Поручик приближался к своему возку, с крайним неудовольствием глядя на стоявшего рядом с Лизой субъекта. Высок и, что скрывать, импозантен был купец Самолетов – годами пятью, не более старший Савельева, красавец чуточку цыганистого облика в живописной распахнутой волчьей дохе и сдвинутой на затылок волчьей же шапке, из-под которой выбился ухарский казачий чуб… И, как обычно, катает за ладони свою всегдашнюю забаву, золотой литой шар весом ровно в фунт, на иных (но уж никак не на поручика) производивший сильное впечатление.
Поручик злился на себя за эту занозу беспричинной ревности. Ни малейших поводов для таковой молодая жена никогда не давала, да и Самолетов держался с ней самым светским образом. Однако человек – создание своеобразное. Неприятно было видеть рядом с Лизой этого типуса, одного из хозяев жизни Шантарска, чья одна только золотая забава стоила больше годичного жалованья Савельева. Неприятно, и все тут. Что еще хуже, поручик подозревал: Самолетов прекрасно угадал эту его детскую неприязнь, и она его откровенно забавляет…
Вроде и душа должна была оттаять от того лучистого теплого взгляда, каким встретила его Лиза, но все равно, заноза противно покалывала…
– А я тут, Аркадий Петрович, Елизавете Дмитриевне рассказываю про будущие ослепительные перспективы нашего глухого края, – произнес Самолетов самым непринужденным образом. – Вот, не угодно ли? – он достал откуда-то из-под дохи свернутую в трубку газету. – В Омске разжился. Двухмесячной давности газетка, да откуда ж там посвежее? Почитайте, где я карандашиком отчеркнул, любопытно, право…
Поручик взял газету, оказавшуюся французской. Ну, тут уж Самолетов снова чуточку рисовался. Любил он порой разыгрывать (особенно перед приезжими образованного и благородного сословия) этакого сиволапого мужичка, лесного дикаря. Происхождение у него, судя по фамилии, и в самом деле было самое незначительное, то ли из паромщиков, то ли, что вероятнее, из хамовников, сиречь ткачей. Однако обучался Самолетов в Горном институте, бывал в заграницах, прекрасно владел французским с немецким, неплохую библиотеку имел…
Савельев бегло пробежал небольшую заметочку. Некий французский журналист спешил сообщить согражданам интересную новость. Будучи в Петербурге, он прослышал в достаточно влиятельных кругах бомонда, что в высших сферах власти российской зреют серьезные планы проложить сквозь сибирские пространства железную дорогу – от Челябинска до самого Владивостока, что, по компетентным разговорам, уже высочайше одобрено.
– Каково, Аркадий Петрович?
– Заманчиво. Но сомневаюсь я… – сказал поручик чистую правду, – семь тысяч верст…
– Иными словами, по выражению нашего знаменитого поэта – вот только жить в эту пору прекрасную уж не придется ни мне, ни тебе? – усмехнулся Самолетов. – Да полноте, узрим, не успев состариться. Народишко у нас привычен горы сворачивать. А хорошо бы поскорее! – он сверкнул великолепными зубами, протянул с самым серьезным видом: – Эх, и развернулась бы торговлишка… Не то что ныне, тащиться на этих наших Росинантах… – он оглянулся на длиннющий обоз. – С железной дорогою, я так прикидываю, любой товарец будет в Петербурге этак дней за десять…
– Вам виднее, – сухо сказал поручик.
– Доля наша такая: убогая, скучная, торговая… – с показным смирением понурился Самолетов. – Вам, военным людям, живется проще: грянет экая большая война, проскачете посреди баталии со сверкающей сабелькой наперевес, вернетесь весь в звездах да прегустых эполетах. И быть вам, Елизавета Дмитриевна, генеральшей в совсем еще нестарые годы… А мы, что ж… Камешек ломаем на барские поделки, чаек возим, копеечками звеним. Скукотища, тут вы правы…
Он неловко разжал пальцы – и золотой фунтовый шарик тяжело ухнул в снег, пробив его и скрывшись с глаз.
– Потеряете, Николай Флегонтович! – ойкнула Лиза.
