Сие отступление я сделал не затем, чтобы возвысить нас, круглоголовых и простоволосых, над не нюхавшими пороху элитариями. Суть была в том, что моя коллекционерская внешность примерно в таком же соотношении отличалась от внешности собирателей маститых, чему я по наивности и молодости не придавал значения и зря не придавал. Действует здесь тот же эффект, что заставляет нынешних «дунек», поступивших в университет из какого-нибудь Сухого Лога, Косого Брода, спешно превращаться в Бриджит Бардо. Форма, к сожалению, еще часто довлеет над содержанием, а в людских отношениях, скажем философски, всегда первична. «По одежке встречают…» Вот почему оснащенный всеми признаками интеллектуальности, принадлежности к литературному цеху, графоман и пустодуй долгое время — иногда и всю жизнь — пребывает в ряду писателей, а художник — за неимением истинного таланта — ломается под Пикассо, пишет уродов, заливает краской свои беспомощные холсты, ходит по городу — ладно, если не босиком и в никогда не мытом свитере. Вот почему один пронырливый старичок с внешностью почтенного академика — еще до войны с грехом пополам отвоевал он кандидатскую степень и место в филиале академии, — благоденствуя, прожил всю долгую жизнь и, везде преуспевая, проходил без очереди даже к зубному врачу. Не постеснялся сшить академическую шапочку, завел степенный портфель, докторскую трость — и вот тебе на, прихожу я как-то в кафе: глядь: сидит «академик» за отдельным столом, в петлице салфетка, с важностью вкушает. Официантка перед ним бегает. Он благодарит с важностью. На моем же столе стаканчика с бумажками — руки вытереть — нет. Пришлось подойти, попросить со стола у старичка. «Возьми!» — молвил «академик». Вот так-с, форма…
Любит рядиться в нее человечество. И не обязательно под академика, рабочему иногда тоже надо так измазутиться, такую копченую кепочку носить, чтобы все видели — работяга, этот пашет и пашет. А киношнику никак нельзя без замшевой куртки, — не выйдешь в режиссеры, сценарий не возьмут, а деятелю искусств из-под земли достань дубленку и дубленый же яломок, а маститому поэту как без белого свитера, без кожаной куртки — оно и революционно как-то, и к чугунно-бронзовому многопудью ближе. Что поделаешь, все это понимают, но неисправимы люди и даже самые-самые склонны к маскараду. Маска создает фон, фон — отношение, отношение же создает самоуважение и благополучие.
Маска, вероятно, полезна. Что врач без маски, что знахарь без филина, что фараон без золотого трона… Вот еще самый простой случай: доводилось вам видеть печника, которого призвали перекладывать печь? Дымит печь. Нет спасения. Греет плохо. Итак, с чего начинается печное действо? Человек в запачканной глиной, обдержанной спецовке прежде всего стоит глубокомысленно, смотрит на печь снизу вверх и сверху вниз. Долго смотрит. Потом, не торопясь, обходит печь, выдвигает-вдвигает задвижки, открывает-закрывает вьюшки, щупает печное чело, пять-шесть раз хлопает дверкой, постукивает козонками по кожуху, если есть кожух… Потом долго кряхтит и, наконец, вопрос: «Это кто же ек-ту клал?»
А потом, после некоторого торга, соглашается «изладить» новую печь, которая «как шефанерчик» будет.
И добавлю, что и «шефанерчик» часто так же дымит, и новый печник, обходя это творение, начинает с того же вопроса:
«Это кто же ек-ту клал?».
У прилавка иностранного отдела, где чаще всего и были самые лучшие книги по искусству, собиратели-любители толкались с утра до закрытия. Иногда казалось — уж не ночуют ли они тут. И всегда им улыбалась, бойко тараторила и по-русски, и по-немецки грузная зубастая продавщица. Она и по-английски, должно быть, говорила. Но если английский я не знал, так, разную только расхожую чушь — «тэнк ю вери мач», «ай эм вэри сорри», то немецкий, изучаемый и учимый целое десятилетие, приводил меня в глубокое уныние. До сих пор не могу понять: то ли я совершенно не способен к языкам, то ли неусидчив, то ли память слаба или все это вместе, но из обширного курса в памяти жила постоянно и накрепко лишь одна фраза: «Анна унд Марта баден». Это значит: Анна и Марта купаются. Фраза была первой в первом моем учебнике немецкого языка для пятого класса и последней осталась. Можно смеяться, можно делать какие угодно выводы, — ни школьное, ни вузовское учение, ни благие намерения — «с завтрашнего дня начну учить самостоятельно», — не помогли…
У прилавка отдела иностранной книги я понял не только необходимость соответствующей экипировки. Я услышал здесь разговор на каком-то особом немецком языке. Быстрый, мучительно-неуловимый, непонятный язык, и в то же время вполне ясно, что говорят-то по-немецки, хотя далека была эта речь от того, чем овладел я в школе и в институте! Завистливо смотрел, завистливо слушал, чувствовал себя бедным родственником и обделенным. А следствием бойкого изъяснения всегда было нечто весомое. Оно доставалось из-под прилавка, и завсегдатай, даже не глядя на это весомое, лучезарно просияв, направлялся к кассе. Продавщица меж тем поворачивалась широченной спиной к прилавку, шуршала-шелестела упаковочной бумагой, трудно возвращалась в прежнее положение, подобно вращающейся сцене, и с благожелательной улыбкой вручала покупку счастливцу.
