Оформление З. Баженовой
Не знаю, где сейчас находится эта картина. Тогда, двадцать лет назад, она висела в скромном зальце Эрмитажа и перед ней не было еще наплыва зрителей всех сортов — от хихикающих дурех, случайно оказавшихся тут (куда деваться, если перерыв в магазине), до ценителей в бородах, с глубокой тишиной в лице — так сказать, аристократов духа и взыскующих града.
Не было обычной по теперешнему времени просвещающейся групповой массы, которая с гулом заполняет музейные залы, с гулом перемещается, почтительно слушает речистых экскурсоводок и создает в прежде чинных учреждениях культуры совсем некультурную, непереносимую тесноту, очередь, давку, и все спорят, витийствуют социологи, искусствоведы: Что такое? Стресс? Взрыв? Почему? Откуда? Где корни?
Но и в малом зальце картина висела в подобающем ей одиночестве, на отдельной стене розово-серого цвета. Он подходил к багетному золоту, овально скругленному по углам, что придавало картине некую законченную ювелирность, может быть, в согласии с замыслом живописца. Кстати уж, люди, не знакомые с трудом художника, вероятно, не представляют, сколько времени, гаданий-прикидок, озарений-разочарований и часто полной глухой растерянности тратит он на подбор и создание рамы — только рамы, но ведь рама, как говорят, лишь подарок художнику… А главное? Главное, что заключено в раму, было средних размеров полотном, подпись кратко гласила: «Тициан. Даная. Золотой дождь. 1554 г. х. м.» (холст, масло).
Помнится, я стоял перед картиной тяжко утомленный, перегруженный впечатлениями, с болью в потертых ногах, — дернула нелегкая надеть в Эрмитаж новые скороходовские полуботинки. С болью в висках и во всей усталой голове я смотрел и все старался убедить себя, что передо мной одно из лучших произведений Тициана, шедевр Эрмитажа, роскошь, сокровище, уникум — все такое… А картина как-то терялась в моем сознании после бесконечных дверей и лестниц, скульптур, других картин, золота-серебра, орденов, фарфора, гобеленов, Монет, оружия, — всей немыслимой роскоши, всего подлинного, что собрала эта удивительная кладовая, что я успел осмотреть, а скорее — бегло окинуть взглядом, и что потрясало именно подлинностью, чьей-то принадлежностью: ну, вот, к примеру, неужели эти слегка уже потускневшие, но все-таки роскошно сияющие звезды-кресты были на мундире генералиссимуса — князя Суворова Рымникского, а вот эту цепь возлагала на склоненную выю Потемкина сама Екатерина холеными руками? У всех вещей, знаков, монет, картин, мебели была таинственная и нелегкая судьба, прямо связанная с судьбой владельцев, всех, кто их носил, заказывал, получал, рассматривал, короче говоря, — владел. И сейчас эти вещи, сберегаемые здесь уже в музейном нетлении, мешали мне созерцать творение Тициана, воздать ему то, на что намекнул он еще в одной не менее знаменитой своей картине[1].
Ныне думаю, что для величайших творений человеческого духа надо бы создавать и особые помещения. Как ни странно,, а лучше всего это понимала церковь. И если не получалось у мастеров кроткой святости храма Покрова на Нерли, бегущих в небо витражей Кёльнского собора, азиатской преисполненности Василия Блаженного, зван был немедленно великий живописец своим творением осветить постройку, придать ей сияние и славу…
Я не долго задержался перед «Золотым дождем». Скорей всего виной был мой возраст — не таковы ли все мы, двадцатилетние, почти всегда насмешники, воители-разрушители, нигилисты-отрицатели, когда чересчур смело, невнимательные до жестокости, оцениваем все, в чем не можем разобраться, и лишь спустя многие годы чувствуем тяжелый стыд за свое невежество, а то — и вовсе не ведаем стыда.
Разглядывая картину, я воспринял, конечно, ее внешнюю, очевидную суть, — так сказать, форму: обнаженная, очаровательная в обнаженности и неге, толстушка фривольно раскинулась на белом атласе ложа с блаженно остановившимся воспринимающим взором, в то время как ее служанка-ключница, черная кривоносая и гнусная старуха, пыталась заслонить девичью наготу от вполне реального потока золотых и как будто горячих динариев — они сыпались с разверзнутого грозового неба… Пожалуй, вместе с видом молодого полного, розовеющего закатным и грозовым светом, тела женщины больше всего запало в память название картины: «ДАНАЯ. ЗОЛОТОЙ ДОЖДЬ».
Даная… Как ни скупо преподавали античность в нашем институте, как ни мало ценил я тогда ее вообще и слушал в пол-уха лекции «Античника» (он же «Агамемнон», «Прокруст», «Стрекозел»), моих познаний в мифологии все-таки хватило, чтобы вспомнить: Даная — дочь мифического царя и заключена им за что-то в темницу — и только. При чем здесь дождь, да еще золотой, было непонятно совсем, не соединялось с представлениями о сыплющихся динариях и талантах. Динарии и таланты я только что видел здесь же, в Эрмитаже, и они ассоциировались в моем представлении с чем угодно: мешками, сундуками, подземельями, пиратами, мушкетерами, парусниками, менялами, карманами, — только не с дождем.
Золотой дождь вещественнее всего я видел именно дождем, — крупным, сверкающим, майским, хотя его с таким же успехом можно было назвать топазовым, яхонтовым, алмазным, серебряным. Представилось: жарким полднем найдет-набежит темное облачко, скифски-буйно ударит гром, и с отемненного неба, не стесняясь ни солнца, ни полудня, зашумит сверкающий озорной дождь. «И солнце нити золотит…» Как это было сказано про дождь! А по недоразумению именуют его еще слепым. Что слепого’ в этом, словно рукотворном, ливне, в майском голосе грома и в ответной дрожи Земли? Что слепого в зевесовом хладе тучи, так быстро набежавшей, так скоро исчезающей, чтобы опять смениться еще более белозубым днем в запахе мокрой новой травы и тополевых молодых листьев? Золотой дождь…
Иногда с таким дождем выпадает град — кусочки мелкого мокрого сахара. Иногда град бывает и крупнее — с скворчиное яйцо. И всегда удивляешься, подбирая эти снежно-ледяные небесные окатыши — откуда они и почему? — и почему иные из них напоминают неровно скругленные ледяные монеты с чьим-то на глазах исчезающим ликом. Такие полустертые лики я видел на древнем византийском серебре…
Эрмитаж родил ощущение необъятности. Пробыв в северной столице всего день, я весь его, ну, пусть половину, потратил на хождение по эрмитажным залам и вышел с унылым сумбуром в голове, унося ощущение тяжелого потрясения и недоуменности. Что толку — провел в Эрмитаже часы? Дни, недели, месяцы нужно, чтобы вобрать в себя и хоть как-то упорядочить его богатства… И, может быть, нё хватит многих лет, целой жизни? Конечно, не хватит… И вообще — зачем такое богатство? Зачем здесь собрано столько? Зачем, зачем, ЗАЧЕМ? Эта мысль в разных оттенках мерцала неразрешенно, хотя я все время улавливал какой-то подспудный и словно бы вполне ясный кому-то смысл…
Вот такое же должно быть потрясение у мирного жителя глухой глубинки в столичном граде с его многолюдьем, машинными потоками, витринами-манекенами, консервно-бутылочным, товарным изобилием, гулом-ритмом, богатством и суетой жизни, как бы презрительно отметающим его провинциальное бытие, его оробелую сущность, казавшуюся дома, в лесной стороне, такой определенной и нужной миру. Впрочем, я взял сравнение лишь для тогдашнего неискушенного мужичка с постоянным запахом сена и овчины, для какой-нибудь тетки в сарафане, в цветном сборчатом фартуке. Нынешний провинциал, особенно молодой, с прической под питекантропа, в тертых джинсах или в полосатых штанах, в вывернутых наизнанку резиновых сапогах и с орущим транзистором, ориентируется в незнакомом городе уверенней исконного горожанина. Но двадцать лет назад такой провинциал только нарождался в посадах и на пригородных станциях, а может, его еще и не было совсем.
Среди хаоса эрмитажных впечатлений «Золотой дождь» все-таки постепенно выступил, отстоялся, чем-то надолго задел меня и родил странное, тем более на сегодняшний день, желание.
Впрочем, такое ли уж странное? У меня ли одного? Не случалось ли вам самим, возвращаясь домой после выставок, музеев, галерей, ощущать потребность иметь у себя, дома, нечто тождественное, ну, пусть не все, пусть хоть малую малость, но что-нибудь оттуда: открытки, репродукции, альбомы… А еще бы лучше всю выставку, весь Эрмитаж… Что же тут плохого? Лично у меня такое с детства. Приходил с бабушкой из зоопарка — тотчас кидался искать по немногим книжкам тех зверей, и надо мне было немедленно приниматься их срисовывать, переводить (вырезать не разрешалось), а потом все добытое помещать в тетрадку за неимением альбома и быть надолго счастливым…
Что за странность такая? Инстинкт собственника? Любознательность? Овеществление абстрактной мечты о своем зоопарке? А такая мечта была, и очень трогательная, очень радужная: что, если бы под нашим северным небом устроить тропики под огромной прозрачной крышей, и чтобы там все — как в Южной Америке или как в Африке. Понимаете, — чтобы жирафы паслись, баобабы росли… Золотая греза? Фантазия? Несбыточность… А все-таки золотая… Может быть, как тот дождь.
О тропиках многие мечтают, собирают книги, смотрят фильмы, разводят кактусы и рыбок, возятся с орхидеями, а мечта остается мечтой. Ведь там где-то есть семейство бромелиевых, в цветах и в листьях которых, как в аквариумах, скапливается дождевая вода, и живут высоко над землей головастики и лягушки. Усачи-дровосеки из Гайаны достигают- четверти метра в длину. В реке Ориноко живут речные дельфины и скаты. В саваннах Африки встречается до сотни видов антилоп. И какие разные: канны, бубалы, сернобыки, куду, газели, гну, импалы, конгойи… А скорпионы Суматры бывают величиной в ладонь… Да что там! О, господи, до чего хочется повидать весь этот животный, растительный, каменный и водный живой мир, всю Землю с ее океанами, пампасами, Андами, саваннами, Сингапурами и Парижами, побывать и там, где не стихает людская жизнь и молвь, и там, где от века лишь ветер пустыни да исполинское молчание Гималаев…
А еще хочется увидеть все земные грозы и облака, закаты и радуги на всех широтах, полярные сияния и ледяные шапки, угрюмые последние острова земли, и льды красно-синие, голубые и розовые — застывшую тишину и тайну Гренландии…
И этого мало. Земля ведь большей частью — вода. И туда, в океаны, нырнуть бы и плыть в их пучинах и безднах до самых расширяющихся геосинклиналей, до впадин, живущих вулканической жизнью. О, если бы, если бы, если бы…
А иногда мечты бывают и проще, куда проще, обыкновеннее, но оттого не менее несбыточны. Вот едешь поездом, стоишь у окна и попадаются до нельзя прекрасные места — пустошь какая-нибудь, кустики, елочки на скате оврага, речонка безвестная среди полей, дуб некий вековой на опушке, а то и просто березы, березовая роща — весной в грачиных гнездах, летом В зеленой глуши, в золотом крике иволги, и задрожит, заноет душа: тут бы сойти, сбежать, спрыгнуть с поезда, тут бы остаться пожить-побродить вволюшку… Да как же… Или вот еще как бывает. Первый снег. И везде можно по лесу, просто так, ни за чем, искать следы жизни. Как-то сладко их видеть. Здесь мыши бегали, настрочили двойные строчки, гнездо попадется пустое в самой чаще кустов, грибы какие-нибудь последние торчат кочечками… Так мысленно ходишь по лесу, по снегу, а сам-то стиснут в душном перегруженном трамвае, несется за окном машинами, домами нескончаемая улица и чей-то водочный дух все время перебивает мечту…
Иногда я думаю: «Не родимся ли мы в самом деле собирателями, искателями, коллекционерами?» Поставишь такой , вопрос и сразу находятся ответы: «Да сколько угодно людей есть — ничего не коллекционируют, больше того, презирают это занятие, считают низменным, сродни стяжательству и скупердяйству. Есть и такие, — гордятся тем, что они не коллекционеры, отдают, посмеиваясь, какому-нибудь фанатику-нумизмату завалявшуюся монету, отклеивают красивую марку с конверта и оделяют жаждущего, а открытки поздравительные с ходу несут в мусорное ведро. «Не коллекционируют?! — спрашивает меня уже кто-то ехидный во мне. — Не собирают? Ну-ка, а платья? А туфли? Серьги-кольца? Хрустали? Деньжонки?» Разубеждаю этого скептика в себе: «Какое же это коллекционирование? Просто житейское дело…» «Корыстное!» — заявляет мой скептик. «А коллекционирование бескорыстно», — вразумляю его. «Ха-ха! — смеется он. — Ха-ха!»
«Бескорыстное оно!!» — ору на своего скептика и привожу примеры.
Один человек, он и сейчас Жив-здоров, вот почему не называю его ни по фамилии, ни по имени-отчеству, — сколько раз из-за такого в конфузию попадал, — этот человек собирает все, и все, что принято собирать: книги, марки, открытки, этикетки, самовары, Иконы, монеты, картины (по силе возможности), антикварность всякую. Недавно жаловался: не вмещается его коллекция в обыкновенной трехкомнатной, а он ее уж и чуланами разгородил, и антресолей везде понаделал… Но главное увлечение его — значки, ибо у всякого многоотраслевого собирателя все-таки есть стержень, Что ли, красная Нить. Значков у коллекционера почти как в присказке: столько, да еще полстолько, еще четверть столько, — и все в аккуратности немыслимой, на отличных, оклеенных бархатом, планшетах — дореволюционные знаки (вот, предположим, пажеский Ея императорского величества корпус или знак ордена святого Владимира, с мечами) на белых, революционные, само собой, на алых, довоенные (всякого рода ГТО, БГТО, ГСО, ПВХО и Ворошиловские стрелки) на зеленых, нынешние (а их несть числа) — на голубых. На вопрос: «А что вы с ними делаете? Зачем?», этот скучный-прескучный с виду человек с совсем уж скучным (так и просится штамп «скрипучим») голосом отвечает: «Ну… я их… облизываю… по воскресеньям…» И какая-то бледность, подобие улыбки брезжит на его осеннем лице.
