мягким ворсистым коврам, уверенно открывал обитые кожей с медными заклепками двери кабинетов, размашисто подавал ладонь торопливо поднимающимся ему навстречу солидным, в залысинах и с усталыми складками лиц людям. Он был одним из немногих, кто остался на Востоке после возвращения институтов в столицу. Настаивая на создании кадров в металлургическом сердце страны, он несколько лет демонстративно работал, будучи доктором наук, заведующим лабораторией металлургического завода, презрительно отсылая пухлые отчеты их авторам с короткими надписями: «Непригодно в условиях производства», «Фантазия кабинетной мысли» и тому подобное.

После двадцатого съезда его вызвали в Москву, откуда он возвратился, облеченный новыми полномочиями. Крохотный городской механический институт должен был стать гигантом политехнического обучения. И профессор Грачев возглавил это хлопотное дело.

Ходили слухи, что Грачев подрастерял остроту научного мышления, что его реже видят в залах библиотеки, чем на охоте или торжественных заседаниях. Секретарши Грачева менялись по нескольку раз в год, и слухи колебались в зависимости от возраста уволенных. Но сам Стальрев Никанорович чувствовал в свои сорок с небольшим, что будущее только-только открывает перед ним влекущие волнующие перспективы, и настойчиво шел к поставленной им, самим крупной цели…

Сейчас, сидя в кожаном с волосяной подстилкой кресле, Грачев досадливо морщился, глядя на книгу предписаний, инструкций, приказов свыше. Все они требовали, вопрошали, предостерегали его, и он видел за штампами отделов те же кабинетные выцветшие лица, которые не вызывали у него и в глаза-то уважения. «Писаря…» — брезгливо произнес он и поиграл, вытянув вперед, кистями рук. Тело просило движения и хотелось на воздух, в ветреные, ароматные пространства, к озеру…

Парадокс, над которым он задумался, состоял в следующем: ему нужен был строитель, равный ему — Грачеву — по решительности и способности пойти на риск. Строить медленно, с оглядкой — значило тащиться десятки лет в разряде заштатных вузов, без шансов иметь первоклассные умы в науке и крупные ассигнования на исследования. Но в городе мало было дипломированных инженеров, а единственный человек, в которого верил Грачев — главный инженер треста Задорин, — имел за плечами всего лишь техникум. И вот сейчас Стальрев Никанорович должен был принять решение — кому доверить новую кафедру стройфака, чтобы в кратчайший срок выдать дипломы таким, как Задорин и ему подобным практикам, за плечами у которых не школярская, а подлинная инженерия.

И в эту минуту образ доцента Кирпотина всплыл в его воображении…

IV

Артем выскочил из дверей института. Его круглые глаза под толстыми очками излучали радость.

— Ура! Сессия окончена! Победа! — вопил он, приплясывая.

Русые волнистые волосы его рассыпались в беспорядке, ворот тенниски со шнуровкой был расстегнут.

Терентий бросился обнимать друга. На крыльцо высыпала группа сокурсников.

— Расскажи, расскажи как было! — Артем, стройный, спортивный юноша, живой в движениях и мимике, принялся рассказывать, забавно копируя сухую педантичность Кирпотина:

— Он меня спрашивает три уравнения равновесия сил, а я два помню, а третье — начисто забыл…

— Это моменты, моменты-то забыл? — ахнула веснушчатая очкастая Шарапова — единственная девочка в группе, медалистка и математик номер один. — И как же?

Артем заправил рубашку под ремень, обнял друга за плечи и прошипел из-за спины с придыханием:

— Можно я посижу, выведу, Николай Иванович? — И уже другим скрипучим голосом: — «Это основы, уважаемый, их помнить надлежит, как свою фамилию…»

Шарапова закатила в ужасе глаза и побледнела. Она комсорг группы, отмечает все «неуды» и страшно переживает, считая мальчишек просто лентяями и тупицами. На прошлой сессии уже отчислили троих из-за высшей математики, и сейчас два неуда…

— Ну, не томи. Как же ты?

Все сгрудились на крыльце, мешая проходить в двустворчатую дубовую дверь. Жарко и душно было от асфальта.

— А у меня память зрительная знаешь какая — во! В школе страницы запоминал. Я и спрашиваю — это вы в какой лекции читали, Николай Иванович? После задач на три стержня с разрывной силой? Он и расцвел. Бубнит: «В тринадцатой лекции, раздел третий, после задачи сорок четвертой…» Ну-ну. И чувствую, в самое его мягкое место попал; он ведь сам лекции по «шпорам» читает.

— Да, Кирпотин систему любит, — вставил кто-то.

— Вот-вот, расцвел старик, как майский жук, достал свои пергаменты и перебирает. Тут я и вспомнил — всю схему с ходу нарисовал и его надпись любимую «Sic»!

— У него это «особое внимание». Он это место красным мелом отмечал, я тоже помню, — обрадовалась Шарапова, и Терентий тоже вспомнил пеструю от разноцветных мелков доску, которую с натугой поднимал Кирпотин. Тогда все задирали подбородки, срисовывая его картинки, пока он размеренно ходил по рядам, заглядывая в конспекты. «Школярство», — подумал про себя Терентий, но мысль была мимолетной, и он уже присоединился к общему ликованию. Все разглядывали жирную надпись «отменно», которая обозначала у старика-чудака высший балл, и Артем, поблескивая стеклами выпуклых очков, охотно пустил по рукам синюю новенькую зачетку с чуть глуповатой физиономией стриженного под бокс десятиклассника…

Как давно это было — прошлогоднее тревожное лето, муки родителей, мечтавших о его музыкальной карьере, слезы матери. Отнюдь не бесталанный мальчик — единственный сын обеспеченных родителей — решил идти в строители. «Что ты будешь делать на стройке — месить грязь сапогами, ругаться с полуграмотными каменщиками?..» — кричал фальцетом отец — пианист местной филармонии, автор нескольких романсов и радиопрограммы «Мы любим классику».

— Воровать материалы и строить вам дачу, — язвил в ответ сын, упрямо набычась и засунув руки в карманы.

— Ну, шел бы на приборостроительный — там чисто, работа квалифицированная, все в белых халатах, — с надеждой тянула мать, поджимая сухие выцветшие губы.

— Я имею аттестат зрелости. Понятно? Я созрел до собственного выбора, — сопротивлялся юноша, правда, не совсем уверенный в том, что правильно понял советы соседа по лестничной площадке — старого архитектора Серебрякова. Тот советовал одаренному рисовальщику идти в Московский архитектурный, и лишь на крайний случай — в местный политехнический, на стройфак, если провалится на «рисунке» в столице. Но, жалея родителей, Артем выбрал сразу местный вуз, внутренне не убежденный в своей правоте.

И вот он — студент, почти отличник, если не считать четверки по математике. Конечно, по термеху могла быть и тройка, но верный глаз и тут не подвел его, и он был на верху блаженства. Впереди короткая геодезическая практика и два месяца, наконец-то, свободного лета. Стипендия обеспечена.

Артем и Терентий шли по городу, размахивая чемоданчиками. Они еще не знали, что ждет их впереди, но уверенность, что обязательно они станут инженерами, переполняла их юные души.

— Знаешь, мне Серебряков говорил, что в городе есть дома восемнадцатого века. Давай двинем к нему — у него столько старых фотографий города. Мы ведь должны знать прошлое, — дыша азартом победы, предложил Артем.

— Да, а будем лепить коробки из железобетона, — скептически сказал Терентий и указал на длинный ряд однообразных новостроек, стеной закрывавших утлые серые бараки с разноцветными крышами из дранок, толи и неоцинкованного железа. Решетчатые башни кранов медленно несли на расчалках квадратики панелей, горы досок желтели внизу, дымились черным густым дымом варочные котлы для битума.

— А, ерунда, до того времени еще все сто раз переменится. Ты видал, какое здание Серебряков на Ильинке соорудил — всего два года прошло. Можно, значит, было. Стили меняются, а архитектура остается. — Артем остановился у тележки выпить газировки и кивком предложил другу, но Терентий отвернулся. Он все еще переживал неудачу с экзаменом. В сущности, Кирпотин не задал ни одного вопроса, не опроверг ни единого слова — и все-таки «посредственно». Конечно, пересдавать ему бесполезно — вкатит два балла и запомнит на всю жизнь. Так что прощай стипендия до января. Мать будет вздыхать, давая ему на обеды, книг теперь не купишь у букинистов. Терентий тоже попал в институт, толком не ведая, что его ждет. Привычная вчера школа сменилась другой партой, вместо одного часа была пара — и все. Только на́ дом не задают, а все равно учить каждый день надо и чертить — прорву. За один курс десять семестровых по графике, да три отмывки каких-то римских палаццо де Кортина, палаццо Борджия… Все его симпатии в школе были отданы журналистике, он мечтал об университете, о блестящих поездках, репортажах, проблемных статьях. Ведь писал он в «Комсомольскую правду» и в местную газету — и даже печатался. И рекомендацию мог получить, да только что толку: мать не бросишь одну со столетней бабкой. Так хоть ночевать домой придешь, она все выспросит, чертежи похвалит. Боится она общежитий, всяких вредных влияний на сына, будто ему восемь лет… Раньше было «отцы и дети», а теперь «маменьки и сыночки». Чепуха какая-то…

Терентий дождался, пока друг утолит жажду, чмокая от удовольствия и расплескивая на тенниску воду, и решил распрощаться:

— Слушай, Тема, мне еще в сад надо: помидоры полить. Сегодня под тридцать градусов — мать переживает…

— Ты — фермер, вот ты кто, Тэд. Куркуль и собственник, — провозгласил Артем, бесцеремонно забирая у друга нагревшийся на солнце чемоданчик. — Идем к нам, у отца гости будут. Балык уважаешь?

— Нет, я все-таки пойду. Сгорят помидоры. Мы ведь теперь на одну зарплату тянуть будем.

— Чепуха! — Артем был воодушевлен идеей званого обеда. — Помидоры надо поливать раз в три дня, а то задрябнут на корню. Я в энциклопедии читал: они из Южной Америки, из пампасов. А насчет заработка — не тревожься. Я у отца тебе в филармошке такой калым найду — расцелуешь. Так что идем, паруса на зюйд-вест — и полный вперед…

Терентий вздохнул и нехотя побрел вслед за другом вдоль аллеи с городскими, пушистыми от густого пуха, тополями.

V

Если бы друзья чуточку помедлили возле продавщицы газированной воды, они столкнулись бы нос к носу с человеком, вид которого неминуемо привел бы их в неописуемое смущение. Распаренный, жалкий Кирпотин остановился возле синей тележки с подтеками воды на пыльном асфальте, чтобы чуточку подкрепиться. Он тащил из магазина полную авоську продуктов: молочные и кефирные бутылки, творожные, промокшие насквозь, пакетики, с которых капала ему на стоптанные туфли мутная сыворотка. Из редкой сетки торчали во все стороны перья лука, редиска, ранняя капуста, и все это в сочетании с потертым черным пиджаком механика, испачканным следами мела, выглядело нелепо и непривлекательно. Впрочем, Кирпотин не обращал на свой вид никакого внимания. Во всем, кроме науки и семьи, он был рассеян, неловок и жалок. Вот сейчас, дергая плохо выбритым кадыком, обтянутым сухой кожей, он глотал воду, не замечая, как фонтанчики брызг из-под мойки густо поливают борт пиджака; кто-то из очереди обратил его внимание на это, отчего механику пришлось отойти в сторону и долго смущенно вытирать полу большим старомодным платком.

Кирпотин женился поздно, когда уже отчетливо и бесповоротно понял: невозможно найти применение своим инженерным способностям. Он работал плотинным контролером в Сибири, на реке Нюкжа, года три сменным мастером в паровозном депо, потом конструктором местного машзавода, и везде повторялось одно и то же — начальники начинали люто ненавидеть дотошного, высокопарного механика с институтским значком, с вечными советами и рацпредложениями, ради химерических целей которого надо было бы на полгода срывать планы, лихорадить производство, а потом выплачивать ему — единственному — высокие премии. Идти же на любые соглашения, на контакты с начальством в совместной авторской деятельности Кирпотин никогда не соглашался. Надо ли говорить, что Николай Кирпотин и не заговаривал о женитьбе, пока жива была его мать — женщина старых взглядов, имевшая когда-то три десятка батрачек, хутор и молочную ферму. Да она бы прокляла непутевого сына, окажись на свадьбе в общежитии, где он с трудом под тридцать лет выговорил себе комнатку рядом с кухней. Вокруг галдела новая молодежь, пищали чужие детишки, хлюпало в стиральных тазах ситцевое тряпье… Нет, матери он не то чтобы боялся, но не мог бы объяснить: как это получилось, отчего скособочилась толково начатая, без мобилизаций и репрессий жизнь. Женился он в тридцать девятом. Женился на женщине много младше себя. Ее муж исчез в темную глухую ночь, увезенный бог весть куда в серой машине с зарешеченными окнами. В этом решении пригреть одинокую, измученную безвестьем женщину, ранее довольную собой, обильной жизнью и лаской, было у Кирпотина нечто непроизвольно-вызывающее. Он как бы оборонялся против тех, кто не дал ему права быть самим собой, кто хотел поломать его твердые взгляды, заставить его ловчить и соглашаться. Кирпотин, ставший ассистентом кафедры в Перми, решил, что настал его час, и вечером, зайдя с тихим стуком в комнату изрядно за три года надоевшего общежития, где одна, без друзей и семьи, плакала по ночам Даша Широкова, сразу с порога предложил: «Я пришел вам помочь. Едемте ко мне». И выложил на стол давние подарки матери: кольцо, серебряные серьги и старинный браслет с бирюзой, которые тобольская однодворка сберегла для будущей, так и неувиденной невестки. Конечно, не сразу согласилась молодая жена инженера Широкова перейти в комнату к пожилому ассистенту. Ждала она весточки от мужа, угрюмилась, когда молчаливый Кирпотин приносил ей в судках еду из столовки и ходил на рынок за проросшей к весне картошкой. Да только не было никаких вестей, и даже ранее щедрые на хлебосольства друзья инженера теперь встречали ее холодно и отчужденно. Дело о взрывающихся паровых котлах системы Широкова рассматривалось в разных инстанциях, и нельзя было судить — как и чем оно кончится…

Потом началась война. Супруги жили дружно и скромно, хотя и не зарегистрировали свой брак. В разгар сталинградского сражения родилась у них, наконец, долгожданная дочка Оленька — чахлый ребенок военной поры, сблизившая родителей и сгладившая разницу их лет, а семью сделавшая полноценной.

Кирпотин по разнарядке военкомата считал на заводе артиллерийские винтовые пружины и упорные откатные устройства. Еще обучал молодых конструкторов мальчишек-ремесленников. Сыграли свою роль и многочисленные изобретения, за которые исправно шли пайковые премии. Даже медаль за труд осталась от той поры.

Но главным было сокровище — кудрявая Оленька с бледным прозрачным личиком, слабенькими кривыми ножками и вечными пузырями простуды на губах. Только она мирила Кирпотина с равнодушием судьбы, заставляла молча тянуть лямку рядового институтского упряжного коня. Лекции он читал на начальных курсах, и кем становились бесчисленные студенты, делавшие дипломы на других кафедрах, не имел ни малейшего понятия. В экзаменационные комиссии за столы с алыми скатертями и пышными цветами его не приглашали, хотя и он стал доцентом к полувеку жизни.

Кирпотин любил проводить с дочкой все свободное время. Особенно теперь, когда она стала девушкой — стройной, тонконогой, обидчивой, со стриженой челкой, — Кирпотин обожал ходить с ней в кино, не давал матери загружать ее помимо учебы никакой домашней работой, и методично делал все сам: покупал продукты, готовил обед, мыл, стирал. Доцентский рабочий день не был нормирован, жилье возле института, и можно было, пользуясь старыми конспектами, читать на четырех потоках, не теряя времени на переделку и исправления лекций.

«Ты — идеальный муж, папа, — в минуту откровения говорила дочь. — Я себе никогда такого не найду. И, наверное, не выйду замуж… Ты рад?» И Кирпотин, прижимая к щеке пушистые, пахнущие модным шампунем волосы дочери, только беззвучно плакал, не в силах выразить всю накопленную годами боль и нежность перед этой балованной, но чуткой сердцем юной жизнью.

Вот и сейчас, очищая пиджак от подтеков, он думал, что сварить ему на торжественный обед. Дочь получила аттестат. Наглаженная, чистенькая, она упорхнула с утра, сверкая белизной кружев воротничка и фартука, поскрипывая новыми туфлями на высоких каблуках, — и отец еле-еле успел убрать со стола, торопясь на свой обычный экзамен. Теперь, к пяти часам, дочь должна ненадолго вернуться, отдохнуть перед выпускным балом, сменить форменное платье на новое, шифоновое. И тут же отец с матерью решили преподнести ей подарок — родовые кирпотинские драгоценности с бирюзовыми камешками и червленым с финифтью серебром. Разве приносили они кому-нибудь плохое, думал Николай Иванович, улыбаясь заранее смущенному лицу дочери при виде нового платья, подарков, а главное — особому торту, рецепт которого он давно выписал на отдельную аккуратную карточку из картона. «Торт «Верлибр», — шептал он про себя, размышляя, где ему еще купить миндальных орехов, корицы и не забыть сахарной пудры… — Да, главное — сахарная пудра», — думал он, и губы его непроизвольно пытались напевать мелодию старинного вальса — вальса его юности…

VI

День шел на убыль, когда Грачев, закончив неотложные дела, вызвал машину. До отъезда на дачу он хотел еще переговорить с глазу на глаз с Задориным, который ждал его в тресте. Легкой упругой походкой ректор прошел по коридору, хозяйским глазом окидывая свежие красиво оформленные к новому приему абитуриентов стенды по истории института.

Алые стрелы на стенде-карте обозначали места работы выпускников. Особо были выделены портреты крупных руководителей. Правда, таких пока было немного, но директор остался доволен: стенд внушал почтение, и «левые» деньги, истраченные на работу художников, пошли не впустую. Грачев знал, что многочисленные комиссии особо ценили внушительность и цифровой материал, выставленный на обозрение. В этом отношении он умел подать товар лицом.

Шоколадная «Волга» ждала у крыльца возле чугунной фонарной колонки, отлитой в александрийском стиле. Проект здания института был исполнен в столице. И Грачев, став директором, вникал в каждую мелочь индивидуального творения зодчества. Не всегда его просьбы учитывались обидчивыми архитекторами. Скупились на добротную отделку и местные власти, когда он просил одеть камнем хотя бы три этажа и дать все подвалы с силовым полом, армированным для размещения тяжелого оборудования, но в целом здание было не чета многим старым вузам с их монастырскими клетушками и жалкими лабораториями-сарайчиками. Вуз, действительно, походил на дворец науки с мощными крыльями боковых корпусов, стремительными портиком центральной части и гранитным полированным фасадом. Жаль, что при утверждении сметы в министерстве срезали деньги и пришлось отказываться от башни с курантами. Всякий раз, отъезжая от крылатого орлиного здания вниз, к городу, Грачев чувствовал, как не хватает этой увенчивающей башни и золотых, со стрелками, курантов…

Машина шла по проспекту легко, словно невесомая, и, сидя по привычке, усвоенной от министерских товарищей, сзади, справа за шофером, Грачев обдумывал, как повести ему разговор с Задориным — известным ему настолько хорошо, чтобы не ожидать от него подвоха или недопонимания. Задорин давно нравился ему своей горячностью и напористостью, умением делать ставку на новое, неизвестное. Грачев припоминал время, когда Задорин, тогда просто начальник участка, взлетел, вытеснив на пенсию сначала главного технолога и затем главного инженера — неплохих специалистов, знатоков металла, дерева и кирпича. Это они строили город в тридцатые годы, создав ряд неплохих кварталов, а после, в начале пятидесятых, отгрохали такие белоснежные «парфеноны» кинотеатров с бронзовыми люстрами, гипсовыми виньетками и какой-то лепкой, что с непривычки болели от роскоши глаза. Но, видно, силен был в экономике выпускник монтажного техникума, если даже в центральных газетах печатали его статьи о преимуществе сборного железобетона, доказывающие рентабельность перехода на сборные дома из серийных блоков. «Черт с нами, строителями, — думал Грачев, — может, и вправду «позолота сотрется, свиная кожа остается». Сам-то он жил в трехкомнатной квартире постройки конца тридцатых с таким длинным коридором, что сын в пять лет мог кататься в нем на велосипеде, и в целом проблема сборки домов Грачева мало интересовала. Сейчас ему важно было уяснить, насколько прочно сидит на своем месте Акинфий Задорин, какова его способность к риску, без которого не обойтись в задуманном им деле…

Задорин встретил его по-дружески. Седоватый, с мешками под глазами и оплывшей фигурой, он сидел за полукруглым столом с аппаратами коротковолновой связи, рычажками селекторов и разноцветными телефонами. Грачев сразу почувствовал, что размах у треста куда шире его скромного ректорского обихода с бумажками. День заканчивался, и Задорин, искусно манипулируя переключателем, довершал разбор дел на участках.

— Пять минут — и я твой, — коротко, после рукопожатия, сказал он и подхватил на полуслове фразу из динамика: — А я тебе говорю — пропарка слабая. Ты — технолог, и азбуки портландцемента не знаешь. Дай влажность девяносто семь…

— Коррозия форм велика, Акинфий Кузьмич. Не будет оборачиваемости, — пробовал возразить чей-то робкий голос.

— Я свою сталь знаю. Делай, что говорят. Ясно?

Задорин щелкнул переключателем и откинулся от стола во вращающемся кресле.

— Вот сижу как диспетчер. Все чего-то боятся, жмутся, как воробьи в мороз…

— Новое дело всегда зябко. Слышал я, четвертый микрорайон заканчиваете? — показывая осведомленность, сказал Грачев и вытащил пачку «Курортных».

Задорин вышел из-за стола, запросто сел рядом, подчеркивая уважение к профессору, и охотно взял папиросу. После затяжки он с расстановкой сказал:

— Заканчивать-то заканчиваем, Сталь Никанорович, а склоки не оберешься. Лаборатория министерства сварку под сомнение ставит. Понагнали дозиметристов, рентгеном пятый дом светят.

— Арматура, что ли, бракованная? Или сталь некондиционная? — Грачев курил, осматривая кабинет, где стены ломились от диаграмм, графиков и генпланов районов города.

— Да, сварщик у меня слабоват. Твой выпускник, Бахметьев. Взял прямо со студенческой скамьи в управление, диплому поверил, а он мечется…

— Да, с инженерами пока на строительстве туго. Помогаем чем можем. Сам знаешь — выше головы не прыгнешь. — Грачев сознательно делал паузы в разговоре…

— Что там ваша институтская инженерия? Лет десять надо, чтобы человек хоть мало-мальски отдачу давать начал. Диплом — бумажка. Она и есть бумажка. — Задорин сердито покосился на диаграммы, где среди прочих висел плакат роста численности инженерных кадров, верхний процент которого не дотягивал до тридцати. — Работаем с теми, кто тянет лямку, да и мозгами ворочает. А эти — пока детский сад… — Он ткнул в хрустальную пепельницу недокуренную папиросу. Грачев почувствовал, что сейчас самое время.

— Я ведь к тебе по делу, Акинфий Кузьмич. Есть у меня деловое предложение, только не знаю, как оценишь.

— Опять надумал меня химерами развлекать… А еще производственник. Сам знаешь, времечко золотое — лето… — Задорин стал добродушнее, желтое одутловатое лицо его оживилось, складки у рта постепенно разгладились. Грачев придвинулся ближе:

— Судя по опыту, настоящий инженер, как и ученый, растет не от лекции, а?

— Какие лекции! Отец мой прорабом на Вотяковской ГЭС работал с американцами-электриками. У них лет через десять после колледжа экзамен на диплом сдавать допускают. И то не всех, а кто изобрел что-нибудь или самостоятельно построил.

Грачев поморщился: такая постановка вопроса его не устраивала.

— У них классовая система отбора. Нам надо быть гибкими, и в то же время есть четкие обязательные программы…

— Вот то-то и оно. Обязательные… У меня они, с вашего, прости господи, детсада про луну расскажут, а ГОСТов не ведают, чуть что — за линейку хватаются. Что же, выходит, Ивана Великого с логарифмами строили? Ведь пятьсот лет стоит!.. — И Задорин иронично пощелкал ногтями по крышке гладкого стола, в котором отражалась пятирожковая люстра.

Грачев не спорил. Он понял, что не совсем верно подошел к нему.

— Но в наше время рост человека немыслим без этой, как ты говоришь, «бумажки». Ты с твоим размахом мог бы развернуться и пошире. Ты — пионер железобетона в стране, первопроходец, а крутишься на снабжении…

— Да чего мне «пошире». Третий год в министерство зовут, а я не иду. Чиновником быть — не по мне. Тут я хозяин, люди знакомые, проверенные. У меня, по секрету скажу, своя старая наполеоновская гвардия почище любых инженеров. Все — с бригадиров рощеные. Курсы, конечно, кончали, как положено…

— И все-таки дипломы им бы не помешали, а некоторым — и научные степени. А? — снова вставил крючок Грачев, досадуя на непонятливость главного инженера.

— Дипломы?.. Это что же, в сорок лет их с мальчишками за парты сажать? Нет, дело у нас горячее, вся страна за опытом ездит. Завтра вот делегация из Тулы будет. Зачем их отрывать… И мне — ты что? — диссертацию писать предлагаешь. Я ведь беспризорник, техникумовский.

— А что, если… — директор на минутку помедлил, встал, пройдя мимо Задорина, — мы создадим из твоих людей особую группу?.. Ускоренный курс, за два-три года? И твой диплом станет сразу диссертацией. — Грачев, довольный эффектом, посмотрел на Задорина из-за спины. Он видел, как тот круто наклонил голову, обнажив, точно коричневый ствол дерева, морщинистую шею. Мясистые уши его были прижаты мочками к черепу, и весь он был бугристый, толстокожий, похожий на рабочего слона, каких Грачев видел в командировке в Индии прошлым летом…

«Потянет, такой все потянет», — подумал он про себя.

VII

Друзья ввалились в подъезд. Артем шумел за двоих, нетерпеливо стуча в дверь ногами и одновременно нажимая кнопку звонка. Потом, когда мать в переднике, с суетливо-озабоченным лицом открыла дверь, он дико закричал: «Победа! Мы со щитом!» — И, приплясывая, ворвался в прихожую, где висели эстампы, лосиные рога и фотографии, сделанные отцом на юге.

Мать, всплеснув руками, бросилась его целовать, а Терентий стоял сзади, держа оба чемоданчика и прислушиваясь к гулу голосов в столовой.

Артем, отбиваясь от матери, на ходу стаскивал тенниску:

— Рубашки готовы? Мне и Тэду — срочно! Маман, кто у нас?

— У папы кинорежиссер Богоявленский. Пожалуйста, не забудь галстук поскромнее, Темочка. Проходи, Теша, мы рады тебе.

Остроносенькая, хрупкая Мария Исааковна с робкими кудряшками завивки, плоскогрудая и бледная, была домашним ангелом-хранителем двух легкомысленных импульсивных мужчин, опекала и обихаживала их, работая при этом врачом в районной поликлинике. Правда, имела она всего полставки, но место не бросала даже в трудные годы, пока Темочка был маленьким. И если ее вызывали по ночам, то Терентий в такие дни заставал у друга полный развал, ругающихся мужиков и неразбериху. Сегодня все было прибрано, вычищено, и даже лосиные рога блестели новым лаком.

Артем вручил другу шикарные полосатые брюки от импортного костюма и сорочку с янтарными запонками. Как ни отказывался Терентий, друг почти насильно завязал ему галстук с рисунком, изображающим папуасов:

— Богоявленский, знаешь, мировой старик. С самим Эйзенштейном работал… Не ударь в грязь лицом, Тетерев.

