Над Днепром гремели громы. Сцепившись в смертельных объятиях, они неистово топтали, с оглушительным грохотом утрамбовывали распластанную землю, высекали из ее изувеченного, обожженного тела слепящие сполохи, от которых меркли звезды в безоблачной вышине. Этот яростный поединок начинался на оборонном ирпенском рубеже и в лесистых буераках за Голосеевом, цепко охватывал с запада полукругом Киев, с надсадным ревом и клокотанием прокатывался невидимыми валами по днепровским обрывистым кручам и расплескивался глухим эхом где-то за Дарницей, в Придесенье. А дубравы зябко дрожали в тревожном ожидании утра, и Славутич всю ночь натягивал на себя горькую шаль печали.
И всю ночь не сомкнул глаз профессор Шнипенко. Распахнув давно занавешенные старинными коврами окна, подставив сквознякам разгоряченное лицо, он стоял в одном белье и вслушивался в грозную симфонию ночного боя. Что слышалось ему в тех громовых раскатах? Отходный реквием прошлому, гимн затаенным давнишним мечтам, хоралы грядущих радостей?.. А может, зловещий рокот вокруг Киева навевал ему воспоминания о той давно припорошенной пылью будней памятной ночи, которая канула в небытие двадцать три года назад? Ночи, так непохожей на сегодняшнюю, но вместе с тем такой близкой, родственной ей…
Внизу, в сером коридоре ночной улицы, словно бесплотные призраки, молча текли и текли редкие, нестройные колонны ополченцев. Все к Днепру и к Днепру. И не ведали окруженцы, какие проклятия падают на их головы из уст исступленного в своей ненависти Шнипенко:
— Пусть лягут пропасти поперек вашего пути! Пусть выйдет Днепр из берегов и закипит от гнева! Пусть не будет вам возврата!..
Лишь на рассвете иссяк скорбный поток отступающих советских войск. И сразу по пустынной мостовой пустился в дикий пляс ветер-сечевик. Швырнул в спины последним защитникам города клочья затоптанных плакатов и воззваний, погнал по их следам тертую-перетертую тысячами ног, замешенную на плевках и крови пылищу, преградил путь назад сплошной стеной пожаров.
На рассвете кончилась и канонада. На измученных ожиданием улицах изнеможенно улеглась мертвая тишина. Но для Шнипенко эта тишина была невыносимее ночного грохота. Она непрошено заполняла и постепенно замораживала каждую клеточку мозга. Профессору не терпелось разметать ее вдребезги, чтобы поскорее приблизить появление солнца. Вымечтанного десятилетиями, освященного болезненным воображением долгожданного солнца новой эпохи. Он ощущал необычный, давно забытый трепет во всем теле, чувствовал, как каждый мускул, каждая жилка переполняются непостижимо буйной силой и порываются к действию. Но понимал: поддаться этому настроению — значит выявить себя преждевременно, погибнуть на пороге нового дня. А как укротить в себе застоявшиеся силы, удержать их?..
В отчаянье опустился на колени. Припал горячим лбом к полу, благоговейно смежил веки, зашептал:
— Заступник мой еси! Бог мой еси! Уповаю на тя, яко…
Вдруг во входную дверь — тук-тук-тук.
Профессор вздрогнул, проглотил молитву. Послышалось или на самом деле? Стук повторился. Тихий, но настойчивый, неумолимый. Под набрякшим от бессонницы правым глазом Шнипенко задрожало, импульсивно задергалось припухшее веко. Быстрыми, необычайно быстрыми пальцами он судорожно схватился за ковер и давай занавешивать распахнутое окно.
А стук не унимался. И от этого стука в лицо профессору вдруг ударила горячая волна, перед глазами замелькали пестрые круги. Он лихорадочно шарил ладонью по оконному наличнику в поисках вбитых для ковра крюков, как будто именно в них сейчас было спасение. Шарил и не находил.
Между тем в комнату, как всегда неслышно, вошла мать. Страшная своей худобой, в длинном, до полу, черном одеянии наподобие сутаны, она приблизилась к сыну, мягко взяла из его непослушных рук край ковра, взобралась на стул и завесила окно. Серые сумерки затопили комнату. И все же Шнипенко разглядел, вернее, догадался, что старуха повернула к нему иссеченное морщинами, высохшее лицо, точно спрашивая: «Что дальше делать?»
— Чего же столбом стоишь? Иди открой!
Рявкнул так, словно именно она была виновна в том, что к ним прибился непрошеный гость. Однако на ее отрешенном лице не дрогнула ни единая черточка. Опустив голову, покорно поплыла из кабинета с прижатыми к впалой груди натруженными руками. Какое-то мгновение Шнипенко отупело смотрел ей вслед, затем подбежал к стене, сорвал казацкий ятаган и спрятался за спину каменного бога в углу. «Если о н и — буду защищаться до конца. Живым не дамся!..»
Ему чудилось, что уже целую вечность стоит он за каменным богом, а в коридоре — тишина. Казалось, ладонь уже срослась со стальным ятаганом, даже глаза подернулись холодной слюдяной пленкой, а мать все не возвращалась. Чего же она медлит?..
Наконец душу полоснул скрип дверных петель. И сразу же послышался приглушенный голос:
— Вы тут живы-здоровы?
С головы Шнипенко спал железный обруч: голос был знакомый. Даже очень знакомый! Но чей именно, он вспомнить не мог. «А может, это их проводник? Может, его умышленно подослали? — мелькнула трусливая мысль. — Нет, в последний час я так просто не дамся!..» Поэтому не тронулся с места; таился за спиной древнего каменного бога, пока в кабинет не втиснулся невысокий, тучный мужчина неопределенных лет. Незнакомец отбил поклон, возвел коротенькие руки к небу и торжественным голосом пророка пропел:
— Христос воскресе, Трофимович! Отверзайте побыстрее окна-двери! На небе солнце новой эры занимается…
Если бы в кабинете появился сам искупитель грехов человеческих Христос, и тогда, пожалуй, Шнипенко удивился бы меньше. «Что это — призрак, наваждение господне или в самом деле паралитик Гоноблин? С каких же пор он снова обрел дар речи?!»
С Гоноблиным они были соседи. Уже больше десятка лет жили под одной крышей, шаркали подметками по одним лестничным ступенькам. В далекие двадцатые годы, как только Шнипенко переселился в этот дом, Гоноблин даже в приятели к нему настоятельно набивался. Но тщетно! Шнипенко всегда коробила скользкость, моральная нечистоплотность этого человека, а главное — глупость дремучая. Поэтому их знакомство не только не переросло в дружбу, а, напротив, постепенно сменилось подчеркнутой отчужденностью. В последнее время они не только не заглядывали друг к другу, но даже здоровались изредка. Особенно после того, как Гоноблин вследствие «паралича» в тридцать седьмом лишился речи.
— Да где же вы, Роман Трофимович?
Шнипенко встрепенулся, выбрался из-за тумбы. Непрошеный гость ринулся к нему с распростертыми объятиями:
— Голубчик вы мой! Позвольте расцеловать в честь… — но не докончил. Как-то странно икнул и окаменел. Только расширенные глаза сверкали в сумерках холодноватым матовым блеском.
Шнипенко увидел в своей руке казацкий ятаган и, чтобы успокоить соседа, молвил смущенно:
— Страж и проводник полковника Горбахи… Последний дар раскопок на затопленной Хортице… — И небрежно бросил старинное оружие на тахту.
— Фу-ты, — облегченно вздохнул Гоноблин. — А я уже подумал: на комиссара нарвался… Вы хотя бы окна раскрыли. В такой день грех окна занавешенными держать. Эпохальный день!
Не дожидаясь согласия хозяина, он бесцеремонно сорвал с окна ковер. Серый, жидковатый свет, словно бы разбавленное водой молоко, плеснул на его выутюженный смокинг, выхватил из сумерек ослепительно белые манжеты, гладко выбритое, лоснящееся от счастья, с подстриженной бородкой лицо. «Вот тебе и гнусавый паралитик! — едва дыхание не перехватило у Шнипенко. — Неужели все четыре года притворялся?..»
— Роман Трофимович, родной, разделим же радость бесконечную, — и непрошеный гость полез лобызаться.
Вконец ошарашенный Шнипенко не стал противиться. И горько поплатился за это: его обдало таким смрадом немытого, прелого тела и винного перегара, что к горлу подступила тошнота. Но, будучи человеком учтивым, воскликнул приподнято:
— Боже! Как я рад заключить в объятия посланца добрых вестей! С праздником вас, дорогой соседушка!
Гоноблин довольно закряхтел, высвободил шею из тесного воротника и без приглашения рухнул в кресло.
— Вы, кажется, удивлены, милостивый государь? Не удивляйтесь. Скоро и не такое увидите. Не то что паралитики — мертвые заговорят. И будет их речь предтечей страшного суда!
«К чему это он о страшном суде? Зачем его принесло? — бился в догадках профессор. — Душу излить или, может, надумал… Только какие у меня с ним могут быть счеты?»
— А я к вам по делу, коллега. Очень важному делу. Не догадываетесь?
Шнипенко театрально развел руками.
— Я прислан пригласить вас войти в состав общегородской вельможной депутации, — заговорил гость торжественным, прямо-таки державным тоном, нарочито растягивая слова, дабы выделить таким образом самое существенное. — Должны же сознательные граждане первопрестольного Киева встретить освободителей как подобает!
«Так вот зачем ты пожаловал сюда, голубчик. Пригласить в состав вельможной депутации… Но почему именно меня? Ищешь кто поглупее? Чужими руками жар хочешь загребать? Нет, брат, я свою голову умею беречь. Еще неведомо, чем все это обернется…» Но чтобы скрыть свои истинные мысли, Шнипенко с деланной радостью потирал ладони, улыбался гостю во весь рот.
— Дорогой Гордей Порфирьевич, просто не знаю, как вас и благодарить за оказанную честь. Но ведь в вельможной депутации место только наидостойнейшим. Мне как-то не совсем…
— Достойные найдутся, — успокоил его Гоноблин. — Гусько, Чепиженко, Василенко-Лымаривна… Короче, настоящий цвет киевской интеллигенции! Приветственную речь произнесу, конечно, я, а пани Василенко-Лымаривна и пан Дремуцкий поднесут освободителям хлеб-соль. Хы-хы-хы…
«А я, значит, просто для круглого счета? Для серого фона, на котором вы могли бы выделиться? Нет, дудки, паны с немытыми ногами!» Но вслух этого Шнипенко, конечно, не произнес. Сказал совсем другое:
— Гениально! Просто гениально придумано! Оркестр бы еще… А когда и в каком месте нужно встречать немецкое рыцарство? Ну, чтобы, не дай бог, не разминуться…
Гоноблин вскочил с кресла, засеменил коротенькими ножками в дальний угол кабинета, повернулся и звучно шлепнул себя по бедрам:
— Не разминемся! Пока вы тут нежились-отсыпались, мы все продумали и спланировали. Встретим их на Бессарабке! Именно туда прибудет германский главнокомандующий, чтобы принять хлеб-соль.
— Неужели? Сам главнокомандующий?!
— Провалиться мне на этом месте, — размашисто перекрестился Гордей Порфирьевич. — Он так и сказал моему Лукаше: ждите с хлебом-солью на Крещатике возле Бессарабки.
— Лукаше? Да ведь он давно в эвакуации!
— Был, да сплыл! Хы-хы-хы… С чего бы ему в эту Сибирь мыкаться? Не рехнулся же! В тридцать седьмом туда не замели, так сейчас самому туда переться? Лукаша мой уже из Броваров к освободителям махнул… А прошлой ночью, хвала господу, вернулся в отчий дом. Генералы немецкие его сюда прислали. Депутацию вельможную организовать…
«Вот тебе и слюнявые Гоноблины! Далеко же вы зашли, выжиги коварные! Но не рано ли кинулись лизать руки новым хозяевам? Комиссары еще и за Днепр не успели переправиться…»
— Так что собирайся, Трофимович! Тебя мы принимаем в свое общество, хотя ты и… — Он многозначительно погрозил пальцем.
Шнипенко переминался с ноги на ногу, мучительно соображая, как выйти из создавшегося положения. Путаться в рядах серого быдла гоноблинской компании он никак не хотел, но и категорически отказываться от такого приглашения было небезопасно. Как бы Гоноблин потом не припомнил ему этого отказа!
— Ну, так что же, коллега? Становитесь под наши знамена?
Шнипенко слегка поклонился гостю, словно сердечно его благодаря. А на ухо ему словно бы предупреждающе нашептывал чей-то суровый голос: «Не спеши с козами на торг. Еще неизвестно, какие ветры станут надувать паруса! Кто спешит, тот людей смешит. Умные и терпеливые вынырнуть на поверхность всегда сумеют…»
— Знаете, сосед, мне бы побриться! Неудобно же явиться на Бессарабку в таком виде. Мы ведь не азиаты…
Гоноблин, по-видимому, принял эти слова за согласие. Снова подбежал к Шнипенко и, обдав его густой волной смрада, чмокнул в щеку.
— Не медлите же, голубчик, время не ждет. Кстати, у вас не найдется ли вышитых украинских рушников? Под хлеб-соль, значит. Только настоящих — роменских!
«Так вот что тебя сюда пригнало. Рушничков захотелось! Нет, уж лучше пусть они сгорят, чем я тебе дорожку в рай буду ими выстилать!»
— Рушников? — переспросил Шнипенко, чтобы выиграть время и обмозговать ответ. — А как же, рушники должны быть. Сейчас я спрошу. В этом доме за хозяйку старуха…
Он благочестиво сложил руки на груди, бочком двинулся к выходу, не сводя с соседа, словно с чудотворной иконы, умиленного взгляда. Гоноблин буквально нежился в том взгляде. Ему было в высшей степени приятно, что гордец Шнипенко склонил наконец перед ним голову. «Но это еще не все! Скоро он станет передо мной на колени. Станет!» Обуянный гордостью, Гоноблин подкатился к тумбе в углу кабинета и сунул под каменный нос древней статуи фигу: знай, мол, и ты наших! Но скифский бог оставался абсолютно равнодушным к этой дерзости. Видимо, ему, созерцавшему скоропреходящие события с высот тысячелетий, мгновенные страсти какого-то недомерка казались жалкими и смешными. Это неприкрытое равнодушие не на шутку оскорбило Гоноблина. Он яростно засопел и плюнул в лицо каменной статуи.
— Ты тоже увидишь! Все вы еще увидите, кто я!
— Бу-гу-гу-гу… — вдруг забубнило за стеной. Сначала спокойно, размеренно, а потом как раскаты грома: — Да ты что! А меня ты спросила?
Гоноблин подбежал к двери, прилип ухом к щели: с кем это профессор воюет? В соседней комнате Шнипенко никто не перечил, однако он гневно клокотал:
— Да ты хоть понимаешь, что натворила? Руки б у тебя отсохли! Что я людям скажу?
Через минуту-другую он вернулся в кабинет. Растерянный, поникший, с дрожащими губами. Но это возбуждение показалось Гоноблину наигранным. Даже мелькнула догадка, что Шнипенко чертыхался за стеной сам с собой.
— Видели вы такое, Гордей Порфирьевич? Отдала старуха рушники… Говорит, комсомольцы приходили и все в фонд обороны забрали, на тот свет бы их забрало! Ограбили, одним словом. Ну, что теперь делать? Может, на Соломенку сходите? Я дам сейчас адрес…
— Лучше в Ромны! Вернее будет!
Гоноблин стал торопливо застегивать ворот сорочки. А лицо его багровело, наливалось синевой. Он злился на себя, что поспешил пригласить этого скопидома в солидную депутацию, а уж потом завел речь о рушниках. А тут еще и пуговка никак не слушалась. В сердцах Гоноблин так рванул воротничок, что петля разорвалась совсем.
— Обойдемся без твоих рушников! Без всех вас обойдемся! — И вылетел в коридор, не прощаясь.
В душе Шнипенко был доволен, что все так кончилось. Однако тревога не унималась. «А что, если они зайдут за мной? Отказаться?.. Не открывать?.. Прикинуться больным?.. Нет, все это не выход! Но и нести голову… С кем? С раскорякой Гуськом, слюнявым Гоноблиным или с липучкой Лымаривной, непрерывно болтающей о своих вещих снах и вечных болезнях? Нет, я только на кладбище за ними охотно пошел бы…»
Он приблизился к окну, навалился грудью на подоконник. Где-то за днепровскими далями, наверное, уже всходило солнце, хотя киевляне не увидели его в то утро. Серое, сплошь затянутое дымом от горизонта до горизонта, небо хмуро висело над землей. И все же сумерки хоть и медленно, но отступали. Сквозь запыленные каштановые ветви Роман Трофимович видел из своего кабинета чуть ли не всю Владимирскую улицу. Захламленную, жуткую, безлюдную. На ней царило томительное ожидание. И… больше ничего.
Правда, через некоторое время Шнипенко увидел юркие фигуры, которые то ныряли через пролом в подвал гастронома у Золотоворотского сквера, то, согнувшись под тяжестью мешков, быстро шмыгали оттуда в ближайшие подъезды. «Грабители, мародеры… Пользуются моментом». А другая мысль больно застучала в висок звонким молоточком: «А что, если Гоноблины все-таки зайдут?» Машинально выхватил из ящика зеркало и стал пристально себя разглядывать. Смотрел, смотрел и вдруг сообразил, что ему и впрямь следует побриться.
— Воды! Горячей воды!
Потом сел за туалетный столик, приказав матери:
— Приготовь умыться!
Приказал и тотчас забыл. Потому что в его мозг вонзилась мысль: как избавиться от Гоноблина? И когда старуха звякнула чем-то железным на кухне, подскочил как ужаленный. И в тот же миг ощутил острую боль под ухом. Глянул в зеркало и побледнел: заливая шею, из-под бритвы струилась кровь. «Чтоб тебе руки скрутило!» — уже раскрыл было рот, чтобы выругаться. Но неожиданно из груди его вырвался раскатистый радостный хохот.
На этот хохот прибежала мать. Взглянула на сына и закрыла лицо руками. Он ступил к ней, подхватил на руки, как бывало в юности, и закружил по кабинету:
— Спасительница моя! Спасибо тебе, спасибо! Теперь пусть приходит пан Гоноблин!.. — И поцеловал свою иссушенную горем мать окровавленными улыбающимися губами. Впервые за много лет поцеловал.
— Панове, пора! — раздался среди приглушенного гомона властный клич.
Разодетые в праздничную одежду люди, озабоченно сновавшие по просторной гостиной Гоноблиных, замерли. Потом стали настороженно поворачивать головы к двери: неужели пора? Между дверных косяков, словно батюшка на амвоне, красовался невысокий, плотный мужчина лет тридцати пяти. И величественная поза, и светло-коричневый безукоризненного покроя костюм свидетельствовали: этот человек приготовился провозгласить нечто чрезвычайно важное. Присутствующие хорошо знали, что скажет Гоноблин-младший, и все же ждали. И вот в нетерпеливой тишине прозвучало:
— Панове, час настал!
Рванулся с места Гоноблин-старший, упал на колени перед сыном и припал дрожащими губами к его руке.
— Лукаша, Украина запомнит эти исторические слова… Их отчеканят…
Сборище засуетилось. Вздохи, всплескиванье рук, всхлипывания, скрип обуви. Две пожилые дамы в причудливых шляпках с павлиньими перьями и в длинных слежавшихся платьях опрометью бросились к зеркалу, непослушными руками открыли заржавевшие замки ридикюлей, тщательно запудривали морщины на рыхлых шеях. Мужчины торопливо разбирали разносортные трости, натягивали на лысины кокетливые шляпы и цилиндры. Каждый уделял своей персоне столько внимания, словно готовился к выходу на сцену.
— Панове, в добрый путь! — уступал дорогу гостям Лукаша.
— Нет, нет! — раздался визгливый женский голос. — Перед такой дорогой следует на минутку присесть.
Заскрипели жалобно стулья и кресла.
— Если бы еще кто-нибудь с полными ведрами дорогу перешел…
Позвали домработницу Полю и велели немедленно перейти с полным ведром воды дорогу почтенному обществу.
— А где ее взять, эту воду? Разве вы забыли, что водопровод уже третий день только хрипит?..
— Так что же, у тебя ни капли воды на кухне не найдется?
— Ну, немного есть в бутыли.
— Вот с нею и переходи…
Недовольно пошла на кухню Поля. А вскоре явилась, прижимая к животу двухведерную бутыль.
— Где переходить?
— У тебя и на это ума не хватает, дурища! Перед дверью!
Поля невозмутимо зашагала перед дверью взад-вперед. Раз, другой, третий. Ходила, точно убаюкивала дитя, а гости сидели.
— Долго еще?
Присутствующие, как по команде, перекрестились. Первой к выходу бросилась пани Василенко-Лымаривна. Но у самого порога ее догнал хозяин. Он явно намеревался первым вступить в новую эпоху и так толкнул плечом свою спутницу, что та ударилась бедром о край буфета. Но даже бровью не повела, выпорхнула в коридор вслед за Гоноблиным. За нею ринулись остальные. Последним оставил отцовский дом Лукаша.
Сошли вниз и остановились у подъезда. Безлюдная, серая улица почему-то нагнала на всех недобрые предчувствия. А что, если большевики еще не оставили город? Утро было удивительно теплым, но у каждого из членов депутации зубы стучали, как на морозе. А тут еще старший Гоноблин:
— О боже праведный! Речь потерял! Слышите, господа, речь…
— Бери! — сунул отцу в руки пучок листков Лукаша. — Знал, что посеешь, и спрятал в свой карман.
Вдруг кто-то вспомнил:
— Панове, мы же Шнипенко забыли!..
— Возвращаться не станем. Это к неудаче, — промолвил Лукаша властно.
Его поддержал отец:
— Да, да, возвращаться не будем!
Двинулись. Настороженно озираясь вокруг, жались к стенам. Не выскочит ли из-за угла ополченец? Не полетит ли сверху камень? Но улица — как пустыня. И если бы не испуганные лица, появлявшиеся то тут, то там в окрестованных бумажными полосами окнах, можно было бы подумать: Киев начисто вымер.
Около оперного театра к гоноблинской компании присоединилось пять или шесть человек. Таких же молчаливо-напыщенных, непривычно одетых, трусливо одиноких. Они отвесили поклоны Лукаше и быстренько пристроились в хвост процессии.
— Дворники, — не то презрительно, не то надменно бросил Гоноблин.
Возле бывшего Педагогического музея депутация снова увеличилась. А к Бессарабке она подкатилась уже полусотенным скопищем. Там были преимущественно пожилые дамы и страдающие одышкой кавалеры, изредка — вертлявые юнцы и потасканные девицы. Почти все, как на подбор, в праздничной одежде. А вокруг них со страхом и удивлением собиралась толпа зевак. Со стороны казалось, что это бродячие актеры задумали показать киевлянам уличное представление-комедию. Но не комедия разыгрывалась на киевских улицах — это «благородное представительство», собранное за две ночи ловким Гоноблиным-младшим, вышло встречать своих «освободителей».
На глазах озадаченного люда подметали улицы, устилали пестрыми коврами, приносили охапки цветов. Когда место для встречи немецкого воинства было приготовлено, Лукаша принялся расставлять возле Крытого рынка свою вельможную депутацию. Первым конечно же поставил своего отца, имевшего, как он считал, наибольшие заслуги перед фюрером. Именно Гоноблину-старшему поручалось произнести приветственную речь. За ним следовали дароносцы, которые должны были поднести хлеб-соль немецким генералам. Поскольку роменских рушников нигде не удалось достать, решили преподносить дары на желто-блакитном полотнище. Эту почетную миссию исхлопотали для себя шестидесятитрехлетняя вдова погибшего сподвижника и единомышленника Симона Петлюры пани Василенко-Лымаривна и недавно выпущенный из тюрьмы ученый богослов Пантелеймон Дремуцкий.
Истово перекрестившись, они плечом к плечу стали за спиной Гоноблина, в торжественном молчании вытянули руки вперед. Лукаша одним махом покрыл их желто-блакитным полотнищем, бережно положил сверху пышную, с румяной корочкой, специально выпеченную паляницу из отборнейшей крупчатки и поставил на нее хрустальную солонку с солью. Шелковое полотнище, роскошный, пышный каравай сразу же придали праздничный вид разношерстному сборищу.
Лукаша засеменил к противоположному тротуару, чтобы со стороны оглядеть передний край церемонии. И тут до его слуха донесся непочтительный смешок из толпы:
— А что та паниматка голую задницу показывает? Ги-ги-ги…
Распорядитель метнул трусоватый взгляд на дароносцев — и его красивые голубые глаза сверкнули грозой.
— Пани Лымаривна, пани… — борзым псом подскочил к важной даме, застывшей в исторической позе. — Неужели у вас целого платья не нашлось?
— В чем дело, добродий?
— Гляньте на себя!
Лымаривна оскорбленно фыркнула. Все же неспешно, как и подобает светским дамам, повернула назад голову… Боже! Ее любимое девичье платье, в которое с таким трудом удалось сегодня втиснуться, бесцеремонно треснуло по шву от бедра чуть ли не до колена. А в прореху нахально вылезала нижняя рубашка.
— Это все ваш чертов буфет!.. — она истерично вскрикнула, закатила глаза под лоб и пошатнулась.
Кто-то успел подхватить ее, однако с наклонившегося каравая соскользнула хрустальная солонка и со звоном упала на асфальт. Оглянулся Гоноблин-старший, увидел рассыпанную соль, схватился за голову:
— Что натворили, окаянные! Это не к добру! Быть беде…
Пока относили Лымаривну и приводили ее в чувство, передний план строя нарушился. Встречающие перепутались, зашумели. Чтобы восстановить порядок, Лукаше пришлось, сунув два пальца в рот, пронзительно свистнуть. Этот свист сразу прекратил беспорядок. Депутаты заняли указанные им места. И только после этого вспомнили про каравай. Он куда-то исчез. Пан Дремуцкий клялся Иоанном Крестителем, что сунул его в чьи-то руки, когда бросился помогать напарнице. Искали злосчастный каравай повсюду, даже под ковры заглядывали, но тщетно.
Лукаша покусывал побледневшие губы и все косился в сторону бульвара Шевченко: не показались ли еще немцы? Потом подозвал помощников:
— Вот что, добродии! Если в считанные минуты не разыщете пропажу, я из вас тесто замешу. Так и знайте! Вы званы сюда не ворон ловить!
Рассыпались хмурые молчуны. Закусив, как и их шеф, губы, шастали в толпе, шныряли. И нашли виновного. Им оказался плечистый парень с добрыми серыми глазами. Шесть цепких рук, точно щупальца спрута, вцепились в него и потащили к Лукаше. Парень не вырывался, а только улыбался смущенно. Убедившись, что паляница цела, улыбнулся и Лукаша. И принялся ощупывать взглядом задержанного. Вдруг натренированным приемом ударил парня кулаком между глаз. Тот, вскрикнув, пошатнулся. Но руки, сильные руки новоявленных гайдуков, держали его как в тисках.
— Я же хотел, чтобы не украли… — начал было парень.
Лукаша не дал докончить: что было силы хватил левой рукой прямо в зубы — даже хрустнуло что-то от удара. Потом в нос, в подбородок, снова в зубы… Бил с ухмылкой, с веселым блеском в глазах. Бил, хотя ветхая сорочка парня уже покрылась кровью. Бил, пока старший Гоноблин не схватил его за руку:
— Брось, Лукаша, ковер кровью загадишь…
Лукаша сплюнул, вытер носовым платком руки и распорядился:
— Оттащите в какой-нибудь подъезд.
Как мешок, поволокли они окровавленного парня к ближайшему дому. Толпа испуганно метнулась врассыпную. И вскоре лишь участники депутации остались перед застланной коврами улицей. Час, может и два, топтались они на месте. Уже и солнце приближалось к зениту, уже и пани Василенко-Лымаривна успела вернуться из дому в новом платье, а немцы все не появлялись. Пополз, пополз среди «избранников» шепоток: а что, если освободители переменили маршрут? Что, если Лукаша перепутал место встречи? Что, если большевики, сохрани бог, перешли в наступление?.. Развеваются, трепещут на ветру над головами белые платочки — то паны депутаты вытирают со лбов холодный пот.
Но вот поодаль, на Крещатике, появилась ватага мужчин. Она двигалась по середине улицы за высоким длиннобородым стариком прямо к Бессарабке. Гоноблинское сборище встревоженно загудело:
— Что за пришельцы? Чего им надо? Может, советские агенты?..
Лукаша с помощниками подался наперерез неизвестным. Шагах в двадцати остановился, угрожающе заложив руки за спину. И властно спросил:
— Кто такие? Куда несет вас нечистая сила?
Бородатый приложил ладони к груди, немного картавя, учтиво ответил:
— Представители купечества… Посланные вручить новым властям памятный адрес.
— Прочь отсюда, христопродавцы!
— Прочь! — подхватили Лукашины помощники. — Кончились ваши времена…
— Как можно? Мы честные торговые люди. Мы хотим…
Лукаша подал знак — взметнулось несколько кирпичей, просвистело над головами и ухнуло на мостовую. Группка представителей купечества, как пепел на ветру, разлетелась в стороны.
— Кто дал право? Это произвол!
В ответ — трехпалый свист с матом.
Неизвестно, чем бы закончилась эта встреча двух депутаций, если бы не примчался посланец от Гоноблина-старшего и не шепнул Лукаше:
— Немцы!
Как рассеянный дирижер спешит к своему пульту, завидев, что занавес уже поднят, так и Гоноблин-младший помчался к своему сборищу, чтобы не прозевать самый ответственный момент. И добежал своевременно. Именно в тот момент, когда с депутацией поравнялись два мотоцикла. «Освободители» — пыльные, небритые, в черных квадратных очках — обдали толпу бензиновой гарью и проехали мимо на малой скорости, не обратив ни малейшего внимания на приветственные возгласы, на дружеские взмахи рук. Даже на багряные георгины, упавшие под колеса, не обратили внимания.
Депутация смущенно засопела: что же это такое?
Успокоил всезнающий Лукаша:
— Разведка. Скоро прибудут и генералы…
Но они прибыли не скоро. Целых полчаса еще торчали вельможные представители на мостовой, пока на бульваре Шевченко не замаячили всадники. Было видно, что они не очень торопились в горячие объятия. А собрание, уже не чуя под собою ног, терпеливо ждало. Всматривалось до боли в глазах в кавалькаду чужаков и ждало. Кто же это приближается? Кому поручило немецкое командование принять от благородного представительства слова пламенной любви? Командующему армией, фронтом, может, кому-то из самого Берлина?
Как же были поражены спутники Гоноблиных, когда разглядели, что впереди всадников на белом скакуне неуклюже подпрыгивал не генерал, не маршал, а какой-то офицерский чин. Долговязый, с моноклем в левом глазу, лощеный и отутюженный, точно прибыл не с поля боя, а из витрины универмага. Нет, он не мог произвести желаемого впечатления на тех, кто с детства привык к пышным церемониалам, раутам, манифестациям. Вот конь под офицером, тот воистину производил впечатление: горячий, породистый, на высоких ногах — ну, не конь, а картина. А масть, какая масть!
Офицер въехал на ковер. Остановился. Прищурив правый глаз, стал разглядывать в монокль «освобожденных» братьев столь бесцеремонно и надменно, что походил на купца, приценивающегося к товару, прежде чем его купить. И ни приязни, ни заинтересованности на его лице не было. Заметив, что к встречающим присоединяются представители купечества, офицер брезгливо поморщился, буркнул что-то под нос, но адъютант держал ухо наготове. Он поднял два пальца — и вмиг откуда-то из-за спин выпорхнули фотографы, видимо немецкие военные репортеры. Забегали, засуетились, как осы над медом, облюбовывая точки для съемки, выискивая ракурсы.
Спохватился и Гоноблин-старший. Сорвал с головы пропотевшую шляпу, вынул из кармана измятые листы и, прокашлявшись, закричал на всю улицу:
— Высокоуважаемое рыцарство великой Германии! От имени всей здешней общественности приветствуем в вашем лице…
Немцы слушали оратора ровно столько времени, сколько понадобилось фоторепортерам для съемки церемонии. Как только те закончили свою работу, офицер через переводчика сказал:
— Речей — не надо!
— Господин офицер… — забормотал было обиженно Гоноблин.
Лукаша тут же подправил шепотом:
— Полковник!
— Господин полковник! Мы так готовились… Мы имели намерение пригласить…
— Просим выслушать представителей купечества, — донеслось из-за спин.
— Потом, все потом, мы торопимся, — снова через переводчика сказал офицер.
— А как же с хлебом-солью?
Наверное, полковник не разобрал, в чем дело, потому что переводчик что-то долго и обстоятельно ему объяснял. Наконец тот закивал головой.
— Господин полковник согласился принять хлеб-соль.
Но не так прошел обряд, как рассчитывали гоноблинские спутники. Немец, пренебрегая обычаем, не захотел отведать хлеба-соли, а небрежно передал каравай, как самую будничную вещь, кому-то из сопровождающих. Из второстепенных рук он плюхнулся в какую-то затасканную интендантскую сумку.
— А молебен? Молебен когда же?
— Об этом будет объявлено позже.
Кавалькада двинулась по Крещатику к Днепру. А вельможная депутация еще немного потопталась у Крытого рынка, а когда хлынули колонны войск, рассыпалась кто куда. Подавленная, отброшенная, непризнанная.
Гоноблины возвращались домой в сопровождении нескольких единомышленников.
— Гады пейсатые! Это из-за них все сорвалось!.. — острили в лютой злобе языки. — Все беды из-за них!
Дотащились до дому, молча уселись за праздничный стол, молча принялись хлестать настоянную на перце и зверобое горилку. Пили до самой ночи. Пили, как чужую. И только после «стонадцатой» стопки всех словно прорвало. Старый Гоноблин начал произносить речь, которую не захотели выслушать «освободители», пани Василенко-Лымаривна щедро делилась тайнами хиромантии, а многострадальный богослов Дремуцкий вдруг расплакался, сожалея о коврах, растащенных с Бессарабки немецкими солдатами. Гоноблина, по-видимому, растрогал этот пьяный плач.
— Панько, цыц! Вернутся ковры… — стал утешать Дремуцкого. — Это я тебе говорю — Гордей Гоноблин. Вот пусть мой Лукаша выплывет. Тогда уж мы… Выпьем за будущее нашего Лукаши! — рявкнул он и посоловевшими глазами стал искать сына. — А где же Лукаша?..
Бросились искать. Все комнаты обошли, на улицу выбегали, но так его и не нашли.
«Итак, Рубикон — позади. Отныне я должен покончить с прошлым! Навсегда! Нынешний день ампутировал его, бесповоротно зачеркнул в моей жизни. Я начинаю только праведный путь!.. Я мог преспокойненько эвакуироваться с университетом в Уфу или в Кзыл-Орду, мог пойти в армию, но остался в подполье. Я — не сентиментальный мечтатель, я четко осознаю, что ждет меня на этом пути. Смерть или признание! Иного не дано… Лишь бы только сегодняшнее не повисло надо мной фатумом. Если бы только… Но я вытравлю из сознания старые привычки и увлечения, которые могли бы помешать выполнению святого долга. Отныне я перестаю принадлежать себе. Все для победы!..» — так думал Кушниренко, лежа на старенькой лавке.
В уютной небольшой комнатке с низким потолком и маленькими окошечками не было никого, и Иван наслаждался одиночеством. Где-то вдали, на центральных улицах, гремели гусеницы вражеских танков, ревели моторы тупорылых автомобилей, цокали подковы сапог завоевателей, а здесь дремала мирная тишина. И он смаковал ее как бы напоследок. И думал, думал, уставившись в зеленоватую лампадку, слабо теплившуюся в красном углу. Как будто с высоты, оглядывал прожитые дни, отрекался от них во имя победы и удивлялся, что в минуты, когда сердце должно было бы цепенеть и кровоточить от укоров совести за прошлые проступки, его пронимала не изведанная ранее трепетная радость. В какой миг она зародилась? На рассвете, когда случайно встретил в рядах отступающих комиссара Остапчука? А может, после короткого разговора с немецким офицером?.. Да, именно после разговора! С тех пор эта радость не оставляла его, как болезнь. За что бы ни брался — все валилось из рук. Он как будто спешил куда-то, спешил подсознательно. Возможно, именно это неведомое ранее чувство и пригнало его к усадьбе Якимчуков чуть не на час раньше условленного срока.
Хозяев — дядька Гната и тетку Катрю — нисколько не удивило появление Ивана. В такую пору им самим хотелось пойти к людям, разделить горькие думы. Но слушал их Иван не сердцем. И они почувствовали это, застеснялись своей откровенности и оставили его в комнате одного. И за все время не потревожили его думы. Даже Олина и та не напоминала о себе. Вошла только, когда допотопные часы прокуковали ровно шесть раз.
— И что это они все запаздывают? Как сговорились…
Иван не ответил. Тогда она подбежала к столу, пошарила под скатертью, как будто и в самом деле что-то там искала, и, вздохнув, вышла. Не успела за нею захлопнуться дверь, как за окном мелькнула тень. По стремительным шагам Иван догадался: идет Леди.
Спустя мгновение в комнату влетела юркая фигурка. Да, прибыл Юрко Бахромов. Внешне он был так похож на подростка-мальчишку, что вряд ли кто-нибудь мог заподозрить в нем одного из членов боевой подпольной группы. Невысокий, худощавый, с коротеньким смоляным чубчиком на смуглом лбу. Даже темный пушок на верхней губе, который так заботливо отращивал Юрко, нисколько не делал юношу солиднее. И голос у Юрка по-детски звонкий, высокий. Наверное, из-за этого и прилипла к нему кличка «Леди», которую пустил когда-то Иван.
— Ты давно тут, Клещ? — Таким прозвищем Юрко всегда величал Кушниренко на людях, пытаясь отомстить за то окаянное «Леди».
— С час.
— А я вот только прорвался. На улицах немчуры — шагу не ступишь. Колоннами все прут. А Евгений скоро будет?
— Условлено ведь к шести.
— Из наших никого не видел?
— Не видел.
— Да перестань дремать, — пришедший шаловливо затормошил Ивана.
Тот почти не сопротивлялся, но вдруг сгреб Юрка и стал щекотать под мышками. Леди так и задергался, прямо посинел, но не завизжал. Даже не пикнул.
— Молодец, будет из тебя человек.
— Каждый день тренируюсь. Знаешь, как это тяжело? Ох тяжело…
Он вдруг погрустнел. Подогнул колени, склонил голову, задумался. Что-то трогательное было в этой скорчившейся детской фигурке. Казалось, Юрко прятал от постороннего глаза горькую правду. Скрывал и не мог скрыть. Точь-в-точь как Володя. Иван вспомнил младшего брата, которого недолюбливал с раннего детства. И все потому, что Володя был любимцем в семье. Ему всегда давали лучшие подарки, не обременяли домашней работой, чаще брали на базар или в гости. Этих маленьких обид Иван не мог простить брату и мстил за них. Посыплет, бывало, колючками чертополоха дорожку к воротам и зовет: «Воло, катай сюда, папа гостинцы несет». Или поймает за крылышки пчелу и украдкой пустит ее за воротник мальчугану. И ждет, когда тот зайдется криком. Но Володя редко кричал. Опустится, бывало, на землю, скорчится, прижав колени к груди, и заплачет… Юрко опомнился. Поймал на себе пристальный взгляд старшего товарища и смутился. Понял, что именно он принес печаль в эту посеребренную слабым отблеском лампады комнатку.
— Любопытно, для чего верующие освещают свои иконы лампадами? — спросил, чтобы только не молчать.
— Наверное, чтобы в темноте богов было видно… — Иван приподнялся на локоть, положил на плечо юноши отяжелевшую руку и мягко добавил: — Правда, колотится, окаянное? Трепещет сердечко?
— Да, немного колотится, — опустив черные, как ночное море, глаза, откровенно сознался хлопец. — Как-то оно так вышло… Позавчера еще в газетах — «Враг войдет в Киев только через наши трупы», а сегодня… Знаешь, я к этому дню давно готовился, а вот он настал, и… страшно стало.
— Ты прав. Но это пройдет…
— Я знаю, что пройдет. Не об этом речь. Просто сегодня я многое понял. Сердцем своим дошел, понимаешь?
«А все-таки хорошо, что мы взяли его в группу. Душевный парень. Говорит, словно чужие мысли читает. Сегодня мы все многое поняли. Но он сказал как настоящий поэт. Главное — веришь в его искренность. Правда, не мешало бы стали добавить в его характер…» — думал Иван, поглаживая Юрка по спине, как будто старался таким способом искупить свою прежнюю вину перед ним.
Случилось это месяца два назад. Именно в те дни, когда по поручению секретаря горкома партии ускоренно формировалась их боевая группа на случай, если советские войска вынуждены будут оставить Киев. Как-то Евгений, который был назначен руководителем, привел к Ивану черноокого парнишку и сказал:
— Познакомься, заместитель, это наш будущий бог эфира!
Неизвестно почему, но только Юрко Бахромов не понравился ему с первого взгляда. То ли у Ивана было плохое настроение, то ли он был обижен, что Евгений предварительно не посоветовался с ним, а поставил уже перед фактом. Словом, только за Юрком закрылась дверь, он стал возражать:
— Я представлял себе нашу группу не пионерским лагерем. Пойми, ведь в трудную минуту мы не сможем на него положиться. Это же леди, а не подпольщик.
Евгений только посмеивался.
— Ну, это ты, брат, перегибаешь. Учти, Леди уже давно увлекается радиолюбительством, собственноручно смонтировал не один приемник. Он отлично владеет немецким языком… Несолиден с виду? Так нам это только на руку. Кому придет в голову, что он подпольщик?
«Бес с тобой, — подумал тогда Иван. — Ты руководитель, делай как знаешь. Только потом не жалуйся, что тебя не предостерегали». И хотя внешне он смирился с присутствием Бахромова в группе, но в глубине души…
А Юрко, как нарочно, с первой же встречи почему-то привязался больше всех именно к нему. То ли интуитивно почувствовал, что будущее будет зависеть в значительной степени от Ивана, то ли его заворожила волевая Иванова натура. Как бы там ни было, а он всегда ловил случай, чтобы поделиться с Иваном своими сомнениями, посоветоваться или просто перекинуться словом. Это не то чтобы очень льстило самолюбию Ивана, нет, но он все более убеждался, что Леди удивительно сообразительный и умный парнишка, а первое впечатление было ошибочным. Поэтому, стремясь загладить свою вину, он подчеркнуто вежливо обращался с Юрием. А вскоре эта нарочитая вежливость переросла в желаемую норму их отношений. И вдруг в этот черный день ему захотелось сказать Юрку такие слова, каких он не говорил еще никому. Ни школьным, ни университетским товарищам. Но не успел — в комнату вбежала Олина:
— Вы поглядите на него! Вы только поглядите!
Хлопцы посмотрели на нее — бледная, возбужденная. Даже темно-синие глаза и те как вываренный крыжовник.
Иван кинулся к выходу. И столкнулся на пороге с Платоном. И правда, узнать Платона было почти невозможно. Всегда опрятный, подтянутый, он стоял сейчас перед ними растерзанный, понурый, подавшись вперед и опустив голову. Казалось, вот-вот рухнет на пол. Друзья с недоумением смотрели на его разбитое лицо с распухшими губами, расплюснутым носом…
— Где это тебя так? — спросил наконец Иван.
— На Бессарабке.
— Кто? Когда? За что?..
Платон попросил воды. Напившись, сел у края стола и скупо, как это умел только он, рассказал о своей встрече с Лукашей Гоноблиным.
— Я долго возле них вертелся. Искал, куда бы мину подсунуть… А тут вдруг такое замешательство в их кагале. Паляница по рукам пошла. Ну, мне и пришло в голову заложить мину прямо в нее. Она же крохотная. Но не успел…
«Вот тебе и осторожный Платон! Надо быть пнем, чтобы влипнуть в такую историю, — искренно возмущался Иван. — С таким рисунком на лице теперь только в погребе сидеть».
— А что, если бы те гайдуки обыскивать стали? Что тогда?
— Что, что! Пришлось бы вместе с ними отправиться на суд божий…
Иван увидел, как клонится на грудь Юрина голова, заметил необычный блеск в Олининых глазах, и вдруг почувствовал, что лицо его начинает гореть. Человек же на волоске от смерти был, первым из них начал борьбу с фашистам», а он…
— А где же Евгений, Микола? — умышленно меняя тему разговора, спросил Платон.
— Еще не пришли.
— А я так спешил, думал, буду последним.
— Ты мог бы и не приходить, — заметила Олина. — Вдруг тот гад следил за тобой? Чтобы выдать фашистам…
Пальцы Платона медленно сжимались в кулаки:
— Не донесет! Я его, зануду, этими вот руками задушу. Если сейчас не расправиться с ним, он много крови прольет невинной. Это готовый полицай! Так что прошу считать это моим боевым заданием.
Иван не ожидал, что этот флегматичный и замкнутый человек носит в своем сердце такой могучий заряд ненависти.
— А не покажется эта операция местью? — спросила Олина. — Не будет ли она распылением сил?..
Ответа не последовало.
Вскоре пришел Микола. Виновато улыбнулся, точно просил извинить его за опоздание, и примостился на кончике стула у дверного косяка, зажав ладони между острых колен. Иван уже не раз замечал, что в присутствии товарищей Микола стесняется своих рук и мучительно ищет, куда бы их спрятать. Это выходило у него так неуклюже, что каждый невольно обращал внимание на его руки. А они были редкостные. Непомерно большие, словно расплющенные, тяжелые, с цепкими жилистыми пальцами. Ростом Микола тоже не удался: невысокий, худой, узкоплечий, сутулый. Поистине — как изувеченный бурями придорожный стебель. И лицо его с глубоко запавшими глазами и низким лбом отнюдь не отличалось красотой. Зато природа подарила Миколе большое сердце. Именно за чуткость и любили его в группе. Особенно Иван. Он имел на редкость удачный случай убедиться в преданности и бескорыстности этого парня, когда они вдвоем проводили дни и ночи в подземелье, переоборудуя подвал под сожженным домом в тайное укрытие для оружия, продовольствия и одежды. Одно только немного раздражало Ивана — это необычайная молчаливость нового товарища. Поэтому он при всяком удобном случае пытался вовлечь его в разговор.
— Как ты думаешь, Микола, можно считать боевым заданием казнь личного обидчика? — спросил он, рассказав ему об инциденте с Платоном.
Микола задвигался на стуле, наморщил лоб:
— Я-то могу считать… Но тут решать надо Евгению. По-моему, за его спиной не надо бы… Ну, нехорошо как-то…
Да, подобные вопросы надо решать только руководителю группы. Но его не было. И хлопцы понимали, что только исключительные обстоятельства могли задержать Евгения. Ведь группа еще ни разу не собиралась в полном составе (чтобы избежать недобрых глаз, они встречались порознь и в разных местах), общий сбор был назначен на первый день оккупации города в квартире Якимчуков. Именно здесь Евгений должен был рассказать о задачах группы и принять торжественную клятву. А получилось так, что самого командира и не оказалось на сборе. Его ждали допоздна. И напрасно.
— Слушайте, друзья, — наконец решил взять на себя инициативу Иван. — Давайте расходиться: время позднее, как бы не было беды. Соберемся завтра здесь же. В три часа. Ты, Олина, разыщешь Евгения и сообщишь о нашем решении. Никому никакого самовольства не чинить. Основное сейчас — изучать новую обстановку. Все ясно?
Трое утвердительно кивнули головами. Лишь Платон сидел как каменный. И Кушниренко был уверен: Платон не подчинится его приказу.
От Якимчуков расходились по одному. Первым простился Микола, за ним — Юрко. Иван пошел вслед за Платоном. Догнал его в вишняке под глинистой кручей.
— Я с тобой.
— Куда?
— Не прикидывайся.
Платон не ответил. Он шагал понурившись, мял что-то в кармане пальцами и молчал. Однако Иван почувствовал, что Платону по душе его поступок. А на это Иван и рассчитывал. Он давно уже искал повод, чтобы сблизиться, подружиться с Платоном, развеять ту неприязнь, которая почему-то возникла между ними. В том, что она существовала, Иван нисколечко не сомневался. Почти два месяца готовилась группа к борьбе во вражеском тылу, а он только с неделю как узнал, что настоящее имя Платона — Петро Березанский, что до войны он работал сантехником в коммунхозе. Но что за человек Платон и как он попал в группу, так и осталось для него тайной. Со слов Евгения, правда, знал, что Платона прислали к ним из городского комитета партии как специалиста минного дела, но этому Иван мало верил. Он даже временами подумывал, не приставлен ли Платон к ним для тайного надзора. Иначе чего бы он держался так независимо? Поэтому Иван намеренно относился к Платону подчеркнуто уважительно, а втайне даже немножко побаивался его. Но тот почему-то сторонился Ивана, уклонялся от каких-либо разговоров. Ивана обижало такое отношение, однако он твердо верил, что со временем положит конец этому недоразумению. Верил и искал случая. И вот теперь такой случай представился.
— Ты сейчас его порешить хочешь?
— А когда же? — ответил Платон. — Момент удобный: в городе еще нет порядка. Немчура пока что насесты готовит.
— Где же найдешь Лукашу?
— Да спрашивать не стану. Он возле золотоворотского сада живет. В профессорском доме.
— В профессорском?
— Да. Я следом за ними шел. Видел.
— А действовать как думаешь? Гранатой?
— Что я, с ума сошел? Там могут быть дети в комнате…
— Это верно: дети пострадать не должны. Лучше вызвать и…
— Рискованно. Вряд ли он выйдет сам. Пошлет кого-нибудь открыть. Его надо хитростью брать.
— Пожалуй, — соглашается Иван.
— Их там целый выводок, пьянствуют с полудня. Я так думаю: раз пьют, значит, и до ветру потянет. А раз канализация не работает, хочешь не хочешь во двор бегать придется. Вот там его и надо…
Этот план поразил Ивана простотой и логичностью. «И как я сам не мог до этого додуматься?»
— Все это так, но просто убить гадину мало. Надо его повесить! И на видном месте! Чтобы все видели…
Платон одобрительно встретил эти слова. Иван даже догадался, какая мысль зародилась в уме Березанского. Ему показалось, что Платон в этот миг подумал: «Вот тебе и чинуша, кабинетчик! А колесики у него все-таки вертятся. Убить фашистского прихвостня и в самом деле мало. Его непременно надо повесить в науку другим».
Извилистой тропинкой вскарабкавшись на взгорок, вытерли рукавами обильный пот на лицах, прислушались. Черная ночь как будто расплющила обессиленный город. Только выстрелы там и сям напоминали, что Киев живет, дышит в густом мраке. Задворками выбрались на Рейтарскую.
Пока Платон бегал домой, Иван лежал в бурьяне за забором. Лежал и не верил, что вот он уже и подпольщик, что через какой-нибудь час, а то и раньше придется заглянуть смерти в глаза…
Платон возвратился скоро. Принес молоток, кусок телефонного провода и охапку какого-то тряпья. Пошли прямо к Лукаше. Боковые улицы миновали быстро: там было тихо и пустынно. Зато на Владимирской то и дело слышались голоса, бесцеремонное цоканье сапожных подков. А именно ее-то и надо было пересечь. Шли, прижимаясь к домам. От подъезда к подъезду. Каждый шаг ступали точно по лезвию бритвы. Что ждет их? Не вынырнет ли из темноты стальное полушарие вражеской каски? Не сверкнет ли перед глазами выстрел?..
Но вот и профессорский дом. Остановились, прислушались. Как будто тихо. Ну, будь что будет — бросились через мостовую. Опомнились только в темном подъезде. Сердца, словно литавры, бились гулко и тревожно. А ведь предстояло еще подняться на третий этаж и послушать, не разбрелось ли «благородное» сборище от Гоноблиных.
Наверх отправился Платон. Иван остался сторожить у входа. Собственно, просто ждать. Раньше его страшно интересовало, что думает человек в минуты смертельной опасности. Из книжек знал, что некоторые герои непременно вспоминали своих невест или матерей, перед глазами других проплывала в считанные секунды вся жизнь, а были и такие, что произносили страстные речи. Но, странное дело, очутившись сам в таком положении, он ни о ком не вспоминал, почти ни о чем не думал… Все мысли вдруг развеялись, и ни страх, ни другие чувства не тревожили его сердца.
Вернулся Платон с добрыми вестями.
— Еще болтают. За мной! — И первым двинулся в темень.
Черным ходом вышли во двор. Возле уборной Платон остановился, зашептал:
— Подождешь его внутри. Я останусь здесь. Как только покажется, подам знак. Понял? Если что — бей молотком по черепу. Только тупым концом, чтобы не кровенил. Ну, а если придется бежать, жми вон в тот угол. Там в стене пролом… Все!
Разошлись. Заняли свои посты. Нет, не думал Иван, что его боевое крещение состоится в таком месте!
Сколько ему пришлось там просидеть, он, конечно, не помнил. Но долго.
Вдруг во дворе послышались шаги. Напрягая зрение, Платон застыл. Через мгновение в сумерках вырисовалась человеческая фигура. Двигалась она осторожно, неуверенно, как будто переваливаясь с боку на бок. «Он! Он! — подсказывало что-то Платону. — Но почему его рука вытянута вперед?.. Ага, с пистолетом. Нет, пистолет тебе не поможет…»
Платон — как сжатая пружина. Подал Ивану условный знак. Однако напрасно Лукаша не пожелал войти внутрь. Остановился в двух шагах от боковой стенки. «Как же теперь к нему подступиться?» — одна-единственная мысль волновала в этот миг Платона. Стал осторожно подниматься на ноги, а они, проклятые, хрустят в коленях. Не вспугнуть бы Лукашу! «Выйду, — наконец решил он. — Не кинется же он на меня ни с того ни с сего. Ну, испугается, а Иван между тем настигнет».
Вдруг за углом что-то глухо стукнуло. Платон мигом вперед — а в грудь ему тупой удар головой.
— Держи! — шепнул приглушенным голосом Кушниренко.
Инстинктивно протянул вперед руки, подхватил обмякшее тело: неужели Иван успел все сам? Оттащил труп, положил на землю. Иван тут же накинул на шею Луки загодя приготовленную петлю.
— Понесли!
Подхватили — и к черному ходу. В подъезде остановились. Иван высунул на улицу голову, прислушался и метнулся к каштану. Платон с Лукашей на плечах за ним. А через минуту Гоноблин-младший уже раскачивался над тротуаром.
— Пусть попробуют снять. Узел глухой, а перерезать проволоку… — уже на противоположном тротуаре отозвался Иван.
Еще раз оглянулись, но повешенного не увидели. Хотели проскользнуть в ближайший закоулок, как вдруг за профессорским домом раздался страшной силы взрыв. Всколыхнулась, задрожала земля, — казалось, небо разломилось на куски и с грохотом посыпалось вниз.
Не успело багровое зарево зарумянить облака над Крещатиком, как где-то в другом конце Киева, на Подоле или на Куреневке, загремел другой взрыв. Ему откликнулся из района железнодорожного вокзала третий. И заклокотал, захлебнулся от грохота город.
— Вон какая она, первая ночь неволи! — радостно произнес Кушниренко. — Это ополченцы угощают немчуру. А наше время еще впереди…
На зелені луки
Налетіли круки…
Давно уже затих на верхнем этаже плач разбуженного уличной стрельбой младенца, а низкий женский голос все напевал и напевал, переливая терпкую тоску в нехитрую мелодию. И эта мелодия коричневой печалью проникала сквозь раскрытое окно в комнату Платона, царапала хлопцам души и наполняла сердца скорбью об утраченном. Даже когда голос на какое-то мгновение прерывался, Ивану все равно казалось, что темнота, стиснутая холодными стенами, продолжала издавать стоны. И чем больше он вслушивался, тем громче становилась скорбная мелодия. Она въедалась в душу, вызывала недобрые предчувствия. И никак невозможно было избавиться от этой трепетной мелодии первой подневольной ночи.
«В своем ли она уме? — возмущался Иван. — Убаюкивать младенца такими песнями… Разве будет он счастлив?» И вдруг ему захотелось, до боли захотелось узнать, какими напевами мать убаюкивала его в детстве. «Наверное, одной бранью да проклятиями! Нет, нет, она не вымаливала мне лучшей судьбы. Уже в люльке я был для нее немилым…» В это мгновение перед ним возник образ его матери. Близко, совсем рядом. Он как будто видел следы оспы на ее обвислых, похожих на перекисшее тесто щеках. Живо представил и опутанные густой кровянистой паутинкой глаза. И искусанные синие губы. «Боже, как давно мы с нею не виделись. Почти полтора года я даже не вспоминал о ней. А ведь она тревожилась и заботилась обо мне. Хоть и проклинала порой. Какая же она теперь?..» И впервые за много лет Иван почувствовал острую жалость к матери. А тут еще этот приглушенный женский голос будто цедил кровь из его сердца:
На зелені луки
Налетіли круки…
«Замолчи!» — так и рвалось с языка. Однако смолчал: что подумает Платон?
Платону тоже, наверное, рвала душу эта грустная колыбельная. Потому что вскоре он вскочил с кровати и так трахнул оконной рамой, что даже стекла зазвенели.
— Как сверлом в душу!.. — это были первые слова, прозвучавшие в комнате после того, как хлопцы вернулись с операции. — Или, может, тебе душно?
Иван не отозвался. Ни думать, ни говорить ему сейчас не хотелось. Он мечтал поскорее забыться. Но эта треклятая песня… До самого утра она вороном кружилась над головой. Все же усталость взяла свое — на рассвете он наконец задремал.
Проснулся так же внезапно, как и заснул. Не открывая глаз, потянулся рукой к будильнику, но вспомнил, что вчера после расправы с Лукашей домой не пошел, а остался ночевать у Платона. Вскочил на ноги, но хозяина и след простыл. С любопытством стал рассматривать полуподвальное жилье Платона.
Оно было не из лучших. Узкая, хмурая комната с одним-единственным окном, которое верхними стеклами выходило во двор. Солнце, видимо, никогда сюда не заглядывало, потому что и облезлые стены, и низкой потолок рябели желтоватыми, бурыми и синеватыми пятнами плесени. Слишком странной показалась Ивану и обстановка. Напротив окна — самодельные полки. На полках — обрубки железных прутьев, куски труб, гайки, жестяные банки, мотки проволоки, примусы, болты, колесики… И пахло здесь плесенью, канифолью, смазкой. Если бы не старенькая, местами проржавевшая кровать да не тумбочка под белой скатеркой, трудно было бы поверить, что это человеческое жилье. «Вот тебе и Платон! А я-то думал…»
Вскоре вернулся хозяин. Поставил у облупленной двери на кирпичик ведро с водой.
— Пора умываться! — И вынул из-под кровати разрезанную пополам канистру.
Иван сполоснул наспех лицо, вытерся. Платон же умывался основательно, долго вымачивал под глазами синяки, ставите за ночь еще темнее.
— На улицу тебе лучше бы не показываться. Слишком уж приметный. Того и гляди кто-нибудь привяжется…
— Не привяжется.
Вот и весь разговор.
— Давно тут живешь?
— Порядочно.
— А зимой не холодно?
— Как когда.
Нет, с Платоном много не наговоришь. Кремень! А Ивану так хотелось поделиться мыслями о вчерашней операции. Рассказать, как без тени страха кинулся на предателя, как стукнул его по темени молотком, как вязал мертвым узлом конец проволоки на ветке. Но Платон почему-то не хотел вспоминать о вчерашнем.
— Ну, я пошел. Спасибо за гостеприимство.
Платон отозвался не сразу.
— Ты вот что… Не очень там, в городе возможны облавы, — проронил наконец.
Если бы эти слова сказал кто-нибудь другой, Иван воспринял бы их как искреннее предостережение. Но в устах Платона они прозвучали почему-то издевательски, насмешливо.
— Прости, но не отсиживаться же я здесь остался.
— Тогда вот что: бери чайник в руки. Так вернее. Сейчас всякий за три версты по воду топает.
Он подал старенький, паяный-перепаянный чайник и мягко усмехнулся. И в этой усмешке Иван не заметил ни капли неискренности. Напротив, она красноречиво говорила: Платон беспокоится о нем.
Жутко на пустынной улице среди бела дня. Непривычно и страшно. Словно чума только что пронеслась по городу, оставив после себя эту унылую тишину. Особенно жутко слышать собственные шаги. Какая-то неведомая сила как будто подгоняла Ивана, заставляла его быстрее бежать с этого пустыря. Как ни заставлял себя идти неторопливо, а ноги сами бежали на Владимирскую.
За поворотом, у разграбленного гастронома, натолкнулся на толпу женщин, прилипших глазами к щиту объявлений.
— Где тут колодец поблизости, не скажете? — спросил Иван, чтобы завязать разговор.
— Напротив, — показала одна на профессорский дом. — Только ходить туда…
— А что там?
Женщины переглянулись, смерили его настороженными взглядами, однако старенький, погнутый чайник, видимо, развеял их подозрения.
— Человека там ночью повесили. Прямо на каштане…
— Ай-яй-яй! Немцы? — деланно ужаснулся Иван. А грудь наполняла радость: народ уже знает об их подвиге!
— Кто это ведает…
— Чего там сомневаться: наши повесили. Пес лютый был, а не человек.
— Немцев, говорят, ходил вчера с хлебом-солью встречать. Вот его и…
— Э, нашли о чем говорить! Вот на Николаевской!..
— А что на Николаевской?
— Гитлеровцы что снопы лежат. «Континенталь» наши ночью взорвали. А там фрицев под завязку было.
Угасла радость в Ивановой груди. «А разве не той же ценой рисковал и я заплатить, как эти неизвестные подрывники «Континенталя»? В обоих случаях — малейший промах стоил бы жизни».
Подошел мрачно к щиту и стал читать распоряжения новых властей. Киевлянам приказывалось не выходить в ночное время на улицу, не давать приюта и не оказывать какой-либо помощи бойцам и командирам Красной Армии, немедленно вернуться на старые места работы, сдать в комендатуру оружие, взрывчатые вещества, гранаты, радиоприемники, противогазы. И всюду за невыполнение — расстрел! расстрел! расстрел!..
Даже не взглянув на женщин, шептавшихся о ночных событиях, зашагал к Крещатику. Улица Прорезная едва ли не первой в Киеве стала надевать убранство «новой эпохи». Иван видел жилистых дворников в белых фартуках, которые деловито срывали и закрашивали известкой советские лозунги на стенах. Видел, как лысый старикан в вышитой сорочке угощал на тротуаре «освободителей» неведомо где раздобытым янтарным сотовым медом. Видел и дореволюционную вывеску мехового магазина Кулябко и К°, которую вытащили бог весть откуда двое невзрачных мужчин и прибивали теперь над входом в недавнее ателье.
По мостовой с грохотом катились обтянутые тугим брезентом интендантские подводы, изредка проплывал автомобиль и беспрерывно сновали туда и сюда солдаты. Вымытые, сытые, самодовольные. Они с любопытством и осторожностью изучали коварный город, днем умасливавший чарующими улыбками, а ночью намертво хватавший за горло. Иван же внимательно наблюдал за их манерами и поведением, стараясь ничего не выпустить из памяти.
Возле Крещатика дорогу ему преградили ряды затянутых ремнями эсэсовцев, густым черным забором окруживших гостиницу для военнослужащих.
Реденький поток пешеходов еще издали шарахался от них. «Облава, — сжалось у Ивана сердце от тревожной мысли. — Наверное, кого-нибудь из наших выследили… А может быть, это расплата за «Континенталь»? Может…» — и снова мелко задрожало в животе. Ему захотелось немедленно броситься наутек. Однако пересилил себя. Пристроившись к очереди (киевляне уже принесли сдавать радиоприемники и противогазы) у бывшего магазина «Детский мир», стал осматриваться. Перед парадным подъездом гостиницы стояли две крытые машины с откинутыми бортами. Немцы стаскивали с них массивные сейфы, ящики, распухшие брезентовые мешки. Не то что пешеходы, даже солдаты не смели приблизиться к дому. «Штаб! Какой-то крупный штаб! — мелькнула догадка. — Только почему гитлеровцы облюбовали именно этот невзрачный дом? В городе нетрудно найти десятки поновее, попросторнее, посветлее».
Но факт оставался фактом: бывшая гостиница для красноармейцев превращалась в черное логово оккупантов. Болезненный трепет пронизал Ивана. Возбужденное воображение рисовало груды руин на месте гостиницы, смолистое клубище дыма в киевском небе. И горы вражеских трупов. Горы! Иван еще не думал о том, как осуществить все это, как проникнуть сквозь плотным заслон эсэсовцев в здание, но что именно он испепелит это бандитское гнездо, нисколько не сомневался. Испепелит, чего бы это ни стоило!
С этой мыслью он и пришел к Якимчукам на сбор группы. Как и было условлено, над кручей в зарослях желтой акации его встретила Олина. Увидела, залилась румянцем. И радостные искорки замерцали в ее глазах.
— Почему так задержался? Я уж думала… И Платон запаздывает.
«А при чем тут Платон? — Иван метнул на нее колючий взгляд. — Неужели догадывается про наши ночные дела?»
— Евгений пришел? — спросил, едва скрывая тревогу.
— Нет Евгения, — мрачно ответила девушка.
— Ты его видела?
— Нет. В его квартире немцы…
— На запасной была?
— Была. Но он там не появлялся.
Иван сплюнул и недовольно проворчал:
— Ну и организация! Собраться вместе не могут, а еще бороться думают.
Странное дело, как ни тревожился Иван о судьбе группы, но в глубине души… Евгения он давно презирал как руководителя. И если не делился своим мнением с другими, то только потому, что был убежден: выскочить Евгению в руководители помог именно он, Иван.
Произошло это совершенно случайно. В первые дни войны, когда добровольческие батальоны отправлялись из Киева на оборонительные рубежи. До того времени Иван никогда не ценил студенческих будней и мало дорожил спутниками своей юности. Но теперь, увидев, как недавнее прошлое крошится и разлетается безвозвратно, ощутил в себе такую острую боль, такую тоску, от которой останавливалось в груди сердце. Но чем он мог помочь горю? Поведал лишь эти чувства бумаге, И забыл о своих записях. Вспомнил о них только за час до начала общегородского молодежного митинга, когда секретарь горкома попросил его помочь рабочему оборонного завода Броварчуку подготовить выступление. Не долго думая, Иван переделал свои записи и вручил их симпатичному парню Евгению. Наверное, так бы и разошлись навсегда Иван с Евгением, если бы судьба не свела их снова в кабинете секретаря горкома картин. Именно там Иван узнал, что тот, кому он помог подготовить речь, назначен его руководителем в подполье. Парадокс! Однако Иван вел себя с Евгением по-дружески, хотя чувствовал себя в какой-то степени уязвленным. Правда, об этом раньше никто не догадывался, а сейчас — разве только одна Олина.
— Кто же пришел? — чтобы предупредить ее вопрос, спросил он.
— Юрко, Микола…
— Какой Юрко? Я такого не знаю. Есть Леди. Понимаешь? Только Леди! — И почти бегом ринулся по тропке вниз.
«Подпольщики, кличек не могут запомнить… А что будет потом? И откуда вы взялись на мою голову!.. — Но вдруг спросил себя, как лицо постороннее: — Что это с тобой? Разве не клялся вытравить в себе все омерзительные привычки и склонности? Разве ты уже забыл слова секретаря горкома: «Кто не умеет побеждать самого себя, тот не сможет победить других»? Да и чем провинилась перед тобой Олина? Только тем, что сказала не так, как бы тебе хотелось? Стыдись!»
Иван резко обернулся — ветви стегнули по лицу. И пошел к хате.
— Клещик! Мой противный Клещик! — радостным восклицанием встретил его Юрко Бахромов. — Ты уже знаешь? Да ни черта ты, вижу, не знаешь. Взрыв ночью слышал? Первый, самый сильный? Так это наши сказали оккупантам свое слово. Понимаешь? Как рвануло — от «Континенталя» чурки целой не осталось. А немчуры там как червей было!.. Говорят, сотни три богу душу отдали. Утром хотел посмотреть, да куда там: эсэсовцы весь квартал оцепили. Так я с крыши смотрел. Здорово же их угостили там! Понимаешь?
— Понимаю, понимаю…
— Это не все. Есть еще новости.
— Давай выкладывай.
Задыхаясь от возбуждения, Юрко рассказал, что в церкви на Печерске утром устроен был молебен в честь «освобождения» Киева. На богослужение будто бы приехал от немецкого командования какой-то важный полковник Зейдлиц в сопровождении офицеров. Но едва успели чужаки ступить на площадку перед входом в церковь, как раздался взрыв — и все они взлетели на воздух…
Микола все время сидел молча, изредка лишь усмехаясь. Но наконец Юрко и его расшевелил. Микола сообщил, что минувшей ночью подпольщики сожгли на Куреневке помещение бывших военных складов, взорвали корпуса цехов авторемзавода на Подоле, а в районе Глубочицы разметали немецкую мотоколонну, которая двигалась в сумерках к днепровской переправе.
Хлопцы с нескрываемым благоговением говорили о налете на немецкую мотоколонну, об уничтожении «Континенталя», радовались успехам безымянных героев, как своим собственным. Иван тоже радовался, но без благоговения. Подвиги ночи он считал не заслугой, а обязанностью тех, кто остался в оккупированном Киеве. Разрушение корпусов авторемзавода, «Континенталя», казнь Лукаши казались ему равноценными звеньями, из которых складывалась цепь всенародной борьбы. «Почему только это не все еще понимают? Неужели и здесь арифметика ослепляет глаза?.. Что ж, отныне я не стану больше размениваться на мелочи. Буду вписывать в свой актив только громкие операции. И первой из них станет штаб на Крещатике…»
Добрые вести принес и Платон. По его словам, подпольщики Железнодорожного района успели прошлой ночью уничтожить Соломенский и Воздухофлотский мосты, вывести из строя основные цехи паровозовагоноремонтного завода и помещение служб товарной станции. Заседание, собственно, не начиналось, но хлопцы оживленно обсуждали вставшие перед группой проблемы. Как быть с регистрацией? Стоит ли выходить на «старые места работы», как приказывают фашисты? Когда удобнее всего собираться?..
О Евгении никто не обмолвился, хотя все, конечно, думали именно о нем. Что с ним? Попал в руки врага? Занемог? Или, может…
А время шло и шло. Приближался комендантский час.
— Ну вот что, друзья! — поднялся на ноги Иван. — Я думаю, Евгений не обидится, если мы начнем без него. Дольше просто не имеем права ждать. Подпольные группы, как свидетельствуют ночные события, уже приступили к выполнению боевых задач. Только мы сидим без дела. Дальше так нельзя!
Несомненное одобрение прочитал он в глазах Юрка и Миколы. Платон тоже одобрительно кивнул головой:
— Мне не нравятся наши собрания. Приходим, как на посиделки, без надлежащей психологической настроенности. А ведь каждый из нас знает, для какого дела партия оставила его в тылу врага. Настанет время, вернутся наши, и мы должны будем отчитаться за каждый прожитый в подполье день. Что же мы, например, скажем про вчерашний или сегодняшний дни? Сходились? Говорили?.. А какая польза от этого Отчизне? — Он чувствовал, как постепенно погружается в столь привычную, прямо-таки родную для него стихию. — Мы должны доказать фашистам, что не они, а мы — настоящие хозяева в городе. Мы должны не давать им покоя ни днем ни ночью. Пусть Киев превратится для них в истинный ад, пусть земля горит у них под ногами, мы призваны посеять среди них своими действиями страх и неуверенность. Для этого предлагаю не охотиться за отдельными солдатами или офицерами, а взорвать штаб на углу Крещатика и Прорезной. Причем лучше днем, на глазах у людей!
Неестественно быстро заморгал глазами Микола, перехватило от восхищения дух у Юрка. На что уж Платон и тот выплюнул окурок и озорно засветил серыми глазами с кровавыми подтеками. Сомнения не оставалось: идея пришлась всем по душе.
— Но только… как это сделать? — спросил Юрко шепотом.
— Вот над этим и давайте помозгуем.
Трое из ребят придвинулись к Ивану.
…Вот и настал для них час, к которому они готовились с тех теперь уже далеких, чуть окрашенных призраком оккупации, июльских дней: час, о котором они думали бессонными ночами и которого каждый втайне побаивался, — час боевого крещения. Как никогда, теперь каждый из них ясно сознавал: от успеха первой операции будет зависеть гораздо больше, чем уничтожение логова фашистских главарей на Крещатике. Эта операция должна всесторонне проэкзаменовать их волю, мужество, сообразительность, а главное — дать ответ на самый жгучий и важный вопрос: смогут или не смогут они силами столь малочисленной и к тому же ослабленной отсутствием Евгения группы успешно бороться с вышколенным и закаленным врагом? Одним словом, каждый из хлопцев понимал: от этой операции будет зависеть будущее группы.
Конечно, можно было и не идти на такой риск: в их задачу не входило уничтожать военные штабы фашистов; для этого, конечно, были оставлены в Киеве специальные боевки, которые наверняка уже ломали головы над тем, как поднять на воздух гостиницу на Крещатике. Можно было бы начать свою деятельность с какой-нибудь другой операции, попроще, чтобы вжиться, освоиться в новой обстановке. Но они решительно отбросили теорию «малых дел» и сознательно решились на самый сложный, самый рискованный путь.
Подготовка к уничтожению гостиницы завладела помыслами каждого члена группы. Но первое слово принадлежало Платону. Как опытный минер он должен был рассчитать, сколько взрывчатки нужно, чтобы немецкие генералы взлетели в небеса. Для этого ему требовалось хотя бы приблизительно определить кубатуру этого здания, толщину и качество капитальных стен, характер междуэтажных перекрытий.
Свой вывод он объявил на следующее же утро.
— Ну, вот что: полтора-два центнера. К тому же это никакой не штаб, а военная комендатура Киева.
Ивана ошеломили эти слова. Хотя он и мало разбирался в минном деле, но ему казалось, что Платон ошибается. В скольких книгах, прочитанных в юношескую пору, бесстрашные герои проносили тол тайно в портфелях или даже карманах в панские дворцы и штаб-квартиры, и этого количества вполне хватало для больших разрушений. А тут на тебе — два центнера! Нет, Платон явно ошибается.
— Совсем не ошибаюсь! Чтобы с потрохами вывернуть логово фашистов на Крещатике, нужно не меньше ста пятидесяти килограммов…
Спорить с Платоном было бессмысленно. Что же, сто пятьдесят так сто пятьдесят! О том, где взять столько взрывчатки, Иван не задумывался: благодаря его предусмотрительности и стараниям еще в июле группа заложила в свое автономное укрытие немало тола. Вот только как внести эти полтораста килограммов в гостиницу?
— Кажется, я знаю, как это сделать, — вдруг загорелся Юрко какой-то идеей. — Я иду в комендатуру. Называю себя: их бин фольксдойче, мученик большевиков и тому подобное. Хочу отомстить за нанесенные мне обиды, верой и правдой послужить великому фатерлянду… Не говорите, они сейчас ищут холуев среди нашего брата: без холуев фашист слеп даже средь бела дня. Ну, меня принимают переводчиком, я проникаю в комендатуру, а там…
Юркова идея и впрямь привлекательна. Только бы проскользнуть внутрь гостиницы, а там уж можно что-то придумать! Правда, мало верится в успех этой затеи. Однако попробовать не мешает. Хлопцы обнимают Леди, похлопывают по спине: в добрый час, друг!
Вслед за Юрком ушел и Микола. Ему поручили разведать подступы к комендатуре, приглядеться, не смыкается ли крыша гостиницы с крышами соседних домов. Короче, он должен был установить: нельзя ли занести взрывчатку через крышу? Отправляясь на операцию, Микола прихватил алмаз и отцовский инструмент стекольщика. Он знал, что после тех лихорадок, которые сотрясали киевскую землю в дни осады, перед стекольщиком откроются любые двери.
Пустился в путь и Платон.
…Первым вернулся Юрко. Его рассказ был неутешителен. В комендатуру оккупанты никого из гражданского населения на работу не берут, весь обслуживающий персонал состоит из одних военных. Проникнуть туда вообще невозможно. Юрка часовые выслушали, посоветовали обратиться в национал-социалистский комитет содействия и взаимопомощи восточным немцам, помещающийся на Красноармейской, 5, но пустить даже в вестибюль отказались.
— Так что мой план отпадает, — грустно закончил хлопец.
Отпал и второй план. Микола сообщил: пробраться к гостинице по крышам невозможно.
Темнее ночи вернулся и Платон. Он ни единым словом не обмолвился, но было ясно и без слов: его тоже постигла неудача.
Клонятся мальчишечьи головы от тяжких дум. Что тут придумаешь? В газетах писалось, что гитлеровские вояки большие охотники до всяких драгоценностей. Но попробуй их подкупить! Для этого нужно и время, и умение, и золото, а у них ничего этого не было. О подкопе тоже не приходилось думать. Для этого надо было найти надежную квартиру на первом этаже рядом с гостиницей. А где ее возьмешь за считанные дни? Да если бы даже и нашли такую квартиру — куда девать землю? Ведь надо вынуть тонны грунта. А вынести его с Крещатика незаметно так же невозможно, как перепрыгнуть Днепр. Пробивать же подземный тоннель с боковых улиц — значит растянуть дело на много месяцев. За это время комендатура может десять раз переместиться в лучшее, более благоустроенное здание.
— И все же надежда только на подкоп, — подытожил свои мысли Платон. — Этим займусь я. Сегодня же!
— Что ты имеешь в виду?
— А вот что: под Крещатиком проходит городской коллектор. Ну, тоннель для отведения сточных вод. В этом коллекторе я бывал не раз. Вот через него и попытаемся под комендатуру пробиться. Одно меня беспокоит…
— Как с лопатой туда втиснуться? — не дослушал Юрко.
— Нет, не то, там пароконкой запросто проедешь. И землю не надо никуда выносить. Да и копать там считанные метры… Но как пробить кирпичную стену коллектора — вот что меня беспокоит.
«Вот тебе и Платон: я в Киеве живу столько лет, а даже и не подозревал, что под городом существует подземный лабиринт тоннелей, — подумал Иван. — Оттуда в самом деле легко добраться до комендатуры. Почему же Платон сразу об этом не сообщил?..»
— Я пойду с тобой, — сказал Иван решительно.
— Нет, мы сначала с Миколой.
У Ивана вспыхнули щеки: неужели Платон не доверяет ему? И это после расправы с Лукашей! Но настаивать не стал… Хлопцы спешили. Они еще должны были забежать на квартиру Платона за инструментом, а до комендантского часа оставалось совсем немного. Условились, что после осмотра тоннеля вернутся к Якимчукам, и распрощались.
