Золотое сечение

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Осенью умирает старый год. Допетровские предки наши — селяне чтили это умирание природы. И свадьбы недаром вершили в осенины, когда засыпает буйная сила природы, бродит от калганова корня и хмеля доброе пиво, ароматны свежие хлеба и тайно начинает зреть заветный земной плод — плод человеческий…

У меня тоже осенью начинается Новогодье. Отмерло, опало, как пожухлая листва, былое. Исчезли дотошные истовые в работе дипломники в чинных отглаженных костюмах с громадными, как самоварные трубы, свертками подкрашенных чертежей, тщательно запеленутых в прозрачные пленки. Отзвучали аплодисменты, под которые вручали им крошечные коробочки с сине-золотыми инженерными ромбиками. Утихли оркестры буйных банкетов, где, ошалелые от радости, провозглашали они сумасбродные тосты за любимых и нелюбимых учителей, за грядущую широкую дорогу, за студенческое братство, крепче которого уж не видать им в жизни…

Верно пели наши предки:

А и слава богу

До Нового году

Ниву пожали,

Страду пострадали…

Осенью я порой и не знаю, куда поразъехались мои подопечные, на ком женились, за кого вышли замуж. Редко-редко наскоком встретишь кого в транспорте или на улице — покраснеет, старается отвернуться, особенно если имел у меня на экзаменах худосочные тройки. Небось, теперь стал самостоятельным мастером (странно, что юнец называется «мастером»), прорабом или того выше. Что ему теперь жалкий вузовский ассистент? Так, неприятное воспоминание. С первым снегопадом покрывается память моих учеников белизной забвения, и не помнят они тех дней, когда, волнуясь, начинал я им рассказ о великих строениях, о древней и вечно живой нашей профессии. К осени, после выпуска, не помнят они уже тех моих слов о трех единствах: пользе, прочности и красоте. Они молоды и не знают, как прикипает душа учителя к взращенному ученику. Как тоскливо ему от опущенных при встрече глаз, от пары открыток на день рождения, от небрежно-торопливых кивков из черно-лаковых автомобилей, в которых на передних справа сиденьях уже восседают наиболее энергичные из бывших учеников…

В этом году пришествие снегопада было особенно горько для меня. Легко, не простившись, даже не позвонив мне на кафедру, уехал из города мой старинный друг — актер и охотник, соратник моего одиночества в этом городе. Он разучивал вслух свои роли, придумывал гримы и жесты, порою за бутылкой крепкого хвастался победами над женщинами. Их у него было много, он жадно влюблялся, страдал, а будучи отвергнут, брал отпуск и бросался в охотничьи загулы. Еще так недавно мы охотились с ним на уток.

…Была холодная октябрьская пора. В лазурном безоблачном небе летели гуси, суматошно кричали на озимях, когда мы безуспешно пытались подползти к ним на рассвете.

Синий-синий кряж гор. Блистательно-зеркальные, словно сделанные из полированной стали, озера. Свист стремительных уток — чиров и свиязей. Лай собаки, которая носится по болоту, поднимая крякв. Друг стрелял и мазал, сердясь на себя, на собаку, и мне было тоже не по себе от его промахов. Я уходил потихоньку к маленькой речушке за бугром и ловил чебаков удочкой, на хлеб они шли охотно. Вечером, возле костра, мы ели с другом уху, потому что дичи нам так и не удалось добыть, и я все хотел сказать ему, что это чепуха — наши промахи, наши неудачи. Будут у нас другие осенины и другая охота. И мы еще своего добьемся. А он все чертыхался, ругал и свое ружье, и бестолковую, взятую у соседа напрокат собаку, и егеря, который нас привел на это место, где ветер сносит уток…

Помнится, что тогда, на той охоте, я все еще верил, что неудачи у нас временны. Друг мой получит хорошую роль, в его театр придет порядочный думающий режиссер, зрители поймут, что и в провинции есть толковые, пронзительной силы актеры. И потом у нас с ним будут новые встречи. В его холостяцкой квартире перестанет пахнуть нестираными носками, застарелой воблой и дешевыми сигаретами. В ней появятся иные женщины — добрее, чем те, которых мы знали. И они не будут предавать нас, а поверят, что мы еще умеем попадать в летящую цель, умеем жить азартно и открыто и нас надо беречь, беречь изо всех сил…

Но друг так и не дождался ни роли, ни режиссера, который бы сумел разглядеть в нем талант. В это лето его сманили куда-то на восток, где жизнь дешевле, зрители простодушнее, и он уехал играть своих злодеев и неудачников, аферистов и сердцеедов, которые были просты и одномерны. Пьесы эти стояли у меня на полке над кроватью, и часто я раскрывал их, чтобы воскресить в памяти голос друга, его манеру играть небрежно и с презрительной усмешкой; он этим словно говорил: «Вот, довели меня, разве я на такое способен?» Так что эта осень была вдвойне тягостна для меня… «Неужели мне всего тридцать пять лет», — думал я в эти октябрьские долгие ночи. Мне казалось, что я прожил уже несколько жизней, и устал от надежд и обманов. Устал от расставаний, от покинувших меня, от равнодушных и безразличных.

И вот долгая бесснежная пора кончается. Холодные заморозки, от которых звенит сухая опавшая листва, уже так надоели, что осени становится стыдно. И тогда в мир приходит обновление.

II

Замечательно, что на свете есть снег. Особенно первый, самый драгоценный, снимающий столько тяжести. Снегопад начинается под вечер, и наше общежитие, корпуса института, весь дымный скрежещущий железом город тонут в волнах густой пелены. Все преображается. Вот ветка, согнувшись под тяжестью мокрого снега, дернулась, упруго распрямилась, сбросив давящий ее груз, и долго-долго раскачивается, словно гордая своей победой над временем, над воспоминаниями.

И я тоже похож на эту ветку в пору снегопада. Я иду в лес, прокладывая первые тропки, а сам уже без боли и горечи вспоминаю Ее…

Вот я стою возле зеленой доски, и в пальцах у меня крошится белый, как снег, кусочек мела. Тряпка легко скользит по стеклянной поверхности доски, и в это отражение я украдкой успеваю разглядеть ее чистое спокойное лицо с зачесанными набок волосами.

Я рисую, пишу формулы, диктую мудрые изречения, и от этого мне немного стыдно, потому что выходит все абсолютно не то, что я хочу. Она рисует вслед за мной ажурные своды и вычурные арки, обводит цветными карандашами чужие — не мои — афоризмы. А я ощущаю ее недоумение, как из всего этого сложить целое, то, ради чего пришла она сюда и раскрыла клеенчатую тетрадь, которую потом будет переписывать у нее все общежитие: почерк у нее отменный и все так аккуратно записано, зарисовано…

Мне казалось, что она выделяла из всех лекторов именно меня, потому ли что я был моложе других или более воодушевлялся при звуке собственного голоса. С каждым разом симпатии ее и доверие крепли, я специально лучше одевался, идя на «эти» лекции. Готовился я к ним подолгу, тщательно отбирая парадоксы суждений разных авторов и цветные иллюстрации для показа сооружений прошлого… Да, да, и себя. Я это понимал.

Вы пока не знакомы с моей сферой деятельности — пусть несколько странной на обывательский взгляд. Я — «деревянщик», специалист по деревянным сооружениям, апологет самого прекрасного в мире из созданий живой природы — дерева!.. Не хочу сейчас об этом распространяться. Только констатирую факт: составленные тогда для Нее лекции были вершиной моего ремесла.

…Я шел в медленно падающем снеге и вспоминал, как впервые показал свои слайды с музыкальными чешуйчатыми куполами Кижей, с рубленными столетия назад из циклопических бревен северными избами Архангельска и Вытегры. Я торжествовал, видя, как заблестели в первом ряду ее глаза, когда я говорил о великой силе дерева противостоять снегопаду и ветру, морозу и гололеду, упорно вознося свой конус зеленой энергии навстречу солнцу, свету. О, я искренне воодушевлялся и впадал в крайности, иронизируя над мертвыми бездушными материалами, из которых цивилизация пытается строить свое тело. Металл — это злое детище вражды и войн. Цемент и бетон — обожженные камни планеты, однажды вызванные демоном злые духи, которые уже нельзя уничтожить.

Как ненавидел я в те минуты эти обманные материалы, эту иллюзию вечности.

«Человечество обречено на гибель, — утверждал я, — если не прислушается к голосу леса, к языку дерева. Металл родится один раз из руды и в руду не превращается снова. Цемент завалит планету за пару веков слоем потолще того, что скрыл Помпею и Геркуланум. Дерево одно умирает и постоянно возникает вновь. Оно одно строит свое тело, наперекор распаду и гибели, продолжает жить и дышать, если даже его срубили, превратили в здания или бумагу, ткань или прессованную плиту…

Признаюсь, я нес порой порядочную чепуху. Чего стоили только мои экскурсы в бионику в ущерб основной программе курса, где предписывалось давать строгие расчеты и чертежи. Мне хотелось придумать что-нибудь такое, чтобы она подошла ко мне после лекции и срывающимся от волнения голосом произнесла что-нибудь… Я ждал не благодарности, но — просто вопроса, самого пустячного… вопроса…

Смешно, но я постоянно хотел спасти ее. От чего или от кого — не знаю, но непременно спасти, сохранить эти яркие пристальные глаза, две четкие складки внимания между бровей, удивленные движения губ при каком-то особо вычурном высказывании моем…

И вот я сейчас шел в снегопад, чтобы увидеть и услышать ту, которая пару лет назад была моей Галатеей, моим созданием и моей любовью. Без любви нельзя решить даже простого интеграла, не то что прочитать курс деревянных сооружений и вывести вчерашнюю школьницу в черном переднике на диплом инженера-строителя…

Я вспомнил о нашем совместном дипломе и улыбнулся. Знает ли она, какой вехой был для меня тот диплом, та работа, начатая застенчивой девочкой, так и не задавшей мне вопросов в течение многих вдохновенных лекций, девочкой, молча кивнувшей мне в ответ на мое робкое полуумоляющее предложение: «…А вы не хотели бы делать диплом у меня?» Она согласилась сразу и бесповоротно, с какой-то давно копившейся обреченностью, потому что (и это было общим мнением студентов, я знал) кто же будет делать диплом «по деревяшкам», если из дерева в нашей горно-степной зоне ладят только мебель да фанеру, а у строителей в ходу простые и надежные материалы: бетон, арматура, портландцемент… Дерево только сносили по всем городам, и весям, урча бульдозерами на черные от времени дощатые развалюхи бараков, а справные бревенчатые срубы разбирали по косточкам и увозили на дачи и в деревни. Ведь деревня и дерево — одного корня, думали ироничные горожане, а город городили из прочных веществ…

Она согласилась работать со мной и покраснела, потому что сокурсники вокруг словно замерли, а кто-то сзади присвистнул от удивления. Дело в том, что вообще-то в этой маленькой группе никто обычно не дипломировался по дереву: они изучали металл, учились резать его и снова ладить воедино, гнуть и скручивать, делать дырки и развозить далеко, во все концы света. Дерево я им читал так, для развития, как в школе проходят основы стихосложения, а все-таки никто не умеет потом отличить дактиль от анапеста. Дипломники-единомышленники приходили ко мне с вечернего или заочного, твердо зная, что с деревом им будет сподручно надолго и всерьез. Кто-то желал сделать опалубку по-современному быстро и точно, кто-то, работая на Севере, вдоволь наморозился на полигоне, рубя лобовые стыки бревенчатых ферм, а некоторые, лобастые и по-плотницки угрюмые, просили что-нибудь «научное, чтобы покумекать»… С такими я занимался пластиками, стекловолокном, клеями — тайным своим далеким делом, что уже порядочно попило мою кровушку и иссушило душу…

Она была первой моей студенткой-дипломницей. И я шел сейчас через снегопад к высокому дому на опушке леса, где в окнах уже зажглись золотые огни. На улице в полдень от снега стало сумрачно.

III

Есть такая детская игра «Холодно — горячо». Тычешься возле искусно спрятанной вещи, шаришь ладонью почти рядом с ней, а над тобой потешаются, выкрикивая «тепло, еще теплей, холодно», коллеги-хитрецы, радуясь твоей бестолковости.

Для меня таким «горячим» местом был высокий дом на окраине города, на самой опушке. Здесь стоит возле ровной бетонной дороги суровый знак «Движение запрещено», похожий на совиный глаз с красным воспаленным ободком. Дорога эта ведет в сердцевину старого бора, где высится неведомая ограда повыше крепостной и у железных ворот мерзнут зимой в длинных шубах охранники. Правда, лет пять назад им соорудили кирпичную теплую будку, но разгадка суровой ограды не стала явственней, хотя, по слухам, там уходили в глубь земли бетонные бункера с фешенебельными апартаментами для местного начальства на случай всяких обстоятельств…

Но не элегантная бетонка в лесу, по которой лишь изредка проносились скоростные лимузины с шелковыми непрозрачными занавесочками, была причиной моей повышенной привязанности к этому месту. И даже не то, что высокие густые кроны бора неуклонно и трагически сохли, желтели к осени то там, то здесь, а к следующей весне некоторые внезапно сбрасывали кору, источенную жуками-пилильщиками. Деревья гибли безостановочно, и лес редел год от году, затаптываемый тысячами праздных гуляк и спортсменами-любителями свежего воздуха.

Я много писал возмущенных статей в городские газеты, пытаясь привлечь внимание к судьбе бора, в середине которого высился охраняемый маленький замок, а на окраине гоняли футбол дюжие молодцы, прохаживались с колясочками модно одетые женщины. Но ничего не менялось, лишь летом трайлеры увозили распиленные кряжи вековых сосен… И я смирился с этим, как смиряются люди с ходом времени. Но здание, в котором светились оранжевые лампы и слышались звуки музыки через широкие приоткрытые окна, оставалось заветным для меня. В этом здании я начинал свою инженерную службу, здесь была моя первая встреча с Патриархом, как мы называли про себя нашего старого начальника, которого ныне многие поспешно постарались забыть и чья могила на городском кладбище давно бы уже заросла… Ведь за зиму ничьих следов, кроме своих, я не находил у нее — незаметной, скромной, с мраморной серой досочкой и с железными хромированными трубками на столбиках… Каждую неделю я надолго уходил к ней, на гомонливое от птиц кладбище. И оттого — не приближался к зданию, где сменилось уже целое поколение конструкторов, химиков, технологов с тех пор. К зданию, где я начинал свои робкие попытки понять — для чего я стал инженером?

Патриарх был мягким недосадливым человеком. Настоящая наука для него начиналась с тупиков, когда испробованы горячими головами попытки понять все очевидное и неочевидное: что же происходит с гибнущим зданием, умирающим домом или замирающим в предчувствии аварии цехом. Он был неряшлив, этот старый морщинистый инженер в вечно потертой куртке геодезиста, вязаном свитере и старомодных широких брюках, измазанных полевой глиной.

Он любил загадочное, парадоксальное в поведении молчаливых объектов, составленных из жестких ребристых плит и угрюмых колонн. Долгие часы провел я с ним, ползал на животе в темноте чердачных перекрытий, с лупой осматривая скрытые пазухи деревянных стропил или прогнившие лобовые упоры врубок. Он был моим идеалом, потому что доверял числу не более чем глазу, а глаз умел кропотливо проверить прехитрым прибором, который до него никто бы и не догадался применить в нашей не бог весть какой передовой науке…

Древнее дерево он любил более всего на свете. Больше семьи, которая у него распалась, больше учеников, которых он учил как-то печально и безнадежно, словно понимая, что нас неминуемо увлечет романтика стальных и алюминиевых грез, огненная феерия сварки. Он долго жил на Севере, в Карелии и Коми, работал таксатором в Сибири, и в нашей малолесной области говорил о дереве как о редком ценном звере, которого напрочь истребили нетерпеливые охотники, не знающие законов его роста и размножения. Только через год после начала совместной работы я случайно узнал, что Патриарх до войны получил научную премию за конструкции из дерева, которые выдержали землетрясения в восемь баллов на Камчатке, а в годы войны по его проектам создали унифицированные мосты для армии, которые пропускали целые танковые дивизии во время наступления…

На мой недоуменный вопрос об этом он просто ответил: «Чудак, я применил древний китайский доу-гун, который постарше колеса и пороха. При чем здесь моя персона, если мои современники были просто незнакомы с китайскими пагодами…»

Патриарх искал золотое сечение. Давая рецепты и подписывая чертежи, распаивая радиосхемы приборов и химича в лаборатории с образцами, он всегда думал о золотом сечении, о котором, поведал мне много позже, когда убедился, что я — один-единственный из его инженеров — собираюсь идти в науку.

IV

Патриарх был бессменным внештатным консультантом местной реставрационной мастерской, которая, по идее, должна была сохранить потомкам редкостное строительное наследие нашего уральского края. Мастерская была слабенькой, больше отпускала своих мастеровых на «оброк», то есть — на общестроительные ремонтные подряды.

Делать реставрацию — сложные прирубы, смену венцов сгнивших избенок и редких деревянных церквушек — было по силам немногим плотникам, да и свозили редкости в город вяло, словно нехотя. Патриарх лет десять назад добился решения властей о свозе уникумов на укромную поляну в городском парке, чтобы со временем здесь вырос сказочный городок теремков, но работа шла медленно, денег было маловато, и никто, собственно, не неволил. «Двести лет постояли, десяток-другой подождут», — рассуждали многие, шустро успевая строить лишь собственные гаражи и дачи.

И все-таки дело шло. Привезли даже казачью ветряную мельницу, послужившую верой-правдой не одному поколению. Сохранились у нее не только башня и подклет, но и центральный тяговый ствол, и точеные шестерни-колеса, приводившие в движение жернова. Не было только ветряных крыльев-перепонок, чертежи на которые я делал по вечерам, вне службы, листая диковинные альбомы с «ятями», которые доверил мне на неделю Патриарх. Я рисовал ветряк с удовольствием и каким-то безотчетным ощущением соприкосновения с вечностью, и образ моего учителя почему-то приобретал в моих усталых глазах черты… Дон-Кихота, с копьем наперевес болтающегося на этих перепончатых крыльях старинной казачьей крупорушки…

Было что-то похожее в унылом степном пейзаже южноуральской равнины и выжженной солнцем Картахены, где скитался рыцарь Печального Образа: те же пологие курганы, голые степи с выступами утесов среди ковыля, те же грубо отесанные жерди, связанные конопляными веревками, без единого гвоздя, тот же свирепый суховей, от которого скрипит старая мельница, да тучей поднимается пыль из-под копыт овечьего стада…

Конечно, это было лишь воображением, потому что равнину вокруг мельницы давно распахали «Кировцы», а по древней казачьей дороге, где булыжник засыпан в десять слоев рваной щебенкой, носились на мотоциклах беспечные рослые потомки прежних «государевых слуг» — молодцы в расписных ярких рубахах с амулетами на мощных шеях…

И вот однажды, под вечер, Патриарх пригласил меня на обследование и обмеры старой церкви, верно, последней из раскольничьих скитских церквушек в угорьях Урала. Времени на сборы оставалось немного — только ночь, ибо в пять утра уходил «газик» реставрационных мастерских, а надо было приготовиться и к ночевке в палатке, и к пропитанию на двое-трое суток вдали от селения, потому что церковь раскольников уже никак не могла быть рядом с жильем, полагал я… Но самое главное — мне надо было освежить в памяти то немногое, что я знал о рубке деревянных бревенчатых храмов нашими предками: о всех «четвериках и восьмериках», «прирубах и притворах», описаниями которых полны книги искусствоведов и архитекторов. Утром я прибыл к высокому зданию на опушке леса точно в четыре пятьдесят пять. Голова моя, нафаршированная разными «уставами ратных, пушечных и других дел», книгами «сошного письма» и «Наставлениями касательно зодчества рубленого, каменного и протчая…», разламывалась от недосыпания.