— Откуда он в наших краях? — нехотя причесываясь перед зеркалом, спросил Терентий. У Артема была комната — крохотная, с маленьким раскладным столом и диваном, но зато своя. По полкам некрашеных стеллажей, которые Терентий еще зимой помогал соорудить другу, стояли книги, любимые обоими: «История искусств» Грабаря, серия «Жизнь замечательных людей»: Робеспьер, Делакруа, Мольер. Книги по математике и технике пока занимали скромное место рядом с альбомами живописцев-передвижников. О многом узнал в этой комнатке Терентий.

— Это долгая история. Говорят, был на фронте, потом в плену, вкалывал на Севере. Теперь, после амнистии, снова киношествует в провинции. В столице, видно, не жалуют его… Ну, готов? Двинули…

Когда друзья, поздоровавшись, чинно вошли в столовую, разговор был в самом разгаре. За овальным столом вокруг самовара сидели несколько человек, среди которых Терентий сразу увидел выразительное шоколадно-морщинистое лицо Богоявленского с живыми навыкате блестящими глазами, острым хрящеватым аристократическим носом и величественной синеватой лысиной на темени. Старик был сух, поджар, длинные пальцы его манерно держали мельхиоровый подстаканник с темно-коричневым чаем, а под галстук была заправлена вышитая салфетка.

— С собой он ее, что ли, носит?.. — мелькнуло непроизвольно у Терентия, ибо таких изделий сроду он не видел в этом доме. Кроме Богоявленского, был еще филармонический фотохудожник Семен Вайсбург, давно знакомый Терентию, оператор местного, только что открывшегося телевидения Миша Козелков и сам хозяин — белолицый, румяный Ромуальд Никитович Орлов — любитель поговорить, почудачить в свободное время, а в целом — дьявольски работоспособный мужик. Терентий зимой часто ходил на его концерты, и они ему нравились, как и то, что Орлов не строил из себя непризнанного гения или провинциального светила. Просто он работал и жил только музыкой. «Не то, что мы», — снова подумал про себя Терентий. Его сегодня особенно удручала формальность и вместе с тем несправедливость полученной оценки. Он все больше колебался в своем выборе, но не позволял этой мысли овладеть сознанием.

— …И все-таки я не согласен с вами, уважаемый Ромуальд Никитович, — мягко и иронично, словно играя в поддавки с молодежью, которая появилась в столовой, продолжал после знакомства Богоявленский, — джазовая музыка необходима нынешней юности. Бросьте пичкать их сухомятиной классики, растворите окно в мир сегодняшней европейской и негритянской музыки. Припомните, коллега, как не принимали Прокофьева, потом Шостаковича, теперь — Армстронга и Гершвина…

Орлов, вся композиторская карьера которого строилась на благоговении перед святынями классики прошлого, сердито и потешно махал ладошками:

— Оставьте, Павел Петрович, это какофония, издевательство над нервами, какой-то сектантский оргазм. Я слышу километры пленок, записанных нашими осветителями, монтерами и прочими «прогрессивными» работниками сцены. Но я не слышу ни единой мысли. Еще «Порги и Бесс» — это музыка. Дальше — маразм, издевательство… — Богоявленский, помешивая витой серебряной ложечкой чай, слушал Орлова, а глаза его блестели. Терентий безотчетно симпатизировал забавному старику, который явно подзадоривал увлеченного Орлова. Это ясно. Было интересно, как повернется разговор, и друзья тихонько присели в дальнем конце стола, возле оставленных для них закусок и лангетов.

— Я не считаю себя столь компетентным в мелодике, но мне кажется — вы просто смешиваете школы. Есть школа гармонии, идущая от Баха и Гайдна, а есть самобытная мелодика Африки, иных рас и народов. Не будьте же педантом в застегнутом мундире — давайте ассонансу выйти на эстраду, в публику, и вы только обогатите свою же творческую палитру, дорогой.

— Позвольте, но это сразу станет эпидемией. Нет ни традиций, ни культуры, чтобы это воспринять. Вы посмотрите, как они танцуют безумные рокк-н-роллы! Невежество, какой-то чисто сексуальный подтекст, — не сдавался Орлов, раскрасневшись и распустив на резинке галстук-бабочку.

— О, я в юности любил танцы. Вы знаете, о моей чечетке писал даже Эйзенштейн, — живо и по-прежнему с иронией сказал Богоявленский. — Сыграйте мне, коллега, и вы убедитесь, что любой танец нуждается в артистизме. В этом, кстати, я согласен… — И он поднялся из-за стола, вышел на мгновенно освобожденную для него территорию и встал в вызывающую позу. Фигура его, подвижная в суставах, как у сценического мима, приобрела четкость и напряженность. Первые такты музыки он был неподвижен, потом плавно повел ладонями по воздуху и задвигался быстро-быстро в ритме чарльстона, прищелкивая лакированными каблуками, мелькая узкими, очень узкими брюками, открывавшими его костистые лодыжки. Друзья во все глаза таращились на это чудо тревожного и беспокойного танца почти семидесятилетнего старика, по-мальчишески озорного, с растрепавшимися редкими волосиками, с пощелкивающими фалангами пальцев, с виляющим под длинным пиджаком торсом.

— Видно, и впрямь старик был танцором, — шепнул Терентию Артем, подпрыгивая в такт на стуле. — Во, класс показывает!

Потом Богоявленский перешел на рок, потом, не выдержав, сам проиграл Орлову несколько тактов незнакомого всем танца и, когда тот мгновенно схватил их, принялся летать по комнате, то приседая, то выпрямляясь. «Шейк а ля принстон», — в паузе выкрикнул он и снова, меняя движения, прыгал по паркету под изумленными взорами присутствующих. «Рисуется!» — подумал про себя Терентий, и тут же ему на ум пришло, что старик похож… на ребенка, которого долго держали взаперти и вот позволили покуражиться, побаловаться, выпуская неизрасходованную энергию. И все-таки это было здорово, и все вразнобой искренне зааплодировали, когда Богоявленский, запыхавшись, свалился в кресло, обмахиваясь платком.

— Сдаюсь, сдаюсь, — забормотал Орлов, — с вашим талантом можно агитировать за стилизацию танца. Но это не может решить наш спор…

— Его решит сама жизнь, Ромуальд Никитович. Жизнь — великая штука, хотя начинаешь ценить, увы, под старость… Учтите, молодежь ищет союзников, и она найдет их, перешагнув даже через поколения…

Все заговорили, обсуждая увиденное. Семка Вайсбург защелкал камерой, выбирая немыслимые позы и ракурсы, для чего ползал по полу, как кошка, и все, привыкнув, не обращали на него внимания. Яркость человека, его какая-то вызывающая игра удивили и обескуражили Терентия. Он привык к степенным, требовательным, отделенным неким барьером возраста старшим людям. Богоявленский походил одновременно на шута и мудреца — лукавого и печального, ироничного и наивного. Не решаясь прямо поговорить с ним в компании, Терентий спросил Артема: «А что, он в городе у нас проездом?»

— Сватают его на телевидение, да он куражится. Пока работает в Центроуральске, но есть вероятность… — И Артем бросился к режиссеру, которому Мария Исааковна уже успела подсунуть акварельные наброски обожаемого сына.

— Не надо, не надо, мама, — протестовал Артем, но рисунки уже пошли по рукам, и Терентий исподтишка наблюдал, как старик то хмурит брови, то, улыбаясь, кивает головой, перебирая листы ватмана. Темка рисовал, конечно, лихо, только до настоящего студийца из Дворца пионеров, как думалось Терентию, ему было далеко.

— Вы знаете, что сказал мне С., — тут Богоявленский назвал всем известного кинодеятеля, — когда я делал пробные съемки на участие в его фильме в тридцать пятом году? «У этого молодого человека явно выраженная интеллигентная внешность. Законсервируйте его лет на десять, и он станет уникумом среди наших актеров. Тогда он с лихвой окупит все невзгоды молодости…» И он не ошибся. Теперь меня приглашают в кино только на роли аристократов…

Добрая Мария Исааковна недоуменно смотрела на хитроватого старичка, полагая, что далее он выразится более конкретно об ее сыне, но Богоявленский подмигнул Артему и возвратил ему пачку рисунков.

— Я полагаю, вы меня поняли, молодой человек? Мода меняется, а спрос с нас — интеллигентов — растет. Рад буду узнать вас поближе… — И он встал, застегивая пиджак и протягивая всем поочередно руку на прощание. Марии Исааковне он подчеркнуто любезно поцеловал запястье…

— Ну, как? — раздеваясь в своей комнате, спросил друга Артем. — Слыхал, как заливает старик? Тертый мужик. На мякине не проведешь…

— И папашу твоего облажал. Чего проще — распушил хвост, — буркнул сердито Терентий, но тут же внезапно добавил: — Когда к нему пойдешь, меня пригласишь?

— Ясное дело, дуплетом двинем, — ответил Артем.

VIII

Странный сон приснился в эту ночь Николаю Ивановичу Кирпотину. Будто бы он, зайдя в магазин подержанной технической книги в поисках давно разыскиваемого тома Журавского, попал на второй этаж этого серого, с гулкими бетонными лестницами здания. Здесь шла лихорадочная работа: рабочие в фартуках двигали какие-то громадные, обитые неструганными досками ящики, в щелях виднелась черная толь с крупными зернами гравия. Бегали какие-то девчушки со свежими возбужденными лицами в лаборантских халатах, с растрепанными белокурыми волосами. Кое-где маляры — толстые женщины в комбинезонах, перетянутых матерчатыми ремнями, подкрашивали стены жухлой машинной краской из баночек, пользуясь плоскими кистями.

Суета эта напоминала ему институтскую, и он, почему-то встревоженный, робко обратился к пробегавшей мимо лаборантке: «Скажите, сюда переезжает новый факультет? Не строительный, случайно?» Девушка остановилась, запыхавшись и поправляя волосы под резиновый жгутик хвостика, просто сказала: «Нет, это крематорий кончаем оборудовать…»

И странно. — Кирпотин помнил, как нелепо обрадовался, зачем-то стал задавать вопросы, идя в ногу с возбужденной девушкой, так похожей в движениях на его дочь. Девушка, действительно, оказалась вчерашней десятиклассницей. И она принялась посвящать Кирпотина в технические детали нового для города общественного заведения:

— Понимаете, прессы уже завезли, дробильную машину тоже, а вот нагревательные печи под вопросом. Трудно, сами понимаете, столько заказов, а оборудование импортное, дорогое…

Кирпотин, любопытствуя и не понимая, что с ним, принялся детально выяснять, для чего нужны прессы и какие усилия нужны при дроблении костей скелета, одновременно удивляясь глупости и парадоксальности заказа оборудования: ведь печи исключают механические операции? Девушка снисходительно что-то доказывала, в руках у нее оказался яркий, красочный фолиант, который она раскрыла посредине, и Кирпотин увидел ало-багряное, с черными кружками и стрелками обозначений сечение человеческого черепа, в которое девушка тыкала наманикюренным перламутровым ноготком, и что-то говорила о соотношении прочности коробки и височной доли. Дальше пошла совсем чепуха: какие-то юбкосниматели, определители наличия человеческого тела («Представьте, может оказаться в камере резиновый муляж!» — воскликнула лаборантка.) — догарочные камеры и тележки-опрокидыватели. И — немыслимо — Кирпотин снова восторгался, уточняя сроки, когда приблизительно будет пущено в ход заведение и даже… предлагал свою помощь в наладке механических пружин опрокидывателя… Он отчетливо помнит, как на выходе из этого помещения погладил задумчиво ладонью длинный откидной не то прилавок, не то барьер из фанеры серого пыльного цвета, и снова глупо подумал, что у него как раз хватит времени дождаться открытия помещения на втором этаже…

Николай Иванович проснулся с тяжелой гудящей головой, посмотрел на часы: было шесть утра. Он встал, сунув сизые ступни в шлепанцы, прямо в пижаме прошел в другую комнату и увидел, что дочери еще нет. Лежали торопливо сброшенные будничные серые туфли из кожзаменителя, школьное платье и светло-коричневый, с витиеватой прописной надписью, аттестат. Он взял негнущийся глянцевый лист в руки, долго, сощурив глаза, смотрел на написанный чьим-то каллиграфическим старательным почерком цифры, и подбородок его со старческой отвислой кожей, седыми редкими щетинами и большой бородавкой на шее мелко задрожал…

— Вот и кончилось, — думал он, — детство у моей Олюшки. Улетит моя ласточка в дальние края, оставив мне зиму, холод и редкие письма. Странно, но я как-то не заметил, что она выросла… Больше не надо будет намазывать ей джемом хлеб на завтрак…

Кирпотин любил дочь до самозабвения, постоянно ощущая ее частью самого себя, своего тела, боясь за каждую царапину на ее розовых коленках, сбитых в играх. Он помнил и два «спасибо», которые она говорила в три года за две ириски, и требовательное: «Папа, купи мне лифчик» в семь с небольшим, и тревожное, волнующее: «Папа, у нас с мамой секреты. Иди на кухню». И в неполных двенадцать, если позволяли лекции, он встречал ее из школы и чувствовал, как она все чаще стеснялась вопроса подруг или их родителей: «Это твой дедушка, Оля?..»

Он хотел, чтобы дочь стала математиком. Массу книг по собственному выбору он накупил ей у букинистов, тщательно сам переплетя изрядно потрепанных Перельмана и Ферсмана. Он ходил на уроки, ссорясь с учителями, сухо и неинтересно преподававшими, по его мнению, этот предмет, и несколько раз, пока дочь была еще покорна, переводил ее из школы в школу. Наконец, она взбунтовалась, увлекшись, как он полагал, весьма легкомысленной биологичкой с многочисленными ужами, ежами и прочей малосимпатичной живностью. Пытаясь перебить ее страсть, он математизировал биологические задачи, приносимые Олей из класса. Он даже написал и опубликовал в журнале «Биология» статью о биомеханике организмов, но все это было ради дочери, ради ее живых голубых глазенок, быстрого, торопливого ума и чувства.

Сейчас, держа в руках аттестат, он думал о том, как дочь сумбурна в своих увлечениях. Непонятно почему, но она стала упряма. Видимо, неизбежно будет она стремиться уехать от родителей. Придется брать дополнительные лекции в обществе «Знание» или в заводском филиале института, куда нужно было ездить полтора часа на трамвае по вечерам, чтобы выкроить средства для Оли там, в другом городе — Центроуральске или, может быть, даже в Ленинграде. Конечно, если бы он смог занять подобающее положение на работе, получить, наконец, кафедру на вновь организованном факультете, дело бы уладилось само собой. Но… и тут Кирпотин представил себе брезгливое властное лицо директора, его наглую самоуверенную манеру диктовать распоряжения и подчеркивать принадлежность к миру научной элиты, и понял, что вряд ли сможет и на этот раз побороть чувство неприязни к руководству и ходить под страхом нагоняев или упреков. Нет, кафедра — это сотни бумаг, приказов, табелей, десятки самолюбий, с которыми придется считаться. Да и не предложат, ему — лектору младших курсов — руководить, памятуя его неуживчивость…

Он вздохнул, снова вспомнив о своем странном сне, и поплелся на кухню подогревать завтрак: жена, умаявшись за день, спала в другой комнате.

Внезапно, когда Николай Иванович убирал со стола разбросанные остатки торта, в прихожей раздался звонок. Кирпотин от неожиданности выронил тряпку, не разобрав — был ли это дверной или телефонный звонок. Стараясь не шуметь, на цыпочках он подошел к двери и взглянул в глазок. Никого не было. Телефон на стене снова звякнул, и Кирпотин мокрыми руками схватил трубку, хрипло выдавив из себя:

— Да, вас слушают…

— Николай Иванович? Не разбудил? — Голос был сильный, с картавым «р», и Кирпотин мгновенно узнал директора.

— Да… то есть, нет. Уже восемь часов.

— Поздравить захотел. Слышал — у вас дочь закончила? Как успехи?.. — Директор говорил искренне, с какой-то необычной, неизвестной Кирпотину теплотой.

— Вчера выпускной был. Вот… еще не вернулась. А что, собственно?..

— Директор обязан знать все, Николай Иванович. У нас коллектив небольшой, а таких, как вы, единицы… Так что не по долгу службы — примите поздравления. Готовьте ее в наш вуз, от души советую.

В том, что Грачев позвонил в выходной день, было для Кирпотина нечто сверхъестественное. Никогда за годы работы его в этом институте профессор не снисходил до скромного рядового доцента. Ведь его дочь даже не мечтала о медали, ибо училась посредственно. Кирпотин боязливо думал: не случилось ли чего после его последнего экзамена. Бывало, студенты жаловались на непомерность его требований. Кое-кто пытался оказать на него давление через коллег, но чтобы Зевс институтского Олимпа?..

— Спасибо, спасибо, — бормотал обескураженный механик, — вот неожиданность. Вы, оказывается, знаете… Я и не предполагал…

— Николай Иванович, мы с вами люди не церемонные. Есть у меня в честь вашего события, кстати, одно предложение. Мы тут отдыхать собираемся катнуть — в Караидельку. У вас как планы на завтра? Воздух, бор — устраивает?

— Собственно, никаких планов… — Кирпотин знал, что предстоит уборка квартиры, потом жена собиралась сушить зимнюю одежду.

— Ну и замечательно. Дарья Сергеевна, думаю, будет не против педагогической компании. Собирайтесь, я часам к десяти пришлю за вами машину…

В трубке загудело, и ошеломленный Кирпотин не успел возразить, так и оставшись стоять в прихожей в стоптанных туфлях, с фартуком и эбонитовой черной трубкой в руке.

IX

Грачев считал, что с Задориным разговор в целом получился. Конечно, опытный главинж еще не все раз взвесит и обдумает наедине, но в таком деле, собственно, он не рискует ничем. Если и дадут кому разгон, так это ему — Грачеву, превысившему полномочия и министерские программы. Хотя кто не рискует в новом деле. Шутка сказать, за два года — высшее образование заскорузлым умам прорабов и десятников, шарахающихся не то чтобы от интегралов — от десятичных логарифмов восьмого класса. Но, с другой стороны, люди эти настоящие, а не липовые инженеры. У них за плечами десятки, сотни объектов, в которых они знают на ощупь каждый кирпичик, каждую плиту. Что, на это разве мало ума надо — двинуть железобетон такой массой, наладить поток, вселить тысячи людей за два-три года в квартиры, которые раньше бы десять лет строили?.. Да здесь для Задорина готовая диссертация, если за нее с умом взяться, с помощью консультаций Кирпотина.

Грачев не сомневался в моральной правоте собственного предприятия, хотя было в подтексте их разговора с Задориным нечто такое, о чем вообще не принято говорить. Опытный хозяйственник, Задорин понимал, очевидно, что не зря директор берет на себя такую обузу.

Такое дело требовало ответного участия треста в жизни института, и именно это было подтекстом. Давно жила в нем мечта о собственной громадной проблемной лаборатории с крупным штатом, с действующими полупромышленными установками, а не бумажными отчетами, полными умных, но бесполезных в производстве уравнений. Институт должен выдавать не отписки, которые потом годами надо проверять и доводить до кондиции в цехе — а готовые образцы, технологию, максимально близкую к цеховой. Он завидовал таким гигантам, как институт электросварки или завод вагоностроения в Центроуральске. Там ученые были в двух шагах от поточных линий, их завод был первым и опытным. План не давил на освоение уникальных образцов…

Грачев смотрел даже дальше. Из собственных командировок за границу, из иностранной литературы он знал — качественные стали начали выплавлять в конвертерах. Забытый еще в начале века, процесс ожил в середине столетия, как Феникс, набравшись силы в свежей струе кислорода. Невиданные перспективы открывались перед редкосплавной металлургией, и нужно было в ближайшие пять-десять лет получить в опытах требуемую сталь. Уже, по данным Минчермета, заключен договор с австрийцами на первый конвертерный цех. Проблема стучалась в двери, а ни одного конвертера на Урале не было. Необходимо в институте, пусть с надрывом жил, пусть с риском выговоров, создать собственную базу для изучения выплавки качественных сталей в конвертерах. Школа Грачева, может быть, ничем не хуже столичных, если не лучше, — ибо энергии и находчивости ученику Страбахина не занимать… И построить это в учебном вузе мог только один Задорин, в руках которого сегодня все конструкции, все материалы края.

С этими мыслями Стальрев Никанорович провел субботний вечер, и даже во сне ему мерещились в полусумраке цеха огненные водопады раскаленной стали, гул гигантских вентиляторов дутья и медленный, скрипящий поворот кованых грушевидных сосудов. Он стоял в спецовке возле желоба и опалял лицо, радовался малиновой губчатой пене шлака, тяжелому ровному потоку стали, что, рассыпаясь искрами, падал в дымящееся чрево ковша. Ему было хорошо и от томящего жара, от которого сохли губы и палились брови…

Однако привычная последовательность и четкость мышления заставили его утром обдумать более реальные, будничные проблемы, встающие перед ним после достигнутого с Задориным уговора. Главной проблемой становилась взаимная стыковка курсов строительного обучения, на которых должен был учиться столь необычный поток вечерников. За короткий срок дать знания, равные по полезности шести годам обычного курса, — такое мог сделать человек, хорошо понимающий и «красную нить» специальности, и все лишние, второстепенные ее отклонения. Грачев знал, что многое из того, что читается по академическим программам рядовым студентам, потом редко, а порой и никогда не встречается на практике, а служит лишь гимнастикой ума.

Но как это сделать конкретно с такими фундаментальными дисциплинами, как теоретическая механика, сопромат, физика, химия, — он, естественно, не представлял. Ему нужен был свой человек на факультете, который бы стал ему союзником не по обязанности, a по желанию, чтобы его лекции могли свободно воспринимать пожилые практики-выпускники техникумов, из которых, по уговору с Задориным, должна была состоять первая группа. В нее, естественно, вошел и сам Акинфий Кузьмич, потребовавший себе право пропускать некоторые лекции ввиду занятости. Группа должна была заниматься с осени по вечерам по максимально загруженной программе дневного отделения. Трест обязался увязать сроки планерок, бухгалтерскую оплату и множество сложных вопросов.

Грачев обдумывал, кого бы поставить во главе задуманного дела. И тут снова вспомнил о доценте Кирпотине — весьма неприятном для него своеобразном педанте, который, однако, упорно противостоял всем давлениям и модным изменениям в программе высшей школы. Ходили слухи, что он читал лекции по довоенным конспектам, а студентов величал «граждане учащиеся», но это были детали. Главное, он методично изгонял из института лентяев, маменькиных сынков и увальней. Отсев приводил к тому, что старшекурсниками становились только подготовленные, а порой и оригиналы, остромыслящие юноши и девушки. Грачев знал, что марка выпускников его вуза за последние годы выросла в глазах министерства именно из-за приличной общей подготовки инженеров, способных освоить порой весьма далекие от их прямого назначения новые виды профессий. Кроме того, Кирпотин мог быть полезен персонально Задорину, чтобы выразить на языке математики его железобетонные новшества…

Все это заставляло Грачева и раньше, хотя и холодно, лояльно относиться к чудаковатому Кирпотину. Нынче же такой человек мог просто выручить, если такое подойдет ему лично, даже… Грачев, скрупулезно отбиравший и изучавший личные дела преподавателей своего вуза, стал припоминать мелкие факты и детали, характеризующие лектора теоретической и строительной механики.

Да, старик определенно чувствовал себя обойденным, обиженным. Начав деятельность в Пермском университете еще до войны, он добрался до доцента без ученой степени только в его, Грачева, институте, да и то по решению местного Ученого совета, искавшего преподавателей со стороны. Тогда Грачев не вникал особенно в дела строителей и, вручая старику диплом доцента, прикинул, сколько лет тому оставалось до пенсии. Но теперь Кирпотин, видимо, был бы не прочь побыть лет пять заведующим кафедрой, раз даже ввязался в строительную механику и суетился вокруг строительного факультета.

Кстати, новая секретарша как-то ненароком упомянула, что живет рядом с Кирпотиным и что тот — не в пример сегодняшним мужьям и отцам — особенно педантичен в домашних заботах и даже дочери — выпускнице десятого класса — сам заказал платье для школьного бала. И хотя Грачев не был сентиментален, он почувствовал сейчас, что незаметный прежде человек нуждался в участии и вполне заслужил быть замеченным…

И тогда Грачев, уже не колеблясь, набрал номер домашнего телефона доцента Кирпотина…

X

В седьмом часу утра Терентий уже работал в саду, где постоянно ночевал с приходом теплой июньской поры. Он любил ранние рассветы, белесый утренний туман над озером. Сад этот, выращенный вместе с матерью, давал ему ощущение близости к природе, все больше радовал возможностью чувствовать свою мужскую силу и, кроме того, дарил свободу и независимость… Он невольно тяготился мелочной опекой матери, и потому, ссылаясь на посаженные впервые в этом году помидоры (рассаду мать выращивала в горшочках с марта), охотно уезжал в сад при малейшей возможности.

И вот сейчас, несмотря на то, что перетаскал от озера полторы сотни полных ведер воды на руках без коромысла, Терентий испытывал радостное возбуждение. От работы на воздухе прибывала у него сила. Было приятно побриться одному, не ловя искоса в зеркальце озабоченный, всегда грустный (после ухода отца) взгляд матери. Приятно жарить на сковороде яйца и мелко-мелко нарезать сало, слушая, как птенцы в его самодельной скворешне резкими криками подгоняют родителей.

…Сегодня за завтраком в саду Терентий почему-то задумался, рассеянно глянул на кружение пчел над цветами фасоли возле стекол веранды. Сон и работа на свежем воздухе как бы смыли суетную пыль со студенческой жизни, в которой он уже целый год жил безотчетно и увлекаясь без разбора. Компания молодежи, куда ввел его общительный Артем, состояла из ценителей поэзии, солистов джаза и нового балета, который привезли в город выпускники столичного училища. Балет этот — страстный и экзальтированный — смотрели пока на репетициях, джаз записывали на магнитофоны с ночных передач радио, а стихи передавались из рук в руки в виде бледных машинописных копий. Все это искусство — еще недавно отвергаемое, недоступное — будоражило непонятностью, граничащей с заумью, и было своеобразной элитарной шкалой, по которой отбирались компаньоны. «Слушай, Тэди-бой, это тебе не хор в косоворотках! Чуешь, старик, это тебе не примитивный Демьян или Некрасов — это Мандельштам! Па-де-де из «Лебединого» по сравнению с этим — каменный век!»

Так Терентия оглушила эта среда, так перепутала все его былые наивные убеждения, что он порой не верил, по-прежнему ли он живет в том же городе, где когда-то учил Маяковского и читал на конкурсах Симонова и Суркова. Оказывается, все это надо было забыть и отвергнуть («Все равно скоро атомная война, будем жить страстями, соплеменнички!» — так любили выражаться некоторые заводилы компании)…

И вот сегодня, в саду, внезапно все смолкло. Осталась только она — Сонечка Эйдельман: невысокая, темноглазая, с миленьким скуластым лицом, треснувшими от холода губами и прищуренно-отрешенным взглядом. Терентию казалось, что он даже видит, как пульсирует жилка на шее у Сонечки — в такт стихам, которые она читала:

Леди Годива с распущенной рыжею гривой,

Часто мне снится — я вижу вас, леди Годива…

У Сонечки не было рыжей гривы: волосы она зачесывала гладко назад и делала длинный плотный хвост, который ничем не напоминал Терентию привычные школьные косы девушек-одноклассниц. Все было в Сонечке необычно и вызывающе: самодельно сшитые тонкого сукна брючки, вязаная блуза с открытым воротом, небрежные жесты, с которыми подносила к губам стакан с вином. В компании, куда он попал с Артемом, были приняты и легкое опьянение вместе со стихами, и полу по гашенный свет, и шутливые поцелуи.

Стало модным пить пунш — горящий бледным фиолетовым пламенем, освещающий снизу возбужденные, странно отливающие синевой лица.

Сегодня он впервые задумался: зачем он был там столь часто, испытывая почти всегда неловкость за свою угловатость, прямолинейность суждений, нарываясь на усмешки более искушенных приятелей Артема. Действительно ли он был там ради туманных стихов, возбуждающих ритмов джаза или… или ради нее? И тут он начал теряться, пытаясь разобраться в собственных чувствах…

Вспоминалась комната Сонечки — в старом одноэтажном домике, пыльная, со щелястыми полами и книгами, разбросанными везде — на тахте, на дощатых полках, на низком столике, покрытом театральными афишами. Отец Сонечки служил в оперном театре администратором — и дух богемы царил во всей этой небрежности, словно сама квартира была за кулисами сцены.