Вслед за ними ушел и Юрко. У Якимчуков остался только Иван. Чтобы как-то скоротать время, стал читать. О Платоне и Миколе старался не думать. Но все чаще ловил себя на мысли: «Вот сейчас они пробираются к Черепановой горе… А теперь опускаются в тоннель… Наверное, уже под Киевом… Любопытно, а чем они собираются пробивать стену коллектора?»
Смеркалось. Он кинул книгу на стол, так и не поняв, что в ней написано, лег навзничь на скамье. У него ни на миг не возникало сомнения в успехе задуманной операции. Он даже представлял себе, как вернется Платон и что скажет. Он сначала постоит на пороге, оглядит комнату, вытрет о штанину ладони и только после этого скажет:
— Ну, вот что: со стеной все в порядке. Пробили!
Но шли часы, а ребята не возвращались. Вот уже миновала полночь, а их все не было. Ивана охватило беспокойство. «Что могло произойти? Напоролись на засаду или заблудились?..» У Золя или у Гюго он когда-то читал, как двое заблудились в парижском подземелье. Еще несколько часов назад не помнил об этой истории, а вот сейчас она встала так четко и ясно, как будто все это произошло именно с ним. Он даже ощутил всем телом холод осклизлых стен, удушливую духоту и тяжелый, липкий мрак. Иван готов был немедленно броситься на помощь товарищам. Поднялся и направился к двери.
— Ты куда? — Олина тоже не спала.
— Искать…
— Вот придумал! Где ты их найдешь? А на беду нарвешься! Уже светает.
— Почему они так долго?
— Ждать всегда долго. Наверное, случилось что-то непредвиденное.
Нежный Олинин голос немного успокоил Ивана. Он опять прилег на лавке, закрыл веки. И без конца проклинал себя за то, что не пошел вместе с товарищами.
…Они возвратились только перед обедом. Молча вошли в комнату, молча сели. Иван ни о чем не спрашивал. Верил, что Платон скажет: «Ну, вот что: со стеной все в порядке». Но Платон сказал:
— Ну, вот что: про тоннель надо забыть.
— Тоннель перекрыли?!
— Хуже. Для той стены пневматический молоток нужен. Зубило, как от гранита, отскакивает.
Вот она, расплата за розовые мечты! Думалось раньше: подполье — это головокружительные налеты на вражеские штабы, выкрадывание немецких генералов, подрывы мостов и освобождение тысяч пленных… Романтика! А выходит, подполье — это прежде всего каторжный труд, мучительные поиски и… неудачи. Да, горькие неудачи едва ли не на каждом шагу.
— Неужели нет никакого выхода? — первой отозвалась Олина.
— Думали уже. — И Платон, как бы стесняясь, прячется в клубища табачного дыма. — Думали канализационные трубы использовать. По ним тол к комендатуре подать…
«Ну и что?»
— Плохо дело. Воды ведь в городе нет, а протиснуть полтора центнера… Да и чем протолкнешь? Диаметр трубы небольшой…
— Что же делать?
Никто не ответил. Посидели-посидели молча да так и разошлись, даже не условившись о времени и месте встречи. «Ну, вот и все. Теперь никаких надежд. Все перепробовано и все отброшено… — шагал Иван, сам не зная куда. — Теперь остается одно: признать свою никчемность, свое бессилие и приступить к «мелким делам». Листовочки с громкими призывами разбрасывать. Изредка вывешивать красные полотнища. А то и пристукнуть полицая-гада, если подвернется где-то в закутке. И считать, что честно выполняешь свой долг. До того и дела нет, что немецкие генералы преспокойненько будут готовить зловещие планы на Крещатике… — Тьма застилает глаза Ивану. Нет, не для того он остался в Киеве: одними листовками да флагами фашистов не победишь! Но ведь на большее группа оказалась неспособной. — А может, здание заранее заминировано? Может, приговор немецкой военной комендатуре уже вынесен?.. Хотя не такие уж простачки фашисты, чтобы после «Континенталя» поселиться на взрывчатке. Почему здание обкома партии или штаба военного округа не заняли, а оккупировали именно этот неприметный, старый дом?.. Они, конечно, обнюхали там каждый уголок, каждую щель. Так что надежды на заранее заложенные мины — зряшное дело…»
Дорога сама вывела его на улицу, которую он уже начал яростно ненавидеть. Там, в конце ее, на стыке с Крещатиком, сидят за стенами бывшего воинского отеля фашистские генералы. Он, конечно, не пойдет туда: у него не хватит выдержки спокойно разглядывать беззаботные лица часовых! А когда-то же ходил, когда-то любил эту уютную улицу, круто спускавшуюся к главной артерии Киева!
— Газеты! Кому газеты? Читайте «Українське слово»!
К пожилому человеку с распухшей почтовой сумкой на груди опасливо подходили киевляне и покупали «Українське слово». Купил и Иван. Первое, что бросилось ему в глаза, — немцы под Харьковом! И от этой вести ноги показались ему такими тяжелыми и непослушными, что он остановился. Оперся плечом о ствол каштана и замер, держа перед собой профашистский листок. «Что же это творится на свете? Мы тут возимся с комендатурой, а враг уже под Харьковом… Когда же все это кончится?»
О, как ему хотелось в этот миг, чтобы жизнь началась сначала, чтобы хоть на несколько часов опять очутиться среди университетских друзей! Выйти бы с ними, взявшись за руки, из красных стен альма-матер и бродить по улицам, радуясь чистому небу и ясному солнцу. Пойти, как в тот январский день, когда был сдан первый экзамен первой в жизни экзаменационной сессии. Тогда они всей группой отправились на «Путевку в жизнь». Билетов в кинотеатре, конечно, не достали, но никто и не думал печалиться. На улице шел на диво густой, крупными хлопьями снег. Вернее, даже не шел, а величественно плыл с небес, кружась в каком-то причудливом танце. Не сговариваясь, студенты побежали по удивительно пушистому, нетронутому покрывалу улицы. Кто-то, дурачась, начал было лепить снежную бабу, ему тотчас же кинулись помогать. Белый ком быстро разрастался и разрастался, пока не выскользнул из юношеских рук и не покатился тяжело по улице вниз. Гигантское, похожее на копну снежное клубище остановилось только на середине Крещатика, перекрыв дорогу трамваям и автомашинам. Студенты были очень довольны своей проказой и смеялись до упаду… В это мгновение Ивана словно электрическим током шибануло. Побелевшими губами он беззвучно зашептал:
— Ведь баба катилась сама. Именно сама! Да это же ключ к успеху! Немедленно к хлопцам! Немедленно!
…На следующее утро с самодельной тачкой, на которой высился дубовый восьмиведерный бочонок с водой, Микола отправился к Крещатику. В те сентябрьские дни ко всем бедствиям, чесоткой разъедавшим Киев, добавилась еще и острая нехватка воды. С ведрами, чайниками, бидонами, а то и кастрюлями люди тянулись к Днепру или на далекие окраины к колодцам и родникам. Поэтому Микола не привлекал ничьего внимания. А если его и примечали, то разве только завистники: вот, мол, счастливец — полнехонькую бочку воды раздобыл.
Уже в центре города он свернул на Пушкинскую, перед тем встретившись возле бывшего Театра русской драмы с военным патрулем. Но охранники нового порядка, не заметив, видимо, ничего подозрительного, даже не остановили его для проверки документов. Недалеко от поворота на Прорезную Микола оглянулся и быстро двинулся к ближайшему проезду. Миновал пологий двор, поставил тачку у стены дома, который как бы разграничивал параллельные магистрали — Крещатик и Пушкинскую, а сам поспешил на ступеньки.
— О стекольщик!.. — вышла на его стук пожилая женщина из квартиры на первом этаже. — Каким ветром тебя снова занесло?
— Вот воды вам привез, — и Микола улыбнулся так приветливо и просто, как будто был знаком с нею много лет.
— Воды? И как это тебе пришло в голову?
— Да поблизости тут был. Дай, думаю, загляну к вчерашней благодетельнице. У вас есть куда воду вылить?
Женщина мигом принесла ведро. Микола, наполнив его до краев, занес в квартиру.
— Господи, чем же тебя отблагодарить, даже не знаю… — лепетала хозяйка взволнованно. — Теперь мне надолго хватит. Ну, говори: что хочешь?
— Да ничего не хочу. На обед я уже заработал.
— Так ты бездомный?
Микола опустил глаза: что ей на это сказать? Врать совестно, а правду говорить нельзя.
— Сейчас многие лишились крова… Где же ты живешь?
— А где придется. Подвалов пустых немало…
— Ох, горе тяжкое! Я с радостью бы предоставила тебе ночлег, но меня и саму выселят. Приходили уже…
— С чего бы это?
— Да комендатура же вон ихняя, — показала рукой в окно на кухне. — Видно, боятся, чтобы их секретов не подглядела.
«Значит, сорвется и замысел Ивана, — встрепенулось Миколино сердце. — Если приходили, значит, остерегаются…»
Остерегаться фашистам действительно было чего. Каких-нибудь три десятка шагов отделяли окно маленький кухни от здания комендатуры. Правда, преодолеть это расстояние было практически невозможно: двор отеля бдительно охранялся круглые сутки. Но для задуманной Иваном дерзновенной операции даже самая строгая охрана не могла стать помехой. Стоило только обосноваться в этой квартире хотя бы на одну ночь. Одну-единственную ночь!
— А может, у ваших знакомых место найдется? Дом велик!
— Где теперь те знакомые. В доме и десяти семейств не осталось…
«И слава богу! Ведь перед взрывом их надо будет обязательно вывести из опасной зоны. Вывести… Но без этой квартиры замысел Ивана ничего не стоит. Бочка со взрывчаткой покатится вниз и по Прорезной улице, но как ее направить именно на помещение комендатуры? Взрыв же должен произойти непременно под ее стеной. А здесь все, что нужно, — окно кухни напротив. И первый этаж!.. А что, если довериться во всем женщине, намекнуть о нашем плане? Но что она за человек?..»
Микола в отчаянии сжимал большими ладонями голову.
— Да не переживай ты так из-за жилья, — старалась утешить его хозяйка. — Оставайся у меня. Скажу, если спросят, что ты мой племянник. И живи, пока можно. Ну, а выселят… У меня сестра неподалеку в селе, на зиму я все равно к ней переберусь. Так что устраивайся.
От радости у Миколы даже слезы на глаза навернулись. Он засуетился, зашаркал ногами по цементному полу, не зная, оставаться ли ему здесь или сразу бежать к Ивану, чтобы рассказать об этом успехе. Нет, о таком молчать нельзя! Не сказав ни слова, бросился к двери.
— Куда же ты? Хоть перекуси чем бог послал.
Отказываться было не только неудобно, но и неразумно: что подумает о нем эта добрая женщина? А ведь дорога каждая минута! Все же сел за стол.
— Хлеба, конечно, нет. Извини…
— Про хлеб теперь все забыли.
Скоро Микола узнал, что хозяйку квартиры зовут Докия Емельяновна, что до войны она работала уборщицей в военной гостинице, что у нее есть сын, студент университета.
— Такого же примерно возраста, как и ты. И с виду такой же смирный. А уж как любил стихи Володя! Сядет, бывало, и читает вслух, читает… Мечтал учителем стать. Третий курс уже заканчивал. И на тебе — война… Где-то он сейчас, что с ним?.. Как ушел с добровольцами на фронт, так только одну-единственную весточку и получила. Из Броварских лагерей. А потом… Передавал, правда, его товарищ Анатолий Мурзацкий, что видел Володю на ирпенском рубеже. А с тех пор — ни слуху ни духу.
И ткет, и ткет материнское воображение судьбу единственного сына. И нестерпимой горечью обожгло душу Миколы. «Как же у меня язык повернулся обманывать эту душевную, убитую горем женщину? Она же наша, наша! Не может такой человек льнуть сердцем к чужакам, искалечившим судьбу ее единственного сына».
— Простите меня, Докия Емельяновна. Неправду я вам сказал, что бездомный. Есть у меня и мать, и жилище. А квартира ваша для важного дела нужна. Мы с вашим Володей… Мы, одним словом, друзья с ним, сообщники. Ну, понимаете?
Вскочила на ноги, протянула натруженные руки:
— Понимаю, все понимаю, голубчик.
— Я доверил вам, мамо, больше чем свою жизнь…
— Об этом не беспокойся. Лучше скажи, чем я могу помочь?
— Нам нужна ваша квартира…
Мимоходом взглянула в окно и закивала головой.
— Что ж, считай себя хозяином в ней. Только спешите, дети, они могут в любую минуту подоспеть.
— Вам, Докия Емельяновна, придется немедленно оставить город. Не позднее завтрашнего утра.
По ее лицу скользнула тень удивления.
— Оставить Киев — дело нехитрое. Пожитки, видишь ведь, у меня невелики. Только хотелось бы вам в чем-нибудь пособить.
— Сейчас укладывайте вещи. А мне пора.
— Когда же тебя ждать?
— Будьте дома, я скоро вернусь.
Микола снова побрел с тачкой по киевским улицам.
В Золотоворотском саду его давно ждал Иван.
— Все в порядке. Старушка поможет жильцов вывести из дома. На время взрыва.
У Ивана даже глаза побелели.
— Ты что?! Ты… все ей рассказал?
— Чего бы это все? Не все, конечно. Но ты напрасно так… Она наш, советский человек. У нее сын на фронте. Доброволец. Кстати, он однокурсник твой, Володя Каленый…
— Каленый? — У Ивана отлегло от сердца. Однако большой радости это известие у него не вызвало. С Каленым они никогда не дружили: Каленый больше водился с такими, как Мурзацкий. — И кто тебя просил болтать? Ну для чего ты ей рассказал?
Микола понурился; как ни верти, а Иван прав. Не стоило ставить на карту всю операцию. Хотя сердце подсказывало: Докии Емельяновне можно верить.
— Не понимаю тебя, Иван. Как хочешь, не понимаю. Остерегаться, конечно, надо, но не верить людям… Что мы вообще без них? Но раз я поступил не по инструкции, значит, должен сам рисковать. Тебе туда ходить нечего. Встретимся тут же завтра утром.
И ушел…
…Утро предвещало ясный, погожий день. После многих дней беспрерывных ветров и ненастья небо наконец скинуло мохнатую шубу туч и вырядилось в голубой праздничный наряд. Без единой белой пушинки. Казалось, оно ждало какого-то особо важного гостя. И земля как бы замерла в трепетном ожидании, окутавшись легкой сиреневой дымкой. Даже непоседливые осенние листья прекратили свой нескончаемый желтый танец. Все вокруг млело в величественном спокойствии.
Только у Ивана на сердце кипело. Уже который час слонялся он у Золотых ворот, а Микола все не приходил. «Вот всегда так: условимся на восемь — приплетется в десять. И еще улыбается… С такими черта лысого что-нибудь совершишь! Тут дорога каждая минута, а они отсыпаются, нежатся в постелях. А еще ведь взрывчатку надо переносить, заряд приготовить… А вдруг Миколу схватили? Что, если та женщина выдала его немцам? Он же обо всем разболтал сдуру…» — угнетала Ивана тревожная мысль.
— Сколько можно ждать? — прошипел он вместо приветствия, увидев наконец Миколу. — Ты же вчера обещал прийти в девять.
— Извини, как-то так все вышло…
— Вышло, вышло! А когда будем дело делать?
— Не беспокойся, мы с Платоном уже все сделали.
— Как сделали?.. Сами?..
— Нет, Докия Емельяновна нам помогла.
Иван окаменел. Смотрел на болезненный румянец небритых Миколиных щек, на его усталые глаза и не знал, восхищаться поступком товарищей или возмутиться. «Значит, они переносили тол, пока я спал. Ничего не сказали и перенесли сто пятьдесят килограммов тола!.. Что же я им, чужой? Почему они так поступили?»
— Я пришел сказать, чтобы ты не волновался. Будет так, как ты хотел: средь бела дня! Платон уже соображает там.
— Веди меня к нему. Немедленно!
— Не надо, Ваня. В доме уже никого не осталось. Докия Емельяновна всех спровадила. Я сейчас помогу ей за город выбраться… Платон сам управится. Окно мы проверили: открывается. Стол кухонный к подоконнику придвинули. Платон на столе и начиняет толом бочку. Как только генералы в комендатуре соберутся, он подожжет бикфордов шнур, выкатит бочку через окно во двор гостиницы, а сам драла…
— Гады же вы! — простонал Иван чуть не плача.
Микола виновато усмехался:
— Ты не сердись. Твоя голова — наши руки. Полное равенство. К тому же я вчера так себя вел… Одним словом, прости.
Кушниренко не отвечал.
— Ну, я пошел: на углу Докия Емельяновна… Жди же грома — это будет наш гром!
«Фюрер и Великая Германия приветствуют вас и ваших доблестных солдат с новой победой немецкого оружия. По грандиозности масштабов и быстроте исполнения битва под Киевом, которую так блестяще выиграли во взаимодействии с другими армиями вверенные вам войска, не имеет равных в истории человечества… Киевская операция — самый грандиозный успех наших вооруженных сил за всю кампанию, венец немецкой военной мысли… Ваш талант полководца и храбрость воспитанных вами солдат до минимума приблизили день окончательной победы над большевизмом. 5 разгромленных армий противника, 665 тысяч пленных являются залогом…»
Дальше фон Рейхенау не стал читать только что полученную из Берлина шифрованную радиограмму. Громко зевнул, потянулся так, что затрещало в суставах. На его бледных, уже по-старчески рыхловатых, с просинью щеках появилось несколько чуть заметных продольных складок, придававших лицу едкое, презрительное выражение. Казалось, на лице застыла невысказанная мысль: «Фанфароны! Присылать мне, кадровому солдату, который всю жизнь провел в походах и привык смотреть опасности в глаза, подобную пену словесного сиропа… Разгромленные армии! Неисчислимые трофеи! Пленные! О, как легко вести арифметику успехов за тысячи километров от фронта! А знают ли они там, что между выигранным сражением — пусть даже грандиозным по масштабу! — и окончательной победой лежит еще бездонная пропасть?..»
Какое-то время фельдмаршал сидел с саркастической улыбкой на губах, вертел в руках радиограмму, словно не зная, куда приткнуть эту никчемную бумажонку, а потом бросил ее через плечо.
— Зачитать в войсках!
— Слушаю! — выпалил неподвижный доселе адъютант, на лету подхватывая радиограмму.
— Время?
— Половина третьего.
Рейхенау снял пенсне, коснулся короткими пальцами переносицы и укоризненно покачал головой. «Какие все-таки недальновидные люди в ставке! Ну, пусть бы уж в газетах для толпы, жаждущей блестящих побрякушек, поднимали этот вселенский шум. Но между собой… Кто знает, чем обернется впоследствии эта победа под Киевом. По предварительному замыслу, войска уже должны были бы стоять у берегов Волги и в предгорье Кавказа, а мы все еще топчемся в Днепровском бассейне. Главная задача — стремительный темп наступления — не выполнена. Основные силы противника не разбиты. А зима не за горами! О какой окончательной победе звонят в Берлине? Неужели там не понимают, что время, потраченное на дискуссии и размышления, куда наступать — на Москву или на Киев, — может обернуться фатальными последствиями? Неужели и фюрер, поддавшись всеобщему опьянению, пустился в шутовской танец?»
Долго, очень долго сидел командующий 6-й армией с закрытыми глазами. И все время адъютант неподвижно стоял, опустив голову, как бы желая этим искупить свою вину перед фельдмаршалом: не следовало его беспокоить, радиограмма могла бы подождать до утра! Чувствовал вину и ждал наказания. Но все обошлось. Когда фон Рейхенау открыл глаза и увидел перед собой вытянувшегося капитана, неизвестно чему усмехнулся. Правда, одними губами. И все же по его усталому лицу промелькнула тень снисходительности и доброты. Он махнул рукой на дверь и стал устраиваться в кресле.
Капитан, как того требовал устав, обернулся с пристуком каблуков, но из опочивальни шефа вышел кошачьим шагом. Не расстегивая воротника, тяжело опустился на стул в передней, тряхнул тяжелой от недосыпания головой, словно отгоняя надоедливых мух. Его сердце тревожно ныло, предвещая, видимо, что и сегодня придется до самого утра бодрствовать в напряженном ожидании. Третью ночь уже не спал фон Рейхенау, и третью ночь капитан тоже не смежил век. Фельдмаршала давно уже донимала бессонница, но раньше он хоть в постель ложился, пытался заснуть, а теперь забыл и думать о подушке. До двенадцати, а то и до часу ночи занимается служебными делами, потом выпивает рюмку коньяку или украинской горилки и усаживается в раскладное кресло. Что-то перечитывает, записывает или надолго задумывается. А капитан — тоже сиди! Вдруг командующему заблагорассудится поговорить с кем-то из командиров дивизии, принять горячую ванну или отправиться на рыбалку, как это было в позапрошлую ночь!
«Что-то сегодня придет ему в голову? — со страхом пытался угадать адъютант. — Не приведи господи, оперу еще захочет послушать. Что тогда делать?.. Или пошлет перепелов ловить по жнивью…» А капитану так хотелось спать, что в глазах желтело.
В генеральской опочивальне вдруг задребезжал звонок. Капитан стремглав бросился на зов.
— Послушайте, Генрих, вы не знаете, сколько дней стоял Наполеон перед поверженной Москвой?
— Через минуту скажу, — извинился капитан и вылетел от шефа, как из пылающей печи.
И зазвенели полевые телефоны. Десятки армейских чинов были подняты по тревоге на ноги, чтобы выполнить волю своего командующего. Они шарили по книгам, ворошили наполненную разными датами, именами и событиями память, но никто так и не ответил, сколько же дней не въезжал Наполеон в сданную Кутузовым Москву. Необычно суровым и побледневшим возвращался капитан в опочивальню фон Рейхенау. Замер у двери, будто навечно врос в пол. Тот заметил взволнованность Генриха и вопросительно впился в него глазами. Так и пронизывали они друг друга взглядами, словно перед поединком.
— Ну, что там?
«Неужели не помнит? — удивился капитан. — Забыл про Наполеона… Может, и не напоминать? Может, лучше о чем-нибудь другом?.. А если все-таки вспомнит?» В штабе все хорошо знали, что ждет того, кто осмелится не выполнить приказа фельдмаршала.
— Наполеон стоял под Москвой ровно три дня и три ночи, — выпалил наугад, а у самого сердце вот-вот остановится: «А если спросит, откуда я взял?» Но фон Рейхенау заморгал веками быстро-быстро:
— Какой Наполеон? Что с вами, Генрих?
— Я выполнил ваш приказ.
Командующий потер ладонью бледный выпуклый лоб.
— А, да-да. Ну что же, хорошо, даже очень хорошо, если три дня и три ночи… Вы свободны.
Адъютант, как бы вынырнув на поверхность после длительного пребывания под водой, вдохнул воздуха на полную грудь и вышел. И почувствовал, что перед глазами все начинает ходить ходуном, а ноги подгибаются в коленях. Оперся спиной о дверной косяк, закрыл глаза: «Господи, что это со мной? Я солгал самому фельдмаршалу! Я нарушил воинскую присягу!.. Скорее бы закончилась эта ночь кошмаров».
Но не услышал господь, не пожелал, наверное, услышать мольбу капитана. Вскоре командующий позвал опять:
— Генрих, вы любите гвоздики?
— Больше всего на свете!
— Вот и хорошо. Достаньте мне букет гвоздик. Поздних, таких, знаете, пышных. С густым ароматом… И не увядших!
Не на своих, а как бы на деревянных ногах вышел из спальни капитан. Ну, где возьмешь в такую позднюю пору гвоздики? Но приказ есть приказ. И Генрих принялся его выполнять. Прежде всего позвонил знакомому адъютанту начальника штаба армии, а тот посоветовал поручить это задание разведчикам дивизии генерала фон Арнима, которые уже пировали в Киеве.
— Слушайте, — голосом, не терпящим возражений, приказывал по телефону капитан. — Мчитесь хоть на край света, а свежие гвоздики через час должны стоять у фельдмаршала на столе.
Не успел он достать гвоздики, как посыпались утренние донесения. И закружилось, завертелось колесо штабной жизни.
«Сегодня ночью закончились уличные бои, — сообщили из Киева. — Большевистские банды полностью уничтожены. В городе царит спокойствие…»
«В Попельнянских лесах пущен под откос эшелон с ранеными…»
«Завершен разгром 37-й армии русских в районе села Борщи. Незначительные остатки ее загнаны в трубежские болота и методически уничтожаются спецгруппами и авиацией…»
Командующий, не приняв ванны, принялся за донесения. У него была давнишняя привычка — самое важное и интересное откладывать для повторного чтения. Но теперь он пересматривал по нескольку раз все подряд.
Невзирая на ободряющие вести, настроение у него было весьма мрачное. Хотя армия и выполнила задание по уничтожению противника в киевском котле, однако он знал, каких это стоило жертв. Даже в Киеве в ходе уличных боев сложила головы не одна сотня его старых гренадеров. А впереди предстояли еще более трудные бои. Обещанию ставки, что война закончится до больших морозов, он никак не верил. Не верили и его солдаты. Не все, конечно, но многие уже не верили.
Из сообщений контрразведки он делал выводы, что оптимистическое настроение в войсках после летних побед начинает резко падать. Изнуренные беспрерывными переходами и ожесточенными боями, затерянные на бесконечных равнинах Украины, они постепенно заражаются меланхолией, равнодушием. А равнодушие, неуверенность являются той почвой, на которой разрастается чертополох антивоенных настроений. Конечно, до этого еще очень далеко, но фельдмаршал именно и думал о тех далеких днях. И его охватывал страх перед неизвестностью. Недобрые предчувствия не оставляли его последнее время, как будто он ждал чего-то ужасного и неотвратимого…
До седьмого часа он был занят донесениями и распоряжениями, потом пожелал принять ванну. Горячая, настоянная на хвое вода, массаж и черный кофе сделали его снова бодрым и трудоспособным. Никто даже из ближайшего окружения — влиятельных штабных офицеров — не догадывался, отчего это у фельдмаршала так неестественно поблескивают глаза под посиневшими веками. Адъютанты же оставались безмолвными.
Рейхенау был в ванне, когда позвонил полковник фон Ритце.
— Фон Ритце? Уже прибыл из Берлина? Генрих, передайте полковнику, пусть немедленно приезжает. Я жду его на чашку кофе.
Полковник не заставил себя ждать. Точно в назначенное время прибыл в резиденцию своего высокого покровителя. Капитан давно привык к этому влиятельному сибариту-офицеру, но сегодня узнал его с трудом. Нет, не новый, ладно скроенный мундир, не погоны полковника так изменили любимца фельдмаршала. Внешне фон Ритце оставался таким же, как и две недели назад — болезненно педантичным, меланхоличным, отчего казался моложе своих лет, — хотя черная повязка на левом глазу и уродовала продолговатое бледное лицо. Про себя капитан отметил: что-то неуловимое, новое пропитало мозг и душу прибывшего. Видимо, это «что-то» и сделало таким непроницаемым лицо новоиспеченного полковника, из-за этого «что-то», наверное, и погас его взгляд, подчеркнуто скупыми стали жесты. Казалось, после трагедии на Житомирском шоссе в жилах фон Ритце пульсировала не кровь, а расплавленное олово.
— Рад вас видеть в мундире полковника, — объятиями встретил его фельдмаршал. — Когда прибыли?
— Вчера вечером.
— А ко мне только сейчас?
— Не смел беспокоить в позднюю пору.
— Ох-ха! Беспокойства меня и на том свете не оставят. Как ваше здоровье?
— Не жалуюсь. Врачи ничего серьезного не определили. Это, — фон Ритце показал рукой на перевязку, — со временем пройдет…
Они сели за кожаный походный столик, старомодный и потрепанный, с которым фон Рейхенау не расставался ни в австрийском, ни в польском, ни в нынешнем, русском походе. Капитан принес кофе, бутерброды, румяные яблоки. Когда за ним закрылась дверь, командующий взглядом спросил у гостя: «Ну, как?»
— Все в порядке. Пакет передал лично в руки Мартину Борману. Ему, и только ему!
Рейхенау облегченно вздохнул, откинулся на спинку стула.
— От доверенных лиц мне стало известно, что между фюрером и Браухичем возникли серьезные разногласия во взглядах на дальнейший ход военных действий. Допускают, что может произойти…
— Наконец-то! — всплеснул руками командующий. — Канцеляристам, значит, нет больше доверия! Борман читал записку?
— Да. Она его заинтересовала. Обещал передать фюреру. Хотя…
На лице Рейхенау не дрогнула ни одна черточка.
— …хотя он не разделяет ваших опасений. Киевская операция вселила там большую уверенность.
Фельдмаршал резко опустил голову, забарабанил короткими пальцами по столу. И Ритце впервые заметил, какой синевой подплыли ногти его патрона.
— Ну, хорошо, о делах довольно, — уже с улыбкой бросил фон Рейхенау. — Кофе стынет…
Не спеша пили кофе, перебрасывались незначительными репликами о берлинских новостях, как это всегда бывает, когда хотят избежать серьезного разговора. И все же обойти основного не удалось. Оно выскользнуло из-под словесного покрова беззаботности, когда полковник между прочим сказал:
— А я надеялся встретить вас в Киеве, фельдмаршал. На фоне знаменитых звонниц над Днепром…
Рейхенау мгновенно помрачнел, отодвинул чашку с недопитым кофе.
— Полковник, я сам не ожидал, что, заняв Киев, буду сидеть в этом вонючем азиатском городке, — фон Ритце был поражен глухим, усталым голосом командующего, в котором пробивались нотки беспокойства и досады. — Но что прикажете делать, если в Киеве эти дни хозяевами были большевистские банды? Вы знаете, какая судьба постигла полковника фон Зейдлица? — Он порывисто поднял голову и пронзил загоревшимся ненавистью взглядом притихшего офицера. — Он взлетел на воздух! Вместе с офицерами! В храме! Как раз перед началом молебна в честь освобождения Киева… А знаете, что генерал фон Арним спасся только благодаря счастливой случайности? А сколько, вы думаете, потеряла дивизия фон Гаммера? Как в настоящем бою — шестьсот тридцать два человека. За одну только ночь! Они взлетели на воздух вместе с отелем «Континенталь»… Большевики сдали город, но устроили на нас настоящую охоту. Особенно на высших офицеров…
Слова фельдмаршала как будто разбередили в душе фон Ритце старую рану. Неужели этот проклятый город действительно заколдован для немцев? Перед ним пали, чтобы никогда не встать, сто тысяч лучших солдат 6-й армии, перед ним затрещали планы всей Восточной кампании, на его окраинах погиб Вольфганг; возможно, где-то здесь гниют кости и их отца. Неужели же и ему, теперь старшему из рода фон Ритце, судьба приготовила могилу в Приднепровье?
— Как же въезжать в этот город? — продолжал фельдмаршал в задумчивости. — Ради Германии, ради фюрера я не имею права рисковать собой. Иначе те фанфароны из ставки пустят под откос успехи, добытые моими лучшими солдатами и офицерами. Знаете, я не сплю ночами. Меня преследует какое-то недоброе предчувствие. Я чего-то жду. И знаю, что это «что-то» придет. Непременно придет! Так уже бывало. Поэтому и бью тревогу. А там, — он неопределенно махнул рукой в пространство, — там тешатся локальными успехами. Вы знаете, Ритце, я ценю вас как одного из представителей рода, с которым связаны все мои успехи. Поэтому вам я скажу: в России нам нечего ждать добра. Только это — не для разглашения.
— А если мы огнем и свинцом заставим ее покориться?
Рейхенау не ответил.
— Я уверен, что, если бы Вольфганг был жив, он бы очень быстро…
— Комендант Киева генерал фон Путткаммер тоже патронов не жалеет!
— Значит, не одними патронами надо достигать цели. Хотел бы я увидеть этот проклятый город…
— Вы скоро получите такую возможность. Сегодня я вручаю ста храбрейшим солдатам и офицерам обещанные фюрером еще в июле железные кресты. За взятие Киева.
…В Киев на торжественный парад фон Рейхенау отправлялся в сопровождении колонны автомобилей. Ехало руководство армии, ответственные офицеры из штаба корпуса, корреспонденты военных газет, многочисленная охрана. Командующий имел намерение превратить свой въезд в покоренную украинскую столицу в большое торжество. Пышной церемонией вручения наград и военным парадом на Софийской площади он прежде всего хотел развеять разные слухи, которые ходили между штабными чинами касательно его «сидения под Киевом». А во-вторых, поднять боевой дух гарнизона. По этому случаю даже был отдан приказ подготовить во всех частях праздничные обеды.
Время для такого празднества наконец наступило. Как сообщал генерал фон Путткаммер, со вчерашнего вечера в городе не прозвучал ни единый выстрел, ни единый взрыв (видимо, помогли массовые облавы и расстрелы). Настроение у командующего было прекрасное. Добрые вести, привезенные из Берлина его верным фон Ритце, подняли дух, развеяли мучившие его сомнения и предчувствия. Полулежа в своем бронированном «хорхе», он делился честолюбивыми мыслями со свитой:
— Отныне мой взор направлен на промышленный Харьков. Я учту ошибки под Киевом и возьму Харьков за одну неделю. А потом… Потом передо мной возникнет проблема Баку. До зимы я надеюсь проскочить через безводные Сальские степи. Как вы думаете, полковник, двух месяцев достаточно, чтобы оказаться под стенами Баку? Не найдется реальных сил у противника, чтобы преградить мне путь?
— Думаю, не найдется, фельдмаршал, — заявил фон Ритце.
Фон Рейхенау пожелал с Голосеевских высот оглядеть город, который носил пышное название Золотых ворот земли русской. Он степенно вышел из машины, стал на обочине широкого шоссе и прищуренными глазами засмотрелся вдаль. Генералы и офицеры, поблескивая моноклями, почтительно стояли в стороне. Только фоторепортеры путались под ногами. Трещали кинокамеры, щелкали фотоаппараты, скрипели авторучки, — торжественный момент капитально запечатлевался для грядущих поколений.
Рейхенау стоял на широко расставленных ногах, крепко стиснув за спиной обеими руками маршальский жезл. Его особенно поражало удивительно синее, как бы устланное шелками нежнейших оттенков, глубокое небо над Киевом. И на фоне этой голубизны — золотые купола соборов. Сам же город стыдливо кутался в сиренево-молочной мгле и выступал кое-где лишь разрозненными зелеными холмами. Вид этот портили лишь нескошенные, наполовину выжженные, наполовину вытоптанные, пропоротые глубокими рвами поля. Они и напомнили фельдмаршалу, что именно здесь проходили оборонительные рубежи, о которые безуспешно билась грудью его славная армия почти три месяца. Все ждали, что скажет командующий, но он не проронил ни слова. Надвинул фуражку чуть не на глаза и пошел к машине…
Киев встретил их суровой тишиной. Вместо цветов и льстивых улыбок — еще не разобранные баррикады и заградительные «ежи» вдоль дорог. Пустые трамваи, троллейбусы, скелеты сожженных, разрушенных домов, бомбовые воронки. К центру города солдаты-регулировщики вели маршальскую колонну обходными улицами, где следы войны были менее мрачными, где даже пламенели цветы на клумбах.
— Гвоздики! — не то восхищенно, не то сердито воскликнул внезапно фон Рейхенау. — Капитан, принесите мне несколько штук. — И шепнул фон Ритце: — Это мои любимые цветы. С ними связана моя первая победа в семнадцать лет, ха-ха-ха… Я всегда беру с собой гвоздику в карман перед решающим шагом.
Машины остановились возле университета, напротив Шевченковского парка. Вокруг мертвящая пустыня. Только меж деревьев егери, грея воду в котлах на костре из книг, гоготали, смеялись смехом варваров. А на клумбах прощальным пламенем горели, насыщая воздух густым ароматом, киевские гвоздики. Эти ароматы пьянили, одурманивали фельдмаршала воспоминаниями…
Киевские гвоздики поразили Вальтера фон Рейхенау своей красотой и пышностью. Но едва он успел поднести их к лицу, как могучий взрыв сотряс землю. Этот взрыв произошел где-то совсем близко, так как по мостовой застучали мелкие обломки жести. А спустя мгновение из-за крыш выскользнуло исполинское клубище темного жирного дыма. Оно расползалось тучей среди необозримой голубизны. Фельдмаршал швырнул в сторону пурпурные цветы. В его глазах застыл вопрос: не приурочен ли этот бандитский акт к его въезду в Киев, не охотятся ли на него большевистские агенты?..
У здания оперного театра путь маршальской колонне преградили шеренги эсэсовцев. От старшего офицера охранных войск стало известно: взорвана комендатура. Подробностей он не знал.
Подробности принесли личные гонцы фельдмаршала:
— Помещение комендатуры полностью уничтожено. В момент взрыва там пребывали солдаты и офицеры, вызванные из частей для получения рыцарских крестов. О количестве жертв судить сейчас трудно, ибо саперы еще не приступили к расчистке завалов…
— Коменданта ко мне! Немедленно коменданта! — бледнея, прошептал фон Рейхенау.
— Генерал фон Путткаммер тоже остался под развалинами…
Фельдмаршал медленно снял пенсне, крепко сжал пальцами переносицу и застыл с закрытыми глазами. Никто не знал, о чем он думал в эти горькие минуты. О тех ли недобрых предчувствиях, которые уже с неделю крали у него сон, или о киевских гвоздиках?.. А может, он припоминал хмурый дождливый день, мост через Буг и свое падение из машины? Падение при въезде в эту загадочную страну… Только полковник фон Ритце догадывался, какие мысли обуревали командующего. Он знал, что недруги фон Рейхенау сумеют сыграть на этой трагической странице 6-й армии. Да и фюрер никому не простит гибели ста своих лучших солдат! Так что пусть фельдмаршал думает, пусть готовится к новым поединкам…
Штабисты терпеливо ждали.
— Я оставляю этот город, — тихо заговорил фон Рейхенау. — Мне здесь нечего делать! Штаб армии приказываю перенести на левый берег Днепра. Полковник фон Ритце, оставляю вас своим специальным уполномоченным по наведению порядка в Киеве… Приказываю превратить его в самый спокойный город в Европе. Слышите, в самый спокойный! Поступайте, как найдете необходимым: перед богом и перед фюрером за ваши действия отвечать буду я. Я!..
У кого даже из боевых генералов назначение на пост полновластного хозяина покоренной украинской столицы не вызвало бы искреннего восторга! Прекрасный город, сказочная роскошь, почести. А главное — глубокий тыл и совершенная независимость. Но Освальд фон Ритце воспринял это назначение без заметного энтузиазма. Слишком много успел он понять в свои годы, чтобы радоваться такой карьере. Наученный опытом других, фон Ритце стремился всюду оставаться на втором плане, в тени. Ибо он знал: за иллюзорной пышностью высоких должностей всегда кроется неосознанный трепет перед будущим, интриганство завистников, яд подозрительности. К тому же он не считал Киев глубоким тылом. Нескрываемая враждебность населения, бесконечные взрывы, убийства лучших сынов нации средь бела дня убедительно говорили, что, хотя кровопролитные бои на оборонительных рубежах и закончились, борьба продолжается. Ожесточенная, яростная, на каждом шагу. Только раньше враг был зримый, а сейчас он спрятал свое лицо, стал невидимкой.
«Почему фельдмаршал именно мне поручил возглавить борьбу с этими невидимками? — терялся в мыслях полковник. — Случайное решение в порыве гнева? Или, может, после смерти Вольфганга я стал ему не нужен?.. Нет, нет, на это он не решится: слишком много я знаю, чтобы не считаться со мной… А может, надеется, что меня постигнет судьба бедняги Путткаммера? Но чем я провинился перед ним? Тем, что тщательно выполнял довольно деликатные его поручения?.. Нет, Вальтер фон Рейхенау не таков, чтобы разбрасываться верными слугами! Кому же еще он мог доверить свои послания в имперскую канцелярию? Чьи еще руки могли бы так умело пускать отравленные стрелы в его противников?.. Более всего фельдмаршал боится захваченного города. Ведь именно под стенами Киева потускнела его полководческая звезда. Слишком опытен Рейхенау, чтобы не понимать: уничтожение личного состава комендатуры и сотни рыцарей — не последний удар большевистских банд. А такие удары непременно в конце концов вызовут в Берлине грозу. И тогда — ауфвидерзеен, честолюбивые мечты о Бомбее!..
Да, фельдмаршал стремится как можно скорее расправиться с Киевом, — после длительных размышлений пришел к выводу фон Ритце. — Именно с этой целью он и наделил меня чрезвычайными полномочиями. Ибо кто еще так смертельно ненавидит этих презренных азиатов, как я? Кто еще так тщательно изучает слабые места в большевистском организме? Кто, кроме меня, может похвастать, что его мнениями, изложенными в соответственном приказе, руководствуются все вооруженные силы Германии на Восточном фронте? Не мог фельдмаршал забыть и желания Вольфганга, который мечтал стать комендантом Киева… Что же, командующий, как всегда, принял правильное решение: в моих руках Киев быстро станет самым спокойным городом покоренной Европы».
Нет, не радость за высокую ступеньку карьеры одолевала Освальда фон Ритце, его окрыляла гордость от сознания своей исключительности. Ему, именно ему, чья родословная уходила корнями в столетия, чьи предки не раз вписывали яркие страницы в летопись потомков Нибелунгов, чей брат и отец сложили головы на этой проклятой земле, поручил любимец фюрера, самый блестящий маршал фатерлянда превратить древнюю столицу русов в образец для всех покоренных городов! Пусть не суждено ему разрабатывать стратегические планы, пусть другим выпало водить полки на штурм вражеских твердынь, но он непременно докажет, что Освальд фон Ритце — истинный ариец, достойный продолжатель традиций рода.
С такими чувствами приступал полковник к выполнению своих новых обязанностей. В подобных случаях заведено было созывать расширенное совещание подчиненных. Но фон Ритце решительно отбросил традицию. «Что даст совещание? Ни настоящего знакомства, ни делового разговора. Да и когда можно его созвать? Время не ждет. Личные контакты — вот мой метод!» И не успела еще улечься пыль за маршальским «хорхом», как он кинулся осматривать свои «владения». Знакомился с городом, изучал обстановку по рассказам командиров расквартированных в Киеве частей. А к вечеру все же собрал совещание в штабе дивизии генерала фон Арнима.
Собственно, это не было совещанием. Кроме фон Арнима полковник пригласил генералов фон Гаммера, Эбергарда и командира ейнзатцгруппы-С оберштурмбаннфюрера фон Роша. Пригласил, чтобы посоветоваться, поразмыслить над планом быстрейшего усмирения Киева. Но дружеской, непринужденной беседы не получилось. Прибывшие держались отчужденно, как будто были извечными соперниками в домоганиях руки прекрасной принцессы. Мимо внимания полковника не прошли и чрезмерная сосредоточенность, и подчеркнутая официальность. Он интуитивно почувствовал: генералы соперничают между собой. И этой прекрасной принцессой было, видимо, комендантское кресло, которое каждый стремился занять после гибели генерала Путткаммера. И еще он понял: старые вояки сторонились его, боялись, как бы одноглазый штабист сам не пригрелся на этом тепленьком местечке.
Однако генералу Эбергарду не удалось сдержаться. С полчаса он излагал свои взгляды на события. Не по-военному нервозно, скороговоркой, чуть повизгивая. Манерой говорить Эбергард напоминал некоторых ораторов, которые владели искусством приводить в транс многочисленные толпы на площадях. Особенно поражала присутствующих культя его руки. Он то угрожал ею кому-то, то умоляюще прижимал к груди, то горячо ею жестикулировал.
— Фюрер дал нам оружие совсем не для того, чтобы им любоваться. Фюрер дал нам оружие, чтобы каждый немец наиболее эффективным образом пользовался им. Это — самый весомый аргумент в общении с азиатами. Пусть навсегда запомнят: мы не остановимся ни перед какими жертвами! Законы обычной войны отпадают на Востоке. Да и вообще, кто выдумал законы для победителей?.. Для нас никакие законы не могут иметь значения. Мы будем поступать так, как диктуют интересы нации. Я — за беспощадный террор! Убивать тысячами, убивать поголовно, убивать, пока страх не превратит унтерменшей в рабов, — вот единственный путь к порядку!
«Убивать! А хватит ли у нас, генерал, сил, чтобы так просто убивать тысячами? Генерал Путткаммер тоже не жалел патронов. А чего добился? — думал про себя полковник, рисуя на бумаге не то вытянутый кувшином затылок Эбергарда, не то надгробную пирамиду. Ему почему-то припомнились те двое исполненных презрения к смерти стариков ополченцев, которых он видел перед казнью месяца два назад возле Виты-Почтовой. — Нет, те двое не дались бы, чтобы их «убивали поголовно». Такие непременно взялись бы за оружие… Нет, даже убивать надо умеючи!»
Он бросил короткий взгляд на генералов, но не прочитал на их лицах ни одобрения, ни возражения. Фон Арним, сложив на груди, как будто напоказ, выхоленные руки, равнодушно обследовал лабиринт трещин на потолке. Всем своим видом он словно говорил: холерические заклинания выскочек меня нисколько не интересуют, я имею собственные, куда более важные убеждения. Фон Гаммер тоже не выказывал особого интереса к предложениям Эбергарда. Дородный, располневший, он сидел в стороне, неуклюже скособочившись, с опущенной головой. У него был чрезмерно массивный, похожий на полевой дот с двумя амбразурами на местах глазных впадин бритый череп, который так тяжело нависал над мелким невыразительным лицом, что казалось: генерал всегда дремлет. Только оберштурмбаннфюрер фон Рош, нервно покусывая рыжие усики, пронизывал докладчика беспокойным жестким взглядом.
«Бойкотируют меня генералы, — убедился фон Ритце. — Что ж, я вам это припомню! Будьте уверены, я заставлю себя уважать!»
— В подтверждение мнения генерала Эбергарда приведу тот факт, что охранным войскам пока не удалось напасть на след руководящего центра большевистских банд, — слегка заикаясь, заговорил оберштурмбаннфюрер фон Рош, как только Эбергард опустился на свой стул.
Его трескучий, похожий на сухой кашель голос заставил полковника отложить карандаш и поднять голову. Однако фон Ритце не столько вслушивался в слова эсэсовского чина, сколько рассматривал его острый кадык, комично выдававшийся на длинной, сморщенной, как старое голенище, шее. А говорил оберштурмбаннфюрер вещи, заслуживающие внимания:
— Сейчас точно установлено: по заданию Москвы местные большевики оставили в Киеве Всеукраинский центр для руководства партизанами. Среди населения кто-то непременно должен знать о месте пребывания этого центра. Но все наши призывы к сотрудничеству остаются без ответа. Поэтому я считаю жителей Киева соучастниками диверсий. Мое предложение: разбить город на секторы и уничтожать последовательно те из них, в которых будут иметь место какие-либо террористические акты. Иначе я не уверен, что большевистские агенты когда-нибудь приостановят свою подлую деятельность.
Разговор принимал деловой характер. Это почувствовали и генералы. Фон Гаммер нацелил свои амбразуры на оберштурмбаннфюрера, с готовностью зашевелили полными губами. Фон Арним, побаиваясь, как бы не очутиться позади других в борьбе за комендантское кресло, тоже взял слово:
— Моя контрразведка доносит, что среди населения циркулируют упорные слухи, якобы партизаны собираются сжечь Киев, как была сожжена в 1812 году Москва…
Но полковник умышленно прервал фон Арнима, давая этим понять: теперь его мало интересует мнение генерала.
— Значит, они жаждут пожаров и руин? Что ж, они их получат. Предостаточно!
На его черной повязке скрестились взгляды.
— Кто ответствен за разминирование города?
— Майор Отто Гейкель.
— Вызовите его!
— Майор Гейкель под арестом. Его ждет военный трибунал, — пояснил фон Арним.
— Вызовите!
Выхоленные руки генерала упали с груди, но сам он не шевельнулся.
Тогда фон Ритце встал:
— Пользуясь полномочиями, данными мне командующим армией фельдмаршалом фон Рейхенау, я приказываю вам, генерал, доставить сюда майора Гейкеля!
Заскрипел злорадно стул под Эбергардом, проворно повернулся дот на плечах фон Гаммера. Даже фон Рош, привычный и не к таким сценам, втянул голову в плечи, как бык перед боем, отчего шея еще больше сморщилась. В тихом, слишком тихом баритоне полковника все почувствовали такие жесткие ноты, которые сразу же подняли фон Ритце в их глазах. Кто бы осмелился говорить со спесивым фон Арнимом таким тоном, не рискуя своей карьерой? А полковник даже не поколебался.
…Отто Гейкель понравился фон Ритце. Возможно потому, что ему с детства нравились люди уравновешенные, налитые силой и исполненные достоинства, а может, майор напомнил ему покойного брата. И ростом, и фигурой он очень напоминал Вольфганга; только лицо у него было какое-то странное, как будто расплющенное. Без чрезмерного старания, но четко, по-военному шагнул он под перекрестный огонь вопросительных взглядов и замер. Спокойный, невозмутимый, уверенный. Казалось, он сам любуется своей уравновешенностью. Стоял, пока его не спросили:
— Как же это вы недоглядели, майор?
Гейкель решительно возразил:
— Здесь произошло недоразумение! Я утверждаю: здание комендатуры не было заминировано. Я лично проверял работу саперов. Заряд был внесен позднее. Я настаиваю на экспертизе…
В искренности майора фон Ритце нисколько не сомневался. Он интуитивно чувствовал, что этот служака ни при каких обстоятельствах не дал бы согласия на вселение военной комендатуры в непроверенный дом. Безусловно, он тщательно проверил работу минеров, но кто ему теперь поверит. Полковник видел: по руинам, оставшимся от дома, никакая экспертиза уже ничего не разберет. А вместе с тем кто-то же должен ответить за этот трагический случай. Попытки все взвалить на стражу никого не удовлетворяют: стража сама погибла в адском огне взрыва. Только жертва, эффектная жертва сможет развеять то впечатление, которое оказал и еще окажет на умы немцев сегодняшний взрыв. Но кто ею станет? Генерал фон Арним?.. У него есть рука в штабе группы армий, которая отведет любой удар. Генерал фон Гаммер?.. Но он был ни при чем, — это хорошо знал полковник, как знал он и то, что именно ему надо выбрать кандидата на виселицу. Глядя на майора Гейкеля, до боли напоминавшего Вольфганга, он чувствовал, что не сможет так просто бросить этого человека в могилу.
— Итак, вы совершенно уверены, что взрыв — это не следствие недосмотра охраны? — спросил, лишь бы спросить, ибо думал совсем о другом.
— Утверждать не берусь. Знаю одно: здание отеля заранее не было заминировано! Заряд внесен после того, как там разместилась комендатура.
И опять полковника приятно поразила непоколебимая уверенность Гейкеля.
— А сколько же взрывчатки для этого понадобилось?
— Согласно техническим подсчетам, около двух центнеров.
— Два центнера? — нахмурился фон Ритце. Постучал нервно карандашом по ногтям, а потом что-то записал.
Именно в этот момент и прорвалось волнение майора. Он стал поспешно объяснять, как могло попасть такое количество взрывчатки в комендатуру, хотя никто его об этом не спрашивал:
— Мимо охраны ее, конечно, пронести было невозможно. Но ведь нельзя же не принять во внимание азиатские хитрости… Могли они, скажем, спустить ее через дымоход, если охрана соседних домов была недостаточна. Могли и подкопом воспользоваться… — Но чем больше он говорил, тем яснее видел: его соображения слишком зыбки, чтобы убедить генералов.
Перемену настроения у майора фон Ритце заметил сразу. Однако и виду не подал. Более того, встал из-за стола, подошел к Гейкелю и, к превеликому удивлению генералов, даже слегка обнял его за плечи.
— О взрыве прекратим: это дело запутанное, пусть над ним ломают головы эксперты. Наша задача сложнее. Мы должны положить конец этим варварским актам! Солдаты фюрера не должны более умирать от удара в спину. А какая у нас гарантия от этого, когда на воздух взлетают даже проверенные саперами дома?
Генералы переглянулись между собой. Их взгляды как бы говорили: «К чему вся эта интеллигентская болтовня с нижним чином, когда единой формой разговора в армии является приказ?» Но фон Ритце притворился, что не замечает этих взглядов. Подведя майора к столу, на котором лежала разостланная карта, сказал:
— У нас остается один выход: не ждать, пока дома будут взорваны большевиками, а самим их разрушать. Какой, по-вашему, самый опасный с этой точки зрения район?
— Центр!
— Вот с центра и надо начинать. Взгляните сюда, — резким взмахом руки полковник очертил карандашом черный овал на схеме Киева. — Вот это место должно стать мертвой зоной! Свалкой в будущем! Тут не должно остаться ни единого дома! О Крещатике и всех прилегающих к нему домах местные варвары должны забыть навсегда! Крещатик будет стерт с лица земли! И не когда-то, а сегодня ночью. Именно сегодня ночью! Вы меня поняли?
— Абсолютно точно, — уверенно гаркнул майор. — Как прикажете оповестить население?
— Никаких оповещений! — И в голосе полковника снова прозвучал металл. — Разве они оповещали наших солдат, когда будут подрывать комендатуру? Нет?.. Значит, мы вправе ответить тем же. Операцию приказываю провести ограниченным числом участников и совершенно секретно. Где не хватит взрывчатки, смело применяйте легко воспламеняющиеся вещества. Жертвы пусть вас не волнуют. Слышите? Жертвы вас не должны беспокоить! От выполнения этого задания зависит ваше будущее. Учтите!
Посветлевшими, с недобрым блеском глазами ластился Отто Гейкель к своему неожиданному заступнику. И по его глазам фон Ритце видел: приказ будет выполнен самым тщательным образом.
— О последствиях операции доложите новому коменданту Киева. И вручите ему этот пакет. — Он вырвал из блокнота листок, на котором что-то писал перед тем, вложил его в конверт и вручил с улыбкой майору.
Тот взял послание новому коменданту обеими руками и, как талисман, сунул в грудной карман. В его жестах чувствовалось трепетное смятение человека, который наконец сбросил с себя огромную тяжесть. Отто Гейкель оказался слишком наивным человеком, чтобы догадаться, что в пакете лежит записка такого содержания:
«Генерал-майору Эбергарду.
После тщательного анализа я пришел к совершенно определенному выводу: взрыв комендатуры — прямая вина майора Гейкеля. Поэтому приказываю по получении этого письма майора Гейкеля арестовать и предать военно-полевому суду, а участников операции по уничтожению Крещатика и прилегающих к нему улиц немедленно отправить на действующий фронт. Об исполнении доложить лично!
Когда шаги майора затихли в коридоре, фон Ритце обратился к ошарашенным генералам:
— Думаю, все поняли мой замысел. Саперам дать зеленую улицу! Когда взрывы закончатся, вам, генерал фон Арним, выслать в район операции спасательную команду и несколько пожарных машин. Подчеркиваю, оказывая населению «помощь», всячески проявлять дружелюбие и вежливость. У киевлян должно навечно создаться впечатление, что не мы, а большевики виновники этого зла. Сегодняшняя ночь должна дать нам сотни незаменимых агитаторов! Общее руководство возлагаю на вас, генерал Эбергард, — закончил полковник, давая этим понять, кому будет принадлежать комендантское кресло.
Только теперь поняли генералы, какая тяжелая рука и сколь тонкий изобретательный ум у любимца фельдмаршала. Не сговариваясь, они встали и склонили перед ним головы.
Дзинь-дилинь… дзинь-дилинь… дзинь…
В комнате уже тесно от этих звуков. Удивительно чистых, тонких, едва уловимых. Они густо заткали серебряной мелодией все пространство. Кажется, все стены здесь увешаны драгоценными хрустальными подвесками, которые звенят на тысячи ладов при малейшем движении воздуха. От этого нескончаемого звона трещит, раскалывается у Платона голова. А аккорды все плывут и плывут упругими, невидимыми волнами.
В них — странный звон небесного купола, и рыдание осенних ветров, и стон израненной земли. «А может, в самом деле земля стонет? Может, наши войска перешли в контрнаступление и это доносится эхо канонады? Где-то сейчас находятся наши: в Полтаве, в Прилуках, в Борисполе?..»
Платону подбежать бы к окну, припасть грудью к подоконнику и всмотреться в заднепровские дали. Но он даже не пошевелился. Уже который час окаменело лежал на спине с широко раскрытыми глазами, как покойник. Со стороны могло показаться, что он забылся в глубоком сне. Но не спал Платон. После недавно пережитого на Крещатике не то что спать — дышать ему не хотелось. Стопудовая усталость сковала его в мертвых объятиях, наполнила ледяной пустотой, погасила все чувства и мысли.
Только один-единственный раз в жизни пришлось ему пережить подобное оцепенение. Было это лет пять назад, в хмурый осенний вечер, когда он, возвращаясь с полевых работ, на окраине своего села, на утлом мостике через болотистый овражек столкнулся лицом к лицу с кривоносым Швачкурой. Много, бесконечно много дней и ночей ждал Платон этой встречи. Теперь она должна была прорвать наконец в его сердце нестерпимо разбухший нарыв ненависти. Встретившись, он твердо знал: им уже не разминуться, кто-то должен навсегда сойти с дороги…
Сошел Швачкура. Как-то нехотя склонился на трухлявые поручни мостика, обнимая скользкий черенок вил, всаженных в грудь, и уставясь на Платона безумными глазами. Платон тоже в упор смотрел на агонизирующего врага, а меж тем ледяная пустота постепенно проникала во все его тело. Другой на месте Платона быстренько сбросил бы труп в трясину и поскорее унес оттуда ноги. Он же не спешил уходить, словно околдованный стоял на мостике, прислушиваясь к серебряному перезвону хрустальных подвесок. Стоял, пока не подоспели односельчане. Не слышал, что ему говорили, как вязали руки. Единственное, что осталось в сознании, это тошнотворно-сладковатый привкус во рту и неутолимая жажда. Такая же, как сейчас.
Уже давно в груди Платона бушевало пламя, но не было сил не то что встать, но даже попросить воды. Вскочил лишь тогда, когда за окном угрожающе зафыркал мотор и зачах. Одним прыжком очутился Платон возле балкона. Слегка отодвинул штору: в рыжих сумерках выделялся темный силуэт грузовика. Из его кузова выскакивали вооруженные солдаты и группами по два, три человека разбегались по подъездам ближайших домов. «Облава! — с каким-то безразличием подумал Платон. — Прочесывают район. Неужели выследили? А может, простая случайность?..»
Внешне он продолжал оставаться спокойным, даже равнодушным, хотя в душе бушевал ураган. О бегстве уже нечего было думать: все выходы и входы дома перекрыты. Оставалось только ждать и надеяться на лучшее. Конечно, живым он в руки фашистам не дастся!
Вот заскрипели двери в подъезде, послышался топот ног. Платон закусил пересохшую от жажды губу — теперь ждать уже недолго. Он вдруг почувствовал, как стали наливаться тяжестью кулаки, как деревенеет тело, в голове же, подобно ржавому гвоздю, засела одна-единственная мысль: «И за каким бесом меня понесло сюда после взрыва комендатуры? Почему тотчас же не оставил этот район?..» Хотя всего какой-нибудь час назад он же молил судьбу, чтобы удалось добраться сюда. Взрывом его стукнуло так, что голова не перестает кружиться до сих пор…
— Выход на крышу есть?
— Ты что надумал, Платон? — откликнулся мальчишеский голос из соседней комнаты.
— Меня ни в коем случае не должны здесь застать эсэсы! Иначе испепелят весь дом дотла!
— Погоди! По-моему, это не облава, а какое-то техническое мероприятие. Посмотри-ка, задержанных не видно. И вообще облав без криков не бывает. Уверяю, это что-то не то…
Обмякли у Платона кулаки: а может, и впрямь дело обойдется так, как говорит Юрко? Стал пристальнее вглядываться в окно. Да, на улице ни криков, ни плача. Из подъездов возвращались, уже без мешков, фашистские солдаты, спешно залезали в кузов. Зафурчал мотор, машина исчезла за поворотом. И опять зазвенели у Платона в ушах дивные хрустальные подвески.
— Пить у тебя, Юрась, ничего не найдется?
— Сейчас погляжу, — из соседней комнаты послышалось осторожное шарканье подошв по паркету, звон стекла и бульканье. — Возьми. Настоящая, сорокаградусная. На березовых почках настоянная…
Дрожащей рукой Платон стиснул стакан. Теплая, едко-терпкая жидкость обожгла искусанные губы, но глотать нечего: водка как будто высохла на воспаленном языке. И все же бодрящая свежесть разливалась по телу.
— Спасибо, Юрасик!
— Ты контужен. Я это сразу заметил: лицо серо-зеленое, веки дергаются… Ты бы прилег. — И Юрко нежно погладил руку старшего товарища. — Может, люминалу дать? Или, может, еще стаканчик…
Что-то наивное, воистину детское было в его заботах. Платон находился здесь уже несколько часов, а юный Бахромов даже словом не обмолвился о дерзновенной боевой операции. Другой бы непременно стал расспрашивать о деталях взрыва военной немецкой комендатуры, поздравлять с невиданным успехом, а Леди молчал. Сердцем, наверное, чувствовал, что Платону сейчас не до пустопорожних разговоров.
— Я без люминала и горячительного сплю хорошо. И не контужен нисколько…
Все же прилег на кушетку, закинул руки за голову, чтобы меньше тошнило.
— Тогда ужинать будем. Супу горохового хочешь?
— Не до супа мне сейчас…
— Может, варенья дать? У нас еще с прошлого года одна банка осталась. Любимое отца, из лесных орехов.
— Слушай, а где твоя мать? — спросил вдруг Платон. — Время-то уже позднее. Почему ее нет дома?
Юрко ответил не сразу.
— Мать меня бросила.
— Как это… бросила?
— Вот так, взяла и бросила. Позавчера насовсем перебралась в Святошино к брату. Мы с нею, понимаешь ли, разные люди. Хоть и мать, а она мне хуже…
Платон нарочито громко закашлял. Только раз встречался он с Клавдией Карловной, но первое впечатление о ней сложилось на удивление приятное. Уравновешенная, приветливая женщина, она вся так и светилась доброжелательностью и прямотой. Трудно было поверить, чтобы такая мать способна была бросить на произвол судьбы в такое суровое время единственного сына.
— Ты, друг, вот что, — положил Платон руку на плечо мальчишке, — не смей при мне такое говорить. Хула сыновья никогда к матери не пристает. Запомни это!
Юрко вскипел:
— А если она неправа? Слышишь? Стократ неправа?..
— Не нам матерей своих судить! И на этом точка!
— Я ее и не осуждаю. Просто никак не могу понять… А все из-за Розы получилось. Подругу мою школьную так зовут. Я сызмальства с ней дружу. Точнее: еще с пионеров. А мать против… Пока папа был дома — еще ничего. А как ушел на фронт…
Видно было, что нелегко Юрку рассказывать о семейной драме. Но все же он решился:
— Ненавидит она Розу. И видела-то ее только два-три раза, а так возненавидела… И знаешь почему? Сказать людям стыдно… Отец Розы — простой кузнец с Подола Давид Борухович. Запасов продовольственных у него, конечно, никаких, а детворы — пальцев не хватит сосчитать. Теперь они не просто голодают, а умирают. Роза как тень стала. Вот я и сказал матери: «Роза к нам перейдет жить…» Да нет, я не женюсь! Просто будет она мне как сестра. Так слышал бы ты, что моя мама на это запела. И уговаривала, и проклинала, и грозилась, что с балкона выбросится. А потом за вещички — и к брату в Святошино. Ну, скажи, в чем здесь я виноват?
Внезапно поблизости загремел мощный взрыв. Хлопцы, не сговариваясь, выбежали на балкон. Внизу, по темной пропасти улицы, катились густые клубы дыма и пыли. Что бы это значило?
— На Крещатике, наверное, еще одно здание взорвали…
«А что же там взрывать? — удивился Платон. — Ни военных казарм, ни имущественных складов, ни оккупационных учреждений. Там же одни жилые дома…»
Только хотели они вернуться в комнату, как новый, еще более мощный взрыв всколыхнул землю. Слышно было, как трещат стены домов и с грохотом осыпаются поднятые в воздух камни. Порывистый ветер пронесся по зацепеневшим кварталам, обдав их приторным чесночным смрадом.
— Ну, вот наши и заговорили! — Юрко довольно потер руки. — Слышишь, это они тебе салютуют!
Не успел он произнести эти слова, как раздался новый взрыв. Потом — третий, четвертый, пятый. И все в районе Крещатика.
То, что в городе действовало широко разветвленное партийное подполье, для Платона не было особым секретом. Каждую ночь то в одном, то в другом конце Киева взлетали на воздух мосты, склады, отдельные здания, в которых разместились оккупационные учреждения, уничтожались линии связи, автомашины. Невидимая рука мстителей ни на минуту не давала покоя фашистам. Но он никак не мог сообразить, что нужно было подрывать на многонаселенном Крещатике. Ведь от магазина «Детский мир», где до вчерашнего вечера помещался склад сданных киевлянами радиоприемников, и от помещения военной немецкой комендатуры остались после его диверсии уже одни руины! «А может, в подвалах жилых зданий были какие-то склады? Не безумцы же н а ш и, чтобы разрушать жилые дома. Да еще и с людьми…»
— Не нравится мне эта музыка. Что о н и, весь город собираются разрушить? — промолвил в раздумье Платон.
— Ну и бес с ним! Скорее от фашистов избавимся…
— Дурень ты, вот что! А строить потом кому?
Хлопцы возвратились в комнату. Юрко внес из кухни кастрюлю с гороховым супом, дал Платону оловянную ложку. Ужиная, они и не заметили, как комната наполнилась дымом. Опомнились от неистового крика, донесшегося с нижнего этажа:
— Спа-си-и-те! Гори-им!
Они бросились к двери. Открыли и — о ужас! — густой дым ударил им упругой волной в лица. Пожар! Не раздумывая о том, откуда мог взяться пожар в доме, где уже давно не было ни керосина, ни электричества, выскочили на балкон. Но и там уже невозможно было оставаться. Снизу валил, едкий дым, а багровые отблески плясали на темных стеклах дома напротив.
Между тем в доме на улице Энгельса поднялась паника. Полусонные, раздетые, ошалевшие от паники люди метались по своим жилищам, натыкались во тьме друг на друга. Топот, хлопанье дверей, звон разбитого стекла, отчаянные крики и зов о помощи…
— Быстрее за мной! — крикнул Юрко и стремглав выбежал в коридор. — Не отставай!
Опрокидывая стулья, Платон бросился за ним. Но не так-то просто было выбраться из незнакомой квартиры, когда у тебя слезятся от дыма глаза и перехватывает дыхание. В тесном, заставленном рухлядью коридоре Платон налетел на какой-то сундук и тяжело упал на пол. Вскочил и сразу же снова упал, ощутив вдруг такую острую боль в колене, что перед глазами поплыли разноцветные круги.
— Юрко! — закричал что было силы, но голос его затерялся в неистовом реве ошалевших в огненном плене людей.
«Не услыхал Юрко… Что же теперь делать? — Платон ощутил неприятный холодок в сердце. Тронул колено — боль нестерпимая. Нет, не подняться ему без посторонней помощи на ноги. — Разве попытаться ползком? Только не успею выползти, задохнусь… Да и затоптать на лестнице могут… А что, если выпрыгнуть на асфальт с четвертого этажа?» И в этот миг Платон вдруг понял ясно и отчетливо: отсюда ему не выбраться. Никогда!
А дым в квартире становился все гуще. Даже над самым полом стало невозможно дышать. Подступала тошнота, душил кашель. Платон рванул воротник, застонал от бессильной ярости. Нет, не думал раньше он, что придется закончить свой жизненный путь в огне.
Вдруг поблизости знакомый голос:
— Где ты, Плато-о-о-он?..
«Юрко! Значит, не оставил! Вернулся…» — Каждая клеточка ожила в его теле. И такая нахлынула радость, что он готов был не только с четвертого, а с десятого этажа броситься вниз головой.
— Я тут! Ту-ут, дорогой дружище!
Юрко упал рядом. Хрипит, не отдышится. А потом:
— Здесь не пройти… В доме горят все ступеньки…
— Как могут гореть каменные ступени? — удивился Платон.
— Они облиты мазутом и подожжены…
«Мазутом?.. Кто же их облил? Кому понадобилось уничтожать этот жилой дом? Да еще так коварно…» Только теперь Платон стал догадываться, с какой целью недавно приезжали на грузовике фашисты. Значит, это месть за уничтоженную военную комендатуру.
— Давай на крышу! Попытаемся на соседний дом перебраться… — немного отдышавшись, предложил Юрко.
— Не могу. Колено расшиб…
Юрик все понял. Он знал, что у Платона издавна повреждена правая нога (в детстве цеплялся за движущуюся арбу и нечаянно сунул ее в колесо). И надо же, чтобы она напомнила о себе именно сейчас!
— Вожжи в доме есть?
— Откуда?!
— Тогда давай простыни!
Едва Юрко поднялся на ноги, как опять раздался невероятной силы взрыв. И совсем близко. Весь дом закачался, как картонный, затрещал. На хлопцев посыпалась штукатурка, какое-то тряпье, обломки. Ударная волна начисто снесла оконные рамы, сорвала с петель двери, разметала по углам домашние вещи. При этом дым хлынул в проломы, дышать стало легче.
Хлопцы по рухляди бросились к перевернутому шкафу. Битое стекло, острые деревянные щепки, гвозди оставляли на их ладонях и коленях кровавые следы. Но кто в таких обстоятельствах обращает внимание на боль!
Простынь они не нашли. Попалась под руку скатерть — разорвали ее на полоски, связали их в нечто похожее на веревку. Но она была слишком коротка, чтобы по ней можно было спуститься с четвертого этажа. Довязали разорванной в длину шторой. Потом, бросились на балкон. И замерли. На противоположной стороне улицы, где еще несколько минут назад стоял двухэтажный дом, громоздились бесформенные руины, окутанные дымом.
Из оцепенения их вывел язык пламени, вырвавшийся из-под балкона. Платон поспешно прикрепил к металлическому поручню конец спасительной веревки и к Юрку:
— Спускайся!
Тот было заколебался.
— Да спускайся же! Пламя вон!
Юрко быстро перелез через перила и исчез в дыму. Самодельная веревка натянулась, задрожала. Значит, все в порядке!
Проходит секунда, вторая, пятая…
Платону не терпится: как там Юрко? Посмотрел вниз, но в лицо дохнуло таким жаром, что от ожога затрещали брови. Вдруг его будто судорогой свело: «А что, если веревка загорится? Мы ведь не догадались смочить ее водой…» Страшная сила жмет его к перилам, заставляет быстрее опуститься на землю. Все же не тронулся с места. Знал: обрывки скатерти и оконной шторы не выдержат обоих, оборвутся. А может, уже и оборвались?..
Опять глянул вниз. В удушливом дыму нелегко разглядеть тоненькую полосочку. И все же Платону показалось, что она местами тлеет. «Что же Юрко так медлит? Разве не понимает, что сейчас все решают секунды?..»
Но вот веревка ослабла. Снизу донесся крик:
— Платоша, быстрее!
Как перелезал через раскаленную металлическую ограду, Платон не помнил. Он жил одной мыслью: сбить пламя с веревки! Из-под его ладоней на голову сыпались струи искр, но ожогов он не ощущал. Вдруг что-то резко дернуло вниз — он полетел с куском тлеющей тряпицы в руках.
В сознание его привел Юрин голос:
— Цел? Ноги не поломал? Скорее отсюда!
Выбрались на середину улицы, где корчились в муках те, кому удалось выскользнуть из пылающей западни, и остановились. Обожженные, раздетые люди походили на страшные призраки. Многие в отчаянии катались по земле, бились головой о камни, кусали себе руки. Вокруг слышались рвущие душу голоса:
— Наталонька! Доченька моя! Где ты?
— Мамуся, бабушка, спасите!
— Будьте прокляты, душегубы! За что убиваете?..
Как сквозь сон, слышал все это Платон. Но броситься на помощь страдающим не мог: странная пустота заполнила его грудь.
— Внимание! Внимание! Слушайте, киевляне! — как с того света долетел до его сознания металлический голос из рупора. — Сегодня ночью большевистские диверсанты решили уничтожить Крещатик. Немецкое командование призывает всех немедленно оставить район пожаров. Этим самым будет дана возможность спасательным немецким командам приступить к оказанию помощи потерпевшим. Слушайте немецких солдат! Только они гарантируют вам безопасность! Не поддавайтесь на провокации сталинских агентов. Кто не подчинится этому приказу, тот будет рассматриваться как соучастник диверсантов…
Вдоль улицы немецкие солдаты натянули белый канат. Потерпевшие должны браться за него и идти во тьме туда, куда вела веревка. Держась за Юрино плечо, Платон тоже поковылял вместе со всеми. А голос громкоговорителя подстегивал:
— Слушайте только немецких солдат! Они, и только они, приведут вас к спасению! Большевистские диверсанты намерены уничтожить сейчас весь Киев. Слушайте все!!!
— Господин полковник, прибыл генерал Эбергард и ждет аудиенции, — доложил дежурный офицер.
Полковник фон Ритце метнул острый взгляд на часы: ровно десять. «Вот это пунктуальность! — по бледному его лицу скользнула довольная усмешка. — Коменданту Киева так и надлежит приходить с утренними донесениями». Он устало отодвинул на угол массивного письменного стола свое первое, еще не дописанное послание фельдмаршалу фон Рейхенау и словно бы нехотя бросил адъютанту:
— Проси!
Через полминуты в роскошный кабинет загородной, бывшей правительственной виллы, ставшей со вчерашнего дня временной резиденцией специального уполномоченного штаба 6-й армии в столице Украины, влетел возбужденный однорукий генерал.
— Вы гений, полковник! — вопил он, едва переступив порог. — Мы все восхищены вашей прозорливостью и дальновидностью…
«Какая дешевка! — брезгливо скривились тонкие губы потомственного милитариста фон Ритце при воспоминании о вчерашней встрече с генералами. — Все они безусловно ненавидят меня. А этот примчался курить фимиам мне лишь потому, что получил из штаба группы армий фон Рундштедта подтверждение о назначении комендантом этого проклятого города…»
Заметив, что любимец фельдмаршала фон Рейхенау не в духе, вновь испеченный комендант сразу же сменил тон:
— Разрешите доложить: блестяще задуманная вами отрезвляющая операция «Крещатик» успешно завершена. Все без исключения жилые дома в районе «Ноль» за прошлую ночь полностью уничтожены. По предварительным данным, три четверти жителей этого района погибли во время пожаров, взрывов, под руинами…
— Это меня нисколько не интересует, — резко произнес склонившийся над картой фон Ритце. — Я хотел бы знать, сколько спасено. Да, да, сколько спасено!!!
— Точный подсчет еще не произведен. Но приблизительно… Что-нибудь около десяти тысяч. А может быть…
— Их настроение?
— Лучшего и желать нельзя, герр полковник! Как вы лично и предсказывали, они абсолютно уверены: уничтожение Крещатика — дело рук большевистских диверсантов. Наша пропаганда…
— Это чрезвычайно важно! Намного важнее, чем уничтожение даже ста тысяч здешних унтерменшей, — довольно потирая руки, рассуждал вслух особо уполномоченный фельдмаршала фон Рейхенау. — Теперь большевичкам на долгие годы не отречься и не отмолиться от крещатицкой трагедии. На годы и десятилетия тяжесть этого преступления повиснет на их совести! Надо только по горячим следам еще глубже вкоренить в сознание местного серого скота версию, что всему виной — сталинские диверсанты. Это — главное!
— Совершенно с вами согласен, — поддакивал генерал Эбергард, благоговейно склонив голову.
— Кстати, вы не прекратили «оказывать помощь» потерпевшим?
— Герр полковник, ведь к Крещатику не подступиться… — явно не понял вопроса генерал. — Даже на прилегающих улицах плавится асфальт от жара, а на Крещатике сейчас — настоящее пекло. Туда нашим информаторам…
Фон Ритце брезгливо поморщился.
— Я спрашиваю: организовано ли питание местному населению, оказывается ли медицинская помощь спасенным?
— О, конечно, конечно! Как вы и приказывали, в парке над Днепром, куда выведены спасенные, еще со вчерашнего вечера стоят походные солдатские кухни и военные санитарные машины. Я лично распорядился, чтобы австрийские егери натянули там несколько санитарных палаток для детей и тяжелораненых на случай ненастья. А также приказал: на виду у всех потерпевших протянуть резиновый шланг от Днепра до Крещатика. Якобы для гашения пожара…
— Поражен вашей мудростью, — презрительно хмыкнул полковник. — А как с местными «агитаторами»? Додумались, надеюсь, направить их в толпу спасенных?
Комендант города проглотил откровенное оскорбление, но с готовностью ответил:
— Все сделано, как вы рекомендовали. Тридцать семь человек из бывших эмигрантов и перебежчиков соответственно проинструктированы и направлены в Первомайский парк. Можете не сомневаться, они свое дело сделают. Незамедлительно!
Но фон Ритце в этом нисколько и не сомневался. Он давно постиг простую истину, что ключи к вражеским бастионам лежат в руках изменников противника. Ставка на изменников!
— Каковы наши потери? — спросил он после некоторой паузы.
— Да, собственно, в этой операции никаких. Если, конечно, не считать… — тут Эбергард замялся. — Если не считать майора Отто Гейкеля.
Полковника, однако, это сообщение совершенно не удивило и не заинтересовало. Он спросил равнодушно:
— Что с майором?
— Гейкель неожиданно вскрыл себе вены… После подрыва Крещатика он прибыл ко мне и вручил пакет с вашим распоряжением. То распоряжение… Я вынужден был майора арестовать и отправить под конвоем в трибунал. По дороге он вскрыл себе вены…
Наступила неприятная тишина.
— Что же, майор Гейкель был не так уж глуп, — наконец промолвил фон Ритце. — Чем болтаться на виселице, конечно, лучше вскрыть себе вены…
Даже у бывалого во всяческих переделках Эбергарда при этих словах пробежал по спине неприятный холодок. А полковник продолжал все тем же тоном:
— А что с командой саперов?
— Она уже отправлена на фронт.
Фон Ритце вышел из-за стола и торжественно произнес:
— Значит, я не ошибся в вас, генерал, рекомендуя на пост коменданта Киева. Что ж, поздравляю с успешным началом!
— Рад стараться!
— Однако не забывайте, что это — только начало. Нам с вами еще много придется потрудиться, чтобы навеки отбить охоту к сопротивлению у здешней обольшевиченной черни. И особенно сейчас, пока эти варвары не опомнились.
— Какие будут приказания? — с готовностью вытянулся Эбергард.
Но фон Ритце с приказаниями не спешил. Опустив голову, заложив за спину руки, он мерил мягкий ковер неторопливыми шагами. Потом остановился у окна и долго смотрел на зловещие черные тучи, медленно расползавшиеся от пылающего Крещатика по всему небосклону.