– Да пустяки какие, было б о чем горевать… – с некоторой рисовкой произнес Самолетов, не делая никаких попыток нагнуться. – Один уж посеял в Петербурге, покидая ресторацию и будучи, по совести признаться, весел… А вот самое смешное, что мог он у крылечка до-олго пролежать, – кто ж сообразит, что этак вот буднично фунт золота валяется в пыли…
Все же, присев на корточки, он небрежно запустил пальцы в дыру, нашарил свою игрушку, вытащил, смахнул снег. Глядя через плечо поручика, удовлетворенно сообщил:
– Ага! Митрошка бежит, ужин разносит… Пора и мне в свое походное пристанище. Заглядывайте, Аркадий Петрович, если надумаете в видах коньячку. Мое всегдашнее почтение, Елизавета Дмитриевна! Он церемонно раскланялся и направился к своему возку. Лиза откровенно улыбалась.
– Аркашенька, милый… – сказала она со вкрадчивой насмешкой, – очень глупо терзаться ревностью, когда никаких поводов и нет вовсе…
– Я не терзаюсь, – насупясь бросил поручик.
– Терзаешься, я вижу… Глупо. Ты его еще на дуэль вызови за самые невинные разговоры.
– А хорошо бы, – мечтательно сказал поручик.
– Мальчишка. Как тебя только в Петербург присмотрели… И что же ты там будешь делать со своей негасимой глупой ревностью? Там столько блестящих светских кавалеров – всех на дуэли не перестреляешь, как ни старайся…
– Не обольщайтесь, дражайшая Лизавета Дмитриевна, – сказал Савельев с улыбкой. – В конце концов, еще вилами на воде писано, что мне непременно предложат Петербург. Санкт-Петербургский военный округ, знаете ли, велик и не из одного блестящего Петербурга состоит. Загонят в чухонскую дыру, в заурядный пехотный полк…
– Ты так уверен? Пожав плечами, поручик ответил откровенно:
– Да просто-напросто побаиваюсь лелеять чересчур уж дерзкие фантазии. Если и в самом деле определят в какой-нибудь захолустный полк, не так обидно будет…
– Давай думать, что нам все же повезет, – она мечтательно прищурилась. – Петербург… Дворцы, проспекты… И все это не на картинках… Что ж ты меня взглядом ешь, как прилежный унтер – ротного командира?
Придвинувшись вплотную, поручик тихонько признался:
– Побыть бы с вами, Лизавета Дмитриевна…
– Условия не благоприятствуют, Аркадий Петрович, – не без грусти, однако с обольстительной улыбкой ответила так же тихо молодая супруга. – Потерпите уж до цивилизованных мест, а мы завсегда исполнительные…
Ах, как кровь барабанила в виски! Так бы и сграбастал, несмотря на неблагоприятные окружающие условия… Лиза даже чуточку порозовела под его взглядом.
Тут их возка и достиг Митрошка, прислуга за все в обозе. Переводя дыхание, неуклюже протянул Лизе мельхиоровый судок, исходивший вкусным паром:
– Извольте, барыня, отужинать…
Не теряя времени, развернулся и припустил к большому возку, где Ефим Егорыч Мохов наладил нечто вроде походной кухоньки, чтобы хоть раз в сутки порадовать «чистую публику» горячим блюдом, пусть и единственным. Дело тут, конечно, не в доброте душевной, а в купеческом расчете: чем больше удобств, тем больше и прибыль. Разнообразия, конечно, не имелось: либо пельмени, либо разогретые мясные щи, замороженные перед поездкой аккуратными кусками, – но лучше все же, чем ничего, благо чай вскипятить можно и в возке, на собственной бульотке.
Судя по запаху, на сей раз достались пельмени.
– Подожди минуточку, сейчас я все налажу… – сказала Лиза и, осторожно держа судок на весу, исчезла в возке.
Мимо в направлении хвоста обоза промчался Митрошка, ловко балансируя двумя полнехонькими судками. Потянув портсигар из кармана, поручик сделал пару шагов в сторону облучка, присмотрелся.
Что-то тут было самую чуточку не так. Его ямщик Кызлас, шантарский татарин, обычно на каждом привале немедля соскакивал с козел, разминал ноги, приплясывал, болтал со своими ближайшими «сослуживцами», одним словом, живостью напоминал капельку ртути, когда ее гоняют дети на блюдце. Сейчас он – впервые за все время путешествия – понуро сидел на облучке, сгорбясь, зажав в зубах кривую трубочку, которая, похоже, погасла давным-давно.