В этой комнате он несколько раз оставался наедине с Сонечкой. Она читала ему стихи, позволяла брать себя за руки и долго греть ладони теплым дыханием. Боже, как она мерзла в эту холодную уральскую зиму! Как дрожали ее плечи даже под серым оренбургским платком, который он украдкой унес из дома. Сонечка подолгу нигде не работала, перебивалась случайными заработками, давая уроки музыки, и Терентию тогда казалось, что — стоит ей попросить — и он с готовностью поселится в этой комнате навсегда, чтобы согревать своим теплом ладони этой странной девушки с повадками попавшей на север птички-ласточки…

Но Сонечка отогревалась, жадно выпивала вскипяченный на спиртовке кофе из крошечной фарфоровой чашечки («Осторожно, Тэд, это же севр — понимать надо!») и принималась… издеваться над растерянным перед такой метаморфозой Терентием:

— Слушай, а ведь ты — типичная бездарность, Тэд. Ты даже не можешь плюнуть на свой дурацкий институт, где вас натаскивают проходимцы и лгуны… Нет, ты подумай — учиться пять лет ради того, чтобы сидеть в конторе и писать бумаги. Смех…

Терентий оправдывался, как мог:

— Строитель — это не конторщик. У него всегда поездки, перемена мест. И потом — знаешь — из строителей тоже выходили писатели. Гарин-Михайловский, например.

— Фу, какая наивность. Тешишь ты себя, милый Теша, а сам — лишь бы тише, а? Хорошо я каламбурю, а? Плесни-ка еще гвинейского…

Так она изводила его всю зиму, а когда потеплело, Сонечка исчезла из дома, и Терентий напрасно по нескольку раз в неделю заходил в театр, где на вопрос: «Был ли сегодня на работе Эйдельман?» — равнодушно отвечали: «Наум Адамович в предгастрольной командировке. Мы же вам ясно в прошлый раз объяснили, молодой человек…»

Что такое «предгастрольная командировка», Терентий узнал только месяца два спустя, после майских праздников, когда Сонечка встретилась ему на улице — озабоченная, в крылатой накидке, небрежно переходившая улицу на красный свет…

— Привет, нахимовец, как лямка? — спросила она, словно они вчера расстались.

— Тяну, — стараясь не выдать радости от встречи, промямлил тогда Терентий. — Вот сессия на носу, матанализ грызу…

— Ну, грызи-грызи. А вечером приходи — будет отходная. Мы с предком рванем поближе к теплу… Осточертело мне все в этом гнусном городишке — ты уж извини.

— Да что, я понимаю. Трудно вам… — снова промямлил тогда Терентий, давая себе слово не смотреть Соне в глаза. Там были пустота и насмешка…

И вот Сонечка опять всплыла в его воображении сегодня утром, словно слегка оттолкнув его. И снова стало стыдно и за ведра, и за помидорные веревочные тесемки, которые он только что заботливо привязывал, вообще… за себя, никому не нужного глупого бодрячка.

Он очнулся от задумчивости, заторопился, свалил против обыкновения в кучу грязную посуду и вышел из садового домика. Было еще раннее утро, когда он сел на поезд. Стоя по привычке на подножке, он наслаждался ветром, бьющим в лицо, вдыхал запах гари, относимый от маломощного старенького паровозика, с натугой тянущего десяток вагонов, уцелевших, наверно, еще с гражданской.

— Да отвяжись от меня, что я тебе сделала! — вдруг услышал он сзади и обернулся. Белокурая девушка пыталась вырваться из медвежьих объятий рослого широкоплечего парня в вельветовой куртке, испачканной зеленью и землей.

— Кончай трепыхаться… говорю тебе, кончай. Сейчас доедем и пойдем тихо-тихо… — бубнил парень, пытаясь поймать ее руки.

Терентий подтянулся на поручнях и вошел в тамбур. Залах вина явно исходил от обоих. Он в нерешительности остановился, не зная, что делать. В эту минуту девушка увидела его, хлестко ударила по лицу парня и, нагнувшись, вывернулась из его объятий, метнулась к Терентию:

— Алеша! Чего он пристал ко мне! Алеша, братишка дорогой, скажи ему…

Девушка порывисто обняла его, на мгновение он почувствовал резкий запах вина и увидел расширенные от ужаса глаза.

— Не трогай мою… сестру, — еще не осознавая, что говорит, произнес он хрипло, а сердце сразу сжалось от предчувствия того, что сейчас произойдет. Он узнал парня, как только тот начал медленно, нетрезво поворачиваться в его сторону: это был знаменитый вокзальный урка Панкрат Вырви Глаз, о жестокости которого ходили легенды в районе железнодорожных поселков Порт-Артур и Колупаевка.

Насмешливое Сонечкино лицо в тумане всплыло перед ним: «Ну вот, Теша, тебе и настало времечко пострадать… Что тебе добреньким-то быть возле меня. Это легко, красиво. А ты попробуй слезами умыться, боль на себя принять… Очень ты боли боишься. Теша. Очень уж за свою положительность переживаешь. А какой ты взаправду?..»

XI

Архитектор Серебряков — сосед Артема по лестничной клетке — преподавал на младших курсах начертательную геометрию и рисунок. Вообще-то он вышел на пенсию и несколько лет просидел дома, раздраженный новыми веяниями, возникшими в строительстве с переходом на стандартные типовые дома-коробки. Но с появлением в политехническом строительной специальности не выдержал и предложил свои услуги почасовиком. Он с удовольствием рисовал вместе с молодежью старинные дворцы и ротонды, учил их разбираться в красоте линий и деталях строений. Ему казалось, что без него — старого опытного архитектора, осевшего в этом городе еще в начале тридцатых, — прервется связь поколений древнего, как мир, ремесла зодчества. Традиции, которые заключались в неспешном, чуть вычурном изложении мыслей великих предков, должны были стать компасом для этих горластых, наскоро сбитых в группы, ошалелых от собственной молодости юнцов, исподтишка бурчавших на педантичность и въедливость старого архитектора.

С приходом весенне-летней сессии Серебряков деятельно готовился к отдыху. У него пошаливали почки, и так как в медицину он давно не верил, то задачей летнего сезона было собрать побольше лекарственных трав в укромных уголках башкирских малонаселенных мест. По воскресеньям вдвоем с женой он садился в старенький «Москвич» оливкового цвета с подкрашенными охрой заплатами, грузил на заднее сидение раскладные стульчики, гамак, толстый фолиант «Определителя трав и растений Уфимской губернии» за 1892 год и отправлялся, сверяясь по карте, в недалекие горы или степные редкие сосновые боры. Он постоянно искал то калганов корень, то желто-ромашковый горицвет, то похожий на крупный ландыш стебель лупина. Помогали ли ему отвары трав, он точно сказать не мог, потому что периодически приступы боли в нижней части спины повторялись, но уже одно ощущение свободы, лесного покоя, перемежаемого голосами дятлов, свиристелей и теньканьем синиц, лечили его лучше всех настоев. Он с тоской думал, что жизнь прошла, а он — горожанин — остается чужим и неграмотным в этом вечном царстве деревьев, выгоревших сухих степей и буйно зеленых речных пойм, отливающих легким серебром ивняка. Он не знал многих деревьев, терялся перед бесчисленным миром зудящих, озабоченных насекомых, грустно смотрел, как заправские удильщики таскали немую речную живность на неведомые ему насадки. Спохватываясь, он собирал гербарии, бегал с сачком по лугам, но силы быстро покидали его, и он, в испарине, с колотящимся сердцем, изможденно садился у своего верного «Москвича».

Всю жизнь он строил, строил самозабвенно и не щадя сил, люто ненавидя убогое, жалкое деревянно-избяное прошлое края, в котором был рожден, вырос и ради которого надрывал себя. Идеалом, осветившим ему молодость, было Возрождение — Ренессанс с его заботой о человеке, борьбой со всякими формами насилия над душой и телом. У него было свое понимание архитектуры, восходящее к идеям фаланстеров Фурье и «Новой гармонии» Роберта Оуэна. Люди, противоречащие всему обывательски-общепринятому, потребительскому, подобные Генри Торо, вызывали у него стойкое, с годами усиливающееся восхищение.

Он был счастлив, что жизнь дала ему встречи с людьми-гигантами. Как ребенок собирает фантики, он скрупулезно, по вырезкам, по старым журналам или брошюрам копил материалы о человеке, встреча с которым осветила ему юность, дала силы сопротивляться всем невзгодам, подозрениям и наветам. Таким кумиром был для него Серго Орджоникидзе — великий железный нарком, ходивший в неизменном кителе, мягких юфтевых сапогах и любящий острое философское слово, дерзкую мысль и особенно истовую одержимость в самом рискованном деле. Еще при закладке новых промышленных объектов на Урале до войны пришлось Серебрякову восхититься глубоким познанием наркома в архитектуре и планировке новых, невиданных по масштабам городов. Серго вникал во все, поражая архитекторов и проектировщиков знанием самых современных средств и возможностей строительства. Монорельсы, электроавтомобили, кондиционеры, вращающиеся дома, трансформирующиеся цехи — до всего этого могла ли дойти тогда нищая и лапотная страна, но нарком думал об этом, умел заложить в генпланы перспективы для того, чтобы через десять-двадцать лет нововведения могли быстро реализоваться, не стесняемые барьерами существующего. Особенно поражала Серебрякова щедрость души Серго, его якобинский максимализм, требовательность к себе. Он словно был сделан из другого материала, и то, что он сурово требовал от себя, было неприменимо к остальным, с которыми он был мягок, уступчив и иногда, как оказалось впоследствии, излишне доверчив. Он любил в людях самих людей, а не схемы, не мифических титанов, борцов, солдат трудового фронта. Живя для будущего, он учил окружающих раскрывать глаза на красоту и величие сегодняшнего, сиюминутного, будь то яркий, многонациональный праздник по случаю пуска домны с гигантскими застольями, конными скачками и соревнованиями по борьбе, в которой сам Серго с удовольствием принимал участие, или торжественный вечер чествования стахановцев тракторостроя, когда Серго ласково обнимал в президиуме степенных длиннобородых грабарей и лудильщиков, а потом пел вместе с ними украинские, грузинские и казачьи песни, не забывая записать в блокнот их жалобы на барачную неразбериху, на приписки десятников или застарелую грыжу.

Чем ближе к старости, тем чаще думал Серебряков о том, как это получилось, что в его жизни рядом были и слабые пугливые люди, живущие похлебкой ежедневности, и такие озаренные, солнцеликие великаны, как Серго — созидатели немыслимого. Он пришел к мысли, что не от конституций и хартий зависит судьба будущего человечества, а от победы каждого над собственной низостью и дрянью в себе. И всегда мысль его опиралась на жизнь Серго, которого он застал уже победителем самого себя — некогда робкого владикавказского семинариста, мягкого и уступчивого, послушного мальчика, любившего книги и уединение. Был ли он лично сам победителем в поединке с собой — в этом Серебряков сомневался, так как наследственная вспыльчивость и горячность часто мешали ему в работе, особенно, когда он встречал трусливых чиновников или затаенных дельцов от архитектуры. Этих людей он ненавидел с запальчивостью идеалиста, высказывая им в глаза то, что порой и не следовало. Хорошо еще, что в юности он близко знал Леонидова, прославленного блестящими замыслами и соорудившего всего-навсего лишь великолепную гармоничную лестницу в одном из санаториев Сочи. Ни один из фантастических проектов, которыми теперь восхищался весь архитектурный мир, реализовать не удалось, и Серебряков всегда об этом помнил, строго ограничивая буйность своей фантазии, кропотливо входя в специфику инженерного расчета, в возможности строительных наличных материалов и даже механизмов, которыми пользовались рабочие. Благодаря этому ему удалось построить перед войной лаконичные, удобные микрогородки в районах, относительно свободных для застройки в городе. Законченность, суховатая ритмичность балконов, эркеров и оконных проемов, сочетание продольных промежуточных карнизов со стремительными лестничными клетками, остекленными сплошь, было его стилем, основанным на четком усвоении идей функциональной архитектуры.

Люди в таких домах удивились бы, если бы их спросили: удобно ли им жить. Ненавязчиво использовал Серебряков, тайно гордясь собой, особенности зимнего уральского солнца, яркого лета, учтя сильные северо-западные ветры и южные суховеи.

Любимым детищем, принесшим Серебрякову звание заслуженного архитектора, было центральное здание города — его новое лицо, новый юный и радостный облик, вошедший во все альбомы, книги, монографии по архитектуре страны советского периода. Дом, обращенный к югу на широкой открытой площади, был распахнут как огромный аккордеон, если применить неточное и поверхностное сравнение. Его «клавиатурой» с обеих сторон были стремительные, с округлыми колонками, балконы, замыкавшиеся пропорциональными башенками, с циркульными громадными окнами. «Меха», развернутые во всю ширь, были просто четкими, ритмичными окнами, причем до третьего этажа доходила каменная серая облицовка. Магазины внизу с квадратными окнами высотой в этаж и светлая окраска верха делали здание словно невесомым, а параболическая сквозная арка в центре позволяла среди камня видеть кусок неба, обрамленный ажурной чугунной решеткой по рисунку Серебрякова. Всю свою молодую веру в революцию, народ вложил он тогда в этот дом, вставший на бывшей торговой площади и сделавший ее местом ликующих парадов и демонстраций первых пятилеток.

И вот сейчас Илья Сергеевич Серебряков выехал на «Москвиче» за город, направляясь за сто с лишним километров в урочище Караидель, где сосновые боры переходили в лесостепь и где текла между двумя диоритовыми горушками ясноглазая кристальной чистоты речушка, перебирая длинные волосы склоненных над нею ив.

Ему было немного грустно оттого, что не было с ним рядом молодых его подопечных — Темочки Орлова, которого он знал с детства, и его приятеля Терентия, обещавших ему составить компанию, но так и проспавших раннее воскресное утро. Молодость, как всегда, не умела ценить время…

XII

Грачев предпочитал проводить свободное время в обществе людей, чем-нибудь ему по службе обязанных. На лесном кордоне он года три назад построил удобную кирпичную с большой остекленной верандой дачу, где стоял биллиард и где можно было подремать в низких плетеных креслах. Гостям подавался терпкий кумыс в пиалах из толстой глазурованной глины, можно было развлечься рыбалкой или просто побродить в поисках ягод под покровом густой листвы и хвои.

Сегодня, кроме Кирпотина,-на дачу приехал по-свойски декан факультета Мильман — сутулый тщедушный математик и преферансист с кустистыми бровями, редкой шевелюрой и суетливыми движениями и рослый генерал в отставке, начальник кафедры Горюнов — громогласный, с орлиным носом и неуклюжим полнеющим дородным телом, любитель спиннинга и рыбацкой ухи. Был еще на правах местного жителя и хозяин здешних угодий лесник Власьяныч — испитой, хлопотливый мужчина неопределенных лет, дочерна загоревший, в линялом выцветшем пиджаке и холщовых брюках, заправленных в яловые добротные сапоги. Сапоги эти только что привез ему Грачев, точно угадав по размеру. И Власьяныч, умиленный приобретением нужной добротной вещи, суетился вдвойне, стараясь угодить важным ученым мужам, предчувствуя вечернюю выпивку.

Пока Мильман с Кирпотиным пропадали в лесу в поисках мелкой душистой земляники, время от времени жадно попивая кумыс из захваченной деканом фляжки, Власьяныч показывал генералу места, где в стоялых лесных бочагах водились щуки. Для настоящего заброса блесны из шикарного хитроумного спиннинга не хватало места, и лесник, ловко прицелясь, бросал грузило вручную, а генерал — в майке и подвернутых галифе подваживал лесу, не давая крючку зацепиться за мелкие водоросли и щучью траву. В садке уже плескались две увесистые хищницы, разевая узкие рты и временами лихорадочно ударяя хвостами по плетеной сетке. Лесник предлагал преломить им спинной лен, но генерал жаждал показать жене рыбу живьем, дабы подчеркнуть свое искусство и ловкость, с какой он мгновенно подсекал и подхватывал из воды живность.

— Товарищ генерал, не натягайте, не натягайте, она тут аккурат стоит, — шептал с хрипотцой Власьяныч, напряженно следя, как леска, пузыря воду, шла из глубины. Потом она резко дернулась в сторону, рванула, и Горюнов, от удара уронив фуражку, начал быстро разматывать катушку.

— Есть! — командирским голосом выкрикнул он. — Готовь тару, сержант!..

Рыба ушла в глубину и леска остановилась.

— Травите полегоньку, — снова зашептал лесник, округляя белесые с выгоревшими ресницами глаза. — Это она, злодейка, что моих утят на прошлой неделе слопала. Должно, агромадная, стерва.

Толстые в рыжих волосах пальцы генерала осторожно перебирали лесу:

— Ну, ну, давай, милая, вылазь. Нажировалась, пора и честь знать.

Леса не поддавалась, и Власьяныч, оценив ситуацию, уже разул сапоги, шевеля белыми рыхлыми пальцами ног.

— Идтить? — спросил он.

— Погодь, я сам! — генерал ловко скинул галифе, держа одной рукой натянутую струну, не охнув, сошел в воду и погрузился до плеч, сверкая медным загорелым загривком. Подплыв, он нырнул, шумно выпустив воздух под водой, долго возился в глубине и как тюлень резко, с водоворотами, выгреб, отплевываясь:

— Тащи! — закричал он. — Что-то непотребное.

Лесник быстро начал травить, увидев темное бревнообразное тело рыбы, нехотя идущее к свету:

— Сом! Сом! Товарищ генерал. Откуда он здеся?

Потом он с леской и сачком зашел до колен, нагнулся и через секунду перевалил в сетку тяжелое, с мутно-зелеными боками и белым животом туловище усатой рыбы.

— Славно порыбалили! — басил, одеваясь, генерал. — Ты, сержант, на каком фронте так подсекать наловчился?..

— На Карельском, товарищ генерал. У нас вся война, почитай, как рыбалка была: то они нас подсекут, то мы их. Глухоманные места были…

— А я на Северо-Западном, под Калинином. Тоже мокрятины хватало — два года не просыхали.

— Зато уж и поперли его, товарищ генерал, как волка на травле.

— А что, у тебя осенью охота добрая? — складывая снасти в рюкзак, спросил Горюнов.

— А как же! У нас и лоси имеются, и серого подстреливаем. Места глухие, была бы бумага…

— Лицензия будет, сержант. Готовь зверя — я в Забайкалье после войны без козлятины не приезжал в часть.

— Чего нет — того нет, а лося я вам подберу отменного.

Ветераны возвращались к кордону, еще издали заметив, как Грачев с женщинами орудовали вокруг сложенной на поляне печки с прокопченной трубой. Ведерный чугунок, до половины уходя в пламя, пузырился белой пеной. Профессор — с бицепсами, с загорелой в голубиных родинках спиной — с размаху ловко колол на чурки поленья, с удовольствием всхрапывая, как конь, и отбрасывая капли пота со лба.

— Первая ушица готова — окунишки, ерши. А вас с какой добычей? — весело спросил он, и было видно, что он полностью раскрепостился, сбросив с себя налет официальной значительности, и был сейчас свойским непринужденным компаньоном.

— У нас — гвардейская, — торопливо провозгласил Власьяныч и с уважением посмотрел на генерала, степенно несшего садок со сложенной в кольца рыбой, — товарищ генерал по мелочи не работает.

— Вы понимаете, коллега, интегрирование по объему требует применения функции Лапласа в частных производных, но граничные условия в вашей задаче неясно выражены. Жесткое закрепление диктует… — говорил между тем Мильман, осторожно неся лубяную корзиночку с ягодами и обращаясь к Кирпотину.

Доцент механики, растерянный, не зная, как держать себя в простецкой директорской компании, не отставал от Мильмана ни на шаг. Разговор их был сугубо научным, словно они вовсе не замечали тот здоровый лесной дух, которым были очарованы Грачев, Горюнов и даже женщины, в купальниках орудующие возле рыбы. Дарья Андреевна Широкова потрошила сома, оживленно беседуя на равных с профессоршей, словно была завсегдатаем в непринужденных компаниях такого круга. Тут варили тройную уху и сдабривали перцем наваристую жидкость.

Она всегда немного свысока относилась к пожилому чудаковатому мужу и считала, что он — с его добросовестностью и трудолюбием — заслужил бы большего, если бы умел ладить с людьми. Предчувствие возможных изменений в его положении заставляло ее сейчас находить общие темы с супругой директора — стройной, сухощавой женщиной, бывалой спортсменкой и походницей, молодящейся под тридцатилетнюю и использующую в своем лексиконе соленый студенческий жаргон. Они приготовили уху вдвоем, весело подтрунивая над нерасторопностью мужчин, соорудили коптильню для свежей мелочи и сейчас регулировали дым под листами кровельного железа, обсуждая достоинства свежекопченой рыбы:

— Мы с Стальревом в голодуху, когда в Сибири были, из коптильни по суткам не вылезали. На Енисее жерех чудесный, но быстро портится. Так мы его на зиму столько коптили — весь чулан в связках…

— Я считаю, поторопились мы с сокращением, — упрямо наседал на Грачева генерал, хватанув первую стопку и аппетитно закусывая вареной сомятиной, — армия — она всегда хребет государства. Я вот с шестнадцати лет в строю, с дальневосточной, и почему крепок? Дух во мне не слюнтяйский, не хлипкий. Скажут: «Будь готов» — и я готов. На коне или на транспорте — никакие года не в счет… Кирпотин, аккуратно подставляя хлеб под зачерпнутую уху, деликатно переговаривался с Мильманом, быстро сообразившим, что не зря директор пригласил сюда обыкновенного доцента.

— Задача на траекторию случайного полета группового тела в принципе решена при запуске первого спутника, — нудел он над ухом Кирпотина, которого беспокоила мысль: пришла ли, наконец, Олюшка с выпускного гуляния. — Однако в техническом применении принципа независимого действия сил есть ряд трудностей чисто математического плана… — продолжал Мильман.

— Очень душевно написано Николаем Алексеевичем эта история, — захмелев, откровенничал Власьяныч, обращаясь к Дарье Андреевне, понравившейся ему своей простотой и обходительностью. — Как они, жены сердешные, приехали к губернатору и просют: дозволь мужей повидать. А тех привели — они седые волосом, и на руках — кандалы. Слезы прошибает, когда читаешь. Да разве нынешний начальник бы дозволил? Иди, мол, откуда пришла, стерва — и никаких гвоздей. Чего мы заключенных казать тебе будем? Они враги народа, им жен не полагается…

Дарья Андреевна тоже беспокоилась, как там их дочь, впервые надолго загулявшая после выпускного, но она помнила свои ленинградские ночи, восторженные речи технолога Широкова, его бесшабашные, увлекающие поступки, езду на паруснике по Финскому заливу, накрененные, гудящие от ветра мачты, соленые брызги и соленые поцелуи, и, чуточку опьянев, она готова была простить дочь за безразличие к родителям, долгое отсутствие и детскую жестокость по отношению к отцу, торт которого вечером Оля едва, на бегу, попробовала. «Разве мы не такими были, — думала Даша, — вполуха слушая, как лесник умилялся героизму русских женщин из поэзии Некрасова, — убегали от родителей в общежития, целовались с прыщавыми мальчиками. Любопытство сжигало нас, выросших за семью печатями родительских приказов, а нынче оно властвует над ними — девочками в коричневых юбчонках, у которых все только начинается… От этого не уйдешь…» — И она начинала поддакивать сиявшему, как начищенный самовар, Власьянычу, которого очень занимала правдивость и чувствительность поэзии русской классики…

Грачев же, в расстегнутой льняной прохладной рубашке, в старых спортивных шароварах, вовремя наливая опорожненные стопки и подхватывая на лету фразу, умело вел роль тамады в этой своеобразной гудящей под открытым небом степенной компании, которой впереди предстоял простенький преферанс на полкопейки, здоровый сон на свежем воздухе и долгая трудовая неделя — последняя до отпуска рабочая неделя институтского коллектива…

XIII

Артема в этот день занимал отнюдь не праздный вопрос: как добиться того, чтобы Леночка Шварц пошла с ним вечером на танцы в парк. Леночка нравилась ему уже давно, и она чувствовала это, но почему-то избегала оставаться с ним вдвоем, предпочитая шумные дурашливые компании, бесконечные проходки по центральному городскому «бродвею», где фланировали франты в цветных рубашках с отворотами и в брюках-дудочках. Она могла говорить там о чем угодно: о модах, выкройках, о сногсшибательных кинофильмах и о том, кто за кого вышел замуж, и вся ее стая подруг-медичек вызывала у Артема волчью затаенную ненависть. Он терпеть не мог худосочных, вечно обиженных некрасивых девиц, которыми Леночка окружала себя, словно подчеркивая свою эффектную выигрышную фигуру, крупные плечи и смоляные волосы, распущенные до пояса. Артем считал, что Леночка дразнит его, заставляя скучать среди сплетничающих, вечно кому-то завидующих девчонок. Он поневоле слонялся за ней, покупая подругам пирожное в кафе или ненавистные кисло-сладкие соки с мякотью, рассказывал им студенческие анекдоты, и все ради того, чтобы под вечер, когда все изматывались от ходьбы, остаться хоть на полчаса с Леночкой, проводить ее до подъезда, и там, уже наедине, успеть прочитать ей пару только что вычитанных стихов или рассказать, куда он собирается летом с Терентием и Мишкой Козелковым! Артем надеялся увлечь Леночку идеей похода на байдарках по реке Белой, в самом сердце горной Башкирии, где было навалом рыбы, неисхоженных пещер и где можно было загореть и накупаться не хуже, чем на черноморском занюханном пляже где-нибудь в Сочах или в Афоне. В мае уже обновили две только что купленные байдарки — одну Артемову, другую Мишкину, и Артем взахлеб рассказывал девушке о горных перекатах, о липовых цветущих уремах, где пели оглашенные неистовые соловьи, о настенных рисунках, найденных ими при свете самодельных факелов в глубине Амангельдинской пещеры… Они сняли тогда с Мишкой киноочерк, к которому Тэд написал остроумный добротный текст, и этот фильм обещали вот-вот показать по телевидению, по поводу чего Леночка шутливо иронизировала: «Его держат, чтобы вырезать кадры, где ты, Темочка, бегаешь в папиных трусиках до колен…»

Конечно, Леночка, как дочь портного, знала многое о семье Орловых, но зачем намекать на людях, что папаша — отнюдь не поклонник спорта, не знающий, с какой стороны подойти к купальне и предпочитающий домашнюю пижаму любым вылазкам на природу.

Сегодня Артем хотел рассказать Леночке и о вчерашнем визите Богоявленского, о котором он успел прочитать в киноэнциклопедии и даже выучить его роли в знаменитом ФЭКСе, где в начале своей стремительной карьеры тот играл самые разные роли — от суровых красноармейцев до наглых коммерсантов-хищников. Это поразило юношу, пленило воображение. Ему было о чем поговорить с Леночкой наедине, но как заранее отшить вездесущих подружек, которые небось с утра засели в квартире у Шварцев, дуют растворимый кофе и стрекочут о Брижит Бардо, Софи Лорен и прочих звездах…

Артем долго возился перед зеркалом, бриолиня прическу, меняя галстуки и подбирая брюки. Что и говорить, Леночка обожает модных парней, а чуть что не так — примется колоть ему в глаза вышедшими из моды поясом или пенсионерскими отворотами на брюках.

Ладно, мать понимает сына, и охотно дает ему средства на ателье, где работает тот же Шварц, принимая клиентов строго по выбору и предпочитая получать плату не через кассу. Подумаешь, закройщик-модельер, нос воротит, если принесешь ему перелицевать тройку… Небось, в войну жил, как мышь, а теперь важничает… И Артем сердито выдернул из штанины белую нитку, которой был прихвачен матерчатый лоскуток с меловыми цифрами, написанными корявым шварцевским почерком…

Потом он набрал номер Леночкиного телефона и, конечно же, услышал, как в трубке, поднятой Шварцем, раздались отдаленные женские взвизги и хихиканье…

— Мне Лену можно, Арон Борисович? Добрый день, это я. — И он провел языком по сразу обсохшему небу.