Мы ехали через перевалы долго и тряско. Автобусные тракты не шли в эту сторону, а весенняя распутица сделала сельские дороги му́кой для шоферов. Патриарх о чем-то размеренно спорил с прорабом мастерских, который дымил вонючими папиросами ему прямо в лицо, сидя вполоборота к нам и распахнув полы широченной «брезентухи». Выяснилось, что Патриарх только вчера узнал о том, что плотники сняли начисто с церкви дощатую обшивку, предохранявшую от снегов и влаги лиственничные бревна, и теперь он доказывал необходимость немедленно вывезти церковь оттуда, из глубины, где она может подгнить после следующей зимы…

— Пойми, Михалыч, у меня по смете всего три тысячи рублей на реставрацию в квартал. Не могу я сейчас с этим срубом возиться. Купола на соборе золотим? Золотим. Кладку в Гостином ряду меняем? Меняем. А еще кузнеца на ограды ставить надо: к Октябрьской начальство музей открывать придет, ясно… — рокотал прораб, покачиваясь на кожаном сидении.

Патриарх тоже не горячился. Он спокойно вычислял в уме сметы, прикидывал и гудел в ответ, как в трубу:

— Скит двигать по первопутку — трактора не надо. Ползни у тебя старые от ветряков остались — вездеход мне на металлургическом на сутки одолжат. Кран я тебе в горисполкоме достану, скажу: плиты на гараж класть надо, и свои уплачу за машино-смену… Так что даром это будет, Николай Артемович, даром сокровище сбережем…

— А людей? Где я тебе людей в такую даль отыщу ехать? У меня не полк — роты не наберется, да половина на бюллетене будут по случаю открытия охоты. Покров, сам знаешь, уважаемый праздник у моих умельцев…

Патриарх не сдавался, все что-то прикидывая и записывая, несмотря на тряску, в неизменную свою книжицу:

— Энтузиастов соберем, студентов из стройотрядов, активистов общества. Как думаешь, сагитируем мы политехников? — обратился он ко мне.

Я представил себе, за какие «башли» привыкли вкалывать нынешние мои коллеги по вузу, и ужаснулся, подумав, что эта благородная агитационная миссия выпадет мне одному. Но вслух я нарочито бодро ответил:

— Попробуем. Осенью до сессии далеко — отпустят стройотрядовцев на пару дней, если бумага будет.

— Бумага будет, а смотреть за ними тебе придется, Андрей Викторович, — сказал Патриарх и вновь углубился в свои записи, хотя оставалось неясно: согласился ли прораб или нет.

Церковь показалась, когда мы уже порядком устали от дыма, тряски и однообразных горных расщелин, между которыми шла узкая тележная дорога. Она стояла на невысоком берегу, где пойма реки дугой огибала ее, скрывая хребтами гор небольшую долину с ивняком, липами и редкими в этих местах вязами. Вязы возле церкви были такими же дуплистыми и старыми, как она, рубленная в два этажа, с почерневшей от времени кровлей и углами, стесанными «в обло». Заброшенность чувствовалась во всем. Густой крапивой заросли подходы к воротам и косящатым дверям. Ласточки тесно-тесно прилепили свои гнезда к карнизам, по которым сочилась весенняя влага. На ослепительном солнце дымилась крытая осиновыми черепицами кровля куполов и башенок.

Патриарх, ловко подтягиваясь на угловых бревнах, добрался до окошка второго яруса и исчез в нем. Слышно было, как он ходил в алтаре, спугивая голубей, с шумом вылетевших в слуховые окна.

«Андрей Викторович, рискните!» — крикнул он откуда-то сверху, и я полез, стесняясь насмешливо наблюдающего за мной прораба. Он видел, как мои ботинки скользят по древесине, а пальцы не могут найти щелочки в плотно пригнанных меж собой бревнах.

— «Строить высотою как мера и красота скажет», — так, кажется, гласил закон наших предков? — Голос Патриарха под сводами церкви гудет низко и рокочуще. — Посмотрим, какая у них была интуиция.

Он вытащил из кармана неизменной куртки рулетку. Мы принялись обмерять алтарь, трапезную, паперть — все части рубленной топором церкви, причем Патриарх успевал чертить сечения и планы и что-то подсчитывать в записной книжке. Он обратил мое внимание на древние части здания: алтарный потолок из гигантских тесанных топором досок, толщиной в руку, вставленных в поперечные матицы. Алтарная апсида — наиболее высокая часть церкви — была более поздняя, со следами конопатки мохом изнутри.

Я приладился и даже залез под основание купола, чтобы измерить внутреннюю высоту. Патриарх сидел на пыльной скамье, оставшейся в трапезной, и, кончив подсчеты, произнес радостно:

— Вот теперь ясно: раскольнички с Великого Устюга. Косая сажень — их любимая мера, не в пример костромичанам и вологодцам…

Меня, признаться, удивила эта определенность высказываний. И, видя мое недоумение, Патриарх сказал: «Конечно, это еще требуется уточнить, но храм сто́ит того, не правда ли?..»

Уже потом, когда мы вывезли нашего «птеродактиля», так прозвали сруб студенты — наши помощники, обмеры и чертежи полностью подтвердили догадку старого моего учителя. Строенный по мерной веревке, без циркулей и эскизов, храм был удивительно пропорционален и вполне укладывался в гармоничные отношения соборов Великого Устюга.

Вечером усталые и пропыленные трухой трех столетий, мы сидели у костра, попивая крепкий чай. Хрустели в огне сухие иглы, выпаливала временами ольха. Патриарх медленно посасывал из алюминиевой кружки чай.

— Знаете, Андрей, меня всегда привлекали эти люди, что бежали черт знает куда, в какую глушь. Я пытаюсь представить, зачем они покидали родные места, обжитые крепости и селенья? Чтобы сохранить свои зипуны и два сложенных вместе перста? Помилуйте — но это внешнее. Было что-то глубинное, интуитивное, что заставляло их идти на муки, лишения…

Вот эта церковь… Мера ее — человек, его рост, его взгляд, обращенный к богу, к алтарю, его распахнутые руки, подобные распятому на кресте… Нигде не нарушена эта пропорция. Поищите ее в великокняжеских соборах, во всей петербургской гигантомании — там иные меры, иная цель. Там человек должен трепетать перед величием, склоняться ниц перед государством, царем, богом… А эти скитальцы остались самими собою в таежной глуши. Золотое сечение, мастерски найденное соотношение, неприметное на взгляд, — и вы полны доверия к природе, к себе, не унижены и не подавлены. Здесь нет того вечного испуга, что сопровождает всю казенную архитектуру, от египетских храмов Амона до папских колоссов в Ватикане или монумента Исаакия в Петербурге… Поистине неисчерпаемо тридесятое царство потаенной России.

Таким он и остался в моей памяти с той ночи: осунувшийся, с сухим напряженным блеском глаз, всматривающихся в темноту, в которой скрыто от нас прошлое. «Приятель мой, опять мы ничего не знаем. Опять нам все неизвестно. Опять мы должны начать. Кончить ничто мы не можем», — вспомнил я чьи-то слова вслух, а он усмехнулся:

— Мера, Андрей Викторович, мера. Она поможет узнать все…

IV

Когда кончились мои два года обязательной службы по распределению, я уехал в Москву в аспирантуру. Мне пришлось расстаться с учителем. Ученой степени у него не было, лаборатория в здании в глубине леса занимала всего две крохотные комнатки, до отказа набитые самодельными приборами, а в Москве на кафедре дерева и пластиков работали профессора с мировыми именами. У них была Школа. Именно Школа, потому что, как мне тогда казалось, все-таки нельзя называть этим именем интуицию Патриарха.

Порой я замечал уже и неудачи своего кумира. Так было на пуске элеватора, где, по его мнению, ошибочно была выбрана порода древесины для облицовки воронок зерновых банок. Он горячился, доказывая, что только болван и невежа может ставить мягкую липу на такое истираемое место, но элеватор надо было пускать, сделали записи в протоколе, а комплекс пустили. И он стоял и стоит до сих пор, и о каких-либо бедах у мукомолов мы не слышали. Хотя, впрочем, я могу быть не в курсе, как говорят…

Я поступил на кафедру к профессору Егорову, который остался весьма доволен моим рефератом, где описывались примеры долголетней службы деревянных зданий. Эту работу я писал, используя и свои материалы, и многое из того, что было накоплено Патриархом за годы работы. Дал он мне их сам, причем долго уговаривал не упоминать имени в источниках, чего я, конечно, сделать не решился. У меня оставалось неприятное чувство неловкости. Он, чувствуя это, сам провожал меня на аэровокзал, рассказывал истории из жизни и много иронизировал над своей способностью попадать в каверзные ситуации. Тогда я и услышал, как он в тридцатые годы, работая таксатором по обмеру и отводу лесов, чуть не погиб где-то под Тобольском…

— Понимаешь, Андрей, я отводил лес по берегам Иртыша. На одном берегу зажиточное татарское село, стоит на крутом яру, а лес его и пашни — по другую сторону в низине на сотни три километров.

Поручил мне волком отрезать у них часть лесов для колхоза из русских переселенцев. Приехал я в это татарское село, со старостой по карте порешили, где просеку рубить будем, где межевые столбы ставить. Он мне пятерых джигитов отрядил — пошли мы метки ставить. Целый день тесали — завтра рубить выходить надо.

Утром выходим — нет меток! Словно по волшебству канули — то ли замазаны чем, то ли с коры соскоблены. Иду я впереди, джигиты мои сзади. Хрясть — и падаю в волчью яму. Лапником чуть прикрыта, Дерном — и глубина метра три-четыре.

Я выругался, ощупал себя — все цело, планшет и карта при мне, только карандаши выронил. Кричу — чтобы веревку мне кинули. А в ответ — ни звука! Что за чертовщина? Кричал-кричал, и вдруг понял. Это они, кулачье хитрущее, от меня избавиться решили, леса своего да земли пожалели. А к вечеру, когда смеркаться стало, меня еще ветками забросали — шаги тихие, таежные…

Стал я смотреть — что же у меня есть. Нашел в пиджаке пару сухарей, ножик перочинный — и все. Стал я ножом в торфе ковырять — ступени делать. День ковырял, два — от голода голова начала кружиться, озноб по телу пошел. Я все-таки ковыряю, а внизу вода собирается, в одежду впитывается. Холод кости ломит. Я сухари давно съел, движением греюсь.

Сделал три-четыре ступени и, распираясь руками, полез. Торф непрочный, ползет, сочится. Еле-еле до верха долез и за палку, на которой лапник лежал, схватился, а она и треснула. Полетел я с ней вместе в грязь, в болотину. Ну, все, думаю, третьих суток не выдержу — бьет меня, как в лихорадке…

Представляешь, что делать в такой ситуации? — Патриарх доверчиво взял меня за руку, как бы подтверждая, что он здесь. — Насадил я свою кепку на эту палку, высунул ее из ямы, как мог, и в беспамятстве почти мотаю туда-сюда. Вдруг — грохот телеги, стук колес. В проеме показывается голова с бородой. «Сидишь?» — спрашивает. «Сижу», — отвечаю, и уж сил нет встать. И вдруг дед исчезает, снова стук и тишина. Снова я просидел так, и палку бросил. Умирать собрался.

Потом слышу — убирают сверху лапник, вожжи спускаются ко мне. «Одень под мышки», — кричит дед, а я и слышу-то с трудом. Но все же понял, кое-как продел, он меня потащил — я ни с места. Кричит: «Тянись, мужик, не то брошу!» Еле-еле пособил я ему, и от света будто ослепнул, свалился в траву.

Очнулся уже в русской избе. Девчонка — русая, вся розовая от солнца, сметаной меня кормить принялась. А меня рвет с нее — смех и грех. А дед в волком уехал — людей и доктора привез… Вот так я и смерть в глаза повидал, Андрей Викторович.

Рассказывал он мне эту историю в аэропорту, потому что рейс откладывали дважды, и я уговаривал его оставить меня и ехать домой, а он, ссылаясь на отсутствие родственных душ в «берлоге», продолжал развлекать меня историями в духе Амброза Бирса.

— Что же, — удивился я, — так это все безнаказанно сошло тем подкулачникам?

— Почему же? Был потом суд выездной. У меня фамилии парней записаны, а в лицо-то я никого не помню. Есть Измангулов — а их в деревне пятеро. Султанов есть — а их девять однофамильцев. Староста хитро выбирал — получил за это года два сам — и все дела… А погибни я — и концов не сыскать: сам ушел, сам пропал…

К чему он рассказал мне эту историю, я тогда не понял. Я предвкушал уже свою будущую карьеру в столице, был полон радужных планов и рассеянно слушал Патриарха, утомившего и меня, и себя рассказом. Не помню, как я улетел, что он говорил мне впопыхах на прощание. Лишь его долгое сидение в яме врезалось мне в память. Остальное стерлось. А эта злосчастная яма вновь и вновь возникала передо мной потом, когда я вспоминал Патриарха…

Профессор Егоров предложил мне заняться проблемой переработки и склеивания древесины. Это требовало таких знаний химии, что я немедленно плотно засел за учебники, полгода не выходил из читальных залов библиотек. Москва не увлекала меня. Ее суета и шум подавляли, поэтому я стремился ложиться спать пораньше, чтобы начало рабочего дня уже заставало меня сидящим за уютной загородкой читального стола с зеленой лампой. Там я был отгорожен от людей и не стремился к общению.

Однажды профессор в очередной беседе со мной (а мы беседовали раз в неделю в его кабинете), взглянув на мое утомленное осунувшееся лицо, посоветовал мне посмотреть выставку финской архитектуры в Сокольниках.

— Вы увидите там примеры отличного применения клееных конструкций, — пояснил он, когда я хотел возразить ему, боясь терять драгоценное время. — Финны умеют ценить каждый грамм древесины, и у них есть чему поучиться.

Я отправился в Сокольники немедленно, рассеянно думая про себя, что заказанная мной на сегодня литература может ждать не более суток, а потом опять исчезнет в чреве хранилищ. Тогда ее снова надо будет выписывать по бесконечным каталогам, путаясь в индексах и разделах. Выставка была шумной, яркой, с полотнищами реклам, натянутых на алюминиевых столбах под сводами громадных оболочек из стекла и стали. Сотни посетителей скапливались, в основном, возле мест раздачи проспектов с цветными вкладками, поэтому я мог свободно бродить по полупустым залам, где стояли поточные линии обработки древесины и висели образцы чудесных древесных пластиков, полученных на этих умных машинах.

Действительно, сыны Суоми умели делать из дерева чудеса: и прочные неистираемые полы, и изящные лакированные своды, похожие по форме на деки итальянских скрипок, и ажурную мебель в стиле ампир или ренессанс. Особенно меня восхитили возможности простой березовой фанеры, из которой они делали сборные домики для Заполярья, корпуса лодок и крупных траулеров. Даже дирижабли — давно исчезнувшие у нас неуклюжие воздушные суда — имели у финнов каркасы из сверхпрочной пиленой фанеры и доставляли грузы куда-то в фиорды и заснеженные пустыни. Мне вдруг тоже захотелось заняться вот такими дирижаблями, рыбами с блестящими алюминиевыми боками и алыми лопастями винтов, на которых можно добираться в любую глушь и даль, недоступную автомобилям и вертолетам…

— Нравится? — услышал я подле себя приятный женский голос.

Я оглянулся. Рядом со мной стояла дама в коричневом свитере и кожаной безрукавке, с яркими накрашенными губами и в очках в золотой оправе. Мог ли я думать, что она через какие-нибудь полгода станет моей женой? Я просто и искренне ответил тогда:

— Конечно, нравится. Как будто Калевала в дереве…

— А вы видели, как исследуют лигноуглеводные пластики в барокамерах? — спросила она, и я поразился:

— Вы что, специалист по обработке?

— Нет, я такая же аспирантка, как и вы, только работаю с профессором Недолиным, на вашей же кафедре, — засмеялась она, видя мое недоумение.

Оказалось, что моя замкнутость была причиной тому, что я не знал никого из молодых своих коллег по учебе. Оказывается, они все успели перезнакомиться, лишь обо мне знали понаслышке, как о порядочном чудаке, который беседует только со своим профессором, питается по вечерам творогом и кефиром, а целые дни проводит в духоте библиотек, пытаясь объять необъятное.

Весело и непринужденно взяв меня под руку, Ольга Дмитриевна — так звали мою решительную коллегу — повела меня смотреть выставку «по-настоящему, для науки».

— Вы не отрывали глаз от строчек, — смеялась она, — боялись упустить идею. И что — нашли?..

— Какое, — вздохнул я. — Столько в мире всего понаделано в нашей области, одних патентов за год тысячи три приходит. Вот перевожу, разбираюсь…

— А я не перевожу их сама. Для этого есть переводчики. Хотите — устрою, а в сэкономленное время потащу вас с собой. Идет? — И она озорно прищурила фиолетовые веки. Мне тогда показалось, что она не так солидна, как в момент знакомства. «Лет двадцать семь, не больше», — подумал я…

— Но у меня скромные возможности, — замялся я, прикидывая, сколько стоит в столице переводчик — химик или строитель.

— Это пусть вас не беспокоит. Я живу у мамы с папой, друзей у меня, слава богу, хватает. Их не убудет, если и переведут между делом десяток-другой ваших патентов. Кстати, а вы свое свидетельство получили уже?

Поистине, Ольга Дмитриевна уже знала обо мне все. Даже то, что с месяц назад мы с профессором подали заявку на изобретение, за судьбу которого я втайне здорово волновался. Дело в том, что идея зрела еще у Патриарха, когда он в записях удивлялся стойкости древесины северных соляных амбаров. Есть такие в Прикамье, в вотчине Строгановых. Почтенные сооружения, которые века бессильны состарить. Стоят соляные амбары и рассолоподъемные башни, затвердели от времени и густого терпкого рассола, так даже огонь их не берет. Если посчитать, сколько домов и городов вокруг них поисчезало с земли, диву даешься. Патриарх это записать записал, загадку задал, а мы с профессором, после бесед наших, попытались разгадать — отчего это быть могло. Профессор предложил гипотезу, а на мою долю выпало собрать все писанное на этот счет и испробованное. Я собрал данные, и Патриарх кое-что прислал по моей просьбе, и химики подсказали, — так и родился наш гипотетичный метод «солевой изотермической ванны», на который мы составили заявку. Патриарх, как всегда, от участия в заявке устранился, но мне написал: «Пусть падет еще один секрет тридесятого царства рубленой Руси во имя Руси клееной…» Так он выразил свою иронию к тому, что занялся я клееной древесиной. Он не одобрял, видно, считал, что должен изучать только старые рецепты да древние церкви…

Именно это расстроило меня, потому что впервые Патриарх упрекнул издалека и так больно. Заявка, однако, была одобрена, и дня три назад на кафедру прислали официальный ответ. Ольга Дмитриевна, видимо, точно знала об этом. Когда я ответил утвердительно, она тут же предложила немедля отметить у нее дома первый мой научный труд…

— Я бы вот, кажется, в жизни ничего изобрести не смогла, честное слово. Мы — женщины — высиживаем свои знания. У нас есть терпение, воля, усидчивость, наконец. Но изобрести — это диалектика, правда, Андрей?