Двадцать лет назад на прилавках, стеллажах и витринах книжных магазинов было изобилие. Особенно в букинистических магазинах. Населения ли было меньше, книг ли больше? — скорее все-таки не эти причины. Просто мебельная промышленность не начала еще массового производства полированных шкафов, а словом «сервант» можно было удивить и озадачить так же, как словом «торшер» и «электрический камин». Неудобств было больше, чем удобств, миллионов квартир еще не построили, — тех квартир, сама форма которых, сама планировка как бы требует книжного шкафа, на худой конец двух-трех полок в серванте рядом с рюмками, фужерами, хрусталем и сувенирными безделушками. Создается впечатление, что люди нынешние очень боятся такой словесной оценки своего жилья: «Да у них же в квартире книги не найдешь!»
Словом, дело идет к тому, чтобы понять, куда делись книги нынче? Куда они проваливаются (иначе не скажешь) при многотысячных тиражах? Что происходит с книгой? Почему на книгу такой спрос, а хочется сказать грубее — дер? Предположить, что в прежние времена книг не читали, а нынче все забросили дела и телевизор во имя книги? Неверная посылка… Ну, понятно, что в интерьере квартир книга потребовалась, что теперь и директор гастронома, и завскладом, и пьющий водопроводчик, — все держат в полированном заточении коли не Пушкина, не Шекспира, то хотя бы Лопе де Вегу с Кальдероном. В самом деле, изданы Лопе де Вега и Кальдерон изумительно, переплет и корешки в солнечном золоте — красиво, солидно, фамилия культурная. Опять золотой дождь. Но все-таки и это не главная причина, есть еще одна. Два десятилетия назад все бы, пожалуй, удивились, услышав от продающего книги на базаре: «Два номинала! Пять номиналов! За эту — сто рэ…» Или томное: «Нет-нет! Только обмен…» Услышав, что рублевая книжка стоит десятку, вы бы обозвали продавца мошенником, спекулянтом, буржуем, милицию бы позвали. Нынче еще спасибо говорят, что продали, милицию только отсталый человек зовет, и ходят козырными тузами все, кто рано понял, что книга ценность возрастающая больше, чем марка, лучше, чем марка.
Канули в вечность времена, когда хорошую редкую книгу покупали по усеченной, бросовой цене. А процессы просвещения, накопления недевальвируемой валюты и производства полированных шкафов шли параллельно, лучше сказать, бежали, как спринтеры на атлетических соревнованиях. И замечалось: исчезли с полок букинистических хранилищ Пушкин, Чехов, Толстой, Куприн, но еще держались Лесков, Короленко и Мельников-Печерский, за Печерским пришла пора писателей двухтомовых, а потом уж дошла очередь вообще до нарядных, толстых, как московские купчихи, книг, — ведь иные собиратели тонких книг вообще не берут, писателей, которые пишут тонкие книги, за писателей не считают…
Сколько есть теперь разных сортов читателя. Есть читатель и собиратель, который принципиально не признает рассказы, а к повестям относится с подозрением, другой никогда не заходит в отдел «Поэзия», третий признает только исторические романы, четвертый читает-собирает «лишь про войну», пятый «только про любовь», шестой «про шпионов», и далее идут «только фантастика и приключения», «только путешествия», «только о животных». Детектив — не всякий детектив, а преимущественно зарубежный (Сименон, Агата Кристи). Вот сколько читательских степеней, их можно классифицировать как угодно — по ступенькам упрощения либо элитарности. Но все равно это будет читатель, следовательно любитель книги и ее нормальный потребитель: А вот думается, что если б в виде эксперимента для социологов рискнули издать какую-нибудь скучнейшую чепуху, невыносимую тягомотину, но издать роскошно, подарочно, с золотым обрезом, а главное, в хорошем переплете и во многих томах, — как вы думаете, застоялась ли бы она на стендах магазинов?
Вспоминаю. Стоит очередь у входа в художественный отдел, выбираются оттуда радостно счастливые, взмокшие, прижимают к груди пачки книг. И женщина тут же стоит, такая приземистая, первобытнообщинная — чаще таких возле универмагов, где за коврами в очередь пишутся, видишь. Спрашиваю: «За чем стоите?» Не отвечает. «За чем стоите?» Молчание. «Какие там книги-то хоть?» — «А я знаю? — раздраженно. — Книжки… Все берут, и я стою…»
А другой случай.
Купил человек книгу, отошел в сторонку, листает, лицо расстроенное. «Не нравится?» — спрашиваю. «Нет…» «Зачем же было брать?» «Дак все же берут…»
Процесс обескниживания книжных магазинов чем-то удивительно напоминает изменения в другой сфере, в животноводстве. Скажем так: в довоенное время крестьянская семья с двумя коровами, телкой, пятком овец, свиньями, гусями-курами считалась среднего достатка. Не было у семьи ни приемника, ни телевизора, ни стиральной машины, ни «Жигулей». Со временем убавилось число коров до единицы, овец вовсе не стало, корову заменила телка, ее, спустя еще сколько-то, превратили в козу (коза сама себя кормит и молоко дает), так же точно свинья превратилась в поросенка, поросенок в кроликов — и в результате от всей живности осталась одна курица, которую решили под новый год одинокой жизни. Зачем курица, рассудили, да еще зимой? Ни петушка, ни солнышка… Зачем курица, когда яйцо можно привезти из города и туда же сгонять на собственной «Ладе» за маслом, за молоком, за колбасой, если, конечно, найдется время оторваться от хоккея на «голубом экране».