— Ну как, молодой человек, моя работа? Вам понравились накладные карманы? — Шварц, выходец из украинского местечка, так и не научился выговаривать «р», и Артему всегда хотелось передразнить его, но он сдерживался ради Леночки.

— Конечно, Арон Борисович, это шик. Я вам так благодарен — и так быстро…

— Благодари Леночку. Это она выбрала эту модель — последняя, парижская… — И Шварц что-то принялся быстро говорить, но уже не в трубку, а в сторону, из чего Артем мог только уловить: «обязательно с левой стороны… скажи, что это гениальный артист»… Но он и так уже догадался: Шварцы собирались на Мееровича — пианиста-гастролера, на которого отец уже неделю раздавал билеты знакомым. Этот Меерович только что вернулся из Америки, и все местные любители жаждут на него попасть, рассказывая небылицы об его искусстве. Артем мгновенно возненавидел этого Мееровича, отсиживавшегося сто лет в эмиграции, и теперь не дающего ему хоть раз сходить с Леночкой на законные танцы…

— Алло, Темочка, привет. Ты в курсе, что я консультировала папу по части твоего туалета?

— В курсе, — буркнул Артем. — У тебя опять эта кодла? А я тебя на танцы хотел пригласить, прошвырнуться. Опять, что ли, на концерт с предками пойдешь?

— Темчик, это же Меерович. Он играет сонаты Метнера. Стыдно быть таким неотесанным. Все говорят…

— Ну и иди со своими Мееровичами, я себе чувиху сам найду.

— Не говори пакости, Тема. Ты ведь хочешь, чтобы я пошла с тобой в поход, да?

— Ты меня на походе не покупай. Хочешь — иди, а не хочешь — мы сами прокормимся. Там бараньи шашлыки, знаешь, пальчики оближешь…

— Темчик, мы об этом поговорим с тобой на концерте. Закрытие сезона, будут все знакомые, не упрямься и принеси нам билеты в седьмой ряд, места с третьего по восьмое. Договорились?.. — Голос Леночки стал нежным, обещающим, каким она всегда обволакивала Артема, если ей это было нужно для дела. Артем сдался, чувствуя на расстоянии, как горят пленительным властным огнем Леночкины глаза, как капризно и мило морщит она пухлые губки, которые он только на той неделе впервые робко поцеловал.

XIV

Терентий сидел на берегу озера. Солнце садилось за его спиной, и длинные тени тополей падали на него, принося прохладу разгоряченному возбужденному телу. Позади был самый страшный день его жизни, в течение которого произошло столько, что он сам не мог разобраться — подвиг ли он совершил, преодолев всегда мучительную для него застенчивость, или… или произошло что-то непоправимо подлое, низкое, за что потом будет стыдно всю оставшуюся жизнь…

Панкрат ударил, чуть помедлив, словно прикидывая: убить ли этого тщедушного сопляка, невесть откуда взявшегося в пустом утреннем тамбуре поезда, или просто сбросить его в открытую дверь, чтобы завладеть одуревшей смазливой девчонкой, которую он уже почти уговорил, как он думал, отправиться с ним «на хату». Девка явно тянулась к нему — сильному красивому парню. Это он вывел ее из леса, где она заблудилась после ночной попойки, обогрел на платформе, поджидая поезда, и теперь рассчитывал получить свое законное возблагодарение.

Удар пришелся в ухо, и от него Терентий сразу задохнулся и оглох, мягко повалясь вниз. Как произошло, что он вывалился из вагона, как не попал под колеса — он не помнил. Очнулся он от прохладной ласковой струйки, что лилась ему за ворот рубашки, щекоча тело и принося озноб. Он открыл глаза, пошевелился и сразу застонал от боли: нога нестерпимо болела и ныла.

— Тебе больно. Прости меня, прости. Это я, дура, во всем виновата…

Девушка сидела возле него на щебенке откоса, и пряди волос ее касались его лица. Она долго плакала — кожа вокруг глаз была в грязных подтеках, большой синяк и ссадина набухли на щеке.

— Ладно, чего там. Ты-то, сестренка, как?.. — сказал Терентий, еще не зная, какой тон взять ему перед незнакомкой, из-за которой он чуть не отправился в тартарары.

— Понимаешь, мы поехали на пикник, а они — наши парни — бросили нас, и я заблудилась, а тут он…. Я бы пропала без него… Он и вообразил… Если бы не ты, он бы меня вообще не выпустил, честное слово. Я так перепугалась, так перепугалась. И никого во всем поезде!

Она торопливо говорила ему это, обмывая платком, смоченным в ближайшем ручье, возбужденное лицо, лоб и шею ему, и было так приятно и необычно слушать это, что Терентий забыл о ноге и попытался сесть. Девушка засуетилась:

— Давай я тебе помогу. Ты ведь мой брат теперь, а?

Они поднялись, и Терентий с каждой минутой чувствовал, как это необыкновенно: она, он, его словно в бою травмированная нога, платок, слезы… Какой-то другой человек пробуждался в нем.

— Принеси мне какую-нибудь палку, — попросил он, соображая, что в таком растерзанном виде лучше дома не появляться до вечера. И когда она с какой-то радостной готовностью сделала это, он уже иным возмужалым голосом произнес: — Куда будем топать, сестричка?

— Оля меня зовут, а тебя? Я ведь тебя, наверно, неправильно назвала… тогда. — И она с такой благодарностью взглянула на него, что ему стало хорошо и тепло.

Он обмотал тряпкой палку — совсем, как раненый, и, словно впервые произнося свое имя, галантно ответил:

— А меня, мадмуазель, зовут Терентием Разбойниковым! Прошу любить и жаловать!

Если бы он тогда мог представить, как она поняла откровенно шутливые его слова…

— У, ты, оказывается, тоже Соловей-разбойник, — подхватила она его тон и засмеялась впервые. И он увидел, как красивы ее черты, правильные и необыкновенно нежные, доверчивые какие-то.

— Да, разбойник, — кивал он, — с большой железной дороги. И я украл тебя от них, уговорились. Украл — и все…

— Я тебя вылечу, я траву знаю волшебную. Все-все пройдет. Только вот куда мы пойдем, разбойничек?

— Ясное дело — в свое логово, в пещеру, где у меня висят черепа побежденных богатырей и кости разорванных на клочки витязей…

Они двинулись обратно в сторону сада, откуда он так недавно вышел со смутой на душе, не зная, какой необыкновенный случай ждет его впереди…

Через час они прибрели к крохотному деревянному домику — садовой будке, где под шиферной двускатной крышей находились в сухой полутьме груды садового инвентаря — лейки, лопаты, опрыскиватели и где на старой продавленной тахте обычно отдыхала мать и где сам Терентий только что провел грустную, полную угрызений совести ночь. Теперь все это казалось ему нелепым: Сонечка с ее отчужденностью, высокомерием, ее трепачи-друзья с философскими стихами. Разве могли бы они представить, что он способен на такое…

— Слушай, какой у тебя чудесный сад! Это как называется? А что это такое? — уже беспечно заговорила Оля, скрываясь в гуще разросшейся малины. И вдруг он снова обрадовался — разве могла Соня так вот запросто царапаться в колючей листве, радоваться зелени и солнцу. Она всегда неуютно чувствовала себя здесь, на Урале, и издевалась над его «фермерскими» замашками.

Когда она появилась из кустарника, рот ее был перемазан ягодами — где-то умудрилась она найти раннюю землянику, хотя мать вчера только собрала все по штучке первые плоды. Исцарапанная, чумазая, она становилась с каждой минутой все ближе ему, и он почувствовал, как что-то непроизвольно манящее, даже тревожное просыпается в нем, угрожая разрушить эту шутливую беззаботность их разговора.

— Давай перекусим чего-нибудь, если у тебя есть, а? — И она с доверчивостью вдруг легко боднула его в грудь головой, как это делают молодые телки, прося хлеба с солью у любимого доброго человека. «А я, знаешь, сумку с кофтой оставила там, в вагоне. Попадет мне дома, как думаешь?»

— У меня яйца только остались, а хлеба нет, — проговорил он, чувствуя, как сумасшедше колотится его сердце и начинают дрожать руки, а в памяти всплывает теплота ее тела, когда она прикасалась недавно к нему, помогая и поддерживая по дороге.

Понимали ли они, когда, дурачась вместе, касаясь друг дружку локтями, разбивали скорлупки над сковородкой, когда, обжигаясь, кормили друг друга кусками шипящей яичницы и пили заваренный смородиновыми листьями чай, что они делают? Летний теплый полдень, молодость, чудесное избавление от опасности делали свое дело, и уже не под силу им было просто так расстаться, еще и еще раз не пытаясь перешагнуть за ту черту, что отделяет случай от извечного, что зовется у людей судьбой, любовью с первого взгляда или какими там еще колдовскими словами…

Произошло это так порывисто и страстно, что Терентий снова, словно опрокинутый ударом мощной руки Панкрата, потерял сознание.

Долгие годы потом он будет размышлять, пытаясь понять, как это доселе неведомые ему силы проснулись в нем, сокрушили и раздавили его обычную твердую волю, ввергли его в водоворот чувств вселенских и сделали из него в свой высший миг владыку и продолжателя рода, дали ему прозрение над суетой и восторг, равный богам, а потом погрузили в бездну отчаяния, стыда и презрения к самому себе…

Она ласкала его и обнимала так, что он заплакал, медленно отвечая на ее поцелуи и содрогаясь от внезапности случившегося переворота. «Не плачь, это я должна плакать, а я рада. Я люблю тебя, понимаешь, на всю жизнь люблю», — шептала она, прижимая его ладони к своей твердой груди, там, где порывисто билось ее сердце. В эту минуту она с каждой секундой становилась мудрее его, из испуганной утренней робкой девушки она превратилась в женщину, и это таинство было так грандиозно и так не поддавалось его разуму, что он долго плакал, ибо сам еще был мальчишкой, и стыдился этого, потому что душа его не была подготовлена еще для ответственности. А то, что она наступала все ближе, — он чувствовал с робостью и содроганием…

— Пойдем, искупаемся, — сказала она, когда он беззвучно затих и задышал ровнее. Он молча поднялся, и только опаленно замерло у него внутри, когда она одевалась рядом с ним: так близко он никогда не видел обнаженного волшебного тела женщины…

А сейчас у него не было даже сил подняться, так было огромно и непостижимо случившееся, тайну которого он познал впервые, равно как и необъяснимую, подступающую к горлу внезапную горечь. И девушка со старинным славянским именем Ольга, что русалкой плескалась в озере его детства и махала ему рукой, звала его — он понимал это с каждой минутой все яснее — в будущую, такую неизвестную и опасную жизнь. И не было ей дела до его страхов, неверии в себя и сомнений — она звала, как извечно было на этой земле.

XV

Церковь стояла между гор, чернея приплюснутым, поросшим зеленью березок, куполом. Серебряков остановил машину и, намочив из фляжки платок, вытер почерневшее от пыли лицо. Старый «Москвич» накапливал внутри пыль со щебеночных дорог, словно большой пылесос, и на сиденье уже можно было расписаться пальцем…

Серебряков вышел, решив, против обыкновения, посмотреть интерьер этой полуразрушенной церквушки, мимо которой проезжал много раз, скептически отмечая ее непропорциональность и казенный вид. И сейчас, поднявшись на бугор под сень старых узловатых вязов, он, прищурясь, остановился возле нескольких массивных чугунных надгробий, сделанных, вероятно, как и церквушка, в конце прошлого века. Как обычно, с крестов и постаментов были сбиты узорные литые ангелочки и надписи с евангельскими изречениями, сами кресты угрюмо наклонились, словно стремясь уйти в небытие и будто стыдясь своих хозяев, не в меру заботившихся о сохранности памяти о себе на земле… Чахлая зелень, объеденная козами, да сочный навоз на паперти — вот как отвечало время на былые щедро оплаченные претензии…

Серебряков прошел вовнутрь, и знакомые постные лики, пожухлые от времени, тоскливо глянули на него, словно призывая снизойти к их страданиям и сирости…

«Прийдите ко мне все страждующие и обремененные и аз упокою вас» — прочитал он старославянскую вязь.

Внутри настороженно толпились овцы, поблескивая масляными азиатскими глазами. Стоило сделать шаг, как с коротким блеянием они исчезали в проломе стены алтаря. Профессиональное зрение постепенно выхватывало из полумрака изящный рисунок кованых решеток в окнах и легкость арочных дуг, на которых покоился купол. Тихо поскрипывала от ветра ржавая цепь, спускавшаяся сверху, прямо из губ полустертого Спаса. Серебрякову вдруг захотелось проверить акустику помещения, и он, прокашлявшись, громко произнес:

— Верую в отца и сына и святого духа! Аминь!

И вдруг эта короткая фраза, памятная с далекого детства и давно осмеянная в душе, всколыхнула что-то в нем, и он поспешно умолк, уже не обращая внимания, как, хлопая крыльями и рассыпая пух, из ниш давно рухнувших балок перекрытий вылетели голуби.

Вспоминались лица — без морщин, с гладкой кожей, безусые или с сержантскими аккуратными щетинками, с модными бачками или в обрамлении вызывающе длинных парикмахерских укладок… Лица тоскливые и азартные, исполненные неподдельного внимания, и потухшие, с плохо скрываемым презрением… Много лиц запоминал он в последние годы, когда не картонные модельки и акварельные отмывки, а живые люди замаячили перед ним… «Странно, почему я впервые задумался — верят ли они в то, что я говорю им? После падения кумиров люди сбивают надписи и пускают на капища скот. А где же пастись самим?…»

Ему представилось одухотворенное, сияющее исполинской радостью лицо Серго, разрезавшего ленточку в литейный цех строящегося тракторного. Какой неподдельный восторг в этих невозмутимых кавказских глазах и как, покосившись в сторону, где темнели широкополые шляпы американцев, он незаметно подмигнул кому-то в толпе, отчего еще увесистей стал дробный перестук тяжелых ладоней литейщиков и грабарей, еще ярче заблестели на чумазых лицах белозубые улыбки и звонче взлетели к небу девичьи голоса. Не было тогда банкетов — были торжественные катания в жестких неудобных тряских седлах первых тракторов. Были искрящиеся весельем переплясы на площадях под гармони и озорные поцелуи направо и налево, то в густые усы, то в измазанные мазутом щеки…

«Неужели и эти святыни тоже угаснут и станут вызывать такое же равнодушие и иронию?» — с внезапной грустью подумал он и стал поспешно спускаться вниз, ощущая, как его слегка знобит от влажного холода брошенной церкви, от сквозняков, что продували ее каменное, покорно идущее в небытие, тело…

…Ритм дороги, тряские переезды по узким деревянным мосточкам, перекинутые над извилистыми, высохшими к лету горными речушками, постепенно успокоили его.

Самый гениальный архитектор — природа щедро открывала свои перспективы: то внезапно распахивалась на повороте синеющей сочной зеленью пойм котлована, то нависала скалистая гряда, поросшая можжевельником и иван-чаем, держа на самом гребне кряжистую несогнутую ветрами сосну. Осыпи чешуйчатой слюды бликами слепили глаза на солнце, словно наряд легендарной Хозяйки Уральских гор. Мотор грелся на перевалах и отчаянно дребезжал цепью, все чаще приходилось поглядывать на часы и карту, прикидывая километры и запасы горючего, но есть не хотелось. А сзади, на пыльном сиденье, уже ворохом шелестели заветные травы, напоенные соками родной земли.

Стемнело, когда он, утомленный и одновременно странно отдохнувший, добрался до места своей ночевки. Звезды высыпали над горами, напоминая блестящие головки новеньких заклепок на черном полотнище построенной домны…

«Воспитание чувств или воспитание воли?» — засыпая на душистом сене, упорно думал он. И эта воля померещилась ему по-прежнему в образе коренастого темноусого курчавоголового человека, стоявшего на блестящей чаше весов в одиночку, как Самсон, схватившись за толстые кованые цепи… А на другой, противоположной чаше, подвешенной на коромысле судьбы, — вся громадная Россия с тюрьмами и церквями, кабаками и дымящими краснокирпичными фабриками, с рыжими городовыми и измаянными чернорабочими, с голосящими басом дьяконами и надрывно играющими цыганскими скрипками… Вся эта, прикрытая шапкой Мономаха, сочащаяся кровью и слезами, муравьиная масса — и мужающий юноша с шапкой смоляных волос, раскачивающий цепи рабства. Сначала он — в восточной хламиде пророка. Затем — в чесучовой тройке парижского эмигранта. И, наконец, в пыльной гимнастерке и остроконечном шлеме…

Он раскачивал цепи весов, и кренилась, сбрасывая лишнее, тяжелая чаша России, и густели рядом с пророком толпы молодых новых людей с белозубыми улыбками…

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Прошло два года. В двадцатых числах декабря в малогабаритной квартире на две комнаты беседовали в низких, с широкими удобными поролоновыми спинками креслах два человека: приехавший в город на постоянное жительство с полгода назад кинорежиссер Богоявленский и его гость — архитектор Серебряков. На журнальном столике пыхтела хромированная кофеварка, стояла плетенка с домашним печеньем и пиала с вареньем из лесной земляники, от которой душисто и приятно пахло. Старики беседовали, не торопясь, степенно, как люди, пережившие бурные годы и знающие цену этому немудреному уюту.

— Вот вы, Павел Петрович, теперь у нас осели. Небось, скушновато вам после столичной жизни, тесновато. Взять хотя бы эту квартиру: с вашим ростом до потолка дотянуться можно…

— Полноте, Илья Сергеевич, — улыбнулся понимающе Богоявленский, подвигая гостю печенье. — Скушно тому на свете, кто пресыщен. А мне сейчас многое в новость после Сибири. Вам известно, что без малого двадцать лет Агасфером бродячим прожил…

— Наслышан, Павел Петрович, наслышан. Многое про вас говорят, да вы ли один хлебнули лиха. Сказывали, что вы и в монахах побывать успели. Странно это как-то.

— Добавьте к этому еще десяток специальностей: забивщик шпал на Трансполярной дороге, художник Норильского театра, завпост там же, телеоператор на первой в Сибири студии…

— Многовато набирается. А я вот как в начале тридцатых институт кончил, так все по одной тропинке топаю. И порой думаю, сколько я в жизни упустил, сколько не знаю. Коротка человеческая жизнь. Только начинаешь в сути разбираться — ан, уже звонок звенит.

Богоявленский встал, достал с книжной полки толстый том в белой суперобложке и, раскрыв в том месте, где была закладка, подал Серебрякову.

— А мне вот, наоборот, все чаще кажется, что я прожил много, слишком много жизней. Я ведь в молодости был актером немых фильмов. Вот смотрите, в воспоминаниях моих учителей сколько обо мне понаговорено и наснято…

Серебряков с интересом погрузился в чтение, пока хозяин вышел на кухню. Исполнитель уже мало походил на молодого холеного киногероя, и в беспечной лихой позе его фоторепродукций даже трудно было представить будущую судьбу. Имя его (подчеркнуто толстым простым карандашом) действительно не раз встречалось на страницах мемуаров, давно ставших классикой. Но Серебряков знал, как легко классика могла превращаться в устах некоторых в символ прямо противоположный, и потому смотрел сосредоточенно и с печалью.

Когда Богоявленский вошел, он спросил:

— И как же вы, актер, подающий надежды, любимец таких столпов музы кино, выдержали потом такие скитания?

Богоявленский поставил только что поджаренный хлеб на столик и с иронией взглянул на свое изображение сорокалетней давности:

— Вы знаете, я уехал московским мальчиком, а стал там работником. Не блатовал, не ел селедочных головок, а сам добывал рыбу-кету и пикшу. Ел сырую оленью строганину — и не имел цинги. Сибирь веками делала естественный отбор россиян на выживаемость — спасибо ей за это. А вы что, ее совсем не знаете?

Серебряков потер ладонями колени, затекшие от долгого сидения. Потом осторожно взял хлебец и разломил его по частям, кладя на язык кусочки. Он хотел сказать что-то, но потом, раздумав, только кивнул, словно ожидая рассказа собеседника.

Богоявленский разгладил пальцами складки возле рта:

— Ах, Илья Сергеевич, недаром издавна говорят: «Кто в Сибири не бывал — тот и света не видал». У нас был начальник — полковник Барабанов. Замечательный, в своем роде, человек. У него афоризм был: «Все мы, вольно или не вольно, строим здесь подъездные пути к коммунизму». Врезалась мне эта фраза, потому что начальник он был с головой: зря людей не морил, дорогу делал стремительно, как будто до Аляски решил с нами прорваться…

Вот я там все вспоминал аналогии разные: как Рылеев Русско-американской компанией ведал, как Колумб российский Шелехов из Иркутска прямо в Калифорнию путь купцам прокладывал. В Сибири как-то все близко становилось, ей-богу. Даже деревья все помнил. В Минусинске — аллея декабристов. Столетние лиственницы совсем еще не высокие. А ведь их Лунин садил…

Видел я и старую Мангазею, куда румейские шелка приходили, фряжские бархаты, венедейское стекло. Староверы нынче там одни живут, потому что сломал старую Мангазею Иван Грозный и построил новую — Туруханск, где ваш покорный слуга тоже жительствовал на «сибирских дачах»…

— Да, — сказал Серебряков, — видно, не зря русские классики с Сибири начинали свое возмужание. Достоевский, хотя бы…

Богоявленский подхватил с готовностью, словно мысль давно была ему знакома:

— Не только он. Толстой, как вы помните, подробно описывает этапы ссылки, на одном из них Нехлюдов вдруг ясно понял, что вовсе не знал России. А Чехов, Чехов? Как стремился на Сахалин, какую веху в его обновлении сыграла эта поездка…

— Вы словно радуетесь своей судьбе?

— Знаете, я там воочию понял правоту слов Ломоносова: «Могущество российское будет прирастать Сибирью». Так ведь и происходило: если оттуда возвращались, то победителями. Теми, кто в конце концов свергнул бюрократию и произвол царизма. А в годы войны, вспомните, сколько из лагерей просились в штрафбаты. Они были готовы на все, лишь бы искупить свою вину кровью…

— Так как же объяснить ваше монашество, Павел Петрович? Ну, Сибирь после вражеского плена — это понятно. Да и в плен, с войны помню, порой и случайно попадали. Но чтобы в монахи? Как же это случилось, не сочтите за назойливость мое любопытство. Я ведь сам фронтовик.

Богоявленский задумался. Вопрос, снова заданный ему собеседником, был неприятен и чем-то тягостен. Оживленный до этого, он как-то сгорбился и стал ниже ростом. Собираясь с мыслями, он сел, снова потянулся к единственной в комнате книжной полке, достал книгу в кожаном переплете.

— «Судя по времени, — прочитал медленно он, — вам надлежало быть учителем, а вас снова надо учить первым началам Слова. Для вас нужно молоко, а не твердая пища. Всякий, питаемый молоком, не сведущ в слове правды, ибо он младенец. Твердая же пища свойственна совершенным, у которых чувства навыком приучены к различению добра и зла…»

Прочитав текст, он замолчал. Стало слышно, как на кухне кто-то тихо повторил: «Различению добра и зла», потом вздохнул и засморкался. Серебряков вспомнил, что это старушка Устинья, которая только кивнула ему при входе и так больше не показалась весь вечер.

— И все-таки это не ответ. Хотя, впрочем, дело это деликатное, и я, видимо, не прав… Не «совершенен», как ваш автор.

— Вправе — не вправе… — Богоявленский поднял глаза и прямо посмотрел на собеседника: — Скажите, Илья Сергеевич, у вас никто не пострадал в эти… годы?

Настала очередь, когда паузу держал Серебряков. Не ожидая такого поворота дела, он невольно отстранился от света, падавшего от лампы, словно что-то вспомнил давно забытое, похороненное на дне души. В эти годы таких людей было немало. Они инстинктивно сторонились разговоров о прошлом, о своих близких, стараясь передавать молодежи только самое радостное, яркое из своих переживаний. У него — Серебрякова — многое исходило от близкого знакомства с Серго: гибель, или, как тогда говорили, ранняя смерть оставалась для него самой страшной потерей, о которой он никому не говорил, даже жене. И вот сейчас он понял, что в своей навязчивости зашел и для себя слишком далеко, так, что сам не смог бы ответить честно.

— Простите меня, Павел Петрович, мне не следовало так вмешиваться в вашу жизнь. Нам не решить этих проблем…

— Но эти «проблемы» встанут перед новым поколением. И они, не будут слушать словесных уверток и экивоков тех учителей, которые неискренни и пытаются поить их молоком. Они будут искать свой ответ…

— И вы что же думаете — мы не дадим его им? Разве немало уже сказано, и сказано честно? Могли ли мы даже надеяться когда-то на это?..

Богоявленский положил книгу на полку и сказал, стоя над сидящим Серебряковым:

— Долго нам придется еще отвечать им, назойливым молодым людям. Вот я пытался для себя разобраться, где добро, а где зло в моем прошлом… Но, видимо, сам себе человек — плохой судья…

Снова наступило молчание. Серебряков вспомнил, как когда-то, года два назад, он тоже задумывался о смене вер и поколений, попав в заброшенную церквушку где-то в горах, но с тех пор суета и занятость как-то отвлекали от тревожных мыслей. Наконец он нарушил молчание:

— Как архитектор я все-таки вижу путь к сердцу молодежи через воспитание красотой. Только она способна спасти мир в эти тревожные годы…

— Красота и правда неразделимы. Еще Иван Аксаков писал:

Клеймо домашнего позора

Мы носим, славные извне…

Поймите, я русский человек, и мне не безразлично, что останется от нашего поколения в грядущей памяти наших детей. Я видел столько позорного, что леденела кровь… А я снимаю бодренькие киносюжеты о передовиках и плету байки о дансингах в двадцатые годы… У меня «университеты» похлеще горьковских, но я не в силах сказать о них ни слова. Понятно ли вам это?..

— Невеселый у нас разговор, Павел Петрович. Я-то по себе знаю, что вы не правы, а вот высказать вам все по пунктикам не могу. И кровь, и смерть видел, несправедливости тоже хватало, но я бы не стал наш груз ошибок перекладывать на плечи молодежи. Прямо скажу, если в вашу философию удариться — Родину бы мы не уберегли, и не только в сорок первом, но и раньше… Извините меня за прямоту.

Серебряков был недоволен собой, что ввязался в этот спор. Что-то неуловимо неприятное чудилось ему в их беседе.

II

И в этот напряженный миг в прихожей прозвучал звонок. Богоявленский медленно, словно надевая на ходу маску, пошел открывать. В дверях стоял Артем, немного смущенный тем, что явился на сей раз в сопровождении Леночки. Красивую девушку давно мучило любопытство от разговоров об удивительном старце, снимающем пятый десяток лет кино, обходительно-галантном с женщинами и необыкновенном рассказчике. Когда Богоявленский переехал в город С., она уже не раз просила Артема взять ее с собой. Артем нехотя согласился, хотя вовсе не собирался засиживаться у Богоявленского: шла зачетная сессия и надо было решать задачи по сопромату куда более сложные, чем детские интегралы на первом курсе.

Артем уже втянулся в институтскую лямку, с удовольствием занимался в студенческом научном кружке и теперь решал задачи на конкурс, участие в котором освободило бы его от нудного экзамена. И все же пришлось выкроить время, чтобы принести давно обещанные рисунки пером для Богоявленского, по настоятельной просьбе которого он рисовал старинные здания города. По его мнению, рисунки удались, и только поэтому он согласился идти в компании Леночки.

— А, племя молодое, незнакомое! Прекрасно, что вы зашли. Нынче рождество — можно послушать парижскую мессу, — актерски сломал неловкую паузу хозяин.