V

Я люблю снегопад так, как, наверно, любили его мои далекие славянские предки. Снегопад в тишине, в сосновом бору, когда волнами, шелестящими и воздушно-легкими, сыплет над твоей головой, и все скрывается во мгле, лишь гнутся все ниже лапы, уходит в небытие и сон старая, сухая трава — былинник…

Былина, былинка, быль… Язык наш сближает слова странно и мудро, и ты — былинка — в огромном прекрасном мире тоже становишься причастным к былине, потому что жизнь каждого человека — былина. Там, в былине твоей малой жизни, тоже есть удалой богатырь Вольга Буслаевич, способный обернуться и серым волком, и птицей-соколом, и серебряным горностаем. Меня всегда восхищал этот образ русского витязя, легкого и веселого, изворотливого и смышленого. В детстве я мечтал быть Вольгой. Нет, не угрюмым могутным оратаем Микулой, что несет в малой сумочке страшную тягу матери-сырой земли. Не широкоплечим, закованным в броню Святогором, от поступи коня которого гнется белая дорога. Я воображал себя Вольгой, в имени которого беспечная воля к превращениям, озорная и молниеносная мысль человека, что малым мурашком вползает в неприступный вражеский замок или щукой зубастою добывает из синего моря-окияна заветное яйцо, внутри которого на острие иглы смерть и гибель Кащея — главного и угрюмого врага всего живущего… Странно, но именно Кащея я больше всего ощущал в жизни как скрытого и явно присутствующего злодея. В детстве я плакал, чувствуя перед сном, что он — этот сухопарый старик с тонкими губами и хрящеватым носом — где-то прячется в темноте, злобно ожидая, пока я засну. Я мечтал быть Вольгой, и в глухоломном лесу найти и разрушить страшный Кащеев замок, откуда — я знал — приходит смерть. Она пришла к моей матери, когда мне не было и пяти лет, она унесла мою бабушку, читавшую мне былины в маленьком уральском городке, и образы двух моих самых дорогих женщин навсегда залили слезами ненависти к Кащею мое детство…

И вот я стою сейчас — взрослый одинокий тридцатипятилетний человек, прижимаю в шуршащем лесу к себе потертый портфель, где праздничные пироги завернуты в промасленную бумагу. Слушаю шепот снегопада, мерно засыпающего прошлое мое. Мои неудачи и обиды, разлуки и боль — и мне мерещится снова Кащей Бессмертный. Иным именем я не умею назвать то, что упорно стоит против меня — вечное и холодное, похоронившее моего первого учителя и отобравшее у меня мою внезапную любовь…

Трехлетняя дочка однажды сказала мне при встрече, что хочет быть артиллеристом.

— Почему? — спросил я, недоумевая.

— Буду стрелять в тех, кто умер. Чтобы они вернулись, — серьезно ответила она, полагая, видимо, что попрание смерти приводит к оживлению… Теперь ей восемь лет, и она ходит в школу, и на праздники присылает мне красочные открытки из Москвы со словами:

«Милый папа Андрей, я учусь на «отлично», поэтому мне скоро разрешат приехать к тебе, на Урал. Купи для меня лыжи и термос, чтобы мы пили горячий чай…»

Я стою в лесу. Я сдерживаю себя. А снег такой мокрый, что заливает мне щеки и губы, и сам я похож скоро буду на Деда Мороза. Впрочем, надо идти в теплое светлое здание с широкими лестницами, мозаичным полом и полированными перилами, где гулко щелкают хромированными замками двери, стремительно проходят рослые холеные женщины — научные сотрудницы и постоянно стукаются друг о друга биллиардные шары.

В холле стоят, глядя на сугробы за окном, высокие веерные пальмы с войлочными стволами и жесткой листвой. Они растут из массивных дубовых бочек, в чернозем которых тычут окурки утомленные научными трудами мужчины…

Что меня тянет сейчас в этот дом, где играет музыка и по коридорам проносят стыдливо прикрытые газетами овощные салаты и домашние торты? Неужели печаль по минувшему и желание встретить мелькнувшую в прошлом наивную девочку-студентку, ставшую уже чьей-то женой и матерью. Прошло столько лет, а я все помню и тот завод, куда мы с ней приехали, чтобы воскресить умирающее здание цеха, древнего, как мой Урал…

…В середине зимы надо было решительно определить тему диплома Олечке. Увы, ее тоже звали так, как мою бывшую супругу. Только супругу я, звал всегда Ольгой, а эта была просто Олечкой. Она ждала моего твердого слова, потому что все ее сокурсники деловито собирали голубовато-сиреневые пачки чертежей в проектных организациях, с которых намеревались перечерчивать свои будущие дипломы. Это ведь так просто — пошел к друзьям-знакомым, попросил порыться в архивах и выбрал что-нибудь солидное, просчитанное и прорисованное: домну или мост, высотный ангар или причудливый павильон для танцев. Модными были тогда такие павильоны и дворцы бракосочетаний, многоэтажные гаражи и висячие переходы. Странно, что ничего этого так и не осуществили в нашем городе — эту игру причудливого воображения архитекторов, а наш с Олечкой цех, вылеченный и окропленный живой водой нашей мысли, стоит под крепкой плотиной, сложенной из седых валунов-миаскитов…

Этот завод я храню глубоко в тайниках своей совести. Грянет час — и спросит тебя последняя предсмертная дума: для чего ты жил, что сделал на этом свете, неудачник-ученый и инженер, не сумевший защитить даже диссертацию на тему клееных деревянных конструкций, потерявший навсегда жену и ребенка. И я покажу, как на тарелочке с волшебным яблочком, этот старинный завод, где округлая кровля строена по моим замыслам и по чертежам скромной молчаливой девочки — моей ученицы…

Мы приехали на завод, званные яркой официальной бумагой за подписью директора, в которой кафедру умоляли помочь умирающему цеху. И он действительно умирал: древняя кирпичная кладка растрескалась, кровля пожелтела изнутри от сочившейся коварной щелочи, но особенно страшно выглядел травильный цех, где пары кислот съедали час за часом стальные ребра несущих ферм. На заводе испокон веку делали напильники — жесткие зубастые изделия, способные изгрызть любой металл, довести до блеска самую упрямую деталь. Ветераны гордились: вся русская оружейная сила зависела от этих неказистых напильников — от первых мосинских трехлинеек до элегантных горделивых ракет, что с почетным эскортом цугом провозили по московской брусчатке в дни военных парадов.

Мы с Олечкой прошли вдоль всего потока превращения грубых обрубков металла в серые штыки индустрии. Ярко светились раскаленные заготовки в прокатных станах, адский шум и скрежет содрогали землю в насечном отделении, где били безостановочно, точно пулеметы, ударные молоты. Едкий запах горелого масла прянул в ноздри возле закалочных печей.

Люди вокруг стояли сосредоточенные, движения их были экономны и размеренны. Мне показалось, что и полстолетия назад они были такими же — угрюмыми и молчаливыми…

— Ну как? — спросил нас директор, когда мы облазили весь цех и, отмывшись содой и мылом, возвратились в его кабинет. В кабинете стояла громадная, вырезанная из орехового дерева витрина изделий завода, созданных в начале века: три сотни разнообразных напильников — от хрупких карандашных палочек до громадных, с полено, драчевых напильников-великанов.

— Плохо, — печально ответил я и задумался: цех надо было немедленно закрывать. Что мы тут могли поделать: кабинетные полуученые, полуучителя со своими подопечными, которых сами учили по учебникам, где все гладко и просто описано. А вот перед нами подлинная былина истории нашей, где в одном здании и наследие первых удачливых заводчиков времен Демидовых, и крепостное право с его барабанными зорями-побудками по утрам, окриками десятников и мастеровых, со злой голодной зимой, когда трупы сталкивали в прорубь пруда, что виднеется за окном директорского кабинета.

«Завод-заводик», — думал я, — сколь много в твоих цехах прошло поколений русских людей, если стены на известковом растворе с яичными желтками осели намертво и заскорузло, а плотинные створы сменены в десятый раз, и сочится через них золотоносная густая жижа, желтые зернинки которой триста лет моют-моют и не могут исчерпать упорные руки старателей…

— Интересно, — спросила вдруг до этого молчавшая Олечка, — а самородки находили на территории вашего завода?

— Конечно, — оживился удрученный директор. — Самые большие в стране: и Заячьи Уши, и Золотой Треугольник. Это во времена Аносова, когда здесь размещались мастерские приисков. Здесь и медь добывали, и золото. Теперь мы вот изделия мастерим…

— Грунт — как слоеный пирог, — подтвердил главный инженер, — и шлак, и промывки, и даже навоз…

— Навоз? — удивилась Олечка. Я со стороны видел, как оживало ее лицо. Картина гибнущего старинного завода потрясла ее, и она с жадностью ловила каждое скупое слово старших.

— Двести лет конный двор на задах был, — с иронией и грустью сказал директор. — Теперь на нем — трансформаторный цех, самый мощный в отрасли…

Оба руководителя подробно, по карте, рассказали нам об эпохах строительства на заводе, о переменах русла реки, много раз отводимой в сторону, но сочившейся по-прежнему из старых засыпанных каналов. Понемногу я начинал понимать, в каком направлении я, как конструктор, должен был думать, и мне захотелось посмотреть старые чертежи и документы завода. Так мы засели с Олечкой в городке почти на неделю, благо, был период преддипломной практики.

VI

Ольга Дмитриевна знакомила меня с Москвой, не заботясь о моих желаниях и времени, отрывая от редчайших книг и исследований. Образцы моих клееных пластиков пылились на полках лаборатории, оборудованной мною в подвальчике общежития, а сам я — вместо того, чтобы монтировать силоизмеритель и таймеры — транжирил время в залах выставок и в старинных дворянских дворцах, которых оказалась такая прорва среди суперсовременных строящихся небоскребов.

Поначалу мне казалось, что я занимаюсь даже полезным делом, особенно когда мы посетили Останкинский деревянный дворец времен царя Алексея Михайловича. Я с интересом осмотрел хитрую механику деревянных устройств крепостного театра, многочисленные ворота и подъемники, коими можно было менять живые картины представлений, убирать вниз сцену и подавать сбоку «в воксал» готовые декорации. Стропила дворца словно отвергали время, гордо неся свой остов через века. А резьба парадных залов, когда сусальное золото скрывало обыкновенную липу, превращая ее в изысканное подобие медного литья! Узорочье паркетных полов, где в немыслимой комбинации собраны палисандр и ясень, орешник и карельская береза! Мебель, сделанная мастерами-виртуозами, над которой ломаешь голову: как мог резчик так искусно превратить среднерусскую липу в виноградную лозу, в живой акант, в трепетную чашечку цветка!..

Останкинский чудо-дворец был первым, разбудившим мою дотоле дремавшую мысль о вечной вине человека перед деревом. Да, да, чем больше я бродил с Ольгой Дмитриевной по столице, тем явственней я видел, как тосковал этот город по живому лесу, как самое вдохновенное и поэтичное из своих созданий зодчие посвящали… памяти погибающей природы. Разве Баженов и Казаков не ввели в колоннады стройные образы деревьев, капители которых завитками пели печальную и торжественную мелодию солнечных лесов. Я плохо разбирался в стилях, и Ольга Дмитриевна строго меня наставляла — где барокко, где ампир, где александровский классицизм. Но я видел, как все гармоничное, самое совершенное в архитектуре связано с живой природой, с узором, подсмотренным восхищенным глазом художника, мастера-самоучки или декоратора-лепщика. Тысячи предков беседовали со мной со стен арсеналов и госпиталей, с нарядных плафонов и витиеватых наличников — и их голоса были зримы в лепке и в чугунном литье, в медных барельефах и в теплом мраморе…

Я пробовал остановиться в своем увлечении, первый месяц докладывал шефу, что занят наблюдениями за состоянием почтенных по возрасту куполов и покрытий старой деревянной инженерии. Он мне добродушно указывал на исключительный по сохранности потолок конного Манежа, под которым когда-то гарцевали породистые лошади, а нынче тысячи людей смотрят живопись и скульптуру. Посоветовал он мне заэскизировать купол актового зала Университета на Моховой…

Но сухая чертежная геометрия уже не могла удержать моего воображения. Как в рубленом старообрядческом скиту на Урале Патриарх учил меня слышать голоса непокорных предков, так и здесь, в центре государства, я стремился понять за пестротой и разноликостью зданий, усадьб, дворцов — о чем хотели поведать мне минувшие поколенья. Ведь не могла такая красота быть созданной ради себя самой, ради стремленья остановить в камне и гипсе лишь мгновенную прелесть живой растительности или доставить сытое удовольствие хозяевам.

Я снова и снова вспоминал заброшенную уральскую церковку, где все было соизмеримо с человеком. Предок мой искал в ней нравственную опору, и она была домом его мысли и правды.

«Возможно, — думал я, — у Москвы тех времен, у «порфироносной вдовы» эпохи Екатерины, у народной победительницы Наполеона не могло быть бездушной казенной архитектуры, подобно петербургской, над которой так иронизировал мой учитель. Но о чем же тогда думал гениальный Баженов, воздвигая божественную шкатулку здания для государственного сановника Пашкова, наследника и хозяина Магнитной горы на Урале? Какие мысли мучали по ночам бывшего крепостного Матвея Казакова, воздвигнувшего коринфскую колоннаду Сенатского зала в Кремле, где под плавным куполом в напряженной тишине замерли горельефы русской истории битв и триумфов?»

Горькое сожаление о малости своих знаний по ночам посещало меня. Я чувствовал свою ограниченность, и меня мало занимало то, что Ольга Дмитриевна хозяйничает в моей комнатушке-келье почти под чердаком шестиэтажного общежития. Она привезла из дома старенький холодильник, массу каких-то кухонных блестящих инструментов и кастрюль, повесила эстампы между строгаными полками из досок, которые я заполонил книгами о русской архитектуре в ущерб специальной химической тематике. Порой она даже сердилась, что дело мое продвигается медленнее, чем следовало. Постепенная близость наша росла, и она уже не раз оставалась у меня ночевать, не видя в том ничего особенного; родители ее уже знали меня и верили в мое будущее. Да и дома, где две комнаты у родителей, где росла и училась в десятом классе ее младшая сестра, не место для свиданий…

Мы беседовали на прогулках в Кусково и в Архангельском, в Царицыно и Замоскворечье. Бродили по паркетным залам возле рукотворной сказки живописи и прозрачного фарфора, и мысль о том, что непременно надо разгадать завет этой мудрости, не давала мне покоя.

— Скажи, Ольга свет Дмитриевна, почему так запросто вписывается в наш день эта греко-славянская классика? В столичный мир, где полно чиновников, лимузинов, спешки…

Ольга усмехалась, отрываясь от своего черновика, с которого она уже печатала первую главу собственной диссертации. В черном облегающем свитере с короткими рукавами и в джинсах она напоминала мне какую-то иностранную актрису — всегда причесанная, элегантная, «очаровательная», как говорил про нее мой шеф, вполне одобряющий мое увлечение. Он и на мои заскоки смотрел снисходительно, хотя ему нагорело на аттестации, где меня ругали за срыв графика эксперимента… Шеф считал, видимо, что я останусь навсегда в Москве, и лишний год сумею наверстать, тем более он знал мою работоспособность.

«Такая женщина — клад для ученого, — говорил он. — Она понимает вашу работу, Андрей Викторович, и вы вдвое сильнее, не правда ли?»

Я соглашался и тоже не мыслил себе, что мне придется возвращаться домой, на Урал, откуда лишь изредка приходили печальные одинокие письма Патриарха…

— Ты, Андрей, похож на своих дедов-раскольников. Тебе что втемяшится — топором не вырубишь. Стоит ли так ломать голову над простыми вещами: везде на Западе классика и готика ценятся и смотрятся рядом с любым модерном. Этот стиль сейчас — как амулеты африканцев на джерсовом костюме или ритуальные маски — в интерьере квартиры…

— Но, погоди — это отговорки. Почему меня не восхищает лубочность Троице-Сергиевской Лавры или Донского монастыря, а в Колонном зале Дома союзов — творении Казакова — я слушаю музыку, и мне чудится, будто кто-то просвечивает мою совесть… Честное слово, я так ощущаю…

— Ну это же субъективно. Ты — как ребенок. У тебя мания игры в искренность. Впрочем, за это я тебя и полюбила. — И она брала мою голову в ладони и начинала до головокружения целовать. Я знал, чем это у нас обычно кончалось: Ольга была опытнее меня в любви, и это меня смущало…

— Стой, — вырывался я. — Ты помнишь, когда мы впервые поцеловались? Помнишь?.. — и торжествующе ждал ответа.

— Ну, я не помню точно. Где-нибудь в Кусково или Абрамцево. Мне всегда хотелось потрепать твою нелепую шевелюру умствующего провинциала. Ну, а ты решил начать атаку…

— В Братцево, в Братцево! — кричал я, отбиваясь от нее. — В беседке Воронихина, в элементарной ротонде, которую ты забыла…

— Она стояла на берегу старицы, было холодно. Отлично помню.

— Да, но это сработала идея, заложенная зодчим! Белый снег, белая ротонда, уединение после воздействия живописи и очарование далей. Гармония камня психологически требует соприкосновения с красотой живой!

— И я для тебя — ожившая Афина Паллада?

— Да, и Диана, и Афродита! Видишь, какой букет богинь в одной современнице…

— Да, но Афродита возникла из пены и вроде бы не жарила картошки на оливковом масле…

Она начинала тормошить меня, приходилось гасить свет и бросаться к живой Афродите, которая пылко отвечала на мои ласки… Тогда еще Ольга не переводила в деловой курс мои высокопарные увлечения зодчеством. Для нее все это: и Дом союзов, и Дом Демидова на Маросейке, и голицинская больница — существовало привычно, с детства называемое прозаически то концертными залами, то Внешторгом, то просто конторой, где работает какая-нибудь Верочка Пороховщикова… Она знакомила меня с ними, как со своим семейным наследством вроде хрусталя в серванте.

VII

Наступила и прошла незаметная в городе весна. Мы реже бывали за городом, лето я исступленно проработал в своем подвальчике, растягивая до разрыва бесчисленные образцы, склеенные разными способами. Кривые их жизни, выписываемые красными чернилами самописцев, походили на кровавые ниточки моей жизни, над которой все явственнее повисали будущее моей жены и ребенка. Свадьба наша прошла и канула, оглушив меня звоном хрусталя и белыми пятнами лиц, незнакомых и чужих в своих улыбках и нарочитой радости. Ольга безуспешно пыталась знакомить меня со своими старыми друзьями, чьи разговоры сводились к машинам, поездкам за рубеж и мелким авантюрам по части левого заработка. Я терялся в их компании, не зная остроумных скабрезных анекдотов, от которых пунцовели довольные женщины, утробно хохотали крепкие парни в импортных рубашках.

Я был нелеп в их обществе, где все знали друг друга с давних лет по школам, институтам, родственным связям.

Но кончились мои знакомства плачевно и бесповоротно совсем не тогда, когда я хотел. Ольга, видя мои муки, повела меня к одному доценту архитектору, жившему вблизи Волхонки. Она давно подтрунивала над моей «одурелостью» и, верно, втайне надеялась выбить клин клином. Разрешить мне самому задачу понять голос прошлого не удавалось — значит, надо образованного спеца. «Уж он-то своей нудной наукой кого хочешь вылечит, — весело говорила она, — самый заурядный догматик, еще со школы надоел своей всеядностью…»

Квартира доцента была в громадном десятиэтажном доме из светлого кирпича, с просторным холлом в подъезде, где сидела за столом сухонькая старушка-дежурная, осведомившаяся о наших намерениях и сверившая фамилии, названные нами, со списком жильцов. Зеленые «бабьи сплетни» висели по стенам, лифт работал бесшумно и плавно, а доцент оказался жизнерадостным чернявым субъектом, встретившим нас в фартуке, с запачканными тестом ладонями.