— А знаете, генерал, недурно было бы, если бы протянутый вами шланг от Днепра оказался вдруг перерезанным. Вы, конечно, понимаете, что всю эту мерзость должны проделать «большевистские диверсанты». Собственно, почему бы им этого и не сделать?.. Надеюсь, ваши агитаторы могли бы помочь и словом и делом в таком «благородном» деле?
— Несомненно! — бесконечно довольный тем, что понял замысел своего покровителя, рявкнул Эбергард.
— Но медлить с этим нельзя. Нужно поторопиться с солью, пока раны у киевлян еще свежи…
— Через два часа все будет сделано.
— Вот и прекрасно!
— Разрешите идти?
— Минуточку, генерал! — Фон Ритце подошел вплотную к Эбергарду и почти шепотом добавил: — Будет вполне логично, если «большевистские диверсанты» не ограничатся порчей шланга, но и поднимут руку на тех, кто оказывает «помощь» потерпевшим киевлянам. Вы понимаете меня?
— Так точно, герр полковник.
— Тогда, как говорится, с богом! В три часа буду ждать вас с докладом. Кстати, пригласите сюда от моего имени и оберштурмбаннфюрера фон Роша.
— А генералов фон Арнима и Гаммера?
— Обойдемся без них. А вот конфет… Я просил бы вас достать и привезти мне сюда ящик хороших конфет. Желательно чтобы они были в красочных обертках.
— Будет сделано!
И действительно в три часа в кабинете фон Ритце стояли и двенадцатикилограммовый ящик конфет в ярких обертках, и оберштурмбаннфюрер фон Рош, и Эбергард.
— Герр полковник, все ваши распоряжения выполнены, — торжественно рапортовал с недобрым блеском в водянистых глазах Эбергард. — Эффект необычайный! Киевляне проклятиями встретили весть о перерезанном шланге…
Но фон Ритце не проявил большого интереса к словам коменданта.
— Я вызвал вас, господа, по чрезвычайно важному делу. Немецкий солдат всегда славился рыцарством. Мы не должны это забывать. Думаю, нет нужды объяснять вам, какие последствия мы пожнем в недалеком будущем, когда военное командование в нашем лице выразит «искреннее» соболезнование населению, пострадавшему при уничтожении Крещатика. Поэтому я предлагаю сейчас же отправиться в парк. Как мне доложили, там много детей. Так что прошу, господа, запастись конфетами. Адъютантам — тоже.
Эбергард сразу же бросился к ящику и давай набивать карман.
А вот оберштурмбаннфюрер закапризничал:
— Я не привык к подобным сантиментам, герр полковник. Войска СС прибыли сюда совсем не для того, чтобы преподносить местным дикарям конфеты, — говорил он жестким голосом, слегка заикаясь. — Мне вообще непонятна вся эта комедия в парке. Зачем понадобилось лечить и кормить потерпевших? Ведь там почти один иудеи. Да я бы их всех…
Эбергард застыл над ящиком в неестественной позе с глуповатой ухмылкой на лице. Да, он и впрямь не слыхивал, чтобы солдаты фюрера дарили побежденным конфеты в красочных обертках! Но фон Ритце очень спокойно воспринял замечание руководителя ейнзатцгруппы. На его тонких губах лишь задрожала мученическая улыбка терпеливого учителя, опечаленного полнейшей бездарностью своего ученика.
— Да, в вашем положении этого действительно не постичь, — молвил он как-то устало. — Видите ли, я пошел на эту комедию, чтобы сыны Германии никогда больше не переживали в Киеве трагедий, подобных вчерашней. Взорванная на воздух комендатура с сотней рыцарей… Вряд ли стоит пояснять, какие последствия может вызвать этот беспрецедентный случай. А вы, как мне известно, патронов не жалели. Так почему же не сумели предотвратить гибель лучших сынов нации?.. Нет, я не имею намерения повторять чьи-либо ошибки, я пойду своей дорогой! И будьте уверены: очень скоро наведу здесь порядок! Большевик силен, пока над ним сияет ореол героя, народного заступника. Но я сорву с киевских большевиков этот ореол! Я выставлю их перед местным населением как последних преступников! Я натравлю на них массу, изолирую их, разъединю! А потом… потом я возьму их голыми руками. Прошу только мне не мешать!
— Герр полковник, я ведь ничего такого…
— Еще раз повторяю: я не потерплю, чтобы мне мешали выполнять свой долг перед фюрером и фатерляндом!
Сжав зубы и опустив голову, фон Рош молча двинулся к ящику.
…Первомайский парк, раскинувшийся вдоль Днепра над кручами, был забит женщинами, детьми, стариками. Тысячи раздетых, покалеченных, отупевших от горя людей сидели под деревьями, уставившись полубезумными глазами в исполинское пламя над Крещатиком. Горячий ветер хлестал по их лицам, засыпал искрами и пеплом, а они все глядели и глядели…
Даже фон Ритце сделалось жутко при виде молчаливой скорбной толпы, освещенной кровавым заревом невиданного пожара. Но он подавил в себе эту мгновенную растерянность и решительно зашагал по центральной аллее парка. Эбергард и фон Рош чинно следовали за ним.
Вот полковник завидел черноволосую, заплаканную девочку лет пяти, которая съежилась под кустом, прижав кулачки к груди, подступил к ней с ласковой улыбкой.
— Как зовут тебя, малышка? — спросил через подскочившего переводчика и протянул горсть конфет.
— Галинка, — девчушка боязливо взяла конфеты.
— А где твоя мама? Почему ты одна?
— Мама там… — и показала дрожащей ручонкой на пылающий Крещатик. — И бабуся там осталась…
И тут парк будто взорвался. Плач, стоны, рыдания. Вряд ли фон Ритце удалось бы осуществить свой план, если бы на помощь не пришли эбергардовские «переводчики». Они утихомирили толпу и объявили:
— Немецкие генералы прибыли сюда, чтобы выразить искреннее соболезнование в связи с постигшим вас тяжелым горем. Крещатицкая трагедия, содеянная большевиками…
— Проклятие большевикам!
— Да будут прокляты большевики! — послышался откуда-то из-за спины одинокий голос.
— Проклятие им! — в ответ ему раздалось еще несколько голосов.
Эбергард бросил торжествующий взгляд на полковника: мол, видите, мои агитаторы даром времени не теряют! Но фон Ритце не оценил должным образом усилий агитаторов генерала. Через переводчика он обратился к притихшему люду:
— Чем может помочь потерпевшим немецкое командование в Киеве?
И тут понеслось со всех концов:
— Разве что пулей между глаз… Напомогали, свет бы вам перевернулся!.. А как быть с детьми под осенним небом?.. А поджигатели Крещатика пойманы?.. Куда нас собираются отсюда переселять?..
Фон Ритце обратился к оберштурмбаннфюреру ангельским голосом:
— Слышите, дорогой барон, люди хотят знать, куда их переселят. Это уже по вашей линии, позаботьтесь…
Тот хищно сверкнул глазами.
— Все ясно, герр полковник. Я уже облюбовал место для переселения. Бабий яр называется.
— Вот и прекрасно. Надеюсь, вы сумеете с размахом провести это «переселение».
— Какие могут быть сомнения? Не впервые.
— Ну, тогда, как говорится, с богом!
А переводчики сообщили киевлянам:
— Немецкое командование заверяет, что в ближайшие дни вы будете обеспечены жильем к всем необходимым. Но об этом будет объявлено позже…
Объявления, объявления…
Ими заляпан весь Киев. Стены домов, уцелевшие витрины, заборы, щиты, тумбы и даже стволы деревьев облеплены рыжеватыми клочками плотной бумаги. Черные строки чужих букв так и стреляют в прохожих.
«В понедельник, 29 сентября, всем евреям Киева и его окраин независимо от возраста и пола приказываю явиться в семь часов утра на Дорогожицкую улицу с документами, ценными вещами и теплой одеждой.
Кто не явится, будет расстрелян на месте задержания. Кто станет укрывать евреев, также будет расстрелян!»
Вот и все. Ни подписи, ни объяснений.
Эти объявления породили в городе тьму-тьмущую всяческих слухов. Они передавались с окраины на окраину, перерастали в невероятные догадки и небылицы. На Печерске настойчиво говорили, что в Киеве будут создано гетто; Шулявка утверждала, что новые власти потребуют от евреев выкуп; Подол пророчил отправку в Палестину; а с Соломенки доносилось: немцы замышляют черную провокацию…
Седобородые евреи потянулись, не сговариваясь, на Подол к раввину Лейзеру за советом. Он, мол, человек начитанный, вхож к новым властям, кому же, как не ему, знать, что кроется за скупыми строчками приказа. В старой синагоге собрались согбенные перепуганные посланцы.
— Что же это будет, ребе? Как понимать все эти объявления?
— Он спрашивает, что будет. А разве Лейзер — пророк? Лейзер только слуга божий на земле…
— Не скромничай, ребе. Кто не знает, что ты человек бывалый, умный, к кому же еще нам за советом идти?
Лейзер поднимает очи к небу, кладет руки на грудь и торк-торк бороду пальцами.
— Осведомленные люди говорят, что евреев ждет отправка. Будут нас переселять.
— Куда переселять? Мы же тут родились, век прожили, куда же нас…
— Может, в Крым, а может, в Палестину.
— В какой Крым? Там еще и немцев нет.
— Нашли над чем голову ломать. Не к добру нас фашисты собирают, — присутствующие узнали бас известного подольского кузнеца Давида Боруховича. — Бежать надо из Киева — и чем скорее, тем лучше.
— А куда бежать?
— Да на Дымерщину хотя бы. В леса!
— Он пойдет в леса… — глумливо качает головой ребе.
— А детей куда денешь?
Головы оборачиваются к Боруховичу: да, куда же детей девать?
— И детей заберу с собой. Не в могилу же их вести.
— Правду говорит Борухович: не в могилу же детей отправлять.
— И он думает: в лесу его не найдут. Уж если суждено…
— А я не хочу, чтобы моим детям было суждено умереть. Я буду защищать их. Оружием, в партизанах!
— В партизанах?! Слышали? Он хочет толкнуть весь наш народ на погибель… — хором загудели старческие голоса.
— А вы хотели, чтобы спасение вам кто-то другой принес?
— Не бери греха на душу, Борухович, не сей смуту в умах. Лучше будем держаться вместе и уповать на бога.
— На бога? Это на того бога, который видел, как черносотенцы глумились над моими старшими братьями, и не заступился? Знать не хочу такого бога! Чем помог он тем евреям, которые гниют теперь расстрелянные в ярах под Бердичевом и Житомиром? А они ведь тоже молились!
— Бог покарает тебя за эти слова!
— Слушай, святой ребе, позор падет на тебя, если будешь склонять нас к покорству перед гитлеровцами… Не слушайте его, люди! До утра еще далеко, собирайтесь и уходите из города.
В ответ гнетущая тишина.
— Смотрите, чтоб не было поздно! — и, стуча огромными сапогами, кузнец первым оставил синагогу.
В смятении разошлись и остальные. Разбрелись, разнесли по городу тревогу и подавленность. Как же быть? Что делать?..
Именно этими вопросами уже не первый час были поглощены и трое подпольщиков, собравшихся в хате старого Якимчука под глинистой кручей.
— Чем же мы поможем еврейскому населению, если сами не знаем, зачем его созывают? А может, в самом деле для регистрации?
— Не похоже. Для чего тогда велят брать ценные вещи и теплую одежду?
— Как хотите, а я не верю, чтобы они собирались вывозить из Киева столько народа. Куда? На чем?
— Я тоже не верю. Платон боится, что их всех…
— Да ты что, Леди! Расстрелять столько людей… Нет, нет! Это невозможно. Подпольный центр должен бы дать указания.
— А может, и дал. Откуда нам знать? Евгения ведь нету…
— Ну, так что же будем делать? — в голосе Миколы проскальзывает растерянность.
Иван понимал: конец спору надлежит положить ему. Именно этого ждут от него товарищи как от заместителя Евгения Броварчука. И если он не найдет решения, которое бы удовлетворяло их, вряд ли еще когда-нибудь они обратятся к нему.
Конечно, Микола был прав, когда призывал подождать. Не зная намерений гитлеровцев, как можно помочь еврейскому населению? Иван издавна придерживался золотого правила: замахивайся только в том случае, если уверен, что непременно попадешь в цель. А где эта цель? Так не лучше ли сначала приглядеться, подождать, а уж потом приступать к делу?..
Уже столько дней группа действовала без руководителя. На заседаниях главенствовал Иван, но это только для видимости. На самом же деле командира не было. Хотя хлопцы большой необходимости в этом не ощущали, но долго так продолжаться не могло. В том, что Евгений уже не вернется, Иван нисколько не сомневался, хотя никому об этом не говорил. Значит, группа должна была выбрать себе вожака. Ивану казалось, что он догадывается, кто метит на эту роль: слишком подозрительным ему казалось в последнее время сближение Платона с Юрком…
— Вот что, друзья, — как родных братьев, обнял Иван своих друзей. — Сейчас не время спорить. Нужно действовать!
Коротким взглядом скользнул по лицу Юрка и заметил, как весело затрепетала у мальчика верхняя губа с темным пушком.
— Однако очертя голову бросаться в бой, рисковать бездумно мы не имеем права. Решающие бои еще впереди. Значит, мы должны так помогать населению, чтобы не ставить на карту судьбу группы.
Искоса взглянул на Миколу — у Миколы двумя челнами расплываются от переносицы густые брови. Сомнений не могло быть: Микола тоже доволен.
— Пока что распространим листовки с призывом бойкотировать приказ фашистов.
Задвигался и Юрко, засверкал антрацитовыми глазами. Зашевелил густыми бровями и Микола.
— Повторяю: пока что. Это будет первый наш шаг.
— А где же их взять, листовки?
— У кого есть руки, у того будут и листовки. Сами приготовим.
— Да, да. Иван дело говорит: наша задача — предупредить.
— Согласен. Сначала давайте предупредим.
В груди Ивана становится тесно-тесно: он молча торжествует свою маленькую победу. Пока Олина в тайном погребке налаживала печатную машинку, пока готовила закладки бумаги, ребята напряженно думали, склонившись над ученической тетрадкой. Текст рождался нелегко. И был он не совсем безупречным с литературной стороны. Но в нем билось горячее сердце Юрка, убедительная логика Ивана, лаконизм и простота Миколы.
«Дорогие наши соотечественники!
Оккупанты издали приказ о сборе всех евреев у Лукьяновского кладбища. Лживая фашистская пропаганда распускает слухи, что начинается отправка евреев в зоны оседлости. Не верьте слухам!
Вспомните, как поступили гитлеровцы с евреями во Львове и Житомире. То же ждет тех, кто явится в понедельник на Лукьяновку. Не подчиняйтесь приказу! Всячески уклоняйтесь от сбора!
Ждать осталось недолго — Красная Армия скоро вернется!»
— Подписать бы надо. Анонимно как-то оно не того…
«Да, подписать действительно необходимо. Протягивая руку, истинный друг не прячет лица, — соглашается мысленно Иван. — Только как сделать, чтобы и люди в подпись поверили, и оккупанты не напали на наш след?.. Может, «Мститель»? «Штаб партизанского отряда»?.. А как отнесется к такому самовольству подпольный центр? Там, наверное, тоже есть какие-то планы. Не помешать бы этими листовками!»
— Подпишем одним словом — «Факел», — наконец объявил Иван.
Всем эта подпись понравилась. И немного загадочно, и в то же время резонно: как-никак, а их слова для порабощенных киевлян — действительно факел во тьме оккупации. Для Ивана же важно то, что за этой подписью никто не угадает авторов листовки.
Печатанье заняло немало времени. Хотя Олина всю душу вкладывала в работу, горка готовых листовок росла медленно. Когда первые пятьдесят экземпляров были готовы, покинул жилище Якимчуков Микола. Он должен был распространить воззвания от Еврейского базара до Шулявки. Путь Ивана пролегал от железнодорожного вокзала до Бессарабки. Последним шел на боевое задание Юрко Бахромов. Он был в таком приподнятом настроении, словно спешил на свидание. Попытался даже шутить с Олиной, но девушка заметила в его антрацитовых, всегда улыбающихся глазах глубокую печаль.
— Будь осторожен. Подол — район опасный…
Сырая, тревожная ночь.
Тяжелым свитком разостлалась по земле осенняя тьма — руки собственной не видно. Город притаился, замер. Даже патрули не спешат будить выстрелами застывшую тишину. Прошагают туда-сюда по гулкой улице — и поскорее в затишек. Только свирепый заднепровский ветер привольно буйствует над разрушенными кварталами. То зазвонит обгоревшей жестью на пожарище, то загудит в пустоте покинутых жилищ, то вдруг засвищет на руинах Крещатика. От этих звуков бросаются врассыпную рваные тучи, дергаются израненные и опаленные каштаны.
Ходит мороз по спине у Юрка. Он испуганно прилипает к забору, плотнее завертывается в плохонький пиджачок, прижимая к животу пачку листовок. Путь его нелегкий. Через Кудрявскую, Большую Житомирскую, где патрулей что телеграфных столбов натыкало. Но он сам добровольно вызвался идти на Подол. У него был свой план: расклеить листовки и махнуть к Боруховичам, чтобы до рассвета успеть вывести старого Давида с семьей за город, на берег Днепра, где в зарослях ивняка была спрятана лодка. Главное — переправить их на левобережье, а там уже добрые люди приютят их. Где-нибудь на Десне или в днепровских поймах. Только бы перебраться через Днепр!
Спешит Юрко. Как тень проскальзывает через улицы и переулки. Горячая роса вскипает на лбу, а по телу дрожь от тревоги о той, которая его ждет. Погруженная в зловещую тишину улица. Черный провал подъезда. Замусоренный двор. Забор. И спуск по откосу…
Подол встретил Юрка плотно закрытыми очами. Однако Подол не спал. То тут, то там сквозь окна слышались рыдания. Вот хлопец достает из-за пазухи листовку и спринцовку с клеем. Мгновение — и листочек уже призывно белеет на серой каменной стене. Юрко выбирает только открытые места — витрины магазинов, щиты для объявления, двери многоэтажных домов.
Обогнув церковное подворье, выглянул на улицу. Напротив темнеет барачного типа жилой дом. Прислушался — вокруг ни души. Лишь ветер беспрестанно стегал по крышам да где-то поскрипывала калитка. Рванулся к парадным дверям, шагнул на ступеньки. Но не успел засунуть руку за пазуху, как совсем рядом — стук-стук-стук! Шаги!
Юрко — в сторону. Приплюснулся к холодной стене. Замер, Шаги тоже стихли. Но он чувствовал, что поблизости кто-то притаился. От напряжения в висках гудят контрабасы. А вокруг — ни звука. Неужели ему все это послышалось? Он уже хотел идти дальше, как вдруг совсем рядом — апчхи! И раздраженный голос:
— А, чтоб тебе пусто было! Тс!
«Свои, — отлегло от сердца у Юрка. — Наверное, выбираются из города…»
И еще было несколько подобных встреч. К дому Боруховичей он добрался только под утро. Ловко перескочил через старенький штакетник и очутился в тесном дворике. Напротив горбились дощатые сарайчики для дров, слева — деревянный флигель. За его стенами спала Роза. Спала, не подозревая, какой гость пожаловал к ней. Заправив сорочку за пояс, осторожно поднялся по скрипучим ступенькам на веранду. Подошел к двери, постучал.
Еще раз постучал. Тихо. В сердцах дернул дверь — она раскрылась. Осторожно шагнул в черную пустоту, позвал тихонько — ему ответило эхо. Спотыкаясь, прошел в соседнюю комнату. Никого! Устало опустился на голую кровать. «Куда же ты девалась? Куда ушла, не дождавшись? Где тебя теперь искать? — упрекал себя, что не успел забежать сюда еще вчера. — А она ведь, наверное, ждала… Непременно ждала! И вот не дождалась…»
Что-то застучало в доме — Юрко вскочил на ноги: «Может, вернулась? Сердцем почуяв, что я здесь?..» Когда стук повторился, он понял, что это соседи возятся за стеной. Не раздумывая, побежал к ним. Но там его встретили неприветливо.
— Откуда мы знаем, где Боруховичи?
— Ну а вчера-то они были дома?
— Может, и были…
Юрко вздохнул и пошел прочь. «Куда же они девались? Выбрались за город или, может, эту страшную ночь коротают у знакомых?» От Розы он знал, что Боруховичи давно дружили с семьей старого корабельного механика Кравченко. Кравченко жили неподалеку, на Константиновской. Юрко бросился туда в надежде застать их там. Но не застал. Ни у Кравченко, ни у Тальновских, ни у Горбовых…
…Стонами и рыданием встречали киевляне это мрачное пасмурное утро. Хотя оккупанты разрешили населению появляться на улицах 29 сентября с пяти часов, город как будто вымер после страшной эпидемии. Юрку временами казалось, что он бродил среди причудливых кладбищенских склепов. Хотелось поскорее убежать от этого каменного безмолвия. Но он подавил в себе это чувство. Подумав, принял решение: «Махну на Дорогожицкую. Если Боруховичи вздумают идти на Лукьяновку, то я непременно их встречу и верну…»
Первыми, кого он увидел на лоснящейся от сырости улице, были трое мужчин. Остановившись возле телефонного столба, они что-то рассматривали, вполголоса переговариваясь между собой. Заметив мальчика, смерили его недружелюбными взглядами и замолчали. Юрко подошел к столбу — листовка! «Наша! Читают! — вздрогнул он от нахлынувшей радости. — Впрочем, нет, эта написана тушью; у нас таких не было…»
— Интересно? — прозвучал густой, прокуренный бас.
— Что?
— Ничего! Вишь, как зенки вытаращил на эту мерзость! Смотри, чтобы не повылезли. — И костлявая рука со злостно содрала и скомкала листочек бумаги.
«Все равно все не содрать! Люди услышат наш голос. — Юрко отошел, остановился на перекрестке и застыл в ожидании. — Тут Роза никак не пройдет незамеченной…»
Утро стекает мутными каплями по крышам, деревьям, оседает густым инеем на бровях. Юрко еще глубже засовывает руки в карманы, переминается на мокром асфальте. После бессонной ночи хочется в постель, в тепло. Но он готов хоть неделю топтаться здесь, только бы встретить Розу и не пустить ее на Лукьяновку.
Около семи часов зафырчали по шоссе грузовики. В высоких кузовах — полным-полно вооруженных солдат. Зато для киевлян улицы как будто заказаны. Серое безлюдье. «Значит, вняли нашим листовкам! Можно надеяться, что из затеи оккупантов ничего не выйдет. Пусть-ка теперь попробуют людей силой собрать. А ночь настанет… Ночь скроет следы беглецов».
Далекие странные звуки вдруг привлекли внимание Юрка. Где-то, у Днепра на Подоле, не то трубили охотничьи рожки, не то голосили люди. Постепенно звуки становились громче. А вскоре можно было разобрать: на Подоле поют. Протяжно, грустно, надрывно. «Что они там, с ума посходили? Петь в такое время… А может, это условный призыв к сопротивлению?..»
Но Юрко ошибся. Не к сопротивлению звал верующих раввин Лейзер. Его молитва призывала соплеменников склонить головы перед судьбой. С десяток немощных стариков с пейсами и длинными бородами молили гортанными голосами всевышнего о прощении и покровительстве. За ними тянулись убитые горем безмолвные женщины. В теплых пальто, с узлами за спиной, с детьми на руках. И было что-то невыразимо скорбное и трагичное в этой процессии…
Первый людской поток вырвался с Подола. Скоро к нему присоединился другой, катившийся с Львовской площади. За-тем хлынул третий — с Воздухофлотского шоссе. А через некоторое время толпы повалили со всех улиц и переулков» И зашуршала сотнями ног, завихрилась, загудела старая Дорогожицкая улица.
«Неужели они не успели прочесть наших листовок? Или, может, не поверили нам?..» Юрко не знал, как остановить этот скорбный поток. Он исступленно искал в толпе семью Боруховичей, а перед глазами мелькали лица — множество лиц. И детские ручонки с игрушками. И узлы, узлы, узлы… Нет, не увидеть ему Розу в этом сплошном потоке!
Бросился на середину улицы, раскинул руки:
— Люди! Не ходите на Лукьяновку! Немцы готовят провокацию!..
Но толпа отшвырнула его прочь, прижала к облупленной стене.
— Куда вы, опомнитесь! На погибель идете!
Вдруг резкий толчок в плечо — и Юрко распластался на мостовой. Перед его глазами замельтешило множество ног. Грубых, кривых, в изношенных ботинках и сапогах, которые грозили раздавить, растереть в пыль, втоптать в землю. Попробовал подняться — опять грубый толчок. И так несколько раз подряд, пока его не подхватила под руку старая женщина о глазами, полными безысходной печали.
— Не накликай на себя беды. Их гонит надежда.
Толпа оторвала ее от Юрка. И понесла, понесла…
— Соль, мыло, спички даешь? Хром есть?
— Духи. Московские, — отвечает Иван.
— На жратву махнем? На манатки?
— На мед.
— Дуй за мной, будет мед.
Иван, разумеется, и не подумал идти за нахальным базарным барыгой. Он не был таким простачком, чтобы доверяться этим новоявленным обермейстерам спекуляции. Им что, заведут в какой-нибудь заплеванный закоулок, выманят за бесценок, а то и совсем вырвут товар из рук — кричи потом хоть до хрипоты.
— Так слышь? — Цепкие пальцы грубо схватили его за рукав. — Пойдем…
— Отстань!
— А может, валютой?
Засунув руки в карманы, Иван протиснулся сквозь толпу подозрительных субъектов у входа на базарную площадь и поплелся между рядами. Щупал передки сапог, которые его ни чуточки не интересовали, ожесточенно торговался, приценивался к крахмалу, расхваливал к большому удовольствию хозяйки какие-то старомодные стенные часы. И кто бы подумал, что этот парень, торгуясь, всем своим существом вслушивается в окружающий гомон.
В те дни базары были едва ли не единственными очагами общения. Именно здесь киевляне узнавали, где проходит линия фронта, какие меры намечали немцы провести на оккупированной территории. На Житном даже советские газеты иногда появлялись. Именно на Житный чаще всего и забредал Иван. Он выменивал десяток картофелин или краюху хлеба и терся между людьми, передавая им последние новости, которые Юрко ловил в эфире…
— Куплю мед. У кого есть мед.
Его со всех сторон пронизывали недобрыми взглядами: тут картошки не купишь, а ему подавай мед! Ворюга, видно, барышник.
— Хрену б тебе, окаянному!
— Можно и хрену. Да где его взять.
— В Бабьем яру. Говорят, там…
— Да вы что?! — он чуть не вцепился в какого-то мужчину. Но быстро опомнился и взял себя в руки. — Что, вы там были?
— Быть не был, а люди говорят… Да и стрельба на Лукьяновке с самого рассвета.
«Неужели они все-таки на это решились?.. Хотя откуда знать этим базарникам, что сейчас происходит в Бабьем яру? — Тем не менее тревога заполнила душу. — Куда же девались хлопцы? Почему не пришли, как было условлено, на Лыбедьский пустырь?..»
Вскоре Иван набрел на глиняную кружку с медом, но не почувствовал никакой радости.
— Сколько вы хотите за это?
— Пригоршню гвоздей или стекло на окно.
— А мыло? Духи?
— Нет, гвозди нужны, — стояла на своем крестьянка.
— У меня нет ни того, ни другого! А мед нужен для больного…
Темными, как корка хлеба, заскорузлыми от беспрерывной: работы пальцами взяла женщина кружку, накрыла сверху капустным листом и протянула Ивану:
— Бери. Для больного бери. Не нам на чужом горе наживаться!
Иван опустил глаза, виновато протянул кусок мыла:
— А откуда вы? Как вас зовут?
— Уж не в гости ли собираетесь?
— Вместе с другом. Когда выздоровеет. Может, и гвоздей принесем, и стекла…
Из студеной глубины ее глаз повеяло оттепелью:
— Что ж, приезжайте. Меня Катрей зовут. Я ткачиха. В Вышгороде вам любой покажет мою хату.
«Катря. Ткачиха… Из Вышгорода… Я непременно наведаюсь в Вышгород. Через месяц или через два, но обязательно зайду и отблагодарю ее. Только как же она доберется до дому? Ведь вся Лукьяновка, говорят, запружена солдатами…» Он вернулся, чтобы предупредить женщину, но та уже исчезла.
У выхода, где толпа бурлила водоворотом, до его слуха внезапно долетел знакомый бархатистый басок с нотками негодования и возмущения:
— Вы что, милейший? Это же уникальная вещь! В свое время ей не было цены.
— Так то в свое… А нынче этот рожок ни к чему.
Иван оглянулся. Возле грязного забора рядом с низкорослым мужичком в засаленном овчинном тулупе стоял профессор Шнипенко. Да, да, то был Шнипенко! Какой-то ощипанный и постаревший, он прижимал к груди украшенный перламутром охотничий рог старинной работы. «Почему не эвакуировался? — мелькнула первая мысль у Ивана. — Умышленно остался? Или, может, в окружение попал?..»
— Эта труба когда-то звала рыцарей в походы.
— Да отстаньте вы, бога ради. Зачем мне ваша труба? А картошка нынче…
«Вот времена! Лучший профессор университета клянчит картошку!..» Иван стал протискиваться к хозяину картошки, который стоял, зажав ногами корзину, и ждал покупателя повыгоднее. Он знал: профессору не получить картошки у людей, которые строго придерживались принципа товарообмена: за связку лука — штаны, за десяток картофелин — галоши, за четверть сала — сапоги. Мужичок встревоженно забегал глазками, когда Иван вплотную подступил к нему.
— Чего тебе надо? Ну, чего?
— Чтоб ты не был… — Иван выругался.
— Смотри, я кричать буду!
— Да кричи, хоть лопни! Ты человека оскорбил. Седого профессора, который учил твоих же детей. Голодного профессора… — Иван шепнул что-то мужичку на ухо.
Того сразу как будто подменили:
— А я разве что? Я ничего. Берите…
— Вот это уже другой коленкор.
Иван великодушно отдал старику флакон московских духов и начатую коробку спичек. А сам взял корзину с картошкой и направился к выходу.
…Он поставил на табурет кружку с медом и спросил:
— Ну, отошел, герой?
— Где вы пропадаете? Куда девался Юрко? Что в городе? — приподнялся на локоть Платон.
— Не беспокойся: у нас все в порядке. Лучше скажи, когда ты оставишь свое ложе?
— Рад бы хоть сегодня. Только колено еще ноет. И в голове гудит. Видно, я основательно грохнулся тогда об землю. Или, может, контузия… Понимаешь, как поднимусь, — в голове как будто жернова начинают скрежетать. И тошнит… Да что это я про свои болячки. Скажи лучше, где Юрко пропадает?
«Юрко… Юрко… Обо мне бы он так не волновался!» — нахмурился Иван и начал быстро рассказывать про объявления оккупантов, про последнее заседание группы у Якимчуков, про листовки. Лишь о слухах, уже витавших над Киевом, страшных слухах из Бабьего яра, не обмолвился ни единым словом. Умолчал и о том, что хлопцы почему-то не пришли сегодня на Лыбедьский пустырь, как было условлено.
— О Евгении ничего не слышно?
— Ни звука.
— Что-то не нравится мне история с Броварчуком… Как бы там ни было, а больше недели не появляться… Что-то здесь не ладно…
— Ты сегодня завтракал? — как бы невзначай оборвал его Иван.
— Немного.
— Знаешь что, давай перекусим… — Он снял с глиняной кружки капустный листок и протянул ее товарищу.
— Мед? — в глазах Платона блеснуло удивление. — Откуда?
— С базара.
«С базара, — хитро сощурил глаза Платон. — Так я тебе и поверил, голубчик. На базаре картофельной шелухи не докупишься… Нет, браток, уж наверное не один десяток километров протопал, чтобы достать эту кружку меда… Неужели ради меня? А может, и другие хлопцы сейчас в таких же странствиях?»
— Ну и бесовы вы дети! Рисковать ради кружки меду…
— Вода у тебя есть? Чаю бы согреть.
— В ведре посмотри. Вчерашняя должна быть.
Пока Иван возился с примусом, Платон вынул откуда-то буханку, банку консервов, а главное — бутылку водки.
— Прошу причаститься.
— По какому это поводу?
— Не прикидывайся. Знаешь же: сегодня у меня день рождения. Да, да, двадцать семь… Я, честно говоря, и сам об этом забыл — твой подарок напомнил… Скажи правду: хлопцы придут?
— Не знаю.
— Ну, выпьем вдвоем. Чтоб в наш дом никогда горе не заглядывало.
— Выпьем!
Обжигающая жидкость напомнила Ивану, что у него со вчерашнего дня еще крошки во рту не было. А есть как будто совсем и не хотелось. Однако ел старательно и молча. Платон тоже молчал.
— Вот что, Ваня, виноват я перед тобой, — наконец молвил он. — Дурно я думал о тебе, пройдохой считал, волком в овечьей шкуре. Почему? Не знаю. Сердце не лежало к тебе… Ты не обижайся: сам сейчас раскаиваюсь.
— Чего тут обижаться? Я не считаю себя святым.
— Припоминаешь нашу первую встречу? В кабинете секретаря горкома? Ну вот, тогда все и началось. Не понравился ты мне. Страшно не понравился! И со временем впечатление не переменилось. Слишком уж все было правильным в тебе. И мысли, и слова, и манеры… Короче, не верилось, что ты для подпольного дела годишься. Думал: чиновничку славы захотелось. И знаешь, я даже о своих сомнениях секретарю горкома сказал.
Так вот почему Евгения, а не его, Ивана, назначили руководителем группы! Недаром же он все время остерегался Платона…
— По-моему, стоял даже вопрос о том, чтобы вывести тебя из нашей группы. Но тогда хлопцы за тебя заступились. Евгений особенно! И я смирился. Но все равно недолюбливал… Пока не пошли вместе «галстук» Лукаше завязывать. А потом эта история с комендатурой… Теперь я многое понял. Каюсь!
— А может, я сам дал повод так думать о себе!
— Не говори. Никакого повода ты не давал… Я людей сердцем больше воспринимаю. От тюрьмы все это у меня.
— Что ты плетешь? От какой тюрьмы?
— Обыкновенной! Сидел, пришлось. За что? За убийство! Ты не ужасайся, я не честного человека со света сжил. Просто одной паскуде грудь вилами проткнул. Швачкурой звали… Ты спросишь — за что? Скажу. Он в тридцать третьем моему отцу голову топором раскроил. На пасеке, в поле. Чтобы колхоз обезглавить. Я своими глазами видел. Только я тогда еще мал был, да и Швачкура вовремя сумел убраться… А как вернулся опять в наши края, я и пощупал его вилами. За убийство, конечно, по головке не гладят. Ну, меня и упекли. Пока там, наверху, разбирались, я почти четыре года оттрубил…
Грохот в парадном прервал исповедь Платона. По деревянным ступенькам простучали поспешные шаги, в комнату ввалился Микола. В жидких сумерках полуподвала его лицо казалось покрытым зеленоватой плесенью.
— Что с тобой?
— Юр… Юрко расстрелян!
Платона словно выбросило из постели. Застыл в напряжении. Только грудь едва вздымалась с присвистом. Ивана страшная весть вдавила в стул.
— …на углу Дорогожицкой… прямо на улице лежит… сам видел. Я из Бабьего яра… Там… Там сейчас расстреливают всех поголовно…
«Что же это такое? Опять на допрос? — смятая желтая бумажонка выскользнула из одеревеневших пальцев профессора. — Они собираются меня допрашивать… А кто еще так жгуче ненавидел двадцатилетнюю вакханалию разнузданной черни? Кто с таким нетерпением ждал освободителей, отдавал им в помыслах свое сердце и руки? И после этого меня еще допрашивать…»
Нет, не мог Шнипенко понять всех этих вывертов капризной судьбы. Столько лет корни ненависти питали его своими щедрыми соками, столько лет ветви надежд поднимали его к грядущим дням. И вдруг измятая желтая бумажонка…
— Проклятый век! Неврастенический век! — ударял он себя кулаком по голове. — Эпоха перед бездной. Эпоха разгула диких инстинктов!
Профессор услышал свой собственный голос и устыдился минутного малодушия. По давнишней привычке расчесал седые волосы, сел за письменный стол. В минуты отчаяния он всегда искал утешения в старинных фолиантах или в древних летописях. Они как бы вырывали его из серых будней двадцатого века и уводили в приднепровские степи к знаменитым Кодацким порогам. И блекла, забывалась тоска. Тяжкие думы рассеивались солеными ветрами, гнавшими казацкие «чайки» к Константинополю. Но в это туманное утро неожиданные тревоги не пускали его в глубь веков, цепко удерживали на разбушевавшихся волнах современности, как нагрудные пробковые пояса на воде. «Зачем же все-таки вызывают? Неужели вправду хотят учинить допрос?.. Впрочем, почему непременно допрос? А может, должность какую хотят предложить. Не так уж много у немцев в Киеве надежных людей. Вон Гоноблин — слюнтяй, недотепа, а вишь, назначили головой городской управы. Безголовый стал головой! Мне же сам бог велел…»
Но тут к тревоге присоединилось липкое сомнение. «А кто сказал, что ты надежный для немцев человек? Не думаешь ли, что вчерашние завистники могли тебя так отрекомендовать? На них понадеешься — получишь должность в Бабьем яру… Как-никак, а именно ты подковывал знаниями большевистских жеребчиков!
А что ж мне оставалось делать?» — пытаясь оправдать себя, профессор стремительно забегал по кабинету. И ему показалось, что стены вдруг стали сближаться, готовые раздавить его. И ковер как-то подозрительно зашуршал под ногами. Лишь каменный бог в углу, далекий от всякой суеты и страстен, равнодушно таращил на него невидящие глаза.
И все же профессору удалось уловить некий смысл на невозмутимом лице скифского идола: «Я — камень. Я — символ забвения. Я вышел из глубины веков, чтобы напомнить людям: столетия страстей не знают. Я — символ забвения…»
И на Шнипенко вдруг повеяло таким ледяным холодом, что он бросился прочь из кабинета. На пороге столкнулся с матерью.
— Чего тебе?
— Чуть не забыла сказать: они говорили…
— Сколько же их было?
— Двое. В штатском. Только ты пошел, а тут они… Я даже подумала…
— Слышал, слышал… — А у самого мысль: «Если бы пахло арестом, подождали бы. В таких случаях записок не оставляют. А вдруг это провокация?»
Он решительно направился к выходу.
— Ты куда, сынок?
— Не закудыкивай!
Схватил в коридоре сучковатую трость, подаренную прошлом зимой студентами из Прикарпатья, и вышел. Какое-то мгновение постоял в нерешительности перед потемневшей дверью соседней квартиры. Потом постучал. Не пальцами — а головой гадюки, служившей набалдашником трости.
Открыла немолодая женщина. Смерила гостя подозрительным взглядом, как будто перед нею стоял не солидный профессор, а разбойник с большой дороги.
— Чего надо?
— А вас уже и не узнать, Полина! — с наигранным восхищением воскликнул Шнипенко. — Все хорошеете! Настоящая барыня…
Полина смягчилась, ответила глуповатой усмешкой.
— А Порфирьевич дома?
— Завтракают, — и отступила от дверей.
Шнипенко ступил в коридор, заваленный до потолка ящиками разных размеров, узлами. Гостю показалось, что он попал не в квартиру, а на какую-то промтоварную базу или в кладовую, где густо пахло красками, нафталином, слежавшимися вещами. Спотыкаясь, добрался до гостиной.
— Добрый день, Порфирьевич!
Гоноблин даже бровью не повел. Как гриб, горбился он над широким дубовым столом, заставленным разными блюдами, и с аппетитом уплетал куриную ножку. Шнипенко стало почти дурно от изобилия яств на столе. Он уже столько дней не видел куска хлеба, только и держался на одной картошке да свекле, принесенных каким-то неизвестным другом, а тут тебе и наливка, и курица, и яблоки. «Всюду голод, а он как вареник в масле. Быстро же приспособился к новым хозяевам. Очень быстро!» И в который раз уже отметил про себя, что обскакал его, перехитрил этот слюнявый Гоноблин. И сейчас впервые пожалел, что не пошел в тот памятный день вместе с депутацией встречать освободителей. Но, увидев на стене окаймленный черной лентой портрет Лукаши, довольно усмехнулся.
— А я к тебе, Порфирьич… С новой должностью, так сказать! Радуюсь твоим успехам.
Тот моргнул голыми веками, за которыми вместо глаз виднелись два пузырька, какие бывают на лужах во время дождя.
— Что надо?
«Ах ты хряк! Вон каким тоном заговорил! Пана из себя корчишь? Похож ты на пана, как помет на кислицу», — мысленно отплатил ему профессор за неучтивость, хотя улыбка не сходила с его уст.
— Да ничего, собственно. Просто хотел поздравить. И вот на память вещицу подарить, — протянул он трость. — Эта трость принадлежала последнему киевскому бургомистру еще при литовском господстве. Связь символична: опора последнего пусть станет опорой первому!..
В тарелку полетела недогрызенная куриная ножка, и лоснящаяся от жира рука с тупыми короткими пальцами потянулась за причудливой сучковатой палкой. На одутловатом лице новоиспеченного председателя городской управы расплылось выражение самодовольного чванства. Шнипенко надеялся, что после этого сосед догадается пригласить его к столу, может, даже угостит наливкой. А там уже незаметно завяжется и беседа. Однако Гоноблин и не подумал поблагодарить за ценный подарок. Он снова вцепился зубами в куриную ножку, заработал челюстями.
— Мне прислали повестку с коричневым штемпелем, — смущенно пролепетал профессор. — Что бы это значило? Ты же человек сведущий.
— В гестапо скажут.
«Откуда он знает, что повестка из гестапо? — подумал Шнипенко. — Даже не глянул, а сразу: «в гестапо скажут…» Уж не его ли это работа?»
— В гестапо? А что им от меня понадобилось?
Опять шмякнулась в тарелку недогрызенная куриная ножка.
— Что надо? Им все надо, уважаемый профессор. Например, почему до сих пор не являются на регистрацию некоторые «талантливые» советские воспитатели. Вот ты, например, зарегистрировался? Скажи, зарегистрировался?
— Я? Боже мой, да с какой стати мне регистрироваться? Что я, с коммунистами якшался? Я же… Да вы ведь все сами отлично знаете.
— Знаю. Все знаю. И помню, как кое-кто на костях светочей науки делал себе карьеру. Даже подсчитать могу, сколько светлых голов пошло под секиру…
— Вы неправильно информированы, Гордей Порфирьевич. — И Шнипенко вдруг почувствовал, что голос его вот-вот оборвется.
— Это все злые языки, недруги. Я только по конкурсу. Честно…
Гоноблин выскочил из-за стола, проковылял на куцых ножках к профессору. Руки за спиной, а мутные пузырьки вместо глаз так и выпирают из-под голых век:
— Честно? Нет, уважаемый, нынче другие понятия о чести. Теперь мы уже по новому катехизису спросим с каждого. В такое время…
Уже не страх, а жгучую ненависть породили в душе Шнипенко слова Гоноблина. Кто бы говорил! Профессор почувствовал, что лопнет, если не выльет сейчас же свое возмущение, И он высказал все:
— В такое время… В какое, к черту, время? Не думай, что ты уже бога за бороду схватил. Гляди, как бы не повис на ней, как твой… Лукаша, — растерянность, отразившаяся на потном лице Гоноблина, подстегивала Шнипенко к еще более решительному наступлению. — Ты сам накликаешь беду на свою голову. Я тоже кое-что знаю. Помнишь тридцать четвертый? Дождливая ночь, арест Шумейко… Нет, такие вещи не прощаются!
— Ты ничем не докажешь…
— А чем ты возразишь? Знай: стану тонуть, непременно потяну тебя за собой. Знай и не болтай!
Демонстративно повернулся, словно бы и впрямь собирался оставить эту заваленную награбленным в Бабьем яру барахлом квартиру. «Если он чувствует себя неуверенно, то позовет. Непременно позовет! Чтобы задобрить, помириться, А тогда уж и я цену заломлю…» Ступил шаг, второй, третий, но Гоноблин словно онемел. Уже и за ручку дверную взялся, а он все молчит.
— Какого черта ты его впустила? — услышал уже в коридоре злобный шепот Гоноблина.
— Да разве ж я… Сам ворвался.
— Пальто! Быстро!
«Спешит! Наверное, в гестапо. Чтобы первым очернить меня. Чтобы опередить! Но не выйдет!» Опрометью выскочил за порог — и остолбенел: у дверей его квартиры стоял незнакомец в темно-сером плаще. «За мной! — упало сердце. — Опять они. Подстерегали, значит…» Но вдруг незнакомец обернулся. Шнипенко от неожиданности даже рот раскрыл — перед ним стоял Иван Кушниренко.
— Добрый день, Роман Трофимович!
Шнипенко, опомнившись, протянул руки, как будто хотел налететь. Заметив у юноши мешок, он все понял. Так вот кто доставляет ему тайком продукты! Вот кто не забыл его в С еде!
— Мальчик мой, святой ты человек! Я даже не знаю, какими словами благодарить тебя за твою… — А у самого мысль: «Что, если Гоноблин выползет сюда и увидит меня с Кушниренко?.. Ведь он в активистах ходил. Или, может, он и сейчас…» — Меня растрогал ваш поступок, Иван. Входите в дом, входите… — А на душе — тяжесть: «А что я буду с ним делать, если он я впрямь войдет? Ведь каждая минута дорога!..»
Кушниренко как будто прочитал его мысли:
— В другой раз, Роман Трофимович. Спешу, — и сбежал вниз.
— Жаль, а мне так хотелось бы…
Еще не стихли шаги Ивана, как профессор стремглав бросился на улицу. Густая ненависть гнала его к серому каменному зданию напротив Софийского собора, нареченного киевлянами «предмогильником».
«В гестапо не дураки сидят, — раздумывал он про себя, сгорая от жажды отомстить Гоноблину. — Я открою им глаза… Я докажу, что в таком седле — ты всадник без головы. Я тебе отплачу! Сполна отплачу!»
Ненависть и жажда мести так затуманили его рассудок, что он уже не помнил, как очутился на ступеньках подъезда, ведших в гестапо. Опомнился только у дверей. Но отступать было поздно. Дородный часовой с эмблемой черепа на черных петлицах уже взял его на прицел. Вразвалочку, словно нехотя, подошел он к профессору, бесцеремонно выхватил из рук повестку. Куда-то позвонил, что-то доложил, потом небрежно ткнул пальцем в угол: жди, мол, там. И Шнипенко показалось, что палец часового точь-в-точь такой же, как у Гоноблина. Короткий, тупой, волосатый. И от этого открытия уверенность стала вдруг вянуть, как восковой цветок в горячей воде.
Поникший, съежившийся, он даже не заметил, как оказался в просторном неуютном кабинете. Обежал взглядом вокруг — не камера ли для арестантов? Нет, хотя единственное окно и зарешечено. В дальнем углу за столом — немолодой военный с папиросой в зубах и с черепом на петлицах. Шнипенко бросились в глаза густо напомаженные, прилизанные темные волосы на красивой голове с белой ниткой пробора посредине.
Провожатый без единого слова показал на стул, стоявший напротив окна, а сам, сложив руки на груди, оперся о косяк, давая этим понять, что выйти отсюда куда сложнее, чем войти. Профессор сел, Ждал, когда к нему обратятся. А офицер рассматривал его, как экспонат, и молчал. И профессору стало казаться, что его уже давно здесь ждали, а теперь изучают, насколько он соответствует сложившемуся о нем представлению.
— Тут вот повестка… — не выдержал Шнипенко. — Видимо, какое-то недоразумение… Я сам уже давно собирался прийти к вам. За двадцать три года на сердце столько накопилось…
Бросил быстрый взгляд на офицера с перламутровым пробором. «Мурло! Этого так просто не растрогаешь. Только ненавистью, жгучей ненавистью ко всему советскому можно пронять его душу».
— Вот я профессор, но если бы вы знали, как мне жилось… — покачал скорбно головой, коснувшись кончиками пальцев сухих глаз. — Даже и сейчас ноют мои душевные раны. О, что это были за времена! — И начал чернить все прошлое с таким рвением, как это мог делать только он.
Не сводя с него глаз, немец нажал кнопку возле телефонного аппарата — в комнату тотчас вошел другой офицер. Щуплый, невысокого роста, с крупной лысой головой. Прошагал к окну, сел на подоконник и, не обращая ни на кого внимания, принялся чистить пилочкой ногти. Шнипенко продолжал живописать свои «муки» при Советской власти, говорил, говорил, пока не прозвучало коротко и властно:
— Довольно!
Военный с перламутровым пробором порывисто встал, вышел из-за стола. Заложил руки за спину и, поскрипывая хромовыми сапогами, закачался вперед-назад на широко расставленных ногах.
— За кого ты нас принимаешь? За идиотов? — и его светлые глаза подернулись ледком.
— Вы мне не верите?
— Мы — представители той расы, которая единственно способна проникать в скрытую сущность. Ты, без сомнения, тайный энкаведист!
Зарешеченное окно, неуклюжий стол, насупленные гестаповцы — все вдруг поплыло перед глазами пораженного профессора.
— Говори: с каким заданием тебя оставили в Киеве большевики?
— Меня?! Господи, что же это такое?..
— С кем из подпольщиков поддерживаешь связь?
Неслыханной жестокостью и неумолимостью сверкнули ледяные глаза гестаповца. Но Шнипенко уже не чувствовал ужаса: он ясно понял, что поединок им проигран. Все же пробормотал:
— Вас ввели в заблуждение…
— Нас никто не может ввести в заблуждение. Мы верим только тем, кто подтверждает свои слова вескими, неопровержимыми аргументами.
— А какие аргументы нужны от меня?
— Ну, если бы вы сообщили, где скрываются сейчас сталинские агенты… — вмешался в разговор лысый. — Вы человек известный и, конечно, должны знать многих киевских коммунистов.
— Откуда же мне, непартийному, знать, кто из коммунистов где скрывается, — ответил Шнипенко, обдумывая свое положение.
«Стоит назвать хотя бы одну фамилию, как это станет веским доказательством моей причастности к большевикам. Тогда уж никакими, даже самыми вескими аргументами не поможешь… А между тем это — последняя надежда на спасение! Если она, не дай бог, выскользнет из моих рук… Нет, такую возможность нельзя упускать».
— Правда, кое-что я, пожалуй, знаю…
Лысый бросился к столу, схватил ручку.
— Сегодня я случайно встретил своего бывшего студента Ивана Кушниренко. При большевиках он ходил в активистах. Думаю, что он не случайно остался в Киеве…
«Но ведь я не знаю, зачем Иван остался в Киеве. Это только предположение, которое может стоить парню головы. Человеку, который подал мне руку в труднейшую минуту жизни, — заколебался Шнипенко. Но, взглянув мельком на перламутровый пробор, решил: — Нет, это мой последний шанс на спасение. Иначе — Бабий яр! А Кушниренко… Сам виноват, что попался мне на глаза!»
— Я уверен, — сказал профессор, — больше чем уверен, что Кушниренко оставлен большевиками для террористической работы.
— Приметы? Где он живет?
— Несколько выше среднего роста. Светлоглазый. Длиннолицый. — И в такт его словам повизгивало перо в руках лысого эсэсовца. — Где живет? Ей-богу, не знаю.
Вдруг по столу покатилась гневно брошенная лысоголовым ручка:
— Вы что, решили нас дурачить?!
— Но я узнаю. В ближайшие дни…
Немцы переглянулись, и Шнипенко понял: последние его слова разрушили тот зыбкий мост, который он так мучительно прокладывал столь дорогой ценой, чтобы выбраться отсюда.
— Еще одно. От своего бывшего аспиранта, тоже активного в прошлом коммуниста, который только что вернулся из окружения, я слышал, что в Киев тайно прибыл секретарь горкома партии Шамрило. К сожалению, адреса его я не знаю…
Однако это сообщение даже без адреса весьма заинтересовало гестаповцев.
— Хочу также заявить… — замахнулся было Шнипенко заодно и на Гоноблина, но струсил: «Еще заподозрят в очернительстве. Если все пойдет на лад, успею рассчитаться и с ним».
— Что заявить?
— Что постараюсь разведать, где скрывается Шамрило с товарищами…
Офицеры снова коротко переглянулись. Тот, что с перламутровым пробором, сказал сурово:
— Учтите, мы вам не верим. Но мы — нация рыцарей. Мы дадим вам возможность искупить былую вину и завоевать доверие. Одно условие: обо всем, что узнаете о киевских большевиках, сообщайте человеку, который будет регулярно приходить к вам от нас. А сейчас можете быть свободны. Советую не терять времени!
Шнипенко встал и устало поплелся к двери. В душе его не было ни раскаяния, ни угрызений совести.
Вальтер фон Рейхенау нагрянул в Киев совсем неожиданно. Из штаба армии сообщили о прибытии маршальского самолета за каких-нибудь полтора часа до посадки. И предупредили: командующий не желает, чтобы устраивались какие-либо церемонии при встрече.
Сообщение это застало фон Ритце в постели. Быстро одеваясь, он все соображал, что бы мог значить этот загадочный визит. Относительно положения в Киеве полковник не тревожился. За последнее время оно полностью стабилизировалось: большевистские агенты частично были выловлены и расстреляны, частично разбрелись из города. И вдруг… вдруг ему пришло в голову: «А не случилось ли чего-нибудь неожиданного там, наверху? Не узнали ли случайно в ставке о моих вояжах в канцелярию Бормана?..» Желая как можно скорее встретиться со своим шефом с глазу на глаз, фон Ритце приказал генералу Эбергарду подготовить все необходимое для приема высокого гостя, а сам отправился в дорогу.
На аэродром полковник примчался за несколько минут до прибытия шефа. Когда самолет приземлился, Ритце медленно пошел через летное поле. Его взгляд уловил и то, с какой вялостью вылезал фельдмаршал из бронированного чрева «хейнкеля», и то, что сопровождал его не капитан Генрих Краузе, которого в штабе в шутку называли «ходячим справочником», а старый верный Карл. Все это как будто подтверждало безрадостные догадки полковника.
— Дорогой Освальд! Рад видеть вас живым-здоровым, — бодро заговорил фон Рейхенау, как только ступил на землю. — Как чувствуете себя? Хотя можете и не говорить: вижу по вам.
Желая размяться после длительного сидения, фон Рейхенау пошел вдоль взлетной дорожки. Но и этот его поступок полковник расценил как попытку избавиться от лишних ушей. Сначала они брели молча. Но это молчание походило на тишину перед грозой.
— Вас, верно, удивляет мой приезд! — И фон Ритце заметил в глазах фельдмаршала обеспокоенность. — Да, я намеренно отказался от церемоний. Ненавижу этот город. Да и не до этого сейчас. Церемонии начнутся завтра. В Берлине. Да, меня вызывает фюрер. Буду давать бой разукрашенным орденами тупицам. Буду доказывать, что для Германии Харьков, выход в Донбасс — во сто крат важнее, чем приазовские пустыни. Хотя вряд ли они это поймут: им кружат голову километры занятых территорий… Но фюрер поймет. Должен понять! Надо же наконец оправиться от гипноза и заглянуть хоть на несколько шагов вперед.
Возбуждение фельдмаршала понемногу передалось и фон Ритце. Правда, не столько существо сказанного, сколько то доверие, с которым делился прославленный полководец своими заветными мечтами, волновало полковника. Он уже давно замечал, что постепенно становится доверенным лицом фон Рейхенау. Это чрезвычайно радовало его. Что же касается тревог командующего, то он не всегда их разделял. За каких-то три с половиной месяца солдаты фюрера заняли территорию, почти втрое превышающую территорию Германии. Чего же еще надо? А зима… Разве она была помехой в предыдущих походах?
— Я вам вот что скажу, Освальд, — маршальская рука в мягкой перчатке легла на плечо полковника. — Я вам скажу, что, если надо мной восторжествуют сидни из ставки, готовьтесь к панихиде. Да, да, я не шучу. Там сейчас все в гипнозе от временных успехов, а я провижу будущее… О победе как о чем-то реальном мы сможем говорить лишь при том условии, если зиму встретим на берегах Каспия… Но что я все о своем? Докладывайте, как тут у вас.
Фон Ритце давно ждал случая показать фельдмаршалу, что он не какая-то там штабная пронафталиненная крыса, а солдат, достойный уважения. И вот наконец случай выдался. А нужные слова почему-то прилипали к языку. Он взглянул на солнце и как будто впервые заметил, что хотя оно еще и слепит глаза, но уже неспособно ни подняться в зенит, ни обогреть залитую дождями землю.
— Я позволю себе начать с благодарности за то доверие, которое вы мне оказали, назначив специальным уполномоченным по наведению порядка в Киеве. Я рассматриваю свою роль в киевских делах как экзамен в предвидении будущих более важных и почетных заданий. Не знаю, как мне удастся его сдать, но могу сказать одно: обстановка в Киеве оказалась намного сложнее, чем можно было ожидать. Как установила контрразведка, именно здесь большевики оставили Всеукраинский центр для руководства партизанским движением.
Фельдмаршал сразу же отметил, что его подчиненный немного преувеличивает, — контрразведка штаба армии почему-то не докладывала о Всеукраинском руководящем центре, — однако прерывать полковника не стал. Кому не хочется сгустить краски, чтобы на мрачном фоне увидеть яркий силуэт своей собственной персоны?
— Мой план борьбы с коммунистическим подпольем был предельно прост. Во-первых, разъединить их силы, изолировать большевистских агентов, вызвать к ним неприязнь и ненависть со стороны лояльно настроенного населения. Во-вторых, запугать, подавить волю к борьбе у нестойких элементов, которые могли бы стать в будущем сообщниками большевиков. В-третьих, провести тотальную регистрацию всех коммунистов, комсомольцев, энкаведистов, разных там стахановцев, чтобы в удобный момент их уничтожить. Это, конечно, не все меры. Но для их реализации мне хватило десяти дней. Про операцию «Крещатик» я вам уже докладывал письменно. Об операции «Бабий яр» должен сказать коротко: она уже дает прекрасные результаты. Прежде всего мы избавились от печальной перспективы кормить и обогревать около полусотни тысяч недочеловеков. А главное — страх парализовал город. Теперь вряд ли поднимется у кого-либо рука на немецкого солдата. Нашего солдата сейчас охраняют тени пятидесяти тысяч мертвецов…
Всего мог ожидать от этого ловкого офицера командующий, только не такого поворота мыслей. Тени мертвецов на страже безопасности немецкого солдата! Нет, фон Рейхенау нисколько не был жалостливым или суеверным. Его крутой нрав достаточно ощутили на себе французы из Палерона еще в 1915 году, когда он, будучи младшим офицером, сжег дотла их городок за то, что там издох его буланый жеребец. А через двадцать шесть лет в русском походе он, не задумываясь, расстрелял три тысячи семьсот четырнадцать советских бойцов и офицеров, взятых в плен в районе Дубно. Не дрогнула рука у маршала и тогда, когда он подписывал приказ мотодесантам уничтожить колонны беженцев, чтобы закупорить магистрали, по которым должны были отходить красные части. Все это он считал необходимыми атрибутами фронтового быта. Но одним махом за сотни и сотни километров от фронта бросить в могилу пятьдесят тысяч не причастных к военному делу людей… Нет, на это у него не хватило бы фантазии! Чувство зависти проснулось в сердце фельдмаршала. Когда-то его опередил на партийных скачках покойный Вольфганг фон Ритце, а ныне опережает и младший, Освальд. Он знал, что официальный Берлин в восхищении от операции «Бабий яр».
Да, фон Рейхенау завидовал своему подчиненному и вместе с тем был доволен, что побоище в Бабьем яру не было связано непосредственно с его именем. Нюхом старого политикана он чувствовал: настанут времена, когда все современные события будут переоценены, и кто знает, как тогда отнесутся к Бабьему яру. В свое время он сознательно отказался от высокого кресла командующего сухопутными силами Германии, предложенного самим фюрером, чтобы только остаться для истории истинным солдатом. И теперь он делал все, чтобы быть именно им. Окружив себя такими подручными, как фон Ритце-младший, он мог не тревожиться более о собственной репутации. Он только своевременно поощрял их.
— Вашей решительностью и изобретательностью гордятся все наши офицеры. Вы показали, каким должен быть солдат фюрера.
— Но это далеко не все, что я должен сделать, — продолжал фон Ритце. — Я ввожу сейчас усовершенствованную систему заложничества. За каждое нарушение нашего приказа или распоряжения Бабий яр будет пополняться. Понимаете, какой ценой будут платить эти недочеловеки за любой акт диверсий? Кроме того, в Киеве вскоре будет введена новая система трудовой повинности, новый топливный и продовольственный режим. Они тогда потеряют всякое желание продолжать борьбу. Я скорее загоню их назад в пещеры, чем позволю кому-нибудь поднять руку на немца. Для этого мне хватит десяти дней. Правда, и сейчас Киев уже смирный город. Вы можете спокойно ходить по его улицам днем или ночью, когда вздумается.
Но из дальнейшего разговора фон Рейхенау почувствовал: полковник рвется отсюда. «Почему же? — старался он догадаться. — Если в Киеве такое спокойствие, то всякий на его месте почел бы за счастье сидеть именно здесь, а не на передовой. Впрочем, может, затосковал среди тыловиков?»
— Я доволен вашими действиями, полковник. Одно меня беспокоит — ваш вид. Наверное, недосыпаете? Работаете двадцать четыре часа в сутки? Нет, вы не имеете права так изнурять себя. Такой ум нужен фюреру и фатерлянду. Я непременно позабочусь, чтобы вас как можно быстрее разгрузили. Оперативные дела пора возложить на полицию…
Уже далеко позади осталась лента взлетной дорожки, а они все шли и шли. По-осеннему острый ветерок сек по лицу, сухо трещал под ногами поблекший бурьян. Вдруг Рейхенау взглянул на часы.
— Наверное, машину уже заправили. Пора в путь!
— А в город?
— В этот город я не собираюсь заезжать.
Когда возвращались, полковник пробормотал смущенно!
— Я хотел бы попросить вас… Будьте так добры, передайте эту вещицу фрау Эльзе. — Он вынул из кармана продолговатый футляр из мягкой крокодиловой кожи, украшенный на рожках миниатюрными золотыми вензелями.
Фельдмаршал как бы нехотя взял его, повертел в руке. Потом небрежно открыл. Прищурился. Мгновенно, словно десяток малюсеньких солнц, вспыхнуло и засверкало ослепительными радугами. Не то от радости, не то от тех радуг лицо у Рейхенау тоже засияло. «Жемчужное колье… Верных полтораста тысяч марок!»
Он представил себе, как обрадуется его Эльза. Ведь он никогда не баловал ее такими драгоценными подарками. Подчиненные офицеры чуть не каждую неделю посылали своим дочерям и женам восточные «сувениры», а он считал это ниже достоинства истинного рыцаря. А Эльза ведь ждала, очень ждала подарков. «Где только Освальд взял это колье? Неужели из трофеев?..»
— Это моя собственная вещь, — как будто угадал подозрение фельдмаршала фон Ритце. — Трофеи отправлены в Рейхсбанк. Почти на сорок восемь миллионов марок!
«Сказка про серого бычка, — поморщился фон Рейхенау. — Сорок восемь миллионов отправил — все знают. А сколько положил в карман — никто не ведает. Неплохо, наверное, погрел руки на Бабьем яру, если разбрасывается такими подарками. Возможно, и из Киева рвется, чтобы замести следы…» Но мысленно сравнил меха, что были в самолете, с этим редкостным колье и махнул рукой.
— Эльза будет вам признательна.
— Искренне рад.
— Кстати, почему бы вам ее не проведать?
— О, разве вырвешься из этой дыры?
И опять в голосе полковника — тоска.
— Вам недолго осталось здесь служить. Как только наденете генеральский мундир, так сразу найдем для вас более подходящею место. Я непременно подниму этот вопрос перед фюрером.
Полковник довольно улыбнулся. Чуть-чуть, одними глазами. Он готов стереть с лица земли весь Киев, только бы получить генеральский мундир. Фельдмаршал тоже усмехнулся: в руках у Освальда фон Ритце этот город станет символом непреложной покорности.
— Я верю в ваши способности. Бабьим яром вы удивили Европу. Теперь мир ждет новых подвигов. Уверен, что они будут. Не так ли, генерал фон Ритце?
…Скоро самолет поднялся в воздух, И растаял в утреннем небе. А будущий генерал все стоял посреди поля и глядел ему вслед. Стоял, пока не подошел адъютант и не доложил:
— Господин полковник, вас ждет комендант Киева.
В темном помещении аэровокзала фон Ритце встретил генерала Эбергарда. С окаменевшим лицом и вытянутой, как у лошади на водопое, шеей.
— Опять начинается… — выдохнул тот, словно после длительного бега. — Повешен оберштурмбаннфюрер фон Рош. Нахально повешен, за ноги!
— Где повешен?
— На улице. Близ Лукьяновского базара.
— Когда сняли?
— Только что.
— Идиоты!
На бешеной скорости мчался полковник с аэродрома. А в помещении комендатуры, где стояли сервированные для встречи фельдмаршала столы, его ждали руководители СС и кое-кто из командиров расквартированных в Киеве армейских подразделений.
— Как это могло произойти? — не переступив порога, прошептал фон Ритце. И от этого шепота окаменели все присутствующие: именно таким шепотом отправил в Африку этот всесильный Ритце генерала фон Арнима и приказал бросить в штрафной батальон саперов покойного майора Гейкеля.
— Расследование не закончено… — начал было заместитель покойного оберштурмбаннфюрера. — Наверное, его выследили.
— К черту рассуждения! Я спрашиваю, как произошло, что тело фон Роша болталось почти до полудня? Где были патрули? Чей это район?
Вперед выступил высокий чернявый подполковник. Все видели, как бледнеют его щеки, лоб и даже глаза.
— Что, в штрафники захотелось? Нет, штрафбатом вы не отделаетесь. Я покажу, как нести караульную службу!
Фон Ритце отошел к окну, как бы желая этим подчеркнуть, что порывает всякие отношения с присутствующими. И вдруг невыразимой тоской засветился его единственный глаз. Часа еще не прошло, как клялся фельдмаршалу, что Киев сломлен, неспособен к сопротивлению, и на тебе — повешен сам бог Бабьего яра! Правда, смерть оберштурмбаннфюрера мало волновала полковника, в глубине души он даже радовался, что не стало именно фон Роша, который после приветственной телеграммы Гиммлера зарился на бо́льшую часть не отправленных в Рейхсбанк «сувениров», — его беспокоили последствия этой смерти. А что, если она станет сигналом для новых террористических актов? Всматривался с высоты пятого этажа в притихшие кварталы, как будто хотел понять, что заставляет обольшевиченную чернь с таким фанатическим упорством оказывать бессмысленное сопротивление. Ведь перед нею — неодолимая сила! Ведь дни красной империи уже сочтены, и отдельные, пусть и болезненные уколы уже не помогут делу: великая битва решается не здесь, а на фронтах…
— Герр полковник, сегодняшнее преступление, по моему мнению, нельзя рассматривать без связи с полученными гестапо сведениями, — прервал его размышления генерал Эбергард, который хотел показать присутствующим, что гнев любимца фельдмаршала никак не распространяется на него.
— Какими сведениями?
— Вчера мы вызвали одного местного профессора-историка. Мы сейчас разыскиваем пропавшие из Лавры экспонаты, которыми интересуется господин рейхсминистр Розенберг, и хотели узнать у него об этом, — докладывал полицейфюрер Гальтерманн. — Но профессор дал куда более ценные сведения. Он сообщил, что на днях из окружения в Киев вернулся секретарь горкома партии Шамрило…
Фон Ритце обернулся и тугим взглядом впился в гестаповца.
— Из других источников стало известно, что руководящий центр большевистских террористов составил список наших руководителей, которых они имеют намерение уничтожить. Оберштурмбаннфюрер фон Рош в том списке стоял первым…
— Кто второй?
— Вторым стою я, господин полковник. А третьим — вы.
Все ждали, какое впечатление произведет это сообщение на полковника. Но Ритце громко захохотал.
— Все это чистейший шантаж, атака на наши нервы. Теперь большевикам остается только составлять списки. Я должен вас заверить: коммунистического подполья в Киеве не существует! Кто разделяет такое мнение, прошу за мной.
Он первый подошел к роскошному банкетному столу. Привычным движением наполнил хрустальный бокал:
— За фюрера!
— Хайль!..
— За победу!
— Хайль!..
Выдержанный французский коньяк незаметно снимал напряженность. Устанавливалась та непринужденная атмосфера, которая стирает грани между чинами. Официальные тосты сменились интимными, высокодержавные речи — шутками. И более всех веселился и сыпал остротами сам Освальд фон Ритце. Однако его белозубая улыбка и цветистые слова не могли полностью вытравить скрытой тревоги из душ офицеров. Над ними словно витала тень повешенного оберштурмбаннфюрера фон Роша.
— Друзья, я только что имел беседу с командующим армией, — в разгаре этого полуторжественного, полупоминального банкета сказал полковник, и все заметили, что он абсолютно трезв. — Вашими решительными действиями фельдмаршал доволен. Только из-за большой занятости он не смог лично высказать своей благодарности. Поручил передать, что в штабе группы армий «Юг» есть мнение превратить Киев в экспериментальный город для выработки методов борьбы с большевистскими террористами. Следовательно, наш опыт станет школой для всех гарнизонов на Востоке. Лишним было бы объяснять, какая это честь. На нас смотрят соотечественники, и мы должны сделать все, чтобы эти взгляды не омрачились разочарованием. А сегодняшний случай именно из ряда тех, что порождают разочарование, и сведения, которые только что представило гестапо, тоже не дают оснований для успокоения. Надо думать: если в Киев вернулся большевистский функционер Шамрило, террористы непременно активизируют свою деятельность. Мы все должны быть начеку! Думаю, господин комендант сегодня же отдаст соответственный приказ по гарнизону.
— Да, я отдам приказ.
— Надеюсь, руководство войск безопасности подготовит план контрдействий.
— Такой план готов!
— Итак, остается ждать сигнала. Мы должны провести тотальную профилактику города. Все зарегистрированные партийцы, все энкаведисты и стахановцы, все причастные к Советам сомнительные элементы должны быть обезврежены! В этой операции наряду с частями СС примут участие и войска. Поэтому прошу господ офицеров позаботиться о надлежащей подготовке солдат. Фюрер и Германия ждут, когда мы доложим: Киев — самый смирный город Европы!
Фон Ритце поклонился, давая этим понять, что банкет закончен. В течение считанных минут зал опустел. Остались только генерал Эбергард и высший руководитель войск СС в округе полицейфюрер Гальтерманн.
— У вас есть образцы большевистских листовок? — обратился фон Ритце к последнему.
— Конечно. И в достаточном количестве.
— Я думаю, что нам надо воспользоваться ими. Почему бы сейчас не распространить листовки приблизительно такого содержания: мы, руководящие большевики, призываем киевлян сжечь свои жилища, как это сделали москвичи в 1812 году. Понимаете? Ваши люди могут распространить их до утра?
— Безусловно, — не задумываясь, ответил Гальтерманн, и в глазах его заиграли злые огоньки.
— Бумаги не жалейте! Чем больше их попадет в руки населения, тем больше мы получим союзников. Одно помните: никто не должен заподозрить, что листовки — дело наших рук.
— Все понятно, господин полковник. До утра Киев будет засыпан такими листовками.
— Вот и хорошо. Слышали, господин комендант? Начало операции — завтрашнее утро.
— Будет исполнено!
— Кстати, я хотел бы, чтобы вы подыскали где-нибудь поблизости уютную, незаметную квартирку. Без шика, как для лица третьестепенного значения. Конечно, это задание в план операции не входит. Это, так сказать, частная просьба. Но прошу выполнить ее без промедлений.
Стояло на редкость погожее утро. Возможно, именно в этот день в последний раз осматривала осень свои хоромы перед дальней дорогой. Обходила, любовалась причудливыми коврами, сотканными из багрянца, ласкала напоследок теплыми ладонями истомленную землю. В такие утра киевляне всегда высыпали на улицы. Но сейчас повсюду было тихо, пусто и как-то особенно неуютно. Только кое-где плелись по неметеным тротуарам сгорбленные пешеходы да на мусорниках трещали воробьи.
— Что ты думаешь о вчерашнем? — спросил Платон у Миколы.
— Ясное дело, мне такие шутки не нравятся. Думаю все же, что это случайность.
— Если бы так оно и было…
На Кудрявском бульваре сели на запыленную скамью. Платон поднял с земли блестящий, налитый соками земли каштан. Подбросил вверх. Поймал. Снова подбросил. Вдруг круто обернулся и к Миколе:
— Скажи, тебе по душе то, что мы делаем? Только честно.
— Кому это может быть по душе…
— Я спрашиваю: ты доволен своей деятельностью как подпольщик? Не мучит хоть иногда совесть?
— Как тебе сказать. — неопределенно пожал плечами до болезненности скромный Микола.
— А мне, брат, совсем не нравятся порядки в нашей группе. Откровенно скажу: не для того я оставался во вражеском тылу. Живем, как кроты, заткнув уши и зажмурив глаза. Что мы знаем о фашистах?.. Перебиваемся случайными «подработками». Без плана, без перспективы! Да и что мы за сила? Чует мое сердце: окольными путями идем. Хоть и с фейерверками…
Миколины брови сдвинулись на переносице. Всем своим видом он показывал, что не разделяет такого мнения. Но Платона это нисколько не смутило. Для него не было новостью, что Микола не любил мудрствовать, хотя при исполнении любых приказов проявляет немалую сообразительность и мужество.
— Ты сейчас скажешь; «Мы все делаем, что в наших силах…» Ну и так далее. Но ведь это же не столбовая дорога подпольной борьбы. Ныне мы — генералы без солдат. В гущу людей надо идти, на заводы, на предприятия. И поднимать всех честных патриотов на святое дело.
— Но ведь у Евгения инструкции…
— У Евгения? А где он, тот Евгений, со своими умными инструкциями? По-моему, самые правильные те, которые диктует жизнь. Я так понимаю ситуацию: что бы с нами ни случилось, а борьба с фашистами не должна приостанавливаться ни на один день. Не согласен, может? То-то и оно… Знаешь, когда я к этому выводу пришел? Вчера, под дулом нацеленного на меня вражеского автомата.
— Выходит, и тебя тоже накрыли?
— Нет, это произошло возле Лукьяновского кладбища.
— Что там случилось?
— Да, собственно, ничего. Просто в облаву попал.
Внезапно Платон как-то сразу потерял интерес к разговору. Микола оглянулся и сразу понял, почему замолк товарищ: вдалеке, на бульваре развевалось сиреневое платье спешащей на встречу Олины.
— Ивана еще не было? — спросила она еще издали.
— Добрый день, — иронически поздоровался в ответ Платон.
У девушки нервно задрожали ноздри.
— Я боюсь за него. Только бы не случилось самого страшного…
— А где он собирался ночевать?
— Кажется, у какого-то бывшего университетского профессора.
— А на конспиративную квартиру, случаем, не пошел?
— Я предупреждала его об опасности. К нам приглашала.
Платон мельком скользнул взглядом по ее исхудавшему лицу с темными полукружьями под главами: «Несомненно, она любит Ивана!»
— Да, я приглашала его в свой дом! — с явным вызовом сказала Олина, заливаясь румянцем.
— И он все же не пришел?
— Не пришел! И мне велел не оставаться на ночь дома. Он подозревает…
Могучая спина Платона вдруг изогнулась дугой. Олина виновато посмотрела на него и тихонько села рядом. Как ей хотелось положить на лобастую Платонову голову теплую ладонь, сказать что-то хорошее, ободряющее. И она непременно сказала бы, если бы рядом не было Миколы. А сейчас только и промолвила:
— Платон, ты не думай, что я…
— Как это не думай! — он порывисто вскакивает. — Я должен думать, откуда они могли проведать о нашей конспиративной квартире. Ее знали только трое: Иван, ты и Броварчук.
Платон так и пышет грозой. В глазах у Миколы тоже засветились угольки подозрения. Никто не сказал более ни слова, хотя все мучительно думали об одном и том же.
— Неужели ты считаешь… — наконец подала голос Олина.
— Я ничего не хочу считать! Я знаю твердо одно: чудес на свете не бывает. Если эсэсы нагрянули на нашу конспиративную квартиру, значит, кто-то дал им адрес. Ивана в этом не заподозришь.
— Ты что же, не меня ли подозреваешь?
— Погоди! Эмоции прибереги на потом. Меня давно уже беспокоит история с Евгением Броварчуком. Сначала загадочное исчезновение, потом провал конспиративной квартиры… Нет, это не случайности!
— Но и не доказательство для тяжелого обвинения. Возможно, Евгения сейчас и в Киеве нет.
— А как прикажешь назвать того капитана, который покидает свой корабль перед боем? Почему-то ни ты, ни Микола, ни Иван не исчезли вдруг из Киева. Почему же Евгений ни разу не показался нам на глаза? Где он? Что с ним?
Готовая вот-вот заплакать, Олина сокрушенно качает головой.
— Меня тоже все это удивляет, — роняет Микола. — Я даже Ивану о своих сомнениях сказал. Но вы же знаете, какой у него нрав. Горой стоит за Броварчука.
— Иван сто раз прав: сначала надо во всем убедиться, а потом уже делать выводы.
— Ты что нам предлагаешь? — сурово спросил Олину Платон. — Нет, на тот свет так запросто я не имею намерения отправляться. И не верю больше Броварчуку. Что тут ни говорите, а не могу поверить. Не знаю: дезертир он или предатель, но больше он мне не судья. Мы должны выбрать нового руководителя группы «Факел».
В ответ — тревожное молчание. Кто из них мог подумать, что придется говорить такое о человеке, которому безгранично верили, с которым поклялись вместе идти на смерть? Но Платон верно сказал: вера в Евгения уже подорвана.
— Я согласен, — голос у Миколы тихий, вымученный. — Нам нужен новый руководитель…
— А он есть. Иван Кушниренко отныне наш руководитель. Или, может, кто-то против? — Платон вопросительно посмотрел на товарищей.
Возражений не было. Все прекрасно понимали: пост руководителя в их крохотном коллективе слишком условен. Все вопросы ими решались сообща, К тому же что могли они сказать недоброго о человеке, который уже не раз доказывал свое мужество, преданность, бескорыстие? А «Факел» не мог дальше плыть по волнам событий без руля и без ветрил. Другие ячейки подпольщиков, наверное, уже разворачивали планомерную работу среди населения, информируя о событиях на фронтах, разоблачая повседневные мероприятия гитлеровцев, а они пока все еще выжидали. Правда, на боевом счету их группы уже значилась операция, которая украсила бы любую, даже крупную подпольную организацию. Но ведь к выполнению своих основных задач они еще не приступили. Да и нелегким было это дело. Ведь после таинственного исчезновения Броварчука и гибели Юрка Бахромова связи как с подпольщиками, так и с Большой землей безнадежно утрачены. Единственный выход — идти в гущу народа, объединять их для борьбы с оккупантами и искать пути к руководящему центру.