Этот экран и его влияние на прогресс человечества еще будет изучен и описан, мы же взялись разобраться в положении на книжном фронте — теперь это действительно фронт, — и потому вернемся к книгам по искусству. Они-то вперед всех прочих стали ускользать от взоров собирателей.
У книг ведь тоже есть своя иерархия, чиновная лестница, судьба, совсем как у людей, у человечества… Есть книги-нищие, есть неприкасаемые, есть возвеличенные громкой хвалой, есть книги, которые кормят, которые учат, трудятся на человечество, а сами — страшно глядеть, есть книги-мудрецы, книги врачеватели души и тела, книги-комедианты и книги-гипнотизеры, наконец, есть книги-карлики, книги-пигмеи, книги-великаны, книги раззолоченно-пустые и книги просто скучные, как бухгалтерский шкаф с инвентарной биркой…
А что до судьбы, то книги во все века лелеяли, ставили на божницу, жгли на кострах, продавали в рабство, искореняли, облачали в золото, приговаривали к конфискации, отправляли на вечное поселение, освобождали, объявляли памятниками…
В иностранном же отделе книги бывали самые лучшие, самые величавые. Как роскошно блестели они своими обрезами! И новым золотом, и старым серебром, и темной бронзой, и просто шелковистой гладью, белым глянцем, равного которому нигде не сыщешь. Такие книги напоминали о своих достоинствах самим звуком переворачиваемых страниц, как бы предупреждали, что их нельзя провинциально листать-муслить, каждый раз поднося палец к губам и оставлять свои дактилоскопические отпечатки. Книги можно было только открывать за верхнюю кромку с благоговением и бережением. Я уж не говорю, что эти книги облекались либо в картонный футляр, либо одеты были в лаковый яркий супер — тогда это также считалось модной новинкой.
И стоили книги недешево. Очень…
Но вы-то, читатель, возможно, знаете, что для коллекционеров и одержимых особым заболеванием — библиоманией, библиофилией — денежная сторона не бывает препятствием к обладанию. Деньги все равно находятся: их занимают, одалживают, выклянчивают у родителей, берут у друзей, жен, в кассах взаимопомощи, скаредно копят.
Был и есть такой в нашем городе, и давно уж ему за шестьдесят, и не женат он, и постоянно его место у букинистических развалов, на сборищах книжников, у столов филателистов — все видишь его желтую голову со впалыми ямами глаз, не голову — головенку, зимой и летом в кепочке-восьмиклинке. Роется он в книгах, что-то там нюхает, высматривает, листает хищно-нервно и, найдя, хватает с дрожью, несет потом куда-то в свое жилье, вышагивает тощий, как осенний репей, в латанном пиджачке: справили, может, еще родители к выпуску из гимназии.
Книги по живописи пленяли меня тем больше, чем казались недоступнее, и чем чаще уплывали в руки постоянных клиентов в солидных очках. Вот дошло время и об очках обмолвиться. Что такое очки? Прибор для исправления зрения, — скажете вы и ошибетесь сразу же. Нет-с… Не главное это назначение очков — это как бы их внутреннее содержание, а главное — и я давно понял это — они форма, завершение формы, если хотите… Нет, не будет у вас облика просвещеннейшего, постигшего высшие истины, если вы не обзаведетесь изощренно-модными окулярами с подпалинами, которые и призваны сообщать владельцам облик постоянной интеллектуально-нервной утомленности. Таких очков тогда еще не водилось, но были все-таки весьма солидные, профессорские, и как помогали очки их владельцам собирать книги, как влияли на толстую продавщицу, что и сам я уж подумывал, не достать ли где-нибудь такие же, но ведь никак не подошли бы они к моему шинельно-фризовому пальто, к зимней шапке из странного меха, больше всего похожего на коровий.
Книги из-под прилавка продолжали утекать своей чередой, я же пока довольствовался тем, что не брали взыскательные владельцы очков. Ни Лувра, ни Рембрандта, ни галереи Боргезе, ни Леонардо с Рафаэлем не перепадало мне. Книги эти были точно синие птицы…
Но однажды, подойдя к прилавку незадолго до перерыва, я увидел под сенью стеллажа в углу большой и замечательный по глянцевому лоску том. Titian — изящно обозначалось на корешке, точнее сказать, корневище этой книги. Тициан?! Неужели Тициан?
Даже дух перехватило.
— Э… э… Покажите мне… Пожалуйста… Вон ту, — указал я продавщице, сомневаясь, как назвать. Если Тициан — хорошо, а вдруг нет, — вдруг Титиан какой-нибудь, действительно, о котором я слыхом не слыхивал? Скажешь: покажите Титиана, и опозоришься навек в глазах продавщицы, — она с некоторых пор все-таки стала оказывать мне слабые знаки внимания, как самому верному рыцарю ее отдела.
На сей раз продавщица достаточно выразительно оглядела меня. Она сообщила своему взгляду весьма порядочную порцию презрения, почти возмущения, скепсиса, снисхождения и не знаю еще каких оттенков сходного качества — все там было, поверьте. Думаю, что Тициан был уже отложен и обещан, а продавщица лишь забыла убрать его в более укромное место. Милая эта женщина вдобавок к своим габаритам была рассеяна ужасно, часто путала цены, чеки, проторговывалась, вечно у нее чего-то недоставало, и она спорила о недостаче прямо за прилавком, куда являлся из закутка-предбанника сам директор магазина, веселый человек, похожий на лысого библейского дьявола — не хватало ему только рогов да хвоста.