Для человека непривычного лица шантарских татар казались бесстрастными азиатскими масками, однако Савельев, с детства с ними обвыкшийся, прекрасно усвоил, что они обладают богатейшей мимикой, пусть и своеобразной. А потому без труда усмотрел на раскосой лунообразной физиономии печаль…
– Кызлас, – сказал он озабоченно, – ты что, захворал?
Хворать в подобном диком безлюдье – хорошего мало… Поручик все произнес на языке шантарских татар, который, вероятнее всего, со временем и забудет от отсутствия в Санкт-Петербургском военном округе регулярной практики.
Ямщик словно бы его не видел и не слышал.
– Кызлас! – прикрикнул Савельев. – Захворал, что ли?
Только теперь ямщик словно бы очнулся, вынул изо рта трубочку, и в самом деле погасшую, уставился на нее изумленно, оторопело оглянулся вокруг, словно очнувшись от дремы.
– Заболел? – спросил поручик. – Что-то ты притих… Ямщик помотал головой:
– Тут не болит, – он похлопал себя по животу. – Душа что-то разболелась, Петрович. Плохо…
– Тебе?
– Да не мне, – сказал Кызлас, хмуря брови так, словно мучительно подыскивал подходящие слова. – Что-то мне кажется, будто все вокруг плохо… Душу давит…
– С чего бы вдруг? – пожал плечами поручик. – Может, это у тебя на непогоду? Бывает… Иные заранее чувствуют.
Он с некоторым беспокойством поднял глаза к небу – ясному, безоблачному, густо-синему с розово-золотистой полосочкой заката на горизонте. Страшных рассказов о жутких буранах на Большом Сибирском тракте, губивших под снегом целые обозы, он с детства наслушался предостаточно, однако давно знал, что это – не более чем сказки. Такого попросту не бывает. Разве что приезжих из России умышленно пугают страшными россказнями о погибельных вьюгах, засыпающих обозы снегом на высоту нескольких человеческих ростов, – а потом мол, к весне, когда снега примутся таять и сходить, взору путника открывается ужасающая картина, десятками стоят замерзшие лошади и люди, скопищем чудовищных статуй. Он и сам на этот счет был не без греха, а уж Самолетов, по его собственному признанию, по ту сторону Уральского хребта частенько пули отливал, живописуя и метели, погребавшие целые губернские города, и медведей-людоедов величиной с быка, и массу иных ужасов, которым сплошь и рядом верили…
Другое дело, что в метель, ничуть не опасную для жизни, обоз двигаться не будет, останется пережидать на месте. А зарядить пурга может на пару-тройку дней, от скуки с ума сходить начнешь, если водкой не развлекаться…
– Да нет, какая тут непогода, – сказал Кызлас уныло. – Плохо что-то вокруг, Петрович, не знаю, как объяснить… – он словно бы прислушался, насторожился, поднял палец с корявым ногтем. – Слышно же…
И такая серьезность читалась на его лице, что поручик невольно застыл, обратившись в слух.
Доносились тихие разговоры, скрип снега под ногами, фырканье лошадей, прочие привычные звуки… Он старательно вслушивался. И, вот странность, скоро и в самом деле ему стало мерещиться, будто непонятно откуда, вполне даже явственно, долетают странные отголоски. Словно бы раз за разом некто, неизвестно где находившийся, дергал великанскую струну, и она послушно отзывалась протяжным печальным звоном, далеко разлетавшимся над бескрайней снежной равниной, над людьми и возами, распространяясь вокруг затухающим дребезжанием на пределе слуха. Все это повторялось в точности – и понемногу под этот печальный непонятный звон в душу начинала заползать нешуточная тоска…
– Да к черту! – прикрикнул поручик, швыряя под ноги потухшую папиросу. – Ерунда все…
– Слышал?
– Что? Да ничего я не слышал!