Грубоват ответ, но, пожалуй, в самую точку. Видели бы вы этого унылого, с какими радостными восклицаниями и уже весь в улыбках, в нетерпении и дрожи воззрился он на довоенный осводовский значок, который я презентовал ему за ненадобностью. Как подносил он его к глазам, как вертел перед носом, как дул, полировал рукавом тусклую бронзу надписи — надо было видеть. И подумал я, глядя на него: «Грешным делом, и впрямь ведь облизывает он свои значки, наверное…» А в целом, счастлив, очень счастлив наедине со своими значками, гербами, медалями, эмблемами спорта, труда, мира и войны.
А теперь позвольте к маркам обратиться. Марки. Филателия. Едва ли не самое массовое увлечение человечества. Кто-то подсчитал: столько-то сотен миллионов и все — филателисты. Начинающие, бросившие, периодически вспыхивающие, пожизненные, наследственные, наследующие и всякие другие, так сказать, и прочая, и прочая. А вопрос тот же оставим: ЗАЧЕМ? ЧТО ТАКОЕ?
— Ну-у… Мм… В марках я изучаю… историю почты. Историю человечества. Марка — памятный знак, наконец, просто художественная миниатюра… — объяснил мне один видный филателист, режиссер академического театра.
И хотя возражений можно было найти сколько угодно, скажем, что историю человечества гораздо удобнее (эффективнее) изучать по книгам (летописям, папирусам), наверное, и почты историю тоже, — я не стал возражать человеку, бесконечно уверенному в своей правоте. Весь облик режиссера говорил о том же, ибо филателист походил на пожилого коротко стриженного шотландского пуританина, а пуритане, как явствует из хроник Шекспира, романов Скотта и Дюма, отличались твердостью убеждений. Вообще же замечу, что филателисты, наверное, самая категорически мыслящая часть человечества. Они так накрепко уверены в необходимости и пользе своих увлечений, что едва попробуешь посягнуть на устои, усомниться в истинности, все тотчас словом, интонацией и взором укорят в невежестве, в незнании, неспособности понять, даже просто в тупости, в лучшем случае обозначая ее для вас культурно, — инфантилизмом. Ну, подумаешь, какая разница между маркой с зубцовкой ¾ или с зубцами 5/6 или вообще без оных, то есть с беззубцовкой, — марка-то одна и та же, но усомнитесь вы в том, что за «беззубцовку» надо платить в десять раз дороже, — вас испепелят, от вас отвернутся, как от круглого болвана.
Или вот еще есть марки — буквы там в надписи не хватает, перевернута надпись, цвет не тот, не те даты. Все такие марки из рук рвут, тысячи платят… Тут уж случай почти необъяснимый. Везде в природе совершенство ценится, — в филателии, по-видимому, все наоборот…
— Марка — ценность. Марка — стоимость, — торжественно объяснял мне другой солидный собиратель, кажется, профессор консерватории.
Вот часто говорят и пишут, что музыканты, художники, актеры народ веселый, непрактичный, запросто их можно обвести «на дурочку», впросак они постоянно попадают. Заблуждаются те, кто так пишет и думает. Верхом аккуратности были кляссеры музыканта. Прекрасными рядами стояли там марки, и все оценено, обозначено: рядом с каждой серией беленький такой прямоугольничек — цена. «Какая цена?» — спросите вы. Она же — на марке? В том-то и дело, что цена и стоимость марки понятия разные. Тут и начинается политэкономия: товар и деньги, первичный капитал и прибавочная стоимость. Сегодня только что выпущенная марка стоит пять копеек, через десять лет может быть и рубль. Спекуляция? Боже упаси, ничего подобного — все расценено, все продается по самому современному каталогу: Европа — по Цумштейну, прочие страны по Иверу (есть такой трехтомный каталог-ежегодник, где его берут — непонятно, но у всех завзятых марочных боссов он тут как тут, а каталог прошлогодний продается любителям помельче — им и старый сойдет за милую душу).
Итак, марки — это стоимость — все равно, что деньги, положенные на текущий счет. Но что такое деньги? Любоваться ими не будешь, эстетического наслаждения никакого, если только ты не Плюшкин. Не скупой рыцарь. И скупого рыцаря можно еще оправдать, ведь он копил золото, у золота же есть, наверное, гораздо больше эстетического: звон, вес, блеск, красота самих монет вместе с ощущением их непреходящей ценности, ощущением силы богатства, а что за эстетика, что за наслаждение в трепаных, сальных, иногда и с чернильными пометками ассигнациях, тут уж вовсе надо быть хуже Гарпагона. А марка наслаждение доставляет. Причем, лучше всего если она «чистая», непорочная как бы, не припечатанная казенным почтовым штемпелем (припечатанные именуются «гашенкой», на манер известки, ими крупный коллекционер, вроде упомянутого, пренебрегает, берет лишь в крайнем случае, держит в особом кляссере; они — парии)… Зато чистые марки до чего свежи, будто сегодня напечатаны, все зубцы (филателисты не говорят зубчики, но «зубцы», «зубцовка») целенькие, клеевая сторона тоже (и это имеет значение в крупном собирательстве). Марки нельзя просто так взять. «Послушайте! Разве так можно?! Руками!? Так вот же — есть пинцет! Осторожно… Осторожно! Э-э… Нет, нет… Давайте, уж я вам сам покажу!»
Как любовно, как бережно переворачивается страница кляссера. Ведь все это — стоимость. То, что обеспечивается активами государственного банка, всем достоянием, золотом-серебром… И видишь в лице собирателя тоже нечто банкнотное, банковое, — а, может быть, банкирское? Нет, только банкнотное и банковое, пока. Ничего нет у профессора-музыканта общего с тем вон усохшим, старомодного вида старичком в пенсне, — тот сидит на сборищах филателистов всегда в уголке, скромно, точно подтверждает пословицу о сверчке и шестке. Пословица эта вполне может быть подтверждена расхожей мудростью, что вещи — всегда лицо хозяина. Кляссеры у старичка потертые, дряхлые, альбомы мусоленые, в пятнах, похожи на руки хозяина в старческой крупке, марки тоже какие-то выцветшие, чай, отклеены от писем прошлого века, но сам старичок, при всем подобии своим маркам, боек, живуч, вот уж тридцать лет встречаю его, и все не меняется ни пенсне, ни пиджачок, может быть, даже люстриновый, ни повадка — все так же сидит себе в сторонке, тасует бережно пачечку открыток с лобзающимися парами, с видами Венеции, с пасхальными амурами и, как рыболов, ждет поклевки — один глаз на кляссерах-снастях, другой на покупателе, как на поплавке…
Стоп… Стой! Остановись, мгновение! Вернись, время…
Сборища коллекционеров привлекали меня тогда, когда не было еще никакой организации, все было проще, а сам я полуотрок, полуюноша лет тринадцати-пятнадцати слонялся летними долгими вечерами, одолеваемый желанием всепостижения и безнадежной любви ко всем более-менее молодым существам в юбках. Во время таких словно бесцельных скитаний я и набрел на странное скопище взрослых и подростков во дворе одного из бесхозных, давно определенных как бы к высшей мере домов, но так и ждущих исполнения приговора непонятное время — с выбитыми окнами, разломанным забором, пошатнувшимися во все стороны черными тополями. Здесь, в этом дворе, как на ничейной земле, на уцелевших скамьях и бывших огородных грядах — кое-где там торчал сам по себе растущий укроп, — стоя и сидя на корточках, группами и по одному, по два копошился этот странно смешанный люд.
Мимо же, не присоединяясь и почти не взглядывая в ту сторону, текла по вечернему бульвару тоненькая струйка молодых женщин и девушек, направляющихся к городскому саду на танцы. Там, в этом саду, всегда однообразно вскипал, качал вальсами и трубами, размеренно бухал оркестр. От женщин и девочек однообразно пряно наносило духами, какой-то помадой или пудрой, их платьица манили трогательной чистотой, наглаженные юбочки были сама аккуратность, а туфли на каблуках придавали ногам антилопью грацию.
Тот сад был для меня недоступен, — этот двор принимал всех. Здесь продавали, меняли, смотрели, спорили, приценивались, ухмылялись, посмеивались, обещали, ждали с надеждой, лихорадочно рылись, высчитывали, искали, стояли, исполненные спокойного величия, находили… Здесь плескался, рябил, вскипал волнами, создавая мелкие водовороты и конфликтные завихрения мир грез и желаний, алчности и скупости, надежд и стремлений, всевезения и отрешенности. Нет, я не делал философских выводов, я был не способен, наверное, к обобщениям. Я просто смотрел, смутно ощущая в себе вопросы: почему и зачем?
Большой лысый человек, с большой головой без шеи на кургузом туловище, человек с сомовыми круглыми бляшками далеко расставленных глаз и сомовыми же сизыми губами (до чего иногда люди напоминают рыб) держал толстый, как сам он, альбом с открытками. Сам по себе тлел-дымился окурок, прилипший к его синей вывернутой губе, и окурок был единственно живым в этом идолище.
На углу скамьи некто худой, издержанный, в таком же мятом комиссионном костюме, в темно-синей кепочке-восьмиклинке с пуговкой — такие кепки валяются на полках уцененных товаров, — сдвинув эту кепочку на затылок, щупал серебряные монеты, откладывал в сторону, брал снова, подносил к глазам, горящим сухим нездоровым жаром. И такой же жадностью, отрешенностью от всего сущего и земного дышала сухонькая желтая головка этого человека, а пальцы, изощренно тонкие, нервно шевелились и вверх, и вбок, как щупальца.
А рядом мальчик, как говорят, «из хорошей семьи», — одет, благовоспитан, ухожен, белое лицо булочка-пампушечка, в лице величайшее спокойствие, глубокая снисходительность ко всем и в особенности к двум уличным Гаврошам постарше и помладше, которые смотрят его марки, шмыгая, почесываясь, давая время от времени друг другу тычка и готовые стригануть во все стороны в любую минуту. Ребят я знаю, они из одного веселого семейства, их там еще несколько таких на одно лицо и в одной примерно одежде, и всех их зовут почему-то «палачата».
Что привело палачат сюда, зачем им-то марки, ведь у них и гроша за душой не водилось? Что привело…
А вот пожилой потасканный мужчина неопределенных лет, весь какой-то оглядывающийся, показывает двум другим нечто. И, заглянув на мгновение издали в его руки, вижу двух женщин, голых, в чулках. Почему женщин?.. Открытие опалило, повергло меня в недоумение.
Давно миновал «садовый» период коллекционирования, давно перебрались коллекционеры-собиратели во Дворцы культуры, в величавые творения архитектурного кубизма из бетона, стекла и дикого камня. Все теперь организовано: анкеты, удостоверения, выборные советы, комиссии, и дети до шестнадцати лет не допускаются, остались по-прежнему только те люди. Удивительные люди попадаются здесь, нигде, никогда, кажется, больше таких не увидишь — сами собой они коллекции, экспонаты один занятней другого. И опять видишь здесь зримо все роды страстей, все темпераменты, кучи добродетелей, сонм пороков.
Вот, к примеру, целая группа филателистов, один крупнее другого, все в солидных костюмах и преобладают все достойные оттенки: светло-коричневый, темно-серый, черный в полосочку, бордо с искрой, и лица — испанских, французских вельмож, венецианских дожей, немецких курфюрстов, фамилии тоже высокородные проглядывают. Кондэ, например, Валуа, Потоцкий. Где Тициан? Где Веласкес и Рубенс? К этой филателистической касте и подступиться трудно, новичку и вовсе невозможно, если, к несчастью, у тебя еще и развито самолюбие. Говорят с тобой только снисходительно, как с верхних ступенек, едва-едва «любезный» не добавляют, и говорят-то как: покривя губы на одну сторону, прищуриваясь полупрезрительно.
Нет, Кондэ — это уже слишком, оставим их для портретиста поспособнее, рассмотрим другой калибр, то есть уже не Кондэ, не Валуа, но тоже с большими претензиями на благородство.