— Проходите, друзья, я заканчиваю обряд, попробую изобразить нечто сверхъестественное…

Он хохотнул, исчез где-то в полусумраке прихожей, и я с удивлением долго не мог отыскать стен у помещения, где мы очутились. Потом уже хозяин показал нам — к его чести, скромно и без выкрутас — свою жилплощадь в сто с лишним метров, где жила его семья. Прихожая поразила нас напрочь и бесповоротно: это был зал, где развешаны были акварели, отмывки, масляные наброски автора, их можно было рассмотреть издалека, метров с шести, и при желании осветить каждую хитроумной подсветкой.

Впрочем, мне понравились работы хозяина, который на похвалы мои отшутился: «Все архитекторы — только заурядные служащие, дорогой мой. От восьми до пяти мы — чиновники, а не какие-то там маэстро кисти. Это так — отдушина. Как у вас — архитектура. Вы ведь интересуетесь классицизмом, как я слышал?..»

— Что поделать, в столице стыдно не знать зодчества. — Я чувствовал невольную симпатию к этому человеку.

— Андрей говорит, что в старинных залах у него пробуждаются атрофированные чувства, — сказала Ольга и добавила: — Чувство совести, например…

— А что, в стеклобетонных кубиках не пробуждается? У меня, например, наоборот возникает это чувство только в Шереметьево, когда уже гудят самолеты и надо обменивать валюту. Кажется, я понятно говорю. Мне стыдно истратить валюту на дерьмо, стыдно опять привезти из Парижа или Детройта очередной блеф моды… Стыдно перед женой выглядеть дураком.

Доцент поставил на столик только что испеченный пирог с яблоками.

— Меня интересует: какую цель ставили перед собой старинные зодчие. Чисто как потребителя, как дилетанта. Я не слушал лекций, а в книгах столько терминов…

— Ну на термины наш брат не скупится, а я вам коротко скажу — завидую старым архитекторам: материалы у них были отменные, поточного производства никакого. Все штучно и неповторимо. Архитектура — искусство королей. Старая, но верная истина. Так что не ругайте нас, грешных, мы работаем на массовую продукцию. Чертаново видели?

— Муравейник, — коротко отрезал я, — функционально продуманный муравейник.

— Ив муравейнике есть свои железные законы. Их следует изучить, чтобы пользоваться… Мудрый лукавый Черчилль недаром метко сказал: «Мы строим здания, а здания строят нас».

— Я не против комфортабельных муравейников. Просто тем ценнее то, что не похоже на них. Не так ли?

— Кто будет спорить. Тысяча четыреста охраняемых объектов в одной Москве, да еще сотня усадьб в пригороде — разве это не ответ на ваши горестные сомнения?

— Он считает, что все ценное гибнет, а мы только треплемся, — пожаловалась Ольга.

— Ну, положим, есть и новенькие неплохие здания… Калининский проспект, например. Неужели не впечатляет? — доцент спокойно парировал мои доводы, как бы играя со мной в прятки. Я чувствовал, что он не договаривает.

— Страшная символика библейского Шестикнижия. Когда-нибудь за такое придет расплата. Это — подлая архитектура…

— Вы жестоки, коллега. Но в чем-то я с вами согласен — скорее, инженерия, чем одухотворенная реальность, которую можно сделать обитаемой. Хотя студенты нашего вуза стремятся доказать обратное и небезуспешно.

— Он договорился до того, что всем нужно бросать свои дела и идти спасать нашу столицу, как будто без него нет реставраторов, — сказала Ольга.

— Да им на сто лет работы, — все более ожесточался я, — суть проблемы не в этих «славянских развалинах». Любой классический дом на Тверском бульваре несет в себе большее, чем перечень колонн и портиков, аркад и залов. Неужели вы не чувствуете? Не случайно в них выросли такие люди… Декабристы, например. Тот же Герцен, Огарев, Одоевский!.. Это же совесть будущего науки.

Я горячился. Мысль, казалось, была больше меня и мне никак не удавалось с нею справиться.

— Вы говорите об идеалах античности, которые питали классицизм. После пышной праздности барокко — гражданский патриотизм, строгость пропорций, симметрия. Это азбучные истины истории искусств… — резонерствовал доцент.

— Да дело не в азбуке: любой профан, не утративший чувства зрения, разберет ваши пропорции и симметрию. Но от стеклянных коробок «Националя» у меня такое же ощущение, как от купеческих банков на Кировской или от суеты «Детского мира». Разве можно создавать здания, где человек подавлен и истерзан. Честное слово, я готов молиться Дому Пашкова, ибо я знаю, что там самим архитектором дарована молитвенная тишина и благоговение перед Человеком. Человеком с большой буквы, хотя и строилось в крепостные времена…

— Помилуйте, вы горячитесь так, словно я создал всю стеклобетонную Москву. Тишина была полезна, пока мы не стали вновь столицей. В усадьбах тишины предостаточно — наслаждайтесь ею, а людям надо где-то работать. Конторы идут к облакам, дружище, мы управляем шестой частью суши. Не так ли?

— И воспитываете клерков своими лифтами, туалетами, барами, где можно трепаться за сигаретой и рассматривать модели мод… — Я остервенел до неприличия, но мне было уже все равно. — Потомки снесут эту казенную штамповку, как вы снесли половину Москвы из-за проспектов и автострад…

— А вот это уж не ваша печаль, — блеснул очками симпатичный доцент и разлил аккуратно кофе по чашечкам. — Мы, как врачи, у всех на виду, и рецептов — хоть отбавляй…

— Ты зашкаливаешь, Андрей, — обиделась за доцента Ольга и попыталась свернуть разговор на жену хозяина, которая где-то была за рубежом. Но меня понесло, и я выговаривал нечто совсем несуразное:

— Наши классики подражали античности, потому что умели стыдить. Стыдить Демидова за рабство, на которое он обрек своих рабочих, стыдить Строганова за нажитое обманом богатство. Они были судом нации, и кто не окончательно потерял совесть и честь — слышали этот голос. Судил мастер, лепя фигуру восставшего раба, судил паркетчик, набирая невиданной красоты цветы из палисандра и сандала, судил каменотес, граня вазу, где каждая жилка была открыта им самим по чутью и мере красоты. А вы напрочь забыли язык архитектуры — вы делаете на потоке клерков. Вы производите довольных комфортом мещан. — И так как взгляд мой многозначительно обвел в тот момент комнату, то Ольга рассерженно встала и взяла меня за рукав.

— Ты несносен, Андрей. Извини нас, Герман, но я так и не успела его обтесать…

Доцент улыбался, и смешинки плясали у него под очками, когда он подавал Ольге пальто и сумочку:

— Провинция должна быть честнее нас, Оля. Я сам бы хотел так горячиться, но уже не могу. Как вас хватает и на гражданственные эмоции, и на диссертацию! — съязвил напоследок он.

— Напишет он диссертацию — как же. Его приковывать к столу надо, — шутливо ответила ему Ольга, и уже другим, будничным, новым для меня голосом сказала мне: «Ты готов, восставший раб?»

Мы вышли на площадку.

VIII

После этой беседы Ольга на неделю уехала к матери, сославшись на недомогание. Я махнул рукой на работу и уже без всякой цели бродил по Москве, одурелый от непоправимо рушившейся карьеры, которую сам не желал делать. Улицы, как в калейдоскопе, мелькали перед глазами, не хотелось ни стилей, ни архитектуры. Все опостылело, и я пробовал пить в одиночку по вечерам. В рестораны стояли хвосты у входов, а в забегаловках разило водкой и нечистотами. Мне снились какие-то развалины и остовы бетонных коробок с выломанными перекрытиями, горели клееные элегантные арки, выгнутые как грифы и деки скрипок, лопались натянутые тросы мостов, и яркие шустрые автомобильчики срывались в кипящую пузырями воду. Я стоял и хохотал, глядя на гибель цивилизации, а потом просыпался в холодном поту и пил, не глядя, таблетки, оставленные Ольгой на тумбочке, где она держала косметику и всякие флаконы…

Спас меня от депрессии профессор, любезно пославший ко мне на «голубятню» очередного аспиранта-первогодка. Хорошенький ангелоподобный мальчик с русыми волосами горшочком и в кожаной куртке возник передо мной из утренней мглы и молча выложил на стол записку от шефа и яркий картонный буклет.

— Вы к кому? — устало спросил я, нахально потягиваясь на кровати.

— Профессор приглашает вас принять участие в конференции. Выезд в пятницу в восемь вечера. Вот билеты и программа… — Мальчик с любопытством покосился на Ольгины вещи, висевшие на стульях.

— Какая еще конференция, я болею, — ответил я и повернулся на бок.

От юноши пахло французским одеколоном и американскими сигаретами.

— Закурить найдется? — вяло прохрипел я и сел.

— Отличные, с фильтром… — он вытащил пачку и щелкнул зажигалкой.

«Вышколенный юноша, знает, чего хочет», — подумал я.

— Проходи, садись. А тряпки убери вон туда.

Он сел и поджал ноги в красных носках.

— Кофе желаешь? — Я поднялся и начал медленно приходить в себя. Какая дурость: человек пришел по делу, тащился на край Москвы, и потом вовсе не стоит выламываться перед возможным кандидатом наук.

Мы разговорились. Алик Аршов был из Барнаула, поступил в аспирантуру как целевик сразу после вуза и был очень настроен кончить работу в год-два, не более. Тему он привез с собой — ориентированная древесина, последний крик моды, сплошной переворот в технологии. Там, в Барнауле, его папа работал директором на новом заводе, где монтировалось японское оборудование, и сын должен был «испечься» в качестве начальника лаборатории, двинуться по служебной лестнице…

— Здорово ориентируешься, — искренне похвалил я. — А мои линии поточной склейки пока еще на бумаге, так-то…

— Но ведь выпуск клееной древесины вырастет в десять раз! На съезде в решениях так записано, — уверенно и бодро поддержал он меня.

— Записано — значит, будет. Только и без меня это случится. Незаменимых у нас нет, не так ли?

Но Алик не имел склонности быть заменимым. Он развернул мне буклеты и прочитал название и тему конференции в Ереване.

— Слушай, — спросил я, — как так?! Разве в Армении есть древесина? Зачем там наши таежно-лесные проблемы?

Алик терпеливо прочитал мне тему еще раз, и тут я окончательно растерялся. Профессор приглашал меня принять участие в международном симпозиуме… по реставрации памятников.

— Тю, — присвистнул я, — шеф понял, что я конченый человек!

— Профессор сказал, что у вас уникальный материал по долговечности отечественных зданий эпохи классицизма. Ваш доклад вынесен в прения на секцию — смотрите внизу… — И он вежливо отметил мне место, где рядом с моей фамилией стояла фамилия… моей жены. Положительно, шеф хотел выступить в роли миротворца. Или это идея Ольги? В общем, мне было все равно: идея проветриться в стране храмов и горных орлов начинала меня греть.

Не мешкая, я собрался, и скоро мы с юным ученым начали марш-бросок по московским магазинам и киоскам в поисках редких сувениров и значков: международный так международный…

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Когда мы оказались с Олечкой в маленьком уральском городке, я уверил, что обязательно найду ей тему для диплома в работе над старым гибнущим цехом. Мы разметили с ней места пробы грунта, и рабочие вырыли для нас шурфы возле старых стен, уходящих вниз грубыми гранитными валунами. Я залез в узкий шурф в халате с баночками для отбора проб, а рабочие в грязных ватниках шутили сверху: «Самородок поглубже лежит, копни — не бойся». Олечка смеялась вместе с ними, а один — помоложе — уверял ее, что вон под тем углом цеха сто лет назад Никифор Сюткин нашел занорыш в два пуда весом.

— Пропил он его — мне дед сказывал, так к делу и не прикипел. Дурное дело — золото искать…

— Видать, не дурное, коли за него люди на смерть шли, — добавил другой, постарше, которого я из ямы не видел. Высокие откосы сочились влагой, и я почему-то вспомнил страшный рассказ Патриарха и вздрогнул, представив себе его одиночество в темноте.

— Дай-ка нож, Оля, — крикнул я и жадно схватился за поданный мне девичьей тонкой рукой стальной обломок пилки по металлу, обернутый на ручке синей изолентой. Я прощупал пазы кладки — известковый раствор лежал плотно.

Потом я подал банки с грунтом наверх и принялся лопаткой искать верх деревянных свай, на которых, по словам ветеранов завода, стояла фундаментная кладка. «Неужели не сгнили?» — подумал я, когда штык лопаты уперся во что-то твердое.

Ладонями я очистил предмет — это было нечто металлическое, ржавое. «Кольцо», — мелькнуло в голове. Но это было не одно кольцо, а кованая цепь. Рванув, я увидел на конце цепи тяжелый браслет и удивленно воскликнул: «Кандалы, настоящие кандалы!»

Все наклонились над ямой, и стало темно. «Держите», — поднял я на черенке лопаты глухо звякнувшую цепь, и в тот же миг, сорвавшись со ступеньки, до колена провалился в холодную, парящую на морозе жижу.

Вверху гудели: «О-го-го, килограмм пять! Вот живодеры — че с людями делали. Демидовская штучка, небось…»

— Какая демидовская. Здесь Лугинин был, голова садовая. Помельче волк — куда ему до Демидова.

— Одна сатана…

— А они, гляди, нарушенные. Клепка, вишь, сточена…

Мне было досадно, что на мои муки в шурфе никто уже не смотрит, даже Олечка, и я, промочив ботинки, уже сердито закричал: «Спустите ведро — воду отлить…»

Часа через полтора я добрался до верха лиственных свай и взял пробы, отколов с краю по образцу. Красноватая листвянка была без следов гнили, и сомнений в крепости основания у меня больше не было…

Вечером, в гостинице, мы с Олей разложили на полу «синьки» цеха и тушью разметили места трещин в стенах.

— А вы знаете, что мне Иван Гурьяныч сказал?.. — задумчиво произнесла Олечка, словно не решаясь.

— Знаю — что его дед в кандалах ходил-ходил да сбежал, — пошутил я.

— Нет. Он говорит, что раньше, до войны, у цеха другая крыша была, со светом. И еще — он меня в гости приглашал, чай пить…

— Ну, в гости нам ходить некогда, а вот крыша — это интересно. В техотделе никаких следов от прошлых реконструкций, а деды все помнят. Как былины…

Мы жили с ней в разных номерах, она — в четырехместном, а я в одиночном, и ей обычно не хотелось рано уходить к себе.

— Иван Гурьяныч — замечательный человек, — продолжала она. — Он все помнит, даже как мальчишкой у кулаков хлеб отбирал.

— Мальчишкой? — усомнился я. — Может, он и с Павликом Морозовым знаком был?..

— Не знаю. Только мой отец тоже в те годы ранен был. А ему двенадцать было…

Естественно, я не обратил внимания на ее слова. Вообще, нам, преподавателям, некогда расспрашивать о своих подопечных. Происхождение, заработок у родителей, надо ли общежитие — а больше нет потребности знать. Вот как сдали механику и сопромат — это важно.

— А что, Оля, он жив, твой отец? — просто машинально спросил я.

— Жив, только… только пьет. На могилу отца своего ходит и пьет, — Оля замолчала, и было видно, что ей не хотелось продолжать.

— Слушай, знаешь что, давай сходим к твоему Гурьянычу. Может, правда, в смене этой самой «светлой» крыши и есть закавыка…

Так мы попали к ветерану завода Ивану Гурьянычу Горелову, который жил в своем домике на берегу пруда и давно бы мог спокойно сидеть на пенсии, да по давней привычке наведывался на завод ежедневно.

— У нас ведь работа, сами видали, как на фронте. Струмент дефицитный, на полмира требуется, а молодежь идет неохотно: грязно да шумно. Поэтому в нашем деле, почитай, никто, кроме нас, не соображает толком.

Гурьяныч угощал нас вареньем из дикой горной малины.

— Не думайте, что старик как кулик. Болото свое хвалит. Я ведь сколь поездил и повоевал, а нигде лучше наших серых подпилков не видал. В Германии золингеновские пробовали — так наш их отполирует, как шелковые становятся. А бархатные наши — это же ювелирная работа…

Жена его подкладывала пышные беляши, и Олечка раскраснелась, заулыбалась, словно это ее расхваливал старик.

Когда речь зашла о старой крыше, Горелов засуетился, надел очки и начал шарить по шкафам, которых в комнате стояло целых три — и все с подписными изданиями классиков.

— Тут к нам на двухсотлетие завода один полковник приезжал — свои фотографии привозил. Нам совет ветеранов всем по альбому презентовал, а вот где он…

Пока он искал, ворча на жену, которая вечно читает на ночь романы, а та смущенно улыбалась, я рассмотрел, как изменилась Олечка за то короткое время, как мы начали работать. Из стеснительной студентки, старательной, но без огонька, она превратилась в необыкновенно привлекательную девушку, горячую и отзывчивую на каждое приветливое слово. Вот она принялась помогать жене хозяина убирать со стола, вот тактично освободила старику место, чтобы складывать книги, восклицая при этом: «А Цвейга я не читала! А это читала. А это вообще первый раз вижу…»

Наконец, альбом был найден, и Иван Гурьяныч показал нам фото здания изнутри. Вдоль колонн, под ажурной арочной кровлей со стеклянной крышей, сидели возле станков рабочие в фуражках старых уральских мастеровых, в спецовках и кожаных сапогах, которые они будто нарочно выставляли небрежно в проход. К станкам сверху от раздаточного вала тянулись ленты приводных ремней. Лица у всех были исполнены важности и значительности. Еще бы — не часто в те годы начала века фотографы заглядывали в цех. Где-то в глубине стоял мастер с циркулем в руке, а дальше, в глубине, инженер в форменной фуражке и куртке с пуговицами…

— Полковник-то на фотографии вон, в форменке.

— Он что же, инженером был? — спросил я, хотя меня более интересовали арки, несомненно поглощавшие распор за счет тонких тяжей поперек цеха.

— А как же, он начинал до революции, а как все повернулось — со своими латышами к красным подался. У нас ведь все в красные ушли — латышский полк, может, слыхали?

Олечка принялась его досконально расспрашивать, видя, как я занят и пытаюсь линейкой измерить по фотографии размеры арки. Гурьяныч степенно поведал ей очередную бывальщину, типичную для каждого уральского завода: о том, что насекальщик — «Вон он выглядывает из-за плеча!» — стал комиссаром дивизии, а расточник — «Вишь, ухмыляется, бядовая голова!» — зарублен был белочехами на площади перед церковью, а третий, пятый, десятый… И шли имена, фамилии, пулеметные роты и стрелковые взводы. «Сколько легенд ни за что ни про что пропадает», — думал я, ибо сейчас не они волновали меня. Былинами цеха не исправишь. Но одна фраза старого инструментальщика насторожила:

— С наших-то рабочих и Ленину охранник был поставлен. Большой опасности работа…

Тут я не выдержал:

— Ох, Иван Гурьяныч, кружите вы голову юной леди. Она вон уже на вас смотрит, как на профессора…

Старик обиделся:

— Думаешь, вру я? А фамилию Уралов слыхал? Не слыхал, так не подъегоривай меня. Вы, конечно, ученые, но по своей части. А я с заводом век прожил. Чего там ваша крыша — мы Ленина охраняли, это, брат, не шутка! Понимать надо — на каком заводе находитесь! Первый завод в мире, говорю тебе!..