Он подтянулся, глаза его вновь молодо заблестели, когда он засуетился, помогая Леночке снять изящную шубку. Из кухни показалась пожилая женщина крестьянского вида, в платочке и домашней ситцевой кофте.

— Замерзли? Чайку сейчас? — участливо спросила она, и разговор у нее был странный, с простонародной участливой интонацией.

— Нет, что вы. Мороз небольшой, тетя Устинья, — вежливо сказал Артем, и Лена поняла, что это и есть та загадочная Устинья, которая, по слухам, спасла старика в Сибири. Рассказывали, что будто бы она взяла умирающего к себе и выходила травами, и вот теперь эта странная пара появилась в городе: старик-аристократ и полуграмотная сибирячка из глухомани. Это было трогательно и походило на легенду.

Девушка принялась выкладывать принесенные угощения: бутылку шампанского и укутанный в платок и в газету еще горячий бисквит собственного творчества. Лена принесла его, желая подтвердить свой авторитет домохозяйки.

— Славно, славно придумано, — похвалил Лену старик. — А у нас Устьюшка хворосту в масле наготовила. Мы уж отчаялись — куда нам, старикам, такую гору, а она, видно, чуяла, хозяюшка…

Устинья, улыбаясь морщинистыми губами, оправила платок и ушла хлопотать возле плиты. Молодежь, стесняясь и зардевшись от тепла, вошла в гостиную.

— Темочка, Леночка, как чудесно! А я-то как соскучился по вас, — приветствовал их Серебряков, вставая и уступая кресло девушке. — Когда же, наконец, свадьба, истомили вы нас своим раздумыванием? Это ведь сосед мой, Павел Петрович, с самых пеленочных времен. У нас город небольшой, заштатный, все друг друга знают… — И Серебряков с нескрываемой теплотой посмотрел на молодую пару.

— Темочка говорит: сопромат сдаст — можно свадьбу играть, — кося накрашенный глаз на Артема, весело, в тон архитектору, ответила Леночка и, одернув платье, присела на краешек кресла. Все залюбовались ее здоровой, чистой красотой, густыми черными волосами с аккуратной золотой заколкой. Ей шло и темно-вишневое шерстяное платье ручной вязки, с рукавами чуть выше локтя, открывшими ее белые, полноватые руки, и кокетливые полусапожки из лосиной кожи, сделанные на заказ, с ремешками и хромированными пряжками.

— Вы прямо вылитая суриковская красавица, — подхватил тему Богоявленский. — Помните, в «Княжне Морозовой» Урусова стоит? Она мне вас, Леночка, напоминает. Не исчезает порода в нашей земле, не исчезает!.. — И он поспешно налил девушке из давно пыхтевшей кофеварки ароматную жидкость. Девушка притихла, искоса осматривая комнату, где сидели старики. Она отметила про себя саксонский фарфор сервиза и серебро витых ложечек.

— Я вам рисунки обещанные принес, Павел Петрович. Вот… — И Артем подал старику папку с красиво вычерченной виньеткой.

— Старинные здания — это моя слабость, коллега. Вы говорите, ваш город молод. А он ведь прелестен в своей безыскусной старине. Уральская, кержацкая архитектура…

— Какая это архитектура? Купеческий модерн конца девятнадцатого века, — отшутился Серебряков, в душе довольный тем, что Артем и на старших курсах не бросает рисования, азы которого проходил у него еще стриженым мальчуганом.

— Ан, нет, тут я с вами в контрах. Вот полюбуйтесь, какой шедевр мы с Темой отыскали. В ваших переулочках Заречья чего не сыщешь… — И Богоявленский вытащил белый картон, на котором был тщательно прорисован тушью двухэтажный особняк с балконом, кирпичными стенами и декоративными коронками парапета на крыше. — Какая прелесть, симфония узорного кирпича и чугунной вязи! Взгляните, Леночка, сорок три вида кирпича мы насчитали в этом купеческом особняке с Артемом. И звездчатый, и ромбический, и полукруглый! Разве сейчас такое сыщешь? А вот — природный грубо рустированный гранит в этом доме! Какие массивные арки, замковые глыбы! Какая узорчатость крыльцовой консоли!

Богоявленский снова чуточку переигрывал, и Артем это чувствовал. Но ему было приятно, что режиссер хвалит его работу, его кропотливые труды, из которых уже можно было составить целый альбом. Серебряков, бегло просматривая листы, бросал изредка замечания: «Тут штриховка у тебя, Тема, лишняя. А здесь нафантазировал — этот фасад жестче, лаконичнее… Но, в целом, любопытно. Надо при случае подсказать главному, может, устроить выставку в «Горпроекте»…»

Богоявленский продолжал ораторствовать:

— Вы согласны — это надо замечать? Это надо ценить и сохранять. Дудки, что архитектура есть только на Новгородчине или в Ярославщине. Гармония была присуща в прошлом нашему народу повсеместно… — наседал он на Серебрякова.

— Вас послушать — и все городские галантерейные магазины надо объявить памятниками зодчества. Были у нас в начале века миллионеры Ергушевы, любили модерн. На улицах грязь по колено, но модерн по парижской моде…

— А что, ваша галерея — это классический модерн! Одна лестница на второй этаж чего стоит. Не цените вы, профессионалы, творчество предшественников, не цените!.. Сколько вы посносили, коллега, за свою жизнь: костела нет, духовное училище исчезло, мечеть восточная обрублена наполовину. Не поймут вас потомки, маэстро…

— Сомневаюсь я, Павел Петрович, что купцы понимали в искусстве. Город барышников и коннозаводчиков требовал показухи и покаяния, вот на показуху и лепили то амурчиков под потолок, то капительку с акантом, а каяться любили посреди роскоши. Какая уж тут красота. А что снесли милые вашему сердцу строения — тут я не причастен. «Гнев народа — глас божий», — так сказано у апостола Петра, а?

Артем молчал, внутренне не соглашаясь с Серебряковым, которого всегда любил и ценил. За время работы над рисунками он по-иному понял красоту скромных городских домов с незатейливой резью наличников, с затененными от тополей дворами, мощенными плоским камнем. Ему раскрылись глаза на особенность облика почти каждого строения прошлого, чего он не мог сказать, к огорчению, о современном, супериндустриальном строительстве, загромоздившем унылыми коробками пятиэтажек пространства снесенных кварталов. Но Артем полагал, что сердце его обманывает, что где-то есть иная, ведомая, быть может, Серебрякову правда красоты современного строения, ибо не может быть, чтобы сложная инженерная наука, в которую он погрузился так доверчиво и искренне, была создана только ради цифр, ради голого расчета и многочисленных формул. И ему еще острее захотелось войти в приотворенную дверь инженерного дела, чтобы понять и примирить в самом себе противоречия прошлого и настоящего.

Леночка внимательно слушала полемистов, ревниво воспринимая то, что относилось непосредственно к Артему. В общем-то, она хотела, чтобы ее избранника хвалили, но в то же время не забывала запоминать колкие критические фразы в адрес его художничества, ибо сама полагала, что Артему нужна вовсе не живопись, а математика. Она уже видела в нем научного работника, не импульсивно-доверчивого, а наоборот — самостоятельно сдержанного, степенного, как в ее воображении должны были быть настоящие ученые, и потому с неприязнью воспринимала преувеличенно дружеский восторг Богоявленского. Сам старик — как типаж — ей показался забавным, в нем было нечто противоположное тому укладу порядочного расчетливого дома, в котором девушка выросла. Он был как фейерверк — яркий, разноцветный, но недолговечный. Как он прожил свою жизнь? В скорых иллюзорных увлечениях? В житейской неприспособленности? В легкомысленном рассеивании по мелочам собственного таланта? Леночку особенно смущала эта сморщенная хлопотливая Устинья, которая, неслышно ступая в войлочных мягких котах, уже ставила на столик поджаристые горки хвороста, меняла чашки из-под кофе на стаканы и добродушно-ласково смотрела на нее — Лену, сидящую в дорогом модном платье, надушенную, с подведенными бирюзой глазницами. Странная ирония померещилась Леночке во взгляде старухи-сибирячки, и девушка поплотнее прижала свои округлые полные колени, пытаясь натянуть на них тугую импортную шерсть…

А Серебрякову становилось все более тягостно, словно он присутствовал при каком-то отрепетированном действии, на торге, где на глазах уводили от него собственного доверчивого ученика. Прожив большую жизнь и пройдя всю войну, он давно не верил показным, красивым фразам — будь они о прогрессе в розовом будущем или ностальгически участливым о загубленности прошлой красоты. Он знал, как трудно дается человеку сегодняшняя красота, и какого самоотречения — большего, чем любое монашество, требует она от человека. Ему было особенно горько сейчас, ибо втайне он давно мечтал, что Артем, став инженером и обладая чувством красоты, будет его соратником по украшению родного города.

Но юноше хотелось красивых слов и эффектных учителей. Кто бы рискнул упрекнуть его в этом…

III

В беломраморном, с пурпуровыми рядами кресел зале МГУ заканчивался трехдневный конгресс металлургов. Убеленные почтенными серебристыми сединами ученые в строгих костюмах, в белоснежных сорочках с твердыми воротниками неторопливо уточняли предложенную президиумом резолюцию конгресса, определяющую на десятилетия пути развития качественной металлургии мира. В зале стоял ровный умеренный гул, в котором слышалось шелестение бумаги, щелканье переключателей переводчиков и разноязычные восклицания.

Профессор Грачев, откинув полированную доску, служащую крохотным удобным столиком, быстро записывал дополнения, даваемые японскими коллегами из всемирно известной фирмы «Тодзио», которые звучали сейчас в наушниках на английском языке. Он переводил их сразу, скосив чуть вопросительный взор на своего аспиранта Зданевича, контролировавшего правильность текста по английскому офсетному буклету с яркими рекламными снимками, розданному участникам конгресса только что в перерыве. Грачев, скользя золотым пером по бумаге блокнота, с удовлетворением и азартом убеждался, что предсказанные им несколько лет назад прогнозы сбываются. Японцы уже пустили стотонные конверторы на кислородном дутье с осевым вращением, ловко обойдя действующие американские и советские патенты за счет незначительных изменений схемы разливки. Невиданный рывок, совершенный ими за последние три года, опрокидывал все представления об этой крошечной островной стране, как второразрядной державе в мире стали. Не имея собственной руды, угля, флюсов, они давали дешевую сталь высоких прочностных показателей, о чем взахлеб расписывал их добротно сделанный буклет с улыбающимися рекламными розовощекими старцами возле желто-лимонных ковшей. Одного из творцов, запечатленного на снимке, в пластмассовой оранжевой каскетке и в скромном синем рабочем кителе, Грачев знал. Это был Токаси Оно-сан, профессор и ученый консультант фирмы «Тодзио», умело сочетавший в себе качества дельца и ученого. Совладелец трех десятков металлургических заводов сейчас приятельски улыбался ему из соседнего ряда, показывая пальцами, что им — партнерам по науке есть о чем поговорить после финала конгресса.

Грачеву, чьи лицензии в прошлом году были куплены, наконец, после долгих торгов и взаимных уступок рядом шведских, японских и итальянских фирм, тоже хотелось вплотную познакомиться с подвижным, улыбающимся японцем, пришпилившим на лацкане пиджака, среди прочих, скромный, чуть аляповатый значок его родного города С.

«О, колоссально! Раскислители профессора Грачева — это наш двойной секрет, — похлопал его по плечу при первой встрече Токаси Оно-сан, — дубль-секрет…» И японец, блестя роговыми очками и матовой, обтягивающей скулы кожей, откровенно улыбался, вызывая у Грачева смешанное чувство опасения и польщенного самолюбия.

Грачев старался успеть всюду.

Секретарь конгресса, испитой англичанин с невыразительным лицом, долго зачитывал тексты поправок, потом уступил место председателю — академику Страбахину, который от имени советской делегации поблагодарил гостей за участие и коротко пригласил желающих поехать на экскурсии, по заводам, фабрикам, примечательным местам столицы. В конце он сказал, что полные тексты выступлений на конгрессе будут высланы участникам не позднее чем через две-три недели.

— Вот это темпы! — не выдержав, шепнул шефу Зданевич (имея в виду, что в институте печатные сборники «варились» по два-три года — это же надо перевести, отредактировать, дать иллюстрации!).

— Столица все может, Юра, — захлопывая блокнот, отпарировал Грачев. — Ты лучше скажи — в министерстве был? Как с нашей программой?

Юрий Викторович Зданевич — блондин с впалой грудью, красноватыми веками, оттопыренными ушами на стриженной ежиком голове, был похож на студента-третьекурсника, однако в этом тщедушном вкрадчивом человечке скрывалась редкая способность входить в контакт с людьми разных возрастов и положений. Простоватый облик наивного курносого аспиранта заставлял людей доверительно откровенничать, учить его «уму-разуму», понося огрехи академической чистой науки, ее оторванность от жизни, причем Зданевич охотно соглашался, подсказывал досадные примеры, сетуя на собственный, незначительный якобы опыт в этой отрасли. Производственники свысока благоволили к такому «книжному червю». Иногда он «по оплошности» снабжал их вычитанной идейкой или простодушным советом, который, как оказывалось, давал немедленные результаты. Зычным цеховикам претила обычная самоуверенность деятелей от науки, а Зданевич тихо обвораживал их, с полгода, год будучи им добровольным советчиком по части придумок. Потом, под налаженный контакт, появлялся Грачев или его сотрудники, и оказывалось, что внедрение было частью общей институтской тематики, и заводу следовало бы раскошелиться, но лучше… и тут все соглашались — лучше идти на крепкий, длительный контакт с наукой, столь славно оправдавший себя даже в малом. Благодаря этим контактам Зданевича и усилиями Задоринского треста, в институте была пущена полупромышленная установка для раскисления стали в конверторе, что давало Грачеву прямое право баллотироваться в будущем в Академию наук.

Неудивительно, что именно Зданевича, понимающего его с полуслова, взял с собой на конгресс профессор, поручив ему довести до конца деликатное дело подписи и утверждения учебных планов потока, фактически существующего уже два года. Была, правда, устная договоренность с начальником отдела, устное «добро» от одного из замминистров, но до подлинного утверждения в текучке канцелярщины пока дело не дошло. А ведь к марту люди выходили на дипломы — реальные, качественные, выстраданные авторами на двести процентов. Грачев беспокоился за судьбу своего детища, и потому с надеждой повторил вопрос понятливому Зданевичу.

— Видите ли, Стальрев Никанорович, Запольский в отпуске, а референт Гудкова третий день возит иностранную делегацию по вузам. Я наводил справки: «де факто» — резолюции нет. Я, правда, раскопал интересный документ «Положение о рабфаках» 38-го года, там есть абзац…

— Ты мне не крути. Запольский, может, за три года уехал отпуск использовать. С ним по телефону не поговоришь. Сколько тебе дней еще надо — продлевай командировку, езжай к нему хоть в Ялту или в Афон, но дело доведи. Я Задорину твердое слово давал: будет у него инженерный диплом, понял?

— Но, может быть, использовать один двусмысленный абзац как аргумент? Его никто не отменял, я в «Сводном томе приказов по высшей школе» сверялся…

— Кто мне дипломы выдавать разрешит, чудак? Мне людям документы выдавать пора, а ты архивы листаешь. Чтобы подпись к январю была — хоть встречай Новый год на письменном столе у Запольского. Понял?

— Понял, Стальрев Никанорович. Я вот еще… насчет японца?

— Давай, есть идея?

— Он у нас мог бы на обработку шлаком в полглаза взглянуть, а?

Обработка синтетическим шлаком стали после разливки в ковше была только что внедрена на опытном участке в Харькове. Грачев и Зданевич были авторами изобретения, хотя профессор и стоял, не чинясь, в авторском свидетельстве вторым. Он понимал, что молодой человек жаждет признания и быстрого результата, но хлопоты по предыдущим лицензиям охладили пыл профессора.

— Ты, Юрий Викторович, знаешь, для чего они лицензии покупают? Чтобы потом нас обходить, пока мы раскачиваемся. Своей металлургии служить надо, а мы рады растолковать им все, простаки…

— А я загадкой ему, Стальрев Никанорович, «ноу хау» — ни слова, а эффект, подготовку — как в американском бриффитце. Не может быть, чтобы он не загорелся, он же книгу «Ванадий в конверторном производстве» написал. Читали?

— Читать-то, читал. Это тебе не цеховой комполка — это ученый. Знаешь, как японцы американцам нос утирают? Патенты скупили, повысили квалификацию — и дуют дальше, Нет, Юра, подожди. Поговорим в совнархозе. До каких пор мы идеи за кордон поставлять будем, обидно, честное слово…

И Грачев с ответной напускной улыбкой встал навстречу осклабленному всеми вставными золотыми зубами японскому коллеге, быстро говорящему что-то на английском языке. Зданевич исчез, словно его и не было рядом.

IV

Заведующий кафедрой Николай Иванович Кирпотин уже полтора года исполнял обязанности профессора строительной механики, или, по-старинному, был экстраординарным профессором. Это звание возвышало его в собственных глазах, и он снисходительно смотрел сквозь пальцы на чудачества жены, которую на старости лет одолела мания приобретательства; какого-то фанатического поклонения полированным гарнитурам, трельяжам, румынским креслам и чешскому искусственному хрусталю. Испуганная робкая тридцатилетняя женщина, которую он спас от одиночества после ареста мужа, теперь стала завсегдатаем комиссионных и мебельных магазинов, с решительными манерами покупательницы, знающей, как и от кого нужно получить требуемую записку, кому позвонить, если на базе появились импортные серванты с фигурными стеклами. Она начала следить за модой и в числе первых в городе носила элегантные шерстяные костюмы. Сам Кирпотин предпочитал не входить в эти мелочи. Однако он ценил их, с удовольствием облачаясь по утрам в трикотажное импортное белье вместо былых привычных полотняных кальсон или по вечерам устраиваясь для чтения возле роскошной немецкой лампы-бра с тройной подсветкой, заменившей старую черную и нелепую чугунину… Одна только мысль беспокоила его: у него не было ученых регалий. Будь они при нем — круговорот его успехов получил бы должное завершение не только в собственных глазах, но — главное — во мнении всех окружающих. Это был бы достойный пример бескорыстного служения идеалам, когда никакие соблазны и искушения не повлияли на него в молодые годы, и за это жизнь воздала ему в старости…

Однако Кирпотин печально сознавал, что написать диссертацию в свои шестьдесят он уже не в силах. Порой взоры его ищуще обращались к буйной тридцатилетней молодежи, быстро заполнявшей места на новой кафедре, но тут же он про себя печально констатировал: нет, не доросли они еще до понимания сложности его положения и деликатности, которой бы ему хотелось от них видеть в таком щепетильном деле… Они, выросшие после войны, не знавшие трепета перед священным для него званием «инженер», только потешались за его спиной над чопорными манерами, над педантичностью и математической логикой, с какой он пытался руководить кафедрой. Конечно, он не добивался для них квартир или путевок в дома отдыха — на это есть профсоюз, считал он. И кафедра игнорировала его. В перерывах все толпились в курилке, шумно обсуждая литературные новинки или театральные премьеры. Его не приглашали на новоселья и рождения бесчисленных Марианн, Элеонор и Русланов, которыми обзавелись юные сотрудники. Пропасть, разделявшая его и молодежь, продолжала осязаемо существовать даже на заседаниях кафедры, где его распоряжения встречались молчанием, а распределение учебных часов — ироническими улыбками.

Однако Кирпотин стоически нес свой крест, по конспектам читая положенные лекции, долгими вечерами овладевая задачами по строительной специфике, читая положенные журналы и литературу. Он даже опубликовал несколько статей, рассчитывая этим привлечь внимание к новой специальности института, и с удовольствием принимал участие в заседаниях городского научно-технического общества, где мало знали о его трениях на кафедре или в вузе. Словом, он притерпелся к некоторым неудобствам, связанным с руководящим постом, и скромно пользовался благами своего повышения. Только одно смущало его в эти два года: руководство особым потоком строителей, созданным по приказу ректора из опытных производственников. Дело было не в том, что он сознавал себя недостаточно компетентным в общем руководстве (контакт с Мильманом, умело сократившим математические курсы, обеспечивал основное усвоение материала добросовестными прорабами и начальниками участков), а в том, что вокруг этого дела шла непонятная для него скрытная деятельность, выражавшаяся в непрестанных указаниях, личных записках, просьбах о перенесении проектов и зачетов, которым он не мог не внимать, будучи слишком обязанным ректору и декану. Эта раздвоенность между природной, привычной щепетильностью и постоянными уступками изматывала его, заставляя все чаще прибегать по ночам к валерьянке, настою пустырника и прочим успокаивающим средствам. Необычайно волновала его неопределенность правового статуса потока производственников. Прошел год, как Грачев обещал получить санкцию в министерстве на учебные планы, составленные Кирпотиным с присущей ему скрупулезностью и добросовестностью. Но ответа так и не приходило. Слишком необычным было двухлетнее обучение инженеров, пусть даже имеющих дипломы техников…

Но сегодня, на исходе декабря, Кирпотин был настроен оптимистически: ректор был в столице с намерением довести дело до конца, а такому человеку нельзя было не верить, и к тому же поток успешно сдавал последнюю зачетную сессию. Некоторые из его студентов были Кирпотину откровенно симпатичны, и среди них экстраординарный профессор находил успокоение своим нервам и заботам, встречая сочувствие и понимание. Он даже жалел, что скоро расстанется с этими угловатыми, прокуренными на заседаниях и планерках людьми, бронзовыми от постоянного пребывания на воздухе и недоверчиво-скептичными ко всему, что не касалось их личного, выстраданного опыта. Человек пять из них, если говорить честно, таки не сдали ему положенного минимума задач, и он решал их вместе с ними. Он вновь вспомнил дни юности, рабфак, где так же по слогам разбирались уравнения, и эти нынешние ветераны — зубры строек и новички по части, эпюр-стали были ему как-то роднее и ближе, чем сотни прошедших с блеском на его экзаменах. Главный инженер треста Задорин, за которого особенно часто приходилось переживать Кирпотину (Грачев постоянно требовал информировать именно о нем), после утомительно долгого экзамена, когда удалось самому решить несложную, но заковыристую задачку, так и сказал, довольный и чуточку смущенный от собственной находчивости: «Ну, Николай Иванович, вы теперь наш царь и бог. Задачки-то, конечно, пусть нам и не решать на работе, а хватка, как ни крути, появляется. Теперь техотдел у меня попотеет — я им задачек накидаю…»

И Кирпотин с довольной улыбкой вспомнил проницательные, с лукавинкой глаза Задорина. Нет, не зря о нем просил ректор. Не зря доверил ему, Кирпотину, это архисложное дело: обучение опытных деловых строителей, где нужен такт и известная доля риска. Разве справедливо, что годы у них уходят как вода…

При воспоминании о бегущем времени Кирпотину увиделась дочь, чьих скоропалительных поступков он, как ни старался, понять не мог. Уехать из дома почти тайком, с малознакомым юношей, который сам даже не соизволил представиться родителям собственной жены, — это было немыслимо и непорядочно, наконец…

Кирпотин сидел на табуретке на кухне, сбивая крем для торта. Тут он вздохнул и, поколебавшись, тихо спросил жену:

— От Оли писем нет?

— Ты же знаешь, она не любит писать. У ней забот полон рот. Мать ведь она, неужели неясно. Прошлое, ноябрьское, ты читал раз десять. Теперь уж после Нового года жди. Вот и порадуешься…

Жена чародействовала возле духовки, собираясь поразить гостей — Мильмана с супругой — многослойным тортом из песочных с орехами сочней. Торт должен был сутки стоять, пропитываясь кремом, и поэтому делался заранее. К отъезду Оли она относилась спокойно, как, впрочем, и ко всему происшедшему с дочерью за два года…

Кирпотина поражала хладнокровность жены, ее нежелание выслушивать его опасения, недоуменные вопросы о дочери, которую он, оказывается, совсем не знал.

Суетливые фразы раздражали супругу, и она, может быть, храня в памяти свою, неизвестную ему юность, резко отвечала: «Дай ты ей перебеситься! Ведь она у меня после бабьего века родилась — как ей нормальной быть. И я не в пансионе росла…» И Даша Широкова мечтательно закрывала глаза, уходя от Кирпотина в укромные тайные дни молодости, влюбленности и отчаянного безрассудства…

V

Терентий всегда мучился, закрывая месячные наряды бригадам. Обилие скрытых работ, утечка материалов, пропуски по причине выпивки угнетали его. Нужно было все учесть, никого не обидеть и сдать подписанные бланки для строгой проверки в бухгалтерию. Ему казалось, что в работе мастера открывается необозримое поле для подвохов, нечистых махинаций и плутовства, чего он смертельно боялся не только в силу своей чистоплотности, но и из-за раннего невольного возмужания. У него — мастера отдаленного, заброшенного в пустынную степь строительного участка, студента-заочника третьего курса и главы семейства — не оставалось никаких иллюзий о собственной хватке или умении выйти сухим из воды. Окруженный, как ему казалось, грубыми недалекими людьми, приехавшими сюда ради крупных заработков или от неумения жить в порядочных городах, он держался, как за спасительный якорь, за свою честность, изводившую его необходимостью быть компетентным во всех вопросах снабжения стройки, ее технической документации и даже в квалификации людей.

Больше года прошло с тех пор, как они с Олей — измученные непониманием друг друга, бездомные и с крохотным ребенком — очутились здесь, в Оренбургских степях, где на пологом холме, среди черно-песчаной бескрайней целины вырастало крутобокое, ракетообразное здание элеватора. Округлые цементные его банки темнели от осенних, почти полого идущих под ветром дождей, торчащие штыри арматуры тоскливо пели во время вынужденных простоев в зимние недельные бураны, а весной не хватало воды, — без нее не выдержать режима сушки монолита.

Степь на невспаханных склонах холмов выгорала уже к июню, становясь подобно пегой короткой лошадиной шерсти, и только в редких лощинах рек, в ивовых и ольховых уремах, зеленела листва, пели переливчатые соловьи и малиновки, вызывая у молодых людей горькое чувство обиды на жизнь, на раннюю взрослость и невозможность просто так беззаботно побродить по земле, глядя в легкие перистые облака или на летящие в немыслимую даль самолеты. Жили молодые в полевом вагончике, утепленном штукатуркой на драни и земляной завалинкой, грелись от чугунной времянки с длинной трубой под потолком, на которой сушилось зимой детское белье — ползунки, распашонки, подгузники. На разговоры было мало времени. Терентий, смертельно осунувшись, зло занимался по вечерам, посылая работы нарочным на ближайшую железнодорожную ветку, а Оля, умаявшись от стирки, глажения, доения козы Машки и прогулок с Настей, спала беспокойным материнским сном, что-то шепча во сне и вздрагивая.

Была во всей их теперешней жизни какая-то обидная скрытность, недоговоренность, которая делала хрупкими их редкие минуты близости и согласия. Терентия особенно угнетала его незащищенность, резкие упреки наезжающего на пыльном газике главного инженера управления Кирьянова — мутноглазого, нагло-развязного, от которого пахло всегда «орчанкой», как здесь называли водку. Не вылезая из машины, Кирьянов окидывал взглядом медленно растущие емкости с брезентовыми пологами в зоне бетонирования, очищал прутиком грязные сапоги, сопел, поводя широкими черными ноздрями с вылезающими кустами волос, и произносил:

— Блох ловишь, студент? Зачеты сдаешь по почте?