Вон там, у окна, сидит мужчина кинематографической внешности. Широко сидит, расставив ноги, опершись на Колено, как роденовский мыслитель. На мыслителя, однако, не похож, а лыс, румян, круглолиц, волосат до ногтей, что, кажется, примета большого счастья, и тоже наряден: трубка (он ее не выпускает), костюм серый добротнейший, в желтую клетку, ботинки английские — люкс. Нат Пинкертон, Смит-Вессон — лезут на язык расхожие определения: до того заграничный вид. Знаю, служит он где-то в НИИ не то гигиены труда, не то лечебной физкультуры и, слышно еще, теннисист, яхтсмен…
Почему-то уж так повелось, люди этого сорта всегда отменно устроены-благоустроены, и работу их работой как-то трудно назвать, и сами они это понимают, называют меж друзей «клоподавкой», «синекурой». Ха-ха… Ха-ха… Находятся такие странные работы-должности, где даже приходить вовремя не обязательно, а оклад — вполне даже, плюс премиальные, да еще какие-то полевые, суточные и хозрасчетные, поясные-зональные набегают. Есть такие, скажем, геологи, отродясь дальше главного проспекта не отдалялись, и нефтяники есть, всю жизнь на нефти, а видели ее только в скляночках, и рыбоводы без рыбы есть, и металлурги… В теннис же в НИИ теперь обучаются на перерывах (в настольный, конечно). Оборудованы в современных холлах широко распахнутые столы, где НИИ побогаче, даже биллиард стоит, а курительная отдельно, чтобы не загрязнять воздух для играющих. Если же директор НИИ демократ с размахом, дело поставлено еще шире: что ни месяц, организуются симпозиумы На турбазах, совещания-слеты на местных курортах, командировок много — изучить, например, воздух вблизи Кисловодска, почвы возле Цхалтубо. Сам директор безвыездно по заграницам мотается, и хорошо всем, уютно, бесхлопотно. Однако оставим фельетонный стиль, не в нем дело…
…Торгует Смит-Вессон благородно — только «колониями». Всегда возле его солиднейших, в желтой коже, американских кляссеров кучки подростков в благоговейном молчании, в подавляемом сопении. А марки? Какие там марки за целлофаном, в клеммташах! Глянцево-яркие с парфюмерно улыбающейся Елизаветой Английской, с горбоносым каудильо, с занзибарскими владетелями в чалмах, малайскими султанами в фесках — все на фоне пальм, гор, крокодилов-бегемотов, слонов, обезьян, парусников, морских див, медуз и осминогов… Цены на «колонии» стандартные: штука — рубль, рубль — штука. Смотрю со стороны на благоустроенное, вполне довольное собой лицо Вессона и вспоминаются Мне слова, не чьи-нибудь, а самого Карла Маркса, помните, о капитале, о его свойствах, о том, что с капиталом делается, когда почует он сто, двести и триста процентов прибыли, а потом почему-то я начинаю размышлять — как попадают в теннисисты и в яхтсмены…
Может, вы об этом не думали, а меня почему-то всегда очень сильно занимали люди в белых джентльменских костюмах с наглаженными строгими складками. Их я видел на курортных рекламах, в журналах мод и на стадионе «Динамо», расположенном в трех кварталах от нашего дома на слободке. Они играли одни-одинешеньки, отделенные от всех высокой надежной сеткой. Не было ли во мне, в нас, по сю сторону сетки чего-то такого, что было во взгляде индийского кули, не было ли там, по ту сторону сетки, чего-то такого от недоступных сагибов? Нет, наверное… Но взмахивая своими аристократическими ракетками, посылая тугие удары по ворсистому мячику, люди за сеткой никогда не взглядывали в нашу сторону и не представлялись нам обыкновенными людьми, как и сама их игра с непонятно растущим счетом. Даже то, что им, людям в белом, позволено было по-хозяйски играть там, куда мы, грешные, всегда с трудом допускались или лазили через забор — таково уж спортивное гостеприимство на стадионе «Динамо», — делало их головою выше каждого из нас. Это были, конечно, необыкновенные люди, может быть, великие…
Каково было мое удивление, когда в числе теннисистов оказался человек, живущий в нашем околотке и даже примерно равного возраста, примерно, лет пятнадцати, фамилия его, правда, была подходящая для теннисиста — Королев. Зато по внешности, поверьте, ничего, совсем ничего королевского не было: желтые волосы, узкое рыжее лицо с густеющими на лбу и на носу конопушками, такие же руки в густых рябинах, рыжие злые глаза, и во всем поведении какая-то закрытая холодная злоба. Держался Король больше в одиночку, молчком, с нами никогда не играл, младшим раздавал пинки и тумаки, заговорить я с ним никогда и не пытался, потому что всегда он смотрел на меня глазами раздразненной собаки и, в общем, удивился-то я, удивился, увидев этого Королева в белом облачении с ракеткой в чехле, а с другой стороны, отметил про себя, что догадки мои о теннисистах (и о яхтсменах) что-то словно бы подтверждаются…
Вот так же порой думается об играющих в бильярд и в преферанс тоже. Имеется какая-то определенная часть человечества, которая любит и может играть в городки, другие в подкидного дурака. Представьте, езжу я ежедневно на работу в электричке и ежедневно садится в один и тот же вагон развеселая железнодорожная компания, еще на ходу достаются карты, через минуту уже сидят, играют, и как играют! Только и слышишь: «Хлесть! Хлесть! А я тебя — козырем! Ну, набрал! Ну, набрал… Давай крестушки-то… Давай… Буби! Крести. Буби!.. Крести… А ты не заглядывай, не заглядывай под подол-то… Ха-ха… Крести! Ха-ха-ха!»
Больше всех веселится молоденькая женщина, техник с одной звездочкой на рукаве. Черные брови высоко, белые зубки: ха-ха-ха! В конце игры даже ногами от радости: тук-тук-тук. Счастливые люди, как подумаешь. А однако никакой преферансист не сядет в подкидного, и городошник ракетку не возьмет. И любитель бильярда только улыбнется величаво на предложение сыграть в пинг-понг. Тайна сия велика есть… Забавно, а ведь некоторые люди (особенно раньше) и в ресторан предосудительным ходить считали. Тайна сия велика есть…
Однако, бог с ними, с яхтсменами, с городошниками, тем более, что зыбки мои аргументы, все зиждемся на малых примерах, сейчас же и возразить можно. А чемпионы наши, а олимпийцы! И, конечно, я соглашусь, не о чемпионах и не об олимпийцах ведь идет речь. А вернувшись к филателистам, опять-таки можно признать, что среди благородных интересов, рыцарских увлечений, незабвенной любви к марке, к истории почты здесь цветут, как одуванчики в июньское утро, куда более обыкновенные страсти-страстишки, демонстрируют пословицу, что пороки всегда лишь продолжение добродетелей. Я позволю себе отвлечься далеко в сторону для пояснения примером. Вот что однажды увидел и услышал я…
Воскресный пыльный день. Август. Рынок, в просторечье именуемый толкучкой и барахолкой. Толчея и давка, людской водоворот. Две девицы в этой атмосфере. Чувствуется — дома они тут, на своей почве. Знаете вы их, видали, конечно… Парички, выщипанные бровки, голубые веки, перламутровые губы, кофточки такие обезьяньи, с начесом, юбки-миди. Лица девиц не то чтобы красивые и не то чтобы дурные — обезличенные косметикой, а вот глаза запоминаются — у одной белая сентябрьская пустота, у другой мартовская стынь-пустынь, февральский холод.
— Ну, ты, — говорит та, в чьих глазах навсегда задержался холод. — Чо с костюмом-то, мылилась-мылилась… Брать надо было…
— Да черт его знает… Не сдашь еще.
— А-а, — говорит с досадой первая. — Не сдашь, не сдашь… Ну, ладно. Счас мы с тобой такую деревню найдем. И окучим…
Совсем недолго надо побыть филателистом, чтобы вселилась в тебя та расхожая меж собирателями мечта: приходит на коллекционерский этот шабаш, на эту Вальпургиеву ночь меново-торговых страстей простак со старым альбомом. Альбом когда-то, может, голубой, почти синий был. И первым, кто заметил робкого простака, являетесь вы. Отвели вы дядю поскорее в сторонку, глянули, — а там, в альбоме-то, все «Советы» с первых марок! Леваневский с надпечаткой! Первая спартакиада! Антивоенная — целенькая! Золотой стандарт! Бакинские комиссары! И вы все сразу оптом, с альбомом, даром что марки-то там на клей припаяны — все по номиналу!!! А? Бывает же счастье — только редко: Леваневского, понимаете вы, Леваневского с надпечаткой по номиналу, а он в ста рублях идет… Да что там в ста…
Греза, конечно, золотая… Золотой дождь… Где теперь такие простаки… Эге… И все-таки бывают, приходят, но чаще не дядя-охломон, пропивающий все оптом. Охломон-то, может, все-таки сам собирал в детстве, кое-что в марках смыслит, а вот женщина иногда появляется такая недоверчивая, все щурится, оглядывается, некает-мекает, не знает, что просить, конечно, не соглашается по номиналу, но на нее, как ястребы, со всех сторон и, глядишь, уже отдала альбом, нет его, унесли…
Итак, бывает лелеемое, случается…
Раздумываю, вспоминаю, и никнет мое сатирическое копье, превращается в обыкновенную авторучку, когда вижу еще огромный слой собирателей — столь многочисленный, увеличивающийся по-индийски. Это те, кто еще не успел разочароваться. Это те, кто не понял еще резкой кой разницы между зарплатой и текущим счетом Форда, это те, кто не вынашивает голубой и радужной мечты обрести тысячу процентов на затраченный капитал. Вижу, как, тихонько морщась, точно от слабой боли, лезут они в собственные неглубокие карманы и платят потомкам венецианских дожей, римских императоров и генуэзских менял полновесные трудовые за «спартакиады», за «гонконги», за «искусство».
Вот как раз стоит перед глазами Любитель, назовем его так, чтобы отличить от завзятых коллекционеров, ведь собирает он в одной, хотя и слишком широкой ныне отрасли, — по искусству. Для непосвященных должно быть ясно, сколь много выпускается ныне марок: бесконечное, непосильное множество. Попробуйте скупить хотя бы то, что выставлено в витринах газетных киосков, — академику не под силу. Давно канули в прошлое хронологические коллекции, где все начиналось с первой жалкой марочки, с первой невзрачной серии. Есть такие, конечно, но чаще у миллиардеров, владетельных особ, у испанского короля, наверное, если не распродал он по нужде дедову коллекцию, вывезенную когда-то из революционной Испании. Одни чемоданы с марками захватил тогда Альфонс с несчастливым тринадцатым номером. Но оставим испанских королей, — они выход найдут, а что делать начинающему инженеру, молодому врачу или хоть высокооплачиваемому начальнику мартеновского цеха? Что делать?
Шутники утверждают, что у современного человечества в современной квартире со всеми удобствами имеется три главных вопроса: Что делать? Кто виноват? Какой счет?
Но не ограничиваясь этой шуткой, все-таки: что же делать обыкновенному рядовому филателисту при возрастающем марочном рынке? А остается одно: поверить в поговорку — если не можешь любить желанного, люби то, что есть, иди по узкому отраслевому руслу. И вот специализируются коллекции — век специализации! — уходят корнями в животный мир, возносятся в космос, застревают на спорте (бесчисленные уже серии, и все одно и то же: фигуристка с поднятой ногой, боксеры в бычьей стойке, хоккеисты с клюшками), приникают к многочисленным родникам искусства, и текут из этих родников марки-картины, марки-репродукции, марки-миниатюры с картин и скульптур, украшающих известнейшие галереи.
Можно бы, наверное, и посмеяться: измельчало человечество! В прежнее-то время любители подлинные полотна скупали, Рубенс в гостиных был, Веласкес с Тицианом, Снайдерсом украшали столовые, Ренуаром — кабинеты и спальни… Мона Лиза-то, Джоконда-то знаменитая, у кого-то, простите, в ванной комнате, по-нынешнему — в совмещенном санузле, висела… А вы ныне репродукции какие-то да еще на таком мизере, на марках, копите. И гордитесь: «Галерея в миниатюре!», «Леонардо в миниатюре». Э-эх, как же с Любителем-то быть?
А ничего не поделаешь, — отвечаешь этому голосу из глубины. — Мона Лиза-то одна, а ви-деть-то ее всякому хочется, кто любит искусство. Что поделаешь, если хочется иметь у себя дома Веласкеса и Эль-Греко? Если душа ноет без Ренуара, томится без Дега, без Гогена и без Берты Моризо? Да вы не смейтесь очень-то! Думаете, если Рубенс на марках, так уж все просто, легко-дешево? Ошибаетесь, сударь… И в марках творения великих в немалой цене, тем более, что добываешь их не из первых рук. Как знать, не обходился ли иному покупателю подлинник Ренуара в свое время дешевле марочной серии? Неуступчивы венецианские дожи, не любят торговаться потомки голландских купцов. Что ни марка — рубль, что ни серия — четвертная. Особенно, когда вам говорят: «Но это же — Лувр! Это же Модильяни!». Или: «Ну, что ж, попробуйте, найдите у кого-нибудь еще такую Дрезденскую (Мюнхенскую, Лондонскую) галерею». И особенно, когда предлагают женщин…
Здесь читатель, не знакомый с современной филателистической терминологией, вполне может встать в тупик, вытаращить глаза. ЧТО — женщин? Как это? Почему — женщин!? В каком это, простите, смысле?
Поясню… Отмечу лишь сначала, что марки — увлечение в общем-то мужское. Женщины-филателистки, конечно, есть, но явление' редкое, в виде исключения, что ли, допустим, как женщина-сталевар, женщина-рыбак, женщина-охотник, женщина-капитан (а мне встречалась женщина-пилорамщик, и как ворочала она саженные бревна ломом-гандшпугом!). Имеется также в виду женщина взрослая, совершеннолетняя. Девочки-второклассницы не в счет. Не в счет и молодые жены, еще припаянно влюбленные в своего юного мужа, ибо в таком состоянии они прощают (разрешают) ему это увлечение, а лучшие пытаются даже сами светиться, как луна от солнца. Это, пожалуй, самый распространенный случай появления женщин на филателистическом торжище, и надо видеть эту девочку-женщину, всегда почти прелестную, как ранняя весна и как молодая газель, когда она тянется из-за мужьей спины в чей-то распахнутый кляссер и слабо дышит, может быть, от дальнего ужаса, глядя, как муж наносит ущерб неокрепшему семейному бюджету. Юная газель ни в чем не похожа на описанных выше подружек в пижамных парах, и на цветущем, слегка утомленном ее личике еще бродят счастливые сполохи. Она даже пытается скрыть, погасить эти сполохи, но не всегда ей удается, И с понимающей ухмылкой смотрят на нее, подмигивая друг другу, сановные Людовики Валуа и Кондэ. Вот, наверное, самый распространенный тип женщины, причастной к филателии.
А далее идут другие формы, иные варианты, — хотя бы такой: супруг-коллекционер еще достаточно молод после серебряной свадьбы, но уже в большом общественном чине, весе, степени, супруга же отчаянно борется с подступающей старостью и уже чувствует: не помогают, не помогают, чтоб им провалиться, ни косметические кабинеты, ни кремы, ни массажи, ни диета, ни парики. Приходит пора, когда начинаешь ненавидеть зеркало, вот тогда и заболевают женщины увлечениями мужей и начинают сопровождать их туда, куда раньше исчезал он лишь под недовольное брюзжанье. Женщины такого рода еще как будто не исследованы ни наукой, ни литературой, но, наверное, оттого, что исследовать особенно нечего. Все они, примерно, одинаковы, и увлеченно можно беседовать с ними по четырем проблемам: о сервизе, о серванте, о квартире и о курорте. Дальше не стоит: не интересно ни им, ни вам.
Вот встретил недавно — гуляет в брючном костюмчике по вестибюлю, отдельно от мужа, углубленного в деловые обмены. Лицо — сама скука, спрятанная жалость к самой себе. «Ах! — сказала, пытаясь вызвать оживление в блеклых глазах с раздельно расставленными синими ресницами. — Это ты? Как ты постарел! Ну, как семья? Как квартира? Ты не переехал? Давно тебя не видела…»
Но мы уклонились от главной темы. Женщины очень в цене на марочном рынке — имеется в виду только изображение женщины на марке и даже не всякое изображение, а, так сказать, НЮ, обнаженная натура — она стала самой ходовой и дорогой отраслью собирательства.