Так, на глазах моей студентки свершилось мое посрамление по части местной истории. Учил меня грубовато и пристрастно старый рабочий. Так, под уральский говор, как бы случайно, ненароком пришло ко мне озарение о возможных причинах трещин в стенах цеха. И, когда мы возвращались в гостиницу, я уже уверенно сказал Олечке: «Будет теперь у тебя в кармане диплом, Ольга Дмитриевна…»

Она странно посмотрела на меня и исправила шепотом: «Васильевна я. Васильевна…» Конечно же, она была Васильевной, ибо Дмитриевной была моя столичная жена, о которой я тогда уже старался не помнить…

II

Армения встретила нас розами, уже распустившимися в садах и парках. В ярких летних костюмах ходили люди, несли громадные сумки с зеленью, громко разговаривали и энергично жестикулировали, словно впервые видя друг друга после разлуки. Нас поселили в высотной гостинице, стоявшей на горе, у пропасти, и из окна ее были видны две снежно-голубые вершины. «Арарат и Арагац», — весело и поучающе воскликнула жена, распахнув двери балкона в теплую прохладу вечера. Вершины медленно золотели на закате, и было что-то необыкновенное, одухотворенное в этом пейзаже.

— Они так близко, — удивился я.

— Там — граница, — указала в сторону Арарата жена и подошла ко мне. Полнота ее была уже заметной, и я избегал сильных объятий.

— Ты не сердишься на меня? — спросила она, глядя мне в глаза.

— Я же раб, и восстание кончилось поражением…

— Ты мне нужен свободным и сильным, — она прижалась ко мне слегка животом.

— Нас будут развлекать или мы будем работать? — спросил я.

— Пока — развлекать. Гарни, Гегард, Эчмиадзин. Неужели ты этого не знаешь?

— Нет, я писал две ночи доклад и боюсь сорваться.

— Не сорвешься — я с тобой. Я навсегда с тобой, — она держала меня за руки. — Здесь — библейская земля, и мы с тобой — Адам и Ева.

— А это — запретный плод, — положил я ладонь на ее живот.

— Глупый, ты поверь в себя — и плод не будет запретным. Я сама его хочу, и тебя… Всегда хочу… — Ее поцелуи стали требовательней, настойчивей, и я уступил, бережно лаская ее изменившееся тело… Наверное, боль о ней потом, когда мы расстались, не была бы так остра, если бы не эти ночи с голубым жемчужным Араратом в раме окна…

Утром в дверь к нам постучались. Вошел Алик, ведавший всей деловой частью программы, и с ним черноусый ереванец. Познакомились. Нового посетителя звали Рубен, и он был художником-реставратором.

— Ура! — обрадовалась Ольга. — У нас давно была тяга именно к художникам. Архитекторы слишком скушны, правда, Андрей?

Рубен приехал на своей машине, и через час мы уже мчались по гладкому шоссе среди безжизненной горной местности, желто-песочной или красноватой временами.

— Я не хочу начинать с Еревана, начнем с яйца, — пояснял свои планы Рубен. — Армения начинается до нашей эры…

— Урарту? — догадалась всезнающая моя жена.

Алик сидел со мной сзади и деловито щелкал аппаратом.

— Слайды привезу профессору — вместо отчета сойдет, — шепнул он, и я заметил, какая на нем толстая, ворсистая, как полотенце, рубашка с ярким воротом. — Здесь купил, здесь всю Европу купить можно, — заметил Алик мой взгляд и подмигнул…

«А мы любовались Араратом», — весело подумал я и почувствовал себя вновь счастливым и уверенным.

Храмы Армении не сразу поразили меня. Поначалу я скучал, когда мы бродили по развалинам какой-то крепости немыслимой древности, где остались лишь валы да тесаные ступени входов, а солнце пекло все сильнее, и Ольга потемнела лицом, круги показались у ней под глазами.

Потом мы осмотрели стеклянный музей, где ассирийские быки на стенах были вровень с воинами в косматых шапках со звериными глазами и геркулесовскими икрами.

Мы подъезжали к другим развалинам, заросшим жесткой, сухой растительностью, где с обломков смотрели на нас хищные орлы с точеными крыльями, неприятно напоминая что-то арийское, надменное. Рубен гортанно описывал циклопические размеры соборов, разрушенных от землетрясений, и трогал нежно пальцами листья аканфа, тесанные в твердом известняке, и задирал голову вверх, показывая, как высоко вверху находились эти орлы и листья. Потом он тащил нас к каким-то чтимым гробницам, где надменно высились громадные камни, покрытые тончайшей узорчатой резьбой.

Я рассеянно слушал его, переживая за жену, надевшую от солнца панаму и держащую меня крепко под локоть.

«Надо понимать символику, язык, чтобы восторгаться этим», — думал я, видя, как Алик восторженно цокает языком и прицеливается объективом в немыслимых позах, то падая на плиты великих предков сынов Армении, то громоздясь на арки и остатки колонн.

Что-то знакомое мелькнуло для меня лишь в причудливых сплетениях виноградных лоз и плодов, и я вспомнил слова Патриарха «вертоград обетованный». Камни выражали мечту, это было понятно. И мечтой камней была жизнь живого. Они тоже пересиливали свою омертвелость силой человеческих рук.

Удивило меня, когда я прислушивался, как Рубен с азартом утверждал, что самые великие зодчие были армяне, и замысловатые имена не сходили с его уст.

— Но ведь римские базилики были раньше, — робко вставил я и осекся.

Рубен с бешеным темпераментом вскочил на камень и быстро-быстро заговорил, округляя и без того громадные черные глаза:

— Что ты понимаешь в базилике, дорогой коллега! Армяне изобрели купол, а Купол пришел из Киликии! Ты умеешь читать карту — посмотри, где Киликия, а где Рим. Это паршивый Траян вывез армянских зодчих в Рим, и они научили там тупоголовых италиков. Армяне стали христианами раньше греков и римлян, — и они строили византийцам их несравненную Софию… Айя-Софию и Пантеон создали армяне, ясно!

Я заглянул в карту, развернутую Рубеном, и удивился: Киликия была далеко за границей на Средиземном море.

— Ты смотришь и ничего не видишь, ничего не понимаешь. Ты темный человек, сибиряк, наверное. Тебе тысячу километров подавай, а здесь всего семьсот… Семьсот километров — и это была все Армения. Западная Армения — Трапезунд, Южная Армения — Киликия, Центральная Армения — Сасун, озеро Ван. Ты меня понял? — И он старательно водил пальцем с двумя массивными кольцами по цветной карте-схеме.

Ольга села на камень отдохнуть, а Алик уже разложил закуски и звал нас пригубить:

— Кончайте, здесь отличное армянское вино. Бросьте вы спорить!

Но Рубен горячо и пространно пытался втолковать мне как неграмотному нечто дотоле неизвестное для меня: судьбу народа, растоптанную столетиями нашествий и бед.

— Если бы твой Новгород и Нева были у шведов, а Смоленск и Киев у поляков — ты бы забыл о них, скажи, забыл?

— Конечно, не забыл. Родина есть родина…

— Погоди, Рубен, давайте выпьем, закусим, потом придем к знаменателю, — встрял добродушный Алик и почти насильно потащил нас к разложенной еде.

Рубен артачился, хватал меня за лацканы пиджака, крутил мне пуговицы и, успевая жевать, продолжал:

— Ты — миллионер, сибиряк, у нас — камень и скала, скала и камень. Даже воды нет, а у тебя реки, озера, леса. Чем нам гордиться?..

— Рубенчик, да разве мы не восхищаемся вашими соборами, хотя они и в таком виде… — жена хотела помочь мне, но только напортила. Рубен опять взорвался:

— Едем в Эчмиадзин! В каком «таком» виде? Персы их жгли, сельджуки их жгли, турки их кромсали — а они остались! Глаза надо иметь!.. Едем в Эчмиадзин! — И он скатал, проливая вино, скатерть в рулон и помчался к машине. Мы едва поспевали за ним.

— Молчи, дуралей, — сердито в ухо сказала мне Ольга, когда мы садились, — не то я плюну на все и уеду…

Я замолк и больше ничего не говорил, слушая, как Рубен оппонирует сам себе:

— О, эти армяне, они только по базарам ходят, они шабашничают… Армяне космос исследовали с Анания Ширакацы до Геварка Амбарцумяна! С шестого века! Вам надежду подарили — рождение новых звезд, слыхал, ученый? ЭВМ подарили «Наири», маршалов сколько дали, а он «базилика из Рима, купол из Греции», просвещение — из Москвы…

— Он этого не говорил, Рубен, брось ты, — сидя теперь рядом, уговаривал Алик, по-моему, больше опасаясь, что нас выкинет на повороте от скорости.

Примирение мое с Рубеном произошло так же быстро, как и вспышки спора. Иссякнув, он горделиво стоял возле машины, предоставив нам возможность самим предстать перед шедеврами его предков. Скромные церковки Рипсиме и Гаяне окончательно покорили нас. Не знаю, как Алик, но Ольга и я не сразу прониклись обаянием лаконичных храмиков, не украшенных орлами и лозами. Они были словно необычные скульптуры в устремленности и цельности своих линий. Гладкие туфовые стены, единые в мощной лепке каменной массы, казалось, содержали не высказываемую в зримых символах боль. Так от долгой пытки молчанием немеет человек, и лишь скулы и губы выдают чувства, которых уже невозможно произнесть. Ниши, как сквозные глубокие раны, рассекали плоскости стен. Внутри стояла такая печальная тишина, что хотелось встать на колени и шептать древние неведомые слова. И свет, падавший в узкие окна купола, был светом надежды и избавления…

— Больше не надо, — умоляюще попросила Ольга, когда мы подошли к машине, а Рубен кусал губы, будто это его личная трагедия в камне впервые предстала на суд людям. Она подошла и поцеловала его в лоб: «Это неповторимо, Рубен, но не надо больше… Это свыше сил человеческих…»

Мы ехали обратно молча, и Рубен тихо вел машину, о чем-то переговариваясь с Аликом. Жена спала, откинувшись мне на плечо. Завтра начинал работу международный симпозиум…

III

В эту ночь я снова вспомнил о Патриархе, о его золотом сечении. Жена разметалась рядом и тяжело дышала, а у меня перед глазами стояли, словно сливаясь друг с другом, деревянная кержацкая церковь над рекой и армянский каменный храм среди выжженного слепящего пространства долины. И мой старый учитель в кургузом засаленном пиджаке ходил рядом с ними с развернутым планшетом. Планшетка была вытащена из старой офицерской полевой сумки, и на ее белом пространстве Патриарх наносил очертания строений, пропорции которых удивительно совпадали.

— Андрей, ты видишь? — шепотом спрашивал он, словно боясь разбудить мою жену.

— Вижу, — дрожа от возбуждения, говорил я. — Они думали одинаково, эти армянские зодчие и…

— И наши неграмотные чалдоны, бежавшие в горы ради двуперстного крещения. Помнишь, как в библии: «И сказали они — построим себе храм, и сделаем себе имя, прежде нежели рассеемся по лицу всей земли…»

— Учитель, ты ошибаешься, вавилоняне хотели построить «город и башню до небес», а не скромные храмы. Я читал книгу Моисееву и помню, что бог испугался их замысла и смешал их языки, чтобы они не понимали друг друга…

— Тише, Андрей, золотое сечение не требует языка. Оно тайно скрыто в соразмерности строения и переходит в наследство лишь тем народам, что сами страдают, а не угнетают других. Зло в мире от сердца человеческого, потерявшего тайну золотого сечения. Неужели ты не чувствуешь, на какие муки обречен человек в современных Вавилонах?..

Я встал, налил воды в стакан из графина. Высотная гостиница на самом обрыве скалы, казалось, плыла в ночи, и в окне высился, освещенный луной, библейский Арарат в голубом тумане, а где-то там, у его подножия, стояли священные храмы, почитание которых переходит из поколения в поколение, делая людей мудрее и добрее друг к другу… Стакан, поставленный на столик, вдруг задрожал, звеня о стекло графина, словно подземные толчки минувших эпох сотрясали эту землю…

— Правды, правды ищи, дабы ты был жив и овладел землею, на которой жили твои предки, — снова услышал я голос Патриарха.

— Какой правды, учитель, когда я должен закончить свою диссертацию, у нас скоро родится ребенок, а для нас троих нет даже укромного уголка в этом огромном человеческом муравейнике, где каждый озабочен хлебом насущным и никому нет дела до минувших эпох?..

— Ты научился видеть свет отверстыми очами, Андрей. Ты ощутил первую радость открытия, когда понял, что предки твои мучались теми же загадками, что и ты, и умели возбуждать гордость в человеке за дело своих рук. Зодчество — единственная книга бытия. Не способный к зодчеству народ обречен на погибель. Пойми это… Заклинаю тебя, пойми и помни… Помни…

Мне стало страшно. Зачем мне — инженеру, копеечному испытателю прочности древесины, кропающему статьи о модулях упругости и сопротивлении на изгиб, эти высокие истины? Мне нужно знать параграфы и выводы, способы статистической обработки результатов и фотографирование в инфракрасных лучах, а не библейские заветы. Я смутился.

— Слушай, учитель, честное слово, я не пойму — что же мне делать? Ты отстаивал правду на земле, когда кругом было зло. Тебя пытались сгноить в земляной яме, тебя прокалили огнем фронтов и бомбежек, но я… я вырос в мире, построенном твоими руками, свободном от зла и кощунства. От меня требуют одного: знай свое место и выполняй порученное дело…

Патриарх улыбнулся и, казалось, чуть отдалился от меня.

— Помнишь притчу о святом Христофоре?

— Нет, — угрюмо ответил я и сел на кровать, ощущая теплые колени спящей жены.

— Красивый этот юноша привлекал женщин и юных дев. Они соблазняли его плоть, отвлекая от размышлений о цели жизни…

— Весьма современно, учитель, ну и что же?

— И он умолил господа заменить ему человеческую голову на… собачью. Так он и рисовался изографами на иконах.

Я рассмеялся:

— И ты предлагаешь мне совершить ту же операцию?

Лицо Патриарха приблизилось и стало почти нависать надо мной. Странно, но я теперь не узнавал его. Резкие морщины, словно трещины в старом граните, избороздили его лоб. Складки от крыльев носа к губам нависли резким треугольником. Вспыхнули в темноте белые «оживки» подглазиц. И хотя не было на лице его бороды и усов, облик его походил на иконописный, сделанный охристыми красками, словно струился в теплом воздухе, наполнившем комнату…

— Лаять тебя научат другие, — хрипло и отрывисто сказал он, — а облик тебе менять придется… Не поддайся же, сынок…

Я упал, задыхаясь, на простыни, чувствуя, как явственно заходил подо мной пол. Не понимая, что творится, я закричал:

— Проснись, Ольга! Проснись! Землетрясение!

На сей раз она испуганно встрепенулась. Графин и стаканы упали на пол и разбились. Ходуном ходила под ногами гостиница. Слышалось хлопанье дверей, крики, визг. Как в кошмарном сне, выбежали мы, полуодетые, не помня себя, на улицу, где я окончательно очнулся…

Наутро мы самолетом вылетели из Еревана.

IV

Это теперь я понимаю, что нашел тогда в робкой студентке ту молчаливую сердечность, которой мне постоянно не хватало в жизни. Недавно я прочитал у Пришвина, которого вовсе не знал ранее, одну поразившую меня фразу:

«Сила сердечной мысли — вот единственная сила, которой строятся души».

Жена принимала меня только таким, каким ей хотелось меня видеть. Она была взрослым человеком и ждала от меня взрослых дел: упорства, цели, восхождения. История, случившаяся со мной на втором году аспирантуры и приведшая к тому, что я остался без семьи, без желанной степени и московской прописки, многому научила меня… Но об этом — позднее.

Здесь же, в засыпанном снегами тихом уральском городке, я имел время и долгие вечера для раздумий. Меня согревало присутствие девушки, которая была в самом начале жизни. Между нами не было и не могло быть ничего, кроме деловых отношений. После столицы я слишком был обожжен горем, разлукой с дочерью, которая издалека цепко держала меня крохотной ручкой любви. Но девушка Оля, старательно чертившая на моем столе разрезы арочной кровли, кусая губы и сердито перетирая неудачные линии, чем-то успокаивала меня. Я сидел у маленького журнального столика, считал на калькуляторе и про себя представлял, что я уже старый и седой, а эта черноволосая молчунья — моя взрослая дочь, и нам больше никого не надо, потому что мы живем друг для друга и сила молчанья нашего выше незначительных и случайных слов.

Я уже знал, что Оленька выросла в маленьком степном поселке, где на окраине была могила ее деда, зарубленного казаками в гражданскую, и что именно на эту могилу ходил в пьяном виде ее отец, неудобный и неуживчивый, раздражительный человек, прошедший всю Отечественную «от звонка до звонка». Я догадывался, что он был из породы неудачников и нелепых правдолюбцев, в чьей манере говорить все нужное и ненужное вслух, обижая людей, слишком тесно и близко живущих в маленьких селениях. Местное начальство его побаивалось за постоянное «честное» прошлое его рода, за стремление разоблачать и выводить на чистую воду все и вся, и потому отец ходил в рядовых бригадирах много лет. Два старших брата Оли начали свою жизнь нелепо: один, женившись и уйдя в армию, поверил анонимкам о беспутной жизни своей жены, убежал из части и явился мстить супруге, избил ее диким образом, попал в тюрьму и, выйдя через пять лет, спился в компании отца. Теперь он работал от случая к случаю в совхозе, зарабатывал большие деньги на уборке, а всю зиму бездельничал, изводя сестру и мать хамскими придирками, путаясь с соломенными вдовами и науськивая на вечерках молодых парней друг на друга…

Второй брат угнал лет в пятнадцать мотоцикл из соседней деревни, чтобы покататься (у семьи не было денег на эту модную штуковину — мечту всех сельских парней) и потом тихонько возвратить. Но его поймали, и местное начальство дало делу ход, и наездник очутился в колонии для трудновоспитуемых, куда Оленька ездила не однажды, и видела, какой бледный, несчастный приходил брат на свидания. Что творилось у ней в душе при виде трагедии любимого застенчивого брата, можно было только догадываться, если в последний месяц перед отъездом на учебу в институт Оля восстала против отца, обижавшего по привычке тихую мать. Трудно поверить, что она сказала ему, держа в руке топор: «Еще раз тронешь — убью!» И такова была, видимо, сила в глазах этой девушки, что отец плюнул и больше при Оле матери не трогал.

…Но вот она уже кончала институт, и моим человеческим долгом было сделать из нее не рядового специалиста, вроде тех, что сидят за кульманами и тайком вяжут кофточки, а мыслителя, понимающего тайную жизнь конструкций.

До моих ли горестей было ей сейчас, когда стрункой напряглось все ее полудетское существо, отстаивая свое право на особенность и неповторимость — самое трудное право в жизни.

— Скажи мне, Оля, — спросил я однажды девушку, когда основные наши расчеты были закончены и мы увидели, какие силы распора могли быть причиной поломки стен, — а ты хорошо знаешь химию?

Она пожала плечами.

— Как все, на «удочку». У нас химичка была старая, что-то шептала под нос. Кто впереди сидел — писал, а я успевала еле-еле.