И когда Терентий начинал оправдываться, указывая на постоянную нехватку цемента, воды, на неисправность дробилок и подающих транспортеров, Кирьянов огрызался жестко и угрожающе:

— А ты думал — это тебе интегралы решать? Тебе за что полевые платят? Крутись сам, и чтоб ни трещинки. Понял? И люди сюда добрые не пойдут — девок нет… Одна твоя на сто верст…

Злоба и усталость заливала глаза Терентию, он тоже принимался цинично и неуклюже ругаться с главным, потом они неожиданно мирились, переходя к открытому полевому стану и выпив привезенную Кирьяновым «орчанку», и Терентий, не соображая, что-то подписывал, выбивал новых людей, оборудование, а главный, противно сопя, бубнил ему в ухо: «Слушай бывалых людей, тетерев. Здесь не город — голимая степь, пугачевская…»

Терентий, действительно, неплохо получал в этой целинной степи, где с весны этого года зарычали моторы, зачернели отвалы взрытой плугами земли, а осенью — в первую очередь элеватора — стало поступать литое горячее от солнца зерно. И вот сейчас, к январю, он подписывал последние наряды на общестроительные работы, проклиная свои выпивки с Кирьяновым, считая на тяжелых канцелярских счетах тысячи рублей и тонны истраченных невесть куда материалов. Он решил немедленно покинуть этот буранный, суховейный край, как только приемочная комиссия облазит сорокаметровые пузатые банки, осмотрит раздаточные желоба и подъездные пути, с грехом пополам выверенные нанятым заезжим геодезистом. Собственная судьба с пятью тысячами в кармане рисовались ему, конечно, в родном городе, где он сгоряча бросил дневное отделение, наговорил глупостей плачущей старенькой маме и кинулся очертя голову вить семейное гнездо. И с кем? С вчерашней девочкой-десятиклассницей, так быстро ставшей матерью…

Что Ольга была за человек, Терентий поймет только позднее, окончив институт и действительно повзрослев, мотаясь сначала по сибирским стройкам, а потом… работая за границей. Тогда он с удивлением и недоумением обнаружит рядом с собой верного, молчаливого, доброго друга, способного не только терпеливо возиться с сопливыми хнычущими ребятишками, стирать его измазанные сажей и мазутом клетчатые рубахи, но и по ночам печатать на старенькой сбитой машинке его бесчисленные рацпредложения, изобретения, всякие пояснительные записки в тресты и проектные институты. А позднее, закончив заочно университет, как переводчик, она станет его советчиком за границей, когда сложность и необычность строек в соперничестве с иностранными фирмами сделает его жизнь полной тревог и напряженных раздумий.

Они будут вместе работать в Индии, где уральцы-монтажники возведут гигантские корпуса металлургического комбината. Затем начнутся тропические ночи в Гвинее, жара в Мозамбике, трудные годы на ангольской, кипящей в революционной азартности земле… И только позже, обнимая ее мягкие плечи, в сумраке квартиры с приглушенными кондиционерами, он будет, уткнувшись в ее душистые льняные волосы, шептать ей иссохшими губами: «А помнишь, какой я был дуралей, Олюша? Тогда, в самом начале…»

Но сейчас, сидя в холодной, с замызганным шелухой полом, полевой конторке в собачьем, вывернутом наизнанку кожухе, в свалявшейся бараньей шапке, что лезла ему на глаза и мешала писать при свете тусклой пятидесятисвечовой лампы, он с каким-то мстительным злорадством думал о деньгах, которые он сам заработал, о свободе, которая ждет его впереди, о женщине-полудевочке, которая уловила его мгновенную слабость и стала теперь ему обузой и угрызением совести. В нем, пересчитывающем смятые наряды и щелкающем костяшками счетов, все еще жил тот, другой, жестокий человек, с которым он пытался когда-то бороться и который то одолевал его, то отступал назад, а издали саркастически улыбалась юная еврейка, читающая стихи в отсветах горящего пунша…

VI

При дневном свете лампадка казалась крохотной синей звездочкой, горевшей в углу под сусальными образами, между чистых вышитых рушников. Она придавала странный, чуть таинственный уют той половине полевого вагончика, где жила Власьевна — одинокая старуха-сторожиха, с которой сдружилась Оля. Полы были выстланы пестрыми домоткаными дорожками, которые та плела из обрезков старых тряпочек, под окошечками стояла милая красная и фиолетовая герань, мурлыкала кошка Стеша, тикали жестяные ходики. Старуха дежурила по ночам, охраняя стройку элеватора, в стеганом до пят ватнике с инвентарным номером на спине, а днем спала мало, так что охотно коротала время с молодой матерью, теребя стриженый козий пух и постукивая колесом старинной прялки.

— Я ведь, Олюша, со здешних мест, в Бородиновке родилась, в Федоровке замуж выдана…

— Значит, вы казачка? Здесь, говорят, раньше казаки жили…

— Казаками мы только для казны считались, а на самом деле, так жили, с хлеба на квас. Только кони у нас знатные были — это верно. Какой казак без коня. Мы к ним сызмальства привыкали. Я и сама так ловко управлялась — откуда что бралось…

— И много здесь народу раньше жило?

— Много. Не поверишь, коли тебе про ярмарки поведать. Народу собиралось тьма — и скачки взапуски, и балаганы, а товары сидельцы привозили — глаза разбегаются. С самого Китая до нас шелк да чай привозили, а уж овец да верблюдов никто и счесть не мог. Кыргизы гнали…

— Наверно, казахи?

— У нас тогда всех кыргизами звали. Степи непаханые были, весной загляденье. А какие хороводы мы в девках водили… Только замуж рано выдали. У нас а громадными семьями жили, робишь, робишь от зари до зари — какая тебе гулянка. Вот ярмарок и ждали для души…

— А мне вот казалось, что здесь недавно все началось — целина, люди приехали. Чудно как-то все слушать…

— Конечно… Здесь повыселяли в тридцатые-то годы. Сама знаешь — раскулачивали кого, а кто сам подался в Сибирь или подалее…

— И вас тоже?

— И нас под самый Салехард выселили, на самые острова привезли. Всю, почитай, войну мы с тутошними бабами рыбачили. У меня ведь пензия северная. Сейчас на меня приезжие, которы, как ты, с города, дивятся. Как это, за что Власьевне такие огромадные деньги — сорок рублей! А за них сколько отробила в лютый мороз да в пургу…

— Вы рыбачили? Да разве это женское дело?

— Самым как ни на есть заправским рыбаком была. Ударницей. Нельму и треску подо льдом ловили, лед долбили толстенный, по пояс долбни были, а потом мережи ставили. Почитай, нашей рыбой полстраны в войну-то кормилось, рыбий жир гнали. Ох, работка была — кости ломило, спасу нет, а ничего — сдюжила…

Власьевна ловко сучила шерстяную толстую нитку, и Оля завороженно следила, как под морщинистыми быстрыми пальцами старушки бежит теплая волокнистая струя. Не верилось, что эта незаметная тихая женщина когда-то в клеенчатой робе, в гигантских сапогах тянула промерзлые, полные метровых рыбин сети, жила на заброшенном, диком острове среди ледяной пустыни.

— Я бы, наверно, не смогла. Мне и здесь-то кажется, будто на край света заехала…

— Обвыкнешь, вот у тебя дочка растет, а с дитем — везде дом. Мои-то робятки все померли. Уж как я тосковала по ним да вот по этим местам, степь по ночам чудилась, уремы наши да соловушки… А иной раз потеплеет — и ничего. Чуть мороз отпустит, к нам вогулы приезжали, олениной нас потчевали. Забавный народ — бабы у них курили как мужики, а водку хлестали стаканами. И не то чтобы пьяные становились, а так, веселые. Беспременно танцевать начнут…

Еще недавно Оля жила в городской теплой квартире, любила наглаженные выстиранные свежие платья, пирожное в кафе перед школой, торжественный блеск стеклянных хитроумных приборов в кабинете биологии — и вот теперь эта полукочевая жизнь в вагончике, сохнущая от постоянной стирки кожа рук, хнычущий, часто болеющий ребенок. Она ощущала все это как тайное испытание, как проверку стойкости за мгновение ослепительной радости, подаренной им с мужем в те ласковые июньские дни, дни их близости. Он и сейчас все больше нравился ей — бескомпромиссный, вспыльчивый, не желающий в своей гордости принимать ничьей помощи. По ночам, лежа возле него, согретая его дыханием и торопливыми ласками, она думала, что пошла бы за ним куда угодно, даже если бы он отказался от нее, не выдержал испытаний. Она сама удивлялась: откуда в ней это возникло — сразу и бесповоротно — чувство правды и долга, который лег на нее — вчерашнюю школьницу, еще не заработавшую ни рубля в своей коротенькой жизни, но уже ставшей матерью, женой, другом… Да, думала она, я должна быть ему другом всегда. Ее смущало подчас только одно — отец. Отец, который незаметно приучил ее к мысли, что дочь обязана быть опорой ему в старости. Все, что она получила от него в школьные годы, связывало каким-то иным, сокровенным долгом, который она, увы, не выполнила. И теперь муж был для нее одновременно и отцом.

Хлопнула дверь вагонного тамбура. Терентий в полушубке ворвался внезапно, возбужденный, сияющий:

— Спутник летит, Оля, одевай Настеньку! Идем спутник смотреть!

Ей захотелось его поцеловать, именно вот такого, порывистого, озаренного вспышкой мальчишеской восхищенности. Понимая, что время дорого, она быстро одела дочь, блаженно игравшую с кошкой на полу, и они вышли прямо в ночь, к звездам. Черная осенняя степь, беззвучная и настороженная, лежала за порогом. Яркие крупные звезды точно слезились от напряжения, пытаясь передать им — людям — какую-то важную космическую весть. И в россыпи этих замерших на миллиарды лет светил неспешно двигалась, словно толчками, крохотная живая звездочка, рукотворное чудо, как будто оставляя позади себя невидимый след и вызывая учащенное сердцебиение. Становилось страшно за нее там — в холодном беспредельном пространстве. Так самой Оле бывало страшно за дочь, в одиночку боровшуюся по ночам с болезнями. И тогда, всматриваясь в полузакрытые в бреду милые глазенки, заливаемые потом и слезами, слушая надрывный кашель, она ощущала близость иного мира, лишь только краем соприкасавшегося с ней, но живущего по неизвестным трепетным законам…

Оля прильнула к плечу мужа, взявшего на руки дочь, и они долго молча стояли… И уже не мелкой и будничной казалась им собственная неустроенная жизнь. У них было будущее, летевшее над ними в образе стального блестящего шарика. И было оно изумительным и прекрасным…

— Как ангел летит, — услышали они позади себя тихий голос Власьевны, и оба, не сговариваясь, молча улыбнулись в темноте.

VII

«Как это ни печально, но я чувствую себя последним вольнодумцем некогда блестящей эпохи», — говорил с самим собой Богоявленский, слушая в эфире сквозь далекий шум помех рождественскую службу. Густой бас дьякона будоражил его воображение, и он воочию, казалось, видел облаченных в ризы и епитрахили священников, блеск золоченых кадил с дурманящим сладким запахом ладана, печально-возвышенные лица певчих, внимающих чутким пальцам регента. Он созерцал в мечтательном воображении торжественный иконостас с витыми позолоченными стеблями колонн, одеяния апостолов и задумчивые глаза архангелов с синеватым отблеском неземной печали. Сладкое оцепенение охватывало его, отпускало боль обиды, которая, тщательно скрытая, жила в нем, не прощая глумления, совершенного над ним…

Старик сидел, опьяненный красным вермутом с корицей, который подогревал на манер китайцев и пил медленными тягучими глотками. Ноги его покоились в войлочных туфлях, а мерзнувшая голова откинулась на спинку кресла, туда, где лежала неизменная, вышитая матерью салфеточка с материнским вензелем — единственное, что ему удалось пронести через годы. Радио еще работало, когда он заснул, и Устинья, неслышно войдя, заботливо прикрыла ему ноги теплой шалью из козьего пуха. Почуяв тепло, старик пробормотал по-французски что-то, и снова погрузился в сон.

Ему снилось минувшее, озаренное огнями юпитеров, в треске кинокамер, перебранке осветителей, суете ассистентов. Вот он — молодой стройный авантюрист прыгает по крышам вагонов несущегося поезда, отстреливаясь от преследователей, задыхаясь от ненависти и желчной презрительности к ним — тупым исполнителям чужой воли. То была игра, вечная игра мистера Веста в непонятной возбужденной надеждами стране, и это было как прообраз всей его будущей судьбы с погонями, облавами, в немыслимом темпе… А может быть, и стоило выброситься из этого бешено идущего состава, разом уйти от всех погонь… Но для этого у него не хватало смелости, возможно…

Во всем этом калейдоскопе не снился ему только робкий с широко раскрытыми глазами студент, так похожий на него самого в юности. Этот давно забытый мальчик мелькнул и исчез в его сознании, возбужденном проблемами христианства и памятниками старины, чтениями мемуаров родоначальников кино и шедевров только что изданного, до боли родного Бунина, у которого он находил столь много созвучных мыслей…

А мальчик… Впрочем, был ли мальчик? И, если был, то зачем? Кажется, это был друг юного талантливого художника Артема, которого родители почему-то отправили учиться на прораба… Все перепуталось в этом странном мире, где бездарности распоряжаются судьбами молодых талантов. Зачем человеку сопромат, когда он должен, как Левитан, сутками не отходить от этюдника и набивать руку, острить глаз, тренировать мысль…

А зачем приходил друг этого талантливого юноши? У меня был с ним странный разговор о бессмертии, после которого он не показывался более. Неужели его могла так обескуражить очевидная мысль, что каждое последующее поколение паразитирует на своих отцах и предках?

Но старик не помнил ни юноши, ни своего разговора, случившегося год назад с робким смущенным юношей по имени Терентий, который долго не хотел даже проходить в комнату и все мял в руках шляпу, бормоча, что зашел только в поисках своего приятеля, которого нет ни в институте, ни дома. И когда его все же уговорили раздеться (ибо чувствовалось, что зашел он не только ради приятеля) и войти, стало ясно, что этот симпатичный и добрый юноша чем-то по-настоящему взволнован. А поскольку лучшим лекарством от переживаний Богоявленский считал отвлечение и переключение на иные темы, то, испросив чаю и угощения для юного друга, он принялся искусно отвлекать последнего от пустяковых переживаний…

А дело было тягостным и нелегким. Терентий заходил к режиссеру в последней отчаянной попытке занять денег для бегства из родного города. Известие о беременности девушки, с которой он так неосторожно и поспешно сблизился, застало его посреди подготовки к зимней сессии. Слезы и мольбы по телефону росли с каждым днем, он понимал, что в отчаянье Ольга могла пойти на все, и нужно было решать все сразу и бесповоротно. Он сдал досрочно экзамены, но денег дома он не смел попросить, даже если бы они были. Надежды на заработки на местном телевидении обернулись жалкой двузначной суммой, на которую можно было купить разве что пару брюк, а не жить хоть неделю вдали от дома…

И это — за месяцы ночных бдений, когда они с Мишкой Козелковым кромсали пленку и писали тексты к каким-то немыслимо банальным производственно-ударным сюжетам. Там были доярки местных совхозов, слесари вагонных депо, комбайнеры на сенокосе — десятки чужих, поспешно схваченных и непережитых судеб. Всю эту кашу выдавали порциями по несколько минут, и даже сам Терентий порой путался: какой материал уже был в эфире, а какой только предстояло оживить текстом — так одинаков и удручающ он был. Возможно, поэтому он с облегчением вздохнул, когда события поставили крест на этой поденщине, грозящей затянуть его в водоворот суеты…

Он пробовал пробиться к заветной студенческой «калымной» работе — разгрузке вагонов с овощами и фруктами. Штаб, регулирующий ударные ночные десанты на товарную станцию, помещался, как всем было известно, в подвале общежития. Но когда Терентий, осунувшийся от бессонниц и переживаний, пришел туда, его встретил дюжий широкоплечий парень в расстегнутой у ворота клетчатой рубахе, откуда выглядывал краешек тельника. Парень сидел на столе и с хрустом ел громадный ломоть ярко-красного арбуза, сплевывая семечки на лист газеты на полу. В ответ на вопрос о работе, он с сомнением посмотрел на телосложение Терентия и сказал нараспев: «А ты, пожалуй, нам не компания, милок. У нас хлопцы ядреные, а с тобой какая артель, сдрейфишь…»

Терентий покраснел от обиды и грубо сказал, что силы у него хватит не только на мешки или ящики, но и на то, чтобы кое-кому по шее накостылять. Да только с ворьем связываться не желает, и выразительно посмотрел в угол, на гору полосатых арбузов с аккуратными треугольничками вырезов. Естественно, что перепалка могла в любой момент перерасти в силовой конфликт, отчего пострадали бы ни в чем не повинные арбузы, но тут вошла группа парней, таких же дюжих и беспечных, и в сумках у них что-то стеклянно позвякивало. Терентий оценил ситуацию, сжал зубы и молча вышел, причем парни, недоумевая, посторонились…

Вот тогда он и решил попытать удачи у Богоявленского, который снимал целые сериалы на телевидении. Мишка Козелков несколько раз ассистировал старику и был в курсе его гонораров, поэтому мысль Терентия, загнанного в тупик, работала четко и прямолинейно: зайду, извинюсь и попрошу тысячу рублей. Не меньше. На меньшее не прожить до первой получки…

Где и как он заработает такие деньги — он пока не думал. Не думал, как переживет его отъезд мать. Тем более не хотел обращаться за советом и помощью к своим друзьям, считая это унизительным, и понимая разность их положения…

Очутившись в комнате перед самоваром, в котором отразилось его собственное глупое и нахальное, как ему показалось, лицо, он окончательно растерялся. Тут-то и состоялся его знаменательный разговор со стариком, смявший и разрушивший его планы, окончательно заставивший его навсегда покинуть и более не переступать порог этого двусмысленного и лукавого дома.

— А вам не приходила в голову, друг мой, мысль, как жестока юность на этом свете? — вдруг сказал старик, глядя в окно.

— Нет, я как-то об этом не думал… пока… — сказал Терентий и прокашлялся, словно поперхнулся.

— Ведь каждое следующее поколение, образно говоря, живет на прахе предыдущих… — старик барабанил по ручке кресла, и Терентию мучительно захотелось уйти.

— Да, да, — продолжал режиссер, — на прахе. Природа создала нас безжалостно-плотоядными. Одни лишь смерть и забвение торжествуют на этом свете…

— Но почему же? Мы помним всех, кто продвинул… кто продвинул людей хотя бы на один шаг, — хрипло сказал Терентий, и ему почему-то стало жаль старика, которого он так мало знал. Знал лишь, что у него не было детей, что он много скитался и был там, в лагерях.

— Друг мой, вы юны и чистосердечны и, видимо, еще не постигли связь времен. Вас полнит оптимизмом ваша молодость и ваша эпоха. Вам кажется, что человечество идет от успеха к успеху, не так ли?

Терентий улыбнулся:

— Положим, я не такой розовый оптимист, как вы думаете. Но разве телевидение, где вы работаете, спутники, атом — не свидетельства этого прогресса?

Старик встал и заходил по комнате:

— Да, да, конечно, выход в космос опьяняет вас! Не за горами полет человека, освоение планет! А вам известно, отчего все так ждут и приветствуют прогресс?

— Человечеству присуща жажда познания — так нас учили в школе.

— А не думаете ли вы, что большинство лишь пользуется этим прогрессом для наслаждения. Легкость переездов, путешествий, легкость покинуть родной дом, беспомощное старшее поколение — вот чего ждет молодежь от прогресса…

— Ну, зачем обязательно покинуть родной дом… — замялся Терентий, чувствуя себя так, словно старик угадывал его тайные мысли.

— Да, да, непременно покинуть! Снять грядущую обузу поддержки старящихся и умирающих на глазах родителей. Молодежь инстинктивно отстраняется от кошмара гибели — этого суда совести, который мучает каждого, когда умирают его родители…

В комнате стало тихо, только кран самовара ритмично капал на серебряный поднос.

— Но, возможно, — медленно произнес, покраснев, Терентий, — человечество когда-нибудь преодолеет и саму смерть…

И тут он понял, что старик сам панически боится смерти, одиночества. Сейчас, когда знал, что у него самого — почти мальчишки — будет ребенок, он ощутил себя как-то мудрее и рассудительнее, чем этот старец, оттачивающий на нем свои сомнительные софизмы.

— В конце концов, люди у нас совсем недавно жили всего тридцать-сорок лет, а теперь… — И он, смелея, окинул взглядом собеседника.

— А теперь, вы хотите сказать, такие телеги, как я, доскрипели до пенсии в полном здравии? Не так ли?

Терентий пожал плечами.

Старик продолжал:

— А знаете ли вы, коллега, что человек с каждым днем все сильнее жаждет жить. Он цедит по капле, как лучшее вино, которое когда-то, не разбирая вкуса, бокалами пил взахлеб. Пил «до положения риз», так сказать, потому что все было даром, без труда. А в старости каждый день дается неистовым трудом, и этот день нужно уметь заработать… Они — не даровые. Они — нажитый капитал, единственное сокровище на этой грешной земле…

— Я разве говорил, что они даровые. Я понимаю, — снова смутился Терентий. Время шло, цели своего визита он так и не мог высказать, да и была она бы теперь как аргумент в пользу старика, с которым он никак не хотел согласиться.

— И вот этот капитал исчезает мгновенно, как ты его ни копил, ни берег, и бессильны все чудеса прогресса, колоссы инженерии вашей, медицина и вся космическая фантасмагория. Разве это справедливо? — Веки старика покраснели и дрожание пальцев стало явно видным. Было что-то печальное в этом самообнажении.

— Вы извините, мне вообще-то идти надо, — тихо произнес Терентий и пошевелился. Ему стало не по себе: старик был разговорчив и увлекал куда-то в смутную абстрактную для него область…

— Нет, погодите, нам с вами, друг мой юный, надо обязательно выяснить дело до конца. — Старик засуетился, достал откуда-то и вправду откупоренную бутылку коньяка и налил себе и Терентию в широкие рюмки. За дверью что-то выразительно прошелестело и смолкло.

— Я тогда признаю прогресс, когда он совершит предсказанное в библии, — быстро и шепотом сказал вдруг он.

— В библии? — оторопел Терентий. — И что же там в ней предсказано?

— Человек должен быть воскрешен, если он достойно прожил свою жизнь — иначе нет справедливости на земле, — старик поднял палец и произнес нараспев: — «Блажен и свят имеющий участие в вокресении первом. Над ним и смерть не имеет власти. Они будут царствовать тысячу лет!» Разве это пустые слова, если они живут тысячелетия, а, молодой человек?

Терентий уже плохо соображал, что говорит ему этот необычный старик, похожий сейчас на иконописные лики, какие он видел в местной картинной галерее, в залах древнерусской живописи. Просто ему казалось, что прогресс научится воскрешать хороших людей прямо по генам. Конечно, это несправедливо — все эти похороны, могилы, рыдания, но человечество не смирится с этим. Если из куска урана извлекают уйму энергии, так дойдет и до тайны смерти… впрочем, ему сейчас надо думать о таинстве рождения, для которого нужны такие прозаичные вещи… И он с жаром стал убеждать старика, что надо подождать, и воскрешение станет такой же обычной операцией, как аппендицит или сращивание перелома. И вновь тысячи оживших начнут свою деловую активную жизнь, используя богатый накопленный опыт и знания…

Так они просидели за полночь, будоража друг друга — старый и молодой, негодуя на несправедливость природы и развивая планы на будущее тысячелетие, обсуждая списки кандидатов на будущее бессмертие и перебивая друг друга неожиданными идеями о путях межпланетного расселения множества воскрешенных…

А потом та же Устинья бесшумно укрывала их на диване и кушетке, куда они в конце концов слегли, придя к соглашению, что без освоения космоса им не обойтись.

Утром Терентий ушел чуть свет, тайком, так и не упомянув о цели своего визита. Деньги ему, непостижимо обо всем догадавшись, принес на дом, узнав адрес у Артема, архитектор Илья Сергеевич Серебряков. Он посоветовал обратиться в трест «Целинстрой» к своему знакомому, которому требовались мастера на отдаленные участки в глубинке. Впрочем, он уже с ним, как выяснилось, договорился обо всем…

Так Терентий оказался на стройке.

VIII

Зимнее солнце сверкало на зернистом снегу, на кристалликах гранитных сколов. Когда начинался подъем, Артем останавливался, сдвигал шапочку с загоревшего лба и, подняв палки, кричал:

— О-го-го!

И горы отвечали медленным запаздывающим эхом: го-го-го!..

Отсюда, с вершины горушки, где стояла рубленая из ошкуренных сосновых бревен наблюдательная вышка, было видно далеко, километров на пятьдесят в каждую сторону. Ветер дул здесь сквозь щели, скрипя скобами двери, наметая змейки снежной пыли возле окна.

— Смотри, Лена, вон Таганай! — показал Артем на синеватую далекую гору, и, когда девушка, с грохотом поставив лыжи в угол и запыхавшись, подошла, он быстро поцеловал ее в яблочно-румяную, влажную от изморози щеку.

— Это что, ваша обитель? — недовольно отстраняясь, спросила Леночка. Она была в зеленой штормовке из полубрезента, во фланелевом лыжном костюме и в кокетливой ало-белой шапочке, из-под которой выбивались волосы.

— Да, мы с Тэдом здесь на первом курсе бивуак устраивали в новогоднюю ночь. Знаешь, классно провели время: елка в лесу, небо в звездах и тишина…

— Представляю, что вы здесь не были одни. Иначе как бы согрелись в таком леднике?.. — И она посмотрела на струганые нары, щербатый стол и фанерную аляповую надпись: «Берегите лес от пожаров». — Здесь же невозможно спать.

— Что ты, у нас великолепные спальники. Мне Семка Вайсбург достал — на гагачьем пуху. И я сам лучше всякой печки. — И Артем снова привлек к себе девушку.

— Отстань, к чему было тащиться в такую даль, чтобы показать мне место своих пьянок. Не хватало бы еще надпись вырезанную показать: «Здесь были Тема, Тэд…» и кто еще? Аллочка из драмтеатра? Или Людмилочка с педагогического?

Девушка устала от лыжного перехода, в который она пошла, уступая просьбам Артема встретить Новый год одним, так, чтобы запомнить на всю жизнь. Она не любила выполнять чужие желания, привыкшая легко и убедительно доказывать логичность своих требований и замыслов. Но в этот раз она пошла, намереваясь, наконец, выяснить, когда же легкомысленный, вечно иронизирующий юноша намерен всерьез осуществить свои намерения. Ей не нравилось, что после объявленной помолвки прошло уже более года, а Артем оставался таким же ветреным, непостоянным в делах, в мыслях, легко забывающим обещанное и даже… даже позволяющим себе ухаживать в ее присутствии за другими девушками. Правда, это было на институтских вечерах, где Артем танцевал с другими, если Леночку приглашали, но уже сам факт его шутливой улыбки, далекого поклона, приветствия незнакомых ей девушек шокировал и приводил в гнев выдержанную, воспитанную Леночку. Она бледнела, кусала губы и, ни слова не говоря, начинала лихорадочно пробираться к выходу сквозь толпу танцующих, задевая чьи-то широкие плечи, отталкивая приглашающие ее ладони… И Артем как ошпаренный выскакивал вслед за ней, оправдываясь жалко и неубедительно.

Вообще, Леночка не могла понять: любит она или презирает Артема, так органично было для нее инстинктивное высокомерие к мужской слабости, скрываемой за бравадой житейской неприспособленности, которую она насквозь видела в отце и сыне Орловых. Конечно, с другой стороны, Артем устраивал ее как человек, которому все легко дается в силу наследственных способностей и малости собственных требований к жизни. Она считала, что сумеет использовать его бесхарактерность и уступчивость в нужном направлении, но для этого нужно было стать прежде всего женой, иметь право что-то требовать, отдавая взамен…

А вот именно этого делать раньше времени Леночке не хотелось. Не то, чтобы в ней жили предрассудки ее предков и кастовость, присущая евреям старых времен; нет, никакой преграды в свободе поведения она не чувствовала и не могла иметь, с детства самостоятельная, обеспеченная родителями и повелевающая в среде подруг. Но в самом замедлении событий, в постоянном увиливании и отшучивании Артема была та недоговоренность, которую сама Лена с отвращением называла: «Хочет сделать меня дурой…»

И эта мысль, что Артем исподтишка добивается цели, которая не устраивала ее саму, приводила Лену в ярость. Дома она часами продумывала, как побольнее и ощутимее надерзить юноше, превращенном в ее ущемленном от самолюбия сознании чуть ли не в развратника и сластолюбца. Она выполняла это мастерски, как правило, наедине, гневно и расчетливо изображая перед ним все его слабости и недостатки. На людях же она была мила, грациозна и остроумна, так что окружающие умилялись гармоничности и схожести характеров влюбленных…

Самое удивительное, что Артем не придавал почти никакого значения ее вспыльчивости. Увлеченный то хитроумными задачами по сопромату, то рисованием с натуры и по вдохновению, он появлялся нерегулярно, звонил из самых разных мест и даже компаний, куда таскался с друзьями, и оправдывался невпопад, путаясь в именах и фактах, которые Леночка запоминала с точностью ЭВМ и хранила в памяти, чтобы ими со временем воспользоваться. Обидчивая и беспощадная, она усиленно вырабатывала сложную стратегию поведения с юношей, который и привлекал, и чем-то отталкивал, заставлял плакать по ночам и замирать от нежности. Ей хотелось ясности и определенности.