Хочется мне воскликнуть: О, жёнщина! Ты и Земля, и Солнце, Воздух и Вода! Шерше ля фам! Везде и всюду без тебя не обходится. Не обошлось и в филателии. А мода сия возникла еще в довоенные времена, когда, по-видимому, стесненный в средствах, уже упомянутый испанский король санкционировал выпуск удивительной серии к юбилею Гойи. Нахмуренный Гойя появился в мире филателии почему-то в паре с вариантом своей известной картины «Маха» (Девушка). И маха была обнаженная, хотя кисти Гойи принадлежит и другая маха — одетая. Известно, что в обеих картинах под видом махи написана принцесса — инфанта, а роман Фейхтвангера свидетельствует: картины помещались одна за другой, так что далеко не каждому посетителю будуара доводилось видеть смелую инфанту-натурщицу. И вот — финал: обнаженная принцесса стала добычей филателистов. Скандал не скандал, но факт потрясающий, и мировая филателистическая общественность (какое-то неудобное слово «филателистическая», но не скажешь ведь — марочная) только что не возмущена, коллекционеры шокированы, обыватель растерян, женщины не решаются посылать письма с такой маркой, а почтальоны-мужчины крадут конверты…
Но минуло потрясение, и человечество — так уж оно, видимо, устроено — перешло от осуждений к рукоплесканьям. И как тут не вспомнить войны против узких и широких брюк. Как передать, мне взгляды пожилых матрон на юных девушек, надевших мини.
Обнаженная маха все росла и росла в цене. Предложение родило спрос и спрос рождал предложение. Сперва, как водится, робкое. Обнаженные негритянки толкут в ступах сорго. А что тут такого? В Африке жарко. В Африке все ходят так… И появились вслед за сомалийками таитянки, самоанки, конголезки, нигерийки, русалки, валькирии, афродиты, пенелопы, артемиды, просто юные, улыбающиеся, манящие, крутобедрые, круглогрудые… Женщина властно вторглась в филателию, тесня императоров и королей, крокодилов и тигров, памятники и технику, великих мужей и прославленных деятелей. Женщина заулыбалась с марок фантастических стран.
Давно известно, что самые красивые почтовые знаки имеют и выпускают крошечные, карликовые государства. Сейчас сразу просится на язык: Монако, Сан-Марино, Лихтенштейн, Андорра. Но это все-таки известные государства. А вот благодаря женщине открылись миру вовсе уж неведомые страны. Простите, вы знаете, что такое Манама? Нет, не Панама, а Ма-на-ма? А что такое Фужейра? Или — Айман? Нет, не Йемен и не Оман — Айман? Боюсь, что таких «государств» не встретить и в географическом справочнике. Но эмирам, правящим государствами-деревнями, видимо, не дают спать щедрые недра Саудовской Аравии, а собственной нефти не хватает на содержание двора и гарема. Вот почему Манама, Фужейра и Айман решили наводнить мир раззолоченными глянцевыми, многоцветными марками, услужливо созидаемыми некой зарубежной фирмой. Эмиры учли спрос: женщина, женщина, женщина — в репродукциях. Боттичелли. Веронезе. Ренуар. Сезанн. Гоген. Дега. Моне и Мане. Матисс и Пикассо. Все, кто в меру своего таланта воспевал прекрасное женское тело. Марки-блоки, марки-сцепки, марки-микро, марки-картины, марки, так сказать, фрагменты. Натягивают черные чулки кокотки Лотрека, демонстрируют раскормленные крупы женщины Рубенса, потрясают изощренной плотскостью на границе с идиотизмом узколицые женщины Модильяни. Не забыт и русский Брюллов (конечно же — «Вирсавия»). Никто не забыт во имя эмирской казны. Не беда, что в репродукциях перевран цвет, не беда, что сам Ренуар побагровел бы от своей «купальщицы» — на одной марке она в синих тонах, на другой в розовых, а там и вовсе — фрагмент, четверть купальщицы… Включились в эксплуатацию темы диктаторы Уругваев и Парагваев, растут серии марок, ряды собирателей. И сам я, грешный, покупая очередную серию, радуюсь ей, только думаю иногда, ну родись Ренуар в Манаме, бегай в детстве по манамским улицам — честь и слава бы манамскому народу, и марки уж вполне законно прославляли бы своего великого живописца. Однако не славят на родине, если не ошибаюсь, не выпустила Франция еще ни одной ренуаровской серии. Как тут не вспомнить: «Не бывает пророков без чести, разве только в отечестве своем и от ближних своих…»
А впрочем, я не прав — напечатали же в одной стране картины Шишкина на конфетных обложках, на папиросных коробках, и оказали художнику и картинам неоценимую услугу.
Думаю, что пора бы вернуться к многообразию человеческих увлечений. В самом деле, если б в одну филателию уходили корни собирательских страстей, не слишком ли однообразным представлялось бы лицо человечества? И откуда все-таки пошло оно — собирательство. Не «ветр» ли это «с цветущих берегов», — как писал Фет? Говорят, чтобы понять явление, надо спуститься в его первичные глубины, дойти до истоков, разложить на простые множители. Ведь не случайно и человек повторяет в своем развитии весь процесс эволюции живого — от первичной клетки до философствующей материи. Не случайно львята рождаются пятнистыми, напоминая тем древних предков льва, а птенцы изощреннейшего из певцов — соловья так же бывают крапчатыми, что говорит о их принадлежности к древнему роду дроздовых. Не случайно мелкий головастик больше всего похож на рыбку (и дышит ведь жабрами!). А история собирательства восходит к сбору предметов и существ, произведенных природой: камень, раковины, бабочки, жуки, травы, в иных случаях — корни, сталактиты, чучела, зубы и когти хищников…
Вижу, как первый коллекционер подбирал осколки кремня, обсидиана, агата и кварца, бродя по галечным отмелям рек, по осыпям камня вблизи своей пещеры. Он любил и ценил камень за его насущный практический смысл, камень давал защиту, служил оружием и орудием, дарил огонь, но практический смысл, вероятно, уже у дриопитека и неандертальца дополнялся поиском красивого, блестящего, радующего глаз не только свой, но и соплеменника…
В раннем детстве я тоже, видимо, повторял историю человечества, когда искал и находил самые разнообразные камни, и тоже отчасти цель была практической — снаряды для пращи, для стрельбы из рогатки. Но постепенно все более отходил я в сторону чисто эстетическую, хотя это модное понятие было мне абсолютно неведомо, так же как и дриопитеку. Камни. Просто игра света и цвета, просто разнообразие, просто радость находок… На пустырях возле нашей слободки долгое время сваливали отходы гранильной фабрики. Вы представляете, что можно было там найти? И я находил не только полированный гранит всех цветов — от голубого до черно-серого, но еще и множество яшмы, орлеца, родонита, здесь попадались обломки горного хрусталя, полуотшлифованные топазы, камень красный, бурый, сиреневый, совсем черный, лазурно-голубой, желтый, светящийся самоцветным блеском. Я добывал друзы фиолетовых аметистов, кристаллы турмалина, мрамор, роговик и даже кусочки зеленого малахита. Камень. Увлечение это велико есть. И вышли из него не только геологи и рудознатцы, но художники, но поэты резца и шлифовального круга. Камню мы обязаны бронзой, медью, железом и, конечно, золотом. Золотой дождь? Не оттуда ли он пошел? Не от камня ли?
А мои собственные увлечения не ушли дальше ящика с камнями и одной друзой тяжелого золотистого пирита, с великой радостью принятого, конечно, за настоящее самородное золото. Помню, как мчался домой с находкой, не чуя под собой ног к старшему приятелю, обозначим его просто Юрка, и едва не ревел, разозлился, расстроился, когда Юрка, лишь глянув на мой самородок, высмеял мое золото, превратил его тут же в какой-то «медный колчедан». И пришлось верить: его коллекция была не чета моей, все в одинаковых отполированных ящиках, каждый камень в своем гнезде, с этикеткой, и «золота» там было полным-полно во всех видах, даже настоящего немного: кусок кварца с тоненькой прожилкой. Прозаическое имя Юрка не выражало сути этого человека, а суть была такая же, как коллекция. Все в Юрке было рассчитано, высчитано, расчерчено, разлиновано, определено, до последнего пунктика. Уж не родятся ли такие с генетически обусловленной аккуратностью? Есть над чем подумать…
Сколько ни приучал я себя к его пунктуальности, четкости, — ничего не получалось. Лепим вместе на речке из глины — я мокр и грязен, не знаю, с чем сравнить, он — чистехонек, закатаны рукава белой рубашки, на штанах не смялись наглаженные складочки; идем на болото ловить лягушек, ноги мои промочены, в ботинках хлюпает, в завершение я провалился в жижу до колен, — он даже сандалии не замочил, а поймал больше; покупаем мороженое, — меня обсчитали, а он только посмеивается. Правда, он старше, опытнее, наверное, смышленее его маленькая, как бы седенькая уже на висках, голова, и все-таки никакая самая быстрорукая тетка его не обсчитает.
Вот и думаю снова, если уж человек неряха и рохля — от судьбы и родителей, если дурак и хам — от судьбы и от родителей, если умница и милейший человек — тоже от судьбы и от родителей. А необходимая завершенность в аккуратности, в хамстве, в доброте осуществляется самошлифовкой, идет как расширение богоданных добродетелей или пороков…
Но тогда что же делать с воспитанием? Отменить? Пустить все самотеком? Тогда зачем литература? Зачем вера в добро, в доброе начало в человеке? А тут, наверное, все очень просто: редкий человек состоит из одних добродетелей или из одних только пороков, большая, подавляющая, абсолютная часть человечества всего имеет понемногу. Вот и нужно этой части человечества проявление и подкрепление добрых начал. А те немногие, что родятся с абсолютным преобладанием добра над злом, или зла над добром, ни в каком воспитании вообще не нуждаются. Они все равно и везде пойдут своей стезей.
Очень я хочу, чтоб доказали мне, как жил-был, скажем, матерый карманник и домушник, раз десять отбывал сроки, а после одиннадцатого сделался милейшим порядочнейшим человеком, и обратный пример — был тихий спокойный человек, мухи никогда не обидел, учился, работал, улицу всегда только на зеленый свет переходил, а обратился вдруг в стригущего глазами, пришепетывающего и жестикулирующего вора «в законе».
Нет правила без исключения, но ведь исключение-то как раз и подтверждает, что есть правило…
Коллекционером камней я не стал. А вы не знаете, как называется эта камнемания? Уж не филоминералия ли? Минералофилия? В общем, страсть к безжизненным дарам земли зачахла в зародыше, и не достиг я даже первого перевала к той вершине, которая случайно обнаружилась в разговоре с одним знакомым.
Знакомый, обозначим его просто Яша, любитель поэзии и сам пописывающий на досуге, знаток романских языков и собиратель поэтов-модернистов от древних мистиков до Бодлера с Метерлинком, до Мережковского и Соллогуба в отечественном исполнении, Яша, в подпитии цитирующий Рембо, Цветаеву, Городецкого и Пастернака с вдохновением жреца и посвященного, а с виду похожий на дореволюционного дворника, особенно, когда нарядится в сатиновую — горошком — рубаху, Яша похвастал мне, что приобрел в собственность томик Мандельштама. Разговор у нас пошел от Мандельштама к Пастернаку, от Пастернака свернули к Лорке, от Лорки к Хлебникову и Василию Каменскому, далее о погоде, о здоровье и камнях из почек.
Я рассказал Яше со смехом, какую великолепную коллекцию камней, вынутых оперативно, держат под стеклом в коридоре энской больницы, и тут же лежат и ходят больные с подобными камнями и смотрят, и обсуждают, бледнея, какой камень предположительно у того или у другого. А камни в той коллекции от мизерных крапинок до почти дорожных булыжников, какими раньше выкладывали мостовые.
При упоминании о камнях Яша встрепенулся и сообщил, что завтра они тоже едут копать камни, что там, куда они едут, даже изумруды, говорят, бывают, и пошел он и пошел, о камнях и о камнях, простояли мы битых два часа, и я поразился, как просто могут сочетаться вершины символизма с еще не открытыми копями царя Соломона.
Так, вроде бы, постоянно уходя в размышлениях от главного предмета, от «ПОЧЕМУ?» и «ЗАЧЕМ?» — я, наверное, все-таки приближаюсь к истине, ибо перешел от произведений человеческой руки к творчеству природы — первооснове всякого творчества вообще. И, разумеется, творение живых существ, одушевленных и ускользающих от коллекционера в меру своих способностей, ног и крыльев, было осуществлено природой много позднее, чем изобретение изумрудов и алмазов.
Когда говоришь о коллекционировании существ живых, невольно вступаешь в конфликт с моралью и этикой. Все живое, до бактерий даже, до бессмысленных вроде бы червей хочет жить и совсем не стремится попасть в спирт, раскиснуть в формалине, а тем более, подвергнуться ужасной пытке — быть проткнутым живьем швейной булавкой и корчиться на ней иногда не одни сутки (а есть еще булавки специальные — энтомологические, длинные и тонкие, как волосок, впивающиеся в пальцы, едва к ним прикоснешься). А душегубки-морилки, где несчастное насекомое корчится, шевелится, взлетает, беззвучно молит кого-то о чем-то.
Как совместить это с понятиями любознательность, доброта, увлеченное собирательство?
Я боюсь задавать себе этот вопрос, ведь в детстве все мы бываем неосознанно жестокими, и мораль вполне очевидная либо не осознается нами, либо уходит куда-то на задний план, а на переднем плане остается главное — коробки с засушенными чудесами: усатыми, бронзовыми, серебристыми, расписными, рубчатыми, рогатыми, отливающими полированной закаленной сталью, воронеными, многоцветными, светящимися, покрытыми сложнейшим, однако всегда присущим данному виду, узором.
Первичное бессистемное собирательство, которому предавались в детские дни все без исключения — ну, хоть на один день: ведь появлялся же в ваших руках некий замечательный с виду и несчастный жук, бабочка, залетевшая в окно, и вы тотчас же решали оставить его для будущей огромной коллекции, сажали его (ее) в коробку, носились с ним (с ней), показывали всем, а назавтра уже навсегда забывали о существовании этого жука, так что, обнаружив его в коробке лет через пять-десять, уже никак не могли вспомнить, откуда он там взялся, как туда попал.