…Солнце уже повернуло к полудню, а Иван все не появлялся. Стало совсем тепло, улицы оживились. Маячить втроем на бульваре становилось рискованно.
— Ну, вот что: давайте расходиться, — предложил Платон. — Ты, Олина, передай Ивану все, что здесь говорили.
— А если с ним случилась беда?
— Ничего с ним не случилось. Ты плохо знаешь Ивана, — укоризненно сказал Платон. — Такой и из огненного ада обутым и одетым выскочит. Так что жди, он придет. Обязательно!
Но Иван не пришел. Целый день прождала его Олина на Кудрявском бульваре, а он так и не появился. Уже и солнце коснулось верхушек каштанов, уже опустели тротуары, а Олина все ждала. Рокот многих моторов вдруг всполошил ее. Подняла голову — от Сенного базара ехали грузовики с вооруженными немецкими солдатами. Поняв, что до комендантского часа остались считанные минуты, бросилась через подворья домой. Переступив порог, сразу к матери:
— Не приходил Иван?
— Не было…
— Не бегала бы ты как неприкаянная, — заворчал отец. — Очень опасное время. Сегодня, говорят, тысячи полторы киевлян схватили. Кто под руку попадал, того и бросали в душегубки.
— С чего бы это?
— Немца будто какого-то ночью за ноги повесили. Возле Лукьяновского базара…
Олина медленно опустилась на скамью и вдруг почувствовала, как страшно гудит и кружится голова. Отец что-то говорил, но слова его уже не доходили до ее сознания. Одна мысль, как болезнь, владела ею: «А что, если и Ивана схватили?..»
Человеческая память неспособна избавиться от воспоминаний о чрезвычайных событиях. Те воспоминания впечатываются в ней глубокими шрамами на всю жизнь.
Навсегда останется в памяти Олины и эта осенняя ночь. Пройдут недели, месяцы, минуют годы, а она снова и снова будет возникать в воображении как нереальное кошмарное видение. Не боль, не страх и не отчаяние терзали в ту ночь Олинино сердце — нестерпимая обида выжигала душу: «Почему не уберегла Ивана?..»
С недавнего времени Олина считала себя непременной предвестницей горя. Разве не от нее пошел с листовками на Подол и не вернулся Юрко? Разве не она последней провожала в безвестность Евгения Броварчука? А от кого отправился вчера Иван? Ей словно суждено было провожать других на смертный дуть. От этого омрачался рассудок.
Долго, невероятно долго тянулась эта ночь. Как только начало светать, Олина поднялась с постели, накинула на плечи одежонку и к двери.
— Куда в такую рань? — глухо спросил отец.
А что она могла ответить, когда сама не знала, что делать, куда податься?
Скрип кровати, шарканье подошв по полу, и совсем рядом:
— Не спится, дочка?
— Не спится…
— Мне тоже. Знаешь, что я тебе скажу, Олинка? Боюсь за тебя. Особенно — за твое доброе сердце. Дело это очень личное, но я тебе скажу: несвоевременное. Да и парень-то он какой-то… с закавыкой. Приглядись получше, не теряй головы.
Да, для родителей и соседей Иван, как и было договорено когда-то в горкоме, являлся всего лишь женихом, а для нее…
— Добре, тату, присмотрюсь, — и вышла из хаты.
Утро кинулось ей навстречу холодным ветром и сыростью. В сером небе низко плыли набухшие тучи, обещая прорваться бесконечными дождями. Олина прошла поспешно в свой любимый уголок в саду. Но там уже не было ни уюта, ни прежней прелести. Ощипанные, какие-то жалкие деревья. Проржавевшее, отдающее тленом покрывало из опавших листьев под ногами. И что-то словно давит сверху, непостижимо давит. Куда деваться?
По крутой тропинке взобралась на бугор за садом. Стала над обрывом, заложив руки за голову, подставив ветру пылающее лицо. Как будто стало легче. Опустилась на скамейку под кустом сирени. Под тем самым кустом, у которого июльским вечером впервые встретила Ивана. Охватила колени и устремилась мыслями в те далекие солнечные дни…
— Олинка? Слышишь, доченька? — в который уже раз слышала встревоженный мамин голос издалека. Но не хотела отзываться: сразу же исчезнут милые видения о тех минутах, когда она впервые поняла, что такое любовь. — Очнись, Олинка! Слышишь, доченька?
Она очнулась. И сразу же увидела внизу, среди густого вишняка, съеженную маленькую фигурку. «Мама?.. Только почему жакет на ней так блестит? Ах, дождь идет. Как я этого не заметила. Неужели спала сидя? А если бы сорвалась с обрыва?..»
— Что, мама?
— Спускайся-ка побыстрее. Тебя ждут!
Не спросила, кто и зачем ее ждет, стала спускаться в садик по скользкой глине. И только тогда вдруг заметила, что промокла до ниточки.
Вошла в сени, открыла дверь в горницу и вдруг подалась назад — перед нею стоял Иван.
— Ты почему вчера не пришел? — и даже сама не узнала своего голоса.
— Не мог.
— А я ждала. Весь день на бульваре прождала. Едва в облаву не попала…
— Жалею, что так получилось. Но я попал-таки в облаву. Пришлось бежать и до самой ночи сидеть в смрадном канализационном колодце.
Олина вздохнула с облегчением, но с порога не сошла. Наверное, ждала, что он подойдет к ней, возьмет нежно за руки и скажет что-то ласковое. Хотя слова вовсе не обязательны сейчас. Но он не подошел, а лишь официальным тоном заявил:
— Мне необходимо срочно увидеть хлопцев.
— Их нет.
Иван вздрогнул, а потом отчаянно заметался по комнате.
— Что случилось? — бросилась к нему обеспокоенная Олина.
— Читай!
Ее взгляд скользнул по влажному листку бумаги:
«Дорогие друзья, братья и сестры!
Черная ночь нависла над нашим свободолюбивым краем. Невольничьи кандалы саднят раны на теле попавшей под фашистское иго нашей Отчизны. Со времен татаро-монгольского нашествия не видели днепровские кручи таких истязаний, каким ныне подвергаются советские люди. Земля захлебывается от человеческой крови, солнце чернеет от невыразимой печали, камни и те вопят от гнева. Сколько лучших сынов уже пало от вражеской руки. Где конец ужасным страданиям?
В тяжелый для всех нас час мы, киевские большевики, обращаемся к честным патриотам, чьи сердца еще не убиты рабством: довольно терпеть! Пора подниматься на смертельную борьбу с врагом!
Уничтожайте имущество, жгите жилища, разрушайте все, что можно разрушить. Пусть не пугает вас, что Киев превратится в руины, — на тех руинах мы будем истинными хозяевами. Пусть станет для вас образцом в этом священном деле неумирающий подвиг москвичей в 1812 году, которые огнем вырвали из рук Наполеона свою столицу.
Мы верим: в ваших сердцах воскреснет гордый клич — «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях».
Мы верим: киевские пожары разожгут партизанскую войну по всей Украине.
Мы верим: победа будет за нами!»
Не успела Олина дочитать листовку, как Иван нетерпеливо:
— Ну, как?
Ответа не было. Иван не мог не заметить, как дрожали от нервного напряжения ее веки, а щеки покрывались багровыми пятнами.
— Где ты взял?
— Как это где? Весь Киев ими засыпан. Наконец-то дождались голоса центра! О, теперь Киев заполыхает пожарами!..
Олине показалось, что на болезненно возбужденном лице Ивана уже играют отблески исполинского зарева. Зловещие отблески.
— Странно… А для чего надо жечь жилища?
— Непонятно? — И насмешливый взгляд пронзил ее насквозь. — Да, этот гениальный план не всякому постичь. Если Киев станет пепелищем, тут не останется ни единого гитлеровца! Тут мы будем полновластными хозяевами!
— На пепелище?
— Я, кажется, начинаю тебя понимать… — отозвался Иван зло. — Но мы должны растоптать в себе жалость и всякие там сантименты. В кровавой борьбе с фашизмом жертвы неизбежны. Крещатицкий пожар — это только прелюдия… К тому же какое ты имеешь право ставить под сомнение целесообразность решений центра? Там ведь думали, согласовывали с кем надо этот призыв.
— А куда же деваться людям? Скажи, что будет с детьми, стариками?..
— Людям? — И в глазах Ивана промелькнула тень сомнения. Но лишь на один миг. — Люди должны пожертвовать своим благополучием. Они должны уйти… Если их потом организовать, это будет настоящая армия. Железный поток!
Однако эти велеречивые фразы не убедили Олину.
— Уничтожить Киев… Уничтожить своими руками… Да это же безумие!
Резкий стук в сенях. В ту ж минуту на пороге вырос старый Якимчук.
— Прячьтесь, дети! Быстро!..
— Что случилось?
— Облава! Эсэсы ходят по квартирам… Хватают всех подряд…
Дрожащей рукой старик открыл люк в потайной погреб. Иван с Олиной спустились в подземелье.
…От нехватки воздуха у Ивана потемнело в глазах.
— Что с тобой? — встревоженно спросила Олина.
Тишина.
Вытянув перед собой руки, Олина подвинулась на коленях к Ивану, Он полулежал на куче земли. Распухшими пальцами коснулась его лица — оно покрыто чем-то липким и теплым.
— Что с тобой? Иваночку! Очнись! — Она тормошила его за плечо, гладила по лицу и прижималась головой к его груди, но он не отзывался. Тогда она сунула руку в бочку с квашеной капустой, набрала в пригоршню рассол и смочила ему лоб.
Застонал. С губ сорвалось хрипло:
— Не могу… Больше не могу…
Олина помогла ему сесть.
— Скажи, тебе тоже дышать нечем? — спросил Иван хрипло.
— Нет, я не замечаю.
— А я задыхаюсь… Кружится все…
— Посиди спокойно — пройдет.
Так и сидели на разрыхленной земле в духоте и тьме. Час или два, неизвестно. Уже давно потеряли счет времени. Сколько суток прошло с тех пор, как поглотила их эта сырая яма? Забытым сном казалось то утро, когда прозвучал голос старого Якимчука: «Прячьтесь, дети!.. Облава!.. Эсэсы ходят по квартирам… Хватают всех без разбора…» Несколько раз Иван пытался восстановить в памяти все подробности того утра, чтобы понять, что же все-таки произошло, но тщетно. В голове запечатлелся только голос отца Олины, грязновато-желтая дверца тайника и какой-то грохот над головой. Потом — тишина и тьма. И бесконечное ожидание, когда же наконец откроется дверца.
Но она так и не открылась. Сомнений не оставалось: Олининых родителей не стало. Что их постигло, Иван догадывался. Догадывалась, конечно, и Олина. Но не обмолвилась ни единым словом, а лишь молча оплакивала отца и мать.
— Может, попытаемся выбраться?
— Не выйдет. На дверце буфет.
Все же попытались. Поднялись по лестнице, уперлись ладонями в квадратный деревянный люк. Трещали ступеньки под ногами, перед глазами плыли разноцветные круги, а дверца не поднималась. Поразмыслив, Иван предложил прокопать выход, но не было лопаты. Собственно, если бы она и была, вряд ли что-нибудь изменилось: стены погреба были выложены кирпичом. «Что же делать? Как вырваться из этой норы? — крылами подстреленной птицы трепетала в мозгу Ивана пугающая мысль. — Помощи ведь ждать неоткуда. Хлопцы… А что подумают хлопцы о моем исчезновении? Наверное, город уже пылает факелом. Наверное, подполье надрывается, выполняя приказ центра. А я сижу здесь…»
Почувствовал, как удушье стиснуло горло и свинцовая усталость свалилась на плечи. Хотелось лечь на спину, закинуть за голову руки и лежать, лежать… Но лечь было негде: маленький квадратик погреба заставлен бочками и ящиками, Иван оперся спиной о стену, прижался лицом к кирпичу: «Неужели конец?.. А может, Платон догадается и придет на помощь. Он должен прийти! Он непременно начнет розыски. Вот только как дать о себе знать?» Надежда постепенно успокаивала Ивана.
— А я кое-что придумала, — сказала Олина.
— Что именно?
— За бочкой лежат обручи. Если их поломать, можно сделать несколько скоб. Наточить их о кирпич не так трудно.
— Надеешься этими железками стену продолбить?
— Не знаю, можно ли продолбить, но подкопать можно. Пол ведь земляной. А потом снизу уже разбирать стену.
Слова Олины не вызвали у Ивана восторга: попробуй ржавой скобой расковырять почти двухметровую стену. Но делать было нечего. Принялся за работу. С горем пополам разломал обруч, заострил один обломок о кирпич. Потом на ощупь отодвинул из угла бочку, стал на колени и начал долбить землю. Как только ямка углубилась, Иван попытался вывернуть кирпич. Какова же была его радость, когда кирпич отделился. За ним второй, третий.
Однако вскоре пришлось оставить работу: над головой послышались шаги. От радости Иван швырнул свое орудие, обнял Олину, стал целовать. Она прижалась к нему, задрожала всем телом. И этот трепет подсказал Ивану, что с этого мгновения их дороги уже никогда не должны разойтись, что сама судьба начертала ему заботиться об этой девушке. Бросился к лестнице, чтобы забарабанить в дверцу кулаками, но Олина схватила его за руку:
— А если это немцы?
В самом деле, если там немцы? Стали ждать. Если вернулись родители, они прежде всего откроют погреб. Но дверца не раскрывалась…
Они снова начали копать. Но теперь дело не ладилось. Напомнили о себе усталость, голод, боль. Разодранные кирпичом пальцы кровоточили, ныла поясница.
Присели. Молча доставали распухшими пальцами капусту из бочки и сосали, сосали, чтобы хоть как-то утолить жажду. Потом опять долбили.
Кирпича осталось совсем немного, только над головой. Если разобрать его до потолка, тогда можно будет пробить путь на волю…
— Начинаю копать! Пожелай успела! — наконец сказал Иван радостно.
Взял металлический дугообразный обрубок в обе руки и ударил выпуклой частью по стене. Глинистая земля посыпалась на грудь. Он закрыл глаза, но дуги не выпустил из рук. Но чем дольше он орудовал, тем труднее становилось дышать. Глина сыпалась на шею, на голову, засоряла глаза, трещала на зубах. Он то и дело наклонялся над бочкой, хлебал из грязной пригоршни капустный рассол и снова вступал в поединок.
Почва осыпалась, наполняла погреб песчаной пылью, а Иван все орудовал скобой, пока не оторвался с потолка кирпич и не ударил его ребром по голове. Даже не вскрикнув, он мешком повалился на кучу земли. Олина привела его в чувство, но больше ничем помочь не могла.
— Ты куда? — спросил Иван, когда она полезла на лестницу.
— Нам нужно спешить. Ты отдохни, а я немного поковыряю.
Долбить приходилось с поднятыми руками: земля осыпалась прямо на голову. Чуть ли не каждую минуту надо было отплевываться, смачивать горло густым капустным рассолом, «Нет, так мы не выберемся отсюда». Разогнала желтые круги перед глазами, взяла лестницу. Узким концом сунула ее в отверстие и изо всех сил толкнула. Лестница выскользнула из рук, из отверстия посыпались комья. Олина взглянула вверх — там темно-синее небо в мерцающих звездах.
— Иванку, мы спасены! Побыстрее бежим отсюда!
Иван полез первым. Он совсем не думал об опасности, которая ждет его там, наверху, он стремился как можно быстрее выбраться из этой западни. Отверстие поднималось так круто и так сужалось кверху, что протиснуться сквозь него можно было только с поднятыми руками. Кое-как все же выбрался. Но только глотнул ночного воздуха, в голове зазвенели колокола, перед глазами поплыли огненные мотыльки…
Когда Олина выкарабкалась из погреба, то увидела его распластанным у стены. Попробовала поднять, но не смогла. Легла рядом. Так они и лежали, измученные, вконец обессиленные, опаленные дуновением смерти. И ни легкая изморозь, оседавшая сединой на их бровях, ни далекие выстрелы не нарушали их отдыха. Наконец, не сговариваясь, поднялись. В хату не пошли. Вдоль забора пробрались в сад под бугром. Олина намеревалась пойти к соседям, расспросить о родителях, а Иван поспешил на Рейтерскую.
— К Якимчукам не ходи! И Миколу предупреди… — переступив порог Платоновой комнаты, прошептал он. И свалился.
…Проснулся он от жажды. Хотел попросить воды, но вместо слов вырвалось хрипение.
— Отошел? — спросил Платон. — А я уже думал, ты всю оккупацию решил проспать.
— Где Олина?
— В надежном месте.
— А родители?
— Ты вот что: сначала вымой лицо. На тебя же смотреть страшно — распух, в синяках, волосы на голове слиплись от запекшейся крови. Снимай тряпье и в печь его.
— Подай воды.
Но пить Иван не смог. Глотнул несколько раз и вернул кружку; вода была терпкой, горьковатой. Потом содрал с себя затвердевшую одежду, нагнулся над распиленной канистрой и стал мыться.
— Знаешь, а мы уж было по тебе панихиду справили, — сказал Платон. — Туда-сюда, а о вас ни слуху ни духу. А как побывали у Якимчуков… Ну, сам понимаешь, что мы подумали. В те дни такое тут творилось…
— А сами вы как?
— Что мы? У нас все в порядке.
— Что в городе? Пожары были?
— Ночью листовки появились, а на рассвете — зарева. Говорят, только в нескольких местах запылало. Да и кто бы стал, на зиму глядя, сжигать свое жилье! А потом куда?.. Не понимаю я смысла этих листовок. Сумасшедший их писал или провокатор. Варварство! Не верю, чтобы горком на такое пошел. Боюсь, что все это дело рук самих фашистов. Слишком уж быстро они бросились «спасать» Киев от «большевистских» поджигателей.
— Да, тут что-то загадочное… — согласился Иван.
— Кстати, Олина рассказала тебе о нашем решении?
В груди Ивана шевельнулось беспокойство.
— Рассказала. Только почему ваш выбор пал на меня? Я же…
— Тут все правильно. Мы, когда с Дымерщины возвращались, встретили моего друга Овсяненко. Ты его должен знать: он добровольными дружинами самообороны в нашем районе ведал. Овсяненко чудом из Бабьего яра вырвался. С простреленной рукой и раной в груди пробрался на хутора. Знаешь, что он рассказал? Страшные вещи… — Платон замолк, как бы желая увидеть, какое впечатление произведут на Ивана его слова.
— Что же он рассказал?
— А вот что: позавчера секретаря горкома партии Шамрилу расстреляли. Шамрилу выдали. И кто бы ты думал? Божок из Ленинского райкома, Дриманченко. Да, да, он и Овсяненко выдал. По крайней мере, Овсяненко именно его подозревает. Дриманченко якобы ходит по улицам со сворой переодетых гитлеровцев. Кому он руку подаст или с кем заговорит, того они и хватают. А вообще нахватали наших… Большинство подпольных райкомов полностью разгромлено, продовольственные и технические базы раскрыты, десятки конспиративных квартир провалены…
Рассказ Платона как будто протрезвил Ивана. Готовясь к работе в тылу врага, он совсем не так представлял себе свою жизнь. Конечно, она казалась ему суровой, но украшенной блистательной героикой, подвигами. Об опасностях он тоже не забывал и готовился прямо взглянуть им в глаза. Но о таких опасностях он даже не догадывался.
— Ну и дела!
— Дела незавидные. Мы с Миколой уже толковали. Решили идти к людям. Без них сгорим бесследно, никого не отогрев и ничего не осветив. Да так и вернее. Микола уже работает. На восстановлении электростанции. Я с понедельника тоже выхожу на работу. Куда бы ты думал? В городскую управу. Отдел народных услуг к зиме должен привести в порядок канализацию и водопровод. Вот меня как специалиста и взяли. Бригадиром. Я ведь репрессированный, так сказать. Для тебя с Олиной тоже что-нибудь придумаем. Кстати, один мой давний приятель получил разрешение открыть харчевню. Может, махнешь к нему в компаньоны? Надо же начинать все сначала.
— Ты прав. Начнем все сначала…
Фельдмаршал выполнил обещание, данное Освальду фон Ритце на киевском аэродроме. Еще из Берлина он сообщил, что благодаря его неустанным хлопотам полковник Пауль Шеер получил от генерала Далюге, заместителя Гиммлера, распоряжение сформировать в Гамбурге батальон полиции для отправки в Киев. Сообщил также и об отъезде к берегам Днепра личного посланца министра оккупированных восточных областей Георга Рехера. О цели рехеровского вояжа фон Рейхенау не знал, однако нашел нужным намекнуть полковнику:
— Помните, Освальд, за спиной Рехера стоит всесильный Альфред Розенберг. Я не хотел бы, чтобы вам пришлось иметь дело с Розенбергом.
Никаких причин бояться встречи с Георгом Рехером у полковника не было, однако он не мог пренебречь предостережением фельдмаршала. На всякий случай «посоветовал» командирам воинских частей отдать распоряжение, чтобы солдаты не держали в казармах добытые в Бабьем яру трофеи, городской управе было велено подмести центральные улицы, а генерал Эбергард получил приказ подготовить пышный банкет.
Гостя из Берлина ждали с часу на час. Специально выделенный офицер караулил его на аэродроме. Но прошел день, другой, а Рехер не появлялся. Вскоре зарядили обложные дожди, и авиасвязь с рейхом временно прервалась.
Тщетное ожидание нагнало на фон Ритце тоску. С утра до ночи просиживал он в своем кабинете, избегая встреч даже с собственным адъютантом. В сумерках закутывался с головой в плащ и, выбравшись черным ходом на улицу, в сопровождении телохранителя плелся на свою новую, засекреченную даже для высших штабных чинов, квартиру. Со стороны казалось, что фон Ритце стремится затеряться в городе, растаять меж зеленых мундиров своих подчиненных, стать незаметным. Честно говоря, он действительно стремился к незаметности. После того как большевистские террористы повесили за ноги оберштурмбаннфюрера фон Роша, полковник снял черную повязку с глаза и перебрался с пышной загородной виллы на частную квартиру, как третьеразрядный офицер-интендант. А когда генерал Эбергард попал в своем «хорхе» под обстрел с крыши, фон Ритце перестал ездить в машине и отказался от четкого распорядка дня. Никто в комендатуре не знал, когда он появится в кабинете, где его искать. Об этом ведал только шеф службы безопасности.
В это утро фон Ритце прибыл на работу необычно рано. Но его уже ждал комендант города. Полковник с первого взгляда заметил, что Эбергард чем-то возбужден. Окаменевшее лицо, крепко сжатые губы и слишком выпуклые жилы на висках свидетельствовали об этом красноречиво.
— Есть новости?
— Да. Господин Георг Рехер в Киеве.
— Откуда эти сведения?
— Сообщили из КП на Житомирском шоссе.
— Когда прибыл?
— Вчера вечером.
— Где остановился?
— Не выяснено.
Продольные борозды пересекали щеки полковника. Он потер ладонью лоб и сказал не терпящим возражений тоном:
— Ошибка. Не верю, чтобы кто-либо отважился выехать из Берлина автомобилем в такое бездорожье, как здесь. Да и зачем бы стал блуждать инкогнито посланец Розенберга в этой опасной местности? Нет, на КП явно ошиблись.
Генерал не перечил, однако видно было, что эти слова его не убедили. Собственно, фон Ритце и сам мало верил в свои слова. Просто ему не хотелось, чтобы все приготовления к встрече оказались напрасными. А что касается Георга Рехера, то тот мог запросто приехать и на машине. Если бы фон Ритце поставил перед собой цель ознакомиться с Украиной, он тоже непременно отправился бы на машине. Опасно? А где сейчас безопасно? Одно оставалось для полковника неясным: почему высокий гость не вошел в парадную дверь, а проник задворками? Неужели побрезгал солдатским гостеприимством? Полковнику было стыдно, что он оказался в положении человека, протянутую для приветствия руку которого пренебрежительно не заметили. Чтобы не выдать перед Эбергардом своего волнения, он внезапно перевел разговор на другое:
— Кстати, вы подготовили отчет, генерал?
— Да, подготовил, — Эбергард засунул руку в папку. — Правда, некоторые цифры требуют кое-какого уточнения. Например, количество расстрелянных за последнюю декаду. По предыдущим данным, число их достигает двадцати тысяч, хотя на самом деле… Не учтены ведь расстрелы в пределах города. Все другие данные не могут вызывать сомнение. Процент коммунистов и комсомольцев установить не удалось. Но, безусловно, их больше половины. Большевистское подполье как целостная организация отныне прекратило свое существование. Возрождение после таких астрономических потерь абсолютно исключено. Особенно если учесть, что население после последних «их» листовок относится к большевистской пропаганде с нескрываемой враждебностью.
Апостольское терпение продемонстрировал полковник, выслушивая Эбергарда. Генерал не сказал ему ничего нового. Да и что мог он сказать, когда видел Киев только из окна бронированного автомобиля, а обстановку в нем изучал лишь по бумагам, подсовываемым штабистами. Надо иметь голову Освальда фон Ритце, чтобы понять простую истину: официальные справки пишутся лишь в угоду начальству, а не для отображения реальной действительности. Вот если бы комендант надел солдатский мундир да прошелся по улицам Киева, тогда бы у него появились собственные мысли. Но ведь для этого, кроме мужества, нужна еще и мудрость, понимание того, что изученный противник — наполовину обезоруженный противник.
— Какие меры вы намечаете для усиления режима в городе? — спросил фон Ритце, лишь бы прекратить многословие Эбергарда.
— Намечено приступить к изъятию излишков промышленных товаров.
— А что это даст? Какой смысл операции?
Генерал замялся, забормотал что-то невразумительное.
«Солдафон! Невежда! Манекен для мундира! В его мозгу столько же извилин, сколько на подметках генеральских сапог, — ругал мысленно фон Ритце своего коллегу. — Такой, не раздумывая, пойдет в атаку на ветряные мельницы, станет палить из пушек по воробьям, даже не подозревая, что хоть воюют и пушками, однако побеждают умом».
— Вы знаете, Эбергард, я придерживаюсь той точки зрения, что генералам тоже нужна голова, — начал полковник не столько из желания поиздеваться над комендантом, сколько стремясь покичиться перед седым воякой своим умом. — Прежде всего, мы должны четко представить, чего хотим: завоевать этот край или колонизовать. Кто хочет победить азиатов навечно, тот непременно будет повседневно и ежечасно убивать их традиции и привычки, сковывать их чувства, разрушать духовные устои. Например, покоренные — физически сильные люди. Значит, задача состоит в том, чтобы хроническим голодом ослабить их. Они горды — любой ценой подорвать эту гордость. Они смелы — привить страх. Они нежные родители — отобрать детей, лишить их возможности любить… Короче, нужно выпотрошить их духовно, превратить в скот. Именно в скот! — Искоса взглянул на генерала. «Примитив! Даже оскорбиться не умеет. Я ему, как мальчишке, толкую прописные истины, а он довольно кивает головой. А ничего ведь не понял ни на йоту!» — Так вот, — голос фон Ритце стал тихим, похожим на шепот. — Я советовал бы вам, комендант, настойчиво советовал бы не превращаться в тряпичника. Вспомните: что дала нам операция по изъятию продуктов у этой голытьбы? Я рекомендовал бы вам запретить под страхом смертной казни населению держать в аквариумах рыб, на голубятнях голубей, обложить хозяев кошек и собак возможно большими налогами. Да, да, не удивляйтесь. Эти меры принесут впоследствии больший эффект, чем куча изъятого носильного хлама.
— Я понимаю вас, майн герр, — радостно блеснул глазами генерал, как школьник, который наконец решил задачу с несколькими неизвестными.
— Не забудьте только обложить их астрономическими налогами. Такими налогами, чтобы никому не вздумалось держать никакой живности.
— Будет исполнено!
— А теперь идите. Не забывайте, что за торжественную часть встречи господина Рехера отвечаете вы.
Выпроводив Эбергарда, полковник приказал никого не впускать. Что значило это распоряжение, адъютант уже хорошо знал. Он вынул из замаскированного в стене шкафа плед, раскинул его на диване, опустил на окнах шторы, потом пожелал шефу приятного отдыха и вышел. Фон Ритце снял китель, блаженно жмуря глаза, потянулся до хруста в суставах, не разуваясь, прилег на диван.
Еще со студенческих лет полковник страдал бессонницей и поэтому издавна приучался работать ночами. И за эти бессонные ночи Освальд фон Ритце столько перечитывал и передумывал, что скоро опередил не только университетских товарищей, но кое-кого и из учителей. Иногда на семинарах он выдвигал такие идеи, что дряхлые, отягощенные знаниями профессора только хватались от удивления за голову, Освальд спал по нескольку часов в сутки, но, получая удовлетворение от своих ночных приобретений, не замечал ни усталости, ни истощения. Так было в далекие годы юности. Теперь же он боялся ночей. Все чаще его дневник пестрел строками, исполненными апатии и неверия. Особенно после переезда в Киев. Неусыпная тревога преследовала его каждую минуту, ему удавалось отоспаться разве что в служебном кабинете.
Но на этот раз полковнику не дали возможности вздремнуть тревожные мысли. Только он попробовал закрыть глаза, сразу же в его ушах зазвучали слова фельдмаршала:
«Я не имел возможности познакомиться с ним, но слышал, что он — приятель и помощник рейхсминистра Альфреда Розенберга. Говорят, непревзойденный специалист в отрасли права, истории и экономики Востока. Вы не ошибетесь, если узнаете в нем истинного автора розенберговского труда «Украина — узел мировой политики». Такая акула за плотвичкой не отправляется…»
«Да, Георг Рехер едет в Киев, конечно, не за плотвичкой. Наверное, прослышал что-нибудь неладное. Неужели здешние лакеи успели донести в Берлин о незарегистрированных ценностях? А может, Рехер — близкий приятель не только Розенберга, но и Канариса? Как хороню, что я догадался подарить Рейхенау жемчужное колье! А то и не знал бы, какие надо мной собираются тучи. Любопытно, какой он, этот Георг Рехер?»
Угадывать портрет человека по нескольким незначительным, даже случайным чертам было издавна любимым занятием фон Ритце. Он так натренировал воображение, что почти безошибочно мог описать никогда не виденного им человека, чем нередко удивлял своих коллег по службе. Припоминая слова фельдмаршала, лепил отдельные черты высокопоставленного чиновника. Георг Рехер почему-то казался ему невысоким, плотным, с облысевшей головой, с усталым, непроницаемым лицом, давно и безнадежно утратившим способность выражать чувства. От этого портрета веяло такой заплесневевшей скукой, что Ритце даже зевнул. И вскоре заснул…
Проснулся от магических слов, громом прозвучавших над ухом:
— Прибыл герр Рехер!
— Проси.
Подняв шторы и убрав плед, адъютант выбежал. А фон Ритце, надев китель, остался стоять посреди комнаты, не зная, что делать. План встречи, который он вынашивал все эти дни, вдруг развеялся дымом.
Распахнулась дверь. Чуть прихрамывая, на мягкий ковер ступил высокий, стройный мужчина в хорошо скроенном костюме на покатых плечах. А за ним — прилизанный, торжественный генерал Эбергард. Фон Ритце по-военному представился.
— Рад познакомиться с вами, господин полковник, — непринужденно и просто сказал гость и протянул красивую крепкую ладонь. — О ваших успехах я много слышал в Берлине, о ваших талантах узнал здесь. Думаю, между нами установятся отношения доброжелательства и взаимопонимания.
Говорил он, словно любуясь бархатистым тембром своего голоса, с тем несколько меланхолическим выражением, которое присуще людям, уверенным в собственных силах, но не чванливым. И вообще, Георг Рехер нисколько не походил на того закостенелого, нудного чинушу, портрет которого вылепила фантазия полковника. Если бы не темная родинка на правой щеке возле носа, его лицо ничем не привлекало бы внимания. Обыкновенное лицо уже пожилого человека, проведшего долгие годы в размышлениях я труде. Но родинка… Она как бы вынуждала пристальнее всмотреться в глубокие серые глаза, остановить взгляд на высоком лбу, на серебристых редких волосах. И только после этого Рехер как бы открывался заново, становился воплощением воли, разума, настойчивости.
Фон Ритце был уверен, что судьба наделила его редкостным даром не теряться даже в самых затруднительных положениях. Он действительно не помнил случая, когда бы кто-нибудь заставил его смутиться, покраснеть. А вот перед посланцем господина Розенберга смутился. То ли ощутил в нем натуру сильнее себя, то ли, может, окончательно утвердился во мнении, что прибывший имеет прямое отношение к ведомству адмирала Канариса. Пробормотав в ответ какую-то любезность, полковник незамедлительно перевел разговор на служебные темы. Доложил о той сложной обстановке, которая была в начале его деятельности в Киеве, о невероятной трудности в борьбе с большевистскими агентам и, о своих первых успехах.
— Да, успехи у вас неоспоримые, — согласился Рехер. — Я имел возможность в этом убедиться. Вчера поздно прибыл в Киев. Чтобы никого не беспокоить, решил побродить по городу. Киев спал спокойно. Я, знаете ли, сужу о настроениях и порядке каждого города по тому, каким сном он спит…
Эбергард, который все время молчал, вдруг распрямил плечи:
— Мы поклялись сделать Киев самым смирным городом в Европе.
— О, это похвальное стремление!
Фон Ритце, взвешивавший каждое слово прибывшего с тщательностью старателя, не мог не почувствовать скрытой издевки над простоватым генералом. И чтобы отмежеваться от Эбергарда, бросил как будто между прочим:
— Стремление похвальное, но оно не самоцель. Основную свою задачу я вижу в том, чтобы заложить надежный фундамент нового порядка. Мы пришли сюда, чтобы остаться здесь навечно.
Рехер коротко сверкнул на него из-под бровей.
— Да, сейчас перед рейхом стоят новые большие проблемы, — вынимая из простенького портсигара дешевую сигарету, согласился Рехер. — Господин Розенберг считает — и фюрер полностью разделяет его мнение, — что уже назрели условия для перехода к высшей ступени в отношениях с Востоком. Учитывая возросшие потребности фронта в снаряжении и неимоверную сложность проблемы транспорта, мы должны начать широкую экономическую экспансию в оккупированные районы. Даже разоренная, Украина способна обеспечить наши армии на Восточном фронте всем необходимым. И с этой точки зрения борьба за хлеб, уголь, металл может иметь решающее значение.
Потом он сообщил, что в ближайшие дни в Киев прибудут представители фирмы «Сименс и Шуккерт», чтобы возродить электрохозяйство. Сообщил и о намерениях других фирм. Но какова его личная роль во всем этом, ни словом не обмолвился.
— Фюрер убежден, что восстановление должно проводиться лишь настолько, насколько оно в интересах наших войск. Для этого необходимо будет привлечь местные мускульные ресурсы, И прежде всего специалистов. Только тогда мы станем настоящими хозяевами страны, когда сумеем использовать этот неисчерпаемый резервуар сил и знаний.
Всех политических деятелей Освальд фон Ритце делил на три категории. К первой, самой распространенной, он относил невежд и авантюристов, которые за стремительной болтовней прячут свое ничтожество и пустоту. Второй разновидностью были те, которые сумели кое-что познать и понять, но, боясь выпустить из своих рук убогие знания, всегда мрачно молчат, создавая вокруг себя ореол таинственности. Настоящими политиками он считал тех, которые говорили и действовали от излишка знаний и мыслей, от непоколебимой уверенности в себе. Именно к этой немногочисленной категории и отнес полковник своего гостя. Все сказанное Рехером было исполнено мудрости и здравого смысла. И фон Ритце не сомневался, что это лишь капельки из океана знаний, который тяжело плескался в глубоких глазах Рехера. «Недаром же он состоит в приятелях Розенберга. Фельдмаршал был прав, когда предупредил меня: с таким лучше дружить, чем враждовать. Только не прибыл ли он разузнать, куда девались драгоценности, добытые в Киеве? А что, если и ему предложить подарок?..»
Полный решимости, фон Ритце сказал:
— Мы рады бы продолжить беседу, но вас уже третий день ждет банкетный стол. Прошу к столу.
— Не корыстные намерения и не страх за содеянные грехи привели меня сюда. Я пришел с единственной целью: найти наконец правду. Двадцать три года жил мечтой о ней, дожидался этой поры, как смертельно больной ждет восхода солнца. Можете расстрелять меня, можете повесить, но скажу открыто: пока что я не ощутил тепла зажженного вами солнца! Ибо здешние янычары закрыли его своими черными душами…
Нет, профессор Шнипенко никак не напоминал того растерянного, дрожащего слизняка, которого видели перед собой гестаповцы две недели назад. Теперь он клокотал благородным гневом и неудержимой энергией. И, казалось, ничто не могло остановить его в этом неистовом словесном наступлении, к которому он тщательно готовился в течение двух последних недель. За прошедшие дни Шнипенко о многом передумал и пришел к непоколебимому убеждению, что большевистским комиссарам возврата не будет, что новая эпоха властно и надолго входит в надежное русло, поэтому всякий, кто понял это своевременно, легко может вознестись на ее гребень. Недаром же одни ловкачи до хруста в костях толпились у чиновных кресел городской управы, другие с готовностью нацепляли на себя желто-голубые повязки защитников нового порядка, третьи подбирали заржавевшие ключи к амвонам киевских соборов. Ежедневно косяки желающих толпились возле управы, чтобы купить у новых властей патенты на открытие парикмахерских и магазинов, столовых и бытовых мастерских. Газетки писали, что скоро должны открыться кинотеатры и опера, что какой-то пан Раховски объединяет учителей в некий своеобразный концерн, что при управе проводится регистрация учителей и школьного инвентаря. Поговаривали даже, что вскоре начнут работать университет, медицинский и театральный институты. Куда ни глянь — необозримые перспективы для каждого, кто не хочет остаться на мели. Инстинкт подсказывал Шнипенко: выжидать больше нельзя, час для действия настал! Несколько ночей собирался с мыслями, а когда узнал, что из Берлина прибыл представитель по гражданским делам Георг Рехер и начал налаживать контакты с местной интеллигенцией, подал письменное прошение принять его. (При этом он, конечно, не забыл присовокупить, что хочет сообщить тайну государственного значения.) Получив согласие, профессор бросился в атаку, нисколько не заботясь о том, к каким последствиям все это может привести.
— Что вы хотите сказать? — спросил Рехер.
— Я хочу сказать, что меня обвиняют без всяких на то оснований.
— Разбираться в правильности обвинений — дело органов гестапо.
— Гестапо не имеет никаких доказательств, компрометирующих меня, кроме анонимного доноса. Но я не имею доказательств, чтобы реабилитировать себя.
Впервые за час беседы Рехер глянул прямо в глаза Шнипенко. Однако профессор не уловил в этом взгляде ни сочувствия, ни осуждения. Это был взгляд опытного, сдержанного, привыкшего ко всяким неожиданностям человека.
— Так чего же вы хотите?
«Чего я хочу? А в самом деле, чего же я хочу? — И вдруг почувствовал, как пересыхает в горле, словно от выпитого только что спирта. — Любопытно, откуда у этого немца такое чистое украинское произношение? Ни малейшего акцента». Придирчивым взглядом стал ощупывать строгое, умное лицо, на котором выделялась темная родинка возле носа. Родинка… Такую родинку он как будто уже видел где-то. И высокий лоб, и залысины. Но где, при каких обстоятельствах?
— Я хотел бы… Я убедительно прошу выслушать меня. Самым объективным и суровым моим судьей является прожитая много жизнь. Только по ней вы сможете судить: мог ли я быть прислужником красных или нет?
Опять пристальный взгляд кольнул профессора.
— Что же, я готов выслушать вас. — И Рехер откинулся на спинку кресла, еще глубже нырнув в тень. Шнипенко уже не мог наблюдать за выражением его лица: в сумерках виднелись только залысины да тлела в белых тонких пальцах папироса. «Хитрый!.. Не хочет себя раскрыть. Даже выражением лица», — отметил с горечью Шнипенко и театрально откинул тыльной стороной ладони седые пряди с потного лба.
— Собственно, я не знаю даже, как начать… — промямлил он, не отрывая глаз от пола, чтобы собеседник не заметил случайно в них неискренности.
— А вы без вступлений, просто рассказывайте о своем житье-бытье.
Какое-то мгновение профессор размышлял, потом энергично начал:
— Жизнь моя не отмечена какими-либо выдающимися событиями. Она является типичной для любого честного интеллигента. Трудовая, внешне неприметная, отравленная несправедливостью судьба. В течение долгих лет из нас вытравляли чувство радости жизни, убивали душу, пытались сделать нас пасынками. Но «винтика государственной машины», бездумного «колесика» из меня не вышло. Родная земля заряжалась мужеством и силой в минуты отчаяния… Вырос я в зажиточной крестьянской семье, в которой царил культ земли и труда. Мой отец был человеком набожным и строгим, свято придерживался старинных обычаев, уважал односельчан. Все, что мы имели, было нажито только его трудом. Он никогда не богател на чужой беде, никогда не скупился помочь бедняку. Даже недругам не желал зла. Только пьяниц, лежебок, всяческих гуляк и бездельников ненавидел лютой ненавистью. Вообще не считал их за людей… Отец приучил меня любить землю, труд и бога. И я с воздухом родины всасывал его заповеди. Под отцовским крылом я вырастал в уверенности, что только труд и любовь могут принести истинное счастье. Но в гимназии мне пришлось познакомиться с идеями, которые едва не захватили меня. В стенах нашей альма-матер юношество нередко вело разговоры о несправедливости существующего строя, о необходимости построения нового, свободного общества. Мне импонировало стремление к свободе. Однако согласиться с требованием революционеров — все имущество зажиточных разделить между бедными — я не мог. Отец мой, к примеру, владел сорока десятинами земли и клином леса. А сосед Фонька Дебёлый — только четырьмя, хотя хозяйничать они начинали вместе. У моего отца на ниве всегда шумели густые хлеба, так как он всегда толокся на ней от заря до зари, а нивка Фоньки родила лишь репейники да куколь. Потому что Фоня просыпался, когда солнце уже спину припекало. Да на поле тащился, как на погост. Батько мой зерно в засеки ссыпал, выжидал, пока цена на него поднимется, а сосед прямо с поля вез на базар. А с базара его самого везли пьяного. Где же, скажите, справедливость, если плоды вот такого, поистине кровавого труда моего отца да достанутся беспутному лодырю Фоньке? Нет, думал я, идеи равенства могут распространять лишь недотепы, бездельники да пьяницы, которые сами работать не хотят, а только пялят глаза на чужое добро. И, как смертельных врагов, возненавидел я всех, кто даже только заикался о революции.
Но то была слепая ненависть. Об истинных целях революции я узнал только в университете святого Владимира. Между историками существовало немало всяких партий. И социал-демократы, и анархисты, и эсеры… Но их споры меня мало волновали: я не понимал истерических воплей доморощенных политиканов.
Не понимал, пока не встретился с одним человеком. Говорили, что он студент-каторжанин из Петербурга. Так вот этот студент из Петербурга разорвал передо мной завесу, которая скрывала истинные цели революции. Как сейчас помню, он прибыл в Киев весной 1914 года. Венок якобы привез на могилу Шевченко от украинского землячества…
Рехер, все время сидевший неподвижно, прикрыв ладонью глаза, внезапно навалился грудью на стол. Его взгляд выражал беспокойство. Слова профессора вызывали в его памяти отблески прошлого, и в их отсветах он видел Кадетский сад. Туманный мартовский вечер. Десятки студенческих фуражек. А посредине — снежная баба…
— Он рассказывал в тот вечер о вещах, которые всех нас волновали, но которых никто из нас не мог высказать. Он говорил о растоптанной судьбе нашей нации. Я и доныне помню его слова: «Извечная беда наша — плодородная земля, здоровый климат и работящие руки. Недобрые соседи испокон веков терзали тело нашей обездоленной отчизны-наймички. Алчность их оказалась сильнее нашей мощи. И накинули они на шею своей пленницы аркан, положили ей на грудь камень и засыпали пеплом ее ясные очи. И очутились мы в неволе без языка, без мечты, без доли. Так разобьем же эти путы, промоем глаза, сбросим с груди камень!»
Верите ли, я плакал, слушая эти пламенные призывы студента-трибуна. Плакал от радости, что наконец увидел праведный путь. Однако никакой организации среди студентов-украинцев в то время создано не было, и мне не оставалось ничего иного, как ждать. Вскоре вспыхнула революция. Настало время национального возрождения. Я не был, по правде говоря, среди первых, но в сердце оставался верным сыном нации. Однако приближались Круты[19]. Наставала пора горького похмелья. Все рушилось. Изменники-перевертни один за другим покидали свою мать, перекинулись к недругам искать чинов и мундиров. А я остался. Остался с разбитой душой…
Рехер снова взглянул на раскрасневшегося Шнипенко пристально-пристально. То ли уловил в его рассказе неискренность, то ли вспомнил о чем-то своем, далеком. Профессор, почувствовав на себе этот взгляд, умолк и стал вытирать пот с лица.
— Как вы очутились у красных?
— Собственно, это не очень приятная история…
— Вас должен был судить трибунал полковника Коновальца?
— Как бы вам это пояснить… Действительно, тут была допущена досадная ошибка… — язык у профессора медленно примерзал к зубам, все его стройное повествование вдруг стало стремительно распадаться на куски. «Откуда ему известно про трибунал? Ведь ни Гоноблин, ни кто-либо другой не знают об этом печальном случае. Уж не читает ли он случайно мои собственные мысли?»
— Кто вытащил вас из Лукьяновской тюрьмы?
Профессор побледнел, прижал руки в груди, как на исповеди. Посиневшие губы прошептали чуть слышно:
— Вы… Вы Григорий Квачинский?! Боже, какая встреча!
— Неожиданная встреча? — Впервые за все время беседы Рехер усмехнулся.
— Кто бы мог подумать? Столько лет… Но поверьте, я всегда вас помнил. И в душе молился за вас… Та незабываемая речь в Кадетском саду. Затем освобождение из тюрьмы…
— Ну, и как же вы выполняли мое тогдашнее наставление?
— Старался, клянусь богом, старался. Устроился в их аппарат, вступил в профсоюз. Они обиженным петлюровцами доверяли. А я же из-под расстрела… У них был голод на спецов, и я без труда поднимался по служебным ступенькам. В двадцать четвертом стал даже помощником самого высокого на Украине «товарища»…
— И сразу же забыли о своем долге.
— Боже избави! Я помнил клятву и готов был… Но со мной никто не связывался. Я вынужден был законспирироваться…
— Не крутите, Шнипенко! Будьте честным с собой, скажите откровенно: достигнув высокой служебной ступеньки, вы забыли клятву, изменили ей ради чиновничьего мундира…
— Что вы! Что вы! Клянусь Христом…
Рехер-Квачинский насмешливо хмыкнул:
— А вы верите в бога?
«Ну, теперь конец: он знает, что я заведовал атеистическим агитпоездом. Вот и нашел правду… И понесла же меня нечистая сила прямо в лапы этого удава, — раскаивался в мыслях профессор. — Он все знает. И ни за что не простит. Ведь еще в восемнадцатом году предупреждал: «Человеку прощают раз; вторично его уже не слушают. И не думай, что тебя не найдут. Чтобы отомстить, сыщем хоть на том свете!..» Ну, вот и нашел! Теперь пощады не жди…»
— Бог с вами, Шнипенко, мстить вам никто не собирается. Дело прошлое, давно бурьяном поросло. Носите свою голову, теперь мы знаем ей цену.
От души у профессора немного отлегло. «Только бы он не передумал. Только бы убедить его, что я не отрекся от их идей». Шнипенко понимал, что, сколько бы он ни клеветал на Советскую власть, как бы ее ни паскудил, Квачинский не поверит ни одному его слову. В те дни было модой поносить все советское и всякое ничтожество предлагало этот дешевый товар, лишь бы схватить кусок пожирнее. «Квачинского убедят только факты…» И он снова ринулся в атаку в надежде отвоевать хоть небольшой плацдарм под новым солнцем.
— Не думайте, прошу вас, что я отрекся… или забыл ваш наказ. Я боролся! Правда, эта борьба может вам показаться наивной… Передо мной открывалась блестящая карьера, но я не пошел по этой дорожке. Когда началось уничтожение сельского труженика, которого они окрестили кулаком, я сразу же ушел прочь из государственного аппарата. Официально это выглядело как уход на учебу, а в действительности я таким образом саботировал мероприятия по коллективизации.
— И это вы называете борьбой?
— А что я мог сделать? Учтите: в конце двадцатых годов состав партии изменился и количественно и качественно. Старая, закаленная в идейных боях гвардия растаяла в потоке нестойких элементов. Ни одно важное начинание ЦК не встречало единодушия. К тому же из-за нехватки квалифицированных кадров на местах все эти мероприятия при проведении их в жизнь искажались до неузнаваемости. Своим отходом от практической работы я ослаблял в какой-то мере их фронт. Я считал, что чем больше будут извращать идею коллективизации тупые фанатики, тем полезнее для нашего дела. Народ, который впадал уже в спячку после долгих лет резни, рано или поздно должен был проснуться и разбить совдепию. Или, по крайней мере, начнет бойкотировать коллективизацию и на десятилетия подорвет производительность сельского хозяйства. А без хлеба и без продуктов питания никакая власть — не власть. Поэтому я и рвался так на научное поприще.
«Что это я опять впал в беллетристику? — спохватился Шнипенко, заметив, как его бывший спаситель закрыл глаза. — Я же хотел фактами, фактами убеждать его в своей непричастности к большевикам».
— Но в науке вы тоже не были последним?
— Да, некоторое старание я и тут проявил. Я боялся вызвать подозрение. Однако не думайте, что я смирно сидел в академическом запечке, хотя в ту пору это уже было героизмом. Уверяю вас, я воевал. Воевал, правда, осторожно, но беспощадно. У меня были личные счеты. Я еще не сказал вам, что они свели в могилу и мою жену…
Краешком глаза поглядел на Квачинского: окажет ли эта ложь впечатление или нет? Оказала. Значит, надо не терять благоприятного момента: куй железо, пока горячо!
— Да, да, они погубили мою жену. Вот тогда я и начал воевать с ренегатами в науке. Это, как правило, были люди недалекого полета. В своих натужно вымученных опусах они по неопытности передергивали факты, заимствовали чужие мысли, фразы. А я этим воспользовался. Их промахи становились в моих руках грозным оружием, ибо я обвинял их в опошлении марксизма, в оппортунизме и всяческих разновидностях ревизионизма. На те времена это были страшные приговоры. Даже без доказательств. Но я умело приводил доказательства. И никому не удалось устоять против меня.
— И все это вы могли бы подтвердить фактами?
— А почему же нет? Достаточно взять подшивки газет. Правда, от такой деятельности я скоро отказался. Во-первых, меня начали остерегаться. Во-вторых, нужны были слишком большие усилия, чтобы громить этих «ученых».
— С кем, в частности, вы расправились таким путем?
— Собственно, это были люди малоизвестные. Дарламова я разоблачил как плагиатора. Вервиченко обвинил в национализме и симпатиям к Махно. Проскурова, Махайторбу, Присецкого и, кажется, Потурая — в ревизионизме и опошлении марксизма… Но это лишь капля в море. Как я уже сказал, вскоре мне удалось воспользоваться и иными формами борьбы. Я имею в виду памятный всем год… Как только началась эта известная кампания, я сразу же с головой ушел в работу. Сначала писал анонимки, а потом давал показания непосредственно в сером доме о том, что такой-то «товарищ» агитировал меня… Через несколько дней «товарища» арестовывали. Пожалуй, ни один из царских следователей не отправил за свою жизнь в могилу стольких коммунистов, сколько отправил я…
— Кого же все-таки вы отправили?
— О, это дело нелегкое — всех припомнить! Скажу одно: их было много!
— А чем объяснить, что вам так верили? Неужели там сидели одни дураки?
Профессор давно ждал этого вопроса. Он знал, что значение его красноречия сведется к нулю, если он своевременно не поставит перед ним единицу. И у него была в запасе эта единица.
— А вы разве считаете меня дураком? О многих известных тогда «товарищах» я немало знал интимного, домашнего, так сказать. Ведь я вышел из их среды. К тому же у меня всегда была блестящая память. Вовремя вспомянутый анекдот, обычная шутка, случайные реплики… Нет, нет, я ничего не выдумывал. Я просто «по-партийному» интерпретировал запомнившиеся мне факты. Словом, воевал их же оружием: к каждому услышанному слову подходил с классовой точки зрения. Вот к примеру, несколько лет назад на прогулке по Днепру товарищ Явор между прочим сказал: «Эх, пойти бы сейчас в лес, как когда-то бывало…» Я воспроизвожу перед следователем буквально эти же слова, но подаю их с такой интонацией, с таким подтекстом, что следователь невольно думает: «Явор сожалеет о временах бандитизма». Явором начинают интересоваться и скоро узнают, что троюродный дядя его двоюродной сестры был причастен когда-то к какой-то банде. Тут же на Яворе можно ставить крест… Должен вам сказать, что руководящие «товарищи» оказались слишком неопытными и наивными в этих делах. Главная их беда — они были искрении, верили любому, лить бы он не был выходцем из буржуев. Сила их состояла именно в классовом сознании и преданности революции. Но стоило бросить малейшую тень на эту революционность, навести на людей подозрение, как они один за другим исчезали. При этом учтите, что окружающие никак не были на стороне этих потерпевших. Никто, кроме родных, даже не интересовался: справедливо или не справедливо арестован тот или иной «товарищ». Все надеялись, что «там и без нас разберутся». А «там» руководствовались принципом: лучше перегнуть, чем недогнуть. И перегибали с таким усердием, что от старой гвардии большевиков только перья летели. Одним словом, королем тогда был я, а не те, кому я мстил. И не думайте, что все это я делал своими руками. Я приближал к себе университетских активистов, преимущественно тех, кто жаждал славы или порывался к власти. Льстил им, пророчил большое будущее. Некоторым даже деньгами помогал. И как бы между прочим сообщал «возмутительные факты» о том или ином товарище. Ну, а эти ортодоксы уже сами добивали намеченную мною жертву…
— Скажите, профессором вы стали в тридцать седьмом году?
— В тридцать седьмом. А что?
— Значит, я не ошибся.
— А это вы напрасно, ей-богу, напрасно. Профессорское звание я заработал честным трудом, — залепетал озадаченный столь каверзным вопросом Шнипенко. Он понял, что ни в чем не убедил Квачинского и этот чванливый лакей из Берлина смотрит на него как на мерзкого подонка. Вдруг Шнипенко осенила счастливая мысль: — Видите ли, я был бы очень вам признателен, если бы вы были так любезны и обратились к третейскому судье, — сказал он вкрадчивым елейным голосом, каким только разве что с амвона проповедовать. — Пусть бы он рассказал обо мне все объективно. И судьей этим я хотел бы назначить вашего сына. Думаю, сыну своему вы бы поверили…
Прищуренными глазами он впился в Квачинского: а ну, что ты сейчас запоешь? Тот застыл, но не проявил ни удивления, ни растерянности.
— Какому сыну?
— Вашему, конечно, Олесю Химчуку. Он был моим студентом. Неужели вы ничего о нем не знали?
Квачинский ничего не ответил. Окутался густым облаком табачного дыма. Но Шнипенко интуитивно почувствовал: противник побежден. И он не ошибся.
— Так вот что, господин Шнипенко, — отозвался после длительного молчания Квачинский. — Я не та инстанция, от которой зависит реабилитация, но должен сказать: прошлое у вас темное и запутанное. Если вы хотите, чтобы вас уважала новая власть, надо заслужить это уважение. Я позабочусь, чтобы вам такую возможность предоставили. Оперативный отдел Восточного штаба рейхсминистра Розенберга намеревается создать музей истории двадцатитрехлетнего порабощения Украины. Нам нужно собрать материалы, основательно компрометирующие большевистскую систему. Вы согласны взять на себя эту миссию?
— Боже мой, что за вопрос? — вырвалось у Шнипенко. — Но я же не имею… мандата.
— Вы будете все иметь: и соответствующий мандат, и продуктовый паек. Служите только старательно. По крайней мере, не хуже, чем прежде.
— Не киевлянин случайно?
— Нет, я с Полтавщины, гадяцкий…
— Станичник…
— Я москвич…
— А я из Богучара…
— Не встречал кто-нибудь случайно военного хирурга Надию Химчук? Не слыхали про Олеся Химчука?.. — надрывается среди уличного шума охрипший голос.
Из пленных никто не видел и не слышал про Химчуков. Но надежда все же не угасает в выцветших глазах старика. Прижимая к себе крохотного мальчугана, он снова и снова взывает к пленным: не видели ли, не встречали ли, не слышали?..
О, сколько их прошло перед ним в эти осенние дни! Раненых, оборванных, голодных. Как укор хвастливому прошлому, как свидетельство неслыханной трагедии, как провозвестники лихолетья, тянулись они нескончаемым потоком из-за Днепра под вражеским конвоем все на запад и на запад. По чьей-то злой воле их сопровождало уханье барабанов и завыванье фанфар, доносившееся из загодя расставленных вдоль улиц горластых громкоговорителей. И было что-то жуткое, невыносимо издевательское в этом сочетании прусских маршей с нескончаемым потоком невольников и скорбными толпами вокруг.
Киевляне имели возможность наблюдать остатки растерзанных, измолотых в киевском котле советских армий. В дни, когда через город гнали пленных, был даже сокращен комендантский час. И с подозрительной быстротой расползались слухи, что пленные, которые встретят на пути родных и смогут это соответствующим образом подтвердить, будут немедленно освобождены. Этим слухам и верили, и не верили, но к центральным магистралям стекались тысячами. Запасались всевозможными документами и шли из Дарницы, Святошина, с Подола и Соломенки, из близлежащих сел и хуторов, шли старые, малые, больные. Обступив ржавую от крови мостовую, она с замирающими сердцами всматривались в измученные лица вчерашних своих защитников. И спрашивали, спрашивали, спрашивали… Только что-то никому не везло. Ни в первой, ни во второй, ни в третий день.
— Да неужели же среди вас нет ни одного, кто знал бы что-нибудь о наших детях? — не выдержал Химчук.
— Слушай, батьку, — донесся приглушенный голос из колонны. — Сынов не жди! Всех киевлян они оставили в лагерях. А вас собрали поглазеть на наш позор и страдания.
«Оставили… Так вот почему никто не встретил в колонне ни родных, ни знакомых. Выходит, их умышленно в Киев не пустили… Но откуда пленным знать, что киевлян оставили в лагерях?» Рванулся старик вдогонку вестнику, но грубый, как удар кнута, окрик преградил путь:
— Цурюк!
Остановился. Стал на цыпочки, забегал глазами по колонне. Забинтованные, потупленные головы, множество сгорбленных спин. Сколько видит глаз, спины и спины. Нет, не отыскать уже того, кто сообщил эту неутешительную новость.
— Так где же они, лагеря с киевлянами?
— За Днепром… За Днепром…
«За Днепром. Но там ведь половина Украины… Где их искать? А может, пленные ошибаются? Но почему же тогда никто из киевлян еще не встретил своих родных или знакомых?..»
— Люди! — как будто ударил колокол. — Не ждите своих кормильцев! Их намеренно не пустили в Киев. Их оставили за Днепром…
Прокатился по толпе настороженный гомон: неужели оставили?
— Оставили… Оставили… — стонет тысячеголосая колонна пленных.
— Знаете, для чего вас здесь собрали?
Утих плач, умолкли рыдания.
— Палачи любуются вашими слезами, муками!
Но кто-то дернул Гаврилу Якимовича за рукав:
— Зачем разбиваешь их веру? Ведь они все равно тебя не послушают. Им же ничего и не осталось, кроме как верить…
Говорил эти слова мягким голоском смешной человечек, чем-то похожий на опенок. Низкорослый, щуплый, с непомерно большой непокрытой головой. Его некрасивое, словно приплюснутое лицо, опутанное паутиной реденькой щетины, дышало спокойствием и мудростью.
— Послушай совета: иди прочь отсюда. Один в поле не воин…
— Ну, это мы еще посмотрим, — нахмурил брови Химчук. — Значит, пусть над нами глумятся, а мы — молчи! Не будет этого. Надо раскрыть глаза людям. — Но, бросив взгляд на толпу, которая уже забыла его слова и внимательно просеивала глазами колонну, он опустил голову. Да, конечно, не послушают!
— С тобой, видать, внучек… а беда вон рядом ходит.
Старик оглянулся. А беда и в самом деле была уже рядом. Толстомордая, злобная, со сжатыми зубами и нагайкой в руке. Но не нагайка напугала Химчука, он беспокоился о Сергейке. Схватил мальчика за руку — и в гущу людей. Когда уже свернули за угол, Сергейка к нему:
— Мы домой, дедусь? А дядя Олесь? Кто же его встретит?
— Дядя сам найдет дорогу домой.
— Послушай, дедусь, а может, еще немножко подождем? Почему ты не хочешь?
«Я не хочу… Да я уже все глаза проглядел! — чуть не сорвалось у старика. — Сорок третий день жду. Только что-то не спешит домой Олесь. А как отправлялся на Полтавщину с агитбригадой, обещал: скоро вернусь. Слишком растянулось у него это «скоро». Очевидно, не на Полтавщину легла ему дорога. Нет, нет… Почему же Крутоярова дочка не сказала, куда он девался? А ведь Светлана, наверное, знает».
— А завтра мы опять придем сюда?
— Нет, больше не придем.
Однако Химчук пришел на бульвар и на следующее утро. Даже раньше, чем обычно. Пригнала его сюда горькая обида за своих обманутых земляков. Пока дорогу не окружили часовые, разложил на ухабах пакетики с нехитрым харчем. (Пленным даже воды не разрешалось давать, но киевляне клали свои дары заранее на дороге или бросали из толпы прямо в колонну). Потом, примостившись на пеньке спиленного недавно осокоря, на котором подпольщики будто бы повесили какого-то высокопоставленного гитлеровца, стал перебирать в памяти подробности выработанного за ночь плана. Передаю, значит, студенческий билет. Должен же он понять! Потом — к конвоиру, предъявляю паспорт я… Увидим, кто кого перехитрит. Увидим, один в поле воин или нет».
— Возле вас можно?
Оглянулся — вчерашний спаситель глазами ластится.
— Места хватит, — отозвался, а у самого мысль: «Чего это он босой? И без шапки. Бездомный?»
— Сегодня без внука?
— Без внука.
— Так-то оно спокойнее, — покряхтывал человек-опенок, усаживаясь на пенек. — Сразу и дочку и сына поджидаете?
«Чего он прилип? Для чего ему знать, кого я жду? Может, шпик?» — Покосился — вроде не похоже. Подставив раннему солнышку лицо, незнакомец блаженно улыбался, потирая давно не мытыми ладонями колени. Почувствовав на себе взгляд, проговорил:
— Ненастье приближается, чувствую.
— Да, время бы и холодам. А вы тоже ждете кого-нибудь?
— Я?.. Всех и никого. Просто прихожу и смотрю: хочу помять, что творится с людьми. Вчера их распирало от гордыни, самоуверенности, а сегодня… Вот и хочу понять: своя у них душа или взятая взаймы?
— Злорадствуете, значит?
— А разве от этого свет меняется? Нет, я просто наблюдаю. Судьба же — насмешница. Одних заставляет поклоняться тому, на что недавно плевали, другим…
— Слушаю я тебя и никак не пойму, кто ты?
— Кто я? — На безусом, плоском лице вздрогнули морщинки, соткали нечто похожее на усмешку. — А я и сам не знаю. Человек — непостижимое существо. Не только для других, но и для себя. Разве мы знаем, кем будем завтра, послезавтра? Разве мысли и поступки в нашей власти?.. Только творец может сказать, кто я. А все то, что мы сами о себе говорим…
— Как же тебя зовут?
— Когда-то Онисимом звали.
— Ну, а дом у тебя есть?
— Дом? — И опять вялая усмешка. — Мой дом — вся земля. Из него я вышел, в него и пойду.
— Как же ты живешь? Что делаешь?
— Живу, как совесть велит. Гляжу, слушаю, жажду уразуметь извечные истины бытия…
Хотел было расспросить Онисима, откуда тот пришел, куда путь держит, но в это время зашумела возбужденно толпа: появилась колонна военнопленных.
Лица, лица, лица…
Химчук пристально вглядывается в них, стремясь найти одно, самое дорогое. «Неужели среди тысяч не найдется ни единого, похожего на Олеся?» — щемит сердце Гаврилы. А пленные идут и идут. Без конца и края. Только в полдень старик завидел худенького, как былинка, истощенного паренька-красноармейца с глазами, полными боли и отчаяния. Он едва переставлял замотанные в грязное тряпье ноги. Не помня себя, Гаврило Якимович выхватил из кармана студбилет Олеся и кинул его пареньку:
— Боже праведный! Внука встретил! Его Олесем зовут! — Юноша-пленник благодарно кивнул головой: все понял, значит.
Заволновалось море голов. Все ждали: выпустят из плена парня или нет?
— Господин хороший, не откажите в любезности… — протянул конвоиру паспорт. — Внучек мой здесь. Вот документы.
Конвоир захлопал растерянно покрасневшими, обветренными веками. Отступил шаг назад, замахнулся карабином. Химчук не слышал, как испуганно ахнула толпа, не видел, как шарахнулись врассыпную старые и малые; в его памяти остался только подкованный железной скобой приклад карабина…
Очнулся от детского плача. Была слепая ночь.
— Это ты, Сергейка?
— Я, дедусь. Чего ты не отзываешься? Я давно уже тебя зову.
— Я отдыхал, мой мальчик. А ты что не спишь?
— Ты все время стонал. Дяденьки, которые тебя принесли, говорили, что ты умрешь.
— Дяденьки ошибаются, я тебя одного не оставлю. А теперь спи…
Сергейка и впрямь скоро заснул. А Гаврило Якимович никак не мог смежить веки. В голове ломило, и мысли наваливались мельничными жерновами. «Вот и помог страждущим… Как же теперь быть с Сергейкой? Хотя бы Оксана зашла. И где это она запропастилась. Уже неделю глаз не кажет…»
Помощь пришла неожиданно. Поздним вечером, когда солнце уже поднялось над Батыевой горой, в хату забрел не кто иной, как чудаковатый Онисим. Босой, без фуражки, с добродушной улыбкой на плоском лице. Поклонился и с порога:
— Живы-здоровы в этом доме? Был тут неподалечку, дай, думаю, зайду. Может, кто в помощи моей нуждается?
Вытащил из-за пазухи кусок черствого хлеба, протянул Сергейке. Тот спрятал ручонки за спину, но, увидев одобрительный взгляд деда, принял подарок, И тут же принялся его уплетать.
— Голодный, бедняжка, — скорбно сжал потрескавшиеся губы Онисим. — А тебе как? Надбровье сильно распухло.
— Тяжко.
— За добро, голубь мой, всегда муками расплачиваются.
— Чего ж ты не на бульваре?
— Туда, человече хороший, уже нечего ходить: сегодня там ни души. Пленных гонят, а встречающих — ни души. Раскрыл ты им глаза на обман…
— Неужели и правда люди все поняли?
— А думаешь, чего я к тебе привязался? — Онисим раскачивался вперед-назад на табуретке. — Я, голуба, ко всем привязываюсь, в чьих сердцах святой огонь чувствую. Это ведь ныне редкость.
— Что же случилось с людьми? Ты по земле слоняешься, много всего слышишь, много видишь: скажи, что случилось?
Онисим закрыл глаза и долго сидел в задумчивости.
— Я не пророк, могу и ошибаться, но, по-моему, все беды на земле оттого, что погас в сердцах святой огонек. Пока он горел, каждый находил на ниве жизни свой коротенький путь. Но люди — завидущие и ненасытные существа. Случилось так, что разделился людской род. Сердца одних наполнились презрением и непомерной гордыней, а в душах других родилась ядовитая зависть и подлость. А где умирает любовь, гаснет и священный огонек. И все потонуло во мраке. Люди сбились с дороги, заметались по земле, стали натыкаться друг на друга и топтать. Попробовали зажечь искусственные огни, но…
Он говорил долго и страстно. И слова его показались старому Гавриле пророческими. Разве же, в самом деле, не видел он, как жадность превращала людей в ненасытных чудовищ? Разве ж не ссылали его самого в далекую Сибирь только за то, что он стремился к справедливости?
— Что же делать? Где выход?
— Я знал, что ты об этом спросишь. Но кто из смертных осмелится указать путь к спасению?
— Выходит, опять уповать на бога? Старая песня! Ведь бог глух к молитвам. Если бы там ты знал только, как я еще ребенком молил его не оставлять меня сиротой! Как просил потом не забирать моих детей! Но, думаешь, он послушал? Сначала забрал отца с матерью, а потом четырех сыновей отнял. Только Надийка и осталась… Не хочу на него уповать!
Онисим скорбно качал головой, морщил лоб:
— А зачем же тебе на него уповать? Уповать надо на самого себя. Бог еще ни разу не дал страждущим ни хлеба, ни жилья, ни совета. На себя и надо надеяться. Кто очистит свою душу от алчности и зависти, презрения, ненависти и обиды, в том и вспыхнет святой огонь. Он и осветит ему дорогу к спасению.
Что оставалось больному Гаврилу Якимовичу? Он поверил в свою собственную звезду. Поверил горячо, преданно. Целые дни проводил в размышлениях о своей судьбе, целые дни выстилал в воображении дорогу своим детям к Мокрому яру. Не хотел верить, что они не вернутся, — должны вернуться непременно. И он ждал, ждал…
Как-то к вечеру радостно запела калитка. Прищурил подслеповато глаза и замер: к дому приближалась знакомая фигура. «Только почему на нем такой странный плащ? Блестящий, до самых пят. И виски, как у мельника, припорошены белой мукой».
— Кто хозяин этого дома? — голос тоже знакомый, но не Олеся. — Не Гаврило Химчук?
— Гаврило, Гаврило…
— Значит, я не ошибся. Доброго вам здоровья, Гаврило Якимович. Я хотел бы Надию повидать. Ее сына…
— Повидать… Я сам забыл, когда их видел.
— А где же они? — И в голосе гостя тревога.
…С поникшей головой выслушал незнакомец грустное повествование Гаврилы Якимовича. Потом попросил фотографию Олеся. Разглядывал ее долго и внимательно. И промолвил чуть слышно:
— Я отыщу его.
— Кто же вы сами-то будете? — Спрашивая, Химчук уже догадывался, кем приходится Олесю и Надии этот человек.
Гость вдруг спросил:
— Когда-то у вас яблоня-антоновка у дома росла. Та, что железнодорожники на счастье посадили. Где она?
— Нету и яблони. Разбомбили ее. Только и остался отросточек вон…
Гость еще немного постоял и ушел. А Гаврило Якимович еще долго сидел на корточках возле израненного побега.
— Мальчик мой! Какие же дороги водят тебя по земле? Где ты, где?..
По опустошенным полям ошалело метались ржавые ветры. Немым отчаянием, смрадом гари и запахом крови наполняли они полтавские дали, раздирали набрякшие дождями свитки туч и гнали их за далекие горизонты. То ли они нагуливали силу для зимних вьюг, то ли, разъярившись на непрошеных мохнатых приблуд, стремились очистить небосвод перед приходом нового дня. Только он не спешил расстилать розовую кисею сентябрьского рассвета над истерзанной военной лихорадкой, изувеченной бомбовыми ранами земле. Блеклым, затуманенным оком украдкой выглянул из Засулья и словно оцепенел, пораженный адским поединком, который уже несколько дней и ночей клокотал не утихая по приудайским буеракам и перелескам. Как бы спохватившись, притихли перед восходом солнца и ветры. Обессиленно упали они на дубравы, затаились в нескошенных хлебах, стали прислушиваться к жуткой симфонии выстрелов, предсмертных человеческих стонов и исступленного скрежета рвущегося металла.
«Когда же окончится это побоище? Скоро ли смерть оборвет свой опустошительный танец?» — встревоженно шушукались в посеченных пулями камышах ветры и, как бы сговорившись, махнули за советом к распластанному на болотном мху молодому бойцу. Шаловливо взлохматили ему посеребренные росой волосы, бархатными ладонями коснулись запавших, обветренных щек, заглянули в остекленевшие глаза, устремленные в хмурое осеннее небо.
Но воин почему-то оставался совершенно равнодушным и к клекоту угасающих боев, и к бульканью трясины, заглатывающей свои последние жертвы, и к зловещему кровавому зареву, вылизывавшему край неба за Сулой. Он лежал без мыслей, без чувств, без воспоминаний. Лежал, как убаюканный столетиями, затерянный в раздольной полтавской степи каменный скифский идол. Неумолимая рука судьбы выстудила из него тепло жизни, сковала неземным холодом. Лишь где-то в затуманенной глубине сознания оставила слабый, еле заметный огонек, который и удерживал бойца пока на этом свете. Правда, парню уже давно казалось, что он превратился в странное бесплотное марево и повис над бескрайними голубыми лугами (такими голубыми, что не было сил оторвать от них взгляд!), исполосованными пышными золотистыми валками.
«Что за сказочный мир? Кто они, те чудо-косари, которые оставили за собой на голубых лугах эти внушительные валки? — одна-единственная мысль еще тлела тусклыми отблесками в застывших и помутневших глазах бойца, не давала ему забыться навеки. — Кто вы, кто вы, косари-богатыри?..»
Вдруг откуда-то из поднебесной дали как бы ответ:
Впали роси на покоси,
Усміхнулися жита…
И сразу же дивной музыкой зазвучали невидимые косы, таинственно зашуршали в натянутых стеблях. И в лицо парню плеснула живительная, тугая волна настоянных ароматов только что срезанной мяты и привядшего чабреца, мгновенно наполнила грудь такой густой, такой сладостной негой, что его веки отяжелели и смежились. Точь-в-точь, как бывало в те незабываемые времена, когда он, изморенный косовицей на плавнях, прокаленный июньским солнцем, настуженный душистыми трубежскими ветровеями, возвращался вечерами к ковтуновской усадьбе, падал замертво на спорыш посреди двора и не засыпал — нет! — а медленно погружался в теплый медовый настой. Тогда каждая клеточка его тела жадно вбирала в себя ночную прохладу, распухала от звенящей тишины, а мысли вместе со всеми заботами и сомнениями незаметно отплывали в мерцающую серебристую пустоту, отяжелевшие веки медленно сближались, сближались… То были самые прекрасные минуты, когда он всем своим существом как бы срастался с землей, пил из ее неисчерпаемой чаши истинное пьянящее счастье. Только слишком уж быстро обрывались те минуты.
— Олесь, эгей, Олесь!.. — призраком выплывал из малиновых сумерек дед Ковтун. — Иди-ка, друг, к миске… — и тянул его, полусонного, в сад под старую грушу, где на домотканой дерюжке дымилась вечеря.
О, как надоел ему тот несвоевременный зов! Даже сейчас он витал над головой и вырывал его из блаженной купели полузабытья. Но кто же его так настойчиво зовет? Неужели опять Ковтуна принесло?.. Нет, нет, это мамин голос. Только где она?.. Ага, вон белеют ее протянутые руки. Такие родные, такие нежные руки! Чудна́я, зачем манит его пальцами, словно ребенка, который только-только стал на ножки. И вдруг… вдруг Олесь с ужасом понял, что он и впрямь беспомощное малое дитя. Все слышал, все понимал, но не мог ни двигаться, ни говорить. «Что же со мною происходит?» — сумерки полузабытья вдруг осветились ослепительным лучом тревоги. И в тот же миг сердце переполнилось радостью от сознания, что он уже не бесплотное марево и сможет как-то добраться до матери.
Однако радость эта быстро угасла. Сразу после того, как он почувствовал, что могучий густой поток стремительно несет его куда-то в безвестность. Вязкая, смолистая масса облепила его, сковала руки и ноги, начинала заливать лицо. Не то что шевельнуться — даже крикнуть не было сил. А мама стоит в стороне… Разве не видит, какая угроза нависла над ним? «Помоги, помоги мне, родная! Ну, хоть руку подай! Я же совсем не умею плавать…» — захлебывалось в отчаянье сердце Олеся. А протянутые к нему материнские руки все отдалялись, отдалялись. И вскоре совсем исчезли. И голубые луга куда-то исчезли. И золотистые валки. Осталась только вязкая тьма. Да где-то вдали — слабый голос:
— Эгей, ты жив, хлопче? Ну-ка, отзовись…
Он даже не сделал попытки отозваться: был уверен, что странный смолистый поток поглотил его и уже никому и никогда ему не помочь.
— Э, да ты, я вижу, ранен. Крови то сколько на сорочке, — все тот же голос. Правда, на этот раз более звонкий и четкий.
Снова не ответил.
Сухой треск разорванной ткани на груди, прикосновение чьих-то рук привели Олеся в сознание. Он устало раскрыл глаза и увидел на фоне иссиня-голубого неба, промереженного золотистыми покосами облаков, небритое лицо.
— Очнулся-таки, бедняга? А я уж думал: преставился.
Старик щурился в доброй улыбке. Но Олесь никак не мог разобрать: настоящий перед ним дед или опять вылепленный больным воображением?
— Ну, козаче, считай, под счастливой звездой родился. И пуля тебя миновала, и болото не приняло… А не загляни я в эту гнилую падь, тут бы тебе и каюк… Гиблое это место! Его даже скотина десятой дорогой обходит. А ты… И надо ж было именно сюда забрести. Ишь, ноги вон как у утопленника. Болят?
Нет, сейчас у Олеся ничего не болело. Вот когда его несло смолистым потоком, тогда все тело будто зубами пережевывало, а сейчас… Напрягая все силы, рванулся, чтобы подняться, и застонал. В коленях, в пояснице тате остро кольнуло, что в глазах замелькали красные мотыльки. Старик понимающе подхватил его под мышки, помог сесть.
— Говорю же тебе: гиблая тут местность.
Со всех сторон стеной высились острые копья камышей, зловеще ворчало и с шипением выпускало маслянистые пузыри болото. Ни следа людского, ни голоса птичьего. Даже извечный бродяга ветер и тот редко заскакивал в это затхлое царство. Как же он, Олесь, очутился тут? Когда? Попробовал припомнить события последней ночи, но в голове — боль и пустота.
— Может, самосадом побалуешься? Полтавский… Хворость как рукой снимет, — не ожидая согласия, старик воткнул хлопцу в зубы цигарку, а сам принялся растирать его закоченевшие в болотной жиже ноги.