Словом, она, внешне нехотя, но с расчетом в глубине души, согласилась пойти с Артемом на ночевку, встречу Нового года под елью, чтобы поставить все точки над и, знать: имеет ли смысл и дальше поддерживать с ним отношения или искать иные хода для жизненных альтернатив. То, что из дому надо было уходить быстрее, ей было ясно. Ей надоели дрязги в доме из-за денег (и каких денег — счет не шел на рубли и десятки!), бесконечные опасливые взгляды на ее наряды, косметику, новые сумочки или бижутерию (это при их-то доходах). Ей стала неприятна и ранее не замечаемая неопрятность их дома — разбросанные везде выкройки, шаблоны, остатки ниток, свалявшиеся пыльные шарики по углам. Даже запах — стоялый запах куриного бульона и форшмака — стал ей невыносим. Но сделать ее обманутой дурочкой никому не удастся, даже Артему… В конце концов, она достаточно умна, чтобы найти себе другого. С ее-то красотой!

И она требовательно и серьезно посмотрела в глаза юноши, искрящиеся доброжелательностью и озорством.

— Ну, ты сразу напридумываешь. Какие Аллочки, какие Людочки? У меня никого не было!.. — Он с шумом сбросил на пол рюкзак, снял промокшие лыжные ботинки и пошевелил озябшими пальцами в носках.

— Конечно, печки бы не помешало. Давай я чай на спиртовке сооружу, идет?

По тому, как девушка не ответила, как обидчиво повернулась к нему спиной и принялась расчесывать свои пышные, немыслимо прекрасные волосы, он понял, что она упорствует и требует от него откровенности. Он втайне давно боялся этого разговора: Ленка была не из тех девчонок, что быстро и беззаботно сходятся, хихикают над твоими шутками, позволяют себе вольности, а потом так же легко забывают об интимном, неповторимом, таинственном, что связывает незримо мужчину и женщину даже после сорванного мельком поцелуя. За это он ценил ее и одновременно побаивался.

Действительно, он не был разборчив в своих знакомствах. В легкой бездумной пирушке, потеряв голову и увлекшись доступностью объятий, он неожиданно обнаруживал в себе совсем иного человека. В полутьме к нему шутливо прижималась девушка, мало или почти незнакомая. Это был знак, намек, и можно было искать уединения где-то на кухне или в подъезде, и там до исступления изматывать себя и случайную подругу сладостью касаний губ, ощущением упругого податливого тела…

И хотя подлинной близости он еще не знал, ему было приятно вообразить себя сложным, раздвоенным и сильным человеком. И сейчас он хотел, чтобы все его сумбурные чувства соединились в преклонении перед красотой и обаянием этой девушки, соединились и раскрыли створки тех таинственных ворот, за которыми начинается иная власть отношений, иная степень человеческого доверия…

И тогда он решился.

— Ленка, я ведь люблю тебя. За что ты на меня все время злишься? — тихо сказал он.

— Любил бы — не издевался надо мной, — ответила та, расправляя на нарах громадный спальник с треугольным вкладышем.

— Ну, что ты, в чем я издеваюсь? Честное слово, у меня, кроме тебя, никого нет…

— И не было? — Леночка повернулась и снова беспощадно и требовательно посмотрела в глаза юноше. Тот смутился.

— Можно сказать, что не было… Не слушай всяких трепачей. Пойми, — он приблизился к ней, прижал ее упрямо отстраняющееся тело к себе, — я люблю тебя и хочу, чтобы ты стала моей… самой близкой…

Девушка поняла его совсем иначе. Упершись ладонями ему в подбородок, она сказала:

— Только после свадьбы… Хватит меня водить за нос…

— Ну, послушай, — возбуждаясь и чувствуя тепло ее тела, зашептал он, — ты же не старорежимная девица. И так все о нас знают — давай сейчас, а?.. И он начал расстегивать деревянную от мороза петлю ее штормовки. Пальцы скользили по материи.

— Идиот! — оправившись через мгновение после его натиска, зло крикнула она. — Ты что думаешь, я тебе театральная шлюха? Привык распаляться в любой конюшне — и ко мне с тем же! Ты бабник, как и твой папаша. О нем сплетен полный город, так и ты меня в свой полк зачислить хочешь? Убирайся отсюда!

Артем опешил: он никогда не ожидал от нее такой взвинченности и лютой ненависти, что вдруг прорвались. В мыслях Артем уже давно видел ее своей женой, но совсем иной — мягкой и податливой, уступчивой, как его собственная мать, понимающая отца с полуслова. А вдруг — это ожесточение, за которым враз проглянула хищная и властная натура, доселе неведомая, в исступлении и ревности.

Еще не понимая, что произошло, он продолжал машинально гладить ее волосы, но она больно и хлестко ударила его по щеке:

— Прочь, я сказала! Не умеешь ценить человека — не лезь!

Тут она увидела, как застыло все его лицо, как он оцепенел, и что-то отчаянное мелькнуло в его глазах. И, предупреждая его слова, она кинулась на заиндевевший от их дыхания спальник и забилась в истерике…

IX

«Здравствуйте, дорогой Илья Сергеевич! Пишу вам за полночь, потому что иного времени у меня давно уже нет. Но это ничего — я только узнал цену этому времени. В сущности, вполне можно спать в сутки по четыре часа. Здесь, на вольном воздухе, этого достаточно…

Сообщаю, что мрамора, годного для памятника вашему фронтовому другу, я так и не могу сыскать. Понимаете, произошла какая-то странная штука: столько кругом мраморных карьеров, на сотню лет хватит для добычи, а для памятника цельного крупного куска найти невозможно. Фантастика! Говорят, в годы войны или даже раньше какой-то остолоп в погоне за престижем собственной персоны велел рвать камень аммоналом. И рвали, гнали тысячи тонн мраморной щебенки и крошки для каких-то неведомых дворцов или подземок. Гнали во все концы от нас. А спохватились: трещины от взрывов на всю глубину залежей прошли. Когда станки распиловочные поставили — они все в брак стали гнать. Трещины крохотные, а любую самую крупную глыбу насквозь проходят.

Я и так пытался, и этак — разваливается красивая розоватая махина прямо на глазах, аж обидно… Обещают, правда, с будущего года наш щебеночный завод освободить от поставок цельного мрамора — теперь у всех и забота отпадет. И где тогда мне для вас камень достать — ума не приложу. Тем более, что я так вам обязан, Илья Сергеевич…

Часто думаю: хорошо, что я перевелся на заочный, как вы посоветовали. Ну, что я знал и понимал в строительстве, да и вообще в жизни? Была какая-то чепуха в голове: и журналистом быть хотелось, и мать не обидеть надо было, и к друзьям привык. Так вот и жил, всем уступая, всем идя навстречу. Все за меня кто-то решал. А сейчас, за такой короткий срок, словно целую жизнь прожил. Может, и упустил что-то из высокой инженерной науки — готовлюсь-то по ночам по вашим книгам да по заданиям, но вокруг раскрытыми глазами смотреть стал. Словно шоры с меня спали. От детских своих соплей напрочь отрекся и никому своей души нараспашку больше не покажу. Жестокая здесь работа, Илья Сергеевич: бьют, чуть зазеваешься — наотмашь, но и за дело так круто браться дают, что себя уважать начинаешь…

Я ведь, Илья Сергеевич, дела-то никакого стоящего до сих пор не делал никогда. Стыдно сказать, а словно все в игрушки двадцать лет игрался, словно все в детсадике. У нас тогда воспитательница была — все боялась, как бы чего не приключилось с нами, когда в войну играли. Не поранились бы палкой или не саданули кого сверх меры. Так она все следила за нами исподтишка. Как только дело нас увлечет и мы в азарт входим, она кричала с истерикой: «Мальчики, мы же договорились, что понарошку играете! Понарошку, договорились!»

Вот у меня все «понарошку» и шло. Особенно тяжко уже в институте стало: никому до тебя нет, в сущности, дела. Каждый норовит свой багаж в тебя разгрузить — и отваливает поскорей, как бы ты не сообразил задать ему вопрос: «А на кой черт все это в лапшевном виде подано?» Валят-валят, а никто не понимает, что мы даже простой вещи не додумали, самой простой. Ну, например, что такое дом?..

Теперь я это очень хорошо понимаю, ибо живу на птичьих правах со всем хозяйством и семьей, и доводит все это меня до белого каления. Я словно отброшен на начальную стадию человеческой истории и сам должен с нуля начинать всю эволюцию. Согласитесь, начнешь уважать тех, кто строит такую простую и обыденную штуку — ДОМ!

И вот я вас хочу спросить, Илья Сергеевич: вы-то, архитекторы, разве не уяснили, что это значит для человека — жить в своем доме! Не в квартире, где для тебя кто-то воду горячую в трубы подал, свет подтянул и газовую плиту поставил, а в доме, построенном собственными руками, от фундамента до конька на крыше.

Я здесь многих повидал, кто дома сам строит, без чертежей и смет казенных, без технадзора и архстройконтроля. Смотрел я на них и завидовал, честное слово. Вот истинное назначение человека на земле — строить самому Дом по собственному замыслу, а не по чужим бумажкам, рожденным бог знает каким хитрецом и ученым мужем. Я только потому себя с институтом примирил, что не до конца эту мысль додумал: а что такое Дом с большой буквы для человека. Это ведь не только четыре стены, где он спит и пеленает собственных детей… Это нечто большее — и создает его тоже наш брат-строитель… И архитектор, скажете вы. Но что тут остается для архитектора, я не понимаю пока. У нас, как видите, и в инженере не нуждаются, когда для себя строят. Не расскажете ли вы мне, Илья Сергеевич, на досуге: зачем вообще сегодня архитектура, раз она не имеет отношения к Своему Дому. Я имею в виду, что архитекторы были нужны раньше, а сейчас кругом все делается на потоке, на технологической линии.

Ради бога, не поймите, что я тут сумасбродствую и ставлю лично вас под сомнение. Но я хочу знать наверняка: правильно ли я теперь вижу свою профессию и свое место в ней. Надоело жить иллюзиями и элементарным враньем… С уважением, ваш Терентий».

«Милый Теша! Письмо твое получил и долго думал, прежде чем отвечать, ибо в нем столько вопросов, на которые я не могу сразу ответить. Мне кажется, что ты собственной судьбой и муками сам найдешь на них ответы, которые я не в силах сформулировать.

Ты переживаешь сейчас трудный период, и вряд ли я могу быть тебе наставником. Сокровенным путем приходит каждый из нас к любви к своему Дому, о котором ты впервые задумался. Иным учителям кажется, что не допускать молодежь к творческим размышлениям, к мукам возрождения, которые им необходимо пережить, — это и есть их главная задача. Они либо тащат нас назад в древность, либо раскладывают готовые кальки чертежей, по которым уже предначертано все будущее…

Я не из таких, как ты сам понимаешь. Я только знаю, что наше отечество, наше поколение само искало прообраз будущего своим нелегким путем. Я стал зодчим, потому что зодчий всегда устремлен в будущее, полон стремлений угадать в задуманных городах идеал своей нации. Наша молодость совпала с поразительным по энергии периодом истории, и, прости, но мы много нафантазировали. Во многом, видимо, мы заблуждались, наивно думая, что все должны жить по нашим рецептам. В войну у меня было время проверить прочность гипотез молодости, когда моя батарея гвардейских минометов сжигала целые гектары пространства, где были и старинные села, и спешно построенные поселки, и жестоко ощетинившиеся ради смерти нашей нацистские бастионы и доты… И, увы, отличные дома.

Я понял тогда, что призвание строителя надо выстрадать, а не получить его в обмен за усидчивую доверчивость к наставникам. Наше дело такое древнее и длинное, такое непредсказуемое по последствиям, что недаром раньше зодчий был и философом, и художником, и в чем-то колдуном для непосвященных.

Зодчие улавливали тайную связь между созданным ими пространством и человеческой психологией. «Волчье логово» под Растенбургом, где я был в момент наступления в Восточной Пруссии, — пример жуткого в своей обнаженности железобетона, который давил на нас — русских солдат — своей серостью и безликостью. Человек там уничтожен — там только приказ и команда могут обитать…

Я боюсь с тех пор такого плоского сухого бетона. И когда ты мне пишешь, что вообще не понимаешь, зачем нужен сегодня архитектор рядом с инженером, мне становится страшно. Если этот вопрос задаешь ты, который в то же время видит, как трудно и целительно строить свой Дом от фундамента до крыши, значит, что-то случилось с нами как нацией, обществом, страной. Значит, красота уже не нужна вам — юным, поглощенным торопливым стремлением занять свое место в мире.

Ты знаешь, что я ушел с проектной работы, потому что не могу примирить свое понимание зодчества со стремлением натыкивать везде безликие казармы вместо одухотворенных, живых зданий, какие я только и умел строить. Каждое из них я задумывал как диалог с теми, кто будет в них жить, радоваться, взрослеть, воспитывать новое поколение. Так строили крестьяне свои дома, которые, кстати, описываешь в своей глубинке и ты. Мудрость зодчества в том, что на нем лежит печать нации, морали тех, кто им занят. Инженер универсален. И поэтому, может быть, мы не можем понять друг друга, юный мой, собеседник. Поэтому я склонен не давать тебе рецептов, я просто надеюсь на время и на то, что само небо, земля, поля, среди которых ты возводишь свой элеватор, подскажут тебе: а нужен ли вообще зодчий, поэт и фантазер в этом стремительном и полном заблуждений мире…

Остаюсь твой Илья Серебряков».

X

Известие о том, что Грачев снят с работы, принес Кирпотину Мильман, когда, опоздав на полтора часа, явился без жены, один с нервически вздрагивающим подбородком и в наспех одетых несуразных калошах.

Мильман стоял в передней в натекших сиреневых лужицах и сбивчиво что-то рассказывал, называл имена, фамилии, какие-то ведомства и отделы министерства, в которых долго и с разными вопросительными приписками ходило утверждение необычных учебных планов, но всего это обескураженный, побледневший Николай Иванович запомнить не мог. Он смотрел, как Мильман с наполовину облысевшей головой, склеротическими жилами на шее и впалыми сухими щеками шевелит дряблым ртом, и ему казалось, что он оглох, видит только артикуляцию рта декана: то презрительно кривящегося, то вытянутого в трубочку, то плоского, с трясущейся нижней отвислой губой. Дарья Андреевна нашлась быстрее всех. С подкрашенными ресницами, подобранная и помолодевшая в праздничном платье с ниткой жемчуга, она вышла в переднюю и повелительно раздела Мильмана, заткнула его пыжиковую потертую шапку в шкаф и скомандовала:

— Не вас сняли! Что вы, как мокрые крысы трясетесь! У всех Новый год, где Эльвира Марковна?

И когда Мильман бестолково уселся на край высокого стула за накрытым столом, где были расставлены шпроты, заливное, острый с хренчиком салат и буженина, она сунула ему в руку бутылку, велела распечатать ее, а сама пошла за супругой декана. Кирпотин, деревянно сидя с другой стороны стола, понемногу обретал слух, он уже слышал, как Мильман говорил о какой-то построенной вне плана гигантской лаборатории на задах института, за гаражами и складами, о сотрудничестве Грачева с Задориным, однако и это никак не увязывалось в голове экстраординарного профессора. Прекрасная идея дать образование опытным дельным людям никак не могла быть поводом к отставке хотя и не совсем деликатного, но, в целом, энергичного и толкового директора института. Кирпотин с недоумением вспоминал округлые уверенные жесты Грачева, его решительный, властный тон, вызывающий у него в последнее время даже определенное уважение и зависть, и не приходил ни к какому выводу. Что-то не сработало в механизме инстанций, рассматривающих утверждение учебных планов, так честно, со знанием дела составленных им — Кирпотиным, где-то не разобрались, увидели посягательство на букву закона — и вот… Грачев пострадал. А он — Кирпотин — исполнитель и двигатель всего дела?..

— Может быть, были какие-нибудь финансовые нарушения? — с надеждой спросил он умолкшего на мгновение Мильмана.

— Что вы, Николай Иванович. У нас в институте две комиссии прошлый месяц были. Хоздоговора́ даже, и то в балансе. Зарплаты, правда, не хватало, и мы брали в счет следующего квартала, но за это не снимают. Я же говорю: письмо кто-то написал из обиженных, а оно рикошетом — в министерство. Разве бы Грачева сняли, если бы не письмо… Ведь устное «добро» было, а теперь? Теперь разве получишь «добро», если так не сработало… Завистники — ясное дело. Грачев-то в член-коры метил, ясно?

Кирпотин опять не понял, какое письмо сработало, а какое «добро» нет. Он вообще плохо разбирался в механике управления, чувствуя себя чужим на кафедре. Вернулась Дарья Андреевна с супругой Мильмана — пышной дамой в кружевном темном платье со следами пудры на полных желеобразных щеках. Пальцы ее были в массивных золотых кольцах, которые, казалось, уже навеки не снять с фаланг, ибо они оплыли с обеих сторон, как кора дерева затягивает стальной обруч. Женщины засуетились, пригласили еще соседей: молчаливого озабоченного завлабораторией сварки и его жену — белокурую накрашенную хохотушку. Задвигались стулья, зазвенела посуда, упали на пол первые вилки — и уже понеслось к курантам время под стеклярусной чешской люстрой, на соломенных цветастых салфеточках, оберегающих полировку, и Кирпотин, оцепенелый и недоумевающий, выпил, не разбирая, сначала одну рюмку, зло обжегшую губы ему, потом, после крепкого тоста завлабораторией — вторую, твердо помня еще, как выразительно-каменно глядела на него с другого конца стола Даша.

Потом все закружилось у него в глазах, обычно четко фиксирующих детали: танцующий Мильман в подтяжках, с блестящей лысиной и отвислым животом, сердито и звонко говорящая что-то мужу блондинка с неестественно огромными ресницами и круглыми бляшками деревянных бус, свисающих у нее с наклоненной шеи, громадный коричнево-шоколадный торт со свечами, которые все почему-то гасили, дуя вкось и нелепо оттопыря губы… Дальше он ничего не помнил, потому что глаза заволокло мглой, и он провалился куда-то вниз, неудобно и больно подогнув ноги.

Там, в небытии, перед ним отчетливо возникла короткая, со скрещенными на груди руками фигура, странно знакомая и вместе с тем непропорциональная в размерах головы и рук, покрытых старческой гречкой. Ослепительный нимб светился из-за яйцеобразной головы. Рот, сложенный для дутья в трубочку, сизый, бескровный, дул на него со всей силой, и Кирпотин начал лихорадочно шарить вокруг, ища, за что бы ухватиться. Но вокруг была абсолютно отполированная блестящая эпоксидным лаком поверхность, тоже до тошноты знакомая, и ноги заскользили по ней с ускорением, которое, очевидно, можно было бы высчитать, если определить массу тела и силу дутья, но он с ужасом понял, что забыл даже формулу инерционного движения, и только, раскорячась и балансируя в воздухе руками, скользил, чувствуя, как звенят барабанные перепонки от ветра…

Вдали почудилось ему лицо дочери Оленьки — бледное, с отвислыми волосами и желтыми пятнами роженицы, и он хотел закричать ей, попросить помощи у единственного человека, которому отдал все, но не было сил на этом ветру произнести даже слова, и он только мычал, чувствуя, как разогреваются подошвы от трения. «Какой коэффициент скольжения?» — пронеслось в мозгу, и он снова провалился, сопровождаемый громким хохотом дувшего ему в грудь великана…

Приехавшие через десять минут на «скорой помощи» студентка-медичка и пожилой фельдшер констатировали кровоизлияние в мозг у профессора политехнического института Николая Ивановича Кирпотина, пятидесяти восьми лет. Завлабораторией с осоловелыми глазами, крепко, впрочем, держась на ногах, помог фельдшеру отнести профессора в машину. Стоя на ветру возле заднего колеса, они жадно закурили, пряча сигареты в рукаве, и завлаб, потирая снегом лоб, спросил:

— Может, зайдешь, тяпнешь? Все-таки Новый год?

Фельдшер затянулся, словно раздумывая, и ответил:

— Нет, брат, у меня служба. Третьего вот отвозим, а до утра далеко… Ну, бывай…

И он, кряхтя, влез сзади в фургончик, потому что впереди, прижав платок к губам, сидела с сухими немигающими глазами Дарья Андреевна.

XI

Они возвращались обратно тем же путем — вдоль отвесных обветренных меловых скал, на которых отдельными карнизами лежал снег. Они уже не обращали внимания на эти снежные карнизы, в любую минуту способные рухнуть на них, на наледи, по которым скользили и хрустели их лыжи, на крики сорок, которые эхом отдавались среди каменных нагромождений.

Они спешили, торопясь уйти от места, где провели новогоднюю ночь — самую горькую и печальную в своей молодой жизни. Они не знали, что у них будет еще много таких ночей впереди, когда не хочется жить и кругом только мрак и пустота. Но те ночи будут уже порознь, потому что после такого люди уже не могут оставаться близкими и уважать друг друга, надеясь на понимание и поддержку…

Артем шел впереди, временами забываясь и резко вырываясь, но потом спохватывался и останавливался, жадно ел с ладони крупный, пахнущий колодезной водой наст и ждал, когда она, тяжело дыша, не подойдет поближе. Тогда он, не смотря ей в лицо, спрашивал: «Передохнешь?» Но девушка только всхлипывала и отрицательно мотала головой. И они шли дальше…

Если бы все закончилось тогда, в минуту его напора и ее оскорбительно-издевательского ответа… В конце концов, Лена была права, отстаивая свое достоинство. И даже когда она заплакала, упав в конвульсивных рыданиях на спальник, он испытал к ней настоящую жалость и сразу простил ей обиду за отца, которого она просто не знала по-настоящему и судила как все, по-обывательски…

Нет, его прозрение пришло позже, много позже… Наплакавшись, Леночка угрюмо встала, как-то боком прошла к рюкзакам, закопошилась в них, что-то разыскивая. Запахло кремами, духами. Закипел чайник, и ему тоже пришлось очнуться от оцепенения, заварить чай и достать продукты. При этом они задевали друг друга локтями, искоса видели, как стемнело за окном, отчего пришлось зажечь свечу. Обстановка переменилась, они освоились и молча пили чай, уже не избегая взглядов друг друга, но по-прежнему молчали.

Он думал, что все-таки она чертовски обворожительна — его подруга детства и юности, которую во дворе недаром звали «принцессой» еще в начальных классах. Уж о ком, а о Леночке никогда не было сплетен, и парни завидовали, что только ему — Артему — она разрешала носить портфель из школы и давала списывать по английскому. Впрочем, он сам перестал ее просить об этом, узнав, как она небрежно сказала подругам: «Темочка герундий от ерундия не отличает — это у него наследственное…» «Почему это пришло в голову именно сейчас?» — подумал он, вспомнив, как давался ему язык — на одном самолюбии и желании доказать ей.

Он впервые остро увидел всю свою короткую жизнь, в которой эта девочка, скрытая и манящая, так много определяла. Рисовать он начал в седьмом, чтобы быть с ней в одной редколлегии газеты. В институт, вопреки желаниям родителей, пошел по ее совету, данному как бы между прочим. Помнится, что она тогда рассказала об одной клиентке отца, которая вышла замуж за строителя. Супруги по нескольку лет жили за границей, где муж строил металлургические заводы, а жена переводила всякие патенты, рекламы и прочую муру. «Знаешь, Темочка, в нашем городе это единственная возможность выйти в люди — у нас только строителей и ценят, я наводила справки…»

Тогда таких людей были единицы, и ездили пока только в Китай, но Леночка уже предвидела и Кубу, и терпеливо учила испанский. Она все умела предвидеть, эта «принцесса»…

— Сколько времени? — спросила неожиданно она совсем иным, прежним «школьным» голосом. Так она говорила, когда они ссорились над карикатурами и дело доходило до мира только после ее слез. «Она всегда умела меня смирить», — снова неприятно подумал он и угрюмо буркнул:

— Полдвенадцатого.

Леночка помолчала и произнесла тихим дрожащим голосом:

— Мы что же, так и будем встречать праздник, поссорившись? — И он уже знал, какую фразу она скажет следующей: — Я глупая, наверно, Тема, но и ты хорош…

«Все-таки правильно говорили парни в школе «Ленкин хвост» про меня. Видно, такая уж доля у меня — виноватиться и ругаться снова», — пронеслось в голове, и он сказал:

— Ладно, доставай шампанское, недотрога испанская…

Он видел, что ей понравилось, как он сказал в рифму. Она ожила, засуетилась, достала бутылку — тяжелую, мутно-зеленую, и подала ему серебряной головкой вперед:

— Открывай, развратник. Я не намерена целый год мучиться по твоей милости…

Они выпили, сверив часы. Шампанское было холодным, но Лена, улыбнувшись заговорщицки, сразу вытащила плоскую фляжку из-под спальника: «А это — согреваться, идет!» И, не сговариваясь, они потянулись губами друг к другу. Прежняя подавленная нежность, примиряя и прощая, волной поднялась в нем. Ему показалось, что все снова стало прежним, и сейчас — именно сейчас — ему будет позволено многое. Лена молчала, замерев в его объятьях, голова склонилась ему на грудь…

Странное видение вдруг представилось ему: он увидел себя немощным стариком, больным и обессиленным, как Богоявленский, верно, был там, в лагере. И рядом она — уже старуха, с космами седых волос. Смогут ли они тогда помочь друг другу, вернее, сможет ли она, как Устинья… И выходить, и не упрекнуть?

Внезапно он сказал хриплым голосом:

— А ведь ты права, у меня уже были… до тебя…

Она не поняла и что-то прошептала.

— Я негодяй, Лена, — уже тверже сказал он. — Может, у меня даже есть ребенок…

— Не болтай, Тема. Я же все про тебя прекрасно знаю, — ласкаясь, сказала она и закрыла ему рот поцелуем. — Нам не будет холодно в твоем спальнике?

И то, что она спокойно стала расстегивать те самые деревянные пуговицы, которые несколько часов назад он готов был рвать зубами, то, что на него снова пахнуло ее духами, окончательно взорвало его.

— Помнишь, в девятом классе ты обозвала меня «размазней», когда я не стал драться с Ерковым, написавшим тебе подленькую записку? А ведь он писал правду — сущую правду…

Она стояла перед ним в расстегнутой штормовке, и свитер тесно облегал ее высокую зрелую грудь. Волосы распались и волнами упали на плечи. Чуть не плача и содрогаясь от ужаса, он продолжал:

— Он писал, что ты такая же тварь, как и все, только вокзальские девчонки шли за деньги сразу, сейчас, а ты пойдешь за них в будущем… кто больше заплатит… Он писал, что твой отец всю войну обшивал тюремное начальство, и за это ему дали броню, и он просидел в тылу, в эвакуации, в нашем городе, а мать торговала обрезками шинельного сукна. И они произвели тебя в середине войны, когда всем жрать было нечего, а вы жрали досыта…. Он писал…

— Перестань, кретин, — спокойно сказала она, — ты перепил. Это спирт на тебя так подействовал. — И она величественно запахнула брезент куртки, словно закрывала створки ворот в страну блаженства.