Случай рождает первичное собирательство, но для того, чтобы стать страстью, надо, во-первых, чтобы случаи эти повторялись, а во-вторых, надо иметь, наверное, к собирательству особую душевную склонность. Ваша страсть может также пройти несколько расширяющихся кругов, либо уже на первом-втором витке, подобно спутнику, запущенному на временную орбиту, она должна снизиться, потерять инерцию (интерес) и сгореть без следа в более плотных слоях вашей интеллектуальной сферы. Так говорю я с уверенностью — ведь сам пережил этот выход на энтомологическую орбиту после обычной, неизбежной, как корь, детской вспышки, и прошел еще два круга в студенчестве и в более зрелые годы.
Все началось с жука, которого я даже не сам нашел, сообщил мне о его местонахождении самый мой близкий друг-приятель в детстве Юрка, но в отличие уже от названного выше Юрки, это был китаец, и я привык звать его так: Юрка-китаец.
— Тамо наша тебе жук покажи! — сказал он, улыбаясь во весь рот.
— Большой? — спросил я, ибо в детстве величина жука — главный показатель его ценности.
— Шибко большая… Шибко… Вот такая…
— Врешь…
— Шибко… Надо ходи…
Мы побежали.
Жук сидел в сыром углу каменного спуска в подвал, где жили китайцы, и показался мне невероятным. Он был овальный, черный, блестящий, с голубоватыми глазами и величиною, наверное, со столовую ложку, если брать ее без черешка… Возле жука на корточках сидела сестра Юрки, китаяночка Рита, и боязливо посматривала то на меня, то на жука черными ночными глазами. Я радостно схватил жука и объявил, что это не просто жук, а жук-водяной, плавунец, я был в этом накрепко убежден, ибо уже находил гораздо более мелких, но подобных ему. От жука пахло тиной и сыростью, и глаза у него были какие-то водяные, напоминали глаза рыб, если только рыбу сварить. В доказательство я принес банку с водой, и жук тотчас нырнул и начал бойко плавать, взмахивая ногами-веслами и щелкая о стенки, а Рита подняла вой:
— Моя жук! Моя жук! Мой краунец! — причитала она, хватаясь за банку, и Юрка потупленно признал, что действительно открытие жука принадлежит Рите.
Пришлось отдать банку, и я ушел сердитый и на Юрку, и на Риту, и все еще в недоумении — вот, оказывается, какие бывают громадины-жуки, разве чета тем, которых я постоянно находил в огороде и на пустырях под камнями.
Но на другое утро китаец прибежал снова и с виноватой улыбкой сообщил, что нес мне жука, а «жук — уехала». Улетел жук. В доказательство китаец показывал ладонь, на которой жук оставил какую-то вонючую жидкость. То, что жук улетел, я не мог не поверить — китаец никогда не обманывал меня, но какое же действительно чудо этот плавунец, если может жить на суше и под водой и плавать, и бегать, и летать…
Помнится, я не совместил этого открытия с утверждением о совершенстве человека. Однако громадный озерной жук побудил Меня расширить и усилить поиски подобных существ, и все лето у меня прошло в этом поиске и многих счастливых открытиях. Так я нашел несколько синих больших жуков — навозников, серебристого и словно бы каменного жука-златку, огромного с острым полированным рогом жука-носорога и несколько великолепных усачей, причем поимку каждого из них помню во всех подробностях. Одного, например, зеленого широкого усача я поймал на гнилом осиновом чурбаке, что валялся за ненадобностью возле забора уже не один год, другого жука, темно-бронзового, сбил кепкой, когда жук летел, расставив усы и крылья, как нечто весьма странное, даже пугающее, выделяясь на яблочно-спелом фоне заката. Жук остался у меня, и я хорошо помню весь этот вечер, темноту заборов, молчание тополей, желтую дольку луны и усача, летящего на закате. А еще один жук-усач серо-голубой, напоминающий тоже бронзу, только в древней жесткой патине, сел на меня сам. У этого жука были замечательные голубовато-серые усы-сяжки, состоящие из конусов-члеников, и длина этих усов-антенн превосходила самого жука раз в пять. Право же, такое чудо напрасно не исследуют биологи, кибернетики, радиотехники, и эта мысль тоже не пришла мне тогда — тогда я просто восхищался жуком, любовался им как редкостью и новым сокровищем. Впоследствии я узнал, что усами жук измеряет температуру дерева — а больное дерево «температурит». Кроме того, усами жук воспринимает сигналы самки, что помогает ему найти избранницу гораздо легче, чем прочим существам в этом сложном мире.
А теперь представьте себе здоровенного парня-мужчину, который с большим желтоватым сачком, сшитым, правда, не из тривиальной марли, а, как полагается по науке, из крепкой канвы-конгресс, бродит по опушкам и по травянистым межам, бегает за стремительно улетающими цветными лоскуточками тяжелой поступью Голиафа, подолгу стоит возле старых пней или сидит на берегах ручьев и болотец. Что-то там ждет-поджидает, к чему-то подкрадывается, что-то находит. Его не раз встречают с той улыбкой, которая всегда бродит на лице, скрывается в глазах опытных психиатров и следователей, ему задают вопросы, тягостно глупые или озабоченно настороженные. Однажды его всерьез скрадывают два лесоохранника и милиционер с наганом.
— Чем занимаетесь, гражданин?
— Доку́менты — доку́менты!
— Ково делаешь тут?
— Вот… ловлю… Собственно… что вам… нужно?
— А разрешение как?
— Какое, простите, разрешение??
— Как какое? Ну, на эту твою… вашу охоту… — уже помягче, но все-таки достаточно жестко.
— Но я же — бабочек!
— Вот мы и говорим — ба-бо-чек… Ну-ка, покажите, что у вас там в банке…
— Пожалуйста…
Долгое рассматривание. Взгляды то на вас, то на банку непонимающе трудные, недоверчиво щупающие, под конец все более презрительные. Вопросы. Документы. (К счастью, я их всегда ношу с собой). И, наконец, краткое:
— Для музея, что ли?
— Себе… Коллекцию собираю.
— Хм… Чудно… Хм… Делать, видно, вам нечего… Ну, извините, бывает, конечно…
Это в смысле: «Бывают, конечно, такие болваны, что с них возьмешь. Дурачок не дурачок, а около того»… И уходят, наконец, слава тебе, господи, и улыбаясь, и оглядываясь еще все вроде бы с неуспокоившейся тревогой. Совсем, как в той китайской пословице: «Когда мужской монастырь напротив женского монастыря — даже если ничего не происходит, все-таки что-то есть.»
Я не очень обижался, в конце концов больше было смешно, я чувствовал, что так оно и должно быть, в белую ворону всегда летят камни. Не знал я, что и художнику-академику Пластову, сидевшему с этюдником за околицей, старик односельчанин долго глядел из-за спины на движение кисти, покачивал головой как бы в понимании и в одобрении, а под конец изрек со вздохом, сурово:
— Не-чего де-лать…
Нечего делать! Нечего делать… Всегда так расценивалось недоступное, непонятное, непостижимое, над чем бьются и бьются. Нечего делать… Бродит по городу некто, ищет единственное лицо. Нечего делать… Томится в поиске невозможного… Нечего делать… Лежит на диване, одержимый, отвернувшись от мира. Нечего делать… Корпит в библиотеках подвижник, просиживает последние штаны…
Несчастные? Гонимые? Осмеянные?
Ошибаетесь!
О, сладкие скитания по опушкам, полянам и порубям! Глинистые обрывы речек, где цветут сухие былинки и бегают медные жучки… О, милые мне заросли малины и кипрея! О, пустоши с золотым веселым дроком — он пахнет нежным жидким медом, весенним ветром и вечностью… О, пустоши, неоцененные, заброшенные, непонятные никем, живущие сами по себе, как может жить только Земля. Здесь лежал я, уткнувшись в траву, в ее прохладную жестко-мягкую щекочущую лоб и щеки суть и, подобно Антею, набирался силы от матери-земли… О, речные плесы-пески, прохладно-коричневая глубина с круглыми листьями кувшинок, тени мальков едва видной стремительной стайкой, стрелолист и осока у берега бочажка, наивно-мудрого, как голубой глаз, — тут сидел я в созерцании тихо идущей жизни… О, счастливые находки под корой пней, на поваленных стволах, в цветах и репьях, в болотных травах и водах…
Жуки и бабочки открыли мне мир рациональной и бессмысленной как будто красоты, соприкасающейся и восходящей к какой-то высшей тайне. Редкий жук-слоник, найденный на поваленной березе, в точности воспроизводил узор бересты на своих надкрыльях, казался весь берестяным, но почему он так удивительно похож на вымерших, отринутых временем слонов? Зачем крылья бабочки — ивовой переливницы могут быть то кофейно-темными, то покрытыми голубым электрическим огнем? Случайность ли, что многие лесные бабочки названы именами древних богинь, нимф и волшебниц: Цирцея, Ниобея, Селена, Пандора, Феба, Гермиона, Дриада… Бабочка — дриада! Сей вопрос, возможно, и не мучил меня сильно, однако он всегда содержался-присутствовал, если я ловил, скажем, редкого в наших краях парусника и понимал, что его большие соломенно-желтые с черным крылья в тон раскидистому Желтому дроку… Но — хвостики на крыльях парусника, но красно-голубые, обведенные синим, пятна на тех же крыльях уж ни к чему не привязывались, кроме Фата Морганы, творений Метерлинка, и ни к чему не звали — так просто сидеть зачарованно где-то совсем одному на дурманно и чисто благоухающей вырубке, фиолетовой от Луговой герани, и растворяться в дыхании ветра, в птичьих голосах, запахе травы и синеве небес, — чувствовать с тоскливой озаренностью себя вечным в краткосрочной ступени возвышенного бытия.
Окраски бабочек, скульптура жуков исходили неотделенно от этих опушек, берез, кукушкиных слезок, орхидей-любок и венериных башмачков, осеннего тенетника, журавлиных криков, багряных осинок, песен зябликов, щелка и рокота майских соловьев, совиного пера, осенних зорь, тихих закатов, грез о дальних землях и мало ли еще такого, о чем только тихо и сокровенно полудогадывается душа.
Вот почему я не скорблю, что эти увлечения сгорели без остатка. Зола их удобрила более нужную душевную почву, на которой многое может взойти. А если уж пользоваться снова модным термином космонавтики, — энтомология перевела меня на новую ступень, иную и высшую орбиту полета…
В вопрос: ЗАЧЕМ? — входит мечта о совершенстве, стремление к красоте. Оно так же плохо объяснимо, как крыло парусника. Стремление к совершенству и красоте не отпускает человека, пусть он даже кладбищенский нищий, пропойца, спящий на полу вокзального сортира. Мечта заставляет лгать возвышенные истории падения, оправдываться, искать правду там, где ее уже не найти, заставляет надеяться распятому на кресте старости, в застенке отвержения, одиночества и болезни. Она заставляет что-то искать даже пресыщенного лаврами, но это не типичный случай… Неандерталец шлифует копье… Первобытная Ева рисует звезды-узоры на ягодицах, глядясь в воды ручья. А деревенская девочка и ныне творит веночек из одуванчиков, с голубой радостью примеряет его на ржаную, русую, как поля, головку.
Вот так было!
У магазина по доскам сгружали тяжелые ящики с пианино. Тут же их расколачивали, а потом, взявшись по-восьмеро, нацепив мешочные лямки, тащили, вкатывали инструменты в магазин. Грузчики были в общем-то одинаковые, какие обычно работают при магазинах и мебельных складах: ребята-калымщики с постоянным винным душком. И все-таки выделялся меж них один, также нетвердый на ногах, так же одетый грязно и дурно, однако было в нем что-то неуловимо непохожее, и я стал приглядываться, пытаться понять какую-то его тихую глубину, жизнь в себе.
Грузчики кое-как столкали пианино в кучу и ушли, а этот все стоял возле новых роскошно облитых лаком инструментов, он, казалось, не решался уйти, что-то соображал. Вот вздрогнул, было заметно, как прыгнули желто-черные пальцы на полированной крышке. Человек открыл крышку, и пианино радостно улыбнулось ему. Он медленно склонился, взял неверный глухой аккорд. Я ожидал пьяного бреньканья, в лучшем случае «собачьего» вальса, но человек, забыв обо всем, видимо, перемогая хмель, справился и заиграл уверенно. Странно звучал полонез Огинского в этом культмассовом магазине средь эмалевых кубков, шахматных досок и фигур, каких-то вымпелов, лыжных палок, велосипедов со свернутыми на одну сторону рулями и неезженых новеньких мотоциклов. Играл опущенный пьяный человек в замызганной зековской ушанке, в солдатском старом бушлате. Нет, не виртуозно, где там, со сбивами и переходами, играл так, как идет человек под хмельком, и все-таки это была вполне профессиональная игра музыканта, некогда хорошо обученного, может быть, и воспитанного в музыкальной семье — именно музыканта. Кончив полонез, он взялся за Бетховена, что-то из «Лунной сонаты» забрезжило под нетвердой рукой, и тут же он устыдился, захлопнул крышку, убегая от себя, зашаркал прочь. Он именно убегал, стыдливо шаркая валенками, напитанными грязной весенней водой.
И никогда не позабуду сценку, что поразила меня тоже в магазине, на этот раз писчебумажном.
Двое, мужчина и женщина, по-библейски вошли, держась за руки. Держались друг за друга потому, что были веселы, благоухали хмелем, вообще, чувствовалось, находились в этом постоянномарьяжном состоянии. Мужичок в фуражке лесного ведомства — скорей всего, пожарный сторож, — его подруга, пожалуй, из тех, встречающихся еще, к сожалению, по вокзалам и базарам, в компаниях таких же торговок известкой, пихтой, вениками, еще непонятно чем. Облик подруги объездчика состоял в основном из синяков разного цвета и давности.
— Зачем? — спросил я себя и не успел подумать, как женщина, громко вскрикнув, как от большой радости, поволокла мужа к прилавку с кипами плотной цветной бумаги. Такую бумагу любят портить первоклашки на уроках труда, а учителя обертывают журналы.