Однако Олесь совершенно не ощущал прикосновений его рук. Видел только, что на икрах, как на тесте, остаются белесые следы от пальцев. А огрубевшие крестьянские руки не спеша, но уверенно делали свое дело. Они то сжимали, то растирали, то пощипывали посиневшие икры. Вскоре Олесь почувствовал легкий зуд под коленями, напоминающий «укусы» крапивы, потом от спины и до пят обожгло мелкими, жгучими уколами. С радостным чувством прислушивался он, как к ступням начало приближаться приятное тепло, наполнять мышцы силой. Удивительно, что именно темные, потрескавшиеся от вечного труда на земле руки хлебороба вдохнули в него жизнь.
Как только Олесь пошевелил пальцами обеих ног, окончательно уверился: еще потопчет он стежки-дорожки на земле! Поднялся. Ноги — снова живые, послушные! И от радости залился неудержимым, беззвучным смехом.
Старик довольно собрал у глаз пучочки морщин. Потом сильной рукой обхватил Олеся за талию, прижал его, как сноп, к бедру и, осторожно ступая, начал выбираться из болота. Рассерженно чавкала и брызгала из-под их ног грязища, выостренная ветром листва осоки секла по лицу, а они не спеша брели и брели, пока не выбрались на седой от пожухлой отавы луг.
После короткой передышки Олесь уже пошел без помощи. Пошел, даже не подумав спросить, куда же его ведет старик. Только когда выбрались из болотистой лощины и пересекли плантацию иссеченных осколками подсолнухов, он увидел впереди селение и спохватился: а что, если там немцы? Однако с равнодушием обреченного плелся за своим спасителем. Через сады и огороды незаметно добрались до крайней хаты, спрятавшейся среди густого яблоневого сада. Старик подкрался к ней, постучал в ставни углового окна:
— Агов, Михайло, выйди на минутку!
Вскоре появился невысокий плотный старичок с лысой головой и маленькими глазками.
— Тимоха! Ты что, не пробрался за Сулу?..
— Успею! Лучше вот еще одного прими. Можно сказать, из когтей самой смерти вырвал… Возле Гнилой Кубони на него наткнулся. Пробираюсь до Калитчиного ярка мочарами, вдруг вижу: он лежит без чувств, а ноги — в Кубоне. Поврачевать бы его надо.
— Поврачуем…
— А «крестники» мои как же?
— Отдыхают. В подсолнухах. Как солнце зайдет, поведу их на Шеки. Там надежнее на тот берег перебираться.
— Правда твоя: там надежнее.
— Может, и ты до ночи здесь перебудешь? До Дрюковщины путь не близкий, а кругом слышь что творится…
— Э, я пойду. Глядь, еще кому-нибудь пригожусь. Там же их, бедняг, по копнам да ярам…
— Ну, как знаешь. Только смотри в оба, Тимоха, время трудное.
— Да уж как бог пошлет…
Тимоха сел перед дорогой на завалинке, молча закурил. А потом так же молча поднялся, ласково похлопал Олеся по спине и, даже не спросив его имени, махнул огородами в подсолнухи. Михайло ощупал маленькими глазками осунувшееся, небритое, в багровых пятнах лицо гостя и повел его к соседнему двору, где у костра хлопотали женщины.
Как родного встретили Олеся полтавские крестьянки. Первым делом принялись его врачевать: растирать перваком ноги и спину. Он не противился. Ложился вниз лицом на только что политый кипятком житный околот, пил какую-то бурую терпкую жидкость. А когда его отвели в сарай, изнеможенно упал на душистую, хрустящую солому.
Нет, ему не хотелось спать. Он просто лежал, устремив взгляд на прилепленное к перекладине ласточкино гнездо. И не замечал ни утихающей стрельбы на полях, ни глухого стона раненых за стеной. Его разбудил мягкий бархатный голос кареглазой девушки с длинной русой косой:
— Вот одежа. Ваши условились к Суле пробираться переодетыми, — сказала и положила к его ногам небольшой сверток.
Приподнялся на локте, встретился с ее диковатыми продолговатыми глазами. Далеким, почти забытым теплом повеяло на него от этих ясных девичьих глаз! И от темных бровей, и от дерзкой ямочки на подбородке.
— Если что-нибудь понадобится, позовите, — девушка смутилась под его восхищенным взглядом. — Я тут… поблизости…
«Ну, чего ты убегаешь? Не оставляй меня одного! Побудь хоть немного, дай наглядеться на твои очи. Слышишь, мне так хочется, чтобы ты постояла немного со мной…» Но она повернулась и пошла.
— Что это за одежда? — остановил ее вопросом.
Обернулась, пожала круглыми плечами:
— Ну, сорочка, брюки… Мы тут на кутке собрали для вас.
— Послушай, у тебя нет сестры Оксаны в Киеве?
— Нет, у меня только два брата. Оба на фронте!
— А как называется ваше село?
— Это — хутор. Советский.
— Да нет, я спрашиваю: как он называется?
— Я же сказала: «Советский». Так его все уже двадцать лет называют… Тут когда-то экономия пана Самойловского была. А после революции, как панскую землю бедноте раздали, на месте экономии хутор возник. Точнее, окраина села Жданы. Но у нас ее все называют Советским хутором.
Жданы, Жданы… Где он слышал об этом селе? Что-то очень важное было связано с этим селом. Жданы, Жданы… «Передайте всем: пробираться на Жданы!..» — вдруг всплыло в памяти. И сразу перед глазами возник член Военного совета фронта Бурмистенко. Да, это его последний приказ окруженцам под хутором Дрюковщина! А потом… Олесь рывком закрыл ладонью глаза, словно снова ослепленные прожектором немецкого танка, мчавшегося прямо на беззащитных раненых из группы Бурмистенко…
Девушка подбежала, охватила его голову теплыми руками:
— Что с вами?!
Раскрыл глаза — танк исчез.
— Не оставляй меня, не то они снова явятся.
— Кто явится?
— Танки. Они всю ночь давили нас по стерням возле урочища Шумейково…
Она сердцем почуяла: этот изможденный, с преждевременным инеем на висках хлопец пережил что-то очень тяжелое. Поэтому поспешно примостилась рядом, нагнулась, как бывало, лад больным братом и начала рассказывать ему о своем селе, о растерянных на дорогах войны друзьях. Рассказывала с единым желанием — отвлечь парня от горьких воспоминаний, хоть немного успокоить. И он действительно стал понемногу успокаиваться. Тихие переливы девичьего голоса с полтавским акцентом как бы перенесли его к расцветшим берегам Сиверки, над которой он когда-то бродил вечерними сумерками в паре с Оксаной. В минуты тоски и душевных потрясений ему почему-то всегда вспоминалась именно те ночные странствия под чистыми звездами. Не романтичная, вся овеянная ожиданием неизведанных радостей Светлана и не рассудительная, сдержанная в словах и чувствах Женя Брамова приходили ему на память в крутые жизненные минуты, а простая, ничем не приметная окопница Оксана. Чем же она так пленила его за те короткие часы, когда они, усталые, подавленные известиями с фронтов, шли к Сиверке смывать с себя соленый пот?! Но где она сейчас? В какие края, на какие дороги забросила ее судьба?..
Отчаянный крик во дворе — и размечтавшийся Олесь снова на хуторе Советском. Ветром вылетела из сарая кареокая девушка. Направился к выходу и Олесь с ледяным предчувствием: неужели немцы? Однако фашистов во дворе не оказалось. Бледные, оцепеневшие от ужаса женщины замерли у котла на огне и смотрели побелевшими глазами куда-то в сад. Олесь тоже взглянул туда.
Под густым шатром грецкого ореха, чуть согнувшись на широко расставленных ногах, стоял молодой красноармеец. Стройный, широкоплечий, со смоляным чубом, он прижимал к животу обе ладони, а сквозь пальцы на гимнастерку, на сапоги струилась густая темная кровь. В его затуманенных антрацитовых глазах уже блуждала тень смерти. Блуждала, но побороть сильную волю пока не могла.
— Передайте, когда наши вернутся… Непременно передайте полковое… зна-а-амя… — беззвучно, одними губами прошептал он.
И зашатался. Неохотно, как-то мучительно долго опускался он на землю… Упал лицом в густую траву и застыл навеки…
Первым опомнился Олесь. Подбежал к бойцу, вынул из-под гимнастерки на груди пробитое осколками и обагренное кровью знамя. Женщины принесли ведерный обливной кувшин, уложили в него алое полотнище и вместе с документами погибшего Гурама Ходжалии закопали под грецким орехом. Никто из них тогда не ведал, что пройдет двадцать лет и еще одно лето, прежде чем эта реликвия снова увидит солнце, так же как не знали они и того, кому из них выпадет задыхаться в фашистских петлях, кому гореть в печах Майданека и Дахау, а кому предстоит путь в далекие края, в горькую неволю…
Гурама Ходжалию тоже схоронили под старым орехом. В серебристой тени, среди пахучих трав, как раз на том месте, где он сделал свой последний шаг на земле. Усыпали могилу пылающими астрами, обложили ее багряными осенними ветвями и, скрестив на груди руки, поникли в скорбном молчании. Поплакали женщины и разошлись по своим делам. Только Олесь остался возле украшенного цветами холмика, потрясенный мужеством молодого грузина, до конца исполнившего свой воинский долг…
…Вдруг чья-то рука легла на плечо Олесю. Он стремительно обернулся: перед ним была кареокая полтавчанка.
— Ваши уже собираются за Сулу. Скоро дядько Михайло поведет их к броду.
«К Суле? Ах да, старый Михайло в самом деле обещал проводить наших к Суле. А разве уже вечер?» Посмотрел на разбухший красноватый шар солнца, опускавшийся лениво за плантацией подсолнухов в загустевшее марево, и удивился, что не заметил, как прошел день. Неужели он столько времени просидел у могилы?..
Переодетого в слежавшееся тряпье Олеся повела кареокая полтавчанка через левады к вербам, темневшим сразу же за огородами. Шла быстро, но Олесь не отставал, не ощущая никакой усталости. Ее, наверное, всю без остатка вобрала разрыхленная земля под грецким орехом на хуторе Советском.
— А далеко до Сулы?
— Если переярками, то верст пять будет.
«Верст пять… Это пустяк. Главное, чтобы там были свои», — думал все время Олесь. Какие испытания ждут его на этих пяти верстах, ему в голову не приходило.
— Ну, вот и пришли. Ваши там, в верболозах.
Как очумевший, он бросился было к зарослям, но через несколько шагов остановился, вернулся к девушке:
— Скажи хоть, как тебя зовут?
— Татьяной, — а голос ее печальный-печальный.
— Спасибо тебе за все, Татьяна. Если буду жив… непременно разыщу и отблагодарю добром за добро!
Среди зарослей окруженцы встретили его настороженными взглядами. Десятки отбившихся от своих частей воинов строго и придирчиво прощупывали Олеся покрасневшими от недосыпания и напряжения глазами. Были тут рядовые и командиры, переодетые и еще в форме, раненые, контуженые и просто обессиленные. Все они с нетерпеливой надеждой ждали ночи.
Когда совсем стемнело, невесть откуда появился старый Михайло. В чистой сорочке под коротким заношенным пиджаком, какой-то торжественный, сосредоточенный. Грустным взглядом окинул окруженцев, сказал несколько слов о дороге к Суле и засеменил торфянистым лужком. По двое, по трое потянулись за ним и бойцы.
На краю села, где старые вербы печально склонились над мостиком через пересохший ручей, их встретила Татьяна. Увидев Олеся, бросилась к нему, припала к щеке тугими горячими губами и сунула под мышку узелок с едой.
— Береги же себя. Пусть счастливыми будут твои дороги!
Нет, еще никто так не провожал его в путь! Нашел ее не по летам огрубевшую от работы руку, прижал к своему лицу:
— Спасибо, родная. После войны я приеду… Если останусь в живых, непременно приеду…
— Счастливо вам всем!
Эта ночь не войдет в историю. Ученым не придется ломать головы над тайнами происшедших под ее покровом событий и не посвятят ей вдохновенных строк поэты. Она бесследно канет в Лету, затеряется в темных безднах прошлого, как затерялись не отмеченные значительными событиями дни, годы и даже столетия. А между тем эта глухая сентябрьская ночь породила когорту героев, которые позже удивят мир своими подвигами. Именно она стала горном, переплавившим в Присулье остатки кирпоносовских армий в полки-монолиты, которые не пошатнутся ни на Волге, ни на Курской дуге; это они вместе с другими, не менее славными боевыми соединениями сломают вражеские бастионы на Днепре и Одере и пронесут свои опаленные во множестве боев знамена к рейхстагу…
Начиналась эта ночь глухим настороженным шепотом. Неизвестно, где и кто пустил слух, что генерал Кирпонос собирает за Сулой окруженцев, но он быстро распространился тысячеголосой волной по Присулью, вдохнул надежду в сердца изверившихся, поднял на ноги раненых. Они выползали из случайных укрытий, пускались через поля и перелески, через яры и болота к спасительной реке. На перекрестках и на опушках натыкались на замаскированные вражеские дозоры — одни навеки оставались в немых объятиях земли, другие рассеивались во мраке и одолевали мученический путь в окружении. В одиночку и группками, с проводниками и просто напрямки. Шли, как на богомолье, не замечая усталости и опасностей, шли, окрыленные надеждой вырваться из огневых тисков.
Когда толпа красноармейцев, в которой был и Олесь, добралась до села Шеки, там уже было немало окруженцев. Только не нашлось среди них человека, который сумел бы сплотить их усилия и повести за собой. Тут каждый действовал по своему усмотрению. Одни валили тыны и тащили их к Суле, чтобы соорудить плоты, другие носились по дворам в поисках лодок, а были и такие, что мрачно сидели посреди улиц, уже ни на что не надеясь.
Через кладбище старый Михайло привел бойцов к своему приятелю:
— Помоги им, Егор, через Сулу перебраться.
В темноте послышался нарочитый кашель. Видно, не очень обрадовала Егора такая просьба.
— Только не раздумывай долго, Егор.
— С переправой, хлопцы, плохи дела. В Шеках через Сулу не пробраться. Пока в Княжинском дамба была… Но позавчера ее размесили бомбами. Теперь ближайший мост только в Сенче. Да и его, говорят, немец уже оседлал. В Снитине тоже немец…
— А вплавь? Разве вплавь нельзя?
— Рискованно. Слишком каверзная этим летом Сула.
— Что вы пугаете! Я Днепр свободно переплываю.
— Ну, и что с того? В присульских зарослях даже лучший пловец не выдержит. Вода нынче высокая, все стояки да камыши покрыла. Не приведи господи туда попасть. Вчера тут одни бросились…
— И что же?
— Одни пилотки на воде остались. И двухсот саженей не проплыли.
— Так, может, лодка хоть плохонькая найдется?
— Лодка? Пустая надежда. Не вы тут первые за лодками охотитесь.
— Может, плот сделать?
Тяжелая тишина. Да и для чего слова, когда ясно: на всех плотов не напасешься.
— Ты уж, Егор, что-нибудь придумай. Не сидеть же им тут, пока герман нагрянет.
— Известно, не сидеть… Вот вам мой совет: идите на хутор Стенку. Там Сула неширокая и в сухих берегах. За рекою, в селе Ломаки, днем еще наши были.
— Чего ж ты сразу про Стенку не сказал? Забиваешь баки черт-те чем!
— А потому и не сказал, что под Стенкой Сула колена крутит. И такие там водовороты…
На окруженцев это предостережение никакого впечатления не произвело:
— Как туда попасть?
— Известно, мне придется вас вести. Но подумайте: место там опасное.
Чудак старик! Ну кто станет раздумывать, увидев хоть малейший, хоть шаткий мостик, который может вывести из беды? «Будь что будет, а тут не останемся», — думали бойцы. Без колебаний, без сомнений поднялись на ноги. Егор, лица которого они так и не разглядели, опять деланно закашлял и, даже не предупредив своих домочадцев, зашагал с бойцами в темень. Вслед за ним пошел и Михайло. Зачем он пошел с ними к Стенке, никто не знал. Видимо, по привычке всякое дело доводить до конца.
— Куда, братцы? — послышалось, как только вышли на улицу.
— Переправу искать.
К группе присоединились двое. Немного погодя прибилось еще трое. За село они уже вывалили почти сотенной толпой.
Проводники сначала шли напрямик под лобастым пригорком, стернями, спадавшими к присульским равнинам, потом круто взяли вправо, к прибрежным кустарникам. Шли быстро, все время настороженно поглядывая на мрачный хребет косогора: не вылетит ли оттуда, случаем, ракета, не застрочит ли вражеский пулемет? Но на горке — спокойно. Даже ветер и тот почему-то притих. И немеют сердца, слезятся от напряжения глаза.
Впереди, на фоне темного неба, вырисовывалась черная стена. Зашуршали под ногами сухие листья — начинался лес. По толпе прокатилась волна вздохов: теперь косогор уже не страшен.
Но Олесь почему-то не почувствовал облегчения. Напротив, с каждым шагом его все больше охватывала безотчетная тревога. Кто-то неведомый настойчиво отрывал его от этой толпы, советовал отправиться иными дорогами. Но проводники уже потянули за собой колонну через буерак, и Олесь оказался в первых рядах.
— Трясина! Переходить по настилу, — глухой голос Егора.
Но кто мог разглядеть тот настил! Бойцы двинулись прямо через болото. Хорошо, что оно было мелкое и неширокое. Олесь тоже перебрался вброд. И вот бойцов уже обступили ветвистые, хмурые деревья. Идти стало трудно. Приходилось пробираться на ощупь сквозь цепкие заросли. Крапива огнем обжигала им руки, лица, а чаща рвала старенькую одежду. Ветви над головами без устали нашептывали:
— Тиш-ш-ше… тиш-ш-ше… не спеш-ш-ши…
От напряжения у Олеся звенело в висках. С замиранием сердца он ждал встречи с Сулой. Наконец потянуло влагой, посветлело. Лес кончился. Впереди качнулся туман.
— Ну, вот и пришли, — голос Егора. — Переправляться лучше всего тут.
— А где же хутор Стенки? — спросил кто-то недоверчиво.
— Миновали. За Гнилым поточком остался.
— А Ломаки где?
— Ломаки на той стороне. Как переберетесь, возьмите немного левее. Только старайтесь, чтоб не потянуло за течением. Там колдобины и водовороты. Пересекайте Сулу поперек, только поперек…
…Уже давно затихли шаги в лесной чаще, а бойцы все стояли и смотрели вслед старикам. Стояли, пока не раздался крик:
— Братцы, да на той же стороне свои!
Очнулись. Бросились к воде. Столпившись на высоком берегу, глядели на неспокойную быструю речку. Что они думали в те минуты? О встрече со своими? О мести врагам? А может, вспоминали тех, кто молился о них в родном краю?..
Кто-то предложил выслать на противоположный берег разведку, узнать сначала, что там творится, связаться со своими в Ломаках, предупредить боевую охрану. Но на эти разумные слова никто не обратил внимания. Ибо это уже не было воинское подразделение, сцементированное единой волей и руководимое одним умом, это была толпа без командиров и подчиненных. Никто тут не имел реальной власти над бойцами, решившими выбираться из окружения на свой страх и риск. Разведку так и не выслали. Стояли в мучительном ожидании: кто же первым осмелится переступить заветный рубеж?
Всплеснула наконец радостно река — нашелся-таки смельчак. Бултыхнулось раз, другой, третий! И заклокотала, запенилась Сула. Будто вихрь закружился над ее плесом. Десятки людей бросались вниз с высокого берега, натыкались друг на друга, захлебывались и изо всех сил боролись со стремительным течением. Быстрее к тому берегу!
Олесь тоже побежал к обрыву. Выбросил руки, как делают пловцы, перед прыжком в воду, подался вперед всем телом, но в тот же миг… в тот миг он вспомнил, что не умеет плавать. За всю дорогу от Жданов ни разу об этом не подумал, а сейчас вспомнил. И понял, что без посторонней помощи ему не одолеть этой запененной реки. Но у кого просить помощи? Как подрубленный явор, опустился на землю. Нет, он не роптал на бойцов, он проклинал только себя за то, что, живя над Днепром, так и не научился плавать. Не отдавая себе отчета зачем, принялся расшнуровывать ботинки.
С противоположного берега раздался крик. Кто-то хриплым голосом просил помощи, А Олесь все никак не мог снять ботинки.
Рядом становилось все меньше и меньше людей. И никому не было никакого дела до парня, который не умел плавать.
Закрыв ладонями лицо, Олесь заковылял назад к лесу. Зацепился ногой за какую-то ботву, упал… И в ту минуту… в ту же минуту пулеметная очередь распорола ночь, перечеркнула огненным пером последние надежды.
Захрипела, запузырилась кроваво Сула. Охнул испуганно лес, задергался в болезненных судорогах и зарыдал стоголосым хором. А пулемет все бил и бил. Нескончаемо долго бил. И нескончаемо долго лежал Олесь, прижавшись щеками к шершавому конскому щавелю. А когда пулемет выговорился, стало тихо, как в могиле. Только всхлипывала река в верболозах и печально трубили в поднебесье изгоревавшиеся ветры…
Олесь не вставал. Очумело вслушивался в тяжелую тишину. Нет, не слышно голосов. Лишь взрывы вдали предвещали новые грозы. Наконец попытался подняться на локоть.
— Есть тут кто-нибудь? Отзовитесь!
Откликнулось из чащи эхо, завсхлипывала, словно жалуясь на свою судьбу, Сула. И все. «Значит, я один… — Синие сумерки хищно подступают к нему со всех сторон. — Нет, не могла так жестоко посмеяться надо мной судьба! Не имела права! Столько дорог пройти, через столько огней проскользнуть, и на тебе…»
Поплелся к Суле. Брел берегом, вглядываясь в неспокойное течение, и вдруг… Из вымытых корней ивняка, как грозное предостережение, торчала мертвая рука с мучительно скрюченными пальцами…
Оторопело попятился к лесу. Потом бросился стремглав в кусты. Спотыкаясь в сплетениях корней, обдирая колючками до крови тело, бежал, куда глаза глядят. Лишь бы подальше от мертвой руки. Дорога сама вывела его к знакомому болотцу. Только тут и опомнился. «Куда же дальше? — После всего, что случилось, о переправе через Сулу он даже и думать не хотел. — Разве пойти назад, в Шеки? Или, может, к Татьяне?.. В самом деле, что, если вернуться к Татьяне? Переживу неделю-другую в Жданах, а когда чуть успокоится… Жизнь сама подскажет, что делать. Вот только как найти дорогу в Жданы?»
По настилу перебежал через лоснящееся даже в темноте болото. Пошел, видно, давно не хоженной тропкой между орешником. И очутился в крохотном, зажатом в темных объятиях леса хуторке. Собственно, никакого хутора тут уже не осталось. Среди печищ да заросших бурьяном дворов грустно маячила одна-единственная покосившаяся хатка. Да и ее, наверное, давно уже оставили на произвол судьбы. Вместо окон в стенах чернели квадратные провалы, а прогнившая соломенная кровля во многих местах светила ребрами. Олесь подался к покинутому жилищу в надежде, что, может, кто-нибудь из вчерашних спутников тоже прибьется сюда.
Осенние утра коротки. Не успели синие туманы уйти в свои тайные укрытия, как поблекшее небо покрыло все вокруг серебристым лаком. Застывая на заиндевелых травах, лак этот постепенно становился свекольным, румяным. И как только погасла на небе последняя звезда, вспыхнул пожаром, засверкал огненными иголками.
Сияние первых лучей ослепило Олеся. Он приложил к глазам ладонь, огляделся вокруг — нет, не спешат на хутор ночные побратимы. Поднявшись на ноги, побрел туннелем лесной дороги, тянувшейся по дну оврага. Олесь и не подумал, куда выведет его эта дорога. Вслушиваясь в отдаленное бормотание канонады, выбрался на опушку. Недалеко пролегала дорога, а за нею — необозримые поля. Что же делать дальше?
К людям, которые проводили бы глухими местами к Жданам, легче всего, конечно, добраться именно столбовой дорогой. Но пойти по ней значило бы наверняка столкнуться с немецкими разъездами. Пускаться напрямик полями тоже небезопасно.
Выйти из лесу Олесь так и не решился. Поразмыслив немного, двинулся назад, чтобы пересидеть день где-нибудь в чаще. Вскоре попал в заросли терновника. Ни прорваться сквозь него, ни перешагнуть. Олесь присел и увидел среди серых сумерек солнечный колодец. Полез туда. Среди терновника — небольшая ямка, видимо, след от выкорчеванного пня. Главное, скорее бы заснуть. Забыть все и заснуть, чтобы набраться сил перед ночной дорогой.
Однако уснуть Олесю не пришлось. Еще не успело подняться лесом солнце, как от тракта долетели голоса и металлическое позвякиванье. Олесь прислушался. С каждым мгновением теплело в груди: свои! Как на крыльях, помчался на опушку. Там действительно были свои. Вооруженные, в форме, они вповалку лежали на дороге, что вела к хутору.
— Откуда, товарищи?
Острые взгляды погасили в его сердце внезапную радость. Покрасневшими, опухшими от бессонницы и усталости глазами бойцы осматривали его придирчиво и враждебно.
— Я от своих отстал. Ночью. На Суле…
Тишина стала еще гуще. Олесю показалось, что эти люди, подозревают его в самом тяжком, что обычными словами уже не развеять их недоверие. А что, кроме слов, мог он выставить в свою защиту?
Как вещий сон, как предупреждение, выплыла в его воображении исковерканная, заляпанная бурыми пятнами стена броварского пакгауза, к которой был приставлен посиневший военный со связанными руками и сорванными петлицами. О, сколько слов высыпал он за минуту, в течение которой равнодушные дула винтовок нащупывали его сердце. Возможно, он действительно не был виноват, но ему не поверили. Треском выстрелов перечеркнули все слова…
Как вдруг из-за кустов послышалось:
— Химчук — ты? Как тут очутился?
Голос этот был для Олеся мостом к спасению. Но кто его звал, как ни силился — не мог разглядеть. Лица бойцов дрожали, плыли перед его близорукими глазами, как будто он смотрел на них сквозь заплаканное оконное стекло. Военный в командирской фуражке выбрался из-за кустов. Бойцы услыхали:
— Лейтенант Савченко?! — и Олесь вцепился в могучие плечи своего бывшего провожатого, с которым измерил недавно нелегкий путь от Киева до Пирятина.
— Ты почему один? Что это за декорация на тебе? — удивился лейтенант.
— Не спрашивай: это долго. Скажи лучше: откуда вы? Не из-за Сулы?
— Нет, брат, мы из Сенчи. Целые сутки держали там мост через Сулу. Думали, окруженцам понадобится. Но не удержали. Сегодня ночью нас выбили оттуда. Танки пустили и выбили. Не было у нас ни пушек, ни гранат… Генерал Багров решил захватить переправу в Шеках.
— В Шеках нет переправы.
Вокруг проворно поднимаются головы. Десятки глаз снова скрестились на Олесе.
— Переправу в Шеках начисто разбомбили. Я недавно оттуда.
— Собственно, я точно не знаю, какой маршрут наметил генерал Багров, — нашелся Савченко. — Возможно, мы держим курс совсем не на Шеки.
— А ты как оказался у Багрова? По-моему, ты же входил в…
— Я действительно входил в ударную группу генерала Баграмяна. Но кто сейчас знает, куда судьба забросит его через час? Вот так и у меня вышло…
Печальным было повествование лейтенанта. Только теперь узнал Олесь, какой ценой пробила ударная группа Баграмяна в селе Вороньки проход для отступления Военного совета и штаба фронта. Но слишком задержалась в пути штабная колонна; когда она добралась до Вороньков, горловина для прохода опять была закупорена вражескими танками. И напрасно шли ни связь посыльные генерала Баграмяна, напрасно гибли они на подступах к речонке Многа: немецкая оборона укрепилась на том рубеже, разделив смертельной лентой колонну пополам.
На поиски штаба и был послан среди ночи лейтенант Савченко. До утра плутал там и сям, пока не прибился к остаткам дивизии генерала Багрова, прорывавшейся от Лохвицкого шляха к Суле. Поскольку уже не было никакой надежды разыскать ни штабную колонну, ни ударную группу, Савченко остался в штабе дивизии. Генерал Багров, узнав о трагической судьбе Военсовета и штаба фронта, немедленно отдал приказ осуществить стремительный марш-бросок к Суле, чтобы обеспечить переправу окруженным войскам. Среди хаоса, который уже поднялся в огненном котле, гитлеровцы не ожидали встретить боеспособные советские части. Багровцы без больших потерь пробились к Сенче и после короткой ожесточенной стычки овладели деревянным мостом.
— Полтора суток мы удерживали его. Но так и не дождались штабной колонны. И связисты не напали на ее след. Что произошло с руководством фронта, не представляю. Правда, есть сведения, что генерал Кирпонос с группой командиров все же переправился через Сулу…
— Нет, он не переправился. Генерал Кирпонос уже никогда никуда не переправится…
— Ты что? Своими глазами видел.?.. — Савченко бросил на него такой взгляд, что Олесю трудно было решить: говорить горькую правду или лучше умолчать. Однако не успел он принять какое-либо решение, как прокатилась команда:
— Вперед! Вперед!
С трудом поднимались на ноги утомленные бойцы, тяжело двинулись лесной дорогой к Суле. Этот поток подхватил и Олеся. Ему сразу же бросилось в глаза, что воины багровской дивизии совсем не похожи на его вчерашних случайных спутников. Ни растерянности в их глазах, ни обреченности. Как будто это не они совершили отважный рейд среди белого дня к Сенче, как будто не они удерживали полтора суток там мост через Сулу и разметали сегодня на своем пути все вражеские засады. Что ж это за люди, которых не разъединил ни страх, ни огонь, ни усталость? Кто тот генерал, что сумел вдохнуть в их сердца столько силы и энтузиазма? Обо всем этом хотелось Олесю расспросить Савченко, но тот опередил:
— Ну, так расскажи, что произошло с генералом Кирпоносом?
«Что произошло?.. — Перед глазами Олеся сразу же проплыли криница под столетними липами на дне лесного оврага, распластанное тело командующего и большое, непривычно тяжелое солнце над горизонтом… — Как рассказать обо всем этом?»
— Штаба фронта более не существует, — сказал и сам ужаснулся этих слов. — Точнее, командующего фронтом нет в живых. Он погиб позавчера под хутором Дрюковщина. В лесной балке. Мы прибились туда к концу той ночи, когда была потеряна связь с ударной группой генерала Баграмяна… — И полились горячим потоком из уст Олеся слова, которые некому было вылить за прошедшие дни. О ночном встречном бое штабной колонны, о том, как вражеские танки окружили ее в лесном урочище, о бесплодных штыковых атаках и гибели сотен бойцов и командиров, о приказе Бурмистенко и ночной охоте фашистских танков за выбирающимися из лесного оврага окружениями. Он не замечал, что вокруг него все теснее и теснее сжимается живое кольцо, что голова помрачневшего Савченко все ниже и ниже опускается на грудь.
До хутора Стенка было уже совсем близко, последовала новая команда: привал! Бойцы вповалку упали на землю, но Олесь не заметил, чтобы кто-нибудь из них смежил веки. То тут, то там слышалось приглушенное:
— Так вот какая судьба постигла генерала Кирпоноса…
— И как это могло случиться?
— Кто же теперь будет командовать войсками?
— Командиры найдутся. Вот хотя бы наш генерал Багров.
— Оно-то так, но куда же теперь нам деваться. Ведь за Сулой тоже, выходит, немцы…
И снует над лесом тревога, бросает зловещую тень на почерневшие лица бойцов.
— Хотя бы воды глоток…
— Неподалеку отсюда хуторок, криница там… — поспешил сообщить Олесь. — Я провожу, если хотите.
Несколько окруженцев пошли за ним к Стенке. За пепелищами, у болотца, нашли криницу, опустились на колени, припали к ней пересохшими губами. Потом разбрелись по заросшим бурьянами огородам, стали собирать перезревшие огурцы, помидоры. Олесь зашел в хату, где утром забыл узелок с харчами, подаренными кареокой Татьяной из хутора Советского. Перекусив, прилег под старыми вишнями и, довольный, что его наконец прибило к надежному берегу, уснул. Тут на него и наткнулся под вечер лейтенант Савченко.
— Ты здесь? — в глазах Марата застывает ужас.
— Как видишь. А что?
Савченко настороженно озирается и шепотом:
— Тебя весь день разыскивают.
— Кто? Зачем?
— Катай отсюда, не оглядываясь. Слышишь? Немедленно беги куда глаза глядят. Тебя должны расстрелять!
— Меня?.. За что?! — А перед глазами опять возникает искореженная, вся в бурых пятнах стена пристанционного броварского пакгауза, а под ней — смертельно бледный боец без пилотки и пояса. — Ты что говоришь, Марат?
— Я сам слышал приказ генерала Багрова.
— Но за что?
— Пень вербовый! Да знаешь ли ты, что натворил своими россказнями о трагедии генерала Кирпоноса и штаба фронта? Половины бойцов уже недосчитываемся! Идут как будто пить воду и разбегаются кто куда. До сегодня они жили надеждой, что за Сулой командование формирует новые армии, а ты…
— При чем же тут я? Разве я виноват в том, что…
— Объективно ты развалил наш отряд. Чтобы сберечь костяк дивизии, у генерала Багрова не дрогнет рука пустить в расход любого. Выдадут тебя за немецкого шпиона и оком не моргнут — расстреляют.
— Ты вправду?
— Да ты что?.. Думаешь, в такое время с тобой шутить будут? Мой долг — арестовать тебя и доставить генералу. Но… Я тебя не видел, не встречал. Понял?
— Спасибо! Спасибо, Марат. Я никогда не забуду этого…
— Благодарностей не надо. Не такой я добрый, как ты думаешь. Не такой. До Сенчи даже не задумался бы: арестовать тебя или нет. А сейчас… Сейчас все мы уже не те, что были раньше. Тверже к врагам и великодушнее с друзьями… Ну, иди! Но не попадайся мне больше на глаза!
Не оглядываясь, Олесь стремглав бросился огородами к поросшему верболозами болоту…
Где блуждал Олесь после встречи с лейтенантом Савченко, знает лишь темная сентябрьская ночь. На рассвете следующего дня он прибился к какому-то селу. Но заходить туда не решался. А вдруг там фашисты! Присел в бурьянах на холмике неподалеку от околицы и стал прикидывать, куда же завели его дороги. Не верилось, что снова попал в Жданы, хотя торфянистые луга, левады, подпоясанные шеренгой яворов, и показались ему знакомыми. Вот где только старые дуплистые вербы? Они ведь должны сторожить у дороги. Именно там догнала его Татьяна. Но как ни вглядывался в рассветные сумерки, верб так и не увидел. Наконец решил осторожно пробраться в село испросить у доброго человека, где дорога на Жданы.
Земля тихо умывалась серебристым рассветом. Так тихо, что Олесь даже слышал, как тонко похрустывает под ступнями покрытая изморозью густая отава. Неизвестно что произошло за Сулой, но со вчерашнего вечера канонада перестала тревожить ночную тишину. И надсадный рев моторов в небе захлебнулся, как будто бои, набесившись досыта по полтавским полям, упали замертво, в Засулье, побежденные тяжелым сном. Правда, Олесь не очень верил этой разомлевшей предутренней тишине. Остерегался ее еще с того августовского рассвета, когда, убаюканный предутренней дремотой на стенном хуторке, он с Андреем Ливинским и Костей Приймаком очутился в лапах гитлеровцев.
Перебравшись через густо заросшую репейником, лебедой и чернобыльником придорожную канаву, попал на капустное поле. Вдали, за огородами, темнели сады, а за ними угадывались сельские усадьбы. Олесь тенью прошмыгнул к темному кусту, издали напоминавшему разлапистый густолистый орех. И тут земля заходила под ним ходуном — это был замаскированный ветками немецкий танк. Метнулся к другому кусту — тоже обложенный ветвями вражеский танк. Было яснее ясного: в этом селе затаились фашисты. В груди Олеся мгновенно стало пусто и холодно. Так холодно, как будто все там покрылось инеем.
«Вот и убежал от расстрела! Вот так убежал…» — какая-то неодолимая сила потянула его назад, на луга, к ивнякам. Однако он не бросился туда со всех ног, а, умудренный опытом, обвел взглядом ближайший сад. И то ли ему показалось, то ли в самом деле ветки на одном из «кустов» едва заметно зашевелились. «Если патруль — мне конец!..» Сердце гулко отсчитывало секунды, а вспышки выстрела все нет и нет. И ветки как будто больше не шевелятся. Олесь стал на цыпочках пятиться. Осторожно, как по натянутому канату. Только не к лугам, а в глубь сада. Темные очертания замаскированных танков постепенно отдаляются, отдаляются. Когда ноги увязли в разрыхленной почве, остановился. Присел, огляделся. В каких-нибудь полусотне шагов заприметил хату. «А что, если там немцы? Когда в садах земля прогибается от танков, то хаты непременно трещат от солдат. Вот если бы поблизости подвернулся стог сена…»
Олесь приглядывается к каждой тени — нет, не видно никакого сена. Картофельной ботвы на грядках сколько угодно, но это такие мизерные кучки, что в них и курице не спрятаться. У Олеся одно-единственное желание: найти сарай и там укрыться. Он не сводил глаз с окон приземистой низкострехой хатки: кто там? Согнувшись, подкрался уже было к крыльцу, как внезапно звякнула задвижка наружной двери. Он отпрянул в сторону. И в то же мгновение заметил укрытие — между стеной хлева и прислоненными к ней кукурузными снопиками, выставленными рядочком сушиться. Вряд ли даже ветер когда-нибудь залетал в этот закоулочек с такой быстротой, с какой шмыгнул туда Олесь.
На пороге послышались шаги. Он сердцем почуял: вражеские. Вот они стали приближаться к хлеву. «Наверное, заметил, гад. Догадается ли развалить снопы? Догадается или нет?..» Но немец и не думал никого искать. За ним зачастили другие. По беззаботному смеху Олесь понял: немцы не догадываются о нем. Иначе не подтрунивали бы так беззаботно над каким-то рассеянным Гюнтером, не плескались бы так долго в воде. Из отдельных фраз можно было догадаться: они готовятся к маршу.
Скоро у Олеся стала неметь правая нога, потом — и рука. Но у него и в мыслях не было повернуться, — на малейшее движение высохшие кукурузные листья отвечали таким шуршаньем, что останавливалось сердце. «До каких же пор они будут возиться? Пусть бы уж трогались в свой путь…» — молил неведомо кого Олесь. Но вояки пока не спешили уходить. Играли на губных гармошках, распевали про Лили Марлен, а о марше как будто и забыли. А он должен был ждать…
Очнулся, когда солнце уже повернуло с полудня. Было тихо и тепло. Только где-то на грядке лениво шуршала пересохшая ботва, как будто по ней пасся скот. Выглянул. Увидел сухощавого старого человека. Прихрамывая, тот вытягивал из земли стебли подсолнечника и стаскивал в кучу.
— Дядьку, а дядьку!
Старик оторопело завертел головой. Было видно, как наежились его желтые прокуренные усы.
— Можно вас на минутку? Подойдите к хлеву.
Желтоусый выпускает из рук охапку стеблей:
— И отсюда услышу, не глухой.
— Да не бойтесь, я свой.
Старик оглядывается, сердито сплевывает.
— Своих уже нет. Были, да все сплыли.
— Что это за село?
— Что за село? А то, что вы протранжирили… Исковцы называется.
Исковцы… Нет, такого Олесь не слышал.
— А до Жданов далеко? Сколько верст будет?
— Не мерил. Не знаю.
— Вы не могли бы мне помочь до Жданов добраться?
— Хватит, напомогался! Все равно расползаетесь, как мыши.
«Кулак! И рожа у него кулацкая. Такой, не задумываясь, выдаст фашистам». И невольно в памяти Олеся встает вислоухий, благообразный дедусь, который выдал их с Андреем и Костей оккупантам. Только тот хоть льстивостью прикрывал свое продажное нутро, а этот даже не скрывает. Впрочем, для чего ему скрывать, когда повсюду столько немцев…
Во дворе злорадно заскрипела калитка.
— Отченашенко! — послышался чей-то голос.
Желтоусый заковылял навстречу гостю. Олесь слышал их гомон, но о чем шла речь — разобрать не мог. Одно он знал твердо: раз на усадьбе немцы — его судьба уже решена. Старик непременно выдаст. Даже представлялось, как застучат настороженные шаги и тот же голос прикажет вылезать. И ему ничего не останется, как подчиниться.
Поблизости действительно послышались шаги, прозвучал и властный приказ:
— Вылезай!
«Ну, вот и все! Как просто все кончается…» Олесь оставил свое укрытие без страха и колебаний. Странно, но именно в это мгновение он постиг, что уже перешагнул межу, за которой нет места страху. Как же он был удивлен, когда увидел во дворе одного Отченашенко.
— Живо в хлев!
«В хлев?.. А зачем в хлев?» Однако он поспешил в сарай, где остро пахло сеном и свежим молоком. Отченашенко — за ним. Выкатил из-за двери старенький возок, перевернул колесами кверху, достал из тигля на матице мазницу:
— Смажь оси, я сейчас, — и вышел во двор.
Вернулся с двумя лопатками и торбой за плечами. Кинул на землю, вытащил из замасленного футлярчика бритву.
— Подойди-ка!
— Не понимаю, что все это…
— Молод все понимать. Побриться бы тебе не мешало. Ишь, как из пещеры вылез.
«И впрямь, как из пещеры, — Олесь провел ладонью по щекам. — Верно, с неделю прошло, как брился. В Городище на завалинке и бритву оставил. А с такой щетиной на улицу лучше не доказываться».
— Что вы собираетесь со мной делать?
— Из пекла хочу вывести. Мне только что велели под Дрюковщину идти. Трупы закапывать, Вот и хочу попробовать. Иначе тебе отсюда не выбраться. Тут же у них пункт сбора пленных. Все входы и выходы охраняются…
Побритый, в потрепанном ватнике с чужого плеча, отправлялся Олесь с Отченашенко в рискованный путь. До сих пор он метался по оккупированной территории ночами, а вот настало время глянуть опасности в глаза средь бела дня. Исковцы как будто вымерли. Крестьян ни души. Поваленные плетни. Закрытые ставнями окна. Опустевшие дворы…
— Не подавай вида, что ты нездешний. За сынка сойдешь.
Но солдатня и не думала обращать на них внимание. С засученными рукавами пришельцы возились возле бронемашины, шумели у походных кухонь. И всюду — цыгыканье губных гармошек, как будто в селе было какое-то гульбище. Но до Олеся долетали и другие звуки. Протяжные, глухие, исступленные.
— Наши раненые стонут. Их, несчастных, свезли со всех сторон… в конюшню. А там же мухи. Черви, говорят, в ранах завелись…
На перекрестке, в центре села, их встретил здоровенный мужик с нарукавной повязкой.
— Кто это, Отченашенко? — указал на Олеся массивным подбородком.
— Ты что, не узнаешь? Племяш из Гольцов.
Здоровяк бесцеремонно ощупал хлопца своими выпуклыми глазами.
— Документы имеешь?
— Ты как маленький, Никифор, — пришел старик на выручку Олесю. — Ну, какие могут быть документы, когда он скрывался у меня от армии. Погляди, как сдал.
Никифор гигикнул, толкнул по-приятельски Отченашенко под бок:
— А ты скрытный. Я все думал: чего это у тебя всегда хлев на замке… Что, вдвоем копать будете?
— Вдвоем легче.
— Валяйте. Только пропуска вечером сдадите.
Из села выбрались легко. Немецкий патруль, похаживавший у крайней хаты, увидев синенькие бумажки с черным орлом вместо печатки, махнул рукой: идите, мол. И они пошли, не оглядываясь. Когда село скрылось из виду, Отченашенко остановился, вытер вспотевшее лицо рукавом полотняной сорочки.
— Слава богу, пронесло. И не думал, что Никифор так легко отвяжется.
— Кто он?
— Разве не видно? Погань крученая. Из армии сбежал и скрывался по конопляникам, очищая чужие погреба. Не успели немцы в село войти, а он уже повязку нацепил. Теперь возле них, как пес, вьется. День и ночь по дворам носится, все вынюхивает да высматривает. Будет нам еще беды от него.
— Кулак, наверное?
— Где там! Кулаку тоже ум нужен, а это отброс — не человек. Трутень, лежебока, легкой житухи искатель…
— А чего ж его раньше не осадили?
— Осаживали, да, выходит, не из тех, кого надо. А вот с такими, как он, цацкались. Хотели из щепки матицу сделать. Но щепка всегда щепка.
…Распрощались они в чистом поле. Там, где от дороги на Дрюковщину откололся и побежал вправо серый рукав большака.
— Слушай, Олесь, уноси ноги отсюда как можно быстрее, — советовал ему Отченашенко по-отцовски. — В Присулье не сносить тебе головы. Сейчас окруженцы отовсюду тучей идут. А немцу только этого и надо: выставили засады и набивают лагеря пленными. Мой тебе совет: бери возок и пробирайся за Лохвицкое шоссе. Пропуск поможет.
— А вы как? Полицай же приказал сдать вечером оба.
— Насчет полицая — уж моя забота. Лучше возьми вот справку для большей надежности. За день до войны сыну моему в сельсовете выдали. На учебу в Киев собирался. Понадобится, может. Только запомни: отныне ты мой сын. Где бы ни спросили, называйся Отченашенко. И еще запомни, как молитву, свой путь. Ты идешь к тетке в Богодаровку. Понял? В Богодаровку. Скажешь, хата в Исковцах сгорела. Тут пожары лютые были. Как до Богодаровки добраться? Дойдешь, значит, дорогой до Лохвицкого шоссе — а ты его легко узнаешь — и свернешь налево. Та дорога и выведет к Хейловщине. А потом — и на Богодаровку. Потом старайся пробиться за Хортицу. Не забудь, за хутор Хортицу. Там пойдут места малолюдные, лесистые, немец туда так просто не сунется со своей техникой. Пересидишь на хуторах, пока все это немного уляжется, а дальше видно будет. Кстати, ты откуда родом?
— Издалека, батьку, из самого Киева.
— В самом деле далековато.
— Да мне бы хоть до Трубежа добраться. Там у меня найдется приют. Не слыхали, далеко отсюда Трубеж?
— Не скажу. Слыхать слыхал, что есть такая местность, но где именно, не скажу. Да это не беда: люди куда хочешь дорогу покажут. Ну, а теперь иди. Храни тебя господь!
И Олесь пошел.
Поле как пустыня. Сколько видит глаз, нигде ни души. Лишь ветер поднимает на дорогах черную пыль да поют однообразную и бесконечную песню колеса. Да еще подпевают по обочинам порыжевшие придорожные бурьяны и все грозят тоненькими пальцами, как бы предупреждают об опасности.
В степном овраге, над пересохшим ручьем, его догнала автоколонна. Тупорылые автомобили, набитые солдатами, ехали медленно, как на ощупь. Олесь замер в сторонке, зажав пропуск в руке, готовый сразу же предъявить его. Но немцы даже не взглянули на него. Проехали, как мимо дорожного столба. За оврагом опять догнали машины с солдатами. И опять никто не остановил его, не спросил документов.
Наконец и Лохвицкий шлях. О, лучше бы никогда не видать таких дорог. На фронтовых дорогах Олесь не был новичком: от Киева аж до Пирятина мерил он их локтями и всего навидался. Но то, что увидел в каких-то двадцати километрах от Лохвицы… Тут было настоящее кладбище брошенных машин, пушек, подвод, танков. Покореженные, обугленные, опрокинутые, как экспонаты варварского музея, тянулись он и вдоль дороги нескончаемыми рядами. Вокруг мертво чернела опаленная земля, висел едкий запах гари и густой сладковатый смрад…
Олесь не спрашивал, кто и почему оставил всю эту технику, он видел, как мучительно умирали в окружении кирпоносовские полки. Однако старался все запечатлеть в памяти. Ибо твердо знал, что придет время, когда соотечественники непременно оглянутся назад, на эти дни, чтобы трезво понять жестокие неудачи. Только как запомнить тысячи и тысячи осколков великой трагедии? Как постичь мысли тех, кто остался навечно лежать в полтавской земле?..
…Стучат, стучат за спиной деревянные колеса. Уже давно исчез за горизонтом черный Лохвицкий шлях, уже и Хейловщина спряталась в сизой вечерней мгле, а Олесь все идет и идет. Даже сам удивляется, откуда у него берутся силы, почему так легка дорога домой. Трижды уже проверяли документы, и ни разу не легла на лица завоевателей тень подозрения. Не иначе как чья-то добрая воля оберегала его от напастей. Он стремился любой ценой добраться засветло до Богодаровки.
Но до Богодаровки так и не добрался. Заход солнца настиг его посреди чистого поля. Идти дорогой ночью было рискованно, а пускаться окольными путями с возком он не мог. Решил заночевать под открытым небом. Неподалеку от него темнела скирда, она и могла стать убежищем на ночь. Недолго думая, побрел напрямик по стерне. Но чем ближе подходил к скирде, тем тяжелее становился возок. Он уже знал, что откажется от затеи ночевать под скирдой, и искал только повода.
И повод нашелся. На дне лощины, сбегавшей к буераку. Видно, там кого-то постигла критическая минута, так как на стерне остались шинель, вещмешок, сапоги. И даже портянки. Олесь не дотронулся ни до сапог, ни до вещмешка. А вот шинель поднял. «На ней можно переспать. Даже к скирде идти не надо». И, довольный, что отказался от своего прежнего намерения, отправился к буераку.
Скоро дорогу ему преградили заросли ольшаника. Затянув в чащу возок, Олесь завернулся в шинель и лег на наломанные ветви. И только тогда почувствовал, как от усталости ноет все тело. Он вспомнил, что за день прошел больше, чем за всю последнюю неделю. «Если бы завтра удалось столько пройти. К вечеру, глядишь, и в Хортицу бы попал. А там…»
Его сон оборвали выстрелы. Стремительно вскочил. Был уже поздний рассвет, хотя сумерки еще не покинули полей. За косогором переливалось зловещими розовыми вспышками облачное небо. Олесь взобрался по откосу наверх и ужаснулся: где вчера еще стояла скирда, металось в конвульсиях исполинское пламя. Оттуда-то и долетали звуки выстрелов. Вдали, на полях, пожары…
Рассветало. Стрельба утихла. Ветер расчесывал над полями длинные черные косы. Но Олесь и не думал собираться в дорогу. Лежал неподвижно около возка, пока до его слуха не долетел откуда-то сдавленный стон. Поднялся, осторожно раздвигая ветви ольхи, пошел на голос. И скоро увидел распластанного на земле человека. Уткнувшись лицом в увядшую траву, незнакомец застыл с вытянутой вперед правой рукой. Ни кителя, ни гимнастерки на нем не было, а прожженная нижняя сорочка во многих местах висела лохмотьями.
— Вы ранены?
Тот поднял тяжелую голову. Олесь взглянул на закопченное, обгоревшее лицо, на опаленные волосы и брови и все понял. Бросился к раненому, ощупал спину, грудь.
— В ногу… Правую…
С трудом разорвал скользкую от крови штанину — ранение было нетяжелым, пуля прошила мякоть выше колена. Нужно было немедленно промыть рану, перевязать. Но чем? У Олеся под рукой не было не то что бинтов, а даже лоскута чистой ткани. И он пожалел, что не прихватил вместе с шинелью и вещевой мешок: там наверняка был индивидуальный пакет.
«А что, если хлебом, мякишем рану залепить? Я где-то читал, что казаки нередко прикладывали к ранам хлеб и землю…» Побежал к возку, схватил сумочку с харчами, оставленную старым Отченашенко.
— Воды! Хоть капельку воды…
— Я сейчас, — и Олесь метнулся в кусты.
Он не сомневался, что поблизости должна быть вода. Уж если растет ольха, значит, вода непременно есть. Она оказалась на дне буерака, меж вербами. Олесь заглянул в криницу. Вода-то есть, но во что ее набрать? Вернулся назад.
— Неподалеку криница. Да вот принести нечем…
— Выломай палку. Я сам…
Олесь помог раненому подняться. Закинул его руку себе на плечи, а своей охватил его за талию.
— Опирайтесь на меня, так будет легче.
Спотыкаясь, потащились они к кринице. Чаща не выпускала их из своих цепких объятий, преграждала путь густым плетением прутьев. Раненый все чаще бессильно обвисал на плечах юноши. И от этого у Олеся темнело в глазах, а лицо обдавал о жарким пламенем, словно бы он приближался не к кринице, а к пылающей скирде. Он говорил себе: «Вот сделаю тридцать шагов и остановлюсь». А когда одолевая эти тридцать шагов, снова говорил: «Пройду еще шагов двадцать и…»
Наконец ноги погрузились в луговую отаву — ольшаник остался позади. Довольный тем, что устоял против искушения остановиться, Олесь расправил плечи. Но что это? Откуда взялся над криницей вооруженный всадник?
— Ахтунг! — как удар кнута. И сухой треск затвора. — Хальт!
Олеся как будто пришпилили к земле. А над головой шуршит листва: «В чащу, в чащу, в чащу…» Он прижимает к себе раненого и стоит, не сводя глаз с всадника. Тот невзрачный, маленький, с непомерно большой головой, делавшей его похожим на головастика. «А что, если попробовать? Если б только боец…»
— Хенде хох! — перепуганно верещит немец.
Ох! Ох! Ох!.. — эхом отзывается овраг.
— Ефрейтор, сюда! — это головастик по-немецки.
Где-то сбоку зашуршало. А через мгновение из зарослей вынырнул второй всадник. «Ну, вот и все! Теперь не удрать! Догонят, растопчут!..»
— Гады! — рванулся раненый в гневе к фашистам.
Розовощекий ефрейтор заметил это движение, подъехал вплотную. Долго смотрел на раненого, потом что было силы ткнул сапогом в обожженную щеку:
— Морда комиссарская! Из горящей скирды, видать, выскользнул.
Раненый застонал и как-то сразу обмяк, повис на плечах Олеся.
— Дай я его тут… — закопошился за спиной ефрейтора головастик.
— Только заразы не разводить! Рой яму…
— Что же прикажешь с ним делать?
— Выведи хоть на дорогу. Там похоронная команда зароет.
— А с этим что? — Головастик указал на Олеся.
— С этим? — Ефрейтор вынул из кармана шоколад и принялся его жевать. — Этого тоже. От них одинаково смердит.
Потом их обыскали. Ефрейтор взял выданный псковским полицаем пропуск с немецкой печатью и долго, очень долго вертел в руках. Словно бы сомневался: менять свой приговор или нет. По крайней мере Олесю показалось, что немец колебался. Было мгновение, когда он готов был поверить: ефрейтор переменит решение. Но тот не переменил. Разорвал пропуск на мелкие кусочки и пустил по ветру.
— Ком, рус! Шнель! Шнель!
«Где ты, моя последняя дорога?.. Зачем убегаешь, куда прячешься? Я ищу тебя, как никто и никогда еще не искал. Ну, покажись же наконец, прекрати мои муки!» — из последних сил поднял Олесь помутневшие глаза, но впереди лишь пелена дождя.
Не заметил колдобины, споткнулся. Ткнулся лицом в землю, но, как ни странно, боли не почувствовал. Словно упал не на утрамбованную копытами землю, а на перину. Такую мягкую, такую сладкую, что хотелось лежать на ней, не вставая, хоть тысячу лет. Однако он стремительно вскочил, взвалил на плечи полубессознательного спутника и опять рысцой вдоль оврага.
— Шнель! Шнель! — вьется над ним команда.
Олесь даже не слышит этих окриков. Он знает одно: нужно во что бы то ни стало добраться до битого шляха. И как можно скорее — не останавливаясь. Он хорошо слышал разговор конвоиров у криницы. Им, видимо, тоже порядком опротивело просто так слоняться по полям и равнодушно пристреливать раненых. Они жаждали развлечений. И вот теперь побились об заклад между собой: добежит их пленный до дороги с раненым на плечах или нет? Ставка же была настолько высокой, что просто с трудом верилось. Поэтому Олесь старался думать о чем угодно, только не о ней. Так было легче. Вот опять споткнулся. И опять встал.
— Жилистый, дьявол! — доносится до него насмешка, в которой слышится и зависть.
Олесь и сам удивляется, откуда у него силы берутся. Ведь совсем недавно он был обузой для отряда Гейченко, связывал по рукам и ногам лейтенанта Савченко на прилуцкой дороге, а тут бежит по ухабистой толоке под дождем, да еще с такой ношей на плечах… Причем бежит, ясно понимая, что каждый шаг — это шаг к смерти. Но не страх гнал его впереди сытых немецких лошадей, не надежда на спасение придавала силы. Его держала на ногах ненависть. Он знал, что стоит ему только свалиться, как больше уже никогда не поднимется, станет «выигрышем» того головастика-гитлеровца. Чтобы не стать такой добычей, у него оставалось одно — бежать. И он бежал, бежал, бежал. Пока до его слуха наконец не донеслось:
— Что ж, ефрейтор, ты выиграл!
— В этом я и не сомневался.
— Послушай, а может, ты все-таки отдашь их мне? Хочется узнать, из какого теста сделаны эти азиаты.
— И не проси, Курт. Нарушать слово — не в моих привычках.
— Но не бросать же их…
— О-ха! Да куда они денутся? Можешь положиться на мой опыт… В Польше мы не раз так делали: несколько километров прогоним такое быдло перед лошадьми, а потом пускаем «на волю». Ни один не удрал! Все падали замертво от неожиданности. Вот увидишь, что и этот больше шагу не ступит. Будет лежать, пока наша похоронная команда не пристрелит.
Свист нагаек — и кони проносятся мимо, опалив Олеся горячим дыханием. И только теперь он заметил, что стоит посреди грунтовой дороги. «Неужели они действительно отпустили? Неужели?..» А конский топот все дальше и дальше… Воля! У Олеся единственное желание — перейти эту проклятую дорогу. Но мир вдруг крошится, опрокидывается. Последнее, что остается в сознании, — это отдаленный смех всадников.
…Опомнился уже в колонне, взбиравшейся по склону оврага. Незнакомые люди вели его, поддерживая под руки. Раненого командира с обожженной щекой рядом уже не было. И дождя не было. Только чавкала под ногами грязь да слышались то и дело выкрики:
— Шнель, швайне! Шнель!
У Олеся раскалывается голова. А грудь сушит горячий ветер. Хочется припасть к взболтанной сотнями ног дорожной луже и пить, пить, чтобы загасить бушующее пламя внутри. Но чьи-то руки крепко держат его, не дают припасть лицом к земле.
— Крепись, недалеко село.
— Недалеко?
— Вон там, на буграх…
Он вытягивает шею, щурится. Но нет, не видно никакого села. Между мокрыми затылками мерещится только стрела колодца. Да деревянное ведро на срубе. Такое же, как в Исковцах на перекрестке.
— Не вижу. Я без очков ничего не вижу.
Из-за плеча появляется жилистая рука. В грязных исхудавших пальцах очки. В простенькой железной оправе, но с чистыми, не помутневшими в ненастье стеклышками.
— А ну, глянь.
Олесь взглянул и впервые за много дней увидел далекий горизонт. Правда, от него веяло грустью, безнадежностью. Серые, непомерно распухшие громады туч давили, смазывали сумерками край земли. И все же на далеких холмах виднелись милые сердцу белоликие хатки. Никто в колонне не знал, что их ждет в том селе, но все стремились побыстрее до него добраться.
В село они не попали. В каких-нибудь полутора-двух километрах от него конвоиры неожиданно повернули колонну влево и повели ее по стерне к крутым косогорам, местами разъеденным глубокими оврагами. Возле одного из них, отгороженного от полей колючей проволокой, пленных остановили. Разбили по парам, пересчитали и, угостив напоследок каждого пинком, загнали за ограду.
— Ну, вот и кончились походы, — вырвалось печально у кого-то.
— Вы только поглядите, куда загнали нас, гады!
— Да, отсюда выхода не будет. Нора!
Олесь оглянулся: настоящая нора! Казалось, она была выдавлена в горе носком гигантского башмака. Наверное, столетиями местные жители брали отсюда глину, пока не образовалась на этом месте глубокая яма с грозно нависшими, потрескавшимися стенами, на которых виднелись следы многочисленных обвалов. В яме было полно невольников. Они толпились у ограды, бросая безнадежные взгляды на полоску серого неба над головой. К вновь прибывшим никто не проявлял никакого интереса. Однако стоило Олесю примоститься у ограды, как на него сразу зашипели:
— Куда лезешь? Не видишь, что место занято?
Хотя свободное место и было, он не стал спорить. Скользя, доплелся под выпуклый глинистый выступ, где в раскисшем месиве вповалку лежали раненые. Тут никто ни на кого не шипел, каждый был занят самим собой. Белокурый юноша в шерстяной командирской гимнастерке, разметав худые, почти детские руки, настойчиво звал в забытьи какого-то Комарова из двадцать шестой… Желтолицый пожилой человек с лысиной во все темя торопливо крестился, бубнил вслух молитву… Кряжистый кавалерист ожесточенно срывал зубами с рук гипсовые повязки…
— Браток, пожевать ничего не найдется? — дернул Олеся за штанину боец с забинтованным лицом.
Олесь вытащил из кармана корку, чудом оставшуюся после обыска у криницы, и подал больному. И сразу к нему потянулись десятки рук:
— И мне. Хоть крошку…
— И мне… Поверь, третьи сутки ничего во рту не держал.
— А табачку не найдется?
— Воды, умираю!
Чем мог помочь Олесь этим людям? Присел под мрачным глиняным навесом. Ему не хотелось ничего ни видеть, ни слышать. Он и в самом деле не замечал, как к ним прибывали все новые партии пленных и как опять припустил дождь…
— Слышите, я никогда не прощу себе! — этот отчаянный крик вернул Олеся к действительности. Но над оврагом уже опустились сумерки, поэтому разглядеть, кто кричал, было невозможно. Да и никому не было дела до кричавшего. В каждом еле-еле душа держалась. — Не прощу никогда! — снова захлебывается тот же голос. — Я никчемный трус… Я имел возможность покончить с собой… Но… Слышите, я жалкий трус!..
— Идиот! — послышалось ему в ответ. — Уж коли так приспичило на тот свет, бросайся вон на ограду. Они вмиг тебя продырявят. Ну, чего же сидишь?
— Прикусил бы язык. Видишь, человеку тяжело.
— К черту оправдания! А кому сейчас легко? Что же, по-твоему, все мы должны ныть?
— Ты прав: хныканье — не выход…
Последовал вздох. Вскоре залегла гнетущая тишина. Даже раненые и те примолкли, перестали стонать. Видимо, с ужасом думали о предстоящей ночи под холодным осенним дождем. Для кого-то из них она будет последней.
Около полуночи загрохотал гром. Одиночный, немощный и совсем неожиданный в такую позднюю пору года. Глухое эхо прокатилось по округе — и вдруг зашумело, захрипело над головой. Ливень! И уже не ручьи, а настоящие потоки хлынули по глинистым стенам карьера, застучали по согнутым, задубевшим спинам. Пленные ежились, кутались в насквозь промокшие шинели. Про сон забыли. Осталась одна-единственная забота: сберечь в теле хоть капельку тепла.
Ливень уже стихал, когда откуда-то по глинищу пронесся истошный крик:
— Вода! Тонем!
Глинище ответило паническим ревом. Кто только мог срывался с места и бросался вслепую наутек… Куда бежать, где искать спасения, никто не знал, но все толпились, кричали, куда-то спешили. Во тьме натыкались друг на друга, падали, топтали раненых. Хрип, брань, стоны, проклятия…
И вдруг надо всем этим: ата-та-та!!
— Ложись! — крикнул кто-то из пленных.
Попадали, кто где стоял. Затихли. А пулемет продолжал свирепствовать, захлебываться. Комки глины посыпались на головы: значит, бьют прямо по стенам.
Наконец стрельба стихла. Но подниматься уже никто и не думал. Лежали вперемежку — живые и мертвые. А дождь все лил и лил…
Эта ночь действительно оказалась последней для очень и очень многих. А те, кому посчастливилось ее пережить, наутро не узнавали друг друга. Отупевшие, позеленевшие лица, стеклянные, без мысли глаза. Казалось, не было в мире силы, которая была бы способна вновь вдохнуть в эти глаза надежду. Однако такая сила нашлась.
В полдень, когда дождь перестал, на дно карьера упало сверху с десяток яблок. Пленные сначала как будто и не заметили их. Через короткое время — еще с десяток. А потом яблоки посыпались словно из кошелки. Тогда все поняли: о них кто-то заботится, кто-то бросает им яблоки из садов, что над обрывом. Пленные наперегонки бросались искать добычу. Шарили руками в свекольно-красной от крови луже…
Олесю повезло — он нашел целых два яблока. Страшно довольный, спрятал их под ватником и стал выбираться куда-нибудь в глухой уголок. Но тут увидел того самого человека, которого тащил на своих плечах перед конным немецким конвоем. Он остановился. Да, это был его вчерашний горемычный спутник.
— Возьмите, — протянул Олесь ему яблоко.
Раненый взял. Поднес ко рту. Но вдруг рука его как будто окостенела на полдороге, обгоревшие веки нервно дернулись:
— Ты тут, гад проклятый? Нашелся! Теперь не уйдешь!.. — и что было силы запустил в юношу яблоком.
Олесь закрыл руками окровавленное лицо.
— За что ты его так? — послышалось сбоку.
— Эта паскуда выдала меня фашистам. Из пламени выбрался, поле с простреленной ногой одолел, а вот он выдал…
— Ошибаетесь. Я хотел помочь…
— Помочь? К чертям такую помощь! Провокатор! — Раненый спешил подняться на здоровую ногу. Но силы уже, по-видимому, оставляли его, он никак не мог оторваться от земли.
— Я ни в чем не виноват…
Олесь озирается вокруг, словно ищет у кого-то поддержки. Но всюду — молчаливые, насупленные лица с пылающими ненавистью глазами. «Поверили ему. А ведь он решительно ничего не знает… Как им рассказать обо всем?»
А боец с обожженной щекой уже совсем близко. Олесь видит его расширенные, налитые кровью глаза, скрюченные, дрожащие пальцы. Пальцы, которые не дадут пощады. Холодная волна дохнула Олесю в лицо. Он не чувствовал ни малейшего страха, он только неотрывно смотрел на посиневшие скрюченные пальцы.
Вот наконец руки раненого взметнулись подобно двум воронам. Инстинктивно Олесь отскочил назад. И поскользнулся. Перевернулась полоска неба над головой, встали дыбом крутые глинистые стены. Конец!
— Стыдись, Ляпин! Этот парнишка жизнь тебе спас!
Откуда-то издалека доносится до него суровый голос. Олесь поднимает голову и не верит глазам: невысокий плотный человек в командирской шинели крепко держит за руки обожженного. На переносице у него — знакомые очки в простенькой железной оправе.
— Я убью его! Он продал…
— Тот, кто продает, сюда не попадает. Парень ни в чем не виноват. Это мы подобрали тебя на дороге, мы привели сюда.
Ляпин вдруг сразу сник. Но еще не сдавался:
— Ты ничего не знаешь, комиссар. Я был…
— Все знаю. Мы видели, как парнишка тебя на своих плечах под немецким конвоем нес. Если бы не он, тебя еще вчера бы пристрелили. Ты же не мог сам идти.
— Ну и пусть бы пристрелили!
— Старая песня: умереть всегда успеешь! Вот попробуй жить даже в таких условиях…
— Кому это нужно? Сейчас уже все кончено.
— Что кончено?
— Все, все! — Ляпин опускается со стоном на землю, зябко ежась, натягивает на плечи жесткую от влаги шинель. Что-то немощное и жалкое проступает в его поникшей фигуре.
— Для некоторых, пожалуй, действительно все кончено. Для тех, кто сейчас живет только собственной болью…
Ляпина сразу как будто кто подбросил:
— Опять громкие слова? Опять лозунги?.. Хватит, по горло ими наелись! Неподходящее место выбрал, комиссар, для речей. Мы уже отыгрались, мы — ничто! Всех нас передушат тут, как червей, и никто даже не узнает… Да и кому какое дело до нас? Вон нас здесь сколько…
Толпа замерла. Ляпин высказал не только свои мысли. Что ответит комиссар?
Олесь видел, как окаменело лицо его спасителя, как потемнели, стали глубже, будто река в тени, глаза за очками. «О, как ему сейчас нужна поддержка! Только какие слова, какие мысли подсказать, чтобы он смог убедить этих изверившихся людей?..»
— Мне стыдно за вас, майор Ляпин, — промолвил комиссар голосом, каким говорят только с собственной совестью. — Дурной, очень дурной пример вы подаете своим товарищам… За только что сказанные слова сам Гитлер заплатил бы вам золотыми монетами. Фашисты ведь давно лелеют надежду посеять среди нас отчаяние и неверие; они надеются, что мы забудем, кто мы такие и на что способны.
Говорил комиссар страстно, уверенно, как будто бы и не было для него ни горького отступления через всю Украину, ни окружения, ни плена.
— Напрасно ты думаешь, Ляпин, что я кого-то утешаю. По долгу, так сказать… Если мы в этот критический момент потеряем от отчаяния разум и опустим руки…
— Мы честно выполнили все, что от нас требовалось, — уже не Ляпин, а кто-то из толпы. — И не наша вина в том, что все так сложилось.
Комиссар принял и этот вызов:
— Да, никто и никогда, кроме злейшего врага, не упрекнет нас в том, что мы недобросовестно выполняли свой долг. Мы сковали основные вражеские силы в Приднепровье и заложили первые камни для победы. Да, да, я не ошибаюсь: именно для победы!
Победа… Странно, очень странно звучало это слово в залитом кровью глинище. Особенно для людей голодных, изверившихся, усталых и до костей промокших. Однако слова комиссара прозвучали столь убедительно, что не поверить в них было невозможно. Тем более, всем хотелось верить.
— Победа… А как же мы? — толпа как будто опомнилась от кошмарного сна. — Доживем ли мы до победы?.. Сколько еще сидеть в этой яме? Что нам делать, чтобы приблизить победу?..
И снова, как капли влаги на изжаждавшуюся землю, падают спокойные слова комиссара:
— Объединяться! Надо помогать друг другу и объединяться. Чтобы скорее вырваться на волю.
«О, если бы вырваться! Узнали бы тогда фашисты… За все муки расплатились бы мы сполна!»
Олесь видел, как к комиссару проталкиваются пленные в командирских гимнастерках, окружают его тесным кольцом, о чем-то шепчутся.
О чем они говорили, никто не слышал, но никто не сомневался, что речь шла о бегстве. Рядовые бойцы понимающе отходили от командиров, чтобы не мешать. Неизвестно по чьей инициативе вдруг начали складывать у ограды трупы расстрелянных ночью и умерших. Потом перенесли раненых из грязных луж на места посуше. Уже не было слышно ни истерических возгласов, ни брани.
А тем временем в глинище прибывали все новые и новые партии пленных. К вечеру их набилось за колючей проволокой столько, что даже сесть не могли все, не хватало места, Олесь топтался у самой стены по щиколотку в грязи, когда услышал голос комиссара:
— А ну, садись рядом, вдвоем будет теплее.
Олесь послушно присел возле него.
— Ты, дружок, не обижайся на Ляпина, — сказал комиссар потихоньку. — Ляпин — человек настроения. Но храбрости исключительной. Видел бы ты его в бою… Только что же ты с ним так несмело? Защищаться надо. А то, чего доброго… Не солдатом ты оказался. Наверное, из эвакуированных?
— Почти угадали.
— Откуда?
— Из Киева.
— Из Киева?! Давно?
— С конца августа.
— Ну, и как там? Очень бомбили? — встревоженно стал расспрашивать комиссар. — В Киеве осталась моя семья… Уже больше месяца я ничего о них не знаю. Сын у меня там, помоложе тебя… Никак не пойму, почему они не эвакуировались. Там что, с транспортом было трудно?
— Да как вам сказать, — несмотря на то что дед его работал в депо, Олесь не знал, как было с транспортом для эвакуированных. — Конечно, нелегко.
— А ты почему здесь оказался? За месяц можно было бы пешком за Полтаву уйти. Или, может…
«Как тут быть? — Олесь не имел права говорить про свой рейд в отряде Гейченко, но ему уже надоело, что все его остерегаются, все в чем-то подозревают. Он знал: не сказав правды, никогда не завоюет доверия у комиссара. — Да какое значение имеет этот поход сейчас? Группа Гейченко давно уже, наверное, вышла с оккупированной территории, а захваченные документы на моих глазах превратились в пепел и разлетелись по ветру. К тому же если и я поведаю о себе, то не случайному встречному, а комиссару». И он стал рассказывать о своих многонедельных мытарствах.
— Так вот ты кто! А я, знаешь, сердцем почувствовал, что ты не тот, кем кажешься. Не те манеры для простого крестьянского парня. Грешным делом, сначала дурно о тебе подумал. Прости, — сжал руку. — Куда же путь держал?
— На Киев.
В темноте Олесь не видел комиссаровых глаз, но почувствовал, что тот пристально смотрит на него. Потом задумчиво произнес:
— Да, в Киеве сейчас ты действительно стал бы находкой. Человек с такой закалкой… Ведь всенародная борьба только начинается!
Перемучились еще одну ненастную ночь.
Утром над обрывом, у входа в глинище, появился эсэсовский фюрер в длинном, лоснящемся от влаги, черном плаще. Наверное, чтоб обратить на себя внимание, бабахнул дважды в небо из пистолета, а потом через переводчика приказал всем, кто может самостоятельно двигаться, немедленно оставить карьер.
Раскрылись густо оплетенные колючей проволокой ворота. Поток пленников хлынул по узенькому коридору, вдоль которого выстроились два ряда автоматчиков. А вдогонку уходящим неслись крики отчаяния:
— Братцы! Куда же вы? Не оставляйте нас…
Многие подхватывали тяжелораненых под руки, волокли их к выходу. Однако конвоиры швыряли назад всех, кто не мог держаться на ногах. Бросали прямо на мертвецов, сложенных штабелями вдоль ограды из колючей проволоки.
Здоровых и легкораненых выгнали в поле. Остановили. Приказали выстроиться в колонну по четыре. Заклокотала, забурлила серая толпа — каждый почему-то хотел попасть в голову колонны.
Олесь пристроился рядом с комиссаром. Он твердо решил: любой ценой держаться этого мужественного человека.
— Коммунистам, комиссарам и евреям выйти из колонны!
Офицер в длинном черном плаще выкрикнул приказ по-немецки, но его поняли все. Ибо о подобных приказах они слышали еще и под Львовом, и под Дубно, и под Киевом. Такого приказа ждали все время. Но вот когда он прозвучал, шеренги словно окаменели. Стало тихо, как перед атакой. Кто же решится выйти первым?
Замерла в томительном ожидании колонна. Ждет колонна.
Дрогнули ряды, пропуская кого-то вперед. Вот он, первый! Широкоплечий, статный, с гордо поднятой головой. Только прихрамывает на правую ногу. Да прижимает зачем-то к щеке ладонь.
Олесь смотрит смельчаку в спину и чувствует, как неприятный холодок запускает в сердце шершавые когти.
«Да ведь это же майор Ляпин!» — едва не вскрикнул от удивления.
Ляпин остановился. Обвел взглядом примолкнувшие шеренги товарищей и во весь голос крикнул:
— Коммунисты умирают стоя!
Опомнилась от минутной растерянности колонна, медленно стала таять. Поодиночке и группами выходили пленные и молча присоединялись к майору Ляпину.
— Пора и нам прощаться…
Олесь вздрогнул, с ужасом взглянул на комиссара. Тот был удивительно спокоен. Легкая улыбка дрожала в уголках губ. Ясно глядели серые глаза. Только в их студеной глубине темнела грусть.
— Возьми на память, — он снял с переносицы простенькие, в железной оправе очки и протянул Олесю.
Тот решительно закачал головой.
— Бери, бери! Это — самое ценное, что есть сейчас у меня. Питерские рабочие подарили. Еще в восемнадцатом, когда на Южный фронт провожали…
— Не пущу! — задыхаясь от волнения, шептал Олесь, впившись пальцами в рукав комиссаровой шинели. — Слышите? Не пущу!
— Я не ради лишних жертв. Пусть наша смерть научит других, как надо жить. А когда доберешься до Киева… — вдруг голос его сорвался, превратился в шепот: — Заклинаю: найди Юрка… Сынка моего. Не забудь: Юрко Бахромов. На улице Энгельса найдешь… Дом, в котором цветочный магазин, шестнадцатая квартира… И помоги ему в беде!
— Найду, я найду Юрка. И не оставлю…
Бахромов еще раз взглянул юноше в глаза, как будто хотел их навечно запомнить, и вышел из колонны. Чуть ссутулившись, шел твердым шагом.
Олесь видел, как Ляпин подвинулся, чтобы дать комиссару место на первом фланге шеренги, видел, как волна возбуждения прокатилась среди пленных. Однако ему почему-то казалось, что комиссар все еще стоит рядом, что только тень его поплыла к Ляпину. Он даже ощущал локтем локоть комиссара, слышал его дыхание и был уверен: стоит лишь повернуть голову, как он увидит седые виски, добрые серые глаза и волевые складки возле губ…
— Ахтунг! — подал эсэсовец команду тем, что стояли рядом с комиссаром. — Направо! Шагом марш!
— Прощайте, товарищи!.. Отомстите за нас!.. Верьте в победу!.. — раздалось над бахромовской шеренгой.
Под усиленным конвоем погнали коммунистов и комиссаров назад к глинищу. Могильной тишиной провожали их пленные.
Олесь надел очки, чтобы еще раз увидеть комиссара. Нет, не найти уже его среди сгорбленных спин. Однако Олесь все же не отрывал от шеренги глаз. Смотрел, как она приблизилась к зловещему оврагу, как исчезла за колючей проволокой, но Бахромова так и не увидел.
И вдруг, как прощальный привет, понеслось над полями:
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов…
Это пели в глинище.
Много, очень много раз слышал Олесь «Интернационал», но никогда раньше он так его не волновал. А сейчас вдруг услышал в этой мелодии и жизненный отчет смертников, и их непоколебимую веру, и завещание живым.
— Зачем их туда загнали? Что с ними сделают?..
Мощнейший взрыв заглушил и песню, и гомон пленных. Над глинищем выросли гигантские клубы густого дыма.
У Олеся остановилось в недобром предчувствии сердце: раздастся песня снова или нет?..
Песня больше не зазвучала.