– Врешь, слышал, – сказал Кызлас тихонько. – У тебя лицо такое сделалось… Никто вроде бы не слышит, Петрович, а мы с тобой слышим. У меня-то дядя шаман, так что ничего удивительного… А вот ты, Петрович, чистокровный орыс…[1] У тебя тоже, значит, такое есть…
– Да провались ты пропадом, родня шаманская, – сказал поручик без злобы, усмехаясь. – Я же тебе не приезжий какой, чтобы мне голову дурить всякой чертовщиной…
– Но слышал ведь? Звенит и звенит, как струна на чатхане[2], только чатхан должен быть с дом величиной…
– Вздор. Мало ли что звенит…
– Беда звенит, – убежденно сказал Кызлас. – Большая беда… Печально мне, Петрович, а никуда не денешься…
– Мистик доморощенный, – фыркнул поручик. – На дворе – одна тысяча восемьсот восемьдесят третий год от Рождества Христова, не помню, какой уж это год по вашему языческому исчислению, а впрочем, его вроде бы и не имеется…
– Я крещеный.
– Ну, тогда тем более не разводи тут мистику, а то отец Прокопий тебе от всего пастырского рвения выволочку устроит… Долго бока болеть будут. Слушай, Кызлас, может, тебе чаю вынести? А то водки, у меня есть…
– Не надо мне ничего. Тоска…
– Ну, как знаешь, – пожал плечами Савельев. – Была бы честь предложена, а от избытка Бог избавил…
– Отойдя на шаг, он неожиданно для себя вновь замер и прислушался. Сквозь обычный бивачный несуетливый гомон вновь донеслись эти странные аккорды великанской струны – дзииинь… дзииинь… дзииинь… Над снегами, над трактом, над лошадьми и людьми… Словно чаша темнеющего небосвода стала, в полном соответствии со средневековыми заблуждениями, хрустальной твердью, и непонятный звон, отражаясь от нее и резонируя, прокатывался над белой равниной…
– Да поди ты! – неизвестно к кому обращаясь, пробормотал себе под нос поручик. – Метеорология… Атмосфера… Электричество, знаете ли…
Он дернул дверцу и уже привычно влез в возок. Внутри, несмотря на тесноту, все же наладилось некое подобие домашнего уюта: свеча в углу достаточно ярко освещала внутренность кибитки, поскольку горела в английском корабельном фонаре с толстым и выпуклым стеклом, презентованном на прощание поручиком Толстых как вещь в долгой дороге необходимая. На превращенном в подобие стола чемодане, покрытом не холстинкой, как у Позина, а настоящей скатеркой, курились вкусным парком две глубокие оловянные тарелки с пельменями, вскипевший на бульотке чайник распространял в тесном пространстве приятное тепло, лежали гретый белый хлеб, сыр и печенье. С учетом окружающей природной обстановки – едва ли не хоромы…
Поручик, опять-таки привычно уже, протиснулся на лавочку, осторожно повозился, устраиваясь. И неожиданно для себя самого выпалил:
– Лизанька, а можно водки?
– Конечно, муж и повелитель, дело, можно сказать, святое…
Лиза тоже привычно, даже не глядя туда, запустила руку в один из дорожных мешков, извлекла засунутый в рукав от старой шубы предохранения ради полуштоф, наполнила серебряную стопку и бутылку на всякий случай убирать не стала.
Чрезмерно громко, как будто стараясь заглушить сейчас вроде бы и не долетавшие непонятные звуки, Савельев бережно поднял стопку над импровизированным столом, произнес говорком разбитного старослужащего солдата:
– Значица, наше нижайшее вам, дражайшая! Ваше здоровьице!
Лиза улыбнулась как-то очень уж бледно. Осушив стопку единым духом, Савельев склонился над тарелкой, выловил ложкой пельмешек, прожевал его, мотнул головой. Жизнь вроде бы снова представала беззаботной и упорядоченной, безо всяких шаманских странностей.
– И осталось нам менее трети пути, милая, – сказал он бодро, можно даже выразиться, браво. – А там город, цивилизация, железная дорога – и Петербург впереди… Что ж ты насупилась, золото мое самородное? В столицу едем…
– Вот то-то… – печально сказала Лиза.
– А что такое?