— Деньги! Где у тя деньги-то? Давай, скорея, — заторопила подружка, дергая улыбчиво медлительного, счастливо мигающего мужика за рукав. — Ох, хороша… Ц-ц… Какая гумага, — в умилении повторяла она, оглаживая кипы и не решаясь отпустить руку.
— Да чо ты там?!. С деньгям-то! Уснул, чоль?
Мужичок в улыбчивом трансе все шарил под пиджаком по гимнастерке: не то не мог расстегнуть карман, не то не попадал.
— Тьфу ты, копуша, — последовало четырехкратное послесловие, и женщина сама обшарила карманы, нашла деньги, оживленно приговаривая:
— Смотри-ко, какая гумага! Счас это… Возьмем… Три листа. Так, значит… На стол красну возьмем, на камот — синюю… А на тунбочку — вот эту, зелену…
«А на тунбочку — зелену», — повторил я про себя и подумал: «Что это? Умение радоваться? Счастливая непосредственность? Пьяная дурость? Неразвитость чувств? Духовная пустота? Как это можно и надо понимать? Или никак понимать не надо? Покупают же девочки из рабочих общежитий целующихся голубков, кошек из фольги, тошнотворно красивых молодых людей, лобзающихся с такими же возлюбленными. Находят же спрос шкатулки из открыток, коврики с лебедями… И это тот же случай, может быть, в самом худшем виде».
Ушли супруги совершенно счастливые, обнимая друг друга, унося скатанную трубкой недорогую покупку.
Не решился бы делать сей факт достоянием литературы, если б не встретил пьющую чету снова, мало не через десять лет. Встретил их уже в электричке и к собственному изумлению без труда узнал. Словно бы не постарели. Бывает такое в жизни. Вот, к примеру, учительница, которая меня обучала, казалась мне очень пожилой женщиной; мне было пятнадцать — ей, наверное, двадцать пять, теперь встречаю ее — мне за сорок, ей — за пятьдесят, и удивляюсь, ну, как это можно так сохраниться? А в самом деле секрет прост: и я, и она неуклонно приближаемся к тому возрасту, когда не все ли равно уж — семьдесят или девяносто…
Были мои невольные знакомые в том же состоянии, шевелились медленно, а мужчина приобрел еще огромный безобразный шрам на правом виске и выше, словно бы кто-то от души хотел стебануть его обухом, да промахнулся, задел скользом. Лицо женщины еще более очугунело и теперь уже никакой синяк на нем не был бы заметен, потому что по цвету сходило за каслинское литье.
Компания довольно громко шумела, порывалась петь, излучала длинные винные волны, люди в вагоне постепенно отсаживались от них подальше, и вскоре пьяницы остались среди вагона как на островке. Я сказал «компания», потому что с четой супругов был некто третий, тюремного обличья молодой мужчина, его они звали то Володей, то Валерой. Володя-Валера был, видимо, из недавних друзей и ехал в гости или переночевать. Известно, что люди, подобные описанным, легко знакомятся, в пять минут становятся друзьями и так называемыми «корешами» — ненавистное мне слово, — скверно пахнет от него табаком, водкой, матерщиной и какой-то еще обязательно псевдоматросской удалью. И опять скажу: не стоило бы тревожить всю честную компанию, если б не одно примечательное явление… Женщина держала в худых коленях и нетвердыми руками горшок с цветком. И цветок этот — глоксиния — невинно смотрел большими белыми с синим бархатными колокольцами. Он казался несчастным и напуганным.
Временами женщина угрожающе кренилась с лавки. Тогда супруг на нее кричал, а Володя-Валера бросался подстраховывать горшок с невиданной заботливостью. Он даже вообще хотел принять цветок, держать сам, но женщина наотмашь брякнула его по лбу, и он отступился. Все началось сначала…
В конце концов горшок все-таки выскользнул у нее из рук, с глухим стуком раскололся на полу вагона. Раздались дикие крики, вой, мат. И видавшие виды пригородные женщины морщились, а мужчины в вагоне принимали вид суровой готовности, не ввязываясь, однако, в семейное дело. Наконец шум поутих. Валера-Володя полез собирать черепки. Мужичок нетвердо закурил. А женщина… Она привалилась головой на спинку скамьи и вдруг зарыдала, зашлась в три ручья, и, вслушиваясь в ее причитания, в это пьяное горе, я опять увидел, как в потерянном, потерявшем себя без остатка существе еще метался и горевал человек, искал в себе женское и человеческое, и оно проступало сквозь плач, чудилось в согнувшейся спине.
Мне было трудно наблюдать все это. Не могу смотреть, как плачут женщины и дети.
Жизнь цветка, по-видимому, тоже стремившегося к совершенству — иначе, зачем же он так цвел, возводил эти бархатные волшебные трубы с белыми звездочками внутри — побудила вспомнить, что и таинство растений не обошло моего детского круга познания жизни. На пустырях, свалках и огородах, где неслышно проходило мое детство, росло бесчисленное множество растений, трав и цветов, которые я или считал за нечто родное, свойское — а это в первую очередь были лебеда, полынь, репьи, крапива, мать-и-мачеха, — или они поражали меня своим видом, запахом цветения, чем-то еще непонятным, едва угадывающимся тайным предназначением.
Бело-розовые и сиреневые крепкие цветы тысячелистника с перистыми зелеными ответвлениями напоминали об аптечных коробах, череда соединялась с лягушками, синий с желтым паслен походил на цветущую картошку, шиповник был из царства грез, темная с зазубринами с серебряной чернью белена имела отношение к Пушкину, к «рыбаку и рыбке»: «Что ты, баба, белены объелась…», а колючий и тускло зеленый дурман сочетался с обликом одного моего одноклассника, которого и фамилия была Дурманов.
Дурманов — и это я понял сразу — имел прямое отношение к сему растению. Хорошо помню, как однажды этого Дурманова, будто на каторгу, толкая в спину, вели в школу мать и отец и буквально втолкнули в наш класс, потом отец ушел, а мать осталась караулить сына в коридоре. Светло-оранжевый, стриженный «негладко», весь светившийся оранжевой щетиной по яйцевидной голове, Дурманов ни на кого не был похож, даже белыми сголуба, как снятое молоко, бешеными глазами. Учить он ничего не учил, не отвечал ни на один вопрос, а только „сидел в странном пришитом оцепенении, как сидят только что пойманные птицы и звери, глядел в окно. Задетый, бешено оборачивался и бил кого попало, чем попало с нечленораздельным воем. Едва родители переставали его доставлять и сторожить, он мгновенно исчезал, не появлялся неделю и месяц, пока его где-то не находили и снова вталкивали в класс. В хоккее есть такой термин «вбрасыванье»… Дурманов все-таки в конце концов сбежал, больше в школе не появился. Говорили — попал в колонию.
И цветок дурман был на особицу, по-особому колюч, дик и редок, и еще сочетался тоже с оранжевым одноглазым котом, который бездомно жил в нашей слободке, неизвестно, кому принадлежал. Оранжевый кот таскал цыплят, опрокидывал кринки в погребах, ловил голубей, что за кошками вообще не водится, добывал воробьев из-за наличников, хватал даже ласточек, забираясь под самые коньки, насмерть битый, валяющийся на дороге, он все-таки оживал и опять его проклинали, ловили, сторожили, стреляли мелкой дробью.
…А Дурманова я все-таки встретил однажды у вокзала. Шел рыжий, рослый детина, руки за спиной, знакомо-бешено косил глазом, следом два молчаливых милиционера.
Многие цветы напоминали людей. Вот, например, мелкие анютины глазки, полевые фиалки. И они попадались на пустырях, и было в них много женского, напоминали мне девочек и женщин. Совсем определенных девочек — такой была беленькая малышка Анюта, которая всегда, в любую погоду играла на соседском дворе, а запомнилась не столько лицом, сколько белыми штанишками — они всегда торчали-выставлялись из-под ее широкого короткого платья. Другая была — женщина, а может, девушка, и тоже Анюта с нашей улицы. Очень большая, очень толстая и, по-моему, очень красивая. Может быть, бессознательно, я всегда эту девушку Анюту ждал, словно бы сквозь забор видел и слышал, когда она проходила улицей, и всегда выскакивал за ворота, потрясенно и долго смотрел ей вслед. Она ходила удивительно неуклюже и в то же время тянуще грациозно, как-то равномерно и мощно двигая бедрами. Так ходят коровы, лошади и слонихи. И никогда она не смотрела на меня, не оборачивалась ни разу, погруженная в какие-то свои думы. Лицо у нее было задумчиво-спокойное.
Вот сравнил Анюту с цветком, от цветка была у нее, наверное, спокойная задумчивость, и сравнил с теми большими животными, а кто-то засмеется, загогочет, скажет: фи! Но хорошо понимали это индийцы, и я вскрикнул однажды, читая индийские веды: «Когда прекрасная, как слон, Мо хини шла по дорожке…» Так было сказано о богине любви и красоты.
И с цветами же, точнее с цветником, было связано еще одно событие, оставшееся на всю жизнь, а может, было это не со мной, просто с мальчиком — представителем рода человеческого…
Возле дома было два огорода, один, как и полагается огороду, спускающийся длинными грядами к речке, был занят картошкой, капустой, луком, росла морковь и свекла, другой огород был маленький, внутри двора, и здесь росло только то, чем люди балуются в летнее время, — огурцы, помидоры, бобы, горох, кустики земляники, смородина и, конечно же, цветы. Цветы занимали треть этого огорода, обнесенного желтым, давно облупившимся, но сохранившим цвет палисадником. В этом же палисаднике среди цветов был устроен серый щелястый стол и скамьи в виде буквы П. Красно-белые чрезмерные георгины, пряный пахучий табак, львиный зев, растущий розовыми гроздьями, ромашки-маргаритки, приторно-медовый алиссум и жаркие оранжевые настурции окружали скамьи со всех сторон, так что и сидя за столом можно было следить шмелей, гадающих по венчикам цветов, желтых цветочных мух, похожих на ос, и бабочек, остекленело-загадочно глядящих, сующихся в цветки тонким волосяным хоботком и все время готовых вспорхнуть. Эти бабочки напоминали гуляк, добравшихся до коктейля.
По выходным дням здесь пили чай из большого медного самовара, розовыми летними вечерами играли в карты, в «подкидного», если своей семьей, в «шестьдесят шесть», если приходили гости и засиживались подолгу, до первых звезд, до тех пор, когда лебеда и цветы уже начинали пахнуть по-ночному прохладно и сыро.
А в обычные дни здесь с утра играл мальчик. Он рисовал картинки, загорал, мастерил себе какие-то простые игрушки и караулил бабочек — то и дело они перемахивали забор с улицы, как видно, на запах цветов. Прилетали всего больше обычные бело-желтые белянки, рыженькие веселые крапивницы, кремовые лимонницы, реже бабочка павлиний глаз, черная траурница с белой каемкой и еще реже настоящие лесные бабочки: перламутровки и шашечницы, — как они оказывались в городе, трудно сказать. Однажды сюда залетел даже дальний житель лугов аполлон. Странно светлый, огромный, он реял подобно белой птице, и восхищенно, забыв про свой марлевый сачок, смотрел на него мальчик, и так же восхищенно жмурились-следили цветы. Мальчик давно понимал, что бабочки и цветы из одного с ним мира, и так же могут понимать, чувствовать, сердиться и смеяться, как смеемся, грустим и задумываемся мы. Цветы засыпают и просыпаются, плачут под холодным дождем, радостно тянутся навстречу солнцу, даже следят за ним, они заранее предчувствуют ненастье и грустят перед осенью, — они живые в своей относительной неподвижности, вечной прикованности, вопреки и в противоположность бабочкам, не знающим ни постоянства, ни покоя.
…Аполлон улетел, не коснувшись ни одного цветка. Улетел внезапно, как был. Он растворился в солнечных лучах, в белом небе, и лишь тогда мальчик посмотрел на сачок, и вместе с пониманием ненужности этого сачка с протертой, порванной на ободе марлей, с колючками череды,., торчащими в ней, вдруг услышал легкий шорох, движение за соседним забором. Там был узкий полутемный заулок между забором и старой бревенчатой голубятней. Там ничего не росло, кроме сырой зеленой травы мокруши, и туда лазал мальчик, когда его мяч случайно перелетал через забор. «Кто?» — подумал мальчик и, спрыгнув со стола, подошел, подкрался к заботу. Незнакомая женщина в белом платье стояла там спиной к нему. Она была очень ладная и молодая с золотистыми короткими волосами. Это была женщина, именно женщина, и то, что она встала тут, как бы прячась от всех, потрясло мальчика неодолимой тянущей воровской тайной… А женщина между тем быстро поставила на землю маленький чемоданчик, небрежно оглянулась и вдруг стала снимать платье. Рядом был пруд и она шла купаться. Это был первый случай, когда мальчик видел чужую раздевающуюся женщину и, сцепив зубы, удерживал себя от трясучего волнения, от стыда, стегающего непонятным крапивным жаром и холодом.
Кажется, сердце его было на грани разрыва — так стучало, кажется, он зажмурился, по-прежнему видел белую, божественную в своих изгибах и линиях фигуру с темными розовыми полосками на высоких прекрасных ногах…
Позже он видел женщин, наверное, более красивых, он писал в студиях натурщиц, видел картины и скульптуры купальщиц и победительниц конкурсов мировой красоты, но ни одна женщина никогда даже не приблизилась к той, раздевшейся в пасмурном проулке, и навсегда осталась ему широко и кругло развернутая в бедрах фигура, необычная и непостижимая, а теперь уже точно пригрезившаяся…
А тогда она торопливо надела розовый спортивный купальник и, быстро сунув снятое в чемоданчик, ушла-исчезла, и он долго не мог опомниться, оглушенно сидел прямо в цветнике с пылающим лицом. Ему было душно, жарко, он дрожал и вздрагивал, точно в приступе тяжелой лихорадки, а цветы смеялись над ним, улыбались ему и ласково-понимающе смотрели: красные георгины и розовые флоксы, фиолетовые дельфиниумы и оранжевые настурции…
Метерлинк приписывал разум цветам. Многие соглашались, восторженно одобряли… Еще большее число возмущалось и хохотало… Мы всегда негодующе смеемся над невероятным, а потом невероятное смеется над нами.