Блеснув передо мной красотою съехавших чулок, продавщица нехотя протиснулась в угол и подала мне книгу, по праву первородства уже предназначенную кому-то, а тут — случайному в мире искусства, почти нахалу. Все это я еще раз прочитал уже на спине женщины, пока она вылезала из разваленных по полу книжных груд. Когда же она снова обернулась ко мне, я увидел, что на лице ее держится надежда на несостоятельность покупателя. Том был очень тяжелый и стоил по тому времени немыслимо дорого. Но как бы ни была велика цена, я твердо решил книгу взять, в моем кармане лежала сумма достаточная, чтобы купить три таких книги — полумесячная учительская зарплата…
Сердце мое билось сильно не только по причине веской стоимости, скорее сейчас я уподобился охотнику, — он выследил редкую крупную дичь, и вот она уже близко, уже на мушке, и только бы ружье не осеклось, только бы… А может, такое же ощущение испытал путешественник-неудачник, приставший к острову, где он не ожидал встретить никого, и вдруг оказался лицом к лицу с величавой красавицей — она вышла из кустов ему навстречу, сияя собою, и он уже понял, что ему не надо ни с кем соперничать, делить счастье и уходить посрамленным. Не знаю, откуда пришла эта мысль-сравнение, но она была точно такая, когда я быстро-наспех перевернул несколько страниц, и передо мной мелькнули какие-то женские лица, а в ухо уже дышали, к книге тянулись и вообще выражали кто нетерпеливое желание дождаться, чтобы я выпустил книгу из рук, а кто-то смотрел с напускным равнодушием, а сам ждал, как хищник: «Ну, выпусти, выпусти ее, задумайся хотя бы…» И если бы я выпустил книгу, с ней было бы то же, что со всеми красавицами — их выхватывают и, улыбчиво оглядываясь, уводят навсегда…
Как можно тверже сказал продавщице: «Я беру… Заверните…» Иллюзии распались. Я пошел к кассе. Но там сидела старуха-пенсионерка и до того неторопливо считала, шлепала штампом, ворчала чего-то под нос, что к ней собралась порядочная и нетерпеливая очередь. А я стоял и оглядывался на прилавок, все казалось — вот-вот перехватят мою книгу самолюбивые, ни стыда, ни совести, знатоки. Перехватят и будут тебе опять улыбки-ухмылки.
О, эти улыбки-ухмылки коллекционеров-пат-рициев над начинающими плебеями… И обидны донельзя, и возразить нечего, точнее, нечем. Убедился — для всякого рода ценителей, накопителей и знатоков предметов искусства главный авторитет в общем не ты сам, каких бы знаний ни набрался, а то, чем ты владеешь, твое собрание, коллекция.
Вот такой случай. Бродит меж книжниками на толкучем некто Витенька (это уж нынче, когда книга сделалась дороже злата-серебра). У Витеньки же какими-то судьбами невероятное собрание, библиотека редчайшая — и качественно, и количественно. Где он ее отхватил? По наследству ли, в карты ли выиграл (случай подобный приводился выше, только в обратном варианте), вывез ли из глубинки задарма, как вывез совсем недавно два грузовика старых книг другой, некто Боба? Ничего не известно, факт только: у Витеньки и Пушкин редчайший, чуть ли не с автографами, и Киплинг, и Мопассан, и «Йога», и «Ж. 3. Л.» с первых выпусков, и всякие там «Мужчина и женщина», и «Что нужно знать, чтоб быть счастливым в супружестве», и травники древние, и библия, и Август Форель, Ницше, Фрейд, Кьеркегор, Шопенгауэр, все Бальмонты, Минские, Соллогубы, Северянины в полном наборе…
Витенька щеголяет в подонском обличье, патлы не стрижены словно с рождения, на плечах — солдатская шинелишка, лицо изможденной монахини, на ногах — опорки, нечто вроде обрезанных сапог, так сказать, «полсапожки», в полсапожки засунуты модные штаны-клеш перинного тика. Чучело-чучелом. А перед Витенькой любезны и те холодные, в очках с подпалинами, и те, кто имеет как бы незримые генеральские звезды, — вот что такое коллекция.