— Химия — единственная человеческая наука, где все стоит на эмпиризме. Недаром физики считают ее застывшей областью знаний…

Оля усмехнулась застенчиво и оторвала голову от чертежа.

— А все полимеры, синтетика, удобрения — тоже эмпирика? — Она помнила мое фиаско в разговоре с инструментальщиком и уже относилась ко многим моим сентенциям недоверчиво.

— В химии нет цельной теории, объединяющей ее в единое здание. Органика и неорганика разделены стеной. Секреты производства не поддаются воспроизведению в иных условиях. Законы неуловимы…

— Но я же буду строителем… — вставила она и сдула остатки резинки с листа.

— Строители теряют из-за отсутствия химической защиты миллионы тонн металла, — напомнил я, — фермы в закалочном и травильном отделении — тому пример. Десять лет — и все проржавело.

— Может быть, попробовать дерево? — оживилась Оля. Я был рад, что она сама произнесла то, что я хотел сказать.

— Вот-вот, давай на дипломе создадим арку из дерева без единой стальной детали. На пластмассовых нагелях, а?

— Но я же курсовой проект делала на гвоздях, — напомнила она.

— И хорошо, ты сравнишь то и другое. Вот смотри… — И я принялся чертить фломастером узлы будущей невиданной арки, которую лишь мельком видел в иностранном проекте, на той самой выставке, где познакомился со своей будущей женой, ныне далекой и чужой…

Весь вечер и последующее утро мы занимались нашей идеей. Куски замысла при дотошном, вначале недоверчивом анализе моей юной оппонентки обрастали плотью. Оленька уже хорошо понимала, как трудно изготовить на маленьком заводе такую новинку, и сама побежала в столярный цех в полдень, откуда вернулась возбужденная и воодушевленная. Оказывается, местные умельцы сделали сами не так давно прессы для склеивания досок. В клееные ящики паковали напильники на экспорт. Можно было кое-что изменить в прессах, но в целом появилась реальная надежда не только на бумаге создать спасительную для цеха опору крыши. Девушка, казалось, обрела крылья: она что-то напевала, собирая наше исследовательское оборудование и папки расчетов (за нами должна была прийти машина, которую любезно предоставил нам директор, видя, с каким старанием и дотошностью мы занимались его цехом). Словом, дела наши заканчивались неплохо, утром мы собирались уезжать, и я решился напоследок пригласить свою спутницу в ресторан. В конце концов, нас в этом городке никто не знает, а разница лет — не помеха доставить удовольствие заслужившей его дипломнице…

Этот вечер был последним, когда я наедине и в непринужденной обстановке мог говорить с Оленькой.

Мы сидели в маленьком городском ресторане, который находился на первом этаже гостиницы и днем служил обыкновенной столовой. Из ресторанного в этом зальчике были лишь аляповатые, рисованные жесткими грубыми кистями уральские пейзажи на стенах. Они изображали густо-синие, остекленелые озера с жесткими, колючими, как кактусы, соснами на бесформенных утесах. В простенках плотоядно улыбались матрешечными ртами дебелые красавицы в кокошниках и сарафанах, держа на подносах горшечные яства.

Усмехнувшись, я вспомнил московские рестораны: стерляжью похлебку, пироги с вязигой, медовуху…

— А что, Олюша, пишут тебе из дома? — спросил я, пока мы выжидали заказанное из меню, напечатанного на прозрачной копировальной бумажке.

— Мама пишет: отец на заработках… — Ее худенькие бледные пальчики безотчетно перебирали блестящие холодные ножички и вилки, разложенные на льняной, давно не стиранной скатерти. Она поджимала под стул ноги, обутые в легкие туфельки на высоком каблуке. Туфли я уговорил ее надеть вместо меховых сапожек, измазанных в заводской глине и изгари от калильных печей.

— Ну вот кончишь, получишь диплом. Куда пойдешь, что делать будешь? — любопытствуя и чувствуя ее неловкость, продолжил я.

— Как все — пойду в проектировщики. Сами знаете — мне и о брате подумать надо…

Зазвучала музыка — первые аккорды ресторанного трио: пианист, гитарист и ударник уселись на свои места, прямо у подолов нарумяненных красавиц. В темном свитерочке, в короткой юбочке, открывавшей ее острые коленки, Оля казалась школьницей, и ее доверчивые глаза спокойно смотрели на меня.

— Мы сейчас потанцуем и сразу уйдем, — сказал я, и мне стало хорошо от ее взгляда. Я впервые обратил внимание на ее угловатые плечики, крохотные груди, обтянутые поношенной шерстью свитера, и с грустью представил, что, кроме расчетов, белого ватмана, логарифмической линейки, этой девушке предстоит узнать боль первой близости с кем-то неведомым мне… Каким-то окажется этот человек?..

— Я вам так благодарна, Андрей Викторович, — прошептала мне Оля, когда мы, дождавшись двух-трех танцующих пар, вышли к эстраде, и я, внутренне ликуя, что это был не шейк, почувствовал под правой ладонью ее узенькие лопатки…

— За что?

— За то, что вы меня выбрали… для диплома, — с паузой ответила она и покраснела.

Оля танцевала прекрасно, предугадывая каждое мое движение, и эта согласованность, мягкость ее танца были словно естественным выражением ее доверчивой души.

— Знаешь, Оля, вот чего не могу себе представить: как ты могла… тогда на отца?

Оркестрант закончил свое свербящее шелестение метелками по коже барабана и резко переключился на иной, вызывающий конвульсии, ритм. Все задергались в современном шлягерном танце… Оля отпрянула от меня и вдруг, изменившись лицом и в движениях, сказала совсем другим голосом:

— Так вы не верите, Андрей Викторович? Я ведь из кержацкого рода — бабка моя начетчицей была, в Сибири побывала за это…

Мне пришлось поневоле перестроиться, хотя и вовсе не хотелось вот так на отдалении вращать бедрами и перебрасываться фразами.

— Так уж кержачки все на мужиков с топорами и кидались? — усмехнулся я и решил подождать паузы, чтобы обрести ту, прежнюю, доверчивую девочку.

Но странно… Прежняя Оля не хотела возвращаться. Без перемен прозвучал один каталептический визг, потом другой. К толпе танцующих присоединялись, бестолково двигая стульями, изрядно выпившие командировочные, все в основном упитанные, холеные, с нависшими над ремнями брюк животами. Моя Оля попала в центр их внимания, и вот уже под одобрительные хлопки танцует вызывающий шейк или как он там называется, а меня досадно оттирают от нее плотные могучие спины, и я вижу лишь потные затылки разгулявшихся самцов.

Несколько секунд я стоял оторопело, досадуя на себя лишь за непривычку к подобным развлечениям. Но, увидев, как хищно блестят и подернулись поволокой чьи-то маслянистые глаза, я, не раздумывая, бросился в гущу танцующих…

Когда я взял Олю за руку и грубо дернул, она — ликующая, раскрасневшаяся, с растрепавшимися кудельками завивки — не сразу поняла, кто это так. Но, увидев мое перекошенное от гнева лицо, сразу сникла, опустила голову и дала покорно себя увести… «Старик, че не даешь девочке потанцевать? Папаша ты ей, что ли?..» — бурчали за моей спиной, но я, не разбирая дороги, шел к выходу…

V

В Москве, сразу после приезда из Еревана, у нас родилась дочь. Родилась семимесячной. У Ольги после той страшной ночи начались головные боли, она стала нервной, и, конечно, это сказалось на ребенке. Я чувствовал себя виноватым, хотя и не набивался на ту злополучную поездку в Армению. Беготня за продуктами, на молочную кухню (у Ольги сразу пропало молоко), угрюмая обстановка в крохотной комнатушке общежития, где я в одиночестве проводил ночи, ибо Ольга с ребенком осталась у родителей — все это замотало меня.

Переезжать к ней в проходную комнату, где ежеминутно шла возня возле коляски дочери, где на кухне висели пеленки и распашонки, грелась вода для купания и стояла напряженная атмосфера молчаливых упреков, было свыше моих сил. Я бросил свои научные занятия, денег у меня не оставалось, ибо всю стипендию я отдал Ольге, и пошел работать по ночам на вокзале.

Из аспирантуры отчислять меня пока не отчисляли, хотя профессор уже не вызывал меня для беседы, ограничившись при приезде упоминанием о том, что не будет против, если я возьму академический отпуск. В суете тех дней я как-то забыл об отсутствии московской прописки. Идти сейчас к Ольге с этим делом было совестно, и я не брал академический, существуя с временной пропиской в своей комнатке в общежитии и пакуя мебель на вокзале Казанской дороги. Бешеное напряжение сливалось в один поток с суетой этого вокзала, где шел бесконечный поток дорогих гарнитуров, мотоциклов, пианино, которые вывозили из столицы обеспеченные сибиряки и уральцы, грузины и узбеки… Я мотал веревками ковры и обшивал картоном детские кроватки, таскал тюки с паласами и обивал рейками фигурное стекло от сервантов. Люди зверели в очереди перед весами, ругались из-за каждого килограмма дозволенного груза, совали взятки надменным чиновникам и весовщикам. Мне казалось, что все сошли с ума в стремлении закупить цивилизацию на корню…

Здесь-то и нашел меня ангелоподобный Алик, ставший уже порядком раздобревшим, с усиками и баками и бегающим неспокойным взглядом. Он тронул меня за рукав, когда, мокрый от пота, я заканчивал обмотку полированного трехстворчатого шкафа под наблюдением дородной дамы. У нее были пухлые пальцы в перстнях, и перстни лезли мне в глаза, потому что дама деловито проверяла прочность каждого витка…

— Старик, можно тебя на разговор? — сказал мне Алик, и очередь дружно зашипела на него: «Нечего, нечего! Тут люди с ночи стоят. Знаем мы эти разговоры…»

— А пошли вы… — выругался я и, домотав шкаф, взял Алика под локоть и пошел с ним пить пиво в буфет у транзитных касс. Алик торопливо выпил стакан и свистящим пониженным голосом заговорил:

— Ты знаешь, дед, нам ведь дело шьют…

— Какое дело? Я не был на кафедре больше месяца.

— Бухгалтерия отчеты за командировки подняла, за полгода.

— А мне-то что? Я за счет института всего один раз съездил, да и то ты билеты покупал.

— Покупать-то покупал, а отчет ты сам сдавал, помнишь?

— Сдавал, раз ты мне билеты дал. За себя и за Ольгу.

— Дело в том, что билеты были фальшивыми…

— Какие фальшивые, билеты как билеты.

— Дело в том, что покупал я их за полцены, как аспирантские, льготные. А потом взял у соседей по самолету за полную цену. Думаю, им все равно выбрасывать, а нам в Армении деньги во как нужны…

— Ничего не понимаю. Какие деньги, какие полные, льготные?

— Не прикидывайся. Ты еще сам удивлялся, когда я вас с Рубеном в кабак водил. Я фамилии химией свел, а ваши вписал, будто вы полную цену платили, понял? И разница-то всего сотни две была, а теперь вот шум пошел…

Постепенно до меня начало доходить, в какую историю втравил меня этот ангелочек. Сдав фиктивные билеты один раз и набравшись опыта, он осмелел, имея на каждой поездке по сотне, — до Барнаула он летал все то время, пока я крутил шпагат на Казанке. Дело вскрылось дня три назад при подготовке к ревизии, и, мотая ниточку, бухгалтеры дошли до первых сданных билетов, на которых уже проступила краснота от ангельской химии, и стало ясно, что это групповая подделка. Алик попытался дать взятку молоденькой бухгалтерше, но та испугалась, доложила старшей, и та потребовала к себе все авансовые отчеты и документы за командировки. Пока все не вышло за пределы бухгалтерии, но ясно — нам не поздоровится и на кафедре…

— Вышибут в миг, и прощай аспирантура, — жалобным голосом гундосил Алик, бледный и потный от страха.

«Хуже всего было то, — думал я, — что в дело втянута Ольга, у которой лежит на столе переплетенная диссертация, а в коляске плачет недоношенная грудная дочь. Чем они виноваты, что этот тихий подлец воспользовался нашей беспечностью…»

Решение пришло мгновенно.

— Не трясись, — сказал я. — Я пойду на кафедру и возьму всю вину на себя. У меня и так с наукой все кончено. Видишь, где вкалываю. Чрево Парижа…

— Ты понимаешь, если у тебя деньги есть, все можно замять. Я так понял — эти бабы злятся-злятся, а сами боятся, что дело выйдет из института, и им не поздоровится. Шутка ли, полгода глазами хлопали… Дать в лапу прилично — и все смолкнут. Не такие дела у них проходили, я-то знаю. Мне рассказывали…

— Чепуха все это — твои слова. Коготок увяз — птичке пропасть. Ты тоже хорош — за спиной такие аферы творил и помалкивал, ученый называется…

Я выругался и пошел переодеваться, выслушав тирады сердитого бригадира, которому пришлось теперь отдуваться за меня… Возбужденный, потный, гудящий толпой вокзал с азиатскими башнями и исполинскими залами остался за моей спиной.

VI

Есть слова, которые, сцепляясь одно с другим и повторяясь, ведут в глубь самого себя. Это не я сказал, а Пришвин. А для меня таким словом было имя Ольга, Оля, Оленька… Какая из них была той, которую я искал? Одну я узнал женщиной, нашедшей меня и приучившей к себе целенаправленно и энергично. Другую нашел я сам и узнал о ней все, или почти все, что может узнать человек, учитель, о своей ученице. Узнал ее гордую душу и доброту, жадность к знаниям и делу. И обе они помогли мне узнать самого себя, сумбурного и беззащитного перед таинством женщины, перед обаянием старого и вечного молодого искусства. В чем я мог упрекнуть Ольгу, если, взвалив полностью на себя груз вины за грязную историю с билетами, не получил от нее ни слова участия. Она была матерью, стоящей возле постели дочери, а я — рухнувшей опорой, мужчиной, стыдящимся показаться ей на глаза. Может быть, она думала, что я действительно подделывал эти бумаги и оказался подлецом, сжегшим мосты к карьере? Я до сих пор не верю, что она полюбила меня из-за будущего в науке. Я мало ее узнал за короткий год нашей близости, и мои увлечения классицизмом в архитектуре не позволили мне понять, кем же была она, та яркая эффектная женщина, что пришла открыто сама, жарила мне картошку и стирала рубашки, моталась со мной по развалинам и паркам, родила мне дочь и исчезла в чуждом доме в сутолоке и тесноте Москвы.

Мне дали выговор на кафедре, потом исключили из аспирантуры за подделку документов. Расстроенный профессор, упрекая меня за доверчивость и узнав все обстоятельства дела, от всего сердца старался ободрить меня, не отказываясь консультировать, если я продолжу свою работу в каком-нибудь другом учреждении столицы. В трудовой книжке мне записали скромно: «Уволен по собственному желанию», и я выплатил все недостающие деньги в кассу вуза. Но горечь унижения давила меня, и Ольга при встрече в доме родителей упорно избегала разговоров о переезде, радуясь лишь одному: здоровье у дочери поправилось, она могла уже ходить и нужен был только режим и постоянное наблюдение. То есть работать жена пока не могла. А где мог работать я, если даже угла у меня не было в громадной перенаселенной Москве, где неудачников от науки больше, чем квалифицированных слесарей или упаковщиков мебели.

Я решил уехать в город, где вырос, где были мои дальние родственники и где институт, который я кончил, предлагал мне комнату в общежитии и должность старшего преподавателя на кафедре. Молчание жены было понято мною как согласие, равно как фраза ее матери, оброненная мимоходом, под конец печального прощания в прихожей, между шубами и низко нависшими антресолями тесной квартиры: «Учтите, Олечка согласна ждать только из-за того, что верит вам, верит несмотря ни на что…»

Ольга поцеловала меня как-то отчужденно и устало, и такими же чужими были ее редкие письма. Между датой написания и отправки подчас было по неделе, по две… Потом письма совсем перестали поступать. У меня была сессия, экзамены шли через день, и я изнемогал от ощущения близкой беды и разрыва, нависшего надо мной как обвал. Мне вспоминались особенно тревожно ее друзья, приезжавшие в институт на ярких машинах с бесчисленными сувенирами дальних стран, в замшевых куртках с фигурными деревянными пуговицами, в синих тонких свитерах. Это были крепкие и уверенные мужчины, и, может быть, назло кому-то из них Ольга вышла за меня замуж, надеясь на мою силу провинциала и научную карьеру, убегая от самой себя и поверив в мою увлеченность живым деревом…

Студентки путались на экзаменах и ловко шпаргалили, прячась от меня бесстыдно и умело. Парни брали эрудицией и напористой наглостью: «Мы же не можем все помнить. Дайте мне задачку — и я решу». И решали, тем самым упрекая меня за мягкотелость и старомодный костюм, начетничество и отсутствие степени. Для них впереди была открытая дорога и удачи, а я жил в общежитии, встречался с ними в магазине, держа авоську с бутылками кефира…

Когда я с опозданием приехал в Москву в каникулы, Ольги дома не было. «Она на даче, девочке нужен воздух и питание», — информировала меня теща и предложила поговорить на кухне. Я сидел, прижатый к урчащему холодильнику с переводными картинками с Микки Маусом.

— Андрей, я хочу серьезно поговорить с вами.

Она была обыкновенная, моя плохо знакомая заурядная теща с шестимесячной завивкой домохозяйки, знатока магазинов и хранительницы семейного очага. Фартук на ней был в клеточку, блузка кримпленовая, а лицо излучало участие к моей судьбе:

— Больше так продолжаться не может. Вы согласны?

Я молчал, с порога поняв, что все кончено, но мне нужен был адрес. Адрес моей дочери.

— Олечка измучилась. Она знает, что вы ничего не делаете, по-прежнему продолжаете игру в загубленную исключительность и, наконец, элементарно не заботитесь о семье…

— Я посылаю деньги… — Мне хотелось сказать ей, что она — старая клушка и дура, что я на одних лекциях на стороне заработал за год столько, что моя жена могла не служить и защитить диссертацию.

— Деньги — не все, что нужно молодой самостоятельной женщине, — надменно возразила теща и поджала губы. «Вас нет, и она устала от неопределенности».

— Пусть приезжает, она могла бы работать на кафедре у нас.

— У нее есть прекрасные предложения в Москве, и потом — она способна на большее…

— На что? — не понял я.

— Олечка будет делать докторскую. Профессор Егоров в восторге от ее кандидатской и предложил ее консультировать, если она согласится…

Это была новость, о которой Ольга даже не намекала в своих письмах.

— И какая же у ней глобальная тема? — не выдавая удивления, спросил я.

— Не знаю, что-то о каких-то строениях, о памятниках. Словом, это не должно вас интересовать, потому что, — теща собралась с духом, приняла защитную позу, прислонясь к косяку, и выпалила: — Она просит развода.

— Она могла бы сама мне об этом сказать…

— Это я настояла на том, чтобы вы узнали все сначала от меня. Так ей будет легче, ведь она все еще колеблется…

— Вы уговорили ее! Такого она не скажет мне в глаза. Ей не в чем упрекнуть меня. Я оставил ей все черновики моих исследований, мои рукописи, картотеку. Вы что думаете, я — кукла, которую можно положить в угол, наигравшись вдоволь! Я люблю ее, идите вы к черту! — не выдержал я и вскочил. Теща испуганно метнулась в сторону и быстро заговорила мне вслед, пока я путался с вешалкой в прихожей.

— Вы не знаете главного. Она полюбила, бессердечный вы человек! Полюбила по-настоящему, и жестоко ее за это упрекать. Вас никто не лишает права отца. Если вы любите, вы не должны ее мучать!