– Мне только сейчас в голову пришло… – она потеребила двумя пальчиками высокий ворот платья под распахнутой шубой. – Как же, я по столице ходить буду? Там же европейские моды, на меня будут глазеть, как на чучело гороховое… Верочка Иртеньева рассказывала, что там каждая горничная старается щеголять согласно европейской моде. И кем же я буду выглядеть…
Ухмыльнувшись про себя этим типично женским рассуждениям, Савельев сказал беззаботно:
– Да уж, мне значительно легче. Мундир везде одинаков, был бы отглажен, а сапоги должным образом сверкали…
– Я серьезно… Ведь буду, как чучело…
– Пустяки какие. Мы же это, Лизонька, обсуждали уже. Некоторой суммой для обустройства располагаем, – он не глядя похлопал по тугому боку одного из дорожных мешков. – Как выразился бы его степенство Николай Флегонтыч, и золотишко звенит, и ассигнации похрустывают. Дворцов и роскошных выездов пока не обещаю, но уж в затрапезе ты у меня никоим образом ходить не будешь, уж экипировать-то тебя смогу получше, чем столичных горничных…
– Да, когда-то это еще будет… – с шутливой капризностью произнесла Лиза. – Пока до этого дойдет, на меня на петербургских проспектах смотреть будут, как на чучело, в первое время…
– Не будут, – заверил Савельев. – Поскольку ты будешь в шубе, под коею платьишко устарелого провинциального артикула разглядеть вовсе даже и невозможно. А таращиться на тебя будут точно, но не как на чучело, а как на ослепительную сибирскую красавицу. Светски выражаясь, этуаль… Мон этуаль, сиречь звезда моя… – он, поразмыслив, налил себе еще водки, решив этим и ограничиться. – Ах, Лизавета Дмитриевна, знали б вы, как во мне кровь играет…
Лиза благонамеренно потупилась.
…Сон ему приснился не то чтобы кошмарный или просто пугающий, но какой-то странный и вроде бы неправильный. Неправильность эта ощущалась остро. Случается, пусть и редко: спящий прекрасно осознает, что спит и наблюдает не реальность, а сон, вот только вырваться из этого сна не может, продолжает существовать в насквозь иллюзорных событиях, повинуясь их ходу, не в силах сопротивляться, противостоять, бороться. Это само по себе бывает довольно тяжко.
Примерно такое с ним происходило. Поручик Савельев долго шагал по широким сводчатым коридорам, словно бы пробитым в дикой скале с величайшим тщанием, так что окружающий камень едва ли не отшлифован. И не видно ни ламп, ни факелов, однако в этих странных переходах достаточно светло. Он брел, брел и брел в одиночестве и тишине так долго и непонятно, что испытывал уже едва ли не страх. И ничего не мог с собой поделать, шагал, бездумно переставляя ноги, не в силах ни остановиться, ни повернуть назад. Какой-то частичкой сознания соображал, что спит, но неведомая сила влекла его вперед, как ветер – клок дыма. Коридор то шел прямо, словно желонерская линия, то изгибался, уходил вниз, поднимался вверх, змеился плавными зигзагами, иногда камень под ногами превращался в широкие ступени столь же искусно высеченных лестниц. Сердце заходилось от одиночества и тоски. Он шагал, шагал, шагал…
И вышел в огромный зал, напоминавший по форме опрокинутую чашу – с квадратными колоннами по стенам, из того же камня, сливавшимися с полом и потолком, с невысокой лестницей в дальнем конце, ведущей к низкому, напоминавшему дерево в три обхвата постаменту, на котором возвышалось черное…
Нечто. Фигура в добрую сажень высотой, матово блестевшая, черного цвета, резко отличавшегося от окружающего золотисто-рыжего камня, была отделана вовсе уж с величайшим тщанием, вот только Савельев, как ни всматривался, не мог понять, кого она изображает: не человека, уж это безусловно, однако и не похоже ни на одно известное ему животное. Нечто, искусно, со множеством мелких подробностей высеченное из черного камня – быть может, точное подобие некоего существа, имевшегося в реальности. Однако невозможно понять, что это, вернее, кто. Ничего не наблюдалось в статуе пугающего или хотя бы неприятного, наоборот, чуялась некая гармония и непонятная чужая красота – и все равно, поручика едва ли не согнуло от беспричинного отвращения.
Он стоял за одной из колонн, словно бы потеряв всякую способность шевелиться. Ни единого звука в пещере, ни малейшего шевеления – а на смену страху пришло безразличие.
Потом появилась Лиза. Это была она и не она. Обнаженная самым бесстыдным образом – лишь поясок из причудливых золотых цепочек с узорчатым золотым же диском, прикрывшим самое заветное, да ожерелье из нескольких рядов желтых и алых самоцветов на шее при каждом ее движении разбрасывало радужное сияние, да нитки таких же камней, вплетенные в распущенные каштановые волосы.