Чернухи, Пирятин, Яготин… А сколько еще безымянных местечек, сел и хуторов миновал Олесь за время этого мученического перехода! Как нескончаемое бредовое видение, проплывали они перед глазами и исчезали в серой безвестности. Обшарпанные, безлюдные, пораженные черными струпьями печищ, с неизменными виселицами и братскими могилами на выгонах и майданах. А на горизонте возникали все новые и новые. И ужаснее всего было, что он не знал: скоро ли среди них встретится то, о чем он бредил от самого глиняного карьера…
Если бы в то пасмурное холодное утро, когда эсэсовцы погнали пленных Сумским трактом на запад, кто-нибудь сказал Олесю, что придется босиком по разбитым дорогам топать до самого Днепра, вряд ли у него хватило бы сил даже для однодневного перехода. Подумать только: почти двести километров! В ненастье, под эсэсовским конвоем! Но неизвестность всегда щедра надеждами. Со жгучей верой брел и Олесь, затерянный в скорбном потоке пленников. Вглядывался в горизонт, пытаясь отгадать, где наконец кончится для него этот невольничий марш. О бегстве средь бела дня он и не помышлял. Особенно после случая, который произошел неподалеку от Яготина.
Уже с первых дней похода ясно чувствовалось, что тень комиссара Бахромова витает над колонной. В случайно брошенных на далекие леса взглядах, в скупых словах билась тайная мысль: «Эх, вырваться бы на волю!..» О побеге вслух, конечно, никто не говорил, однако Олесь всем существом своим чувствовал: решающая минута не за горами. Он видел, что пленные как-то лихорадочно начали группироваться в ячейки. Они перестали толкать друг друга по вечерам в очереди за баландой. И не ссорились за место в голове колонны. А все потому, что руководство колонной негласно взяли в свои руки артиллеристы. Они непременно норовили замыкать колонну, а на ночлегах и привалах держались коренастого человека с нахмуренными кустистыми бровями. Олесь догадывался: артиллеристы что-то замышляют. И ждал, ждал, когда прозвучит сигнал. Но не дождался.
Как-то утром их вывели в поле и внезапно остановили. Конвоиры повернули лошадей, нацелили автоматы. Что случилось, никто не знал, пока вперед не выступил болезненный с виду, худощавый офицер и не сообщил через переводчика, что, «по достоверным сведениям, в колонне орудует свора большевистских элементов, которая подбивает пленных к побегу». Организатором этой операции и всем, кто поддался их агитации, было приказано немедленно сделать три шага вперед.
Ужасная минута. В немом ожидании оцепенели несколько сотен невольников. Со злорадной ухмылкой пощелкивает начальник конвоя отполированной о спины пленных нагайкой и перебирает выцветшими глазами ряды опущенных голов.
«Откуда ему известно о подготовке к бегству? — спрашивает себя Олесь. — Не провоцирует ли? Не иначе как с умыслом организовал он эту сцену. Но не на тех напал. Не найдется тут негодяев!..»
У эсэсовца лопнуло терпение. Подскочил на жеребце почти впритык к Олесю, ткнул нагайкой чуть не в лицо рядом стоящего низкорослого, приземистого мужичонку, кутавшегося в длинную шинель с чужого плеча.
— Показывай!
Тот вздрогнул, как от пощечины. Втянул голову в крутые плечи, часто замигал воспаленными веками.
— Ну?! — погрозил эсэсовец.
Мужичонка еще больше съежился и от этого стал похожем на свалявшуюся кучу тряпья.
— Сейчас, пан, сейчас…
«Так вот он, иуда! — словно раскаленным стержнем пронзило Олеся с головы до ног. — А я же с ним последним глотком делился!..»
Путаясь в полах длинной шинели, предатель проворно засеменил в хвост колонны под испепеляющими взглядами своих вчерашних собратьев. Оледенев, остановились сердца: на кого укажет? Тот ткнул пальцем в коренастого седоволосого артиллериста. Потом в другого, третьего, четвертого… Восемь человек вытащили конвоиры на обочину дороги, а он все тыкал и тыкал заскорузлым пальцем.
— Гад ползучий! — вдруг вырвалось из задних рядов. Пленный с перекошенным от ярости лицом впился обеими руками в горло предателя. — Запомните все: имя этой паскуды — Квачило… Ква-а-ачило…
Они оба повалились на разбитую гусеницами и колесами дорогу, захрипели, забарахтались. Но вмешались конвоиры. Треснул выстрел, и тот, кто кинулся на Квачилу, навечно застыл в кювете.
Упали, скошенные пулями, и те восемь во главе с седовласым артиллеристом. Упали, как и последние спутники комиссара Бахромова, непокоренными. И снова загундосил эсэсовец: «Всех, кто будет заподозрен в подготовке к побегу, ждет еще более жестокая кара!» А чтобы заручиться поддержкой подонков, на глазах пленных отпустил Квачилу на волю «за выдающиеся заслуги». Так и было сказано: «За выдающиеся заслуги перед великой Германией и ее вооруженными силами…»
Команда трогаться. Тяжело, неохотно дрогнула колонна и потянулась на запад в скорбном молчании. А на краю дороги осталась торчать фигура предателя. «Квачило, — повторил про себя Олесь. — Я должен запомнить это имя. Квачило… будь он проклят навеки!»
А дни текли и текли, уходя в небытие. И уплывали километры. Только теперь они казались Олесю несравненно более длинными и тяжелыми. Да разве только Олесю? С каждым переходом колонна становилась короче. Одни умирали от голода и усталости, другие падали под пулями. А сколько растоптанных конскими копытами, замученных осталось лежать по обочинам! Сколько смельчаков, которые, несмотря на все приказы, стремились вырваться на волю, были разорваны сторожевыми псами! Как страшная эпидемия, пленных валило с ног отчаяние. Все чаще и чаще из колонны выскакивали полуобезумевшие, рвали на себе сорочки и бросались на конвоиров: стреляй! Или молча опускались на землю и ждали, когда немецкая пуля прервет их страдания.
Были минуты, когда и Олесь жаждал смерти. «Во имя чего эти муки? Все равно я уже ни на что не способен. Я растерял силы по этим дорогам. Так не лучше ли… Это ведь так просто: упасть лицом в грязь и ждать. Совсем недолго ждать…» И он даже упал. Правда, всего один раз, но упал. Его моментально подняло на ноги воспоминание о комиссаре Бахромове:
— Наша смерть научит других, как жить…
С тех пор Олесь с упорством маньяка брел и брел, потеряв счет дням и километрам.
…Далеко позади остался Переяслав. И поворот на Барышевку давно миновали. На горизонте вот-вот должен был показаться Борисполь. Домой рукой подать. Но сейчас Олесь меньше всего думал о Киеве: со вчерашнего вечера его начали беспокоить ноги. Они не ныли, не болели, но как-то медленно наливались густой синевой и стали вдруг такими тяжелыми, что стоило невероятных усилий оторвать их от земли. Особенно после передышки. К чему это может привести, Олесь хорошо знал: такое со многими случалось. Сначала — изнурительные переходы, а потом синюха выше колен и… одинокий выстрел в затылок.
Он со страхом ждал ночи: удастся ли потом подняться? Только бы погода не испортилась! Но после полудня подул резкий, пронизывающий ветер, наваливая над сумрачными полями скирды холодных туч. Как провести под таким ветром ночь?
С тревогой ждали сумерек и другие пленные. Небо предвещало обложной дождь, а это могло повлечь мучительную смерть под ледяными потоками. За время блужданий по дорогам Приднепровья все оборвались, изголодались, выбились из сил. Почти половина шла босиком, у многих не было шинелей. О горячей пище вообще забыли. Раньше во время привалов удавалось найти на поле бурак или картофелину, но по мере приближения к Киеву меньше становилось полей. Леса, бескрайние сосковые леса вдоль дороги. Конвоиры остерегались лесов и вместо двух привалов в день стали устраивать только один — в основном чтобы отдохнули лошади. И то — на дороге. Пленные пили из луж и опять тянулись на запад. И так изо дня в день…
Уже темнело, когда вдали зафырчали моторы — от Борисполя приближалась немецкая автоколонна. У пленных она не вызвала никакого интереса: они уже столько встречали этих колонн на своем пути, что успели привыкнуть. Конвоиры же, наверное радуясь встрече со своими, оживились, подали команду потесниться вправо, ближе к кустарнику. Немцы были более чем уверены, что никому из пленных и в голову не взбредет бежать. Но случилось невероятное. Когда грузовики поравнялись с головой колонны, начальник конвоя, остановив коня, приветственно помахал рукой. Конвоиры тоже замахали. Именно в этот момент человек семь, а может, и больше, не оглядываясь, рванулись к лесу.
«Безумцы! На что они надеются?! Сейчас же конвоиры спустят собак…» Олесь отвернулся, чтобы не видеть очередной расправы. За беглецами действительно бросились вдогонку. Короткие автоматные очереди… Растревоженные выкрики… Яростный собачий лай…
Вдруг позади — странный топот. Олесь повернул голову — и замер. Сотенный хвост их колонны вдруг отпал, пересек дорогу между машинами и рассеялся в кустарнике. На что конвоиры и те растерялись, явно не зная, кого же теперь преследовать. Потом ошалело бросились вдогонку за беглецами. Но на пути у них — сплошной поток автомашин. Как же тут стрелять?
С поднятым над головой пистолетом на дорогу выскочил начальник конвоя. Замахал руками, пытаясь остановить автоколонну. Но где там: никто из водителей и не подумал обращать внимание на его требование. Они выполняли строгий приказ своего начальника — своевременно доставить груз фронту. Позеленевший эсэсовец повернулся и гаркнул что было силы:
— Ложись!
Как многоголосое эхо, гаркнули и конвоиры:
— Ложись!.. ись!.. ись!.. — И дали залп автоматов поверх голов.
Как подрезанная косой, повалилась колонна пленных. Уже распластавшись на земле, осознал Олесь, что произошло. Однако поверить окончательно не мог: такого еще не бывало! «Подольше бы ехала мотоколонна. Беглецам надо еще минуты две-три, а потом ищи ветра в поле. Вокруг лес, а ночь уже на пороге…» Олесю радостно за товарищей, но и обидно: почему не предупредили, не подали сигнала!
Наконец автоколонна прошла. Конвоиры посовещались о чем-то с начальником, разъехались на «свои» места. И засвистели нагайки.
Пленных подняли на ноги и заставили бежать перед откормленными лошадьми. Это после стольких дней марша по тяжелым дорогам! Сразу же появились отставшие. Именно они и поплатились за дерзновенный поступок товарищей. Их убивали десятками. Не просто убивали, на них охотились. Споткнулся — пуля в затылок, упал — получай две, не понравился чем-то конвоиру — тоже получай. Весь вечер повизгивали над шляхом нагайки, слышались отчаянные стоны и предсмертные проклятия. И ни на миг не утихала зловещая стрельба. Итак до самого Борисполя…
Олесь приподнимается на локте, пытаясь догадаться, где он. За мутной завесой дождя вырисовывается высокая ограда из колючей проволоки. А вокруг, словно кладбище без крестов, темнеют холмики намокших спин. «Это же Бориспольский аэродром! Я в лагере военнопленных…» Как-то сразу отяжелела голова, тупо заныло тело. Лег на спину. Холодный дождь сеял в лицо, высасывал из тела последнее тепло, но Олесю все было безразлично.
Рано поутру двухтысячная колонна снова подхватила и понесла его на запад. Вокруг знакомые места: здесь не раз до войны странствовал он с однокурсниками. Но теперь именно здесь выпали ему самые трудные километры. Каждый шаг как будто вгонял в подошвы горячие гвозди. Наверное, эта дорога стала бы для него последней, если бы не своевременно подставленное плечо неизвестного друга. Почему-то всегда получалось так, что в труднейшую минуту кто-то непременно приходил ему на помощь. На этот раз спасителем стал уже немолодой русобородый мужчина крепкого сложения в гражданской одежде.
— Издалека идешь? — кивнул на распухшие, в кровяных ссадинах ступни ног Олеся.
— Из-за Чернух.
— Ого! Знать, давно в плену?
— Уже не помню сколько. Куда нас?..
— На Киев, наверное. Там, говорят, полно лагерей. Ты военный?
— Где там, студент. В университете до войны учился.
Русобородый взволновался. Или, может, это только показалось Олесю.
— Родом тоже из Киева? Родные там есть?
— А как же!
— Это хорошо. Говорят, украинцев отпускают на поруки старостам. Нужно только, чтобы родня похлопотала.
Отпускают на поруки… Еще в районе Яготина слышал Олесь от пленных, которых влили в колонну, что гитлеровцы отпускают кое-кого из украинцев на волю. Правда, поверить этим слухам не мог: «Почему именно украинцев? За какие такие заслуги?» Все же в глубине души надеялся вырваться на свободу.
— Не дотянуть мне до Киева!
— Крепись — и дотянешь. Старайся только не думать о дороге. И не молчи! Рассказывай о себе, о чем хочешь, только не молчи. Так будет легче.
Олесь поправил очки на переносице и начал рассказывать: может, и в самом деле так будет легче? И скоро заметил, что даже ему самому эта исповедь кажется неправдоподобной. «Как мне удалось одолеть эти огненные дороги? Ведь крепче, закаленнее меня люди гибли, а я… Кто же хранил меня в этом походе?..»
— Ну и выпало же на твою долю! Теперь тебе уже нечего бояться, — задумчиво вымолвил русобородый, назвавшийся Петровичем.
Перед вечером, когда чуть распогодилось и в прогалину между тучами даже выглянуло солнце, замаячили окраины Дарницы. Колонна облегченно вздохнула — наконец-то Киев! Но в Киев их не повели. Свернули вправо и загнали за высокую ограду из колючей проволоки. Это был известный Дарницкий лагерь военнопленных. Он не относился к типу пересыльных или стационарных: во всех немецких документах его именовали не иначе как «специальный фильтрационный». Размещался этот лагерь в сосновом бору, между Яготинской веткой железной дороги и Бориспольским шоссе. Говорили, что до войны там был крупный военный склад. По чьей-то злой воле или, может, небрежности склад не был разрушен при отступлении, и он со всеми пакгаузами, сторожевыми вышками и двумя рядами добротно сделанной ограды попал в руки оккупантов. Те обнесли его колючей проволокой, разгородили внутри на зоны и превратили в гигантский фильтр.
Всякий, кто попадал сюда (а только тех, кто навсегда остался в Дарницком лагере, насчитывалось более шестидесяти тысяч!), оказывался в «предбаннике», как называли песчаную площадку сразу за воротами, где происходила сортировка. Военных из «предбанника» направляли в восточную зону, где были три каменных и два дощатых пакгауза, а всех гражданских бросали в западную. Но это еще не была фильтрация. Настоящая цедильня ждала каждого в самой зоне. Директивы Гейдриха требовали «немедленно освободиться от тех элементов среди военнопленных, которые могут рассматриваться как большевистское ядро», с тем чтобы «не допустить влияния на немецкий народ большевистской пропаганды и взять оккупированную территорию в твердые руки». Всех, на кого падало малейшее подозрение, переводили в особую зону, где до расстрела находилось еврейское население, а уже оттуда…
Проводила фильтрацию специальная зондеркоманда под руководством зондерфюрера Касснера. Самого Касснера пленные видели редко, зато его заместителя — молодого, жаждущего славы и орденов синеглазого блондина Оскара Ольба — знали хорошо. Именно с ним и пришлось познакомиться Олесю в первую же неделю пребывания в лагере. Произошло это при следующих обстоятельствах.
При сортировке в «предбаннике» Олесь вместе с Петровичем попал в западную зону. Особой суровостью режима она не отличалась, однако большинство задержанных, которые гнили тут еще с сентября, уже не питали никакой надежды вырваться на свободу. Изо дня в день они вповалку лежали под открытым небом, боясь потерять место для ночлега. Только в отдаленном углу, над ложбиной, пустовала территория. Даже охрана только для вида наведывалась туда, так как от склонов ложбины, уже давно служивших для тысяч и тысяч невольников отхожим местом, несло таким смрадом, что кружилась голова.
Олесь был так измотан последним переходом, что вначале не заметил ни грязи, ни смрада. Еле выбравшись из тесной толпы, он упал почти замертво на вязкий, пропитанный аммиаком песок, чувствуя, как тупая боль переламывает тяжелыми жерновами каждую клетку. Ему казалось, что все тело вот-вот распадется, рассыплется, как бочка, с которой сняли обручи, и растает, как туман. Его мысли и в самом деле сразу же поплыли за туманной дымкой по вершинам далеких сосен…
Раскрыл глаза. Сизая дымка раннего утра. Рядом, съежившись, дрожит Петрович. Поодаль задубели в лихорадочном сне пленные. Тихо. Даже часовые не дают о себе знать. Олесь опять смыкает веки. Проходит с минуту. Вдруг до его слуха доносится чавканье. «Неужели кто-то ходит в овраге? Но как там можно ходить? — теряется он в догадках. — Часового же туда и за уши не затянешь… Разве кто-нибудь дорогу на волю ищет?..»
Утро в лагере мало чем отличалось от кошмарных ночных сновидений. Солнце еще не всходило, когда невольники начинали выстраиваться в очередь. Толкали друг друга, бранились и лепились ближе к ограде. Что все это обозначало, Олесь понял, когда в зону втащили несколько ржавых бочек с баландой. Для многотысячной толпы это была капля в море. И горе было тому, кто оказывался нерасторопным: таких в конце концов дожидался стометровый ров в лесу за полотном железной дороги.
Конечно, ни Олесю, ни Петровичу в первые дни не удавалось регулярно получать баланду. От пленных они узнали, что кое-какой харч можно раздобыть с рук в обмен на ценные вещи. Как ни странно, а в зоне велась торговля. Старожилы даже назвали таксу: за кожаный солдатский пояс — бурак, за поношенные сапоги — десяток, а за часы или серебряный портсигар еще больше. Откуда брались здесь харчи и куда исчезали выменянные вещи, никто, конечно, не знал, однако нетрудно было догадаться, что между зоной и волей существовала некая тайная связь.
Рассказали пленные и о том, что в лагерь ежедневно прибывает отовсюду тьма-тьмущая женщин, разыскивающих своих мужей. Если с утра занять место у ограды, тянувшейся вдоль Бориспольского шоссе, можно кое-что выстоять. Случалось, женщины перебрасывали через колючую проволоку куски хлеба, печеную картошку, морковь, когда часовые зазеваются.
Некоторым удавалось достать еду за пределами зоны. Для этого надо было попасть в одну из бригад, которую водили куда-то на работу.
— Хуже всего здесь с водой, — жаловались старожилы. — С водой, можно сказать, труба. Ни разу еще в зону ее не привозили. И выменять не выменяешь. Большинство нашего брата подыхают не столько от голода, сколько от жажды…
Жестокую науку лагерной жизни Олесь постиг довольно быстро. И уже на следующий день с грехом пополам раздобыл черпак черной, как вода в переболтанной дорожной луже, пресной похлебки из проса. Выпил залпом и впервые за много дней ощутил голод. Невероятный, страшный голод. Так хотелось есть, что ныла кожа, темнело в глазах и до тошноты кружилась голова. За дни мытарств в плену он привык к холоду, привык к страху, научился преодолевать усталость, а вот голода, как ни старался, пересилить не мог. И когда в зоне появился стройный блондин в форме эсэсовца и, вглядываясь в истощенные лица, спросил, кто хочет заработать на обед, Олесь вызвался первым:
— Возьмите меня!
Синеглазый смерил его удивленным взглядом и, похлопывая блестящими перчатками по ладони, спросил:
— Вы владеете немецким языком?
Отступать было некуда. Только теперь Олесь осознал, что заговорил по-немецки.
— Вы — фольксдойче?
— Нет, я украинец.
— А откуда же у вас берлинское произношение?
— Наверное, мой профессор учился в Берлине.
— Ваш профессор?.. Вы учились у профессора?..
— Я учился в университете.
— В каком?
— В Киевском.
— Оля-ля! — не то от радости, не то от удивления даже присвистнул немец. — Я беру вас.
Пленные настороженно поглядывали на них, не понимая, о чем идет речь. Однако их внимание привлек не так сам разговор, как та любезность, которую оказывал щеголеватый офицер их побратиму. Неизвестно, что именно они подумали об Олесе, но, наверное, подумали скверно. Потому что, когда он перед тем как отправиться на работу, взглянул на Петровича, тот демонстративно отвернулся. «За что он на меня так? Неужели позор заработать кусок хлеба, если даже этот хлеб принадлежит врагу? Или, может, он хочет, чтобы я сложил на груди руки и гордо ждал красивой смерти? Нет, я не идиот, за свою жизнь я еще поборюсь».
Офицер выбрал еще нескольких пленных и направился к выходу. По тому, как каменели перед ним часовые, как предупредительно открывали двери, Олесь понял: синеглазый немец очень влиятельная в лагере фигура. Собственно, это проскальзывало и в его речи, и в походке, и в манере держаться. Он нисколько не напоминал тех солдафонов-мясников, на которых уже до отвращения нагляделся Олесь. Даже оставив территорию лагеря, он не пропустил пленных вперед себя и не зажал в руке оружие, как это сделал бы всякий другой оккупант на его даете, а беззаботно шел впереди, растягивая сизый шлейф табачного дыма. Правда, бежать им все равно некуда: позади — лагерь, слева — запруженное машинами шоссе, справа — железная дорога, которая охраняется и ночью и днем.
Их путь закончился за полотном, у двухэтажного дома. Эсэсовский чин небрежно бросил дебелому мрачному служаке, своему адъютанту, выбежавшему навстречу:
— Курт, займись ими. А вы… — обратился к Олесю, — вы пойдете со мной.
Менее всего Химчука волновало, куда его поведут, а вот что подумают пленные… Ведь такое внимание врага у любого вызовет подозрение. Опустил голову, как будто оглядывая на себе грязные лохмотья.
— О, пусть это вас не тревожит, — усмехнулся немец снисходительно. — У нас в Европе не придерживаются варварского обычая встречать по одежке.
По крутым ступенькам поднялись на второй этаж. Зашли в комнату, не похожую ни на кабинет, ни на спальню. Офицер снял фуражку и представился:
— Меня зовут Оскар Ольб. Мы с вами, так сказать, коллеги в прошлом. До войны я тоже учился в университете. В Иене! Кстати, ваша специальность?
— Филолог.
— О, даже по специальности мы близки. Я изучал историю искусств. Мечтал написать монографию с обоснованием своей теории духовного отражения… — Он расстегнул китель и, пригласив Олеся сесть, непринужденно развалился на диване. — Мне жаль, что мы встретились при таких обстоятельствах. Но мы образованные люди и должны стать выше…
— К сожалению, это невозможно…
Синие глаза Ольба заметно потемнели, однако на лице, как и прежде, оставалась улыбка.
— Вы ненавидите меня… Правда ведь, ненавидите?
— Вас? К вам лично я равнодушен. Хотя нет… Скажите, а как бы вы отнеслись к тому, кто непрошено ворвался в ваш дом?
— Вы коммунист. Правда? Хотя этого вы все равно не скажете.
— Почему же? Быть коммунистом — не позор. Если бы я состоял в партии, то, поверьте, не побоялся бы заявить об этом любому. Точно зная, что меня ждет.
Ольб хлопнул ладонями:
— А вы нравитесь мне. Вы офицер?
— Офицер… Разве не видно, что я непригоден к военной службе?
— Почему же вы очутились в лагере?
— Представьте, не по собственному желанию. Возвращался домой в село… — вспомнил Олег совет старого Отченашенко.
— И вас захватили в плен?
— Как видите.
— Безобразие! Я сожалею…
«Артист. Демонстрирует, наверное, теорию духовного отражения, — улыбнулся в душе Олесь, наблюдая, как Ольб покусывает румяную губу. — Довольно! Нагляделся я на вас, чтобы поверить дешевым жестам».
— Мои руки чисты, и мне неприятно, что вы стали жертвой произвола. Но вы должны понять: невинные жертвы — постоянный спутник общественных катаклизмов. — И Ольб, извинившись, оставил комнату.
«Что за тип? Для чего разводит эти антимонии? — пытался догадаться Олесь, оставшись один. — Таких, как я, множество, и трудно поверить, чтобы он с каждым вел подобные беседы. Тут что-то не так…» Взгляд его вдруг упал на стол, где среди газетных и журнальных вырезок виднелась толстенная книга в темно-синей ледериновой обложке. На ней было написано: «Особая розыскная книга. СССР». Теперь Олесь понял, куда попал…
Вернулся Ольб не один. За ним вошел с подносом в руках солдат с лицом умной собаки. На подносе — мясо, яблоки, молоко и хлеб. Настоящий белый хлеб с подрумяненной корочкой.
— Я не марксист, — сказал Ольб, устраиваясь за столом, — и не исповедую принципа, что материальное бытие определяет наше сознание. Но в данном случае я целиком за этот принцип! Как зовут вас?
— Олесь Химчук.
— Угощайтесь, Алекс.
В глазах Олеся поплыли розовые круги. Раньше, пока он не знал, что эти лакомства принесены для него, голод дремал. А сейчас проснулся зверем… Руки, как к магниту, потянулись к хлебу, а во рту — сладковатый привкус молока. Все же переборол неистовое желание.
— Что вам от меня надо?
Выдержка этого измученного парня в простеньких очках поразила, видимо, Ольба. Что за гордость! Он засунул пальцы за подтяжки брюк и засмотрелся на ровесника.
— Что надо… Боюсь, что вам этого не понять. Мы — представители настолько разных миров, что неспособны почувствовать биологическую общность. В словах и поступках друг друга мы отыскиваем лишь отражение духовных устоев противоположного мира. Даже обычное проявление гостеприимства, — он указал глазами на поднос, — воспринимается не иначе как коварный замысел. Не возражайте, вы считаете, что этим скромным угощением я хочу купить вашу совесть… Нет, Алекс, для этого у меня есть куда более действенный способ. В моих руках достаточно власти, чтобы сделать с любым пленным все что вздумается. Я могу отпустить любого, как могу и отдать приказ любого расстрелять…
— О, наконец я слышу истинный голос своего «освободителя». Но для меня уже давно не секрет, что расстрел — самый весомый аргумент немецкого солдата.
— Тебя я не расстреляю, — вдруг перешел на «ты» Ольб, и голос его стал казенно сухим. — И, конечно, не выпущу. Ты нужен мне. Мы — образованные люди, можем же мы переступить порог условности и стать…
«Квачило… Запомните: его зовут Квачило, — откуда-то издали, как отголосок эха, долетело до слуха Олеся. — Он хочет, чтобы я стал квачилой! Господи, только не это…»
— Как вы могли подумать, что я стану предателем!
— О нет! Я этого совсем не подумал. Не первый же день я ношу эти погоны и хорошо знаю, что подкупом и запугиванием шпиков вербуют только из общественных отбросов и слизняков. А я хочу опираться не на слизняков, а на того, кто способен к сопротивлению. На таких, как ты. Но таких не покупают, а убеждают. Только переубеждают! И я это сделаю, — Ольб заметно распалялся, видимо чувствуя свое бессилие. — И знаешь как? Я дам тебе возможность поглядеть, как извиваются червями, спасая свою шкуру, отрекаются от всего святого, топят друг друга те, на кого ты еще вчера молился. Клянусь, ты возненавидишь их и отречешься, как от заразы. И сам придешь ко мне…
«Для чего все-таки я ему нужен? Таких, как я, тысячи. Почему же выбор пал на меня?» Эту минутную растерянность Олеся заметил Ольб и не медля воскликнул:
— Черт возьми, никто из вас не хочет понять, что мы — тоже люди. Лично я никогда не мечтал о военных походах. И разве моя в том вина, что эпоха надела на меня офицерский мундир? Но ведь под ним тоже бьется сердце. И оно холодеет, когда я вижу, как каждый день из лагеря вывозят по нескольку сот мертвецов. А разве я желал им смерти? Разве не я обращался к ним лично: «Выдайте нам профессиональных революционеров, деятелей Коминтерна, народных комиссаров, руководителей государственного и партийного аппарата, крупных партийцев, и мы откроем перед вами ворота лагеря настежь». Но они плюнули на мои обещания. Революционеры, комиссары, партийцы и поныне остаются в лагере. Думаешь, я не знаю, что в вашей зоне откуда-то берутся бураки и другие овощи? Думаешь, мне неизвестно, что из лагеря исчезают неизвестно куда лояльно настроенные пленные? Мне известно также и то, что каждый день за оградой умирает от трехсот до семисот невинных. Почему же вы молчите?
— А что вы хотите? Чтобы все мы стали предателями?
— Предателями в том понимании, как истолковывает это большевистская пропаганда?.. — поправил Ольб, вытирая платком побагровевшую шею. — Нет, я хочу, чтобы вы задумались, кто истинные виновники страданий. Я хочу, чтобы вы опомнились от угара большевистской агитации и объективно взглянули на вещи. Мы же воюем не с народом, а с большевиками. И не наша вина, что большевики выталкивают под огонь вместо себя простых тружеников, прячутся за их спины…
«Прячутся за спины других… Нет, комиссар Бахромов первым пошел на смерть, чтобы не быть причиной новых жертв. И ничья болтовня не опорочит его образ. Ничья!» Олесь вызывающе поглядел на Ольба. Тот, видимо, понял его взгляд и влил в свой голос нотки задушевности:
— Я жажду справедливости, Алекс, я не хочу жертв. И верю, что ты поможешь мне спасти сотни невинных твоих соотечественников. От тебя не требуется выдавать большевистскую верхушку — это недостойно солидного человека, — ты должен только помочь мне развеять угар их агитации. Пусть пленные убедятся, что все их беды из-за большевиков, что мы совсем не считаем лояльных лиц своими врагами. Ты человек образованный, и они послушаются…
«А он в самом деле опасен! — впервые за время беседы Олесь усмехнулся. — Вот тебе и теория духовного отражения! Пытается чужими руками жар загребать. Конечно, пленные меня скорее послушают… Но подлее измены и не придумать! Хитрый, очень хитрый ты, синеглазый сатана! Только напрасно тратишь красивые слова: сообщником в твоих черных делах я не стану. Но кто-то другой может и стать… — Как будто электрическим током дернуло Олеся. — Квачилы еще не перевелись!..» Надо было немедленно что-то придумать, только бы отогнать от Ольба хоть на короткое время квачил. Но что именно? Вот если бы рядом был Петрович…
— Ваши слова не лишены логики, — Олесь задумался. — Но все это так неожиданно… Мне надо все взвесить.
— Понимаю, понимаю, — Ольб не скрывал радости. — Вам действительно надо все взвесить. Единственное условие: о нашем разговоре никому ни слова. Я вас вызову.
На этом они расстались. Олеся отвели в конюшню, размещавшеюся в квартирах нижнего этажа соседнего дома. Там его якобы ждала работа. Но делать в конюшне было нечего. Семь сытых лошадей стояли накормленные и напоенные, полы вычищены. Недавние спутники сидели в углу на душистом сене и жевали овсяные зерна. После прихода Олеся одного из них, уже пожилого, кряжистого, с густой сеткой прожилок на дряблых щеках, адъютант Ольба повел к своему шефу.
«Так вот на какие работы комплектуются бригады! Изменников среди нас выискивают…» Эта догадка резанула по сердцу Олеся. Только приплелся пожилой, как повели третьего. И так всех по очереди.
К вечеру их сытно накормили остатками с солдатской кухни и отправили в лагерь. Олесь сразу же бросился разыскивать Петровича. Пробрался к ложбине, над которой висела ядовитая мгла, но Петровича там не было. Не нашел его и среди тех, что, прижавшись друг к другу, колодами лежали под стенами деревянного барака. Расспрашивать же, куда он девался, было просто бессмысленным. Да и у кого спрашивать? Когда на сторожевых вышках ударили в снарядные гильзы, извещая, что день закончился и в лагере запрещаются любые передвижения. Олесь, потеряв надежду найти старшего товарища, вернулся к оврагу. Прилег на землю, однако лежать не смог. Мешали мысли, мешал и смрад. К тому же после съеденного овса донимали рези в животе. Как в лихорадке, метался он по песку, корчился, пока окончательно не выбился из сил…
Уже был близок рассвет, когда в овраге опять что-то зачавкало. Эти звуки были Олесю знакомы. Прошлой ночью они тоже разбудили его. Правда, тогда он не придал им никакого значения: в зоне свирепствовала дизентерия и немало изнуренных болезнью пленных часами высиживали над оврагом. Но сейчас Олесю показалось, что кто-то бредет по жиже. Но что за безумец отважился там ходить?
Олесь встал, направился к оврагу. Шаги стихли. «Прислушивается, наверное. А может, это мне только показалось?..» Хотел уже вернуться назад, как опять зачавкало. Сомнения не было: сюда кто-то шел. А вскоре Олесь разглядел, как из темноты вынырнула согнутая фигура. Незнакомец выбрался на сухое, осторожно снял с плеч что-то тяжелое и стал вытираться песком. Олесю послышался хруст капустных листьев. Но поверить в свою догадку не мог…
Неожиданность! В зону подали по старым трубам воду. Много, очень много воды! Она повсюду била ржавыми фонтанами, растекалась лужами. Пленные, забыв о баланде, о болях, накинулись на воду. Пили из пригоршней, из пилоток, припадали пересохшими губами прямо к лужам. Пили вволю, умывались, наполняли про запас все, что только можно было наполнить. Потом привезли баланду. И не из проса, как раньше, а из настоящего гороха.
В полдень в зону зашел сам комендант и приказал немедленно привести в порядок территорию. Странно, но пленные с охотой взялись за дело. Закапывали трупы, уносили к дощатому бараку больных. Всем этим командовали лагерные полицаи. Наверное, именно кто-то из них и проговорился, что скоро должно прибыть высокое начальство из Киева. Этот слух, как огонь по сухой соломе, мигом распространился между невольниками, а за ним — всевозможные догадки. Говорили, будто бы какая-то комиссия будет отбирать специалистов, чтобы выпустить их под расписку; что желающих будут набирать в украинскую полицию; что пленных ждут каторжные работы в Германии. Невеселые слухи, но они словно пробудили людей от болезненного сна, заставили задуматься, ближе держаться друг к другу.
Олесю досталось носить песок: несколько десятков «доходяг», стоя на коленях над оврагом, пригоршнями нагребали песок на разостланные пиджаки, куски дерюги, а более крепкие, здоровые носили и присыпали им вонючую землю вокруг барака. Именно возле барака и встретился Олесь с Петровичем.
— Куда вы запропастились? Я уже с ног сбился, разыскивая вас…
Холодными, совсем чужими глазами посмотрел тот и отвернулся, как от прокаженного.
— Погодите! — схватил Олесь его за рукав. — Можете меня презирать, можете ненавидеть, но выслушайте. Мне необходимо посоветоваться… Это важно. Очень!
— Ну, говори!
— В зоне орудуют провокаторы… Офицер, с которым я вчера сгоряча вступил в разговор, набирает пленных…
— А для чего ты мне все это рассказываешь? Что мне за дело до того офицера?
— Как это: что за дело? А я считал…
Как ждал он этого разговора, какие надежды возлагал на него! Думал: русобородый учитель со Старобельщины поможет найти выход. А получается… Получается, не тот он человек, которому можно душу открыть. Мелковат. Олесь повернулся, чтобы навсегда расстаться с тем, кого считал своим спасителем. Но теперь уже Петрович примирительно:
— Не ершись. Рассказывай…
Какое-то мгновение Олесь колебался. Наконец сказал:
— Офицера зовут Оскар Ольб. Он проводит фильтрацию пленных. Охотится за профессиональными революционерами, деятелями Коминтерна, руководителями партийных и советских органов, политкомиссарами и вообще партийцами. Он говорил… — и слово в слово пересказал Олесь свой разговор с Ольбом.
Но на Петровича все это почему-то не произвело впечатления. Он ковырял носком разбитого башмака землю и думал о чем-то своем.
— Ольб должен вызвать меня. Я искал вас, чтобы посоветоваться…
Каштановая бородка Петровича зашевелилась:
— А какие же тут могут быть советы? Если бы это мне, то я бы не отказался от предложения Ольба. Вот ради них… — он кивнул на пленных. — Ради них можно было бы пойти на это. Мы будем оставаться слепыми котятами до тех пор, пока не будем знать замыслов гитлеровцев…
Об этом Олесь и сам думал. О замыслах он, может, и сумеет узнать, но как донести их до недоверчивой, разношерстной, нашпигованной провокаторами толпы?
— Мы помогли бы тебе, — как бы угадывая сомнения юноши, сказал Петрович.
«Мы… Кто это — мы? — Таинственное переселение Петровича из оврага и намек Ольба на исчезновение из лагеря «лояльных элементов» вдруг соединились в воображении Олеся в единую цепь событий. — Только когда Петрович успел с ними связаться? Как это ему удалось? — Олесь был рад, что он наконец ухватился за кончик нитки, которая несомненно вела к людям, близким по духу к комиссару Бахромову. И в то же время тревожно. — Примут ли они меня в свою среду? В глазах пленных я ведь буду выглядеть предателем…»
— Понимаю, это дело тяжелое. В глазах многих ты и в самом деле будешь выглядеть мерзавцем. И когда я говорил, что не отказался бы от предложения Ольба, то говорил лишь о себе. Подумай, хорошенько подумай: хватит ли у тебя сил, чтобы снести незаслуженные и порой горькие обиды от тех, ради кого ты будешь рисковать жизнью?..
— Я приму предложение Ольба.
На его плечо легла рука Петровича:
— Ну, желаю удачи! Но будь бдительным и осторожным!
Разошлись. Но уже были спаяны единым замыслом. Однако не успел Олесь ступить и полсотни шагов, как дорогу ему преградил кряжистый пожилой мужчина с густой сеткой прожилок на дряблых щеках:
— Ты чего липнешь к нему? Чего липнешь? — и глазами показал на Петровича.
«Неужели этот трухляк — один из новых друзей Петровича? — непонимающе пожал плечами Олесь. — А почему он так долго вчера пробыл у Ольба?»
— Не таращи на меня глаза, все равно он мой. Я его первый заприметил. Первый, понимаешь?.. Еще вчера, когда ты только шнырял над оврагом…
«Ах, вот оно что! Выслуживаешься, значит, перед Ольбом. За сколько же продал свою душу, квачило? Первый заприметил… Мерзавец! Но Петровича я тебе не отдам! Подавишься!»
— Слушай, паря, иди-ка ты к чертям! Как это делается, знаешь? Или показать?
— Ну, ну, ты не очень! Я его первый… — но все же отступился.
— Не примазывайся к чужому. Лагерь велик, иди вынюхивай!
— Никуда я не пойду. Я расскажу…
— Расскажешь? Ах ты, паскуда! Так ты собираешься рассказать этой толпе, кто я? Понятно… Тебя, выходит, заслали большевики. Хорошо, я доложу об этом Ольбу. Можешь быть уверен, что петлю сам для тебя завяжу! — Всю свою ненависть вложил Олесь в эти слова.
И они подействовали на трухляка. Его воинственное настроение как ветром сдуло. Он помнил, как любезен был Ольб с этим очкариком, и поэтому всем своим видом старался показать, что не желает ссориться.
— Да вы что? Я же ничего… Это вы напрасно. Ей-богу, напрасно. Я совсем не то… уверяю, мы можем легко договориться. Будьте уверены, за него нас обоих выпустят. Это же такая птичка!.. Надо только вместе. Я ничего не имею против. Мне только бы побыстрей домой. У меня дома двое ребятишек…
«Так вот ты какой… — отметил Олесь. — Надо только не дать этому типу вызвать охрану. И поскорее предупредить Петровича…»
— Черт с тобой, согласен поделиться. Ради детей… Будем следить вместе. Жаль, если добыча из рук выпорхнет.
— Никуда ей не выпорхнуть. Я еще со вчерашнего вечера за ним слежу.
«Со вчерашнего?.. Значит, он видел, как я разговаривал с Петровичем. А может, даже и подслушивал?.. Неужели подслушивал? — со страхом посмотрел он на предателя. Тот прищурил водянистые глаза. На посеченных синей паутиной щеках змеилась льстивая ухмылка. — Если бы что-нибудь заподозрил, не стал бы торговаться. Просто хочет выслужиться перед Ольбом и выбраться на волю…»
Уже вдвоем пошли они к оврагу. Там Олесь опять увидел Петровича, беззаботно разговаривавшего с незнакомцами, которые насыпали ему песок. «Почему он так беззаботен? А если и те провокаторы? Надо немедленно предупредить. Только как? — Взглянул искоса на предателя, который, согнувшись, расстилал мешковину, и впился глазами в его тонкую, золотистую от мягкого пушка шею. — Боже, какая у него слабая шея…»
— Вот только бы не пришел Ольб. Только бы не пришел…
— Ты что-то сказал? — в водянистых глазах новоявленного квачилы — тревога.
— Я спросил, кто те двое. Не собираются ли они, случаем, отбить у нас его?
— Пустое. Это его сообщники. Их бы всех гамузом…
Если до той поры чувство жалости к двум будущим сиротам сдерживало Олеся, отталкивало в глухой закуток сознания недобрый замысел, то теперь он уже нисколько не колебался. «Может, так даже лучше для детей. По крайней мере будут думать, что отец погиб героем…»
Когда территория лагеря была приведена в порядок, пленные поспешили занять для ночлега места получше. Петрович со своими «приспешниками» пошел почему-то к ложбине. Олесь с квачилой туда же… Легли в окопчик ногами к Петровичу, чтобы можно было следить за ним, не поворачивая головы. Скоро на вышках ударили в рельсы, и зона медленно стихла, замерла. Только от «лазарета» долетали стоны и хрипенье.
— По-моему, лучше следить за ним по очереди… — Олесь старался говорить как можно спокойнее. — Давай сначала я покемарю, а ты покарауль. Потом сменимся.
На этом и договорились. Олесь закутался и замер. На целых три, а может, и четыре часа замер. Потом они сменились. Натянув на голову старенький пиджачок и спрятав руки за пазуху, квачило свернулся ужом и притих. Быстро притих. Олесю показалось, что тот только прикинулся спящим, а в действительности неотрывно следит за каждым его движением. Чтобы не возбудить подозрения, стал ждать. Давно угасла над Днепром вечерняя звезда, давно сизая изморозь посеребрила густые ряды колючей проволоки, задумчивые вершины сосен и спины невольников, а он все ждал. Теперь все зависело от того, у кого из них больше терпения.
Но вот предатель что-то забормотал во сне. Сомнений не было: он спал. Олесь шевельнулся — тот не отреагировал. Поднялся на локоть — тоже никакого внимания. И тогда с бешеной силой бросился Олесь на спящего. Пальцы сами впились в тонкую шею, сдавили с такой силой, что затрещали позвонки.
— Что такое? Кому там не снится? — спросил сердитый голос из тьмы.
— Да вот человеку нездоровится. На рвоту тянет, — чей-то спокойный, слишком спокойный голос в ответ.
— Ну, так в ложбину его.
Кто-то берет Олеся под руку и, как пьяного, ведет от трупа. Идти Олесю тяжело. Перед глазами плывет и кружится земля. И страшно тошнит.
— На, глотни воды… — чья-то рука протягивает флягу. Олесь узнает по голосу Петровича.
— Это провокатор… Он следил за вами. За всеми.
— Знаю, знаю. Мы еще с вечера его на мушку взяли. И тоже караулили.
В ложбину что-то шлепнулось, как будто кто-то упал с разбега. Это отрезвило Олеся. Вспомнилась ночная фигура, хруст капустных листьев. Это было как раз то место, где на рассвете вышел из зловонной жижи человек с узлом на плечах. Олесь схватил Петровича, горячо зашептал:
— Там — выход! Этой ложбиной в зону капусту носят… Я сам видел…
Жуткая тишина. Капуста, свекла действительно в зону не с неба падают. Но неужели за нечистотами — свобода?
— Если нам удастся пройти, немедленно отправляйтесь за нами, — сказал Петрович своим товарищам. — До рассвета все наши должны выбраться. Для группирования пленных останется Бурменко. Пароль для связей старый…
…Уже далеко позади остался Дарницкий лагерь и рев моторов на Бориспольском шоссе уже не проникал сквозь лесную чащу, а они все бежали и бежали. Натыкались на деревья, сдирали кожу, истекали потом, но не чувствовали ни боли, ни усталости. Единственно, что их томило, это жажда. А на всем пути не встретилось ни лужицы, ни ручейка. Только песок, сосны да непроглядная тьма.
Наконец бор кончился. Запахло болотом и травами. Перед беглецами простирались нескончаемые, кое-где изрезанные рвами и поросшие ивняком приднепровские луга. Значит, вода близко! Ох, только бы побыстрее добраться до воды!..
Прибавили шаг. Натыкались то на канаву, то на илистую копку, падали на колени, прощупывали дрожащими руками влажную землю: может, родник или хоть струйка какая-нибудь. Но воды все не было и не было. И шаг их стал замедляться, а перед глазами раскалывалась пропастями земля и гасли предутренние звезды. Издали донеслась пулеметная стрельба. Сомнений не было: в лагере тревога. А это означало, что через минуту-другую эсэсовцы выпустят по их следу дрессированных псов.
Схватившись за руки, Олесь и Петрович из последних сил стремились надежнее укрыться в темноте ночи. Бежали наобум, словно с закрытыми глазами, только бы уйти подальше от лагеря. Брели, не имея твердой веры, что когда-нибудь доберутся до Днепра.
И все же добрались. Правда, поняли это только тогда, когда сорвались с кручи и скатились по песчаному косогору прямо в реку. Вода! Наконец-то вода! Они лежали и с жадностью пили ледяную, живительную днепровскую воду. Пили вволю, пили, словно в последний раз, забыв обо всем на свете.
Вдруг в предутренней тишине — ата-та-та! И притом — в разных местах. Погоня! Как же теперь быть? Где искать спасения? Петрович вглядывается в сизоватую мглу над водным плесом, где скрывается правый берег. Эх, перебраться бы через Днепр! Но как это сделать, когда нет сил даже подняться на ноги? Да к тому же ночь, глубокая осень, холод. Нет, это невозможно! Что же делать?
— Раздеваемся! — вдруг скомандовал Петрович.
Олесь не шевельнулся. Лежал в воде, широко раскинув руки, и смотрел широко раскрытыми глазами в низкое, уже слегка побледневшее на востоке небо.
— Медлить нельзя! Они скоро будут здесь…
Снова затрещали выстрелы. Издали долетел ожесточенный лай десятка псов. А может, это только послышалось? Однако Олесь проворно снял с себя лохмотья и к Петровичу:
— Что дальше?
— Попробуем через Днепр перебраться. Только условие: держаться рядом и не спешить. Главное — беречь силы…
Пошатываясь, как пьяный, Петрович вошел в воду. Олесь остался на берегу.
— Чего же ты ждешь? За мной, быстро!
— Не могу! Я не умею плавать…
У Петровича судорога свела мышцы: вот так новость! Худшего и не придумать. Конечно, ни о какой лодке или хотя бы бревне нечего и думать: вокруг пустынно, а на лугах — уже эсэсовцы с собаками. Остается положиться только на собственные силы. И не медлить! Но Олесь… Как же Олесь?
— А на воде… ну, хотя бы держаться на воде умеешь?
— Не знаю.
Минута колебаний.
— Хитрость невелика, попробуем.
— Не надо, Петрович. Плыви, а я уж тут как-нибудь один…
— Прекрати болтовню! Знаешь же, что одного я тебя не оставлю. Даже если бы пришлось… Ну, двинулись: они близко. Слышишь? — И он потащил своего спутника в реку.
Вошли в реку по пояс, по грудь. Пора бы уже отталкиваться от дна и плыть, но Петрович все никак не мог отважиться: не так уж трудно предвидеть, что ждет их впереди. Не каждый Даже опытный пловец решится переплыть осенний Днепр. А чтобы при этом тащить на себе другого человека…
Тра-ах! Тра-ах-ах! — снова послышались выстрелы на лугу. И тотчас же вслед за ними отчаянные голоса несчастных, которых рвали собаки.
— Ну, крепись!.. Держись за мои плечи. За шею не хватай! И не мечись, не брошу…
Петрович рванулся всем телом вперед и сразу почувствовал, как река подложила под него свою мягкую ладонь. Олесь вел себя спокойно. Левой рукой он держался за плечо друга, а правой даже пробовал грести. Но это мало помогало, они оставались почти на одном месте. А надо было любой ценой выбраться на быстрину, пока эсэсовцы не успели добежать до берега.
Вдруг Петрович почувствовал, как его начало разворачивать влево. И сразу плыть стало легче. Значит, подхватило течение. Теперь только суметь как можно дольше продержаться на воде. Главное — стараться держать вправо, чтобы до утра их вынесло на правый берег. Все равно где, лишь бы вынесло.
На лугу осатанело гарцевала смерть, но двое на волнах уже не слышали ни выстрелов, ни собачьего лая, ни предсмертных стонов. Все их помыслы были сосредоточены на одном: как можно дольше удержаться на воде. Правда, стремительное течение помогало, но все же силы таяли, как воск на пламени. Особенно у Олеся, который уже не раз хлебнул днепровской воды. Петрович то и дело хватал парня за волосы, чтобы дать ему возможность немного отдышаться. Но скоро и у самого тело стало наливаться тяжелой усталостью. Каждое движение рукой или ногой стоило больших усилий. А ведь впереди могли встретиться водовороты. Единственная возможность сберечь силы — это лечь на спину. Но как это сделать, когда Олесь судорожно вцепился в плечо? Попросить, чтобы отпустил, — течение сразу же разъединит их. Нырнуть под Олеся?..
— Пусти плечо! Хочу на спину…
Тот доверчиво разомкнул пальцы, и волна тотчас накрыла его с головой. Считанные секунды поворачивался Петрович, но Олесь успел и за это время здорово наглотаться. Очутившись на груди Петровича, зашелся кашлем.
На берегу, видимо, услыхали этот кашель: вогнали в студеное тело Днепра несколько автоматных очередей. Но пловцы даже не услышали этих выстрелов…
Час, а может, больше несло их течением, но им этот час показался вечностью. Когда же наконец прибьет их к правому берегу? Да и прибьет ли?
Петрович напрягся изо всех сил, чтобы посмотреть, далеко ли берег, и в тот же миг почувствовал, как словно что-то дернуло его за правую ногу и сразу ее будто заморозило. Что это значило, он хорошо знал. Еще с двадцатого года, когда красные эскадроны гнали белополяков с Украины. Тогда он, будучи командиром сотни красных казаков, форсировал на рассвете у Ржищева весенний Днепр. В каких-то полутораста метрах от берега его вот так же дернуло за правую ногу — и она сразу же одеревенела. Ни согнуть, ни шевельнуть! Попробовал грести руками, но силы его оставили. Хорошо, что вовремя заметили его беду казаки и бросились на помощь. А от кого ждать помощи сейчас?..
Петрович почувствовал, как с его груди сполз Олесь. Но поддержать хлопца уже не мог. Он и сам стал медленно опускаться на дно — сдавило горло, волны заливали лицо. Но это его уже не тревожило. Как во сне, видел он рабочую окраину, где прошумело его детство. Даже не окраину, а загородные овраги, куда покойный отец вывозил ежедневно шлак из заводской котельни. Странно, но в последнее мгновение ему вспомнились именно захламленные, засыпанные шлаком, заросшие бурьяном пустыри…
— Берег! Мы на берегу!
Но Петрович долго не мог понять: кто это кричит? Опомнился лишь тогда, когда чьи-то руки подхватили его и он коснулся ногами песка. Неужели берег? Затуманенными глазами повел он вокруг себя и потерял сознание. Последнее, что запало в память, — это песчаная коса, розовые паруса на горизонте и слезы на глазах Олеся…
— Властитель помыслов и деяний моих! Всесильный и всевидящий владыка! Прими земную мою молитву. В полуденный час и среди темной ночи молю тебя неустанно: заступись за кровинку мою горькую… Найди ее в адском водовороте, убереги от всяческой скверны, направь к отчему порогу… Властитель дум моих, владыко всесильный!..
Глухой, как стон из подземелья, скорбный речитатив наполняет тишину, и Олесь никак не может постичь: снится это ему или кто-то и в самом деле в темноте молится? И не вспомнит никак, где он и что с ним. В голове — серый мрак, как будто туман над Днепром в час рассвета. «Над Днепром? В час рассвета?.. Значит, мы все еще не добрались до Днепра. Но почему я лежу?.. Они же бросятся по нашему следу с собаками. Нужно спешить к Днепру… Но где Петрович?..»
Олесь перевернулся и почувствовал на лбу прикосновение чьей-то руки. Нежное и теплое, как поцелуй матери.
— Молю тебя неустанно: заступись за кровинку мою. Ни радости, ни счастья не узнала она. За что же караешь ее, несчастную?
Последние слова высекают в сознании Олеся яркую искру. Она вспыхивает во мраке, выхватывает на мгновение жуткую картину: разбомбленная дорога, обоз пылающих автомашин с красными крестами на обтянутых брезентом кузовах, раздирающие душу крики… «Да это же за Прилуками было! Из тех машин никто не выскочил… А может, там была и мама?..» При этой мысли сразу почувствовал, как руки, ноги, спина начинают стыть, словно его бросили в ледяную реку. Не то что пошевелиться — дохнуть не под силу, того и гляди — захлебнешься. «А где же Петрович? Почему не подаст руки? Разве не видит, что я тону?..»
— Петрович! — изо всех сил крикнул он.
Какое-то мгновение лежал, прислушиваясь, как гудит, бродит во всем теле невыстоянной закваской густая усталость. Потом раскрыл глаза и увидел над собой лицо деда. Не сразу узнал, что это Гаврило Якимович. Не белая борода, не горестные продольные морщины на лице и не свежий шрам на лбу сделали деда неузнаваемым, а какой-то отчужденный взгляд опустошенного человека. Этот взгляд поразил Олеся еще вчера, когда они с Петровичем, мокрые, промерзшие и до предела уставшие, прибились наконец к Мокрому яру. Ну, кто бы не растерялся от радости при такой встрече? А Гаврило Якимович только вздохнул, поклонился и поднял к небу полные тоски глаза.
— Неужели так быстро повечерело? — спросил Олесь.
— Нет, уже скоро рассвет.
— Что же я, целые сутки проспал? А Петрович где?
— Спит. Все еще спят.
— А ты что же так рано?
— Никак не нагляжусь на тебя.
— От мамы вести есть?
— Потом, об этом потом. Тебе надо отдохнуть, — старик поправил одеяло и неслышно исчез.
В комнате осталась только седая дремота. Такая седая, как туманы над Днепром в часы рассвета…
Вторично Олесь проснулся, когда уже светило солнце. Косые лучи безраздельно хозяйничали в комнате. Заглядывали в углы, скользили по стеклу на письменном столе, водили светлыми пальцами по корешкам книг, словно никак не могли решить, на которой из них остановиться. Олесь и сам пробежал взглядом по корешкам: Гердер, Гёте, Вагнер, Лейзевиц, Клингер, Шиллер… После стольких мытарств, которые довелось перенести, Олесю казалось, что и уютная комнатка, и эти книги — нереальны, что воображение перенесло его на несколько тысячелетий назад. И теперь он боялся, как бы не исчезло, не разлетелось на мелкие осколки это сказочное видение. Поэтому не отрывал глаз от стеллажей, хотя и слышал скрип двери.
— Не ходи, Сергейка, пусть дядя поспит, — услышал голос деда.
— Да он же не спит, у него открыты глаза.
Олесь улыбнулся.
— А какой дядя смешной!.. — Сергейка умчался куда-то и вскоре вернулся с зеркальцем.
Олесь взглянул и ахнул. Из холодной синевы стекла на него глядело обветренное, в пятнах лицо. Лобастая, тяжелая голова с запавшими висками под взлохмаченной копной седых прядей, глаза в глубоких провалах под вылинявшими бровями. Высокий лоб, испещренный продольными рубцами — следами нагаек, и землистые, запавшие щеки, покрытые кустистой щетиной.
— Труп. Только в анатомический музей…
— Слушай, а не пора ли тебе побриться? — вытирая на ходу рушником руки, сказал Петрович.
Он уже был переодет, побрит: бледное лицо, отмытое до блеска, оттеняло каштановые усы и дышало покоем. Петрович сейчас чем-то походил на самодовольного купчика. Длинная полотняная сорочка, подпоясанная по-старомодному шелковым шнурком с синими кистями, серые штаны в темную полоску, заправленные в начищенные сапоги, а главное — прическа с кокетливым пробором.
— Тебя и не узнать. Вырядился, как на свадьбу.
— Что поделаешь: по новым временам следует и внешность обновить. И, пожалуй, не только мне. Ты вот что, Викторович, — Петрович присел на корточки перед Сергейкой. — Достань-ка нам машинку для стрижки. А то видишь, какая у дяди на голове копна? Непорядок. Обчекрыжить бы надо…
В ответ послышался топот детских пяток по полу.
Олесь поднялся и подошел к письменному столу. Из-под стекла на него глянули печальные и чуть улыбающиеся глаза матери. Фото лежало там, где она его оставила, отправляясь на фронт. Олесь долго вглядывался в дорогие, незабываемые черты. Поймал себя на том, что повторяет услышанную ночью молитву:
— Найди ее в адском водовороте, отведи от опасности, заступись… Направь к отчему порогу, вдохни силы…
— Мать? — спросил Петрович глухо.
— Мать.
— А у меня и карточки нет. По ночам только снится…
— А где же ваши? — спросил Олесь.
Он с удивлением вспомнил, что раньше забыл поинтересоваться: какая у Петровича семья и где она? Петрович успел расспросить его обо всем, а он вот не догадался. Даже тогда, когда от лагерного квачилы узнал, что этот человек вовсе не учитель со Старобельщины.
— Две дочки у меня. И жена. А где сейчас?.. Может, на Урале, если успели выбраться, а может… — Вдруг он хлопнул ладонью себя по голенищу и с напускной веселостью воскликнул: — Как тебе нравятся мои шаровары?
— Да не хуже, чем у барышника. Где раздобыл?
— Дед снабдил. У соседа, говорит, выпросил.
«У соседа? Это у кого же? У Карпа Ратицы и снега среди зимы не допросишься. Не иначе как у Ковтуна».
— Деда, а как там Микола Ковтун? Ему ведь, я слышал, еще в голосеевских боях…
По полу зашаркали неспешные стариковские шаги. И вот входит с машинкой Гаврило Якимович.
— С Миколой дела плохи. Жена еще до вступления немцев его бросила, а отец недели три назад преставился. Изувечили его иродовы души прикладами. Вот он и… Микола теперь один. Без ног…
— Он руками ходит, — добавил Сергейка. — На тележке, которую вместе с дедусей сделал.
«А ведь он когда-то хотел стать моим отцом, — вдруг вспомнил Олесь разговор со старым Ковтуном на трубежской заплаве. — Эх, доля, доля! Один — и без ног…»
— Почему же вы его к нам не взяли?
— Не раз уже звал… Он и слушать не хочет. Поговорил бы еще ты.
Пока Петрович стриг Олесю волосы и помогал отмывать грязь, Гаврило Якимович готовил праздничный стол. Вместе с Сергейкой достал из шкафчика тарелки, чашки, вилки, уже запылившиеся без употребления.
Но вот наконец и приглашение к столу. Олесь перешагнул порог гостиной и остановился: в углу, возле бочки с пальмой, припав личиком к полу, горбился на коленях Сергейка.
— Что с тобой? — бросился к нему Олесь.
— Молюсь.
— Брось. Для чего это тебе?
— Не трогай, — вмешался дед. — Пусть молится. Сейчас без веры нельзя.
«Без веры в самом деле нельзя. Но во что верить… Что-то не видел я чудес. В глиняном карьере под Чернухами обреченные тоже горячо молили бога. И в Дарнице не произошло чуда для тех, кто заполнил собою ров…» Он подхватил мальчика на руки.
— Кто же научил тебя так молиться?
— Дядя Онисим.
— Какой Онисим?
— Да есть тут один божий человек, — быстро проговорил дед, чтобы замять разговор.
— Не слушай, Сергейка, этого Онисима. Гнуть спину нехорошо.
— Это ты напрасно. Ей-богу, напрасно, — Гаврило Якимович поспешно потянул мальчугана к себе. — Молитва еще никого горбатым не сделала.
Назревала перепалка. Но тут вовремя вмешался Петрович:
— Да, вы правы: молитва горбатым не делает. Но гораздо надежнее полагаться на собственные силы.
— Может, оно и так, — старик выпустил из объятий Сергейку, перекрестился и первым сел за стол.
Мальчик сел напротив деда — с расчетом быть сразу меж двух гостей. Заняли свои места и Олесь с Петровичем. Впервые за много месяцев в гостиной собрались за обеденным столом близкие люди. Только радость что-то не спешила присоединиться к их компании. Она готовно уступила место затаенной грусти, всем казалось, что в доме остался еще кто-то, не приглашенный к столу. Поэтому никто и не решался первым притронуться к ложке.
Напряженное молчание нарушил Сергейка:
— Дядя! А вы генерала того не встречали?
«Генерала? Какого генерала? — собрал на переносице пучок морщин Олесь. И тут же вспомнил, как, вернувшись с окопов, разыскал сынишку покойной Ольги Лящевской, чтобы забрать в свою семью. Но никак не мог объяснить своего намерения малышу. И потому придумал историю с генералом, который якобы послал Ольгу на выполнение особо важного и секретного задания, — Сергейка так до сих пор и не знает правды о матери. Даже болтливая соседка-опекунша не проронила ни слова о смерти Ольги. Впрочем, может, и говорила, да мальчик не поверил. В его воображении живет генерал. И не стоит разбивать эти иллюзии…»
— Генерала?.. Как же не встречал? Встречал. И о маме твоей расспрашивал… Генерал очень доволен ею. Орден даже обещает ей дать.
— А когда она вернется?
— Не скоро, Сергейка, Когда война кончится. Ты уж крепись…
— А когда война кончится?
— Известно, когда гитлеровцев выгоним.
Не успел Сергейка произнести очередное «когда», как за окнами промелькнула тень. Дед вскочил — и в кухню, бросив на ходу:
— Нечистая сила Ратицу несет…
Петрович мигом — в соседнюю комнату. Олесь вслед за ним. Вот какая она стала, жизнь: каждой тени шарахайся!
— С праздником, Гаврило, — донесся из гостиной голос непрошеного гостя. — А я гляжу на твою трубу и думаю: не пожар ли? Все утро дым валит…
— Да нет, хвала богу, не пожар.
— Чем же ты топишь?
— Щепками всякими, чем же теперь?
— А лепешки откуда?
— Известно, с рынка. Внук вернулся.
— Вернулся? Откуда вернулся?! А ну-ка покажи, каков он.
Чтобы Ратица не ворвался в кабинет, Олесь сам вышел в гостиную. Первое, что бросилось ему в глаза на болезненно синем лице соседа, — это глубокие впадины под бровями. Из них, как из засады, хищно сверкали зрачки.
— А, ученый! Где это тебя столько времени носило?! — Ратица панибратски расставил непомерно длинные руки, как бы приготовясь к объятиям.
— Где носило, там уж меня нет.
— А в ортскомендатуре был?
— С какой стати?
— Приказы, голубчик, надо знать. Не при Советах живем, теперь везде порядки. Новые власти предписывают… — Он с важностью вытащил из полевой сумки, болтавшейся на бедре, пучок бумаг, развернул одну из них и стал читать скрипучим голосом: — Новые власти предписывают: въезд в Киев строго воспрещен. Кто прибыл в Киев после 20 сентября, должен немедленно оставить город. Кто хочет остаться по уважительным причинам, должен получить на это разрешение комендатуры. Кто без разрешения останется, будет расстрелян. Вот оно как! Понял, голуба? Если сегодня же не получишь разрешения на жительство, я вынужден буду… На службе нет ни брата, ни свата.
— Послушай, Карп, мы же с тобой соседи. Разве нельзя полюбовно разойтись?.. — Гаврило Якимович взял со стола бутылку с наливкой, которую берег для встречи внука, и, не спрашивая согласия, сунул Ратице в сумку. Тот сразу подобрел и залепетал льстиво:
— Да мне что?! Я ведь ничего… Приказ, говорю, такой есть…
— Ну, ты мог и не заметить ничего.
— Конечно, мог. А все-таки в ортскомендатуру твой ученый пусть наведается.
— А как же?! Непременно наведается.
Прежде чем оставить дом, Ратица бесцеремонно взял со стола лепешку. Когда за ним закрылась дверь, Олесь сказал укоризненно деду:
— Зачем ты отдал ему наливку?
— Чтобы молчал. У него язык длинный и злой… Ратица — теперь первый человек на нашей улице. Новые власти назначили его чем-то вроде надзирателя. Видишь, сумку даже нацелил… Ходит по домам и всех высматривает. Особенно он себя показал, когда производили реквизицию продовольствия и топлива! Так показал, что теперь его все, как заразы, боятся.
— Подонок!
— Что поделаешь, у них теперь сила — у них и правда.
Гаврило Якимович опять пригласил всех к столу, а когда принялись за еду, завел невеселый рассказ о новых порядках в Киеве. О нескончаемых расстрелах, насилиях, реквизициях.
— Как их проводят, эти реквизиции? Да очень просто. Заходят средь бела дня в дом и требуют отдать излишки харчей или топлива. Не сами, конечно, приходят — приводят их вот такие ратицы. Эта погань хорошо знает, как угодить новым хозяевам. Нож к горлу приставят — и давай. А откуда они, эти излишки, если магазины еще летом опустели? Не с базаров же нынешний рабочий человек может разбогатеть?.. Но кому какое дело до этого? Как погромщики, врываются в дома, опрокидывают все вверх дном, перещупывают, перенюхивают и забирают все, что попадает в руки… Спросите у кого угодно, остается ли после них хоть что-нибудь из еды. Я, к примеру, еще при наших закопал под яблонькой два мешка картошки на зиму. Нашли и ни одной картофелины не оставили! И прошлогоднюю сушку[20] забрали. Даже соль из солонки выгребли…
— А как же люди? — не то стон, не то вопрос невольно вырвался у Олеся.
— Люди? А что же они могут сделать? Поприкусывали языки и молча сносят эти надругательства, — продолжал Гаврило Якимович. — Гибнут и терпят. Чтобы протянуть хоть до зимы, кое-кто к ремеслу стал обращаться, в торговлю подался. Только теперь это тоже непростое дело. Чтобы купить в управе патент, нужны деньги. Большие деньги. А откуда их взять, когда немчура ни полушки за работу не платит? Обещали работающим продовольственные карточки выдать, но ведь даже самыми лучшими обещаниями сыт не будешь. Слишком много нам обещали, чтобы можно было верить. У кого еще есть сила да из домашних вещей что-нибудь осталось, тот на село отправился. Менять. Но разве натаскаешься продуктов на плечах, если тебя на каждом перекрестке прощупывают да проверяют?..
Старик сложил на груди высохшие, в узловатых жилах руки и закрыл глаза. Ни сожаления, ни сочувствия нельзя было прочитать на его лице, только в глубоких морщинах пряталась горечь от сознания не выполненного до конца долга. Таким никогда не видел Гаврилу Якимовича Олесь. И не поверил бы никогда, что его доброго, терпеливого и работящего деда так согнет, раздавит беда. Олесю стало страшно. Не за себя, нет, за человека, которого он уважал едва ли не больше всех на свете.
— Не поверю, чтобы наши люди могли гибнуть, как рабы, — после длительного молчания сказал Олесь. — Не могу поверить!
Гаврило Якимович как будто и не слышал этих слов. Однако морщины на лбу стали глубже, щеки побагровели. В душе Олесь усмехнулся: это уже был его дед! В минуты гнева лицо старика всегда багровело, напоминало обожженный кирпич.
— Я тоже долго не мог поверить. Не верил, пока не увидел собственными глазами, сколько гибнет невинных. Вот позавчера не стало трехсот человек. И только за то, что какой-то негодяй повредил немецкий телефонный кабель. Их расстреляли как заложников. Без суда и следствия… А сколько всего расстреляно за эти недели? Пойди-ка на Лукьяновку да погляди на то место, где был когда-то Бабий яр. Нет теперь Яра… Боже, сколько там полегло!
Расходились из-за стола словно после ссоры. Петрович принялся с Сергейкой мастерить самолет, а Олесь пошел к себе в комнату. Радость возвращения была омрачена. Надо что-то делать, и притом немедленно. Но что именно, Олесь не знал. Он только ходил, опустив тяжелую голову, из угла в угол и думал.
Заметил на подоконнике стопку газет. «Украинское слово»? Что же вещает это «слово»? Стал перелистывать страницы. Вопят аршинные заголовки: «Немецкие войска заняли Орел», «Над Таганрогом и Вязьмой — германский флаг», «Сегодня штурмом взята Одесса», «Рыцари фюрера ступили на землю Крыма», «Бои на окраинах Харькова», «Донбасс встречает освободителей»…
Швырнул газеты в мусорную корзину.
— К черту! Все к черту!..
— Олесь?! Нет, это сон. Не могу поверить… Я столько ждала… Ну, отзовись же, отзовись, я хочу услышать твой голос.
— Здравствуй, Светлана.
— Олесь… В самом деле Олесь! Боже, а я уже думала…
Какое-то мгновение она смотрела на гостя, пораженная его неожиданным появлением, потом бросилась к нему, обвила горячими руками шею. Олесь почувствовал, как она вся дрожит от едва сдерживаемых рыданий. Но утешать девушку не стал. Ему было приятно, что эта встреча оказалась именно такой, какой она ему представлялась. Те же стремительные шаги на стук в дверь, тот же удивленный взгляд… «Она ничуть не изменилась. Она осталась все той же Светланой. Солнце почернело, камни рассыпались, а она осталась. Жаль только, что прическу переменила. И зачем она так коротко обрезала волосы?..»
— Да что же мы на пороге?! Пойдем ко мне. Ну, пойдем же! — смахнув слезы, взяла его за руку и повела за собой.
Комнатка Светланы осталась такой же, какой он запомнил ее еще с довоенных времен. Чистая, уютная, без лишних вещей. Миниатюрная кушетка на причудливых ножках, письменный стол под книжной полкой, пианино, кресло-качалка. И цветы, пышные белые хризантемы в вазе.
— Чего же ты стоишь? Садись, я хочу посмотреть на тебя. — Сначала она предложила ему место на кушетке, но тут же передумала и усадила в кресло-качалку. Сама примостилась напротив и неотрывно смотрела, смотрела в его глаза. — Не молчи. Рассказывай о себе. Давно в Киеве?
— Скоро неделя.
— Скоро неделя? А ко мне только сейчас?
— Я не знал, что ты в городе.
— Боже, а мне так хотелось к вам… Я часто у вас бывала… Ну, и как же ты догадался, что я в Киеве?
— На бирже труда Парахоню встретил. Он сказал.
— Парахоню? — В глазах у Светланы промелькнула тень. — Что он сказал?
Олесю почему-то показалось, что она боится Парахони. Но что мог Парахоня сказать?
— Сказал, что ты в городе.
— Да, я осталась. Могла эвакуироваться, но осталась, — вызывающе глянула ему в глаза, как бы желая узнать, какое впечатление окажут на него эти слова.
«Зачем она так? Разве я думал ее упрекнуть? — Олесь опустил голову. — Сейчас миллионы под пятой оккупантов… Как она могла подумать?»
— Понимаешь, когда наш госпиталь эвакуировался, у папы резко ухудшилось здоровье. И я не могла его оставить больного…
«Зачем она оправдывается? — В другой раз Олесь и не подумал бы сомневаться в правдивости ее слов, а теперь вдруг засомневался. — Может, старается что-то скрыть?»
Наступило длительное молчание.
— Так где же ты был эти два месяца? Хотя можешь не рассказывать. Мне все известно.
Он поднял голову: «Откуда ей известно?» И только теперь увидел на пианино, возле фарфоровой вазы со снежно-белыми хризантемами, портрет Андрея в траурной ленте.
— Что тебе известно? Что?
— К нам в госпиталь попал Константин Приймак…
— Значит, он жив?.. — вскочил Олесь.
— Он умер. От ран. Но перед смертью успел рассказать комиссару Остапчуку о вашей горькой одиссее.
Олесь тяжело опустился в кресло. Значит, она в самом деле знает многое, хотя далеко не все.
Нескончаемо долго сидели они, боясь глянуть друг другу в глаза. Сидели, пока в комнату не заглянула Глафира Дионисиевна и не воскликнула:
— У тебя гости, дочка?
— Это Олесь, — Светлана была рада, что нашелся повод нарушить скорбное молчание. — Я говорила о нем. Он только что вернулся…
— Из плена, — докончил Олесь.
— Из плена? О господи! За какие грехи выпали вам, дети, такие мучения? Слава богу, что хоть вернулся! А с Киевом видишь что сделали?
— Я, собственно, мало где был. В ортскомендатуре, на бирже труда. Ну, еще на базаре… — О том, что почти всю Борщаговку облазил, разыскивая по просьбе Петровича какого-то Буринду, не сказал. — Но то, что осталось от Крещатика…
— А про Бабий яр слыхал?
— Мама, ты приготовила бы чай, — резко прервала Светлана.
— Да, да, я сейчас, — и вышла.
А Олесь подошел к балкону, отвернул портьеру и стал смотреть на задымленные руины Крещатика. Что-то зловещее, гнетущее было в этом мрачном зрелище.
— Я намеренно держу окна занавешенными, — прижалась щекой к его плечу Светлана. — Не могу, чтобы каждый миг эти пепелища напоминали об утратах. Знаешь, когда я узнала о гибели Андрея…
— Не говори так! Слышишь, не говори! — Олесь отшатнулся от нее. — Я не верю, что Андрей погиб. Сердце мне подсказывает, что он жив.
— Я тоже не… верю.
— Скоро я пойду в села менять. И знаешь, что я сделаю? Зайду я тот проклятый хутор. Я найду его с завязанными глазами и во что бы то ни стало узнаю о судьбе Андрея. Проползу по всем полям, расспрошу всех кого можно…
— Нет, нет, ты не сделаешь этого. Обещай, что не сделаешь.
— Но почему, Светлана?
— О, как ты не понимаешь? Теперь я живу надеждой. Пусть несбыточной. А что будет, когда и ее не станет? Нет, нет, ты не ходи туда. Без веры сейчас…
«Без веры сейчас нельзя… — вспомнились дедовы слова. — Да, это так. Человек силен, пока верит. Пусть даже в выдумку. А вот кто утратит веру… — В его памяти всплыли бесконечные дороги, густо усеянные трупами пленных. — Нет, нет, я не загашу в ее душе огонек надежды! Пусть верит».
— Хорошо, я не пойду на хутор.
— Мы пойдем туда вдвоем. После войны. Непременно! А пока что я буду надеяться на чудо. Должно же оно хоть раз случиться, если в него все так верят… Слышишь, я буду верить! — И она рассмеялась каким-то неестественным нервным смехом.
Олесю стало жутко от этого смеха.
— Как ты изменилась, Светлана…
— А разве я одна? Теперь все переменились… Знаешь, я часто вспоминаю наш университет. Студенческие вечера, прошлую весну. Вспоминаю и не верю, что жила в такую счастливую пору. Неужели все это было?..
Да, это волновало теперь не только Светлану. В мрачные дни, когда тоска и отчаяние сжимали сердце каждому, люди искали утешения в воспоминаниях о прошедшем. И все чаще спрашивали себя: а были ли мы хоть раньше-то счастливы?
— Я тоже не раз думал об этом. И в лагерях для военнопленных, и во время переходов, И знаешь, что я скажу? Да, мы были счастливы. Жаль только, что не умели по-настоящему ценить свое счастье. Грызлись, ссорились, а счастья-то часто и не замечали…
— Скажи, Олесь, ты веришь, что нам снова когда-нибудь улыбнется судьба?
— О, где тот добрый гений, который мог бы с уверенностью ответить на этот горький вопрос? — Что касается Олеся, то он на него ответить не мог: перед его глазами сразу вставали мать, Андрей, генерал Кирпонос и все те, что навечно остались лежать на полтавской стерне и на обочинах дорог. Как после всего виденного и пережитого верить, что судьба снова им улыбнется? — Я хочу в это верить. Но не знаю, не знаю…
— Я тоже хочу. Правда, иногда теряю веру. Если бы хоть надежный друг был, а то ведь… Олесь, родной, если бы ты знал, как я одинока! Не представляю, что бы я делала, если бы не музыка. Пианино — моя единственная отрада. Ты чувствовал когда-нибудь физическую потребность излить душу в мелодиях?
Она села за пианино, взглянула на портрет Андрея и привычно коснулась пальцами клавиш. Серебристые звуки сразу заткали комнату. С первых же аккордов Олесь узнал «Лунную сонату» Бетховена. Эта мелодия никогда не оставляла его равнодушным: она представлялась ему каким-то исполинским алмазом, медленно поворачивающимся к свету все новыми и новыми гранями. Сегодня этот алмаз из нежных размеренных звуков ослепил Олеся и понес, понес…
Вот он уже идет по нескошенным шелковистым лугам в залитую лунным светом даль. Вокруг ароматы увядшей травы, маслянистый дух пашни. А в ладони — теплые и шершавые пальцы Оксаны. Откуда она взялась тут? Откуда появился вдруг Андрей с его буйным золотистым чубом?.. Но вот мгновенно рассыпался серебристыми росами лунный свет, вмиг исчезли, растаяли Андрей и Оксана. Очнувшись, Олесь посмотрел на Светлану и тут только услышал стук в дверь. «Мать! Как не вовремя она. Неужели нельзя подождать?..»
— Войдите! — бросил он сердито.
Вошел немецкий офицер в кожаном пальто. Снял еще на пороге фуражку, оголив высокий лоб, и в знак приветствия склонил голову. Потом шагнул к Светлане, поцеловал ей руку и вручил букет пышных хризантем.
— Прошу прощения за несвоевременный визит. Но поверьте, я не мог удержаться, чтобы не зайти, услышав такую чудесную игру, — сказал он по-немецки.
— Это мой товарищ. По университету. Мы очень давно не виделись… — указала Светлана на Олеся, и в ее голосе ясно послышались и растерянность, и досада, и раскаянье.
Немец благосклонно взглянул на окаменевшего юношу.
— О, я понимаю: хорошие друзья непременно отмечают встречи хорошей музыкой. Я тоже имел счастье когда-то быть студентом.
«Как он похож на Ольба! Такое же улыбающееся лицо, такой же пронзительный взгляд, такая же манерность… — отметил про себя Олесь. — Наверное, одну школу прошли. Но кто бы подумал, что я встречу здесь убийцу? Почему он ходит сюда?»
— Можете говорить свободно. Олесь прекрасно владеет немецким языком.
— О! — непрошеный гость даже причмокнул языком от удовольствия. — Это хорошо! Но я не смею больше мешать вашей дружеской беседе. Еще раз прошу прощения за беспокойство, — и, поклонившись, покинул комнату.