На втором месте держится Боба — он же Боб, Жорж и Жора. Боба — полная антитеза Витеньке: в движениях скор, резок, собран, движения больше хватательные, цепкие. Взятую книгу не отпускает. А вообще напоминает Боба молодого кабанчика — так розов и щекаст. И собрание у него замечательное, и пополняется стремительно; говорят, он даже женился на время на приемщице из букинистического. Да мало ли что говорят…
После экскурса в нынешние времена, может быть, понятнее станет мое состояние, — как я уносил так и не завернутый, но потрясающе нужный мне том Тициана. Все-таки шел победителем, в полном восторге, лишь слегка омраченный предстоящим объяснением с женой. Треть зарплаты… Ну, да ладно! Да как-нибудь. Прожили мы с ней однажды два дня на две завалявшиеся бутылки, и хорошо прожили, веселились даже. Теперь вспоминаем… Зато у меня — сокровище! У МЕНЯ ТИЦИАН! Может быть, полностью! Конечно, это уж было утопией. Слишком много написал Тициан — этот мастер — за свои девяносто лет, но иногда и утопия очень греет, очень помогает жить. Сколько раз встречался и сталкивался я с коллекционерами всех мастей и рангов, библиофагами, филателистами, нумизматами, открыточниками (филокартисты они называются) и даже какие-то филуменисты (этикеточники, собиратели спичечных наклеек) попадались, но скоро заглохли — и товар дрянной, и собирать муторно, — так вот, сколько я с ними ни сталкивался, все они шли в коллекционирование от двух принципов: ценность объекта и полнота собранного. Есть у коллекционера какая-то особенная невыносимая гордость, если он может сказать: «Ну, у меня же все рубли с Алексея Михайловича (царя) имеются… Если нет Константиновского, так он же пробный был, его и в Эрмитаже нет…» Или: «У меня же вся Германия с первой марки по сорок пятый… Весь фашизм!» Или: «У меня же весь Бальзак! Все двадцать четыре тома…» И так далее, так до бесконечности…
А теперь я заставлю роптать нумизматов и филателистов, вообще собирателей и ценителей, заявив, что с книгами ничто не сравнится… Ничто! Как ни гордись монетой, чеканкой, блеском, древностью — пусть ее хоть Александр Македонский в руках держал, — монета и есть монета, много из нее не выжмешь. Марка, в конце концов, всего лишь красивая зубчатая бумажка с клеем на обороте, с обозначенной стоимостью, с растущей ценой. А вот книга мало того, что обладает и ценой, и стоимостью, она несет собирателю целый мир, и мир не только написанный — но отраженный, мир, рождающий другие миры по принципам ассоциации, самостоятельного мышления читателя, ибо сказано: не столько надо читать, сколько — перечитывать, и не столько перечитывать, сколько думать над прочитанным…
Книга же по искусству еще и галерея шедевров. Репродукции? Ну и что, что репродукции. На марках-открытках все равно они хуже. А книжная репродукция иногда под стать подлиннику. Недаром открылся в разных ликах, в разное время был такой собиратель — похищал репродукции с картин во всех библиотеках, выдирал из журналов, вырезал из книг, был пойман, уличен, судим, сколько-то отработал на стройках большой химии, а теперь снова вращается в любительских сферах и, слышно, опять занят тем же. Вот что такое репродукция.
Тициан был передо мной. Прежде чем смотреть его (вы помните, что книга была на немецком языке?), я обернул сокровище чистой хорошей бумагой. Книгу надо уметь беречь. Книга — ценность. Вот повторяю ведь то, что говорил мне филателист-профессор. Иные любители и не возьмут ни за что, если есть хоть маленькая чатинка, не говоря уж про пятна, про тараканьи отметки. Одну такую из чистых чистую коллекцию я видел у маститого собирателя. О, книги! Книги стояли на полированных румынских полках, за толстым стеклом ровными-ровными рядами. Стояли они аккуратные, чистенькие, нечитанные… Небольшой и тоже аккуратно написанный черным на ватмане аншлаг предупреждал: «Книги не выдаются». Коллекционер, усмехаясь, во-дил меня у полок, показывал, не касаясь рукой, сказал, что на лето удваивает шторы, а книги затеняет бумажными полосами. Ничего в квартире не было, кроме книг, таких же полок с ледяным хрусталем и тахты, накрытой ковром из Туркмении. На тахте лежала юная, отлично расписанная красками, женщина-девочка в тонких обтягивающих брючках. Я подумал — дочь этого седенького узкогубого сухонького человека с безукоризненными вставными зубами, оказалось — жена…
Я и не представлял, что женщина-девочка тоже собирательница книг, вид у нее был вроде канарейки в клетке…
В отличие от филателисток, женщины с уклоном в библиофилию встречаются гораздо чаще и все разные, типа тут не создашь, скорее все они ярко выраженные индивидуальности, имеются собирательницы, словно бы одесские торговки, есть интеллектуальные дамы, кисловатые такие, всегда недовольные с виду бабушки-пенсионерки, есть всезнающие девушки-искусствоведки, продавщицы из книжных отделов, есть и заведующие магазинами — те копят альбомы и книги, как деньги, наконец, женщины — знатоки искусства, преподавательницы филфаков, передовые учительницы литературы (в отличие от отсталых учительниц литературы, те кроме Пушкина — Маяковского, романов «Мать» и «Разгром» отродясь ничего больше не читают) и, наконец, есть женщины, причастные к искусству через увлечение мужа, через семейные традиции. Эти последние самые невозможные: на личиках у них навсегда поселилось этакое культурненькое пренебрежение к личности каждого, кто осмелится с ними заговорить, кого они не считают ровней. Прочитать выражение лица можно так: ну да, я понимаю, вы тоже там что-то такое собираете-побираетесь, но в сравнении с нами (со мной, с мужем) вы, конечно же, — троглодит.
Вот образец разговора, причем, говорит она:
— Скажите, пожалуйста, а Ренуар у вас есть? Какой-нибудь отечественный? Нет? Что вы говорите?! А мужу недавно привезли из Японии Сальвадора Дали… Ну, что вы… Уникальная вещь… Двести рублей!