Я выбежал, опрометью скатился по лестнице и только на улице вспомнил, что не узнал адреса Ольги за городом. Шел моросящий дождь, деться было некуда, я мигом промок и курил безостановочно, пытаясь прийти в себя. В Москве, кроме профессора, я ничьих телефонов не знал, но звонить ему почему-то не хотелось. Был еще Алик, но брезгливость останавливала меня, хотя я примерно знал, где он работает: клерком в одном строительном министерстве. Изворотливый парень сумел как-то зацепиться в столице и по праздникам поздравлял меня стандартными словами с пожеланием здоровья.

«Привет, старик!» — услышал я знакомый голос, и мягкий шелест шин заставил меня очнуться. Из окна «Лады» высунулся мой черный ангел с залысинами у висков.

— Ты чего остолбенел, как Командор на собственной могиле? — пошутил Алик. — Садись, довезу куда надо! — И он щелкнул дверцей.

В машине было тепло, и у ног на коврике сразу образовалась лужа.

— Тебе куда?

— В аэропорт, — внезапно решившись, сказал я и сплюнул от накопившейся во рту горечи.

— Ну-ну, полегче. Можно форточку открыть — это не общественный транспорт, — пробурчал Алик и включил двигатель. — Чего это ты без вещей, с одним портфелем?

— В командировке был… — Мне не хотелось с ним разговаривать, и я даже пожалел, что сел в его личную собственность.

— В аэропорт далеко, горючее на исходе, а до метро довезу. Лады? — Алик бесцеремонен и весел, видя мою беспомощность. Он прекрасно все понял без слов, но пока молчал.

— Ты знаешь? — спросил я, когда он, ловко лавируя, выехал из переулка на кольцо.

— Знаю, не на полюсе живу, — с намеком сказал он, переключая скорости.

— И кто он?

— Какая тебе разница. Человек с перспективой, с квартирой и, между прочим, архитектор. Ты ведь приучил ее к архитектуре… — Он издевался нагло, уверенный в своей безнаказанности.

— И она его любит? — Мне было все равно, что он думает про меня, я был раздавлен и уничтожен.

— Любит — не любит, а подарки принимает. Твоей, например, дочери он из Англии куклы привез — сам видел: прелесть работа. Умеют они, загнивающие! И вообще, как говорят писатели, каждая женщина мечтает завладеть мужчиной, который уже убил мамонта…

Садовое кольцо лоснилось при свете фар, как смазанное подсолнечным маслом. Неслись машины, и в глазах рябило от красных фонарей, словно весь город был измазан кровью…

— Слушай, за что ты-то меня ненавидишь? Это же я для нее не убил мамонта, не для тебя… — хрипло спросил я. — Я спас тебя, перенес твое аутодафе, и даже не побил тебе морды, хотя ты заслужил, если говорить начистоту.

Он ответил мне не сразу, останавливаясь на перекрестке, и лицо его из огненного стало сначала желтым, пергаментным, потом болотно-зеленым, жабьим. Тронулись, и он сказал безразлично:

— Почему ненавижу? Ты — лопух и деревня. Я предлагал тебе выход, а ты полез с повинной, пожалев пять кусков. Ну и сиди себе в своей тьмутаракани, соси лапу, а она по твоим запискам сделает докторскую, олух. И этот парень тоже кое-что скумекает из твоих анналов…

Каждая его фраза глубже погружала меня в апатию, безразличие, потому что самое худшее было уже позади. Я мог поверить теперь чему угодно, потому что все перегорело в душе и было не больно, а только горячо и прогоркло, как от табака.

— Останови, я выйду, — устало сказал я, и он с готовностью подрулил к бордюру, где толпились у входа в театр модно одетые люди.

— Привет семье! Кстати, ты его знаешь, ты ему про совесть распинался, знаток древностей! — бросил мне напоследок Алик и рванул с места так, словно испугался, что я расколочу ему стекло. Комедия была закончена, и я мог спокойно водрузить на плечи свое собственное разбитое корыто.

Улетел я ночью, так и не встретившись с Ольгой. Все было ясно.

VII

Дома меня ждала телеграмма о смерти Патриарха, разрытая глинистая яма на голом открытом кладбище, дежурные и холодные слова, произносимые незнакомыми мне осанистыми мужчинами с депутатскими значками и с персональными машинами черного траурного цвета.

Оскорбительно было все: особенно вынос тела из морга, прямо на задах городской больницы. Мы шли, скользя по наледям, мимо труб теплотрасс, любопытных и равнодушных зевак, вдоль узкой дороги, петляющей между гор шлака. Я нес крышку гроба, давясь от слез, а люди шепотом удивлялись отсутствию родственников и наличию крупного начальства. Удивлялись также малому числу венков и подушечек, на которых несли не ордена и медали, а крохотные значки общества охраны памятников и охраны природы… И железная стойка-времянка со звездой была аляповатой, наспех сваренной, со следами подтеков свежей зеленой краски и к тому же без портрета. Было от чего недоумевать обывателям.

Когда на кладбище гроб опустили в яму и комья мерзлой глины застучали по гулкой крышке, я рванулся, не помня себя.

Кто-то крепко держал меня за руки, и, обессилев, я рыдал в чье-то плечо. Мне казалось, что снова, как тогда, в тридцатых, его хотят погубить в волчьей яме те, кто мстит ему за лес, воздух, солнечный свет. И все они тоже были похожими, одинаковыми, лицемерными в своем трауре…

На могиле вырос черно-снежный бугор и кощунственная железятина встала в ногах погребенного Патриарха. В меня почти насильно влили стакан водки, от которой разом обожгло. Водкой же поливали истоптанный снег вокруг с бумажными лепестками цветов. Я остался один, на все уговоры мотая головой и мыча, и долго сидел на оставленной табуретке, на которой еще недавно стоял гроб, пока произносили речи. Мне казалось: из засыпанной ямины возникнет засаленная кожаная фуражка Патриарха, надетая на корявую палку, и тогда я брошусь, держа веревку в руках, и вытащу, вытащу из смертных объятий своего учителя…

VIII

Как я упрекал себя за то, что там, в ресторане, позволил этой молоденькой девочке выпить рюмку сухого вина. Неужели я не понимал, что в каждой девочке дремлет женщина, и как Пигмалиону мне нельзя и близко подходить к творению своих рук, чтобы… Чтобы ничего не произошло.

Я почти насильно привел возбужденную и странно молчавшую Олю к себе в гостиницу, благо, подняться по внутренней лестнице было недалеко, и хотел было как наставник заговорить с ней, как она… расплакалась. Расплакалась по-девчоночьи, омывая слезами подушку и сотрясаясь худенькими плечиками.

— Ну, Олюша, не плачь. Ничего не произошло…

— Да, вы ничего, ничего не понимаете. Недаром от вас жена ушла… — вдруг зло выговорила она и тут же испуганно замолкла, словно проговорила что-то страшное.

Я усмехнулся. Между нами — десять лет разницы, и нечего удивляться, что о моей личной неудаче знали все студентки в общежитии. Я не представлял для них — так мне казалось тогда — никакого интереса: в аспирантском блоке жили одни неудачники, кропающие по десятку лет свои жалкие работы. И если кто из них женился, то обрекал себя на сизифов труд: стирка на общей кухне, коляска в коридоре, пьяные оргии за тонкой дощатой перегородкой, упреки жен…

— Мое семейное положение тут никакой роли не играет. Не выбрала же ты меня в руководители диплома по этой причине, — пошутил я, хотя мне стал неприятно, словно кто-то подсматривал за мной все эти годы в замочную скважину. И то, что я нелюдим, и то, что в библиотеках больше, чем в своей комнате просиживаю, — все знают дотошные соглядатаи.

Оля вытирала мокрое лицо ладошками и снова становилась той славной девушкой с первой скамьи студенческой аудитории, какой я привык ее видеть. Все-таки, думал я, нельзя переходить грань в общении со своими учениками. Особенно — с ученицами. Был бы сейчас со мной парень, какой-нибудь Пантелеймон или Гаврила из провинциального городка, трахнули бы мы с ним за милую душу по стопарику и сидели бы за полночь, обсуждая эпюры и способы промазки клеем сосновых досок…

— Андрей Викторович, а знаете, почему вы мне понравились? — Она покачалась на моей кровати, откинувшись назад и упираясь руками в одеяло.

— Ну, не за бобыльство свое злосчастное, во всяком случае, — уже спокойно отвечал я и принялся шарить по карманам в поисках сигареты.

— Конечно, вы, как говорят у нас девчонки, человек конченый… В семейном смысле, естественно. У вас дочь есть, и все знают, что вы ради нее на хлебе и воде сидите — все ей посылаете. Но я про себя и вас вот что решила, хотите знать?

— Хочу, Олюша, хотя и не согласен с тобой, что такой уж я конченый. Может, кому еще и понравлюсь, а?

— Я про себя так загадала: будущее мое зависит от того — получится у нас с этим цехом что-нибудь или не получится.

— То есть, как не получится? Не может не получиться — я за тебя в ответе…

— Ну, это понятно. Руководитель диплома, исследовательская работа — это все понятно. У нас вообще девчонки за исследования редко берутся, а я большее загадала. Мне ведь одной бумажки мало. Я дело сделать хочу и именно в этом цехе. Понимаете, в самом цехе, а не на бумажке…

Я закурил, стараясь пускать дым в форточку, и как-то со стороны вдруг увидел свою ученицу. Время — к полуночи, одиночный номер, банальность ситуации и вот — какое-то возвышенное, далекое, что-то до боли напоминающее мне почудилось в ее голосе…

— Подумайте сами, такая история у завода, столько великого и страшного тут произошло, и так несправедливо все теперь…

— Что несправедливо, — не понял я, догадываясь, что она скажет самое-самое заветное.

— Я вдруг так подумала: может, на этом заводе мои прадед или прапрадед работали. Робили, — поправилась она, очевидно, вспомнив старика Горелова и его слова, — и теперь всем все равно. Поломают цех, закроют завод, переведут людей на новое место, и снова будут все беспамятные. Несправедливо, честное слово… Разве тут в дипломе дело… — И она жадно, с мольбой взглянула мне в лицо.

— Девочка моя хорошая, но ведь ты не успеешь! Пока мы подготовим чертежи, пока найдут на заводе деньги, пока заключат договор с подрядчиками. А у тебя на диплом всего три месяца…

— Нет, нет, Андрей Викторович! — умоляюще воскликнула она. — Не надо так. Хоть вы, вы — совсем иной человек — не говорите эти казенные слова. Ну можно, ну хоть разочек в жизни все делать не так, как обычно? Скучно же все так и… страшно. А кем я буду, если сразу смирюсь. Как мать смирилась… — Она закусила губы, и мне показалось, что она снова готова заплакать.

— Оленька, — поспешно сказал я, — уже поздно. Завтра придет машина, я попытаюсь поговорить с директором. Мотивируя аварийностью цеха, конечно, а не всякими… сентиментами. Давай кончать, право…

— Голубчик, Андрей Викторович, вы чудесный человек, вы — золото. — Она схватила меня порывисто за руку и прижалась к ней щекой. — Я вас не предам, честное слово. Никогда, никогда, даже когда у меня муж будет и дети будут, и всякие там… дрязги. Я счастлива буду, если у меня это с вами получится. Обещаете, да? Честное слово?..

Что я мог ей тогда сказать, в чем поклясться? Показалось мне на миг, что похожа она на мою бывшую жену: так же восторженно в давние дни призывала она меня воспарить от жалкой прозы науки к красоте окружающего щедрого мира. И поздно понял я, чем это кончается… Но эта девочка, которую я лично, как человек, не интересовал ни капельки, эта девочка через меня хотела поверить в себя. Она, которую унижал годами отец, которая вырвалась из дома, где судьбы братьев были столь трагичны и жестоки, — она, в конце концов, имеет право на счастье на пороге зрелости… И вспомнил я слова Патриарха: «Сделаем себе имя, прежде нежели рассеемся по лицу земли»…

На другой день, по дороге на вокзал, мы заехали еще раз к директору и твердо договорились об изготовлении опытной партии клееных арок в столярном цехе завода.

Так на три месяца завертелась дипломная работа Ольги Башариной, за которую она впоследствии получила золотую медаль на Всесоюзном конкурсе, а я — весьма сомнительную похвалу завкафедрой, намекнувшего: «вот, мол, у вас и ученицы идут дальше своего учителя».

Я-то знал, что из этой затеи ничего бы не вышло, не ввяжись в эту историю старик Горелов. Недаром каждые три дня звонил он на кафедру, сердито и властно требуя «Ольгу Васильевну», и когда та, уставшая, возвращалась из поездок (командировки шли на мое имя, и — раскройся эта махинация — снова не миновать мне беды), она только молча, взглядом, благодарила меня и тихо-тихо клала на мой преподавательский стол крохотный картон пегого железнодорожного билета…

После защиты диплома она поцеловала меня. При всех, закрывшись только букетом карминно-красных роз, что принесли друзья…

Как хорошо войти с мороза в теплую светлую залу, где царит оживление, сдвинуты в ряд накрытые столы и девушки торопливо застилают их белым ватманом. Рабочий день заканчивается, за окном — ранний уральский ноябрьский снегопад. Пусть мы знаем, что он еще может растаять — этот крупный волшебный хрустящий снег, — сейчас все освещено его сиянием, и проектировщики гудят, расставляя щедрую колбасно-растительную снедь, принесенную из дома. И мои теплые пироги высятся в центре стола, и переливается янтарное вино, парни деловито-сосредоточены над водкой…

Здесь, в этой зале, я начинал работать. Здесь звучал для меня впервые бас Патриарха, здесь сегодня и Оленька — в строгом шерстяном костюме, кружевной воротничок белоснежной блузки оттеняет ее немного усталое потемневшее лицо — лицо взрослой женщины. Я сажусь рядом с ней и узнаю еще и еще лица моих выпускников. Вон Надя Ухова, нервная резковатая девушка, проболевшая очень много в год защиты диплома и мучившаяся от отставания. Мы с ней наверстывали упущенное вместе, и пришлось парней подключать «авралить». Вон Гена — первый отличник — сидит между двух красавиц и перебрасывается озорными намеками. Гена сделал работу по планированию эксперимента, и мне пришлось от него многому поучиться; что делать, ученики разбираются кое в чем получше нас. Он от этого чуть снисходителен ко мне и задает мне вопросы в лоб: «Андрей Викторович, я слышал — Бородулина выжили с соседней кафедры. Тему его Усков для докторской взял, а его выжил?» — «А ты не слышал, что Усков опубликовал идеи своей докторской, когда гениальный Бородулин ходил в пятый класс, а?» — смеюсь я в ответ, хотя осведомленность Гены ставит меня иногда в тупик: насквозь виден вуз тысячам глаз наших выпускников.

— А Золотухин безобразно читает лекции, согласитесь — все по бумажке. Какой он доцент? — не унимается Гена.

Но встает уже с рюмкой Владлен — мой друг и однокашник, ставший гидом этой небольшой группы, и предлагает тост за праздник.

— За Патриарха! — добавляют рядом старички, те, кто помнят нашего настоящего учителя. — За золотое сечение!

Влада Кошемирова рассказывает мне о своем сыне, как он начинает ходить, и она водит его за пальчик по комнате, а тот лезет к телевизору и уже ищет кнопки… Начинаются счеты — сколько пар образовалось в этом коллективе — одна, две, пять…

Проектируются заводы, лечатся цеха, выдают чертежи — и растут, опережая заводы, дети, и девочки мои разрываются между домом и работой, чертежами в срок и внезапными аллергиями, корями, катарами. Знаю, как нелегко Владлену в коллективе, где три четверти — женщины, но какие женщины! Третий год — первые в отделении, два завода за рубежом построили: в Турции и Финляндии. Кто-то поедет из них на технадзор следующего завода. В Иран? В Сирию? Китай? Оленька смущенно потупляет глаза, когда Владлен намекает, что пора эту честь оказать «слабому» полу. Все знают, что Оля подала пять рацпредложений по заграничным заказам, конструкции которых уже делаются на станках и сварочных станах города.

— Оленька, тебе нравится здесь? — улучив удобную минуту, спрашиваю я.

— Очень, — покраснев, отвечает она. — Здесь как одна семья. Не знаю — как и быть…

— Квартира? — понимаю я недоговоренное.

— Да, — шепчет она, пока остальные звенят тарелками и пробуют мои пироги. «Знаем, знаем — это вы в кулинарии на углу брали. Нас не обманете!» — кричат девчата.

— Сколько же у тебя сейчас?

— Десять метров, а нас трое…

Я представляю себе, как напряженна ее жизнь, мне становится грустно, что я ничем не могу помочь. Неужели она уйдет отсюда, где началось все…

— Я поговорю с Владленом, может, устроится. Знаешь, мои знакомые одни уехали в загранку на два года. Они отдали мне ключи — я там занимаюсь. Ну, да ладно — диссертация подождет. Давайте пока туда, а я уломаю за это время ваше руководство, а?

Оленька не верит. Смущается. Я уговариваю ее, а меня уже отвлекают, предлагают сказать тост.

— Давайте выпьем за выживаемость вашу, — говорю я, вставая.

— За что?

— За выжимаемость, — острит Гена, — чтобы из нас начальство все соки выжимало.

— Нет, — я зыркаю на него сердито, как на лекции, — за выживаемость тех знаний, что мы вам дали. Небось, вам наново переучиваться приходится, едва диплом в кармане…

— Ага, как у Райкина: забудьте все, о чем вам говорили в школе, — хохочут все. Владлен протестует: «Все нормально, выживают они, выживают, Андрей, не беспокойся. И меня выживут — это точно…»

Запускают магнитофон, кружатся пары. Много-много воды утекло с тех пор, как я последний раз танцевал с Оленькой, и я подаю ей руку. О, как изменилась она: где былая легкость и плавность, чуткое ощущение партнера…

— Оля, не расстраивайся. Честное слово, сделай, как я предлагаю, — ободряю ее я.

— Что вы, Андрей Викторович, это невозможно. Муж не поймет, потом — кто же платить будет, и ремонт потом потребуется…

Я слушаю ее, и в памяти мучительно всплывает одно старое, забытое нынче слово, которое вдруг так полно обрисовывает облик Оленьки. Как я раньше его не вспомнил. Не гуманность, не ум, не добросердечие, а именно это — Целомудрие… Да, да, целомудрие. Была ли такая богиня у древних греков, думаю я. Когда-то давно, еще до женитьбы с Ольгой Дмитриевной, мы перебирали Афину и Диану, Киприду, Геру. А вот передо мной настоящая богиня — Целомудрие…

Хлопок в ладони рядом — и другая моя ученица отбирает меня у Оли. Нет, не у Оли — Ольги Васильевны. И вальс звучит печально и успокаивающе: «Ничто на земле не проходит бесследно, и юность прошедшая все же бессмертна…»

Вечером, придя в общежитие, я обалдело сочиняю стихи. Нелепые, корявые, как моя жизнь…

IX

Привет с Алтая, дружище! Не забыл своего случайного друга жизни Пашу, Павла Гужеева, наследного лицедея и изгоя, гонит и гонит которого судьба-злодейка по всей Расее-матушке… Вот и донесли меня почти до столичного города Барнаула — демидовской столицы, кержацкого кантона, края земли отеческой, где водятся пьяницы, помнящие, как деды их ладили с Ползуновым самогонный аппарат, да перебрали малость: он и лопнул… Да так, что до сих пор сивухой воняет от Китая до чухонских болот…

Кроме шуток, Андрюха, — знатный край — Алтайское княжество, вотчина демидовская, государство в государстве. Пошли ты к дьяволу свой пужливый, трусливый городок — и айда сюда: здесь старина важнецкая, гордая, первостатейная. Ее россияне строили, которым всегда не было места в гнусной боярской Москве или немецком постном Питере. Строили назло и с отчаянья, от тоски и бесприютности, потому что нет россиянину места в России — всегда его смущали иноземцы. И каждый его на свой лад уму-разуму учил — до тошноты, до волчьего воя. Вот и я сбежал, сбежал, истинный крест, от столпов вавилонских, от прокаженных театров, где паскудство и непотребство, блуд и скотство, и покоя душе нет. А у нас, представляешь, деревянная своя святая вольготность — избы кержацкие, что крепости, по-над Катунью стоят — полсвета из светелок видать. Кедры над ними — выше секвой, а соборы твои любимые — куда там Исакию. Бронзой светятся, серебром играют. У нас и сереброплавильный завод есть и при нем «важня», где серебро пудами взвешивали и тайком китайцам сбывали, потому как какая воля без краденого серебра да фиги в кармане у русского человека.