Светлана не шевелилась. Она стояла с низко опущенной головой и прижатыми к груди хризантемами. Она ждала, что Олесь начнет расспрашивать об этом немце, и, вероятно, готовилась рассказать о том, как однажды поздним вечером, когда в минуту отчаяния она вот так же искала успокоения в сонатах Бетховена, к ним постучался полковник фон Ритце, который проживал со своим адъютантом по соседству. Он оказался тонким ценителем музыки и не раз после этого заходил к ней и просил сыграть Бетховена…
Но Олесь ни о чем не спрашивал. Он посмотрел вслед немцу и по-своему оценил увиденное. Болезненный Светланин смех, ее жалобы на одиночество, ее страх перед Парахоней и разговоры, что все сейчас очень переменились, приобретали теперь для него новый смысл. Никак не укладывалось, что Светлана, та душевная и искренняя Светлана, которую он всегда уважал едва ли не больше всех своих друзей, будет подставлять гитлеровцам руку для поцелуя. «А они ведь не станут просто так целовать руки. И хризантемы носят далеко не всем. Принять цветы от убийцы… Господи, хоть бы не ставила она их перед портретом Андрея!»
— Тебя, конечно, поразил его приход, — первой заговорила Светлана. — Но прошу тебя, не думай…
— А я и не собираюсь что-то думать. Слишком большая честь!
— Но погоди, я все расскажу! Тебе я могу довериться. Давай попьем чаю и…
— Немецкий сахар не для меня!
— Замолчи! — бледнея, вскрикнула Светлана. Хризантемы выскользнули из ее рук и печально рассыпались по безмолвным клавишам.
— Правда не нравится? — Он был рад, что сделал ей больно. — Мне тоже не нравится, когда на свежей могиле творят кощунство. Но знай: даже окровавленными хризантемами не опоганить памяти Андрея. Не допущу! — В неистовстве он изо всех сил сошвырнул вазу с пианино.
Светлана как будто и не заметила. Потом вяло, изнеможенно поплелась к кушетке, села. И сразу стала маленькой и беззащитной.
— Давай отбросим на минуту эмоции и поговорим серьезно. Ты уже думал, чем будешь заниматься? — проговорила Светлана ласково, как будто и не было перепалки.
— Ничего я не хочу думать. Я устал видеть вокруг себя мерзость. Ненавижу! — и бросился к выходу.
— Олесь, родной, подожди! Мне надо многое тебе сказать.
— Пусть палачи с тобой говорят!
— За что ты меня так, Олесь? За что?..
— Скрипач? То есть Химчук?
Как бы проснувшись от кошмарного сна, Олесь остановился у Бессарабского рынка. Рядом — Куприков. «Что это, я схожу с ума или передо мной действительно Куприков? — Олесь еще раз взглянул на встреченного и заметил у него на шее багровый шрам. — Он! Только почему вырядился в такой странный мундир? И при оружии… — В глаза сразу же бросилась желто-голубая повязка на рукаве бывшего напарника. — И этот уже присосался к новой власти».
— Вот и опять встретились! В третий раз… Может, ты не узнал меня?
— Отчего же, узнал.
— А почему же не радуешься? Где приветствия, улыбки? Ну так что ж, будем целоваться или и так обойдется?.. — А пальцы, тонкие длинные пальцы Куприкова так и бегают по новенькой кобуре на животе.
— Как ты тут оказался?
— А! Не ждал! Понимаю, понимаю. Думал, сыграл уже в ящик Максим Бендюга. Ай-яй-яй! Как не стыдно! Будто не знаешь, какой живучий твой приятель!.. Нет еще такой щели, сквозь которую не смог бы пролезть твой Карро-Коррадо… А сюда меня прислал пан белый медведь. Да, да. И приказал поблагодарить тебя за чудесное путешествие, которое ты устроил мне в места, «где мчит курьерский Воркута — Ленинград».
— К твоему путешествию я не имею никакого отношения.
— Неужели? Ну, спасибо, спасибо, что просветил меня, снял пелену с моих глаз. А то, гляди, так бы и отправился темным к праотцам.
— Ладно. Давай кончать болтовню, я спешу, — Олесь хотел было уже распрощаться, но костлявые пальцы Куприкова крепко вцепились ему в плечо.
— Кончать? Фи, как невежливо! После столь длительной разлуки не мешало бы потолковать подольше. Тем более что есть о чем потолковать.
— Ну так говори.
— Скажу. Все скажу, ничего не скрою, — ехидная ухмылка сошла с его лица, оно сразу стало презрительным, холодным. — Двадцать лет я ждал этого часа, чтобы сказать всем: вы — быдло, липучий лишай, короста на теле земли! Я ненавижу всех вас лютой ненавистью! Я буду мстить беспощадно всем за свою искалеченную судьбу. Как вонючее болото, затопили вы русскую землю и засосали все святое и здоровое. Вам на роду было написано копаться в навозе, а вы, никчемные хамы, вообразили себя владыками. Но даже в царских хоромах и княжеских светлицах, в святых храмах и университетах вы оставались все теми же волосатыми гориллами. А я, потомственный князь Тарганов, вынужден был стать профессиональным вором, чтобы скрыть свою классовую, как вы любили выражаться, принадлежность. Но пришла и на вас погибель. Наконец настал час каждому хаму указать, где его место…
— Так вот ты кто!
— Ты еще не знаешь, кто я. Но скоро, очень скоро узнаешь.
— Что ты от меня хочешь?
— Что хочу? — И опять на губах Куприкова-Тарганова задрожала наглая ухмылка. — Хочу лыко кроить из твоей шкуры, сука, понимаешь? Надоел ты мне на этом свете, как тюремная крыса, и совесть велит мне очистить землю еще от одного большевистского прихвостня.
— Ну и паскуда же ты! Искалечил, отравил мне жизнь, а теперь еще и лыко драть! Ох, как я раскаиваюсь, что не задушил тебя еще зимой.
— А вот я такой ошибки не допущу. Будь уверен, сегодня же и на веки вечные погаснет для тебя солнышко. Рука у меня твердая, не дрогнет.
Этот потомственный князь никогда напрасно не угрожал. Однако не смерть пугала Олеся, ему было оскорбительно, что отмерил столько дорог, столько пережил мук, добираясь до Клева, а умирать придется так нелепо.
— Ну, так чего ты стоишь? Стреляй, гад!
— Ты спешишь? Не надо. Я во всем люблю порядок. Вот почитай, — княжеский потомок ткнул пальцем на дверь Бессарабского крытого рынка, на которой висело объявление: каждый, кто появится на улицах города после 5 часов вечера, будет расстрелян на месте. — Сейчас без четверти пять. У тебя еще есть время помолиться за свою никчемную душонку…
«Хитро придумано. Пристрелит на «законном» основании как нарушителя приказа о комендантском часе. Пристрелит, чтобы избавиться от свидетеля своего грязного прошлого… И почему я не задержался у Светланы?» — раскаивался в своей горячности Олесь. Огляделся вокруг в надежде увидеть перед смертью хоть одну живую душу. Нет, никого не видно. Даже воронье и то оставило свои гнезда и куда-то разлетелось с Бессарабки. Только осенний ветер сиротливо воет среди закопченных руин, словно разыскивает утраченную долю. Мертво на улицах, тоскливо…
— Эй, ты чего это головой вертишь? Все еще надеешься на спасение? Ей-богу, ты меня удивляешь, Скрипач. Кому, как не тебе, знать, что из моих рук вырваться никому не удавалось — хватка железная. Лучше помолись. Да и за меня не забудь словечко перед богом замолвить. Как-никак, а это я на помойке тебя подобрал, в люди, можно сказать, вывел…
— Пусть уж за тебя черти молятся.
— Насчет чертей — брось, дудки. Хватит! И так они целых двадцать лет, бедняги, надрывались — все панихиды по мне служили в судах. Целых сорок семь годков припаяли мне сидеть, а я, как видишь, жив, невредим и полон энтузиазма. Да, не дошла, видно, красная молитва до слуха божьего.
— Погоди, еще дойдет. Непременно дойдет! Хотелось бы посмотреть, какой ты будешь, когда дело дойдет до расплаты.
— Ну, этого-то тебе не увидеть.
— Зато другие увидят.
— Э, да ты что-то чересчур разболтался. На твоем месте я бы дорожил временем. Осталось ведь… — хилый потомок княжеского рода не торопясь вынул из нагрудного кармана золотые часы на цепочке, постучал блестящим ногтем по циферблату. — Осталось тебе, голубчик, всего-навсего восемь минут. Просьбы перед смертью не будет?
Сказано это было с такой циничностью и презрением, что Олеся передернуло. «Задушу! Брошусь сейчас же и задушу, как того слизняка в Дарнице, — заскрежетал он зубами. — Скорее, пока он не успел вынуть пистолет». Олесь съежился, готовясь к прыжку, но Тарганов, видимо, чутьем понял опасность. Отскочил в сторону, выхватил из кобуры пистолет:
— Ну ты, быдло! Ни с места!
«Теперь все! Теперь до него не доберешься. Интересно, сколько осталось до пяти?» Пьянящая усталость растекалась по жилам, налила все тело свинцовой тяжестью. Как-то сразу пропал интерес и к полицаю, и к времени. Единственно, что еще осталось, — это желание поскорее избавиться от нестерпимой усталости.
— Что же, потопали к развалинам. Зачем же улицу загаживать?
— Я никуда не пойду…
— Ну, будь по-твоему. Эту последнюю просьбу, пожалуй, можно и уважить.
Поглядывая на часы, лежавшие на левой ладони, Тарганов не спеша стал прицеливаться. А Олесь в упор глядел в глаза палачу со слабой надеждой: «Неужели так и не проснется в нем хоть капля совести? Неужели не вспомнит, что я его кормил, приютил, когда он в этом нуждался?..»
Но вот пистолет уставился черным оком прямо ему в грудь. А потом стал скользить по лицу.
— Стреляй же скорее!
В это мгновение где-то совсем рядом истошно завыла сирена легкового автомобиля. Куприков вздрогнул, повернул голову. Олесю удрать бы, но он словно окаменел, не будучи в силах даже обернуться. Слышал только, как завизжал тормоз, стремительно раскрылась дверца и кто-то выскочил на мостовую, но обернуться не мог.
Услышал встревоженный голос:
— Что здесь происходит, Олесь?
Оглянулся — Светлана. В домашних туфельках, простоволосая, в наспех наброшенном пальто. «О люди! — вырвался из его груди вздох. — Она, видимо, сердцем почуяла, какая опасность нависла надо мной, и так вовремя пришла на помощь».
— Быстрее в машину, Олесь! Сейчас тебе не пройти по городу самому.
Но он не мог двинуться с места. Не верилось, что свершилось чудо и снова смерть его обошла. Не верилось, пока Светлана не взяла его под руку.
— Минутку, мадам, — опомнился Тарганов. — Этот тип задержан, мадам, я вынужден…
Она увидела зажатый в руке пистолет и сказала что-то своему спутнику в машине. Что именно, Олесь не разобрал. Увидел только, как отворилась дверца и на мостовую вывалился дебелый унтер в длинных, почти до локтя черных рукавицах. Как-то по-медвежьи двинулся к полицаю, выхватил у него оружие, громко шмыгнул носом и так влепил ему между глаз, что тот мешком плюхнулся на асфальт. Не говоря ни слова, немец спрятал в карман пистолет, еще раз шмыгнул носом и вернулся за руль.
— На Соломенку, Курт, — сказала Светлана, когда вконец ошарашенный Олесь очутился рядом с нею на заднем сиденье.
— Слушаю, фрейлейн.
Дома Олеся ждала новая неожиданность. Не успел он переступить порог, как Гаврило Якимович сообщил ему:
— Петрович исчез. После полудня ушел и не вернулся.
— Куда ушел?
— Не сказал. Надел мой старый ватник, кошелку прихватил и ушел.
«Только этого еще не хватало! Куда же он мог пойти? На родню он в Киеве не богат. Буринду, что на Борщаговке живет, я не нашел… Разве захотелось просто прогуляться?» Но раньше Олесь не замечал у гостя большого тяготения к прогулкам, Петрович упорно избегал улицы. Если иногда и выходил во двор подышать, то только ночью, чтобы не возбуждать у соседей излишнего любопытства. С утра до вечера просиживал он с Сергейкой в уголке, мастеря из патронных гильз зажигалки, каганцы, складные ножи, замки и другие домашние вещи, за которые на рынке старик выменивал кое-какие харчи.
— Как же он решился появиться в городе без документов?
— Документы он прихватил. Ковтуна Миколы.
— Так, может, Петрович у Миколы?
— Я уже ходил — нет его там. Где-то задержался. Да он человек рассудительный, сумеет вывернуться. Вот я недавно замешкался у Андреевского собора… — И дед стал рассказывать, как в сумерках пробирался он от Днепра на Соломенку. Рассказывал явно с целью успокоить внука, но даже Сергейка заметил бы на его лице глубокую встревоженность.
Странно, что за какую-нибудь неделю Петрович сумел стать родным человеком в доме Химчуков. Без него и Гаврило Якимович, и Олесь, не говоря уже о Сергейке, вдруг почувствовали себя осиротевшими и беззащитными.
— Ну и денек! — выдавил из себя Олесь и прошел в свою комнату.
Когда совсем стемнело, дед позвал ужинать.
— Что-то не хочется.
— Напрасно убиваешься. Даст бог, вернется…
Олесю и самому не хотелось верить, что Петрович исчез навсегда. Просто какие-то важные дела задержали его. Олесь, правда, не знал, какие могли быть дела. А что, если стряслась беда?
Нет, не усидеть в темной комнатушке с такими мыслями. Он вышел во двор, прислонился к груше и стал поглядывать в слепую темноту улицы. Ночь была на редкость тихая, безветренная. Нигде ни огонька, ни голоса человеческого. Лишь на востоке, где-то вдали за Днепром, далекий пожар жадно вылизывал розовым языком низкое небо. Олесь долго смотрел на пламенеющий горизонт, пытаясь угадать: на Печерске горит или за Днепром, в Дарнице?
Наконец пожар угас, а он все стоял во дворе под грушей, стоял, пока не вышел Гаврило Якимович и не сказал:
— Пора бы сдать. Завтра Оксана обещала зайти. Нехорошо перед дальней дорогой проводить ночь на ногах…
Вернулись в хату. Олесь лег, думая о предстоящем путешествии в села. Дневные заботы отступили, мягкая дремота забралась под одеяло… Мысленно перенесся в сырой каменный подвал с низким потолком и рыжими сумерками. За столом из нетесаных досок сидел Петрович…
Петрович и в самом деле в это время сидел в сыром полуподвале за грубым столом. Напротив него — пожилой человек с болезненным лицом, на котором выделялись большие глаза. Именно его и ждал Петрович едва ли не с полудня. Когда большеглазый вошел, еще с порога раскинул длинные руки и воскликнул радостно:
— Кузьма Петрович! Наконец-то! Здравствуй, дорогой!
— Моя фамилия теперь Невский.
— Хорошо, хорошо, пусть будет Невский. А мы уже, не скрою, считали тебя… Дарницкие беглецы такие ужасы рассказывали. Знаешь, тогда за тобой сразу несколько сотен выскочило из фильтрационного лагеря.
— Как видишь, пока жив. А дарничане вам правду рассказывали. Если бы не Днепро…
— А почему же сразу не дал о себе знать?
— Кому? Явочные квартиры ведь провалены. Решил подождать, чтобы дарницкий побег немного стерся в памяти властей.
— Это правильно. Многих беглецов уже в Киеве схватили. А где ты устроился?
— У своего спутника.
— Как он? Надежный человек?
— Без сомнения.
— В случае чего — надежная квартира подготовлена. На Соломенке. Над Мокрым яром живет один человек… проверенный… Ополченец бывший. Ныне инвалид. Без обеих ног.
— Хорошо. А где же товарищи?
— Их не будет. Хохлов болеет, а Кудряшов сегодня на задании.
— А остальные?
— Это все, что осталось от подпольного горкома.
— Как же это произошло? Предательство?
— И без этого не обошлось. Но сваливать все только на измену…
В комнате наступила напряженная тишина.
— Могу я наконец узнать, что здесь происходит?
— Я и не собираюсь что-нибудь скрывать. Все расскажу, но только прошу: не прими мой рассказ как отчет горкома. Я многого не знаю. О других аспектах деятельности горкома услышишь от товарищей.
— Ну, для чего мне отчет? Я хочу знать правду…
— Тогда слушай. В соответствии с инструкцией, все подпольные райкомы и организации сразу же после прихода гитлеровцев приступили к выполнению своих задач. Правда, на первых порах их действия носили несколько однобокий характер. Мы думали так: поскольку оккупанты еще не успели забрать у населения все радиоприемники и о событиях на фронтах каждый мог узнать сам, основные усилия следует направить на развертывание диверсионной работы. К тому же нужно было время, чтобы привыкнуть к новым условиям ведения агитации…
— Вам со всеми райкомами и организациями удалось наладить связь?
— С большинством, но не со всеми.
— Почему?
— Некоторых из руководителей в Киеве не оказалось.
— Понятно. А как группы выполняли ваши указания?
— Можно сказать, хорошо. В первую же ночь наши боевики во взаимодействии с отрядами народных ополченцев развернули настоящие уличные бои. Устраивали засады, внезапные налеты на места расквартирования войск, пускали на воздух отдельные объекты. К утру было сожжено несколько танков, около десятка автомашин, подорваны Воздухофлотский и Соломенский мосты, основные цехи паровозоремонтного завода и помещения служб товарной станции, авторемонтный завод на Подоле и продовольственные склады на Куреневке. Но гордостью той ночи был взрыв гостиницы «Континенталь» вместе с сотнями спавших там гитлеровцев… Впоследствии это событие породило в городе множество легенд. Люди приходили даже из ближайших сел, чтобы поглядеть на сожженные танки, на развалины «Континенталя». Все это приписывалось деятельности партизанской армии. И мы, возможно, создали бы вскорости такую армию, уже в первые дни наметился повсюду бурный рост антифашистских групп. Они возникали стихийно и действовали самостоятельно. И надо отдать им должное: действовали героически. Именно одна из таких групп, видимо, и взорвала немецкую военную комендатуру на Крещатике. И когда бы ты думал? Средь бела дня!.. По не совсем проверенным данным, кроме многих офицеров там погиб комендант Киева генерал Путткаммер и фельдмаршал фон Рейхенау…
— Вы сообщили об этом в Москву?
— Сообщили. Но там, кажется, не поверили.
— Проверят и поверят.
— Так вот, мы надеялись, что этот дерзкий поступок станет поворотным пунктом в организации всенародной борьбы с фашистами. Но о взрыве комендатуры не все даже успели узнать. Причиной было то, что вечером в тот же день запылал Крещатик. Не отдельные дома, а сплошь вся улица… Огонь неистовствовал несколько дней кряду! К домам было невозможно подступиться: на улицах плавился асфальт. Тысячи и тысячи людей погибли в пламени. Особенно много детей… Не знаю, кому пришло в голову устроить эту оргию, одно мне ясно: из наших диверсионных групп ни одна не принимала участия в поджоге Крещатика. Да у них не хватило бы ни сил, ни средств для такой грандиозной операции. Но в поджоге фашисты обвинили нас.
— А они не делали вид, что помогают пострадавшему населению?
— Еще как делали! Пожарные автомашины прислали. Кормление потерпевших в Первомайском парке организовали. А на следующий день под угрозой смерти обязали всех коммунистов и комсомольцев зарегистрироваться в гестапо… И правды не скроешь: немало киевлян поверили, что уничтожение Крещатика — дело рук подпольщиков. Мол, Сталин призывал оставлять немцам одну только выжженную землю…
— Почему же вы не растолковали людям, кто истинный виновник этой трагедии? Почему не выпустили листовки?
— Выпустили такие листовки. Но киевлянам было тогда не до них. Бабий яр в это время уже захлебывался кровью. Знаешь, что это такое?
— Это теперь все знают.
— После Бабьего яра никого не надо было агитировать. Ненависть к фашистам вела в наши ряды тысячи честных людей. Возникло и сразу же приступило к борьбе множество новых патриотических групп. Я расскажу только об одной из и их. Судя по всему, группа эта была немногочисленна и существовала недолго. Не более двух недель. Связаться с нею нам не удалось. Она действовала на свой страх и риск. Но как действовала!.. Уже позднее нам довелось узнать через наших людей в гестапо, что руководил ею бывший рабочий обувной фабрики Роман Шугай. После прихода фашистов он прикинулся желающим вступить в украинскую полицию. За собою потянул туда и своих друзей… В их обязанности входило патрулировать ночами отдельные улицы и принимать участие я облавах. Но если бы только знали фашисты, как эти хлопцы патрулировали! Они заранее узнавали, над кем из киевлян готовится расправа, и, заступив на дежурство, сообщали об этом обреченным. Некоторых даже сами «арестовывали», выводили за город и отпускали на все четыре стороны. Кстати, именно Шугай вывел из Киева Александра Коротуна, работавшего в облпрофсовете. Ты должен его знать.
— Знаю.
— Маслюкова помнишь?.. Его тоже Шугай вывел. Многим спас жизнь этот человек! Но этого ему показалось мало, и он решился… Решился казнить палача Бабьего яра барона фон Роша. Мы и подумать не могли о такой операции: риск слишком велик, а надежды на успех почти никакой. Барон ведь шагу без охраны не ступал, ездил только в бронированном автомобиле. А вот группа Романа Шугая отважилась. И что ты думаешь? Казнили! Патрулируя улицы, они выследили, когда, по какой дороге и в каком сопровождении возвращается Рош на виллу за городом. И однажды ночью, устроив засаду, схватили и повесили его вверх ногами неподалеку от завода имени Артема. Повесили прямо посреди улицы. И без потерь… На следующее утро эсэсовцы нашли опрокинутый автомобиль с проколотыми шинами и трупы охранников барона, а следов — никаких! Наверное, это убийство осталось бы такой же загадкой, как и взрыв военной комендатуры, если бы в гестапо не пришел сам Роман. Начались аресты заложников, и он пришел… Какой разговор был у него с гестаповцами, нам никогда не узнать. Одно известно: заложников выпустили, а Романа… Через несколько дней киевляне увидели Романа повешенным на бульваре Шевченко у Бессарабки. Друзья Шугая остались на свободе, но где их искать…
— А другие группы объединены?
— Этого мы не успели сделать. Через неделю после Бабьего яра в Киеве начался бешеный террор… Формальным поводом к нему послужили листовки с призывом сжечь Киев дотла, как это сделали в восемьсот двенадцатом году москвичи. Делая вид, будто бы они спасают Киев от поджигателей, гитлеровцы за один день арестовали и расстреляли в Бабьем яру всех зарегистрированных коммунистов и комсомольцев. Погибло несколько тысяч человек! А сколько тысяч пало во время облав?.. Всех заподозренных хватали прямо с постели и бросали в душегубки. И именно в те дни подполье как целостная организация и перестало существовать… Сам посуди, райкомы партии разгромлены все до одного, уничтожено также большинство низовых организаций и групп. Прекратили работу почти все подпольные райкомы комсомола. Из девяти членов подпольного горкома партии избежали ареста, как тебе уже известно, только трое: Хохлов, Кудряшов и я. Короче, партийные кадры уничтожены, материально-технические базы раскрыты, явочные квартиры провалены. И во всем этом особо подлую роль сыграл Дриманченко.
— Дриманченко? Не может быть!
— Да, это так, Петрович. Спасая свою шкуру, он продался гестаповцам. Гибель товарища Шамрилы, провал райкомов и явочных квартир — это дело рук Дриманченко. Не смотри на меня такими глазами… Что Дриманченко — собака, всякий в Киеве знает. Он ходил по городу в сопровождении гитлеровцев в эсэсовском мундире, и всех, с кем он здоровался, фашисты тут же хватали…
— Ходил в эсэсовском мундире? Ты видел его в этом мундире?
— Слушай, Петрович, если бы я увидел его, то давно бы гнил в могиле. Кто видел, тех уже нет.
Все в этой истории настораживало Петровича. И повальные провалы райкомов, и появление Дриманченко средь бела дня в эсэсовском мундире. Дриманченко он знал как преданного партии, мужественного коммуниста. Не мог такой человек стать предателем. Но если даже допустить, что он им стал, то зачем ему, бывшему партийному руководителю, дефилировать по городу в эсэсовском мундире? К тому же он не мог выдать все подпольные райкомы — просто по своей неосведомленности. Со структурой подполья были ознакомлены лишь несколько человек, и если предательство и впрямь имело место, то вряд ли только со стороны Дриманченко. Дриманченко гестаповцы могли умышленно сделать жупелом, чтобы тем самым отвести подозрение от действительного предателя.
— Все это что-то очень смахивает на провокацию. Если бы Дриманченко действительно продался, то фашисты ни за что бы его не рассекретили. Это же был бы для них бесценный агент в подполье… Нет, с Дриманченко непременно надо поговорить!
— Поздно.
— Как поздно? Неужели вы…
— Нет, его уничтожил «Факел». С этой группой нам никак не удается наладить связь.
— Откуда же известно, что «Факел»?
— Он всегда оставляет за собой такую подпись.
— Жаль. А если уничтожили невинного человека…
— Где там невинного? В городе на этот счет думают иначе.
— Да, теперь проверить нельзя… А чем сейчас занимается горком?
— Собираем остатки бывших организаций… — а в голосе прозвучала нотка безнадежности.
Обстановка в городе действительно вселяла безнадежность. Петрович не был пессимистом, но то, что он услышал… Только месяц оккупанты в Киеве, а уже успели разгромить все райкомы, наполнить трупами Бабий яр. «Теперь возродить подполье будет нелегко. Ведь ежедневными расстрелами, бесчисленными контрибуциями, голодом фашисты порождают среди населения отчаяние и апатию. Радио, пресса, провокационные слухи беспрерывно отравляют души людей, убивают их веру. А мы мало делаем, чтобы оживить в них надежду… Недаром многие из киевлян обращают свои взоры к церкви, потому, что церковь умеет обещать. Старый Химчук очень правильно сказал: без веры нельзя. Это надо нам помнить. Дать людям веру, помочь им выстоять — вот святая наша задача!»
— Какие меры намечены, чтобы оживить агитацию?
— Об этом тебе расскажет Хохлов. Наша агитация сейчас сводится в основном к распространению оставленных брошюр и листовок.
— От такой работы пользы мало… Те брошюры и листовки печатались в условиях, когда о фашистах мы знали только по слухам, и, кроме общих положений и лозунгов, они мало что дают. Теперь киевляне на собственной спине почувствовали, что такое новый порядок… К тому же население, как вы сами, наверное, заметили, остерегается такой литературы. Нового из нее ничего не узнаешь, а на виселицу — не успеешь и оглянуться как попадешь. Вот почему люди охотнее к разным ворожеям да «ясновидцам» тянутся, чем к нам. Не так ли?
— Истинная правда. Но что можно сделать?..
Что делать?.. Над этим Петрович думал постоянно. Сидя за работой в домике Гаврилы Якимовича, он размышлял, как лучше и скорее добраться до людских сердец. Заводил беседы со стариком о житье-бытье, незаметно проверяя свои выводы, И все больше убеждался: народ жаждет правды. «Если мы сумеем регулярно информировать население о событиях на фронтах, если будем по-партийному оценивать каждый шаг фашистов, предупреждать намечаемые ими мероприятия, к нам начнут прислушиваться. Непременно станут прислушиваться и верить! Но нужно иметь радиоприемники, хорошо законспирированные типографии и своих людей в немецких органах власти…»
— Скажи, типография осталась?
— Где там! Ее первой накрыли. Сейчас оборудуем новую.
— Радиоприемники, конечно, есть?
— Есть несколько.
— А наша агентура?
— После погрома негусто. Были свои люди и в гестапо, и в городской управе, и в полиции, но сейчас… Наибольшую надежду возлагаем на Студентку. Правда, она нигде не служит, но информацию поставляет исключительной ценности. Ей удалось подружиться с неким полковником фон Ритце. Какую роль он играет в киевских делах, пока установить не удалось. Но информирован Ритце хорошо. Например, от него стало известно, что в ближайшее время во всех учреждениях местного самоуправления будет проведена большая чистка.
— Чистка? Вот ею-то мы и воспользуемся! Должны воспользоваться!
— Кудряшов уже готовит «подарки».
Петрович задумался: о «подарках» придется поговорить особо. Конечно, кому не хотелось бы показать немцам, что подполье, несмотря ни на что, живет и борется, но обращаться в такое время к диверсиям вряд ли целесообразно. Ведь за каждую диверсию фашисты расстреливают по триста — четыреста человек. Основное сейчас — это мобилизация сил и работа с массами. А за диверсиями дело не станет. Борьба, собственно, только начинается.
— Ну, на сегодня достаточно. Передай Хохлову, что в ближайшие дни я прошу созвать заседание подпольного горкома. Будем начинать все сначала.
…В Мокрый яр Петрович вернулся только на рассвете. Остановился в саду, чтобы перевести дух. И вдруг увидел чью-то фигуру. Он так и прикипел к яблоне: шпик или это ему просто показалось? Фигура приближалась. Петрович сжал до боли в кончиках пальцев рукоять пистолета, подаренного товарищами из горкома.
— Ну, чего же стоять? — услышал он тихий голос. — Проходи, дверь открыта.
— Олесь?! — и руки обвисли бессильно. — Ты что не спишь?
— Не спится.
Вошли в дом. Олесь нашел в кухне остывшую болтушку и подал Петровичу. Хмуро сказал:
— Совести у тебя нет! Тут сердце разрывается, а он хоть бы словом обмолвился, что задержится…
— Виноват. Признаю. Но поверь: я и сам не думал, что так задержусь. Понимаешь, дела… Ну, не мог раньше. Кстати, ты нашел своего Юрка Бахромова?
Олесь укоризненно:
— Эх, Петрович! Все остерегаешься, не доверяешь… Так знай же! Я не из тех, кто задает лишние вопросы. И не собираюсь проявлять любопытство к твоим секретам. На то они и секреты, чтобы их одни знали, а другие — нет.
— От тебя я не скрываю. Но если речь идет…
— …о государственных делах, посторонним вход воспрещен! Понимаю, понимаю.
— Что это с тобой сегодня? — отложил Петрович ложку. — Чего ты, как еж, ощетинился?
Длительная пауза. Наконец Олесь вместо ответа:
— Помнишь, я про комиссара Бахромова рассказывал?
— Конечно, помню.
— Так вот, комиссар Бахромов говорил, что фашисты пришли сюда, чтобы найти тут себе могилу. Что скоро старые и малые поднимутся против чужеземцев.
— Ну и правильно говорил!
— Тогда и я так думал. А получается…
— Что получается?
— Что зря комиссар возлагал столько надежд на народ. Народ спит! Его топчут, умывают кровавой юшкой, а он… Вместо отпора он прячется по углам, с новыми властями заигрывает, перелицовывается. Смотреть противно!
— Что еще скажешь? — в голосе Петровича послышались как бы далекие раскаты грома.
— Все скажу! Ничего не скрою! Потому что не могу терпеть, когда вчерашние… Что случилось с нашими людьми?
— О ком ты, собственно?
— Да о Светлане… Дочке архитектора Крутояра…
— Слышал о таком. Талантливый архитектор и порядочный человек.
— Ой, не надо вчерашние этикетки лепить! Каким он был вчера… Вот я его дочку тоже когда-то считал порядочным человеком. А сегодня она с немецкими офицерами шуры-муры заводит. Те ей ручку целуют, хризантемы дарят. И все это на свежей могиле… Ну, скажи, что случилось с людьми? Куда их честь, достоинство девались?
— А ты погоди всех осуждать! — оборвал его Петрович. — Не смей обо всех так говорить! Люди еще скажут свое слово! Вот ты дочку Крутояра тут поносишь. А помнишь, как тебя презирали в Дарницком лагере после встречи с Ольбом? Ты рисковал жизнью ради других, а тебя презирали… Нет, о людях так поспешно судить нельзя.
Склонившись на край стола, Олесь закрыл лицо руками. «Обо мне в Дарнице в самом деле могли скверно думать. А ведь я ни в чем не был виноват. Я даже в прихвостни готов был пойти к Ольбу, чтобы только помочь как-нибудь своим товарищам. А может, и Светлана… Она ведь смелая, честная…» Ему стало сразу и радостно, и стыдно. И очень хотелось поверить, что Светлана и сейчас осталась такой же, как была раньше.
— Ты прав, Петрович. О людях нельзя судить сгоряча. Но сколько еще ждать? Поверь, сил уже нет выносить все то, что делают с нами фашисты. Действовать надо! Немедленно действовать!
— Действовать… Именно действовать, а не дергаться. Побеждает тот, кто умеет ждать. Конечно, не сложа руки.
— Но куда приложить эти руки?
Петрович не спешил с ответом. И, только свернув цигарку, промолвил:
— Тут, брат, совесть должна подсказать.
— Ох, как мне надоело с тобой в прятки играть! — снова вскипел Олесь. — Для чего эти шарады, когда я давно догадываюсь, кто ты. Сказка об учителе из Старобельска умерла еще в Дарнице, за колючей проволокой.
— Скрывать не стану: я действительно не учитель. И не из Старобельска.
— Так давай или откровенно, или… Ненавижу чересчур осторожных. Всю жизнь они…
— Это ты зря! Если бы я тебя в чем-либо подозревал, минуты бы здесь не оставался.
— Так зачем же таиться?
— Да потому, что есть вещи, о которых не звонят на всех перекрестках.
— Но ведь со своими единомышленниками ты, надеюсь, не придерживаешься этого принципа. Не возражай; я знаю: у тебя здесь немало единомышленников.
— Что ж, отрицать не собираюсь.
— Только мне среди них места не нашлось?
— Вот те раз! Да ты среди них уже с Дарницы, когда согласился принять предложение Ольба. Помнишь наш разговор в лагере? С тех пор ничего не изменилось: фашисты топчут нашу землю, и их…
— Надо бить! Бить, а не сидеть по углам. А что делаем мы?.. Вот достану оружие, и они почувствуют мою руку.
— Не сомневаюсь: пока тебя не поймают, одного или двух фрицев ты, может, и успеешь укокошить.
— Если бы каждый из нас укокошил по два гитлеровца, их бы и на развод не осталось. Нас же миллионы!
— Это мечты бунтаря-одиночки. Если эти миллионы да возьмутся за оружие, уже будет армия. Настоящая армия! Но армии, как известно, сами по себе не возникают. Для этого нужна длительная, кропотливая и тяжелая работа. И, конечно, не бунтарей-одиночек.
— От одного человека смешно требовать неосуществимого. Возможно, мои действия и не повлияют на ход войны, но я жажду мести… Да, собственно, разве ход войны здесь решается?
— Ну, ты уж извини. В нынешней войне второстепенных фронтов не существует. Нынешняя война — это смертельный поединок двух миров. И основная, решающая битва будет происходить, на мой взгляд, не столько на полях сражения, сколько в сердцах людей… Нет, Олесь, надо не поражать людей эффектными жестами самопожертвования, а ежедневно, ежечасно бороться за их сердца. С больших и малых трибун наших людей годами убеждали, что если уж на нас нападут, то воевать мы будем только на чужой территории и малой кровью. И вдруг… Наша первая и самая святая обязанность — развернуть широкую пропаганду в массах.
Петрович положил руку на плечо Олеся и уже мягче добавил:
— Только ты не подумай, что я вообще призываю отказаться от террористической и диверсионной деятельности. Совсем нет. Без оружия мы — не бойцы. И мы будем сражаться. Но в нынешних условиях наше оружие должно быть подчинено пропагандистским целям. По крайней мере на первом этапе сплочения сил.
Олесь выскочил из-за стола, остановился напротив Петровича.
— Все это правильно. Но я спрашиваю, что конкретно делать. Что?
— А ты сам что думаешь делать?
— Я?.. Я, собственно, ничего. Завтра хотел пойти в села. Менять. С Оксаной вместе. Но если надо, могу отложить.
— Зачем же откладывать? Непременно иди! Такое путешествие очень может нам пригодиться. — Петрович понизил голос, подошел вплотную к Олесю: — Чтобы успешно бороться, мы должны знать намерения врага. Досконально, во всех проявлениях. А сидя, как ты говоришь, в закутке… Надо идти в народ. Надо научиться отвечать самым оперативным образом на духовные запросы народа…
— Я понял. Понял! И завтра же отправляюсь в села.
— Считай этот поход своим первым боевым заданием.
…За лобастым пригорком, где размытая ручьями дорога круто сворачивала влево, Олесь внезапно остановился. Глянул в мерцающую даль и замер. Потом торопливо протер очки и снова стал разглядывать из-под ладони небосклон.
Оксана тоже пробежала глазами по мглистому горизонту. Вокруг под вылинявшим низким солнцем — поблекшие, в пятнах пожарищ стерни; по стерням плутала давно не езженная дорога, терявшаяся в синих осокорях неведомого хуторка, оттиснутого садами на склон степного буерака. Хуторок этот ничем не отличался от сел и выселков, которые уже попадались им на пути из Киева. И приземистый, древний курган у дороги ничем не выделялся…
— Что с тобой, Олесь?
Он вздрогнул, но не ответил.
— Ты уже был здесь?
Молча он попятился к оврагу. Оксана ни о чем больше не спрашивала, безмолвно последовала за ним. Она знала, что нелегким будет путь. Ведь до ближайшего села — не менее восьми километров, а солнце уже катилось по частоколу дальнего леса.
На дне оврага Олесь опять остановился. С минуту стоял с опущенной головой, а потом повернул влево и пошел по толоке. Куда? Она не знала. Но тоже повернула, не раздумывая.
Оксана не принадлежала к покорным и смирным. Слишком хорошо знала она всю человеческую неблагодарность, кривду и презрение, чтобы покоряться каждому. Она шла по нелегкой тропинке жизни. Правда, в огрубевшем от горя сердце она втайне лелеяла мечту о человеке, который когда-то должен прийти к ней из неведомого края, властно взять ее за натруженные руки и повести за собой. Тот таинственный поводырь представлялся ей непременно суровым и сильным, с доброй душой и мудрым взглядом. Были минуты, когда она вслух молила, чтобы он побыстрее разыскал ее в людском океане. Но он оставался глух к ее мольбам; блуждал где-то на дальних тропах, а к ней не спешил. И Оксана разуверилась, заставила себя подавить давнишние мечты. Поэтому когда он наконец догнал ее под Витой-Почтовой над противотанковым рвом, то сразу даже не узнала своего суженого. Только когда он уехал — поняла, кем он был для нее. И бросилась за ним вдогонку. Куда только ни ходила Оксана, у кого ни расспрашивала о нем, но так нигде и не нашла. Ни в госпиталях, ни в военкоматах, ни в лагерях для пленных. Так бы и мучиться ей от раскаяния до конца дней, если бы судьба снова не скрестила их пути.
Случилось это в погожее воскресное утро. Вместе с подругами по общежитию она пошла на Соломенский базар раздобыть что-нибудь из съестного. И какая-то таинственная сила отделила ее от подруг и повела через Мокрый яр к усадьбе Химчуков. Повела, чтобы свести там с Олесем.
Это была не совсем обычная встреча. Без слов, без объятий. Никто из них даже словом не обмолвился. Только смотрели друг на друга и молчали. Да и к чему были слова, когда и так все понятно. Он только промолвил:
— Спасибо, Оксана! Ты помогала мне в трудные минуты.
— Я молилась за тебя.
— Низкий тебе поклон, родная.
Он так и сказал: родная. И это слово стало как бы паролем больших надежд. Оно звучало в ней, когда нагайка надсмотрщика взвивалась над спинами усталых железнодорожниц, когда властьпредержащие в городской управе откровенно намекали, каким способом можно получить разрешение на выход из города в село. Оно помогало и в дороге, когда Олесь, углубившись в свои мысли, забывал о ней. Однако не могла она понять: что так гнетет сейчас его душу, почему он отказался зайти на хутор?..
Когда овраг разошелся двумя рукавами, Олесь взял ее за плечи:
— Прости, но я не мог идти на этот хутор. Там, на кургане, я расстался со своим университетским другом… Мы втроем пробирались в Киев, а на том хуторе…
— Почему же вы расстались?
— Андрей остался, чтобы спасти меня. Только я не верю, что он… Я не хочу увидеть его могилу!
— Ну и хорошо, что мы туда не пошли. Слышишь, хорошо… Мне передавали, что на Байковом кладбище могила моего брата. И я тоже не хочу ее видеть.
— Брата?..
— Разве я тебе не говорила? У меня же брат, Костя. Приймак.
— Приймак? Костя?! Он твой брат?..
— Ты знал его?
Олесь зашатался.
— Нет, нет, я не встречал твоего брата!
Оксана никогда не сомневалась в правдивости Олеся, а вот сейчас засомневалась. Сердцем почуяла: он знает что-то о Косте, только не хочет сказать…
Выбрались из оврага. Солнце уже закатилось за траурную полосу леса. Олесь оглянулся — о близком жилье нечего было и думать. Вокруг лишь поля и леса. Будь он один, даже не подумал бы искать пристанища. В первом же окопчике улегся бы и проспал всю ночь. Ему никуда не хотелось идти, он не желал никого встретить и ни с кем говорить; он думал лишь о том, как хорошо бы лечь под этим высоким небом и всем существом вдыхать терпкие ароматы осени. И ни о чем не вспоминать, не думать. Но ведь с ним Оксана…
— Олесь, дым! Погляди! — она радостно показала рукой на опушку леса.
Над кустарником вился сизый дымок. Олесь едва разглядел. Но на душе сразу стало легче.
Не сговариваясь, они заспешили к лесу: если бы встретить кого-нибудь из местных жителей! Но не встретили никого. Нашли только затухающий костер в мелком окопчике, а людей — ни души. Люди, наверное, бросились врассыпную, увидев в поле незнакомцев.
— Аго-ов!
Лес откликнулся в разных концах глухим эхом, но люди молчали. Снова аукнул Олесь — и опять его зов повторило эхо. Как вдруг поблизости насмешливый мальчишеский голос:
— Кому это не спится в ночь глухую?
Они мигом туда, откуда послышался голос. Бежали, прикрывая ладонями лица от кустарников. За ними вихрилась метелица опадающих листьев, повизгивали прутья, а они все бежали и бежали, пока не вырвались на просеку. И только там увидели далеко впереди мигание цигарковых огоньков. Переглянулись: что это за люди? Почему в такую пору слоняются в лесу? Как-то нехотя пошли к тем огонькам. Оказалось, это пастухи.
— Тут есть поблизости село, хлопцы?
Подростки опасливо переглянулись — и ни слова. Наконец за всех ответил длинный паренек в командирской фуражке с блестящим черным козырьком:
— Ну, есть.
— Вы не туда идете?
— Ну, туда.
— А нас проводите?
Пастухи засопели и прилипли губами к цигаркам. «Патриоты, — усмехнулся в душе Олесь. — Не хотят подозрительным людям дорогу к своему гнезду показывать».
— Кто такие будете? — неодобрительно покосился из-под блестящего козырька длинный; в этом обществе он был, видимо, за атамана.
— Из Киева мы. Не видишь разве: менять идем, — сказала Оксана раздраженно. — Переночевать где-то надо.
— Прямо из Киева? А разве есть сейчас Киев?
— Что, паспорта показать?
— Не надо, не надо! — закричали ребята в один голос.
— Ну, тогда пойдем, — приказал атаман властно и, сдвинув на затылок фуражку, зашагал по просеке.
Ребята забыли о своих коровах, завертелись вокруг пришедших. Ведь и в лучшие времена сюда редко кто наведывался даже из райцентра, а тут вдруг явились из самого Киева.
За разговором Олесь и не заметил, как просека свернула в густые камыши, запетляла по устланному хворостом болоту и выбралась вновь на открытую местность вблизи небольшого озерка. За ним-то и раскинулся подковой хуторок — каких-нибудь три десятка приземистых хаток, таращивших темные глаза окон на темную воду.
Киевлян на хуторе встретили приветливо. Проводили в хату старой Лепетихи. Пока Оксана и Олесь умывались и закусывали, никто не позволил себе зайти в светлицу. Но как только стол опустел, дверь широко раскрылась, пожалуй, весь хутор собрался послушать новости. Слухи, которые из десятых уст долетали сюда, говорили о том, что столица Украины разрушена и выжжена дотла, что даже то место, на котором она стояла, разровняли, а всех киевлян уничтожили в Бабьем яру.
— Мы много тут всякого слыхали. И брехни, и полубрехни. А вы, детки, расскажите нам чистую правду. Что сейчас творится на белом свете?
В бурых сумерках слабо освещенной угарным каганчиком хаты размеренно журчали вперемежку приглушенные голова. Чего только не рассказали городские гости! Перед взором хуторян мелькали разрозненные картины войны — каким-то чудом обошедшей пока их затерянный среди глухомани хуторок, — сливаясь в единую адскую ленту. И леденели изболевшиеся материнские сердца от тревожных мыслей: «Может, и мой остался навечно где-нибудь на прилуцкой дороге?.. Что, если и моего завела судьба в страшную долину смерти под Дрюковщиной?.. Удалось ли моему перебраться через Сулу?..»
…Только за полночь разошлись хуторяне. Ушла из светлицы и старая Лепетиха, постелив себе в пристройке. Олесь и Оксана остались одни. Смотрели на серебристые в свете луны стебли соломы и молчали: зато о многом говорили их глаза…
Олесь разровнял на полу у раскаленной лежанки солому и упал навзничь. На него сразу же повеяло запахами разомлевшей от тепла земли и созревшим, влажным от росы зерном. Хотелось, чтобы и во сне ему виделись волнующаяся от ветра нива и горы янтарного зерна на токах. Но сон все не приходил. Остья колосьев щекотали шею, а сладковатый с горчинкой запах пшеничных стеблей невольно возбуждал воспоминания о звездных ночах под Витой-Почтовой, о горячих, трудных ночах, когда окопники, едва выпустив из рук лопаты и кирки, падали в полузабытьи и засыпали, не успев коснуться головами душистой соломы. «Как давно все это было! А может, это сон? Может, никогда и не было окопных ночей? — Он стал перебирать в памяти множество событий, встреч. — С Остапчуком я встретился еще под Витой-Почтовой… С группой Гейченко отправился за линию фронта. Тогда еще были живы и Андрей, и Костя…»
Воспоминание о Косте Приймаке подняло Олеся на ноги. «Как же это я раньше не догадался, что Костя — брат Оксаны? Они ведь так похожи…» Как по иголкам, дошел до окна, припал лбом к холодному стеклу.
Над остроконечной стеной бора золоченым бубном висела полная луна. Обцелованные изморозью деревья, пожухлые камыши, даже бурьяны в мертвенном сиянии казались покрытыми неземным цветом. Как мечтал он когда-то выйти в такую ночь в расцветший сад и бродить там до утра. Только не в домашний сад — в нем деревьев чуть побольше, чем пальцев на руках, — а в колхозный, которому не было бы ни конца ни края…
— Не спится?
Олесь вздрогнул. Оглянулся — Оксана.
— Не спится.
— Воспоминания терзают душу?
— Да…
— А ты забудь все, что было. Ты же сильный.
— Есть вещи, Оксанка, которые нельзя забыть.
— Тогда поделись со мной. Переложи частицу своей боли на мои плечи. Я могу… ты же самый родной мне человек.
Вдруг горячий поцелуй обжег ему губы. И в тот же миг поплыли, растаяли перед глазами расцветшие сады, тяжелым урожаем запахли волнующиеся под порывами ветра поля, померкла и ушла за небосвод луна…
С первыми же лучами солнца ко двору Лепетихи потянулись хуторяне. Кто с паляницей или куском сала, кто с мешочком муки или пшена. Некоторые даже несли целые узлы. Нет, не менять спешили вчерашние колхозники. Складывали это добро перед оторопевшими киевлянами и возвращались по домам. Олесь предлагал им взамен свой товар на выбор:
— Как же можно, люди добрые! Ведь мы не нищие. Берите ножи, ухваты, зажигалки… Да мы ведь просто не донесем все это до Киева!
— А вы часть оставьте у Лепетихи, а через недельку-другую опять приходите. Хорошо бы отправить вас подводой. У нас тут кое-что найдется. Вон над болотом остался нескошенный клин гречихи. Если бы точно знать, что вернетесь, мы сообща могли бы скосить и обмолотить. Только бы немчуре все это не досталось. Обещайте, что опять придете.
— С подводой у нас туго.
— Это правда: где вам в Киеве подводу взять? Да вы не горюйте, мы что-нибудь придумаем. Прихватите только бумаги на проезд.
После завтрака гостям выделили проводника, чтобы они не блуждали по незнакомым местам, и пожелали счастливого пути. Проводником оказался не кто иной, как атаман хуторских ребят в командирской фуражке с блестящим козырьком. Он повел их напрямик по лесу через яры и болота. Часа через два они уже были на опушке леса, вдоль которого вилась в пожухлых бурьянах глухая дорога.
— Ну, а дальше дорогу вы сами найдете, — сказал подросток, вытирая рукавом пот со лба. — Если никуда не свернете, то к полудню выйдете на Житомирскую трассу.
В полдень они действительно вышли на Житомирское шоссе. Вышли и ужаснулись: по дороге тянулась на запад обессиленная, босоногая, бородатая и голодная колонна пленных. Олесь смотрел на отупевших, изможденных, давно не мытых людей и как будто увидел среди них самого себя. И сразу же почувствовал, как остро заныли ноги и пусто стало в груди.
Он сорвал со спины узел и, не обращая внимания на конвоиров, стал бросать в толпу куски сала и хлеба. Пленные на лету хватали харчи. Просили еще, а он все бросал и бросал, пока не опустела торба.
— Химчук! — будто пробудил его оклик.
Он оглянулся — Кушниренко! Вот кого не ожидал Олесь увидеть, так это бывшего старосту курса.
— Ты откуда? — спросил Иван, не скрывая удивления.
— А ты откуда?
— Да вот менять ходили на хутора.
— Я тоже.
— Менять? — острый взгляд Кушниренко скользнул по опустевшей торбе Олеся и упал на захарканную кровью дорогу. — Ты на Киев?
— А куда же еще?
— Может, подвезти? Я с подводой.
— Спасибо, я не один.
— Не один? — Иван бесцеремонно смерил Оксану с головы до ног. — Жена или…
Не успел Олесь пошевельнуть губами, как Оксана бросила сама:
— Послушай, человек хороший, чего ты липнешь? Не сватов ли засылать собираешься?
— Сватов? Нет, дудки! — Оксанин тон нисколько не смутил Ивана. — С такими сердитыми можно мед только через тын пить.
Олесь смотрел на Ивана и удивлялся. Сколько горя и страданий причинил ему этот человек, а вот теперь встретились, стоят рядом, и в сердце — ни обиды, ни ненависти. Только горечь. «Неужели все так быстро забывается? Или я уже перерос личные обиды?.. А что, если я ненавидел тогда не настоящего Ивана, а выдуманного? Ведь ловкачи и подлецы собственной жизнью не рискуют. А Иван рискует… Нет, нет, он не случайно остался в Киеве!»
— Ну так поехали вместе?
— Поехали, если по пути.
Оксана не сводила глаз с Кушниренко. А когда заметила, что ему хочется поговорить с Олесем с глазу на глаз, то взялась править подводой. Иван вывел гнедую за уздечку на дорогу, а сам с Олесем остался далеко позади.
— Что же, Олесь, давай наконец потолкуем по душам, — первым заговорил Иван.
— Не знаю, о чем нам говорить откровенно.
— Да, после всего, что было… Ты, конечно, презираешь меня.
— Представь себе, нет. Странно, но нет.
Такого оборота Иван, по-видимому, не ожидал. Он с удивлением посмотрел на бывшего сокурсника и увидел, какие у Олеся глубокие и добрые глаза. В них не было ни малейшего лукавства или злобы. Почти три года провели они в одних стенах, под одной крышей, а Иван даже понятия не имел, что у этого парня такие глубокие и добрые глаза. И теперь ему стало не то смешно, не то стыдно, что раньше этого не замечал.
— Не верю! Ты должен меня ненавидеть. Не возражай, я виноват перед тобой. Честно говорю: я никогда не желал тебе добра. Потому что с первого курса тебя невзлюбил. И знаешь почему?..
Иван говорил сейчас открыто, без утайки. И не из любви к самокритике, а просто подсознательно руководствуясь принципом: лучше ударь себя сам, если не хочешь, чтобы тебя били другие.
— Помнишь, когда наши дороги разошлись окончательно? После поездки со всем курсом в Боярский лес. Вспомни, что там произошло… Ну, история с блокнотом. Мне сказали, что ты его у меня вытащил из кармана.
— Я? Вот диво… Как же ты мог в такое поверить?
— Поверил. Тогда все мы друг за другом следили. Вот я и подумал…
— Что за вздор! Как мог такой пустяк посеять между нами вражду?
— Посеял… Сознаюсь, я сыграл не последнюю роль и в том, что ты оставил университет. Теперь ты видишь, что я за человек? И можешь мстить, — он опустил голову, словно прислушивался к биению своего сердца.
— Мстить тебе я не собираюсь. И вообще никому. Хотя поступили вы тогда со мною… Ну, что случилось, того не вернешь. Будем считать, что мы до сего дня просто не знали друг друга. А теперь давай знакомиться! — И Олесь протянул руку.
— Спасибо, спасибо, дружище! Теперь прошлое не повторится.
— Чем ты сейчас промышляешь?
— Да как тебе сказать, — уклонился Иван от прямого ответа. И это показалось Олесю подтверждением того, что Кушниренко не зря остался в Киеве. — Нанялся на работу в одну чайную. За харчи в основном. Вот и продукты туда везу.
«Лукавит, — решил Олесь, — Иван не из тех, чтобы за харчи работать. Да еще в какой-то чайной. Это только для отвода глаз, а на самом деле… Да и почему он должен со мной откровенничать? О таком и родной матери не говорят».
— А где ты живешь?
— Да пока есть крыша над головой.
— Будет нужда, переселяйся ко мне. Места хватит.
— Спасибо, спасибо… А ты-то как? Где пропадал все эти месяцы?
— Долго рассказывать. Везде успел побывать — и в окружении, и в плену.
Рассказов Олеся хватило почти до самого Киева. Даже Иван вынужден был восхищенно признать:
— Ну, брат, твоих скитаний и мытарств хватило бы на пятерых. Столько пережить, столько увидеть… Что же ты собираешься делать?
— Еще не знаю. Наверное, вернусь в университет, — схитрил Олесь.
— В какой университет?
— В наш, конечно. Я слыхал на бирже труда, что скоро он откроется. И знаешь, кто будет ректором? Профессор Шнипенко. Говорят, он уже и заявления от поступающих принимает…
Иван обладал редким даром отбирать из всего услышанного и увиденного те факты и впечатления, которые ему впоследствии могут пригодиться. Услышав об открытии университета, он сразу же ухватился за эту новость. Не знал пока, чем она обернется, но, однако, вспомнил, как столетие назад, во время польского восстания, студенты Киевского университета сформировали пятисотенный легион для борьбы с царскими войсками. А пятьсот легионеров — это уже армия!
Распрощались на окраине города. Иван насыпал Олесю в в торбу картошки и подал руку, как давнему другу.
— Ты заходи ко мне, Иван.
— Непременно зайду.
— Иван вернулся! — воскликнула Олина, не скрывая радости.
— Уже? — отозвался Платон безразлично.
— Он тебя хочет видеть. Сегодня же. Там, где всегда.
— Сегодня не выйдет.
— Иван привез важные новости.
— Я уже сказал: сегодня не могу.
— Это что, месть за вчерашнее? Но кто дал тебе право переносить наши…
— При чем тут ты? Сегодня у меня есть дела.
— Не дурачь меня, Платон. Я ведь понимаю, что значит «есть дела». Ты просто хочешь показать, что без тебя мы — нуль без палочки…
— Эх, Олина, Олина! — Платон нагнулся и начал тереть ладонью колено. Руки у него тяжелые, темные, с кривыми, как корни, пальцами.
Эти пальцы напоминали Олине покойного отца. У него тоже были такие. Загрубевшие, почерневшие от работы, все в царапинах, ссадинах, трещинах. И она часто, бывало, но вечерам играла послушными отцовскими руками, пересчитывая на них зарубцевавшиеся ранки. То ли от воспоминания о погибшем отце, то ли от досады, что наговорила Платону неприятностей, у нее на глаза навернулись слезы. «Почему я такая резкая? Может, у него что-то болит. А я даже не спросила, как он себя чувствует. Он только и слышит от меня: «Платон, на заседание! Платон, на задание! Что бы где ни стряслось, всюду Платон должен подставлять свою спину. Заездили мы Платона…»
— Ты не сердись. Я не хотела.
Чтобы успокоить ее, Платон улыбнулся. Но улыбка получилась какой-то скорбной, вымученной.
— У тебя что, нога разболелась? Может, ты нездоров?
— Нога у меня никогда не перестает болеть. Зато другие болезни после Беломорканала не пристают. Заработался я… До морозов надо водопровод в госпитале закончить: иначе саботаж пришьют. А работы там…
— Не надрывался бы ты! Все равно ведь мы этот водопровод пустим на воздух.
— Вот это-то меня и угнетает. Делаешь и знаешь, что весь твой труд развеется в прах. Душа болит! Понимаешь?
— Слушай, давай забудем вчерашний разговор. Как будто его никогда не было.
— Я уже забыл.
— Нет, серьезно. Мне так хотелось бы, чтоб мы были добрыми друзьями.
— А как же иначе?
— Только не обижайся на Ивана. Мне больно видеть…
— Ну, вот что: катись отсюда. Поняла? Ненавижу, когда мне кто-то раны лижет. Это лишнее, сами зарубцуются. И вообще, откуда ты взяла, что я без тебя жить не могу?.. — Прихрамывая, он пошел к стеллажу и стал рыться в инструменте.
Олина притихла, оцепенела, боясь пошелохнуться, поднять глаза и взглянуть на Платона.
— Ну, мне пора.
— Ты все-таки постарайся прийти. Мы будем ждать…
— Не знаю.
Однако Платон на заседание группы пришел. Не в шесть, правда, а около восьми.
— Погода что-то портится, — буркнул он недовольно, усаживаясь на свое постоянное место у дверного косяка. — Ветер поднялся.
— А позже не мог прийти? — по голосу Платон узнал Ивана.
— Позже тебя не застал бы.
— Целый час прождали. А Иван только с дороги!
— Я предупреждал: у меня дела.
— Что-нибудь случилось, Платон? — примирительно спросил Иван.
— Не мог я раньше: встреча сорвалась бы.
— Какая встреча?
— Вот с этого бы и начинал. У меня только что был разговор… И знаете с кем? С представителем подпольного горкома.
— Горкома?! Да ты шутишь…
— Такими вещами не шутят.
— Боже! Наконец-то мы выбрались на столбовую дорогу!
— Ну, ты, брат, и штучка! — в голосе Миколы восхищение. — Сказал бы, куда идешь…
Впервые за много дней в дом Якимчуков пришла радость. Каждый знал: раз установлена связь с центром, значит, группа выходит на широкую дорогу. Правда, и до этого они не сидели сложа руки. За последние недели вывели из строя городской водопровод, подожгли дровяной склад у Петровского моста, уничтожили провокатора Дриманченко, повредили телефонный кабель Киев — Берлин. Но, несмотря на это, с каждым днем они все сильнее чувствовали себя оторванными от мира. Чтобы вырваться из когтей одиночества, решили вовлечь в подпольную работу новых людей, создать новые группы. Но после того как такие группы образовались, еще сильнее ощущалось отсутствие координирующей и направляющей руки. И тогда каждый из них стал с нетерпением ждать случая, когда удастся установить связь с подпольным центром. И вот наконец такая возможность появилась. Как тут можно сдержать свои чувства?
Но Иван оставался безмолвным.
— Ваня, а ты что на это скажешь? — обратилась к нему Олина.
В самом деле, что думает руководитель группы?
— Скажи, а ты уверен, что твой собеседник — действительно представитель центра? — вместо ответа спросил у Платона Иван.
— Еще бы!
— Но ведь всем известно, что горком уже не существует. Горком разгромлен… Ты сам принес известие о гибели товарища Шамрилы.
— Значит, на место погибших встали другие.
— Кто они, эти другие?
— Анкет их я не читал.
— Чего они хотят?
— Чтобы мы влились в общегородскую подпольную организацию.
— Откуда там о нас знают?
— По делам, наверно.
Иван задумался. Его не очень обрадовало сообщение Платона, больше того, он даже немного испугался. Но как высказать свои сомнения и в то же время не разочаровать своих сотоварищей?
— Не знаю, существует подпольный горком или нет, но меня тревожит, что на наш след напали. Это — опасный признак, скажу вам откровенно. В один прекрасный день нас с таким же успехом может «разыскать» и гестапо. Короче, я не вижу причин для радости.
Комната вдруг показалась присутствующим совсем темной. Даже папироса в руках Платона как будто померкла.
— Что же делать?
— Ждать. Нужно как следует удостовериться, прежде чем открываться.
— Но сколько же можно ждать? — Платон вызывающе огляделся. — Такой случай не скоро представится.
— А где гарантия, что мы завтра не окажемся в гестаповском застенке? — повысил голос Иван. — Я спрашиваю: честно или нет выполняем мы свои обязанности?
— Тут двух мнений быть не может.
— А если так, то с не меньшим успехом мы можем и в дальнейшем выполнять свой долг. Без всяких сомнительных: связей. Не мне судить, что творится в горкоме, но там происходит что-то непонятное. Измена за изменой, провал за провалом… Сколько уже людей напрасно погибло! Может, наше счастье как раз в том, что мы не были связаны…
— Ты что же, не доверяешь горкому?
— После истории с Дриманченко мне трудно кому-либо верить.
— Ну, о Дриманченко лучше не будем говорить. — Платон с такой силой затянулся дымом, что из цигарки посыпались искры.
— Это почему же не будем говорить?
— Поспешили мы с Дриманченко… Надо было хорошенько проверить, а тогда уже и… Сомнения мучат меня, понимаешь? А что, если мы невинного человека сгоряча угробили? Помнишь его последние слова?
— Нашел кого слушать. Чтобы спасти свою шкуру, выдрессированный провокатор что угодно мог сказать.
— Сейчас его можно по-всякому обзывать. Но какие у нас доказательства, что Дриманченко — провокатор?
— Весь город об этом говорит.
— Говорит… Но это все слова. А доказательства? Я спрашиваю: где доказательства? — Теперь уже и Платон повысил голос. И было в его голосе столько невысказанной муки, столько страдания, что даже у Ивана поползли между лопатками мурашки.
— Уж не хочешь ли ты меня обвинить? — прошептал Иван чуть слышно.
— Тьфу, какой вздор! Ну, при чем тут обвинения? Я хочу найти оправдание своему поступку. Я боюсь невинно пролитой крови…
«А все-таки трусливая душонка у Платона! Невинно пролитая кровь…» — Ивану стало смешно.
— Ты просто переутомился, Платон. Пойми, в той драке, в которую мы ввязались, очень трудно определить, какой удар лишний. В таких делах лучше перегнуть, чем недогнуть!
— Ну, уважаемый, такой принцип не по мне!
Назревала ссора. Последнее время между Иваном и Платоном все чаще возникали расхождения. А все началось с того, что Платон однажды отказался пойти на задание. Иван разработал план взрыва только что открытого оккупантами городского радиоузла, но Платон не согласился принять участие в этом деле. Он объяснил так:
— От авантюр я отказываюсь. Через день-другой немцы откроют новый радиоузел, а сотни жертв, которых будет стоить эта операция, не поднимешь из могилы… Вон мы кабель испортили. А что это дало? Кабель починили, а четыреста заложников очутились в Бабьем яру. Не пойду я взрывать радиоузел, будь он трижды неладен!
Операция, конечно, сорвалась, потому что ни у кого не нашлось таких аргументов, которые пошатнули бы позицию Платона. Потом пришлось отказаться от взрыва хлебозавода. Невольно группа стала направлять основные усилия на привлечение к работе новых людей, но все уже понимали, что нужен третейский судья, чтобы устранить внутренние противоречия в группе. Потому, когда стало известно об установлении связи с подпольным центром, Олина и Микола наконец увидели в нем желанного и компетентного посредника. Однако Иван не спешил обращаться к услугам центра.
— Созвал я вас, друзья мои, на необычное совещание, — после длительной паузы, заговорил Иван, снова делая попытку избежать ссоры. — Созвал, чтобы поделиться своими мыслями и планами. Условия складываются так, что нам все труднее становится выполнять свой долг. Мы часто стали отказываться от нанесения ощутимых ударов по врагу, боясь поставить под удар заложников. А воевать бумажками… Большой пользы от такой войны нет! Могут ли наши вялые листовочки противостоять могучему потоку фашистской пропаганды?.. Я думаю, настало время выбрать третий путь… Вы спросите, что это за третий путь? Скажу. Восстание! Да, я имею в виду всенародное восстание.
Олина вздохнула, задвигался Микола. Платон же как будто и не слышал ничего.
— Вы можете возразить: восстание не зависит от воли отдельных лиц, оно начинается тогда, когда для этого созревают условия. Знаю такую теорию. Но считаю, что ее выдумали кабинетные сидни. Я поверю в нее только тогда, когда мне докажут, что ливень начинается не с капли, а пожар возникает не из искры… Если признать, что горный обвал может быть вызван случайно брошенным камнем, то почему не допустить, что общественная буря может начаться с отдельного события. Нашлась, к примеру, такая фигура, как Кармелюк, который убил ненавистного пана, — и вот вам повод для бунта. Поступок Кармелюка побудил к действию сотни других крепостных. Кто может сомневаться, что теперь за таким Кармелюком пошли бы тысячи людей? Разве могут люди долго мириться с фашистским рабством? Народ встанет на борьбу, нашлись бы только вожаки…
— Но ведь перед нами такой задачи никто не ставил… — несмело возразила Олина.
— Мы выполняем задание, которое ставит перед нами совесть. Главное — сделать доброе дело, а потом пусть разбираются, верно мы поступили или нет.
— Когда же мы начнем? — спрашивает Микола, которому уже не сидится на месте.
— А ты как, голыми руками собираешься начинать восстание? — спросил Платон.
— Нет, Платон, голыми руками только блох ловят. Оружие у нас будет. В лесу возле Заозерного хутора я наткнулся на склад оружия. Его хватит на целую армию. Я условился там с надежными людьми, чтобы его приберегли до нашего прихода… Наша задача: как можно скорее найти инициативных патриотов, с которыми можно было бы выступить в подходящий момент из Киева. Хотя бы человек пятьдесят для первого раза. Потом, в боях, силы умножатся…
Наступила тревожная пауза. Но она была торжественнее и величественнее, чем праздничный гром оркестра. С этой минуты начиналась новая страница в истории «Факела».
— Итак, за работу, товарищи! Каждый из нас должен сгруппировать вокруг себя десяток-полтора сторонников. Но одно условие — действовать осторожно. Никому ни слова о наших планах! Никаких связей с центром! Ни при каких обстоятельствах не попасть на крючок провокатора! Встречаться будем редко. И только через Олину.
На этом и разошлись.
«Ждать снисхождения от судьбы? Ха-ха! Это — занятие для слабых и никчемных людей. Судьба — слишком капризная дама, чтобы считаться с чьими бы то ни было мольбами. Она улыбается тем, у кого сильная рука и тонкий ум. И никто не разубедит меня в этом. Две недели назад, когда я барахтался над пропастью, эта капризная кукла не только не подала мне руки, даже взглянуть в мою сторону не захотела. Но стоило схватить ее за холку, и она, как взнузданная кобыла, послушно понесла меня к вершине. И теперь уже ничто не заставит меня выпустить из рук эту коварную даму. Вторично, говорят, она уже не дается…»
Такими мыслями утешался Шнипенко, положив пухлые, полусжатые в кулаки руки на массивный стол, стоявший напротив единственного окна кабинета. Придирчивым взглядом профессор изучал желтоватые стены своей служебной обители, пестрый ковер на полу, тяжелый сейф в углу. Кем он был две недели назад? Серячком. Незаметным, запуганным, голодным серячком, которого затерли более ловкие и цепкие. Что значил он при новом порядке? Тоже ничегошеньки. Даже слюнявый Гоноблин мог гадить ему сколько хотел. Но теперь, господа, профессор Шнипенко не какой-нибудь там назойливый проситель в благородных приемных, а один из вершителей судеб! И достиг этого благодаря собственным рукам и уму.
Шнипенко вообще исповедовал культ лишь двух богов — труда и разума. И в самых сложных случаях полагался только на них. Когда другие с приходом немцев в Киев сразу же бросились общипывать петуха слепой удачи, искать мягкие кресла и чиновные портфели, он не порол горячку, не суетился. Тишком сидел за спиной своего каменного бога и всматривался в происходящее вокруг, стараясь до последних глубин постичь новые закономерности жизни. Он твердо верил: его час настанет! И такой час действительно настал. Правда, тогда уже нелегко было найти свободную ячейку в сотах новой эпохи, но ведь Шнипенко не зря молился таким богам, как разум и труд. Стоило ему сделать несколько ходов в игре, предложенной его бывшим спасителем, а нынешним покровителем господином Рехером-Квачинским, и он очутился на гребне крутой волны. А игра вся еще впереди!
«Да, настанут дни, и мое имя узнают даже в Берлине, — не мог сдержать он честолюбивых грез. — Ведь пан Рехер обещал отправить экспонаты созданного мной музея в столицу Великогермании. А там, возможно, не одни только корреспонденты проявят к нему интерес, но и рейхсминистры. А уж Розенберг — непременно! А название-то какое: «Украина в оковах большевизма». И там будет на что посмотреть…»
Шнипенко из кожи лез и старался. Он подбирал такие экспонаты, такие свидетельства, которые ни у кого не вызывали бы сомнений. Взять хотя бы детскую распашонку, продырявленную в трех местах пулей и обагренную кровью. Неважно, что она подобрана после расстрела в Бабьем яру, — в Берлине эта распашонка будет фигурировать как вещественное доказательство большевистского террора… А кто останется равнодушным перед полусгоревшим черепом человека? Шнипенко нашел его на руинах Крещатика. И тогда же ему пришло в голову поместить этот череп в витрину с надписью: «Это ждало каждого, кто мыслил иначе, чем большевики». А чего стоит «одежда колхозника», которую профессор раздобыл в Дарницком лагере военнопленных?.. Три просторных зала более походили на застенок инквизиторов, чем на музей XX столетия. В глубине души Шнипенко даже побаивался, чтобы хозяева не упрекнули его в чрезмерной фальсификации. Но, как оказалось, в этом никто не думал его упрекать. Солидная комиссия, в состав которой изволили войти доктор Рехер и обербургомистр Рогауш, отметила:
«Музей создан с большим вкусом и старанием. Все экспонаты исключительно правдиво передают дух и характер большевистской эпохи. Они достойны быть представленными для ознакомления высокой берлинской аудитории».
А вскоре после этого Шнипенко был назначен ректором Киевского университета. Правда, это назначение его не очень взволновало: звание ректора громкое, но при несуществующем университете ректор походил на генерала без армии. Ему казалось, что это всего-навсего пряник, который ткнули ему в зубы, чтобы не допустить за обеденный стол. Поэтому, набравшись смелости, он пошел на поклон к Рехеру. А вечером того же дня к нему приковылял Гоноблин, чтобы первым поздравить с назначением на должность председателя отдела научных и культовых учреждений при городской управе…
И вот профессор уже в своем служебном кабинете. Тут мало солнца и ничего лишнего. Именно таким и представлялось ему служебное помещение рулевого киевской интеллигенции. Правда, не мешало бы поставить книжный шкаф: как-никак, а отдел культуры. Мягкий диван тоже можно было бы внести. Но профессор на это махнул рукой, так как не собирался долго здесь засиживаться. «Отсюда я должен выйти в большой свет! — сказал он себе, устраиваясь за громоздким столом. — Хватит, насиделся в тени! Пора показать, на что я способен… Любопытно, кто будет первым посетителем? Какую страницу в моей жизни он откроет?» Повернул голову и стал прощупывать глазами массивную, поцарапанную дверь. Ему хотелось, чтобы пришел мужчина. Все равно кто, лишь бы мужчина. Женщина обычно не предвещает добра.
В дверь постучали.
Профессор откашлялся, пригладил щедро напомаженные волосы, коснулся рукой галстука. Потом вытянул ноги, откинулся на спинку кресла и негромко, как и подобает солидному заведующему, но так, чтобы за дверью услышали, произнес:
— Войдите.
Вошел Иван Кушниренко.
«Чтоб ты пропал, сукин сын! — побелело в глазах у Шнипенко. — Откуда ты взялся? Почему тебя до сих пор не расстреляли? А может, и ты уже успел… Вот так первый посетитель!» И председатель сразу сник. Некстати стал расшаркиваться, как будто перед ним не бывший ученик, а сам герр Рехер.
— Поздравляю, профессор, — промолвил Иван с ядовитой усмешкой на губах. — Только что это вы словно в рот воды набрали? Слишком заважничали или, может, забыли меня? Хотя я не советовал бы вам меня чураться.
— Что вы хотите этим сказать?
— «Вы», «вы»… А раньше вы меня совсем не так называли, — не ожидая приглашения, Кушниренко сел в кресло, закинул ногу на ногу. — Спрашиваете, что я хочу сказать. Ничего нового. Просто я хочу напомнить вам старую, как мир, истину, которую кое-кто начинает забывать.
— Какую истину?
— Истина эта формулируется так: «Старый друг — лучше новых двух». Не мне, конечно, разъяснять вам, что самыми опасными врагами бывают именно бывшие друзья. Ну, если не искренние друзья, то хотя бы единомышленники. Такой единомышленник, к примеру, без труда может вспомнить тексты некоторых писем… Или припомнит, почему погиб профессор Беркутов, куда девался доцент Груздь, благодаря кому оказался в краю белых медведей академик…
— Это шантаж!
Однако с лица Ивана не сходила ядовитая усмешечка. Он вынул из кармана коробку немецких сигарет и, не спросив разрешения, закурил.
— А вы из трусливых. Значит, мои слова не шантаж — если вы так испугались.
— Я не позволю…
— Ха-ха! Не позволю! А кто вас спросит?
Иван сам себя не узнавал: откуда взялась у него такая наглость? Ведь когда шел в горуправу, всю дорогу чувствовал, как в пятки впиваются неприятные колючки. Как ни верти, а Феодала он издавна побаивался. А тут на тебе — вдруг игра на равных.
— Как ты можешь, Иван? Я же кормил тебя когда-то… — профессор вцепился руками в кран стола.
«Раскис! — отметил про себя Иван. — Но надо быть начеку: Феодал так быстро не капитулирует. Это, видимо, маневр…»
— Этого я не забывал. И, в свою очередь, кормил вас, когда вы голодали. Так что мы, по-моему, квиты. Но память… память не подвластна нам. Она и добро, и зло в себе хранит.
— Зла я никому не причинял.
— Неужели? А вот мне память подсказывает, как вы расправлялись со своими…
— Всю эту мерзость писал ты! Только ты!
— А под чью диктовку, позвольте вас спросить? Вы же мне диктовали. Я был зеленый и голодный, вы меня купили за краюху хлеба. Что, может, неправду говорю? Молчите? Так вот, эту правду я могу рассказать в таком учреждении…
— Не запугивай! В гестапо знают, как я боролся с большевизмом.
— С большевизмом? Боролся?.. Святая правда! Именно это я и хотел сказать. Но героев должно быть два. Если вы боролись, значит, боролся и я. Значит, заслуги у нас одинаковы. Но вы почему-то сидите за этим столом, а я — опять голодай. Нет, так не пойдет!
Лицо профессора горело. Обильные капли пота выступили на лбу. Казалось, старик только что закончил непосильную работу.
— Чего ты от меня хочешь?
— О, это уже другой разговор. Я человек скромный в своих желаньях и хочу лишь одного — места под солнцем. Нет, нет, не пугайтесь: за чинами я не гонюсь. Просто — хочу учиться.
— Хочешь учиться? Странно, никогда не замечал у тебя такого стремления.
— А вот сейчас оно возникло.
— Странно, даже очень странно…
— А вы не удивляйтесь. И не подозревайте меня черт знает в чем. Поймите: если бы я был связан с ними, то не пришел бы сюда средь бела дня. Ну, а уж если бы пришел, то говорил бы не иначе как револьвером. Большевики ведь не любят клятвоотступников. Ох как не любят… — Вдруг на лице Ивана отразилось равнодушие. Глухим голосом он сказал, обратив полные тоски глаза на профессора: — Я устал, Роман Трофимович. И изверился… Во всем изверился. Теперь у меня ни цели, ни стремлений. Если бы можно, то и в монастырь бы пошел, чтобы забыться, отречься от всего. Прошу: помогите мне…
«Так я и знал: вся его бравада — это крик изверившейся души. — Шнипенко с облегчением вздохнул. — Но он опасен, его надо остерегаться. В отчаянии он может натворить беды…»
— Помогите… А что я могу? Сейчас все так неопределенно…
— Вот это время неопределенности я и хотел бы пересидеть. С вами или возле вас. Мы же одного поля ягоды, нам бог велел объединиться. На вашей стороне положение и жизненный опыт, на моей — молодость и будущее. Думаю, места в университете нам хватило бы обоим.
— Не издевайся, никакого университета нет.
— Э, тут что-то не так. Ректор есть, а университета нет?
— Откуда тебе известно, что я назначен ректором. Откуда?
«Почему это его так волнует?» — какое-то мгновение Иван колебался с ответом, но потом выпалил:
— Любимчик ваш, Химчук, сказал.
— Химчук?! Олесь? Когда ты его видел?
— Не позже чем вчера. Мы с ним друзья теперь.
— С Химчуком? Это хорошо… — Шнипенко пытался подавить волнение. Но пухлые, выхоленные пальцы бегали по полированному столу. — Что ж, Иван, сейчас ничего не могу обещать. Но знай, если сумеешь молчать, после открытия университета будешь студентом. Непременно будешь!
Кушниренко встал и благодарно склонил голову.
— Спасибо, Роман Трофимович. Я не ошибся: у вас благородное сердце.
Не успели затихнуть шаги Кушниренко в гулком коридоре, как Шнипенко выскочил из-за стола, набросил макинтош, выбежал из кабинета и помчался что было духу на улицу. С довольной ухмылкой на губах и трепетной надеждой в сердце трусил рысцой на бульвар Шевченко, где размещалось представительство оперативного управления штаба восточного министерства Альфреда Розенберга.
— Господин Рехер, дорогой!.. — залепетал еще с порога кабинета, куда его с трудом пропустили. — Сыночек ваш нашелся. Вы уж простите, что я так… Знаете, это от радости…
— Олесь? Где он?
— Дома ваш Олесик, на Соломенке. Видели его вчера…
Георг Рехер-Квачинский закрыл ладонью глаза. Минутная пауза, потом вышел из-за стола, энергичным шагом стал мерить из угла в угол комнату.