Сама женщина-собирательница тоже уникальна, как книга Дали. Личико бархатное, бархатные глазки, носик вздернут, губки-клюквинки, в шапочке она почти всегда в немыслимой, — гномик не гномик, сак не сак, ток не ток, а что-то такое невиданно модное, культурное очень. И всегда почему-то такие женщины в брючках…
Тициан был передо мной… Уже за полночь. Тихо. Спокойно. А тогда я жил в крохотной квартире с кухней в полуподвале, и кухня была для меня всем: кабинетом, столовой, местом для размышлений, особенно в поздний час, а поздний час и был единственно свободным для размышления, другого времени я не находил. Здесь было чисто, тихо, тепло, и никто не мешал мне читать и думать, разве что мышь выбежит из подпечья, таракан покажет из щели длинные задумчивые усы… Вот сейчас у меня и кабинет настоящий, и полки полированные, и стол хорош, а все вспоминаю с тоской ту кухню, окно в глухой двор, ту кроткую мышь, ту широкую несуразную печь, с открытым ртом внимавшую мне, — нигде уж потом не было так спокойно хорошо, нигде не мог я так долго оставаться наедине с великими мастерами…
Я открыл Тициана… О, это была ни с чем не сравнимая, удивительная книга… Может быть, иллюстрация человеческих страстей, судеб, мучений, раскаяний, озарений, светлой и темной жизни. Употребляю манерный оборот — я упивался ею, иначе не скажешь, — когда вглядывался в библейские лица старцев, великих мужей, напыщенных вельмож, словно бы свыше просвещенных властителей, кардиналов, князей, пап, императоров, святых и мучеников, из которых крепко торчали стрелы, жадноруких корыстолюбцев, пухово-пышных обольстительниц, пастушек, патрицианок, монахинь, служительниц любви, прекрасных богинь, безобразных ведьм, кающихся грешниц. Одна за другой являлись мне Флоры, Венеры, Магдалины, Дианы, просто купчихи, просто горожанки. Чувственная кисть художника не обходила ничего. Я смотрел и ощущал, что Тициан вернул мне то далекое мгновение, когда впервые я увидел женщину в высокой силе ее солнечно-лунной красоты и великого совершенства.
И опять мне захотелось вернуться к найденному блокноту, привести страницу-другую из немногих уцелевших там.
Мы смеялись над парнем придурковатого жалкого вида, мы тогда точно были хохочущим человечеством, а он художником, давно понявшим то, что лишь ощупью стало ведомо нам…
«Как легко я вижу все, что захочу… Написать бы ночь. Со всеми ее существами, тайнами, движениями теней, ее чарами-колдовством… Сколькие подступались… Писали ночь, а что… Хочу такой картины и ни одной или вижу в одной множество. Ночь. Дороги… Созвездия, огни, повозки, табуны идущего нашествия, стон связанных, крики насилуемых, плач и смех, и дикое ржанье коней… Вижу судьбу городов, древние тыны, лица, всматриваются во тьму в беспокойном свете костров, в беспокойстве за оставленных в постелях женщин, за спящих детей. И снова со словом ночь видится мне женщина, но не так, как писал Джорджоне, Рембрандт. Не так писал… (пропущено, неразборчиво). Все это односторонняя ханжеская суть женщины, художники словно боялись ее писать так, как хотели, как думали, как видели, и это чувствуешь всегда у всех, меньше всего у импрессионистов, но даже у Ренуара, даже у Дега… Никто еще не писал, не выразил ни сущности женских губ, ни сущности ее неправильных пропорций, никому не далось таинство ее дающего жизнь живота, — только древние индийские художники приблизились к этому. Их танцующие упсары… Женщина и ночь… Рождение и тайна расплеснутых во сне волос… Никому ничего не далось… И все впереди… Мы оглядываемся на древних, но не видим, не предвидим великого расцвета искусства в будущем, когда на нас и на древних, на творения всех Миронов, Фидиев, Шишкиных будут смотреть с улыбкой, как на робкую зарю, на игры детей…
Вот написал о заре, а ведь она тоже входит в картину, как финал ночи, как торжество бесконечного. И заря понятна мне, то состояние, когда еще ночь, охлаждающаяся к рассвету над глухо спящими садами, над далями, где каждая труба, стена и тополь онемело и мирно входит в пейзаж сна. Перед рассветом только в небе остается тихая жизнь. А на земле останавливается время, и так бывает пока, словно повинуясь некому, начинает плавиться, рдеть север, восток возносит розовый, красный и желтый свет, бегут, отступая, серые, фиолетовые и синие тени, сдвигается темь, и снова мгновение безвременья, лишь золотое сияние — венец дня. Кто бы мог это написать? Только один торжествующий свет…»
Каждая картина Тициана дышала глубоким внутренним смыслом. «Динарий кесаря» со струящейся мудростью от лика Христа. Портрет Карла V. Портрет Пьетро Аретино, того, кто не останавливался ни перед чем для достижения своих целей, и его облик с беспощадной откровенностью запечатлела кисть, которая не могла лгать, хотя бы писала себя самого.
Бездна страстей глянула на меня — автопортрет Тициана. Я увидел великого труженика в обличье изощренного сибарита, подвижника своего высокого ремесла и сребролюбца, должно быть, способного наслаждаться тонким звоном флоринов и цехинов, иначе не было бы этого звона в динарии, показанном Христу, в украшениях женщин, в золотом дожде… Женщины — не самая ли снедающая страсть старика Тициана? Кто были они ему, дебелые горожанки, юные девушки, знатные опытные матроны — живые воплощения его богинь?.. И опять я столкнулся с Данаей, с золотым дождем, узнал продолжение мифа, кое-как перевел аннотацию к картине, где с немецкой обстоятельностью, совмещенной с краткостью, говорилось, что царская дочь Даная была заключена отцом в темницу за то, что царю была предсказана гибель от руки внука. Но громовержец Зевс пленился красотой Данаи и посетил ее в виде золотого дождя… Я узнал также, что четыре варианта картины находятся: в Неаполе, в Швейцарии (в частном собрании), в музее Прадо в Мадриде и в Эрмитаже, — чему я сам был свидетель. Но мысль моя скользила мимо, я искал сути, хотя, быть может, и не нужно ее искать в красоте, но я чувствовал — не мог привлечь великого мастера лишь звон золотых струй или даже красота женщины, самоценная по своей сути, — ведь и миф несет всегда гораздо большую глубину, аллегорический смысл его всегда таится, не выходя на поверхность. Я хотел понять, что двигало кистью живописца, какой свет освещал его внутренний путь. Уж не любовь ли? Не здесь ли скрыто откровение?