Если уж о разуме цветов, то, не зная Метерлинка, ничего не подозревая о его существовании, я по-своему воспринимал этот их разум, эти веяния — запахи цветов, их взгляды и разговоры, и молчание, по-своему овеществлял и очеловечивал знакомые и незнакомые растения. Так полынь для меня всегда была как старуха-нищенка под темным и скорбным небом, осот напоминал нечто жаляще-ядовитое, гусиная трава — скучные гобелены, подмаренник — легкие девичьи платья, обязательно шелковые, синюха — это всего лишь синька для белья, а кого напоминал клоповник — и называть не надо, а еще были жесткие травы, похожие на колючую проволоку, травы, точно резиновые узелки, растения липкие, как смола, и хрупкие, точно стеклянные, растения, ясно говорившие об осени, один запах-вид которых, рябенькое овальное семя, например, конопли вызывали во мне горестно очарованное ожидание осени, всего, что приносит она: туч, снега, робкого солнца, дроздовых стай, пиликанья чижей, чечеточьего мелодичного гомона, стылых луж, раскалывающихся, если встать, с морозно стеклянным звоном, и много еще рождал этот запах такого, в чем находила печальную усладу моя склонная к одиночеству и, наверное, пасмурная душа.
А иные растения ясно говорили о весне. Крапива, что высовывалась из-под изгородей уже на первом сугреве, едва-едва отходил и еще не стаивал снег. Она была такая весело-зеленая, уверенная в себе, что я ей улыбался и без боязни трогал ее первые короткие зубчатые листья-стебли и слабую боль ожога принимал как первый дар весны. А там, всегда в одном месте и тоже у изгороди, загорались желтые огоньки мать-и-мачехи, мелким плотным и трогательно зеленым крапом высыпала лебеда, и все начинало идти своим чередом, — почки смородины, почки берез, сережки тополей, черемуха, сирень и, наконец, старая яблоня-китайка в соседнем саду. Всему был свой срок, и растения знали его просто й мудро. Они будто учили меня этой простоте, учили ждать всего в свое время, а я никогда этого не хотел. Учили сверять по ним свою жизнь — они были безропотны и всегда спокойны, — а я никогда этого не мог. У них многому можно было научиться. Гербарий же, как форму собирательства, я не принял, едва начав. А вы разве не начинали вдруг тоже вкладывать в книги по листику, по цветочку? С пылом, с жаром принявшись за ботанизирование, я очень скоро уныло остывал, особенно, когда обнаруживал в безнадежно зазелененной книге эти листья и травы выглаженно-плоские, истончившиеся во что-то бесплотное, и еще страшнее были сплющенные, изуродованные бывшие цветы. Они напоминали мне ботанику, которую я ненавидел вместе с учебником, вместе с учительницей, нелюбимой единодушно всеми. Ботаника… Вернее, уроки ботаники. Даже простой горох превращался там в унылое и бездушное — растение… Говорю, что ботаника не увлекала, но зато она открыла мне кактусы, о кактусах же и о певчих птицах[2] не скажешь наспех — здесь речь уже не о собирательстве, не о том, что по-модному обозначено «хобби», а о деле, которое проходит через всю жизнь.
Мир увлечений, рожденных мечтой, представляется безбрежным — ведь кроме всеобщих массовых поветрий, неизбежных, как морозы в зимнюю пору, — рыбки, птицы, марки, цветы, — есть еще сколько угодно более мелких отраслей собирательства.
Таково хотя бы отдающее тщеславием увлечение старой бронзой (различают и собирают бронзу японскую, китайскую, индийскую, индонезийскую, древнейшую, древнюю, полудревнюю, подделку под древнюю, арабскую, негритянскую, скифскую, греческую, римскую, староиспанскую (мавританскую), европейскую средневековую, ренессансную, французскую куртуазную, русскую салонную, модернистскую и т. д.).
Увлечение трубками (преимущественно писатели). И опять можно удариться в перечисление: английские трубки, голландские пенковые, русские вишневого корня, капитанские, посольские, носогрейки, поморские, ямщицкие, запорожские трубки-люльки, китайские опиумные, индийские кальяны, персидские чубуки и прочая, и прочая; дальше пойдет своим чередом коллекционирование японской миниатюры и- китайского лака (музыканты из филармоний и первые скрипки оперы); лубочной пасторали и разного рода петушков-гребешков (исключительно фанатики); присоединим затем купеческий в своей основе интерес к фарфору, хрусталям, литью — перечисление видов заняло бы десятки страниц. Упомянем стародворянское кокетничание с холодным и огнестрельным оружием. В первом случае: кинжалы, сабли, шпаги, рапиры, стилеты, кортики, ножи, медвежьи рогатины, мачете, крисы, ятаганы, самурайские двуручные мечи, русские «кладенцы», малайские паранги, индейские навахи (в уголовном варианте — финки, «перышки», «мойки», перочинники — из неполной средней школы), а в связи с огнестрельным собирательством (не знаю, разрешает ли милиция) упомяну коротенький случай-быль.
Вечером стук в дверь «Кто там?» — «Откройте, милиция». Бледная жена отворяет дверь. «Здесь живет такой-то?» — «Здесь»… — «Есть у вас ружье?» — «Есть»… — «Покажите…» — «Пожалуйста… А зачем вам все-таки?» — «Да вот убили в городе одного человека… Ищем». Еще более бледнеющая жена приносит ружье. Достает из чехла. Открыли. Посыпались из ствола сухие пауки. Лет десять уж не бывал на охоте. Самоусовершенствуюсь. К вегетарианству уже подошел… «Да, — сказал милиционер конфузно… — Ну… С вами все в порядке, значит…» И пошел себе дальше. Молодой такой парнишка. Ясные глаза, волосы косицами из-под фуражки.
Как тут собирать огнестрельное? Вдруг бы с тем ружьем я только что с охоты вернулся? Боязно все-таки…
А продолжая о дворянских увлечениях, назовем еще музыкальные шкатулки, граммофоны, табакерки, гравюры на меди, валдайские колокольцы, и дальше все смыкается с модным ныне интересом к русской старине: иконы, прялки, цепи, сохи, телеги, пряничные доски, павловские гостиные, екатерининские будуары, елизаветинские фижмы, петровские бирки за бороду, кокошники, сапоги, перстни, деревянные наличники, лестовки, кадила, наперстные кресты и складни (преимущественно художники, которые в бородах ходят, интересуются) и, наконец, пройдя через конструирование фрегатов и каравелл, спичечных мельниц, бочонков в графинах, можно добраться до собирательств вообще необычайных, ошеломляющих, как-то: кепки, например, (и опять же писатели), вывески с поездов (сам был свидетелем, стащили в Горьком с фирменного поезда «Урал»), пивные этикетки, дамские панталоны, подзорные трубы, ночные вазы, фарфоровые собачки, а также кареты, древние автомобили, отслужившие паровозы, океанские лайнеры и окурки, оставленные великими…
Перечислив эту малую часть странностей человеческих и оставив ее для будущих исследователей, я хотел бы остановиться еще только на одном увлечении. Оно задело меня сильно и не отпускает до сих пор. Оно кажется мне самым массовым и самым нужным человечеству.
СОБИРАНИЕ КНИГ… Приходит, по глубокому моему убеждению, не сразу, если не передается по наследству и наследию от отца к сыну. Последний случай принадлежит, видимо, к исключению, а не к правилу. Так, близкий мой родственник всю жизнь любовно возводил библиотеку, книгу за книгой, стеллаж за стеллажом — и собрал замечательную. Волей судьбы досталась библиотека младшему сыну. А младший сын был, как в сказке, и хуже того… На другой же день проиграл он все в карты. И погрузили книги, увезли неизвестные неизвестно куда на четырех подводах.
Итак, не сразу возникает увлечение книгами, но по мере расширения и усложнения собственной внутренней конструкции, углубления взгляда человека на мир… Здесь имеется еще два исключения. Первое, когда внутренняя конструкция человека становится настолько сложной, что ломает самою себя, как результат отрицания всего и вся, тогда книги выбрасывают, топят ими вместо дров, раздают, пропивают. Второе исключение, когда у человека конструкция склонна к упрощению до одной единственной детали — сберкнижки. И ради нее (детали) человек рыщет за книгами, клянчит у продавщиц, задабривает завмагов, рвет книги из рук, подписывается на сто подписок и торгует Кафкой, едва осилив букварь. Но исключение, хотя и подчеркивает закономерности в развитии человечества, все-таки есть исключение.
Так к двадцати годам заканчивая институт, — названия его я всегда словно бы стеснялся, и многие считают — несолидное оно нынче для мужчины, — я оказался в скромном звании учителя истории и получил место в отдаленной загородной школе. Постепенно, не сразу мне стало понятно, почему не рвались сюда, и была вакансия для гуманитария. Эта странная школа помещалась тогда под одной крышей с отделением женской бани (случай, вероятно, единственный во вселенной, кроме, может быть, времен античности), и через нетолстую стену в нескольких классах всегда было слышно звон тазов, стук шаек, плеск воды и милые голоса моющихся женщин. Я же преподавал древнюю и средневековую историю, а потому, наверное, меньше других учителей удивлялся, ведь известно: и греки, и римляне значительную часть своего времени проводили в банях, там ели-пили, умащивались благовониями, слушали учителей. И мои ученики, точнее ученицы, сами ходили в эту баню с младенчества, там же мылись их матери и сестры, и потому, знать, все было привычно, как дома. К тому же нередко распарившиеся родительницы забегали в школу узнать об успехах своих детей, охладиться и побеседовать с классным руководителем.
Пусть простит меня читатель за отклонение от главного, я делаю это сознательно, потому что собирание книг пошло у меня не сразу, а лишь когда я несколько упрочил бюджет своей молодой семьи, приобрел маломальский костюм и пальто из крашеного шинельного драпа, про который говорят: «Три с полтиной — километр», а у нас называли почему-то «злоказовским». К «злоказовскому» пальто я все собирался купить шляпу, чтобы заменить свою бывалую студенческую кепку. Так вот, мое пребывание в школе-бане имело прямое отношение к собиранию книг, и чем дольше я там был, тем больше появлялось возможностей. В общем-то, книги я покупал всегда, как только заводились деньги, и на студенческую стипендию собрал кое-что, но теперь, будучи, как говорится, «на своих ногах», я остро потянулся к собиранию книг, наиболее волновавших. Это были книги по искусству. В самом начале размышления о человеческих увлечениях и страстях я уже говорил о марках по искусству. Книги же по искусству составляют, наверное, все-таки более высокую ступень собирания, самоуглубления, самоусовершенствования, познания жизни и искусства. Впрочем, можно собирать и марки, и книги, если…
Наверное, книгами и репродукциями в них я пытался несколько примитивно утолить свою страсть — употребим выражение, которое любили писатели прошлого века — к живописи, успокоить хоть как-нибудь непрестанно и тихо ноющую душу несостоявшегося живописца.
Мне казалось, никто не чувствует так пасмурной нежности первого снега, его холодной чистой неожиданности. Никто так не видит заячьей белизны крыш в соединении с темным ненастным небом, мокрой чернью, серебром заборов, грустью сникших трав и вялых черных цветов. Казалось, никто не поймет так удивления в синичьем голосе, медленной печали в полете галок, углубленной задумчивости оснеженных тополей. Может быть, только синицы, галки и тополя лучше понимали этот снег, его праздник, обещание, холод и торжество, ибо сказано где-то: есть вещи, которые может объяснить только инстинкт, но он никогда не сможет этого сделать…
Мне казалось, никто так не чувствует торжества рассветов и закатов — их розовое, сиренево голубое и желтое величие, — цветные гимны Неба Земле. Мнилось, один я понимаю вещую синеву предгрозья, мрачный холод осенних ночей или будущую негу жаркого дня, истому лета, молчанье осени…
Мне казалось, никто так не понимает льющуюся плавность женского стана, этот бегучий изгиб, когда до предела ясно — не может быть более верной и вольной линии, смелого сочетания изогнутого пространства с округлой вмещенностью в него живой красоты…
Мне казалось… Мне… казалось…
Двойственное чувство испытываю я всегда перед чужой талантливой кистью: сначала восторг, и до слез даже бывает — уж исповедуюсь, — а с другой стороны ощущение беспомощной горести. Примерно: «Он-то вот смог, у него хватило, а ты что можешь?»
Оставил я в свое время художественное училище как дальтоник и чересчур самонадеянный студент-фанатик. Он (фанатик) писал чересчур цветные, пышущие неверным цветом пейзажи, натюрморты. Мог и небо — зеленым хромом, и лес — киноварью, кадмием. Оценки преподающих: импрессионизм, упадничество, низкопоклонство перед Западом, космополитизм, безобразие, яичница…
Он (старательный студент, опасающийся выдавать свое неверное цветоощущение) писал скупые двухтоновые этюды — сиена, охра, виноградная черная, белила.
И опять оценки: потеря цвета, возрожденчество, монохромность, черномазье, мазерелевщина, безрадостная живопись…
Ушел из училища. Стал историком. А ощущение неустроенности, не той дороги никак не проходило. Словно бы ненастоящий какой-то я был историк. Преподавал у нас почасовик, работал он, кажется, в пяти школах, Иван Варламович, — тот, сразу видно, историк от бога, подлинный. Вечно с картами, со схемами носится, на международной обстановке помешан. Лучше не заикайтесь, а то: «В Англии-то? Читали? У США — тут просчет… В ФРГ движение поднимается… Китай ненадежен… Слышали вчера по радио? И Ватикан тоже передал…» Все он слышал, все знал, обо всем крепкое, уверенное суждение, просто ходит по истории пешком.