Он снова увидел, как старухой она сидит возле него и смотрит ему прямо в глаза, проверяя — не умер ли он. И фляжка спирта стоит прямо за ней — бесполезная, не спасающая…

— У меня были до тебя, были! И они не считали минуты, когда я опаздывал, не считали копейки, когда я платил за мороженое, не учили английский и испанский, чтобы переводить журналы мод!.. Они не сообщали мне сплетен о Мееровиче или о моем отце — они просто ложились со мной! Ложились и любили меня!

Он выскочил за дверь и опрометью скатился по ступеням лестницы прямо на ночной освещенный луной простор среди леса. Сердце его так бешено билось, что ему казалось — сейчас горлом пойдет кровь. В глазах плыли радужные круги. Тошнило.

Он сел на поваленную сосну, приготовленную для вывоза уже без веток и коры, и пробовал отдышаться. Горечь и какая-то пугающая пустота обволакивали его. Луна светила так ярко, что было видно далеко с холма, на котором стояла сторожевая вышка. Чернолесье уходило за горизонт, где клубились тучи, а над ним было ясное звездное небо и такая полная луна, от которой по снегу падали четкие фотографические тени деревьев. Странное это было ощущение: горожанину, обитателю теплых квартир, изнеженному ростку цивилизации, очутиться наедине с настороженной, холодной и мертвящей природой. Но стихийная торжественность ночи постепенно исцеляла его, умиряла озноб сердца перед свершившимся.

И, уже приходя в себя, он вдруг почувствовал, что стал действительно мужчиной, что внутри его что-то мягкое, бесформенное словно превратилось в кучку пепла, а на его месте чуть проклюнулся незримый росток — росток его новой души и воли…

Когда утром они возвращались, он мельком отметил, как она с брезгливостью швырнула в снег бесполезную для них фляжку — простую, ни в чем не повинную солдатскую фляжку…

«Как она уцелела в их доме столько лет», — подумал вяло он.

XII

Долго не спал в ту новогоднюю ночь полета спутника Терентий. Он сидел перед полевым вагончиком на завалинке, вдыхая запахи заметаемой снегом степи. Пахло соломой, едва уловимой соляркой и половой, которую растаскивали воробьи от элеватора, угрюмо высившегося неподалеку.

Сердце у него щемило. Он думал о матери, от которой давно не было писем. Как-то она там одна, одолеваемая хворобою и бесконечными дежурствами, пересчитыванием халатов и простыней, инвентаризациями и проверками. Старшая сестра в районной поликлинике — невелика должность, а хлопот столько, что было бы бесстыдством вешать на нее еще внучку. Так он решил как отрезал тогда: не играя никаких свадеб, просто уехал, чтобы что-то определить в самом себе, в своей жизни…

«Ты — как отец», — грустно сказала ему мать в последний приезд, когда он привез ей неуклюжий ящик телевизора с крохотным экраном, чтобы хоть как-то скрасить ее одиночество… А что, собственно, он знал об отце, которого не видел много лет, да и не хотел пока видеть. Он ведь бросил их, беспомощных, через несколько лет после войны, и мать одна поднимала сына, маленькое сердце которого всегда болело обидой за мать, за их вечно скромный быт, когда в школу приходилось отправляться в ватнике, стоять часами в очередях за крупой и хлебом. Бывали минуты, когда он горько упрекал про себя отца, отвыкшего на фронте от будничной скупой жизни и уехавшего поближе к столице, к знакомому по полку товарищу. Там он и женился снова, на женщине много моложе и красивей матери, и первое время звал Терентия к себе. Но сын не покинул ее…

А вот сейчас не совершает ли он такое жестокое равнодушное дело, пытаясь разобраться самом себе и обрекая мать на одиночество? Как ей объяснить, что надо, обязательно надо было ему построить что-то свое, личное, прежде чем смотреть в глаза жизни.

Он не мог, не имел права поступать иначе. Даже не стыд за внезапное сближение с девушкой, ставшей ему женой так неожиданно, когда он не успел даже внутренне к этому подготовиться, нет, не стыд гнал его из родного города. Не рождение дочери, которая стала им вдвойне обузой и проверкой их взаимной способности понимать друг друга. Может, для дочери город и близость врачей были бы и желательны. Но тогда не произошло бы того, что должно было обрушиться в нем самом, что мучало и угнетало его там…

Терентий встал и прислушался к дальнему лаю собак: деревня была в пяти километрах от стройки, но лай доносился отчетливо по ночной степи. Ровно горели звезды, и уже не верилось, что так недавно между ними двигалась рукотворная звездочка. Мир оставался бесстрастным и холодным даже после чуда, к которому люди готовились веками…

Он впервые представил зримо, как мала любая отдельная жизнь на земле. Как мгновенно и против воли проходит она, оставляя лишь горстку праха да досадливое ощущение у родственников, поспешно отделывающихся от ставшего обузой недавнего кормильца… Не этим ли страхом перед небытием вершится все гнусное на планете, где давно никто не верит в потусторонность.

Вспомнилось, как они говорили об этом с Богоявленским. Странный вышел тогда разговор. Старик истово верил, что достижение бессмертия и есть единственно важная и главная цель развития науки. Все остальное: ракеты, электроника, сверхмеханизмы — все это побочное. Главное — достигнуть бессмертия, потом научиться воскрешать мертвых, бывших ранее на земле.

Терентий вздохнул и закурил папиросу. Курить с наслаждением он стал тоже только здесь, на стройке.

«Не прахом ли далеких предков, впитанным горькими листьями табака, дурманит нам голову, когда мы курим?» — вдруг пришло на ум. Ведь столько поколений ушло в эту землю, что, вероятно, каждый из временно обитающих на планете заимствует свой материал у былой плоти своих предков. «А разве не из медленного убивания матери построена моя жизнь? — вдруг больно подумал он. — И не обречен ли я сам на страдание, желая взрастить маленькую новую жизнь? Жизнь девочки с тревожной фамилией Разбойникова? А откуда она — эта фамилия у отца (у матери была скромная деревенская фамилия Коровина)?»

И тут он снова с досадой понял, что ничего не знает о прошлом своего рода, о своих отчичах и соотчичах. Но что-то было такое в его натуре, что властно потянуло го в широкие степи, что бередило его душу смутным наслаждением свободы в этих привольных местах. Может, и вправду гуляли по ним его предки — уральские бунтари, что не могли скопидомно сидеть за рублеными стенами крепостей. Не принимала их душа мелочной торговли и покорного мастерового дела, а по норову были лишь вольные кочевые степи, где тешилась их стать, где плугом и шашкой отстаивали они свое право на эти уремы и пастбища, на соловьиные трели по весне…

Где-то читал он, что уральские казаки, уходя в поход на ордынцев, убивали своих жен и малых детей, которые еще не могли сами добывать себе пищу. Не надеялись, что уцелеют их семьи в беззащитных станицах. А потом, после удачных походов, брали себе в жены пленниц, рожали от них новых замурзанных ребятишек и без устали учили их держаться на скаковых лошадях, спать в седле, обходиться вяленой сайгачатиной да глотком тухлой солянистой воды из конского копыта… Неужели правда, что так жили их жестокие, всего двумя поколениями разделенные предки, покорившие Хиву и Бухару, достигшие Коканда и Ташкента, Памира и Тянь-Шаня… Они не жаждали бессмертия в своей суровости, гибли и, верно, без сожаления губили других.

Он снова представил желтое морщинистое лицо Богоявленского, услышал его страстно-взволнованный голос. Для чего, зачем пригрезилось людям бессмертие, да и вообще длинная жизнь, ради которой надо идти на неизбежные компромиссы с совестью и уступки…

И все-таки, думал он, настоящее бессмертие существует, притом задолго до того, как к нему придет всесильная наука и будет раздавать по привилегиям талоны на патентованное блаженство. Бессмертие своих предков мы постепенно начинаем ощущать по каким-то странным закономерностям, какой-то тоской, что одолевает в одиночестве, странной тревогой, словно мы кому-то должны и постоянно увиливаем от предназначения своего.

Может быть, следовало примириться с отцом, понять его и простить за ранний уход из дому (за неясную тревогу, которая из рода в род гнала их предков на поиск чего-то неизвестного, запредельного).

Когда оборвешь корень, пустишься в открытую вольную степь и собственной кровью, подвигом обретешь право на риск.

Заплакала в вагончике дочь. Было слышно, как встала и убаюкала ее жена, долго пила потом из жестяной кружки и молча стояла рядом у двери, ожидая услышать — как он там и что тяготит его сердце. Он кашлянул, но она не окликнула его, а тихо отошла от двери и легла, заскрипев на дощатом топчане. Он с благодарностью понял, что она чувствует, как ему тяжело одному, но нельзя ему сейчас помочь ни женской лаской, ни участливым словом. Ему нужно было додумать свою думу до конца…

Он вновь вспомнил об учителях, которые так мало дали ему правды, научили только чужим мыслям, не предупреждая об опасностях, которые его поджидали. Впрочем, можно ли предостеречь от доверчивости, от расточительства доброты, от незащищенности перед жестокостью…

У каждого либо есть врожденное чувство равновесия, чтобы не упасть, не поскользнуться в этой жизни, либо его нет. И тогда ни к чему ни литературные примеры, ни назойливые морали, ни мелочные советы и стариковские поучения…

Так он сидел до рассвета, зябко поеживаясь под наброшенным овчинным полушубком. И мысль его шла по кругу: не случайно были у него и беспутные компании в юности, и встреча в тамбуре старенького дачного поезда. Не случайно было и то, что он очутился здесь, в осенней продутой степи, куда пришли люди, чтобы вырастить передаваемое из поколения в поколение священное Зерно, которым кормился и обретал мужество его народ. Оно будет храниться в громадных бетонных банках, которые он возвел в местах, где проходили орды кочевых племен. И все они прошли бесследно, потому что не умели быть строителями…

Да, да, почти с радостью он назвал про себя имя свое, к которому он так трудно пришел: СТРОИТЕЛЬ. С дотоле незнакомой ему лаской звучало оно в глубине его души, и была в нем та устойчивость и основательность, что роднила с далекой цепью ушедших, но не исчезнувших предков. Ему все больше хотелось узнать, чего он стоит на самом деле, если ему будут даны права направлять волю уже не десятка, а сотни, тысячи умельцев — плотников, бетонщиков, маляров, штукатуров, монтажников. Всех, кто приходит, как пришел он, на пустое место, а после себя оставляет памятники не из мрамора или надменного гранита, а из рукотворного медленно твердеющего бетона, перед которым бессильно время.

XIII

Грачев растирал в предбаннике чуть располневшее, медно-красное от жара тело. Приятно пахло ядреным квасом и чуть нафталинным ароматом мягкого хлопчатобумажного белья.

Он посидел, массируя пальцами брюшину с первой залегшей складкой ниже пупка, поприседал на каждой ноге поочередно, с некоторой натугой соблюдая равновесие, потом споро оделся, набросил на плечи овчинный кожух и, звякнув кольцом низкой двери, вышел на морозный воздух.

Стояла тихая ночь. Между соснами, в разрывах заснеженных ветвей, мерцали колючие лиловые звезды. Изредка лаяла собака внизу, у плотины. Грачев, запахнув полы полушубка, жадно дышал всей грудью, ощущая, как исчезало нервное напряжение, ломота в висках, сменяясь приятной усталостью и предчувствием дремоты. Хлюпая галошами на босу ногу, он дошел до высокого крыльца пятистенника, где жил лесник Власьяныч. В сенках прогремел ковшиком о ледяную корку ведра, напился и толкнул дверь в накуренную душную комнату…

Он уехал в Караидельку еще две недели назад, наспех сдав дела обескураженному астматичному заму по науке Денису Стояновичу Тодуа, твердившему что-то потерянно и сокрушенно. Так как шла сессия и экзаменов на кафедре у него не было (Грачев уже несколько лет не читал лекций, отдавая студентов на откуп своим доцентам), то он мог с полным правом, находясь в межвременье, побыть в одиночестве вне института, избегая досужих разговоров и сплетен. Кроме того, он давно откладывал монографию о выплавке качественных сталей, а сроки договора с издательством поджимали, так что пауза между телеграммой из министерства и приездом комиссии, которая должна была установить факты превышения им полномочий и назначить преемника, была для Грачева весьма кстати. Он увлеченно работал, исписывал в день по десять-двенадцать листов сплошь испещренной пометками рукописи, парился по вечерам в ядреной чистой бане Власьяныча и с иронией, которая так соответствовала его сегодняшнему положению, играл в дурака с лесником и его немой пришибленной женой. Втроем, сидя под стосвечовой лампой в бумажном цветном абажуре, они пили чай с медом, вытирая пот со лба вафельными полотенцами с петухами, и Власьяныч изливал дорогому гостю-приятелю свои немудреные взгляды на бытие:

— Вот ты смотри, Никандрыч, год от году ведь скудеет у меня лес. Как ни сажу молодняку, делянки не прореживаю, а скудеет.

— Что, грибов стало меньше или земляники? — спрашивал Грачев, допивая третий стакан. Чай он привозил с собой всегда отменный, смесь трех сортов, прямо из столицы.

— И это тоже есть, а главное — цвет у травы не тот. Редкий. Какой-то запаршивленный.

— Чего так?

— А все дачники. Уйма ведь народу — и едут и едут. Цветы собирают, в городе веники в хрустале ставят, а лес скудеет. Ему ведь — полю там, или поляне какой — свой оборот нужен. Семя — оно должно в землю упасть, а не в городском мусоре сгнить. Какие теперь цветы — молочай, горицвет весной. Ну, еще два-три… А раньше ведь мед сплошной стоял на лугах, на полянке. Тысячелистнику вот бабе по болезни надо было найтить — так все ноги оттоптал, пока нашел… Разве это хорошо, как считаешь?

Грачев не понимал странных проблем, мучивших лесника, но сама мысль, что люди срывают бездумно, для забавы лучшие цветы природы, губят и истощают травостой, неожиданно остро взволновала его. Разве сам он не был заметным, полным сил и аромата, цветком в скопище пустых кормовых трав? И он рассмеялся, отгоняя от себя обидную мысль:

— Верно, кроме тебя, Власьяныч, этого никто и не замечает.

— Замечают, как не замечают. Давеча летом полная такая дачница заходила, все спрашивала липень-цветок. Был, говорю, у нас такой, башкирской розой его звали, а теперь и не знаю, куда он делся. Так что, извиняйте, уважаемая…

— Цветы — не плановая отрасль. Тебе лес на кубы сдавать надо, а цветы что… чепуха.

— Не чепуха, Никандрыч. Я, конечно, не ученая голова, как ты, а ведь тоже — всю войну протопал и жив остался. Это тоже немало, кумекать научишься. Я так располагаю: в природе все учтено, и эта вот малость когда-нибудь скажется. Когда только?

— Тебе-то тогда что, небось сам в цветок прорастешь, в башкирскую твою розу…

— Не, так не получится. Я должен наперед знать, что оставляю в обходе. У меня вот сосна, она пятьсот лет растет, а я ее ткну где попало и крышка? Нет, я должен ее так посеять и до подросточка довести, чтобы ей, матушке, века стоять…

Власьяныч подливал в чай коньяк, так же щедро поставленный на стол Грачевым, и потому постепенно пьянел, и Грачев, зевнув, потихоньку пошел спать в горницу, где возле стареньких фотографий военных лет стоял диван-кровать, самолично купленный Власьянычем по просьбе профессора в городе.

Он лег и долго разглядывал фотографии в полумраке, слушая, как жена лесника убирает посуду, плещет водой в тазике, потом сдвигает стулья. Незаметно для себя он уснул.

Снился ему странный сумбурный сон. Он разговаривал с каким-то усталым, озабоченным чиновником из министерства, лицо которого — серое, с продольными резкими складками вдоль щек и стеклами тоненьких, в золотой оправе очков — казалось ему знакомым и в то же время отталкивающе-чужим. Чиновник, перебирая бумаги на столе, монотонно-назидательно говорил ему, что нельзя разорять муравьиные кучи в лесу, что наукой доказана полезность крохотных трудолюбивых насекомых и что, наоборот, нужно учиться у них коллективному существованию без всяких лидеров и вожаков. А Грачев, по-мальчишески обижаясь, доказывал, что, верно, и у муравьев есть свои разведчики, свои воины и свои вожди, которые ищут добычу, соблюдают порядок или руководят коллективом из миллионов черных юрких тварей. Он ссылался на отсутствие должных экспериментов и белые пятна в науке муравьеведения, но чиновник так же бесстрастно перебирал бумаги и зачитывал ему какие-то инструкции по охране стадности муравейников, по порядку штрафования и оформления чеков-расписок… А Грачев все никак не мог понять, как это в лесу возле каждой рыжей кучи — государства мурашей — будет стоять чиновник с пачкой квитанций в руках и готовой сиреневой печатью на бланках…

Потом пошла совсем чепуха. Он, наседая, начал кричать: «Думаешь, почему кукушка в июне кукует, а к августу один хрип издает? Детей подбросила — и куковать надо. Понял, бумажный червь?» А тот снова, морщась, как от желудочной боли, бубнил: «Кукушка — это не повод, чтобы своевольничать и нарушать постановление вышестоящих инстанций…» Он был противен Грачеву своей педантичностью и манерой щелкать суставами пальцев, откидываясь почему-то в его, Грачевском, резном кресле. И Грачев, махнув рукой, встал, чувствуя бесполезность разговора, и, странно подпрыгнув, почему-то… вылетел, расправив плечи, в форточку.

Он летел над городом, похожим сверху на гигантский освещенный муравейник, где сновали фигурки, двигались коробочки машин, мигали огнем рекламы, и нельзя было уловить смысл этого беспорядочного хаотического движения, и только заводы — скопления циклопических шаров, конусов, цилиндров, над которыми стоял смрад и пламя, были понятны и восхитительны в своей целесообразности; здесь горел, как в священном храме, яркий и торжествующий огонь — огонь разума…

Утром, когда Грачев проснулся, лесник принес ему телефонограмму:

«Комиссия отменила снятие. Ждем на работу. С уважением, проректор Тодуа…»

XIV

Артем встретил на вокзале друга — похудевшего, обветренного, с невыспавшимся серым лицом. Маленькая бледная девочка, сидевшая на его руках, увидела дядю в шикарной норковой шапке пирожком, судорожно отвернулась, спрятав личико за плечом отца, и заплакала.

— Не плачь, ласточка, — привычно поддернув ее на одной руке, сказал Терентий и представил другу жену: «Знакомься, Оля. Это мой друг Артем Орлов, я про него рассказывал…»

Оля тоже была измучена дорогой, известием о смерти отца, заставившим их за сутки покончить с долгими сборами, оставить навсегда оренбургские степи и долго пробираться к станции на гусеничном транспортере, то и дело застревавшем в заносах. Она подала Артему холодную детскую ладошку и спросила:

— Вы не знаете, похороны уже были?

— Да, вчера хоронили Николая Ивановича, — ответил Артем, думая почему-то о другом: о том, что его товарищ уже совсем иной, взрослый и озабоченный семьей, делами, а он — вроде перекати-поле, с глупыми разрывами, дрязгами, ссорами. Он вызвался сходить, получить вместе с Терентием багаж, и они пошли по гулкому новому с просторными стеклянными залами и витыми лестницами и пандусами зданию. Пролеты, перекрытые стремительной железобетонной оболочкой, поражали своими размерами. Казалось, целый город мог разместиться в этом многоярусном, с пышной яркой зеленью пальм вокзале. Калориферы нагнетали свежий, обогретый и пахнущий хвоей воздух. Звонко кричали, бегая между рядов в залах ожидания, дети.

— Семьдесят метров пролет, — видя, как глаза друга профессионально задержались на крутизне свода, прокричал Артем, указывая куда-то в немыслимую сорокаметровую высоту. — Там растяжки мы ставили — для распора. Знаешь, сколько возились с расчетами на кафедре? Первые в Союзе… оболочка из преднапряженных скорлуп! Не шуточки…

— Да, — рассеянно ответил Терентий, — я теперь технологию бетонирования до косточек знаю. В печенках она у меня сидит. — И, помедлив, тихо спросил: — А на каком кладбище старика-то зарыли? Уж не могли родной дочери дождаться…

Артем принялся говорить, но среди щелканья дверей автоматических камер и гула голосов пассажиров было едва слышно. Терентий чувствовал, что у него раскалывается голова от происходящего. Всю ночь Оля плакала, и он сам был вне себя от потрясения и жалости к ней.

— Это я виновата, я бросила его. Он совсем один был, понимаешь. Как ужасно…

А теперь добавилось и это — похороны, поспешные и обманные, словно кто-то пытался замести следы. Кто был заинтересован в этом, почему тогда могли согласиться на такое кощунство?.. Сердце его содрогалось от подступающего гнева, он сунул вещи и повернулся, намереваясь резко оборвать Артема. И в этот момент внезапно увидел, как изменился его друг. Он выглядел так, словно они не виделись лет десять. Волна сострадания омыла сердце Терентия, когда он увидел, как кусает губы его славный милый Тема, как подглазицы выступили синевой на его когда-то беспечно-холеной коже.

— Пойдем наверх, нас ждут, — только и сказал Терентий, понимая, что у Артема произошло свое потрясение за время их разлуки…

— …А венок от вас с Олей я купил и сам нес, ты не переживай, — дослушал он конец артемовского сумбурного объяснения. — Там Илья Сергеевич был, узнал, что вы не приехали, тоже сокрушался. Обещал приехать на вокзал, да вот нет пока…

Они поднялись из камеры хранения в общий зал, и тут, действительно, увидели Серебрякова, задумчиво стоящего возле фонтанчика. Шапку он держал в руках, из-под распахнутого зимнего пальто блестели никогда не виденные ими орденские цветные планки. Заметив ребят, он как-то особенно и необычно смотрел долго на них издалека, словно впервые видя их и оценивая, потом чуть заметно потеплел глазами и, подойдя, порывисто обнял Терентия, коснувшись лбом его лба:

— Мужайся, друг мой. Ты теперь один на четырех женщин. Я постараюсь помочь. Только вот с памятником и здесь пока не получается — везде трещиноватый мрамор идет по карьерам.

На Олю по-прежнему было жалко смотреть. Она плакала, комкая давно промоченный платочек, и Серебряков так же ласково и решительно обнял ее, утешая. Все вышли на улицу, где стояло заказанное Ильей Сергеевичем такси. И тут Терентий впервые услышал это слово «Плайя-Хирон»…

— Что? — переспросил он.

— Бои на Кубе… Плайя-Хирон — залив Кочинос…

Такси в клубах морозного пара неслось по улицам города, проскальзывая на наледях возле светофоров и болтаясь из стороны в сторону. Трое мужчин в надвинутых на глаза шапках сидели молча, тяжело и сосредоточенно, словно воины десантного отряда перед прыжком в неизвестное… Только в углу салона всхлипывала маленькая девочка, уже засыпая под поцелуем матери…

ЭПИЛОГ

Он прошел в зал, гудящий тысячами юных голосов, и в лицо ему прянул терпкий горячий воздух. Возбужденная масса студентов, снятых по разнарядке прямо с занятий, охотно и чуть беспечно галдела, рассаженная по факультетам, по группам, продолжая свои бесчисленные мелкие темы разговоров, шуток, подначиваний. Мелькали крахмальные воротнички, стало заметно больше ярких платьев, шерстяных светлых пиджаков, а в общем, это были привычные ему, еще такие беззаботные, озороватые, мало задумывающиеся над собственным — даже собственным! — будущим люди. Ему стало чуть страшновато, когда с этой мыслью он проходил к президиуму, отвечая на кивки и приветствия знакомых и незнакомых учеников. Он сосредотачивался, пытаясь найти слова, которые бы пробили неуловимую стену, разделявшую поколения. У микрофона говорил рослый студент с медалью и со значками на лацкане пиджака. Пестроту этих значков, уже сидя в президиуме, он постепенно разобрал — целина и парашютные прыжки, но медаль была ему незнакома…

— Пять лет назад в Будапеште мы — молодые воины — доказали, что старшее поколение может смело рассчитывать на нас. Защита революции в надежных руках, и сегодня пусть империалисты знают, что авантюры в любой части света не сойдут им с рук…

Студент говорил громко, словно написанный, текст, но напористость и ощущение собственной силы придавали значительность его словам. Грачев, сидя возле Серебрякова, сличал в бумажке что-то свое, озабоченно морща кожу на лбу. Через минуту он шепнул: «Ваше слово — следующее, взгляните на проект резолюции…»

Без очков Серебряков с трудом мог разобрать бледный машинописный текст. Он увидел только лозунговые слова: «Руки прочь от Кубы! Американцы — убирайтесь с острова Свободы!» и тому подобное.

— Они останутся в Гуантанамо, — также свистящим шепотом ответил он директору. Тот не понял и вскинул удивленно глаза: «Вы против этих фраз?»

— Не это главное… Впрочем, оставьте все, как есть, — покачал головой Серебряков, досадуя на собственную неуместную дотошность. Не об этом следовало сейчас говорить…

Студент кончил, вызвав одобрительный гром аплодисментов. Возвращаясь в президиум, он бегло взглянул на реакцию профессуры, и, усаживаясь, привычно широко, по-солдатски, расставил ноги, точно они были в крепких сапогах… Серебряков видел сейчас его в профиль, напоминавший ему что-то гладиаторское… Он встал и прошел к трибуне. В горле запершило, он беспомощно оглянулся в поисках стакана воды, но президиум сидел, глядя сосредоточенно и строго в зал, и он преодолел слабость, вдавив усилием воли кашель в грудь.

— Каждая нация имеет свое Куликово поле, свое Бородино и свой Мамаев курган, — тихо начал он, и мысль его еще не обрела четкость, а глаза жадно вглядывались в лица внизу. — Первая битва, как правило, еще не сразу дает немедленный результат. От Дмитрия Донского до полного падения татарского ига прошло целое столетие, и воины, обративши вспять Мамая, еще долго платили ясак унижения диктаторам Золотой Орды… Но вера в силу свою, которая обрела крылья на берегу Дона, дала миру великую нацию, омытую кровью страданий и побед…

Наши братья на Кубе сейчас в середине дороги своей истории. В конце прошлого века, борясь с Испанией, озаренные светом идей великого Хосе Марти, они свершили при Сан-Хуане свой подвиг…

Он видел, как замерли в зале люди, как прекратились мелькания белых листиков (играли в «крестики-нолики») и перешептывания. Иной, неожиданный поворот речи словно принес в зал дыхание истории, и стало легко и волнующе:

— И пусть та давняя победа была потом украдена у кубинцев ловкими дельцами-янки… Однако, посмотрите, в гордых душах победителей всегда создается тот алтарь Победы, где негасимо горит незримый Вечный огонь. Россия преградила путь Наполеону, ибо за ее спиной горел алтарь Куликовской победы…

Сегодня Куба преграждает путь иной, ослепленной от военных успехов, державе — и лицемерие слов о свободе у нападающего столь же кощунственно сегодня, как и столетие назад. Люди маленького острова — братья нам… Никогда не забывайте об этом…

Он вдруг увидел, как в задних рядах мелькнули фигуры Терентия и Артема, и у него стало тепло на душе. Он чувствовал, что пора заканчивать и без того выспренную, хотя и искреннюю речь:

— Каждый из вас, рожденный на переломе истории освобождения человеческого духа, должен осознать свой долг — долг, который ложится на плечи незаметно, подспудно, подчас вызывая только усмешку и уверенность, что все обойдется и без личного участия…

Он почему-то обернулся к президиуму, где медным отсветом в блеске софитов выделялось лицо молодого десантника, продолжал:

— Нет, не обходится, уверяю вас, никому не удастся спрятать свою голову под крылом тишины. Слово, которое сегодня скажете вы, возгремит на земле, станет теми ответными пулями в дисках солдат Фиделя, которые заставят пасть ничком контрреволюционеров… И, кто знает, может, завтра в одних рядах с «барбудос» вам придется идти на новые подвиги, где уже будет мало одних слов… Но сегодня, но всегда «вначале будет Слово!» Ваше слово, друзья мои!

И по тому, как двинулся в проходе зала сосредоточенный, наклоняя голову, один из его учеников, он понял, что все было сказано правильно. И не зря…

Гром аплодисментов больно ударил в уши…

Загрузка...