Любовь… Вот ищу ясный высокий смысл этого донельзя изменчивого понятно-непонятного слова и поражаюсь, до чего оно многозначительно и многозначно, до чего заезжено, захватано, обслюнявлено, обхихикано и стерто, сколько много значений и все разные. Смотрю в словарь: привязанность, страсть, влечение, пристрастие, — все вроде бы есть — от высочайших понятий обожание, обожествление до таких модных в древности и сегодня, как эрос и секс, до уходящих в сторону определений: одержимость, увлеченность, стремление, интерес, поиск…
Любовь… И нет все-таки чего-то более емкого и значащего, объединяющего и единого, что было бы просто, велико и одно как солнце. Может быть, СОЛНЦЕ — как раз есть то самое? В его олицетворении скрыт замысел золотого дождя? Ибо — что Земля без плодоносного света, что жизнь без обновления рождением и совершенствования рождением, и бесконечности возрождением? Не лучше ли нас понимали суть СОЛНЦА и ЖИЗНИ опять же древние, обожествляя силу светила в сонме своих богов солнца и плодородия, перенося на человека и символы находя вполне человеческие?
Любовь… Есть на Земле такие пустыни, бесплодные места, — дождь не идет годами и только пески и горы угрюмо терпят (и терпят ли?) ежедневный зной, как привычную муку, а все живое перебивается странной, приспособленной наоборот и. вопреки сущности, ночной жизнью. В глубь почвы корнями и стеблем уходят растения либо покрыты клочьями пуха и страшными шипами, на которых оседает тощая роса… Думается, и люди есть — десятилетиями, бывает и всю жизнь, — не видят золотого дождя любви, живут, как те растения, глухой существовательностью и довольствуются крохами, неведомо чем, но как те растения, может быть, ждут, а лучше сказать — жаждут…
Припоминаю я вечеринку в той школе-бане, обычную учительскую пирушку-складчину на скорую руку в честь какого-то дня, может быть, женского, и ничем вроде не запомнилась она, не могла запомниться, кроме типичного жиденького застолья с малиновым винегретом и с песней: «А я люблю — жена-това.,.» (была у нас там постоянная запевала, учительница-певунья). Но помню-припоминаю, сидел уже после застолья в уголке класса, с наспех вытащенными партами, истопник и он же завхоз, мужичок кроткий, средних лет, бессловесно-одинокий и пьющий. Все танцевали. Скрипела радиола. Тускло, как в бане, горели лампочки. Была за голыми окнами окраинная ночь. И я слышал, как мужичок в углу уныло повторял: «Хоть бы кто-нибудь… меня полюбил… Хоть бы… хто-нибудь…»
Месяца два спустя истопника-завхоза не стало…
Вспоминая этот случай, уже заслоненный временем, опять думаю, — и растения в тех пустынях, приспособленно-терпеливые, сохраняющие долго бутоны ярких цветов, не всегда выживают под пеклым зноем, и тогда остаются там только скалы, камень и песок. И спрошу: Что такое — скалы? — Это бывшие горы… Что такое камень? — Бывшая скала… Что песок есть? — Бывший камень…
Но все же, что такое — песок?
Впоследствии я редко обращался к Тициану. Новые имена и книги оттеснили его. Я увлекся импрессионистами, и они открыли мне еще более торжествующий мир цвета, утренних красок, которые когда-то искал я сам в неумелых и подавляемых попытках выйти на ту же тропу. Сезанн. Ван Гог. Гоген. Ренуар. Дега. Писсарро. Лотрек. Собрал их всех, радуясь каждому, у каждого находя что-то словно бы свое — так, наверное, всегда способность к сопереживанию тревожит читателя и зрителя. Импрессионисты заняли лучшие места сначала на моих полках, позднее в отдельном шкафу и, наконец, на стеллажах моей библиотеки. Библиотеки? Всегда как-то стесняешься поименовать свое собрание БИБЛИОТЕКОЙ и вообще — громко как-то, хвастливо что ли, и — сколько это? Где кончаются просто личные книги — начинается собрание, где кончается собрание — начинается библиотека?
— Книг-то у меня много — штук тридцать будет, — похвастал один из моих соседей.