А другой историк объясняет какую-нибудь Третью пуническую войну, реформу Солона, а сам думает: встать бы с рассветом да в своей мастерской, подойти к мольберту, где еще с вечера ждет на подрамнике свежо загрунтованный холст, и стоять перед его белым, зовущим до дрожи в руках опасным пространством… И все вроде уж найдено: картоны, эскизы, нашлепки, вот они — гора, и рисунок уже нашел, а рука с углем дрожит, не поднимается перед первым штрихом, и откладываешь уголь, будто бы затем, чтоб выдавить на желтую вощеную гладь палитры огуречно благоухающие краски. Вот так, полукругом: сажу, охры, кадмии, кобальт, белила. Вообще-то охры с кадмиями не надо бы мешать — чернеет живопись, но я кадмии люблю — уж очень насыщен, чист цвет…
И в то же время странно люблю я простые, земляные краски: охры, сиены, земли. Как-то любо думать — творила их сама природа, а уж она, художник, — ничего не созидает зря. И вот знаю — одними этими красками можно открыть чудо. Было такое…
В нашем же училище, одновременно со мной, был студент со смешной фамилией Плюхов. Мало фамилии — и с виду такой же, подшибленно как-то ходит, ногами гребет, лицо серое, неказистое, если и помнится, так какой-то изнуренностью, будто поздний осенний день, — взгляд такой… Учился он, видимо, средне, не выделялся никак, пока шли все эти осточертелые гипсы, муляжи, учебные натюрморты: обливной горшок, драпировка, яблоки, стакан, ложка… — но вот начали живую натуру, перешли к обнаженной, и вдруг ожил этот Плюхов, обрел известность, начали говорить: пишет сильно, уверенно, все по-своему, в самой шаблонной постановке уходит от штампа. Однажды — помнится, перед маем, — пришла к нам новая натурщица, вернее, было их две, но одна так себе, обыкновенный типаж, зато другая, господи, вот красота, вот женщина — просто блудница вавилонская, — до чего хороша и греховна одновременно… Вспомнил, видел эту деву раньше на катке в компании с какой-то шпаной, завсегдатаями. И тогда, помню, и очаровался, и огорчился. Потом потерял из виду.
И вот она, видимо, решила прирабатывать в училище. Такую натурщицу не скоро сыщешь, красивые идут в них, к сожалению, неохотно, а те, что идут, не радуют ничем, слишком растеряно уж все — и душа, и краса… Эта же девушка в полном цвете, глаза только выдают — слишком уж козьи, серые, с продолговатыми ленивыми зрачками.
Сбежались, помню, преподаватели, старичок-директор припожаловал — он всегда натурщиц усаживал, выбирал постановку. Пока они там в классе совещались — молва по коридору летела: «Красавицу писать будем».
И стремительно все собрались. В класс набились — стоять негде, кое-как разместились, и действительно, писать такую нега, наслаждение. В позе она сидела самой скромной, можно сказать, античной. Просто сидела, наклонив голову, полуподжав ногу, полуопершись на драпированный помост. Там, у нее, тишина, нежность, — здесь, у нас, торопливость, надо успеть, ухватить главное, не потерять голову, не разбежаться в размышлениях — все в руку, в кисть, — время, краски, способности…
И успели, написали все, и все радуются — получилось. Смотрят друг у друга, сверяют. И у меня вроде бы не худо, на всех нас точно дохнуло весной.
А Плюхов еще что-то пишет, не бросает кисти… Вот кончил. И сразу все к нему, расталкивая мольберты. И я туда же, и понял — едва глянул. Он сделал невозможное. На холсте была не девушка, не учебная постановка, как у всех у нас, а сидела богиня с опущенным долу взглядом, богиня, словно сотканная из зыбких, колеблющихся тонов, но все эти тона, полутона, рефлексы жили, дышали, ощущались живыми, и все мы понимали — не просто юная женщина, не просто рисунок, этюд маслом, как у всех, как у меня, — но картина, исполненная таланта и свежести… Как лежала на плече, облегала его и спускалась полурасплетенная коса! Как была подогнута нога! Как клонилась все более никнущая голова, и эти руки с античными кистями, и бедра, нежные, едва очерченные, неуловимо сходящие на конус к круглым покорным коленям…
Пока ахали, охали, молчали потрясенно, натурщица оделась, ленивенько вышла из-за ширмы, прошлась, протиснулась меж мольбертами, нигде не задерживаясь, видно, не очень задевала наша мазня, не пришлась по нраву, похоже немного — и ладно, у всех одинаково почти. Но у мольберта Плюхова замерла, прищурилась, козий блеск в глазах потух, потом в лице словно что-то дернулось, покосилась на создателя, — не поднимая глаз стоял, рассматривая свои руки… — и медленно, как сквозь туман двигаясь, пошла к выходу…
Больше мы ее никогда не видели, хотя спрашивали, все время ждали…
Обнаженной натурой нас не баловали. Вот натюрморты, композиции, портреты учебные — это пожалуйста. И писали, писали, писали старух, каких-то безликих женщин, пьяниц с лиловыми носами. Особенно надоел один — синерожий пропойца с остановившимся, остекленелым взглядом. Едва он влезал на помост, устанавливал рядком ноги, прокашливался скрипучим табачным кашлем, кисть начинала валиться из рук, краски не смешивались, картоны казались осточертелыми.
И произошло дикое, как неожиданный выстрел. Однажды Плюхов пнул мольберт, швырнул кисть в угол, схватил свой этюдник, свирепо захлопнул его, торопливо подвертывая алюминиевые ножки, и быстро пошел к выходу, отталкивая всех. Бахнула дверь.
Хмыкали. Крутили пальцем у виска. Немногие наши девочки смотрели испуганно. Решили — завтра все объяснится, да и объясняться нечему: остобрыдело, надоело, тоска…
Плюхов не появился ни на другой день, ни на следующую неделю. В конце концов прошел слух: бросил училище, отчислен, уехал куда-то в свой Краснотурьинск, Северо-Уральск или еще куда-то… Одни пилили: не выдержал! Другие сомневались тоже, говорили: дальтоник, а скрывал, чего зря мучиться. Третьи — сожалели, четвертые — хмыкали. Кое-кто из преподавателей пытался осуждать. Внушал: искусство требует всего себя…
Но однажды, осенью уже, убирали мы как-то аудиторию, нашли завалившийся у стены блокнот, половина листов выдрана, половина исчеркана набросками — везде женщина, женщина, на уцелелых страницах разрозненно что-то вроде дневника. Ни подписи, ни имени, но кто-то сказал: его, Плюхова, и почему-то все сразу поверили…
Много времени прошло с тех пор — вот эти страницы:
«Всю ночь — ветер. Над темнотой. Над огнями города. Было слышно, как он бьется в стекла, давит в стены. И стало тепло… Грязь и вода. Бойкая девка-продавщица мыла в хлебном пол. Косы-хвосты торчали. Завязаны резинками. Ноги мелькали. Ноги мелькали. Старуха указывала. Я думал: каким безответным терпеливым надо быть, чтобы убирать за всеми эту кислую грязь, напоминающую перестоялый кисель — и здесь было все: плевки, окурки, а вот мыла, и деваха вроде бы наглая… Только женщина может такое и только в молодости».
«Ветер дает ощущение свободы».
«Февраль. И крупные ветровые снежинки. Как в детстве. Сырой воздух, сырое небо, сыроватый снег. В детстве еще был запах окна и ветра. Я любил сидеть на окне, высовываться в форточку и дышать до набегающих слез. Хотелось жить, жить, жить, жить без конца. Счастьем казалась своя улица, свои углы и уголки, счастье просто мечтать о весне, о ручьях, сразу видеть, как они бегут в снеговых канавах. Вот и плывет кораблик, щепочка с бумажным парусом, — неведомо куда… Давно ли было? Десять лет назад. Много ли? Для меня — много, для всех относительно, для Земли — ничтожно, для Вселенной — безразлично. Десять лет… Двадцать лет… А ведь кажется — это был не я. Был мальчик в темносинем, рыжем на плечах, пальто с черным облезлым воротником, в черной шапке-ушанке — козырек полуоторван, валенки с кожаными заплатками на пятках. У мальчика — голубые глаза в серых крапинках. Я часто рассматривал эти глаза, в одном крапинка была желтая. Все остальное у меня, как у всех, — обыкновенные волосы, обыкновенный нос, руки всегда в «цыпках»…
«А есть еще весна взглядов…»
«Весной больше верится в бессмертие и в вечность».
«Видел ворота, вымазанные дегтем, давно, когда-то. Подумал, что за блудница жила тут? Блудница ли? Не врут ли все? Разве не замечательно, что есть женщины, которые словно задуманы для того, чтобы на них смотрели, им улыбались, к ним тянулись… Чем они хуже какой-нибудь тоскливой дуры-недотроги… Такой и слова не захочешь сказать. Вот частушка есть:
«Пусть не очень я красива,
А приманчивая…»
Права библейская притча. Какой благообразно унылой была бы без них Земля. Не увидишь лихо обнаженного колена, не узнаешь запретного поцелуя, и взгляда такого не увидишь, когда вся женщина светится и спрашивает, и отвечает. А вы…»
«Детская, застывшая в изумлении, улыбка сосулек. Сосулька-ледышка, печально-радостная нимфа, дитя мороза и солнца… Как радостно плачешь ты, искрясь и истаивая, и, пожалуй, никто не плачет так радостно, с улыбкой кончая свою краткую жизнь. Иногда думается, и женщины есть подобные сосулькам точь-в-точь… А почему сосулька? Почему не капелька, не слезулька, не слезиночка, не ледослезка??»
«О. Генри написал бы: «У нее было столько спеси и гордости, как у красивой женщины, выходящей из парикмахерской в день восьмого марта…»
Никогда женщине так не льстят, как восьмого марта.
Никогда женщину так не любят, как восьмого марта.
Никогда женщина не испытывает столько разочарований, как восьмого марта…»
«В окно смотрел на облако в бело-синем и голубом, — такое оно было счастливое, неподвластно-свободное».
«О, рабство женских глаз, коленей, губ и бедер! Глухая сдержанность желанья и тоски…
Вот так и начинаются стихи».
«Сегодня неожиданное. Ехал в электричке и вошли девушки. Я смотрел. Одна… Чулки забрызганы грязью, но сама! Сама!! Платок светлый в крупную розовую горошину. Лицо! Прелестно-свежее, светящееся, сияющее, с зелено-голубыми глазами. Губы… Губы древней богини… Волосы продуманно растрепаны, закрывают лоб кругловатой челкой. Колорит лица — цвет самой ранней зари, вот когда небо только едва белеет и чуть розово. Такую зарю у нас называют — досветкой, а видят немногие: косари, охотники… Если видят — запоминают на всю жизнь. И еще такой цвет есть у ранних весенних цветов, — словно бы белых, а на самом деле светло, светло-розовых. Он есть у нарциссов, живет в подснежниках и в первых кучевых облаках. Все это и напоминает ее лицо, присутствует в нем. Древние женщину понимали лучше нас. Миф об Афродите, рожденной из пены моря и зари, — что может быть лучше, моложе, свежее и естественнее. Лицо девушки напоминало очень сильно лицо какой-то артистки. А рядом с девушкой сидела ее сестра — бледная испорченная копия, хотя была моложе. Лишний раз ясно: красота — как талант. Природа творит совершенство однократно и не терпит повторений или не может…
Рядом был еще муж этой красавицы. Высокий, конечно, и противного вида — волосы цвета щетки, брови с выступающими надбровьями, мелкие глазки, длинные руки. Все сошлось. Такие вот и владеют всегда… Напоминал дикаря, который нашел алмаз.
Из вагона ушел с трудом. Заставил себя уйти. И вот горе: все женщины, все девушки, все встречные полиняли. Отравился я этой красотой, и ничто мне теперь не поможет…»
Сгрудившись над блокнотом хмыкали, пытались хохотать, повторяли: «Вот, дурак! Бабник!… Ха-а… Сексуальный маньяк какой-то… Ха-а…»
Но кто-то поумнее сказал:
— Бросьте ржать! Может, мы Ренуара потеряли… Тициана…
Бросили блокнот. Я его потом подобрал и еще дальше один кусочек повторю. Немного было там листов.
Все это мечта и воспоминания, а реальность — Третья пуническая война, Корнелий Сципион, Гай Марий, братья Гракхи, первый триумвират, второй триумвират… Школа вообще доводила иногда до глухой тоски, хотелось все бросить, бродить по городу, искать чьи-то лица и взгляды. И эту тоску я пытался гасить книгами по искусству.
Книги по искусству, то бишь живопись, которая интересовала меня главным образом, а также графика, скульптура, прикладное искусство — его я не научился ценить в репродукциях и сейчас, жития художников, монографии-исследования по творчеству великих, альбомы галерей, папки с репродукциями — все это уже и тогда, двадцать лет назад, имело цену и круг постоянных собирателей. Эти собиратели поразили меня странным сочетанием утонченных манер, насмешливой умности взглядов, недоступной цивилизованности во всем: в голосе, в одежде, — с жадной щучьей хваткой, бессовестным оттиранием локтем каждого, кто пытался войти в их круги и сферы. Вероятно, мой облик тянущегося к культурным высотам люмпена, неотесанного парня со студенческими ухватками, удивлял этих людей, хотя они постоянно сталкивались со мной у прилавков и развалов с книгами. Думаю, что они вряд ли могли меня посчитать за выпускника историко-филологического факультета.
Смотрю я сейчас на студентов подобных же вузов и факультетов и поражаюсь — тьма, пропасть, бездна как будто лежит между нами, студентами в шинелях, в гимнастерках, в сапогах-кирзовиках, а многие из нас были и с нашивками за ранения, носили ордена, медали, солдатские стрижки «под Котовского». И девочки щеголяли в стеганках, в лыжных штанах, в некрасивых юбках и шалях. Ну, кому пойдет, скажите, деревенский бабкин платок, «вегоневая» шаль, — она кого угодно на сорок лет состарит, а носили… Спрашиваю себя, что общего, кроме названия — студенты, с мальчиками в бородах, в вельветках, в импортных очках (об очках еще скажу дальше), в приевшихся, в общем, — как там их ни три, ни зашивай через край, — джинсах, техасах и маечках? Что общего у тех девочек в ватниках, в безвкусных юбках с утонченными интеллектуалками, с Мерилинами Монро, с исхудалыми «под Твигги», со стилизованными под народниц, под казачек и совсем уж непонятно под кого — под журнальных див из «Силуэта», каких-то «Карменсит», под руссофилок, под русалок, под вамп, под валькирий?.. Одним словом, если теперь еще попадаются на филологических, журналистских, исторических факультетах девочки, сохраняющие простую естественность облика, их нередко и попросту зовут «дуньки».