Часто я думаю о тебе, Андрей Викторович, бедолага ты мой, простая душа. Экая ты ошибка природы. Смирный ты человек. Не дадут тебе житья в твоей провинции. Как окрутили тебя вокруг пальца в первопрестольной, так и в вонючем твоем городишке изжуют и выплюнут, потому что ты себя цельным сохранить желаешь, в дерьме испачкаться не хочешь, а это уже невыносимо. Как же так — все вокруг в дерьме, изломанные да покалеченные изнутри, а ты — светишься неземным светом да еще ищешь — кому ручку свою чистенькую протянуть с милостынькой. Ах ты, апостол поганый, корытом нашим брезгуешь, ужо мы тебе покажем. Ужо мы те изладим… Что, разве не так я говорю, дружище.

Тут у нас старина незаемная, коренная. В театре актеры играют — басы на галерке слыхать. Трубы иерихонские, а не голоса. И все откуда — от магаданских да сахалинских отсидок, от праведной жизни лагерной. Чуть не половина труппы прошла через иосифовы круги ада — есть им что вспомнить. Потому и играют они земляка своего Васю Шукшина — до слез, до хрипоты в горле и света в очах. Нет, Андрюха, сидючи в типовых городишках да сюсюкая с сопливыми студенточками, смысла бытия не поймешь, имя свое на земле не оставишь. Положение твое межеумочное, пограничное — ни к тому, ни к другому берегу не прибитое…

Я тебе так скажу, старик. Урал — он всегда меж Европой и Сибирью болтался. Ссыльных гонят — он жалкует, украдкой краюху хлеба подаст. А чтоб свое слово сказать против начальства — ни-ни. Как загнали ваших предков по шахтам да рудникам, так вы три века и не вылазите. И, что ни поворотец какой, вам только хомут потяжелее наденут — вы тянете. Был я по Уралу по городам-весям, знаю, как вы за огородики да за покосы лоскутные все терпите. Вам плюнут в глаза, а вы все «божья роса». И в театре так, и на любой паршивой фабричонке — все норовите другую щеку подставить, ежели вас по одной хлестанули. И ты такой же ягненочек, прости меня, раба грешного, за язвительность…

У вас и дело-то честное украдкой делается. Помню, как твою деревянную развалюху ладили (ту церкву, что вы с Патриархом привезли для успокоения совести), так я с одним стариком — Данилычем работал, кусок хлеба зарабатывал. Он ведь — молчун старый — со мной ни гу-гу, сопит, строгает липу свою да осину, а для меня — это смерти хуже. Я поговорить люблю, я — актер, глас народный. Пусть я — нищий, со всех театров по статье уволенный сотню раз, а ты мне душу подай, горести свои поведай. А этот дед молчит и возится, будто крот, даже противно.

Углядел-таки я за ним: как он буквицы по ободочку под куполом рисует. Втихую, понятно, да меня не проведешь. «Чё, — говорю, — Данилыч, евангельские притчи живописуешь?» Он аж отпрыгнул, озлился на меня и краской все быстро-быстро накрыл. «Не лезь в душу, молод еще, сквернословец ты и варнак…» А ведь потом понял, что он — старый леший — делал. Имя свое славянской вязью на меди выводил. Боялся, а выводил. На всякий случай с потомками перекликался, хоть и знал, что под краской оно, и ни для кого, кроме как через сто лет для ремонтников, не откроется. Вот и понял я — все вы такие там, на своем Урале. Молчком да молчком, а все норовите перед потомством остаться. А смелости для голосу не хватает…

Так что, честное слово, наплюй ты на свою глухомань, езжай к нам на Алтай. Тут люди гордые, несгибаемые, с Петербургом всегда на «ты» были и Колчаку дали прикурить, что он сюда носу не сунул. Купчишки здесь были хитрющие, каждый на свой манер хоромы строил — тебе раздолье любоваться будет. У нас целая компания удальцов подбирается — бьемся за город, только пыль от чиновников идет.

Пробили мы великое дело: горно-заводский музей, Ползунову в память, да и Фролова тоже возлюбили зело. Громадные штольни восстанавливать взялись — поет мое ретивое, как представлю, что ты к нам примкнешь. И еще — город-сад будем пробивать: была такая идея у купчишек, да революция помешала. Говорят, ту идею американцы к рукам прибрали — их в ту пору много ошивалось, вот и переманили архитектора куда-то за океан. И ставят с тех пор янки свои коттеджи исключительно по вкусам алтайских купцов — чтобы непременно с верандой, да в саду чаи распивать…

Так что, кумекай Андрей Викторович, где тебе обитать надлежит: почитай, в самом святом месте земли нашей, неподалече от Тибетских мудрецов и кержацких умников, посередь узорчатых теремов и кирпичного изыску, что твоей милости столь угодливы. А жить пока будешь у меня, потому что рад я тебе, дураку, по скудости ума своего и по природной сентиментальности.

С чем и бью тебе челом, свободный актер и художник Пашка Гужеев.


Постскриптум:

Прости меня великодушно, но надо мне тебе передать и обстоятельства моего визита в столицу к супруге твоей Ольге Дмитриевне, хотя и не стоило бы обо всем этом говорить.

Вышло это по твоей же просьбе, чем вверг ты меня в смущение, ибо сентиментам я не обучен и чужих семейств склеивать не умею. На сей счет у меня свой взгляд, да тебе его не навязываю.

Однако по порядку. Бывши в Москве на актерской ярмарке, где нас высматривают владыки-режиссеры, как коней цыганских, имел я от тебя поручение о вызволении архива твоего у означенной бывшей супруги твоей — ныне Германовой жены и доктора наук, заведующей кафедрой градостроительства какого-то, не знаю полностью, института. Переговоры я вел, за отсутствием приглашения в апартаменты, в скверике возле Арбата, где сидит нахохленный, как ты — в своей берлоге, Гоголь, только что сжегший свою бесценную рукопись и раздумывающий, как ему покончить и с остальными суетными делами мира сего.

Супруга твоя, вызванная по телефону твоим покорным слугой, оказалась дамой элегантной, вполне контактной и преуспевающей, несколько даже смущенной моим наглым джек-лондоновским видом, то есть потертой курткой и вонючим свитером, от которого несет махоркой, а не французскими духами. Она любезно угостила меня сигаретами «из-за кордона» и популярно объяснила, что архив твой пока не может быть выслан ввиду затянувшегося ремонта новой квартиры, куда они переехали и где идет переустройство второго этажа и антресолей, из чего я — сермяжный человек — сделал вывод, что живут доктора в столице не хуже, чем наши предки, уважавшие многоярусное жилье, не ведая о научном обосновании оного. Архивы твои, пояснила она, все аккуратно разобраны, дополнены работами ее аспирантов и соискателей и даже имеют полную классификацию, что даст тебе, по ее просвещенному мнению, право начать новый круг каких-то там акций насчет их применения в деле… Она считает, что у тебя ничего не потеряно, и можно будет посодействовать, если ты очнешься от провинциальной спячки и снова примешься за подлинное призвание свое — научную работу.

Тут она несколько задумалась и добавила: «На известных условиях архивы бы могли быть отправлены и раньше, но он (то есть ты) никак не может понять простых вещей…» Из дальнейшего выяснилось, что под «простыми вещами» твоя Ольга свет Дмитриевна понимает: а) официальный отказ от дочери, которую желает удочерить упомянутый выше Герман; б) честное соглашение никогда не просить свидания и не делать попыток встретиться с дочерью в дальнейшем, так как это делает сложным тонкий процесс ее воспитания в духе спокойствия и семейных традиций…

Все это было мною зафиксировано с возможной полнотой в утлой актерской памяти, что я и излагаю тебе. Перефразируя Демьяна Бедного, комментирую: «бабы-трутни вершат свои плутни…»

Впрочем, она сделала еще ряд разоблачений твоей скверной простодушной натуры, открыв мне тайну своей неприязни к тебе и решения взять курс на самостоятельное плаванье в этой сложной жизни. По ее словам, ты потряс ее тем, что не только легкомысленно относился к своей ученой карьере, но и — слушай внимательно — предал ее где-то в далекой неведомой мне Армении, когда там произошло (было или нет — не знаю) целое землетрясение. Именно там, якобы брошенная тобой, она чуть не погибла, когда выбиралась из чуть было не рухнувшего здания гостиницы, а ты бегал неизвестно где, неизвестно кого спасал и самым бессовестным образом бросил ее на произвол судьбы. Так как я слышал об этом впервые, то я вынужден был разделить ее благородный гнев будущей матери (она была на каком-то месяце беременности) и лепетал невнятно в твое оправдание только то, что знал о тебе всегда: ты готов снять с себя последнюю рубашку, чтобы обогреть голого, и — возможно — кому-то рядом было хуже, чем ей… Но, посуди сам, особой радости от ее признания я не испытал, потому что, извини, дружище, бросить бабу с пузом негоже, даже если рядом извергается Везувий.

Кстати, о Везувии. Один чудак — местный поэт — утверждает, что на известной картине Брюллова над скопищем людской толпы светится… корабль инопланетян, что означает хорошее интуитивное предчувствие Карла Ивановича в области контактов с иными мирами. Будет возможность, изучи этот шедевр кисти в натуре, который, судя по словам твоей супруги, имеет и к тебе какое-то неожиданное отношение. Вот ведь странно: чем ближе прикасаешься к этим старым вечным штукам, всяким там «нетленным изделиям», тем больше находишь, что они и тебя имели в виду и даже вычислили твою судьбу…

Вот и у тебя, Андрей Викторович, нашлась своя Медея, нашелся свой оракул, провозгласивший тебе «ты из мешка ноги не выпускай…»

А ты выпустил ногу из мешка, друг мой. Видно, мы все такие — не терпим малейших пут, за что и расплачиваемся…

Словом, я тебе передал, как мне это ни трудно, всю канву моей беседы с Ольгой Дмитриевной. Были, видимо, и у тебя претензии к ней, но рассудить вас некому.

Надо начинать новую страницу жизни, поэтому я так длинно и обиняками пишу тебе, хотя нет у меня ни дара слова, ни таланта предсказателя. Будь что будет, а нам — мужикам — нельзя вешать нос, если так все вышло… Так получилось.

Я вспоминаю, как мы с тобой охотились на Урале, и была сплошная невезуха: я промахивался раз за разом, утки летели, словно издевались, почти над моей головой, а ты тактично ушел куда-то, чтобы мне не было стыдно.

Сегодня промазал ты, старик. Но я не собираюсь уходить в сторону и делать вид, что занят рыбалкой, когда моему другу плохо. Честное слово, Андрей, бросай все и приезжай. Я не обещаю тебе в наложницы молоденькой актрисы или местной краеведки (хотя у тебя все впереди и парень ты видный), но друзей и вздыхателей по делу любви к Отечеству у нас предостаточно. Пусть кое-кто делает это из моды, пусть есть карьеристы от реставрации и проходимцы от ностальгии, но здесь воздух чище и есть ради чего тебе жить и мучаться. А у меня — тайная надежда и самому выйти из тупика, куда меня загнала разлука с тобой и все эти твои передряги…

Напоследок, один местный анекдот из былых времен. Сказывают, был на Алтае один ссыльный. Сослали его перед войной за то, что потребовал убрать Сталина с постов за контрреволюцию. Мужик был мировой, сам на хуторе жил, мед добывал, книги древние читал, а вспоминал… революцию, конные переходы да красногвардейские песни. Любили его в народе, как к учителю ходили, все узнать хотели правду о Ленине, о его завещании потаенном да слове заветном. Парадокс, но живет в народе нашем эта неистребимая тяга к легендам, страдальцам, всяким небылицам и выдумкам. Соединяют в них несоединимые штуки: от добровольного отречения императора до беглого царя, от «голубиной книги» до «подмененного завещания»… И где тут правда мудрости, а где — наивность простодушия, — не знаю, да и не берусь узнать…

А вот тебе, Андрей Викторович, сдается, это не безразлично. Тебе все вызнать надо. Потому и зову тебя — прибейся к нашему сибирскому краю. Ибо им «прирастать будет могущество российское». Учти… Жду…

Всегда твой, алтайский кержак и однолюбец…

X

Из характеристики-рекомендации Новак (Поспеловой) Ольги Дмитриевны для работы за рубежом в качестве эксперта ЮНЕСКО по вопросам культуры…

Сложившееся в период застоя негативное отношение к культуре привело к отсутствию в списке всемирного наследия шедевров отечественной культуры. В программе сохранения памятников, разработанной ЮНЕСКО, нет ни одного недвижного объекта или комплекса нашей страны, представленного согласно требованиям международной Конвенции об охране всемирного культурного и природного наследия. Правила эти в равной мере охватывают природные ландшафты и исторические сооружения, которые в нашей практике исследуются и сохраняются отдельными административными структурами, что нанесло существенный урон и привело к отсутствию специалистов по синтетическому подходу к историко-экологической проблематике.

Современная традиционная точка зрения рассматривает культуру как антипод природы, показывая разлад между ними на всем протяжении человеческой цивилизации. «Существует немало теорий, возвеличивающих борьбу человека против природы.

Достоинством научной деятельности О. Д. Новак явилась неустанная мысль о необходимости единства природы и культуры в деятельности Человеческого общества. Обладая широкой экологической подготовкой, будучи высококлассным техническим специалистом по переработке природных ресурсов, О. Д. Новак в докторской диссертации охватила исторические, архитектурные и технологические сферы деятельности цивилизации, впервые в отечественной науке показав конкретные пути зодчества, создаваемого не вопреки, а согласно природным закономерностям.

Написанные ею в этом направлении работы приводят множество примеров, когда отдельные сообщества умели и умеют извлекать из биосферы такие ресурсы и таким образом, что не ставят при этом под угрозу механизм воспроизводства самих первичных ресурсов. Сделанная ею классификация наиболее ценных мест страны исходит из отмеченного выше факта историко-экологической гармонии, где слиты воедино природа и культура.

Именно этот не имеющий аналогов труд О. Д. Новак выдвинул ее на уровень признанного международного эксперта, который может доказательно и с высокой степенью ответственности обеспечить введение в Списки ЮНЕСКО таких объектов и комплексов экологии культуры нашего государства, которые должны стать достоянием общечеловеческой ценности. Ведомственная разобщенность нашей культуры в настоящее время уже лишила нас множества уникумов, особенно в сфере культовой архитектуры, археологии и истории техники.

Думается, что участие О. Д. Новак в работе ЮНЕСКО позволит остановить и в нашей стране процесс оскудения наследия путем широкой публикации негативных и позитивных сторон нашей истории культуры.

Не сомневаемся, что патриотическая неуступчивая позиция О. Д. Новак, проявленная ею вместе с коллегами-единомышленниками в минувшие сложные годы, останется и при ее работе в должности эксперта, обеспечивая коренную перестройку в деле сохранения и использования памятников природы и культуры нашего отечества.

Подписали академики

(шесть подписей)


Дорогой мой, золотой Андрей Викторович!

Прошло пять лет, как я видела вас. Как проводила в Барнаул человека, подарившего мне все: судьбу, веру в себя, наконец, квартиру, где я сейчас живу, увы, совсем не так, как я мечтала…

Милый мой человек! Что с нами такое происходит — объясните. Сейчас вы для меня дороже, чем в те дни, когда вы были просто учителем (помните нашу сумасшедшую работу там, на горном заводике, и добрейшего Ивана Гурьяновича, и чудака-директора, поверившего в меня — соплюшку, пигалицу, и нашу деревянную клееную каракатицу, которую я целовала от счастья… Я думала, что теперь все смогу, все преодолею). Ужасно, что деревяшка заслонила мне собою слишком многое… Я не видела, не разглядела, не поняла Вас ни тогда, ни позже, я, как дура, потешалась над вашим одиночеством, над вашей деликатностью, над вечным вашим уходом в себя… И вот вы далеко-далеко от меня, от моих неудач, зазнайства, глупого себялюбия. Вы что-то опять, верно, спасаете, с кем-то ругаетесь, кого-то жалеете. Андрей Викторович, родной, откликнитесь! Сделайте что-нибудь, чтобы я увидела вас снова: мне плохо без вас. Ваша глупая тупая ученица слишком поздно поняла, что таких, как вы, не бывает на свете. Их просто не бывает, и мне по ночам все время снится, что вы уже не существуете на земле, что я потеряла вас навсегда. Вас убили, затравили, довели до инфаркта. Или еще горше — вас замучила мысль о тщете жизни (и не могла не измучить после того, как вы вдохнули в меня столько огня, а я — убожество — не ответила, не поняла, даже не догадалась. Боже мой, почему молодость так слепа, так жестока, так бесчеловечна)…

Теперь, когда у меня умер ребенок, когда я рассталась с мужем, у меня никого не осталось, кроме Вас, кроме той минуты, когда вы — там, в ресторане, давно-давно, тысячу лет назад — испуганно бросились меня спасать от двуногих кобелей (о! сколько я узнала их повадок потом, как научилась огрызаться и выть от унижения). Андрей Викторович, зачем вы меня тогда спасли только наполовину, спасли, чтобы… отдать другим, чтобы не вмешиваться больше положенного…

Теперь я понимаю — так поступить могли только Вы, потому что Вы… Боюсь произнести это слово. Но я тогда, где-то на самом донышке, где-то украдкой, в самой-самой потаенной сердцевине хотела, чтобы вы… без памяти влюбились в меня, сделали бы что-то сумасшедшее, необдуманное, и тогда я бы показала, что я сильнее Вас…

Но вы оказались и сильнее, и мудрее. Вы не воспользовались ни нашей близостью, ни моей наивностью. Вы хотели, чтобы я стала сначала Личностью. Теперь, понимая все это, имея грустный стаж изобретателя весьма нелепых вещей — от складной фермы до нескладной жизни — я горько и униженно молю Вас — откликнитесь.

Несправедливо, чтобы мы были порознь. Мне нечем убедить вас, кроме этих строк, что прозрение свершилось. Пусть поздно, но свершилось. Если вы еще храните ко мне хоть каплю сострадания, если вы простили мне мою полудетскую жестокость, если вы помните, как я любила ваши лекции, — откликнитесь!

Ваша навсегда ученица…


Постскриптум: А судьбы человека, семьи, науки тоже имеют свое золотое сечение: доли их поворотов относятся друг к другу как пропорции великой архитектуры. Я это открыла и вычислила сама. Честное слово, это так, и это — ключ к будущему…

Загрузка...