— Да пока… я еще не могу похвалиться большим собранием, — ответил один активный библиофил. — Тысячи четыре… Может, чуть больше…
Я не заметил, как на моем носу появились очки. Сначала самые простые, их берут лишь от нужды, а продают в каждой аптеке — очки для работы. Пока они не модные, без подпалин, и почему-то я всегда прячу их в карман, не решаюсь надеть на людях…
Я не заметил, как лицо мое утратило студенческое простодушие, потом непросвещенную живость, потом еще какие-то черты… Однажды случайно увидел себя в профиль в тройном зеркале в магазине готового платья, увидел незнакомого мужчину с густой проседью, с почтенным лицом усталого знатока — вот точно такие лица и были два десятка лет назад у тех собирателей — лица, которые меня так возмущали… Я с интересом косил глазом на этого мужчину, и мужчина так же заинтересованно косил на меня, я оценивал его, как привык оценивать и понимать людей или вглядываться в живописные портреты, стараясь пробиться внутрь, найти в рисунке морщин и движении лица его скрытую истинность. И точно так же оценивал он меня из глубины зеркала, критически строго и усмешливо-снисходительно. Жаль, что редко мы видим себя в профиль, совсем не представляем своего затылка, спины, походки. Мы хорошо знаем только обращенную к людям сторону, а люди видят и ту неизвестную, непонятную нам, и оттого, знать, оценивают нас точнее и беспристрастнее — «со стороны виднее»…
Точно так смотрел я на себя сам в это короткое мгновение и подумал так. Мысль причинила боль, я не успел все-таки за это время осмысленно определить себя: если тот человек — я, то кто же я теперь и в каком человеческом разряде? — ведь сказано в писании спокойно-мудро: есть много званных, но мало избранных…
Однажды я раздумался: а что если всю жизнь, с тех пор, как вспыхнуло мое сознание и осознание своей причастности к окружающему миру, я явно или неявно (и скорее неявно) искал смысл золотого дождя жизни и хотел всегда понять его больше, чем мог, силился проникнуть в какую-то запредельную тайну, все время и мучавшую и обогащавшую меня чем-то похожим на ожидание и предвиденье? Вот так, наверное, смотришь в небо, — иначе куда же? — и видишь его тучки, его краски, его спокойную беспредельность, спокойную относительно нас и каждой былинки, колышащейся на ветерке, и все время растворяешься в относительности своих догадок, понимаешь, что дыхание этого неба куда больше, чем все твои мучения-озарения, понимаешь, что оно одно для всех и больше, чем для всех, и отступаешься, — мысль всегда возвращается к реальности от иррациональных стихий: небо есть небе, земля есть земля, а дождь может быть только дождем…
И хочется мне сказать теперь опять евангельским слогом. И была весна… Было лето… Странная весна без ручьев, с мгновенно исчезнувшим грязным снегом. Страшное лето с суховеями, с торфяным горько-пряным дымом — торф пахнет бывшими листьями, бывшей землей и бывшей жизнью, — лето с постоянным воем, истерическим визгом пожарных машин. Горели леса. Все сохло, обращалось в камень и трескалось, вымирала трава и останавливались реки, лишенные истока. И что-то жуткое было в постоянном ежедневном солнце, которое ровно калило, жгло, пылающе висело в безоблачном пустом, сухом и обесцвеченном небе, а к вечеру спускалось в багровый туман.
Мы тосковали по дождю, по облакам, по холоду и влаге, мы, северяне, и люди с больной душой. Дождя не было. Его не принесла и осень. И новое лето началось так же. Досужие прорицатели предсказывали бездождье на семилетие. Газеты призывали экономить воду. А в пыльных полях, как в печной золе, лежало невсхожее зерно… Так было…
Как знать — не хотела ли природа что-то немо сказать сим знаком и значением, заставить оглянуться нас, таких умных-разумных, уже расщепляющих ее атомы, как лучину, не желающих понимать счастье обычного дождя? Кажется, она еще только предупреждала…
Пришел ветер и стена тучи встала серо, широко и влажно. Стена темнела и высилась, и уже дышало оттуда холодом и мраком, и было что-то безнадежно-радостное, восторженно-глухое там, в глубине, над и за отемненным горизонтом. И это восторженное росло, а неизбежное надвигалось, уже доносилось сюда в коротких пылевых вихрях, шальных порывах, скакало по дорогам, заставляло тревожно переговариваться вершины тополей. Ждали, свинцовели окна, напряженно хмурились крыши. Во всем было словно боязливое ожидание-предвиденье и больше всего в лицах детей и старух. И вот, наконец, дошло, — когда тронулись, задышали, согнулись и понеслись все в одну сторону белые от страха тополя, и неуловимый свист, как от чего-то размахнутого сплеча, пронесся над землей, мелькнул в небе, и все началось, смешалось, хлынуло бешеным ливнем, раскачиваясь в плаче, радости, боли и безотрадности.
И — ах, как хорошо было видеть — осязать чувство растерянной принимающей дождь Земли и гневно любящего хмурого неба…
И еще в дополнение:
…Идет дождь, и все, как куры, спрятались, забрались под карнизы, сгрудились под свесами, сплотились под тесными крышками у входов в магазины. Противен городской житель своей боязнью холода, непогоды, ветра.
Один человек все-таки идет, подставляет ладони дождю. Мокрый, облипший — нечего терять, но самый, наверное, умный из всех, самый счастливый.
И еще… Не помню, возле какой станции метро. Две старухи разминулись у входа.
— А что б ему, этаму даждю… Что б ему… — первая, спешащая в укрытие.
— А ты, матушка, чай с ума сошла, без хлеба, видать не сидела… До старости дожила. Дождь проклинать! Нет стыда-то у тебя… Дождь-то ведь — хлеб…
Золотой дождь… Я так и не понял его, сколько ни искал от расхожих частностей до горных дуновений. И не найти, наверное, как эти дуновения, как не проследить запредельный полет мысли до громовой стрелы замысла. Но всегда есть благодарная и благодатная почва у художника — человечество, по каплям собирает он с ее поверхности, из ее глубин святую и чистую влагу. И счастлив художник, когда его туча разверзается золотым дождем, и восходит под ним не сорняк и плевел, но улыбчивые цветы счастья и добра.