Ее очаровательное личико выглядело совершенно спокойным, даже безмятежным, а карие глаза имели непонятное выражение, почему-то вызвавшее у поручика то же самое отвращение, что и статуя.
Музыки не было, но Лиза танцевала – красиво, неописуемо грациозно некий неведомый танец. Воздетые кисти рук трепетали и выгибались, пальчики описывали самые невероятные фигуры, босые ножки порхали над каменным полом, губы застыли в усмешке – в сочетании с ее нарядом (точнее, отсутствием такового) и танцем, казавшейся вульгарной, развратной, совершенно чужой.
Поручик ее сейчас просто-таки ненавидел – и в то же время вожделел так, что сводило зубы, а в глазах форменным образом темнело. Следовало проснуться, немедленно, но никак не получалось. Двинуться он по-прежнему не мог.
Три фигуры возникли за ее спиной – вполне человеческие фигуры, но облика самого странного: они словно бы состояли из устойчивого черного дыма. Будто внутри человеческого подобия из прозрачнейшего, невидимого стекла клубился плотный черный дым с отчетливо различимыми струями и завитками – и эти подобия двигались на самый что ни на есть человеческий манер, и дым не покидал пределов невидимого стекла…
Лиза танцевала, вертясь волчком, оказываясь в объятиях то одного, то другого черного, и тогда их руки, четко различимые черные пятерни неторопливо и сладострастно скользили по ее телу, всюду, самым бесстыдным образом лаская, – а она словно бы и не имела ничего против, лишь, прикрыв глаза, улыбалась так, что Савельеву хотелось убить ее здесь же, задушить своими руками.
Он пропустил момент, когда из трех черных остался один, ростом и сложением превосходивший первоначальное. Дым словно бы сгустился, не стало заметно его перетеканий, черная фигура казалась теперь вполне материальной, ожившей статуей. Лиза остановилась, уронив руки, черная фигура утвердилась у нее за спиной, склонив голову к уху, как бы что-то шептала – а Лиза, опустив голову ей на плечо, прикрыв глаза, улыбалась так, что жажда убийства лишь разгорелась сильнее.
Одна черная ладонь ласкала ей грудь, другая скользнула под диск и осталась там, черный повернул молодую женщину лицом к себе – и при этом на миг открылась его несомненная принадлежность к мужскому роду. Они слились в тесном объятии, в бесконечном поцелуе, черный, подхватив ее за талию, опустил на каменный пол, уложил, навис… Проник. Длинный сладострастный стон Лизы…
Поручик закричал – после этого отчаянного крика перенесся куда-то в непроглядный мрак, вновь обрел способность к ощущениям и лихорадочно с колотящимся сердцем попытался понять, что с ним, где он, в реальности или в дурмане.
Понемногу ощущения становились узнаваемыми, знакомыми, окружающий мрак чуточку посветлел, оттесненный проникшим в крохотное окошечко возка лунным светом. Сердцебиение успокоилось, понемногу возвращалось сознание – и наконец в диком, яростном приступе радости Савельев проснулся полностью и понял, что все ему лишь приснилось.
Тихонечко посапывала Лиза, крепко его обняв, прижавшись всем телом под меховой полостью, ее дыхание было совершенно ровным, безмятежным. Внутренность возка скупо освещал лунный свет, показывая обычные предметы: чемодан, мешки, вторая лавочка…
Прикрыв глаза, он долго лежал не шевелясь, все еще во власти буйной, сумасшедшей радости оттого, что все привидевшееся оказалось не более чем ночным кошмаром. Душа форменным образом пела. Даже холод не ощущался.
И медленно спадало возбуждение особого рода, то самое, о котором в чисто мужской компании упоминается с шуточками-улыбочками. В нем-то все и дело, в конце концов заключил поручик, уже вернувший способность рассуждать совершенно трезво, стряхнувший полностью ночное наваждение. В крепких сонных объятиях молодой жены ему, надо полагать, очень уж крепко возжелалось после двух недель вынужденного воздержания – в Омске-то ночевали в столь скверной гостинице, что пришлось отринуть игривые мысли… Вот из-за этого и приснилась чушь невероятная…
Стояла совершеннейшая тишина – и показалось, что ночь за окном наполнена тем же неустанным звоном непонятной струны. Решив не поддаваться наваждению (благо оно само собой пропало вскоре), поручик прикрыл глаза и принялся старательно погружать себя в сон.