— Я ценю ваши заботы, — остановился напротив сияющего профессора. — Услуга за услугу: я назначаю вас моим тайным помощником. Ваша задача — проникнуть в круги пронационалистической интеллигенции, которая занимает служебные должности в Киеве. Вы должны быть там моими глазами и ушами. Я хочу знать, о чем говорят и что думают эти люди. Как все это делается, надеюсь, вы знаете.
— Совершенно верно!
Одевшись, Олесь схватил завернутые в вышитый рушник еще горячие пироги и выскочил во двор. Выскочил и сразу зажмурился от яркого утреннего солнца. Какое-то мгновение стоял, прислонившись к косяку, а когда раскрыл глаза — чуть не вскрикнул от изумления. Не дедов сад, а сказочный край лежал перед ним! Вся земля была убрана в золотистые ризы поздней осени. Низкое и на диво голубое небо зачарованно смотрело на нее сверху, коснувшись безоблачным челом Батыевой горы. На сердце у Олеся стало радостно и торжественно. Ему хотелось выбежать на середину сада, упасть на шуршащий, душистый ковер и качаться, качаться в листве до умопомрачения. Поднял с земли багряный листочек и вышел на улицу.
Домик Ковтунов был заперт изнутри. Сколько ни стучал Олесь, никто не отзывался. Микола либо спал, либо просто никого не хотел видеть. Не оставалось ничего другого, как повернуться и уйти прочь. И Олесь пошел.
— Ты что-то хотел? — уже у калитки догнал его знакомый голос.
Олесь — к порогу. Когда здоровался, чувствовал, как дрожат у Миколы руки, словно после длительной и тяжелой работы. Микола вообще мало чем напоминал того богатыря, каким его знали в Мокром яру до голосеевских боев. Увял, поредел его буйный чуб, поблекли и запали когда-то красивые глаза, и нездоровая бледность легла на осунувшееся, скуластое лицо. Хмурый и прежде, он теперь, казалось, навсегда забыл про улыбку.
— Значит, вернулся?
— Еще вчера. Дед уже пирогов испек. Вот на пробу тебе прислал.
— Ну, входи, расскажешь про свои странствия.
Как ни ждали его дома, Олесь не решился отказать Миколе. Вошел в комнату. Там было холодно, сыро и темно. Через маскировочные занавеси на окнах процеживался какой-то немощный, болезненный свет, поэтому все вокруг казалось словно бы трухлявым, запорошенным. И пахло трухлявыми досками и разрытой землей. Олесь даже подумал, что Микола чистил погреб…
Усадив гостя, хозяин без всяких церемоний принялся лакомиться пирогами. Ел с жадностью, сосредоточенно, даже в скулах потрескивало. А из головы Олеся все не выходил утренний разговор с Петровичем. «Наконец-то я пристал к берегу. Теперь не будет мучить совесть, что проспал горячее время, когда другие боролись. Петрович знает, что делать… Интересно, что сказал бы Кушниренко, если бы узнал об этом. Химчук — и вдруг подпольщик…» Олесю хотелось с кем-нибудь поделиться своей великой радостью. Но Миколе он ничего не скажет. По крайней мере сейчас. Нет, не потому, что не доверяет, а просто чтобы не терзать его души. Вот Оксане надо бы намекнуть. Не все, конечно, а кое-что надо…
— Так что там слышно в селах?
— Что слышно? Да я же только в четырех селах и был. Мимоходом. А там разное говорят. Есть такие, что ждут, когда немцы начнут колхозные земли делить. Большинство же побаивается, что старые паны вернутся. Неуверенность среди крестьян. И запустение всюду… Школы закрыты, клубы и больницы — тоже. Лишь церкви пооткрывались. Да тьма полицаев…
— Что же они делают, полицаи?
— Что делают? Людей на работу гоняют. Да налоги дерут. Особенно с тех, у кого родня в Красной Армии. А налоги такие, каких и при панах не знали. Держишь корову — сдай тысячу литров молока, держишь свинью — давай сорок килограммов мяса и шкуру, с курицы — десяток яиц в месяц. Даже за кошек и собак надо платить.
— Ничего, они заплатят. Пусть немного придут в себя — сполна заплатят.
— Наверное, к этому идет. Слышал я на хуторе, что в лесах по обе стороны Житомирского шоссе действует партизанский отряд какого-то Борухова или Боруховича.
— Боруховича? Ты смотри! Знавал я одного Боруховича. Кузнеца с Подола. Давидом звали. Не он ли?
С час, наверное, проговорили Олесь с Миколой. Давно уже пора было возвращаться домой, но Олесь задерживался. Умышленно задерживался. Потому что какое-то странное предчувствие внезапно овладело им. Казалось, что по дороге с ним непременно что-то должно произойти. И сколько ни старался он одолеть это предчувствие, не мог. Поэтому и возвращался домой не улицей, а задворками. Но чем ближе был к дому, тем неспокойнее становилось на душе. У порога остановился: не хватало решимости открыть дверь. Так и стоял с замершим сердцем, пока не вышел навстречу Гаврило Якимович. Старик не произнес ни слова, но по его растерянному виду нетрудно было догадаться: дома что-то произошло.
Бросился в дом. Опершись на подоконник, у окна стоял Петрович, сосредоточенно что-то мастеря. Он тоже не проронил ни слова. Показал глазами на приотворенную дверь кабинета. Олесь — туда. А в сердце трепет: «Может, мама вернулась?..»
Мамы не было. У полок с книжкой в руках стоял незнакомец лет пятидесяти. Высокий, стройный, с неправдоподобно белой головой над покатыми плечами. Первое, что бросилось в глаза Олесю, — это его слишком маленькие руки. И красивый лоб с глубокими залысинами. И темная родинка на щеке, и глубокие серые глаза…
Не скрывая любопытства, незнакомец стал тщательно рассматривать Олеся. Тот ощущал, как пристальный взгляд перебегает с лица на грудь, на руки. Так они и стояли, глядя друг на друга. Долго стояли.
Наконец седоволосый положил книгу, шагнул вперед, протянул свою миниатюрную руку:
— Будем знакомы, сынок. Я — твой отец…
…Внезапно Олесь умолк. В мучительном напряжении хлопец зажмурил глаза. Коснулся рукой подбородка.
Неподвижное лицо Рехера-Квачинского согрела улыбка. Он сам, задумываясь, всегда закрывал глаза и сжимал пальцами подбородок. И ему было приятно, что сын унаследовал его привычку.
— Так и знал, что вспомню! — Левая бровь Олеся круто заломилась и поплыла вверх. — Это было в колонии для беспризорных. Меня спросили: кто твой отец?
Рехер-Квачинский опустил голову: «Боже, он весь в меня! И внешностью, и манерами. Заламывать левую бровь — это же моя привычка…» Он не знал, как избавиться от странного, ранее незнаемого сладкого чувства, которое начало переполнять грудь. Свыше двух десятилетий его жизнь напоминала ствол одичалого дерева, на котором не зеленел ни один отросточек радости. И надо же было, чтобы уже у вершины этого голого, ободранного бурями и ливнями ствола вдруг пробился нежный побег. Пробился в тот миг, когда этот плут и подхалим Шнипенко вдруг сообщил: у вас, господин Рехер, есть сын Олесь.
Сын… Нет, Рехер тогда не вполне этому поверил: мало ли от кого могла родить сына дочка железнодорожного мастера Химчука. Вернее, старался не поверить, хотя и за работой, и по ночам не раз ловил себя на том, что мыслями он возле сына, что ему хочется представить себе фигуру, черты лица юноши. Что-то звало, уговаривало, приказывало как можно быстрее пойти к Мокрому яру, увидеть наконец частичку своей плоти. Однако он был не из тех, кто так сразу подчиняется своим желаниям. Только через неделю, перед отъездом на левобережье, отправился он на Соломенку. Никто не показывал ему дороги к дому Химчука — сам отыскал, хотя от низенькой и подслеповатой лачуги на юру, где в самые черные дни молодости он находил надежный приют, и воспоминания не осталось.
Там его ждала неудача: ни Олеся, ни Надии в Киеве не оказалось. И тогда им овладело чувство человека, который случайно наткнулся на бесценные сокровища, но из-за своей же собственной неосторожности потерял их, даже не успев сосчитать. Выпросил у Гаврилы Якимовича фото сына и на следующий же день поехал по лагерям военнопленных. Но ни в Дарнице, ни в Золотоноше, ни в Полтаве Олеся не нашел. И если бы не пройдоха Шнипенко, неизвестно, состоялась ли бы эта встреча!
Встреча… О, она оказалась совсем не такой, какой бы ей надлежало быть. Настороженные взгляды. Мучительно поспешные пожатия рук. Растерянные мысли и боязнь. Боязнь разочароваться и в то же время поверить, что они — отец и сын. И сомнения, сомнения, сомнения…
— Прости меня, сын мой, за столь запоздалое знакомство, — и попросил Олеся рассказать о себе.
Из уст Олеся полилась печальная повесть про сиротскую долю. «Боже, да ведь он прошел моими тропами. Я тоже не знал ни счастья, ни радости сызмалу». И вдруг Рехер как бы перенесся через годы и пространство в далекую пору своего детства. Перенесся на Екатеринославщину, где была отцовская усадьба, увидел за земляным валом ряд старых шуршащих яворов. И старый тенистый сад над прудом увидел. И посыпанные красноватым песком дорожки, сбегавшие к просторному, разукрашенному резными наличниками дому, над которым и в мороз, и в ненастье стоял на одной ноге жестяной петух. И мать-покойницу.
А вот отца не увидел. Отца вообще вычеркнул из памяти. То был первый на земле человек, которого он возненавидел.
О своем отце, Максиме Квачинском, Рехер знал немногое. Знал, что в молодости тот был приближенным царя Александра II и одно время даже занимал должность товарища министра. Но по каким-то причинам карьера его трагически оборвалась, и он вынужден был распрощаться и с чинами, и с Петербургом. Поселившись в своей глухой усадьбе, на старости лет женился на красивой дочери немецкого колониста Роберта Рехера, которая и родила ему единственного сына Григория. Жить бы, казалось, Максиму да жить, наслаждаться семейным счастьем, но обида за прошлые неудачи туманила ему рассудок. На глазах малолетнего сына он нередко вымещал озлобление на хрупкой и молчаливой Анне. На всю жизнь запомнились Григорию ночи, когда пьяный отец врывался в спальню, хватал сильной рукой мать за волосы и остервенело бил ее, пока сам не выбивался из сил. Даже слуги не удерживались в их доме и бежали куда глаза глядят. А мать все терпела. Пока не закрылись навеки ее глаза.
Наверное, такая же судьба ждала и малолетнего Гришу, если бы старшая сестра Анны, Гертруда, не забрала его к себе в Одессу. Но в чужом доме дети редко находят счастье! Гришу постоянно мучил страх, что рано или поздно приедет отец и заберет его домой. И действительно, скоро приехали люди из поместья. Но не затем, чтобы забрать Гришу, а сообщить, что Максим Квачинский повесился в годовщину смерти Анны…
На похороны отца Григорий отказался поехать. И вообще не желал слышать о родовом поместье, владельцем которого он стал. Приехал туда, уже будучи взрослым. Он был измотан и нездоров после трехлетней ссылки, которую отбывал в Архангельской губернии за участие в движении петербургских студентов. Однако жить в своем имении над темным прудом и вести пришедшее в упадок хозяйство не собирался; он заехал туда, чтобы переправить отцовскую библиотеку в Киев, где ему разрешили продолжать учебу…
— И я оказался вне стен университета, — продолжал Олесь. — Официально, правда, меня не исключили, но после всей этой истории…
— Погоди, погоди! Неужели и тебя исключали? Это из-за кого же?
— Из-за княжеского сына, который оклеветал меня.
— Какой негодяй!
— Да, но сейчас этот негодяй героем себя чувствует. Судьбы людей вершит. Немецкие власти сделали его полицейским начальником.
— Откуда тебе это известно?
— Несколько дней назад я столкнулся с ним на Бессарабке. И знаешь, как он меня встретил? Хотел на месте расстрелять. За то, что я будто бы занял его место в университете…
— Он больше тебя не тронет.
— Не он, так другой тронет. Сейчас ведь вся дрянь всплыла на поверхность.
— Отныне ничто тебе не будет угрожать. Можешь мне поверить: с завтрашнего дня этот дом станет неприкосновенным. Кстати, что это за человек у вас?
— Ты про Петровича? О, об этом человеке надо слагать несли! Петрович дважды меня от смерти спас. После Дарницкого лагеря он стал мне братом.
— Дарницкого? Почему же я не нашел тебя там?
— Наверное, мы уже оттуда бежали… — И осекся. Об этом не надо было бы говорить, но слово — не воробей. — Ну, удалось выскользнуть. А за нами — погоня. Мы к Днепру. Но я не умею плавать. Так Петрович меня на спине… Сам чуть на дно не пошел, а меня не бросил.
— Такое действительно не забывается, — но видно было, что восхищенный отзыв Олеся об этом человеке не удовлетворил его любопытства. — Но кто он? Откуда? Почему у вас проживает?
— Учитель. Из Старобельщины. — А во рту почему-то стало сухо-сухо. — Ждет, пока немцы Донбасс займут. У него там жена, двое детей…
— А мальчик — твой брат?
— Нет, он сирота. Мы недавно его к себе взяли.
— Как же вы живете?
— Вот так и живем. С рынка. На этих днях я менять в село ходил.
— Какое безобразие! Но больше тебе не придется ходить с сумой по селам. Завтра все в этом доме получат специальные продовольственные карточки. Только откровенно: твой друг заслуживает этого?
— Что за вопрос! Этому человеку… — Олесь, как бывало в студенческом кругу, схватил маленькую отцову руку. Но эта маленькая, холодная и сухая рука не привыкла, чтобы с нею так бесцеремонно обращались. Она конвульсивно отдернулась, и Олесь это заметил. — Этому человеку я стольким обязан…
Рехер молчал. То ли ему пришлось не по нраву, что у сына было так чрезмерно развито чувство благодарности, то ли не хотел продолжать разговор. А возможно, ждал, что Олесь заинтересуется его жизнью. Ведь никто и никогда не спрашивал, как жилось ему на чужбине. Но Олесь и не думал расспрашивать. Он сказал мечтательно:
— Знаешь, отец, раньше я так часто разговаривал с тобой, оставаясь наедине… Ты не удивляйся: хотя мы никогда не виделись, но я любил с тобой разговаривать. Дети имеют то преимущество перед взрослыми, что они могут создавать в своем воображении все, чего им в жизни не хватает. Вот и я создал себе образ отца. Он, конечно, был лучшим из всех отцов на земле. И сейчас… Не стану скрывать: сейчас мне как-то страшновато…
— Что же тебя пугает, сынок?
— Меня пугает, что ты можешь оказаться не совсем таким, каким я привык тебя считать за многие годы. Может, даже было бы лучше вообще…
— Нет, нет! — маленькая, холодная и сухая рука потянулась, чтобы сомкнуться с рукой Олеся. — Можешь не пугаться. На моей совести нет ничего такого, за что тебе пришлось бы когда-нибудь краснеть.
— Я не об этом! Пойми: чтобы стать отцом и сыном, мы должны уважать друг друга. А как я могу уважать… Я никогда не смирюсь, что мой отец очутился в одной компании с такими выродками, как Максим Бендюга. Нет, ты скажи: как ты мог оказаться вместе с этими отбросами?
— А разве мама тебе ничего не рассказывала?
— Что она могла рассказать? Мы все считали тебя погибшим.
— Значит, мне суждено еще долго жить, раз столько лет вы считали меня покойником…
Он закурил сигарету. И исчезли, растаяли в дыму и слишком маленькие руки, и неправдоподобно белые пряди волос, и глубокие, задумчивые глаза. Олесю даже казалось, что отец умышленно окутал себя сизой завесой, чтобы скрыть горечь: «Разве мог он думать, что я встречу его таким вопросом? Сравнить родного отца с каким-то Бендюгой. И это при первой встрече… Нет, так порядочные сыновья себя не ведут. Я просто не имел права обвинять его. Может, он вовсе и не хотел оказаться в этой компании…»
Но Квачинский нисколько не обиделся. Напротив, он про себя даже порадовался тому, что его сын оказался таким строгим и принципиальным. Идя к Мокрому яру, он в глубине души немного побаивался, как бы Олесь на радостях не бросился сразу в объятия, покорно смирившись с его прошлым. Таких покорных, терпеливых и нетребовательных людей Григорий не любил более всего на свете. Ему импонировали лишь сильные, гордые и независимые натуры, которые не покорялись бездумно даже родителям. Именно такие люди представлялись ему крепостями, ворота которых могли раскрыться не иначе как под натиском неопровержимых аргументов. Конечно, он вполне осознавал, сколько усилий могло понадобиться для «завоевания» таких людей-крепостей, но зато потом с ними можно не бояться самых ожесточенных бурь. Вот таким он и хотел увидеть своего сына.
— Итак: как я очутился в обществе проходимца — княжеского отпрыска? — обычно сдержанный и холодный голос Рехера вдруг зазвучал молодо и упруго. — Как тебе на это ответить? Чтобы ты мог все понять, ты должен узнать мою жизнь.
— Пожалуйста, не принимай мои слова как укор.
— А я и не принимаю. Ты поступил так, как подсказала твоя совесть. И за это тебе спасибо.
— Бендюга для меня — олицетворение…
— Верю. И потому постараюсь ответить как можно полнее. Для этого, правда, понадобится немало времени, но надеюсь, у тебя хватит терпения.
Он закурил новую сигарету. Еще более густое облачко дыма расплылось по комнате.
— Так вот, слушай. Годы, на которые выпало пробуждение моего сознания, были черными годами, — услышал наконец Олесь и усмехнулся, хотя усмешка эта была неуместной. — Насилие, глумление, бесправие, несправедливость… Да, именно с этого началось мое познание мира. Уже пяти лет узнал я, что такое кулак сильного. Тот бессердечный и тупой кулак сделал меня сиротой, и мне, как потом и тебе, пришлось расти среди чужих людей. Правда, сам я большой нужды не испытывал, но имел неограниченные возможности разглядеть ее зубастые челюсти. Блуждая по Таврии, — а странствия для меня были самым любимым занятием во время гимназических каникул, — я всюду видел только страдания, нужду и беспросветность. И эта нужда царила на земле, которую природа одарила всем, чего только может пожелать человек. Я был чутким и впечатлительным малым, и сердце мое леденело от созерцания повсеместного горя. На что только не отважился бы я тогда, чтобы облегчить судьбу этих забытых богом рабов труда. Но для моих лет это было не под силу. Я не знал, кто виновник извечных страданий моих одноплеменников, и не у кого было об этом спросить…
Имя виновника я узнал в Петербурге, уже будучи студентом университета. В городе, где жили российские самодержцы, я особенно остро ощутил себя лишним, чужим и беззащитным. Я бредил днепровскими далями, видел в снах волнующееся море созревающей пшеницы, дуновение аромата цветущих садов. Одним словом, живя в Петербурге, я постоянно чувствовал щемящую тоску по родной Украине. Чтобы как-то унять эту тоску, я взялся за книги. Недели, месяцы проводил я неотлучно в библиотеках. Повести летописцев стали целительным бальзамом для моей души. Я так увлекся изучением прошлого, что за какие-нибудь год-два стал знатоком истории своего народа. Именно тогда я понял, откуда пришло горе в наш цветущий край. Извечным источником всех наших бед были плодородные почвы, благодатный климат, работящие руки. Султаны, короли, цари и ханы испокон веков плели для моей отчизны аркан неволи.
В девятнадцать лет я уже отчетливо представлял себе, что надо делать. А в одну из белых ночей перед памятником самого жестокого и бесстыдного душителя трудового люда я поклялся мстить за надругательства и глумления. Я понимал, что в одиночку ничего не сделаешь. Коронованные деспоты оградили себя неприступными стенами, пулеметами, нагайками, судами и тюрьмами, законами и циркулярами. Их охраняла озверевшая армия полицейских и чиновников, попов и жандармов, продажных борзописцев и провокаторов. Одиночке такой вымуштрованной силы не сломить. И я стал сплачивать единомышленников.
По традиции украинское землячество устраивало в вечерние часы собрания в Андреевской школе на Васильевском острове. Там я впервые и поведал о своих намерениях. Меня пригласили прочитать цикл лекций по истории Украины. Я до сих пор помню, с каким триумфом были приняты мои рефераты… Скоро наши собрания превратились в политические сходки. Но мы еще не были партией. Это был скорее кружок националистически настроенных мечтателей без четкой программы и продуманных методов борьбы. Однако мы уже становились силой. С нами начали искать контакты эсеры, социал-демократы, анархисты. Конечно, к нашему кружку проявила интерес и царская охранка.
В один ненастный вечер Андреевскую школу окружили жандармы. Мы оказали сопротивление, но… Одним словом, наш кружок с тех пор перестал существовать. Кое-кто был убит в тот вечер, другим удалось ускользнуть с Васильевского острова и бежать за границу, третьи подло изменили. А я с несколькими единомышленниками после суда оказался на берегу Белого моря. Но это пошло мне только на пользу. Если раньше и был скорее мечтателем, чем борцом, то в ссылке стал непоколебимым социалистом-революционером.
Квачинский внезапно замолк. Не потому, что хотел перевести дыхание или собраться с мыслями, просто его удивило, более того — поразило собственное поведение. Как это он вдруг стал так подробно рассказывать о себе? За последние два с половиной десятилетия он не только никому и ничего не рассказывал, но даже в памяти никогда не перетряхивал свое прошлое. Он давно и окончательно от него отрекся. Правда, под серым пеплом забвения, где-то на самом дне сердца, иногда вспыхивал крохотный уголек желания поделиться хотя вы с одним человеком мыслями о своей неудавшейся жизни. Но мог ли он думать, что это желание неожиданно разгорится жарким пламенем именно здесь, над Мокрым яром, и так безжалостно осветит запутанные тропы давно отшумевшей юности?
Украдкой взглянул на сына. И увидел в широко раскрытых глазах юноши отблески этого пламени. Значит, Олесю понятны его думы и его судьба, значит, они могут стать близкими и искренними друзьями. В этом он теперь уже не сомневался. «Ничего, что мы так поздно встретились. Иногда можно годами жить под одной крышей, хлебать из одной миски, можно привыкнуть друг к другу, но единомышленниками, друзьями так никогда и не стать. Для этого от родителей требуется значительно больше, чем только кормить и одевать своих детей. А разве моя собственная жизнь не может быть школой для Олеся? Нужно только, чтобы он получше узнал о ней. Нужно, чтобы он узнал неподслащенную и неприпудренную правду».
— Из ссылки я вернулся перед самым началом мировой войны, — продолжал Квачинский. — Учитывая мои молодые годы и плохое состояние здоровья, высокопоставленные царские сатрапы позволили мне поселиться в Киеве для продолжения учебы. Но ехал я на Украину совсем не за наукой — истинной наукой я овладел в тюремных казематах и пересыльных централах. Я вез в Киев жгучую ненависть и жажду мести. Университет должен был стать для меня лишь удобной ширмой. И он действительно ею стал. Наученный опытом, я осторожно, но неустанно начал группировать вокруг себя украинское студенчество. Потом повел агитацию среди киевских речников и железнодорожников. Кстати, именно в эту пору я встретил твою мать… Но вскоре я опять очутился за решеткой. Потом — военный трибунал и Нарымский край. Меня осудили на десять лет каторги. С моим здоровьем мне вряд ли удалось бы вернуться из тех дебрей, если бы не революция в Петрограде… Никто, наверное, не приветствовал так пылко падение самодержавия, как уцелевшие политкаторжане. Мы плакали от счастья, молились на революцию… Конечно, я порывался на Украину. Финны, поляки, прибалтийские и кавказские народы поднимались на борьбу за свою самостоятельность. Я понимал, что для нас тоже настал счастливый час. С падением самодержавия треснули и разлетелись вдребезги черные оковы тюрьмы народов. Надо было воспользоваться этим моментом. И я поспешил на Украину…
Сейчас даже трудно себе представить, в каких условиях нам приходилось работать. Не было кадров, не было опыта государственной работы, не было даже приличного помещения. Центральная рада, которая должна была представлять высокую власть на Украине, размещалась в двух темных комнатушках бывшего Педагогического музея. В чуланах с цементными полами и раковинами для воды. Смешно, но дело национального возрождения мы начинали в переоборудованных уборных… Однако все это не снижало нашего энтузиазма. Мы понимали, что история жестоко накажет нас, если мы не воспользуемся провозглашенным революцией правом наций на самоопределение. И мы трудились, трудились, не жалея ни времени, ни сил. Великодержавная реакция сначала хихикала над нашими притязаниями, но, когда в апреле семнадцатого года Центральная рада объявила созыв всеукраинского национального конгресса, который должен был заложить основы нашей государственности, противники независимости Украины не на шутку всполошились.
Первой забила тревогу местная черная сотня. Из уст вчерашних царских прислужников, замаскировавших свое черномонархическое нутро розовой туникой революционности, посыпались проклятия в наш адрес, требования и, наконец, прямые угрозы. Их гвалт подхватили кадеты и октябристы, прочно засевшие в петроградском Временном правительстве. Столетиями эти господа жирели на наших харчах, столетиями грелись нашим углем, лакомились нашим салом, сахаром, яблоками. И вдруг лишиться всего этого? Нет, они и слушать не хотели ни о какой автономии. Они бы с радостью передушили всех нас, сгноили в Сибири, но… нам только показывали заскорузлый, окровавленный, великодержавный кулак и и оплевывали, оговаривали со страниц бульварных газеток. Боже мой, каких только прозвищ не давали тогда украинцам! И мы поняли, что от Временного правительства нам ждать нечего. Тогда и провозгласили Украину самостийной…
Но в недобрый, видимо, час начали мы это святое дело. Не успела родиться наша воля, как над ее колыбелью закружились стаи черного воронья, выпестованного за столетия династией Романовых. Выбросив на помойку розовую маску демократии, Временное правительство беспардонно направило на нас солдатский штык. Силы внутренней реакции на Украине — разные там шульгины, обручевы и савинковы, — не таясь начали вить нам крепкий ошейник. Приближалось грозное время, когда только сила должна была решить, на чьей стороне правда. Мы могли рассчитывать лишь на пробудившиеся силы народа. Но произошло самое трагическое: в минуту смертельной опасности народ отвернулся от нас…
Квачинский гневным жестом погасил о дно пепельницы недокуренную сигарету и с надеждой заглянул сыну в глаза. Все время он сидел с низко опущенной головой, и со стороны могло показаться, что этот седовласый человек чересчур утомлен и, по временам, впадая в дремоту, разговаривает сам с собой. Но именно такая манера говорить с собеседником была привычной для Квачинского. Ему издавна нравилось превращать неофициальные беседы в своеобразную игру, в ходе которой приходилось, не глядя на слушателя, угадывать, какое впечатление производят его аргументы. С годами он так натренировался, что почти никогда не ошибался в своих догадках.
«Вот сейчас на лице Олеся я увижу сочувствие и скорбь», — сказал он себе, поднимая голову. Но его ждало разочарование. В глазах сына светилось нескрываемое осуждение. «По какому же праву вы называли себя борцами за народное счастье, если народ отвернулся от вас!» — говорил взгляд юноши. Рехеру стало не по себе. Не столько от этого взгляда, сколько от сознания, что он ошибся.
— Да, основная масса отвернулась от Центральной рады! В пору, когда особенно нужно было напрячь силы, скудоумные дети обманутой наймички испугались своей же мечты. Вековечное рабство так въелось в кровь и плоть одичавшего смерда, что он стал бояться воли…
— Послушай, отец, не забывай, что я тоже украинец. Даже тебе я не позволю шельмовать мой народ. Это мерзко!
— Да, это, может быть, и мерзко. Но большего этот народ не заслуживает. И пусть тебя не оскорбляют мои слова: я хочу, чтобы ты знал правду.
— Ты не честен с самим собой, отец. Ты же прекрасно понимаешь, что не от воли бежал скудоумный смерд, как ты его называешь. Он сердцем почуял, что вы предлагаете ему неволю, хотя и перекрашенную в другой цвет. И он, конечно, отшатнулся от вас. Скажи, почему народ окрестил Центральную раду центральной зрадой[21]?
— Это прозвище выдумали большевики.
— Допустим, что так. Но разве они были неправы? Что дала Центральная рада рабочему человеку? Ответь.
— Отвечу. Мы ставили перед собой одну цель: сделать Украину самостийной. И не наша вина в том, что массы откликнулись не на наш призыв, а на звон фальшивых медяков.
— Ты опять лукавишь. Я хочу знать: что, кроме пуль, вы дали народу?
— «Сечевики» расстреливали только врагов Украины.
— По-твоему, выходит, киевские железнодорожники и рабочие «Арсенала» были врагами Украины? А ведь они боролись только за правду, хлеб, мир и свободу.
— Они предали нас.
— Значит, дед, который вырастил меня, тоже предатель? А я, честно говоря, никогда этого не замечал.
— При чем тут дед?
— Да при том, что он был одним из тех, кто стал на баррикады против вашей Центральной рады. Видел у него шрам на лбу? Вот чем вы одарили его. А еще говоришь: народ вас предал…
— Никогда не понять хода истории тому, кто пытается смотреть на нее через узкие щелки судеб отдельных лиц. Историю надо уметь видеть абстрагированно от личностей.
— В этом и заключалась ваша трагедия, что вы смотрели на трудящихся как на какую-то абстракцию и не прислушивались к их голосу. А вот большевики…
— Большевизм чужд истинному украинцу!
— Ну, это еще вопрос, кого считать истинным украинцем. Сахарозаводчику Терещенко или банкиру Семененко большевизм, конечно, чужд и даже ненавистен. А трудовой человек по своей природе — большевик. Какая, например, моему деду разница, кто будет сосать его кровь — украинский буржуй или русский? Он вообще против буржуя! Поэтому национальное освобождение для него немыслимо без социального.
Рехер усмехнулся. Если бы Олесь пристальнее присмотрелся к его бледной усмешке, то безошибочно сумел бы прочитать: «Так вот каковы твои духовные основы, сын. Пока я рассказывал о своих мытарствах по тюрьмам и ссылкам, твои глаза светились сочувствием и восхищением. А как только стал раскрывать свои взгляды на дело национального освобождения, ты сразу же ответил огнем. Что ж, это хорошо, что ты защищаешь собственное понимание истории. Правда, оно наносно, но это не страшно. Жизнь развеет их, как развеяла уже не одного такого пылкого юнца. И я не останусь в стороне от этого. Теперь я знаю такое оружие и сумею кое-что противопоставить…»
— Ты повторяешь, Олесь, большевистские концепции, — сказал он спокойно, даже лениво, и снова окутался облаком дыма. — Но не забывай, что Украина испокон веков была помойкой для Европы. На протяжении столетий более развитые народы выметали сюда всякий людской хлам. Носители самых страшных общественных болячек сползались отовсюду к берегам Днепра. Конечно, при таких условиях здесь и не могла сформироваться сильная духом нация. Это была скорее навозная куча, на которой мог буйно произрастать только куколь…
Олесю хотелось одного: поскорее закончить этот разговор. Но Рехер по-своему расценил его молчание. Он думал, что сыну нечего возразить и в глубине души он даже соглашается с его доводами. Поэтому еще более пылко стал развивать свою точку зрения:
— Вот ты говоришь, что наша трагедия состояла в неумении понять душу и чаяния народа. В какой-то мере, возможно, это и правильно. Но лишь отчасти. Я же думаю: трагедия наша была в том, что мы воспринимали сборище людей с рабской психологией за прямых потомков свободолюбивых запорожцев и пытались пробудить в их сердцах дух и нравы их предков. Однако жизнь показала, что мы оказались фантазерами, строителями воздушных замков. Мы оказались героями без масс, но зато и народ был без героев. Смешно, но он оказался не в состоянии выдвинуть из своей среды вождей. Из тридцати миллионов украинцев на пост первого президента не нашлось более достойного и знающего человека, чем историк Михайло Грушевский. А кто такой был Грушевский? Нелюдим, кабинетный чинуша, книжный червяк, страшный анахронист! Совершенно не отвечал требованиям времени и не обладал данными, необходимыми для главы правительства, и Владимир Винниченко. Писатель он, может, был и неплохой, но как политику ему не хватало ни инициативы, ни воли, ни хитрости, ни жестокости. Стараясь всем угодить, всех примирить, Винниченко, как уличная девка, кланялся и черносотенцам, и анархистам. Кланялся до тех пор, пока его не переехала собственная же колесница. Учти, что это были самые выдающиеся лидеры. А о тогдашних министрах и говорить противно! То было не правительство, а сборище шутов, склизкая протоплазма без всяких принципов и убеждений. Как будто специально стянули к государственному рулю все ничтожества — карьеристов, нытиков и интриганов. Чего можно было ждать от подобных деятелей?.. Именно они и были первыми виновниками гибели нашего дела. В то время как польское правительство лихорадочно формировало свои войска, укрепляло государственность, эти болтуны занимались всем чем угодно, но только не насущными делами. Подумать только: армия Муравьева приближается к Киеву, наши полки истекают кровью от нехватки боеприпасов, а в это время горе-министры под председательством Симона Петлюры целых два дня проводят в страстных дискуссиях о том, какой длины должна быть мотня у казацких шаровар. Я уже не говорю о том, сколько времени и энергии потратил Петлюра на устройство парадов, молебнов, всевозможных чествований. Вообще это было наказание божие, а не деятель. Только в тогдашнем украинском «правительстве» и мог удержаться на таком ответственном посту подобный подонок. Бывший агент царской охранки, совершеннейший невежда в военном деле, ренегат и провокатор, безудержный честолюбец, авантюрист и позер — вот далеко не полный портрет этого выродка. Плевать он хотел на наше дело. Он из кожи лез, чтобы стать вождем, «национальным героем». В своих домогательствах этот бандит не останавливался ни перед предательством, ни перед тайными убийствами. Он готов был сожрать всякого, кто стал бы на его пути, а сам боялся даже собственной армии…
Под ударами красногвардейских отрядов эти «деятели» не продержались бы и месяца, если бы на помощь не пришла Германия. Именно она тогда протянула нам руку помощи — первая из всех европейских государств. И ради спасения нашего дела послала сюда полумиллионную армию. Я лично вел переговоры с фельдмаршалом Эйхгорном. Эйхгорн… Вот кто может служить образцом государственного деятеля! Он сразу понял никчемность Центральной рады и содействовал ее свержению. Чтобы сконцентрировать всю полноту власти в сильных руках, наиболее сознательные деятели избрали свою подлинно национальную форму самоуправления — гетманство. Я надеялся, что мы наконец выбрались из хаоса первого периода игры в демократию на столбовой путь стабилизации и развития. Надеялся, забыв, с кем мы имеем дело… Начались бунты, вспышки анархии. Вскоре вся Украина заполыхала большевистскими восстаниями. К тому времени и в самой Германии произошли радикальные перемены, она уже не могла держать свои армии у берегов Днепра. А гетманские войска были слишком малочисленны, чтобы подавить начавшиеся волнения. Я не захотел стать свидетелем позорного конца и решил вместе с гетманом навсегда оставить Украину…
Рассказ прервался. Рехер удрученно закрыл ладонями лицо и замер. И долго сидел без малейшего движения. Олесю даже стало казаться, что в углу комнаты застыл каменный идол. «Как нужно ненавидеть собственный народ, чтобы так о нем говорить! А верит ли он сам своим словам? Может, это говорит обида за неудачную судьбу?..»
— Нет, я никогда не смогу понять тебя, отец. Проклясть свою родину, свой народ… Ну, в минуту отчаяния чего не бывает. Зато ведь позже, позже ты имел возможность убедиться, что твой народ совсем не таков, каким ты его себе представлял. Этот народ строил свое счастье, творил чудеса… Во имя чего его так ненавидеть? И зачем слоняться в изгнании, когда все честные украинцы возвращались в родной дом? Взять хотя бы Крутояра…
— Дмитрия Крутояра? Ты откуда знаешь Крутояра?
— Как откуда? Я учился с его дочкой.
— Он и сейчас в Киеве?
— Да. Я недавно был у них.
— Дмитро Крутояр… — лицо Рехера смягчилось. — Нет, я никогда не был похожим на этого человека. Я не мог нарушить клятву… Украину я, собственно, забыл давно. Воспоминания о ней вышелушились из моего сердца, как вышелушивается старый, засохший струп. Моей новой родиной стала Германия. Именно Германия! Там мне удалось встретить бывшего одноклассника по Одесской гимназии Альфреда Розенберга. Он познакомил меня с идеями немецкого возрождения. С помощью его друзей по партии я принял немецкое подданство и без остатка отдался делу возвеличивания родины моей покойной матери. А разве ты на моем месте поступил бы иначе?
Ответа не последовало.
С горечью отметил Рехер, что разговор ничуть не сблизил его с сыном. Олесь так и остался верен своим убеждениям, далеким и чужим. «А чего я, собственно, хотел? Не мог же я рассчитывать за один вечер выбить из сознания мальчика то, что вколачивали в его голову двадцать лет… Что же, если его не убеждают слова, то убедят дела. Увидим, что он запоет, когда лучше разглядит тех, кому поклонялся. Для этого достаточно ему распознать Шнипенко. И я помогу ему в этом!»
После того как за Рехером закрылась дверь, прошло немало времени, а Олесь все сидел за письменным столом, опустив голову, и никак не мог осознать: в самом ли деле состоялась эта встреча или это был лишь фантастический сон? Уже опустились сумерки, а он все продолжал сидеть, опустошенный и равнодушный. Сердце его оставалось пустым и холодным после разговора с отцом. Вот если бы мама вернулась…
Вышел в гостиную. В углу, напротив окна, горбился на табурете Петрович. В правой руке у него зажат нож, в левой — обструганная дощечка. Видно, что-то мастерил Сергейке. Но, услышав шаги, обернулся. Олесь остановился посреди комнаты и не сводил глаз со старшего товарища. Они смотрели сейчас друг на друга, словно после продолжительной разлуки.
— Ты слышал наш разговор?
— Все слышал.
— Что скажешь?
— Ничего. Слова тут излишни.
— Да, ты, вероятно, прав, не в словах дело. — Олесь провел ладонью по лицу. — Ну и судьба же… О, если бы мы могли выбирать себе отцов!
— А мне кажется, что таким отцом, как у тебя, теперь надо дорожить.
— Дорожить? — не понял Олесь своего собеседника. — Что ты хочешь этим сказать?
Петрович отложил нож, стряхнул с колен стружки.
— Не горячись! Я знаю, что ты никогда не станешь единомышленником и сообщником своего отца. Слышишь, твердо верю! После школы, которую ты прошел…
— Об этом нечего и говорить. Но ведь люди… разве они поймут? Вон погляди на деда: закрылся в каморке и глаз не кажет. Не догадываешься почему?
— Такое случилось не у тебя первого… Только я бы советовал тебе все тщательно обдумать и не выступать против своего отца с открытым забралом. Более того, надо всячески крепить дружбу с таким человеком.
Олесь посмотрел на него с удивлением.
— Что, попытаться привлечь его?
Петрович предостерегающе поднял руку.
— Не думаю, чтобы это было возможно. Ненависть не рождает любви! А он уже давно отрекся, возненавидел и свой народ, и свою родину. Нет, нет, такие не меняют своих убеждений. Впрочем… Не думаю, чтобы берлинские главари простили ему полуславянское происхождение. Они цацкаются с ним до поры до времени, пока он им нужен. А когда дойдет до дела… Но спешить с этим никак не следует. Если это и произойдет, то только после того, как гитлеровское корыто начнет разваливаться.
— А что делать сейчас?
Петрович вынул кисет и предложил Олесю закурить. Свертывали цигарки молча. И только после того как по комнате поплыли сизые полосы табачного дыма, Петрович прошептал:
— Что тебе делать, спрашиваешь? Ни в коем случае не чуждаться отца. Если ты действительно готов всего себя без остатка посвятить нашему общему делу, то должен понять: такой человек чрезвычайно ценен для подполья. Через него мы получим возможность время от времени заглядывать в святая святых оккупантов. А что он отлично информирован, посвящен в их тайны, сомнений быть не может. Розенберг возле себя пешек не держит. Нет, нет, твой отец — птица большого полета. И мы должны воспользоваться его осведомленностью… Я понимаю: для тебя это нелегкое испытание, но когда речь идет о жертве во имя Родины…
— Агитация не нужна, Петрович. Об этом мы условились еще в Дарнице. Я согласен.
— Я так и думал. Прежде всего, будь осторожен. Крайне осторожен!
— И это все?
— Пока что достаточно. А я твой дом оставлю. Чтобы не мешать его визитам.
— Оставишь? — нахмурился Олесь. — Неужели это нужно для дела?
— Нужно. Я уверен, что для «безопасности» за вашим домом будет установлен надзор. Не сомневаюсь, что меня начнут изучать. Нет, я должен оставить ваш дом.
— А где же мы будем встречаться?
— Встречаться будем, Олесь, редко. Связь держать придется с помощью «почты». Но об этом потом. Сейчас пойдем к Гавриле Якимовичу. Надо успокоить старика…
Дмитро Крутояр принадлежал к династии потомственных зодчих. Начало крутояровской родословной еще в незапамятные времена положил знаменитый казацкий атаман Зиновий Безродный, подвигами которого бредила Слобожанская Украина. Из каких краев вышел их славный пращур, память потомков не сберегла. Семейные предания свидетельствовали лишь об одном: малолетним мальчуганом попал Зинько в татарскую неволю, был продан на невольничьем рынке и провел в рабстве долгие годы, прежде чем его освободили запорожцы. Говорят, молодой пленник без роду и племени сразу же прибился к казачьему кошу, где его окрестили Безродным и вручили освященную саблю. Говорят также, что вскоре он стал любимцем Хортицы. В бою его сердце не знало страха, как не знала усталости рука. Почти каждое лето водил он рыцарей за море освобождать братьев, и ни каменные крепости, ни полчища янычар не могли устоять против его неистовых набегов. Сам султан якобы посулил наградить личным оружием из чистого золота всякого, кто принесет и бросит к его ногам казацкого атамана. Не раз и не два были на Зинька покушения, но он умел беречь свою голову.
Лет тридцать он яростно мстил врагам за нанесенные обиды, а когда незаметно подкралась старость, решил поселиться где-нибудь в глухом уголке Украины. Забрал своих смуглолобых сыновей и верных побратимов и махнул в необжитые степи между Пслом и Ворсклой. На цветущем берегу серебристой Ташани, у дубовой рощи, построил хутор, который получил название Зиньков. Но крымский хан каким-то образом пронюхал о месте пребывания смертельного своего врага и послал янычар заарканить Зинька Безродного и доставить в Бахчисарай.
Наверное, не видела тихая Ташань на своем веку более страшного побоища, чем то, когда зиньковцы кинулись на выручку своего атамана. Щедрой кровью умывалась во время боя земля. Ни один ордынец не избежал кары, но смерть встала и у изголовья Зинька. Смертельно раненный, он подозвал к себе младшего сына, уцелевшего в сечи, и приказал похоронить себя в таком месте, где бы его праха никогда не могла коснуться поганская рука…
Долго раздумывал сын над его завещанием, советовался с седоусыми рубаками и наконец объявил: «Я решил возвести на месте сожженного хутора над отвесным яром каменную крепость, в стенах которой и захороню останки отца». Как только это известие докатилось до днепровских порогов, сотни казаков двинулись к крутому яру над Ташанью. Всяк, кого Зинько Безродный вырвал из неволи, счел своим священным долгом вложить в вековечный дом атамана частицу и своего труда. Теперь уже не узнать, сколько лет и как именно возводилась Зиньковская крепость, однако известно: ни одному из завоевателей никогда не удавалось овладеть ею. Древние летописи рассказывают, что татары и ордынцы не раз пытались таранить ее стены, но проломить их так и не смогли. И поползли среди завоевателей слухи, что крутояровская крепость заколдована, что камни ее скреплены раствором, замешенным на крови…
Неизвестно, была ли хоть капелька правды в тех слухах, но потомки Зиновия Безродного — Крутояры — прославились впоследствии непревзойденным искусством в зодчестве. Церкви и храмы, крепости и дворцы, возведенные ими в разных городах и селах Украины, не имели себе равных. И все чаще к стыдливой Ташани стали наведываться королевские гонцы с тайными намерениями переманить талантливых зодчих на Дунай или за Альпы, на Рейн или к берегам Иордана. Но Крутояров не искушали златозвонные обещания: они держались своей отчизны, украшали ее каменными росписями. И откликнулись только на зов академика-архитектора Беретти, которому царь Николай I поручил соорудить в Киеве университет в память крестителя Руси святого Владимира. Пошли да и пустили корни на крутом берегу Днепра. Их руками и были возведены стены вокруг Лавры, закован в гранитное ложе непоседливый Крещатик, проложены под землей многокилометровые магистрали… За заслуги в деле возрождения «матери городов русских» губернатор выхлопотал для Прокопа Крутояра дворянское звание и небольшое имение. Но достатки и почет не вскружили Прокопу голову. Как и его предки, он каждое утро выходил с кельмой на строительную площадку. И сыновей приучил к своему ремеслу. Когда старшему из них, Дмитру, исполнилось семнадцать, отец повел юношу по улицам, показывая труды своих предков.
— Вот что, Дмитро, — сказал он напоследок. — Недолго уж мне осталось по земле ходить. Тебе суждено приумножить славу нашей династии. Езжай в Петербург и постарайся овладеть современной строительной техникой. А когда вернешься, я передам тебе семейную тайну нашей профессии. Никто не имеет права унести ее с собой в могилу: таков завет первого Крутояра.
И Дмитро поехал. Но то были времена, не очень способствующие изучению наук. Петербург кипел в предчувствия больших общественных бурь, студенчество было занято поиском путей к свободе. Скоро волнения эти нашли отклики и в юной душе Дмитра. В Андреевской школе, что на Васильевском острове, он услышал слова, от которых кровь вскипела в жилах. Не подготовленный к борьбе, не разбираясь в хитросплетениях политики, присоединился он к тем, кто так горячо говорил о будущем Украины. По поручению землячества распространял прокламации, ездил на Чернечью гору возлагать венок на могилу Кобзаря. А когда вернулся, его ждали жандармы. Чтобы избежать тюрьмы, пришлось немедленно бежать за границу. Уже в чужих краях вспомнил об отцовском наказе и… Никто не знает, каких усилий стоила Дмитрию учеба. Однако он добился своего. Собственно, получил диплом инженера, а добиться же ничего не добился. О возвращении в Киев нечего было и думать, а найти работу на чужбине…
В поисках куска хлеба пешком измерил Скандинавию, объездил Европу, побывал в Америке. Известие о свержении самодержавия в России застало его на далеких островах Новой Зеландии. Шел тогда Дмитрию уже тридцать третий год. Недолго думая, разорвал он контракт со строительной фирмой, собрал свои жалкие пожитки и направился в родные края. Но долгой, ах какой долгой показалась ему дорога до Франции. А у берегов Европы его настигло известие о новом перевороте в Петрограде. Русские эмигранты, наводнившие парижские отели, рассказывали о тех, кто «подло дорвался до бразд правления в России», такие невероятные ужасы, что беспомощный в политике Крутояр не решился возвратиться на родину. А что, если туда вернулись старые порядки? Поскольку все газеты в один голос пророчили очень быструю кончину большевистскому режиму, он решил временно задержаться во Франции. От нечего делать слонялся по эмигрантским притонам, прислушивался к разным фантастическим бредням, долетавшим с берегов Невы, и все ждал, ждал…
В Париже он случайно встретил красавицу землячку Глафиру Терещинскую. Ничего утешительного она, конечно, рассказать не могла, так как сама ничуть не лучше него разбиралась в революционных событиях, но то, что она сумела рассказать о себе, просто потрясло уже немолодого инженера. В дороге на семью Терещинских напали грабители, убили ее родителей, забрали ценности, и теперь Глафира осталась одна и без средств. Чтобы заработать на жизнь, она стала натурщицей в мастерских начинающих художников. Что будет дальше, она боялась думать. Не хотел об этом думать и Дмитрий, так как хорошо знал обычаи европейских городов. Поэтому он решительно запретил девушке выставлять себя напоказ. Снял для нее на свои нищенские сбережения небольшую мансарду на далекой окраине. А потом… потом и сам туда переехал. Так, невенчанные, соединили они на горьком перепутье свои судьбы.
Ровно через год у них родилась дочка, которую по обоюдному согласию назвали Светланой. Назвали так потому, что это маленькое существо стало единственным утешением, радостью и светлым лучиком в их жизни. А жили они, как и большинство эмигрантов, в беспросветной нужде, без каких-либо надежд на лучшее будущее. Тяжелые думы не давали покоя безработному Крутояру по ночам: «Что ждет мою крошку? Мастерские художников или…» Ведь на его глазах бывшие русские княгини вынуждены были идти на панель, вчерашние миллионеры превращались в нищих. И все чаще он задумывался над тем, что делается на родине. Почему непонятная и ненавистная для «свободного мира» большевистская Россия не разваливается в железных тисках фронтов? Почему не подымает от голода, как пророчили большие и малые газеты? Откуда берет силы для титанической борьбы?
После долгих и мучительных размышлений он однажды сказал жене:
— Итак, возвращаемся на Украину. Это решено. Мы — не цыгане, Светлана должна иметь родину.
— Но ведь все другие…
— Пусть другие поступают, как хотят, а мы возвращаемся.
Оформление соответствующих документов в советском представительстве не заняло много времени, и вскоре семья Крутояров отправилась домой. Отправилась — нечего греха таить — не без внутреннего страха. Как будет под большевиками? Однако все страхи вмиг развеялись, как только они прибыли в Киев. Земляки встретили их искренне и сердечно, без малейшей тени враждебности или подозрительности. Вообще Крутояры нигде не заметили никакого деспотизма и насилия, о которых столько трубили эмигранты. Простые люди свободно, без принуждения создавали основы новой жизни. Украина покрывалась лесами новостроек, и каждая пара рабочих рук ценилась, как нигде в мире. В наркомате учли большой опыт Дмитрия Прокофьевича и предложили ему работу в Академии архитектуры и строительства. «Правда ли все это? — спрашивал себя ошеломленный Крутояр. — Не сон ли?..»
Одно только омрачало его радость: он никого не застал из своей семьи. Отец, как ему сообщили, еще до революции разбился на стройке, а оба младших брата не вернулись с империалистической войны. С ними умерла и профессиональная тайна. Умерла именно на нем, Дмитрии. Поэтому, работая в академии, между дел он начал поиски утраченного секрета зодчих-прадедов. Интуиция подсказывала ему, что секрет таился в искусстве составлять строительный раствор. Возвращаясь мысленно к дням юности, он вспоминал, как отец, показывая на серую лоснящуюся жидкость, говорил ему, что она крепостью не уступает граниту. Но что именно и в каких дозах добавлялось к извести и песку, оставалось загадкой…
Потянулись годы труда. В повседневных заботах Крутояр не заметил, как его волосы посеребрила седина, а лоб прорезали глубокие морщины. В трудах блекли и отдалялись воспоминания о зря потраченной молодости, забывалось прошлое. И, возможно, вскоре выветрилось бы из головы совсем, если бы не памятный тридцать седьмой год. Именно в тридцать седьмом его прошлое вдруг напомнило о себе с такой силой, что враз померкло и закатилось солнце. Правда, впоследствии он старался не вспоминать тех событий. Слишком все было странным и запутанным в них, чтобы понять их далекому от политики человеку. Но в один из холодных осенних дней сорок первого года Крутояра все же заставили вспомнить. И не кто иной, как его бывший духовный наставник. Он появился на Печерске так же неожиданно, как и тогда в Андреевской школе на Васильевском острове.
— Случайно мне удалось узнать, что в этом доме проживает спутник моей юности. Узнаешь ли ты меня, старый друг?
Дмитрий Прокофьевич, конечно, узнал Квачинского. Он не мог его не узнать, хотя годы и оставили на лице Григория свой печальный след.
— Как же ты жил все это время, Дмитрий?
— Чем похвастать? Жил, как все.
— Не встречал никого из Андреевского кружка?
— Нет, не встречал.
— Пожалуй, только мы с тобой и остались из старой гвардии.
— Выходит, что так.
— Не замечал, как к нашим идеям относится современная молодежь?
— Я этим давно не интересуюсь. Еще в эмиграции навсегда проклял политику.
— Ты был в эмиграции?
— Долгие годы.
— А сюда когда возвратился?
— В двадцать втором.
— Не раскаивался потом?
— Нет.
— Неужели тебя не оскорбляли слежка, подозрительность, недоверие к каждому твоему слову? Разве ты забыл…
— Нет, не забыл. Но это было какое-то недоразумение.
— Недоразумение… Кому доверяют, того не корят прошлым по всякому поводу. Тебе же они не забыли ни пребывания за границей, ни участия в Андреевском кружке. Уверен, что и дворянского звания не забыли. Скажешь, не так?
Крутояр ничего не мог сказать. На допросах действительно говорилось о каких-то связях с разведками, о передаче неведомым лицам секретных сведений, другие невообразимые нелепости… Но откуда все это известно Квачинскому?
— А странно, что они тебя выпустили…
— Что ж тут странного? Выяснили, что я ни в чем не виновен, и выпустили.
— Но ведь в академию дорогу закрыли?
— Да, я вынужден был уйти на пенсию.
— Вот тебе и родина!
— Перед людьми у меня совесть чиста. Я делал все…
— А сделал ли? Насколько мне известно, ты длительное время работал над открытием сверхкрепких строительных растворов.
— Да, этой проблеме я посвятил почти двадцать лет.
— Однако они не дали тебе возможности завершить эту работу.
— Я почти завершил ее. Осталось проверить в производственных условиях.
— Скажи, а почему тебе не сделать это сейчас?
— Где? В этой комнате?
— Почему в комнате? В академии! Разве ты не слышал, что в ближайшее время открывается всеукраинская академия? Мне кажется, именно ты должен возглавить ее строительно-архитектурное отделение. Ты человек авторитетный, сумел бы сплотить вокруг себя специалистов, оставшихся в Киеве.
— О, организатор из меня никудышный, в этом я давно убедился. Да и здоровье уже не то. Не сегодня завтра могу слечь…
— Тем более надо спешить. Это ужасно — работать столько лет и все бросить, не доведя дело до конца. Хочешь, фирма «Тодт» создаст тебе все условия? Ну, а немецкие врачи позаботятся о твоем здоровье…
Квачинский затронул самое больное место в душе архитектора. Сколько тревог пережил Дмитрий Прокофьевич за последние недели! Он чувствовал, как тают его силы, как приближается роковой час, а между тем работа оставалась незавершенной. Были минуты, когда он ненавидел себя за то, что не смог закончить эксперименты на два-три года раньше. Надо же было растянуть до самой войны! В те дни, когда вражеские армии стояли уже под Киевом, испытания его строительного раствора, разумеется, мало кого могли интересовать. В академии советовали подождать, пока стабилизируется положение на фронтах. А когда оно стабилизируется? Через год, через два или через пять?.. Одним словом, Крутояр понимал, что последнего шага на двадцатилетнем пути поиска ему сделать не удастся. Поэтому он начал составлять подробнейший отчет о своей работе, чтобы ее смогли когда-нибудь завершить другие. И вот это предложение Квачинского… Предложение человека, который, собственно, искалечил ему всю жизнь и заслуживает только проклятия. Что ему ответить?
Выручил продолжительный звонок. По шагам в коридоре Крутояр догадался, что пришел фон Ритце. Этот немецкий офицер стал уже привычным гостем в доме. То ли его донимала бессонница или угнетало одиночество, но он почти каждый вечер приходил слушать музыку. Иногда и сам усаживался за фортепьяно и допоздна играл со Светланой в четыре руки. Фон Ритце всегда был подчеркнуто учтив, любезен и ничуть не походил на тех горластых, разнузданных завоевателей, которые терроризировали город. В душе Дмитрий Прокофьевич даже радовался этим посещениям, так как именно частым присутствием фон Ритце объяснял он тот факт, что его квартира ни разу не подвергалась ночным налетам.
— Наш сосед, господин фон Ритце, пришел, — поспешил он сообщить Квачинскому, чтобы только прекратить разговор.
— Полковник фон Ритце?!.
Прибывший был не менее удивлен, чем Квачинский. Они, видимо, никак не ожидали встретиться здесь. Поздоровались, как давнишние приятели, однако нетрудно было понять, что они то ли стесняются, то ли остерегаются чего-то. За чаем обменивались до тошноты изысканными любезностями. Откровенный разговор между ними состоялся уже за порогом квартиры Крутояров.
— Знаете, я собирался навестить вас перед отъездом в Берлин, — сказал Квачинский.
— Надеюсь, вы завтра не откажете мне в этой любезности.
— Мы могли бы поговорить и сейчас, если это вас не задержит.
— Я к вашим услугам.
— Зная ваши стремления в деле наведения порядка в этом большевистском крае, я хотел бы поделиться с вами некоторыми соображениями. Прошу только не считать мои мысли советом или тем паче…
— Что вы, что вы! Я всегда прислушиваюсь к вашим словам.
И это не было обычным комплиментом. Хотя фон Ритце и остерегался Рехера (в то, что Рехер — только чиновник министерства Розенберга, он уже давно не верил), но действительно прислушивался к его словам. Этот загадочный посланец Берлина поражал своей неисчерпаемой энергией, удивительнейшей осведомленностью в восточных делах, тонким пониманием ситуации и неумолимостью выводов. Обнаружив в Дарницком фильтрационном лагере некоего Псирика, служившего когда-то в большевистских верхах, Рехер получил от него важные сведения не только о структуре подпольных организаций на Украине, но и о местопребывании многих руководителей. И если фон Ритце надеялся в недалеком будущем получить генеральский чин и дубовые листья (об этом ему уже сказал фельдмаршал фон Рейхенау), то этим он в большой степени был обязан именно Георгу Рехеру.
— Будьте уверены, я не забыл, кто помог мне отрубить голову большевистской гидре в Киеве, — сказал он, коснувшись руки Рехера. — Без вас мне пришлось бы немало повозиться с подпольными бандами.
— Вы явно преувеличиваете мои заслуги. Я лишь выполнил свой долг. Сейчас совесть заставляет меня предупредить вас, что в городе поднимает голову еще одна гидра… Это — доморощенные лжегерои. В принципе националисты не страшны, но у них слишком длинные языки. Их болтовня о какой-то там самостийной Украине может поднять против нас определенную часть населения. А этого нельзя допустить. От услуг националистов, конечно, не следует отказываться, но они нужны нам лишь для черновой работы…
«А этого Рехера недаром приблизил к себе рейхсминистр Розенберг. Голова у него государственная, — отметил про себя полковник. — В его словах всегда есть здравый смысл. Мы действительно слишком много занимаемся большевистским подпольем и выпустили из-под контроля националистический сброд. Правда, эти крикуны ненавидят большевиков не меньше, чем мы, но это не дает им никакого права вмешиваться в политику. Политику определяет Берлин, а националисты — только для черновой работы. Их давно пора поставить на свое место. И куда только смотрит служба безопасности? Что же, я научу их, как служить фюреру!..»
Его постепенно охватывало то особое возбуждение, которое присуще изголодавшимся наркоманам, когда они наконец дорываются до морфия. Фон Ритце заболел этим возбуждением еще тогда, когда задумал превратить Киев в самый смирный город Европы. Теперь его уже пугало это состояние, ибо всякий раз потом у него наступала длительная и тяжелая депрессия: начинали мучить гнетущие мысли, а в последние недели все чаще стали слышаться какие-то угрожающие голоса. От них нельзя было ни убежать, ни укрыться: они преследовали, угнетали мысли и чувства. Были минуты, когда фон Ритце желал только одного: броситься куда глаза глядят из этого проклятого города и вычеркнуть его из памяти навсегда. Но без генеральских погонов и дубовых листьев он никуда не тронется из Киева. Он будет убивать и убивать, пока не добьется своего. Эти варвары веками будут дрожать при упоминании его имени. Он уничтожит каждого, кто отважится стать поперек его пути. Не пощадит он и националистов.
«С националистами я буду обращаться несколько осторожнее, чтобы не навлечь на себя беды. Ведь за их спинами в Берлине стоят влиятельные чины из абвера. Националистическую мерзость я зажму в кулак с помощью Рехера».
— Дорогой мой Георг, — фон Ритце положил на плечо Рехера руку. — Даже не знаю, как и благодарить вас за эти предостережения. Но для решительных действий…
— Вам нужны весомые доказательства?
— Именно так.
Рехер в свою очередь положил руку на плечо фон Ритце:
— Дорогой полковник, вы их получите предостаточно.
На Софийской колокольне глухо загудел колокол «Рафаил»…
Во сне Шнипенко не услыхал, а скорее почувствовал, как мелкими переборами «Рафаилу» откликнулись малые колокола, и вскочил. Не успел глаз раскрыть — завопил что было силы:
— Это так ты меня разбудила?!
Старая женщина в черном, сидевшая на краешке стула у кровати, встрепенулась. Ее костлявые, совсем высохшие пальцы беспомощно забегали по впалой груди, отыскивая, видимо, концы платка. А в больших, поблекших от тоски глазах застыл крик: «Боже милостивый, как же это я так непростительно зазевалась!..»
С полуночи сидела она в ногах у сына, чтобы вовремя разбудить его на службу. Но так и не разбудила. Видела, как мучительно кривятся его полуоткрытые губы, как подергиваются припухшие посиневшие веки, и все время говорила себе; «Пусть еще минутку поспит. Хоть минуточку…» Опомнилась лишь после крика сына.
— Ну, чего зенки вытаращила? Теперь можешь радоваться… И толкнула же меня нечистая сила понадеяться!
К таким словам старуха уже давно привыкла и нисколько на них не обижалась. Она была уверена: то не Роман, то горе его говорит. Вот если бы снять с его сердца хоть половину тревог… Но это было не в ее силах, единственное, что она могла сделать, это принести ему воды умыться. Принесла, подала рушник.
— Подавись им теперь! — И профессор швырнул рушник на пол.
Не ополоснув лица, не причесавшись, натянул прямо на пижаму свитер, брюки, вскочил в штиблеты и, сорвав с вешалки пальто, стремглав кинулся к двери. А мать так и осталась стоять посреди спальни с графином воды в руках. Униженная, заброшенная, ненужная.
Солнце еще не взошло, когда Шнипенко, застегивая на ходу пуговицы, выскочил из подъезда. Покрытая седым инеем улица лежала тихая и безлюдная. Только в морозном воздухе вяло плыли густые волны церковного звона. Его раздражали и необычно торжественный звон, и холодный колючий воздух. Бесили и любопытные лица, со страхом выглядывавшие сквозь проталинки в обледенелых стеклах. Все вокруг как будто злорадно ухмылялось. «Ага, опоздал на панихиду по убиенным рыцарям! А ведь генерал Эбергард специально сократил комендантский час… Нет, не воспользовались вы, пан Шнипенко, удобным моментом. Теперь вам придется тихонечко сидеть на задворках и не рыпаться. А то, чего доброго, ваши сообщники еще поинтересуются, почему вы игнорируете богослужение…»
В соборе Андрея Первозванного народу было набито битком. О том, чтобы протолкаться к амвону, нечего было и думать. Шнипенко нашел местечко близ иконы Варвары Великомученицы и трусливо вытянул голову, пытаясь разглядеть стоящих в первых рядах. Там были три представителя немецкого командования. Председатель Украинской национальной рады в Киеве профессор Волячковский. Прибывшие недавно из Берлина доктор Кандыба и генерал Копыстянский. Редактор «Украинского слова» розоволицый Иван Рогач. Рядом с ним — вислогубый Гоноблин, а дальше — служащие городской управы, полицаи, новоявленные паны и торговцы. Вдруг у Шнипенко потемнело в глазах: между головами мелькнул знакомый с давних времен затылок. Толстый, выхоленный, перерезанный чуть ли не от уха до уха глубокой поперечной складкой. Меж бугроватых лоснящихся шишек темнела еще одна продольная. Если взглянуть на нее сбоку, то могло показаться, что на затылке был преднамеренно высечен зловещий крест.
«Синклер!» — на голове профессора зашевелились волосы. Ему страшно захотелось стать маленьким и незаметным. Чтобы спрятаться за спинами, он ссутулился, пригнулся.
С генералом Синклером у Шнипенко были старые счеты. Еще в конце семнадцатого года пересеклись их дорожки. Когда большевики начали выметать из Петрограда всяческую монархическую шушеру, этот романовский сатрап оказался в Киеве. Изголодавшийся и перепуганный, он, чтобы как-то прокормиться, стал выклянчивать у предводителей Центральной рады, которую, кстати, за месяц перед этим призывал вырезать всю без остатка, тепленькое местечко для себя. По чьей-то злой воле этот отпетый черносотенец был введен в состав петлюровского генерального штаба, но, учитывая его шовинистические, украиноненавистнические настроения, было решено приставить к этому новоявленному «национальному герою» надежного переводчика-адъютанта. Неизвестно почему выбор пал на молодого тогда Романа Шнипенко, который в качестве делегата фронтовой части находился при политическом отделе генштаба. Выбор оказался удачным. Ни один шаг, ни одно слово Синклера не оставались без внимания «адъютанта». Синклер быстро все понял и стал искать случая избавиться от негласного наблюдателя.
Такой случай вскоре представился. Когда Красная гвардия стала приближаться с севера к Киеву, петлюровское командование разъехалось на места боев, чтобы вдохновить казаков на ратные подвиги. За старшего в штабе каким-то чудом оказался Синклер. Получив сведения о ходе боев под Крутами, он вызвал среди ночи Шнипенко, вручил ему запечатанный сургучом пакет и приказал немедленно, не дожидаясь утра, доставить его на Левобережье полковнику Болбачану. Но где искать этого полковника? Шнипенко выехал за Дарницу, порасспросил кое-кого, но ответа не получил. Ему казалось, что генерал просто выдумал это поручение с пакетом, чтобы… Поэтому, попав в первый же хутор, Шнипенко заночевал в нем. А утром, увидев, как по дороге со всех ног бегут петлюровские курени, бросился за ними к Киеву. Однако не успел он перебраться через Днепр, как его схватили молодчики из контрразведки. Допросов не было. Суда тоже. Просто объявили, что он обвиняется в разгроме куреней под Крутами, поскольку, дескать, пакет не был доставлен в резервный полк, который ждал в засаде приказа ударить по красным. Шнипенко не сомневался, что Синклер просто учинил над ним расправу руками других, но поделать ничего не мог. Покорно ждал, когда его выдадут на растерзание озверевшим, пьяным от крови и водки казакам. И его выдали бы, если бы в тот критический момент не нагрянул в штаб Квачинский…
Очутившись вскоре в красных войсках, Шнипенко постарался все случившееся перекрасить в другие краски. С больших и с малых трибун он красноречиво рассказывал о том, как обрек на поражение под Крутами петлюровские части, умышленно не доставив полковнику Болбачану приказа о наступлении на красные тылы. Об одном он умалчивал: о том, как удалось ему избежать расстрела. Но ему верили, считали героем и всячески помогали разыскать среди пленных Синклера, которого он жаждал прикончить собственными руками. Но розыски ничего не дали: генерал исчез бесследно. И вдруг такая встреча через двадцать четыре года!
На колокольне натужно загудели колокола.
Служба кончилась, и из собора высыпали паны и подпанки. Шнипенко видел, как возле амвона дюжие молодчики подхватили на плечи прикрытые желто-блакитными полотнищами гробы с костями «убиенных под Крутами рыцарей» и потянулись к выходу. За ними двинулись с непокрытыми головами и высокопоставленные особы. Процессия направилась к Аскольдовой могиле, где должно было состояться захоронение останков петлюровских вояк.
Сотни полторы-две людей медленно шли по мертвым улицам города. Шли, чинно построившись по рангам, со скорбной молитвой на неправедных устах. Шнипенко плелся молча в последних рядах. Он умышленно терся среди неопределенной публики в конце процессии, чтобы не столкнуться невзначай с Синклером. С огромной радостью профессор сверкнул бы сейчас пятками, если бы не помнил строгого приказа Рехера-Квачинского: «Вы должны быть среди эти людей моими глазами и ушами…» По правде говоря, сейчас этот наказ грел его душу. «Нужно благодарить бога за то, что он послал мне эту встречу с Рехером. Если Рехер сумел спасти меня от могилы уже дважды, то наверняка поможет и в третий раз. Да и где там разным синклерам мериться силой с Рехером!.. А все-таки почему он так заинтересовался сборищем этих чванливых жуликов? Неужели там, в верхах, намечается что-то против них? Господи, вот хорошо бы!.. А уж я-то помог бы им раскусить этих пройдох».
Хоронили «убиенных под Крутами» с ружейным салютом. Когда отголоски от выстрелов растаяли в заднепровских далях, к холмику свежей земли протолкался низкорослый, неказистый старик с длинной бородой. Немощным голосом он долго и нудно гундосил про какое-то воинство и про какую-то славу. Его сменил генерал Копыстянский и тоже затянул про былое величие нации, про возрождение и призвание. Шнипенко эта болтовня ничуть не интересовала, он терпеливо ждал выступления Синклера.
— Перед нами миллионы украинской молодежи, — захлебывался в фальшивом экстазе редактор «Слова», как будто бы перед ним действительно были эти миллионы. — Молодежи, которая редко слышала правду о своей родине. Эта молодежь самой судьбой призвана стать на борьбу за независимость своей государственности. Нам нужна молодежь сильная телом и духом, которая способна продолжать дело, начатое Святославом и Мазепой. Только народ, имеющий такую молодежь, может завоевать себе надлежащее место в Европе. Слабые народы рано или поздно становятся не более как навозом истории. И это мы должны помнить. И на могиле убиенных рыцарей должны дать святую клятву: Украина — превыше всего!
Здоровяки, несшие на плечах гробы, дружно взревели:
— Слава! Украина — превыше всего!
Когда панихида кончилась, наиболее видные ее участники были приглашены на банкет. Шнипенко, конечно, не заметили. Да он все равно никуда бы не пошел: дома его ждали дела куда более важные, чем болтовня в кругу, где каждый ненавидит остальных, остерегается и тайком подкусывает. Пока киевская элита справляла поминки по «убиенным рыцарям», он готовил поминки для нее самой. В недобром вдохновении его рука привычно чертила донос такого содержания:
«Военному коменданту г. Киева генералу Эбергарду.
Обербургомистру г. Киева доктору Рогаушу.
Господа!
Я считаю своим долгом довести до вашего сведения, что в городе поднимают голову круги, которые сознательно разрушают фундамент наших дружеских связей с Германией. Оскорбительно, что эту неблаговидную деятельность развернула украинская эмиграция, вернувшаяся сюда вслед за германской армией. Конечно, для человека нет большего горя, чем доживать свой век за пределами родины, и можно понять радость тех, кто, услышав об освобождении Киева, поспешил возвратиться под родную крышу. Те эмигранты, которые не слонялись по заграничным кафе и дискуссионным клубам, а отблагодарили своих хозяев тем, что неустанно ковали оружие против большевизма, заслуживают всемерного нашего уважения. Мы склоняем головы также перед теми, кто, желая помочь отчизне, приняли подданство государств оси и стали солдатами фюрера. Однако среди прибывших эмигрантов мы, к сожалению, встречаем и таких, которые первыми бежали в восемнадцатом году, когда почуяли, что пахнет жареным, и ничего не сделали для дела освобождения родного края, будучи в эмиграции, зато сейчас первыми бросились сюда, чтобы урвать для себя кусок пожирнее.
Это люди крысиной натуры. В поисках жирного куска они разносят по родному дому чуму недоверия, раздора и неблагодарности. Именно такие крысы посредством фарисейства и двуличия вошли в доверие немецких военных властей в Киеве и захватили ответственнейшие посты местного самоуправления. Эти прожорливые пришельцы сейчас суетятся, шумят на всех перекрестках, пытаясь представить себя крупными политиками. Но приглядитесь к ним пристальнее, прислушайтесь к их болтовне! Это краснобаи! Это неучи и бездельники. Это общественный мусор, которому не хватает ни мужества, ни чести, чтобы сознаться в своем невежестве. Нынешний киевский политик — это шарлатан и эгоист. Вместо того чтобы повседневно заботиться о кровных делах народа, призывать его к терпению и намечать вместе с немецкими освободителями общие цели, он заботится только о себе. Его цель — добиться портфеля. Он не хочет честно трудиться, он жаждет только руководить, сидеть хоть на маленьком, но непременно — троне. Для достижения своих целей он не чуждается самых омерзительных средств: клеветы, провокаций, обмана. Своими разнузданными и безответственными речами он растравляет в народной душе старые раны. А разве об этом мы должны сейчас думать?
Фюрер призвал нас: «Украинцы, за работу!» И мы четко осознали, что наше счастье в счастье великого немецкого народа, в неустанном труде на благо великой Германии. А чем пахнет от призывов, которые провозглашали на панихиде по «убиенным рыцарям» господа Синклер, Гоноблин, Копыстянский, Рогач и другие? Вот что говорят они: «Украинец должен наконец перестать быть быдлом. На протяжении столетий все наши угнетатели красиво говорили: «Работайте! Работайте! Работайте!» И мы веками работали на благо других. Но теперь довольно! Мы не рабы! Украина — превыше всего!..» От этих слов так и несет предательством. Туманными фразами о самостийной Украине синклеры, рогачи и гоноблины дурманят головы простым людям, отвлекают их от единого пути с немцами.
Вместо того чтобы призывать украинский народ к дружному труду, вместо того чтобы призывать учиться у немецкого народа, пришельцы-эмигранты поднимают на щит тени забытых предков и тем самым отвлекают внимание украинского народа от освободителей. Вместо того чтобы призывать крестьянина и рабочего к абсолютной лояльности, воспитывать их в духе полного и безоговорочного доверия к немцам, политиканы типа Синклера, Рогача, Гоноблина, Ольжича, Шумелды пытаются сеять преступные настроения сомнений и недоверия… Похоже на то, что они затевают игру в отвратительнейшее чудище «демократии» — парламентаризм. Но для чего нам этот вертеп болтовни? Мы бесконечно счастливы уже тем, что о нашем будущем печется великий вождь всех времен и всех народов Адольф Гитлер.
Истинные друзья и почитатели фюрера твердо верят, что немецкое командование в Киеве не допустит анархического растления, избавит киевлян от необходимости выслушивать предательские напутствия авантюристов. Именем бога мы призываем власти объявить беспощадную борьбу всем тем негодяям, которые хотят помешать нашему искреннему сотрудничеству с освободителями. А немецкая нация достойна того, чтобы ею восхищаться, ей следовать. Самым святым своим девизом мы считаем: верность и труд!»
Шнипенко размашисто подписался, не забыв упомянуть все свои титулы. Вытер дрожащей рукой со лба обильный пот, вышел из-за стола и прошелся взад-вперед по кабинету, довольно потирая руки. На мгновение остановился перед каменным идолом в углу. Смотрел на плоское, непроницаемое лицо забытого бога долго и тупо, как будто хотел найти у него сочувствие или одобрение. Потом надел пальто и отправился в канцелярию Рехера-Квачинского…
13 декабря служащие городской управы были крайне удивлены отсутствием на рабочих местах двадцати семи своих коллег. Недосчитались в тот день сторонников нового порядка и в других оккупационных учреждениях. Удивляло и то, что не вышла газета «Украинское слово», а с Софийской колокольни были сняты желто-голубые флаги и трезубцы. Но вряд ли кто-нибудь, кроме профессора Шнипенко, догадывался о том, что произошло в городе. И лишь в полдень по Киеву разнеслись слухи: минувшей ночью гестапо арестовало многих националистических главарей. Аресты продолжались и днем. И когда к управе подкатил черный автомобиль, предприимчивые чины оцепенели от ужаса: кого возьмут?
На этот раз взяли председателя отдела науки и культовых учреждений. Однако его повезли не к серому «предсмертнику» на Владимирской, где расположилось гестапо, а в резиденцию обербургомистра.
Доктор Рогауш встретил Шнипенко на пороге своего кабинета.
— Господин профессор, — сказал он, усадив прибывшего в кресло. — Немецкие власти тщательно изучили ваше заявление и нашли его разумным и интересным. Вы проявили глубокое понимание нынешней ситуации и оказали нам большую услугу. Сам генерал Эбергард велел передать вам свою благодарность. Мы, немцы, умеем ценить людей, которые нам верно служат. Но скажите, профессор, вы согласны публично провозгласить взгляды, которые так тщательно изложили в заявлена и?
Шнипенко сразу же понял, куда клонит обербургомистр, и тоном человека, оскорбленного в лучших чувствах, ответил:
— Своих взглядов я никогда не стыдился.
— Это похвально. В таком случае позвольте поздравить вас с назначением на пост редактора «Нового украинского слова». Да, да, не удивляйтесь: рогачевское «Украинское слово» больше не существует. Вчера мы закрыли этот листок, так как он не оправдал наших надежд. Хочу верить, что с «Новым украинским словом» подобного не произойдет.
— Безусловно!
— Вам надлежит начинать все заново. Прежде всего подберите работоспособный и, главное, абсолютно лояльный аппарат. Программой нового органа должно стать ваше же заявление. Вы напечатаете его вместо передовой в нервом номере! Все текущие инструкции и указания получать будете через господина Губера. Запомните: господина Губера. Он будет, так сказать, вашим советником. Все понятно?
Голова Шнипенко почтительно склонилась на грудь.
— Так вы подумайте над моим предложением, Олесь. Будьте уверены, мы прекрасно сработаемся. Вы ведь знаете, как искренне я вас уважаю. И пусть не пугает вас…
— Хорошо, я подумаю. — Олесь поспешил откланяться. Ему хотелось как можно быстрее остаться одному, чтобы во всем спокойно разобраться. Правда, он не верил, что сможет до конца понять поведение профессора. В самом деле, разве мог он когда-нибудь вообразить, что университетский кумир, который годами без устали извергал с кафедры настоящие потоки сентенций о «святой верности высоким идеалам», вдруг растопчет так бесцеремонно именно те самые идеалы?
«А ведь как он рисовался перед нами! Неужели все его речи — только золотом тканная одежда низкой и растленной души? Почему же все мы, как ягнята, покорно слушали его лживые тирады и верили? Глупцы, несусветные глупцы!»
Встревоженный и подавленный, Олесь опрометью выскочил на улицу. Вдохнул полной грудью воздух и замедлил шаг. Погода в это утро была великолепная. После двухнедельных холодов морозы наконец смягчились, утихли обжигающие восточные ветры. Снег тоже как-то сразу стал мягче, податливее, как пышное тесто из крупчатки. Но Киев лежал тихий, оцепеневший, как бы в предчувствии злых вьюг. Улицы были пустынны и не расчищены. И Олеся вдруг охватило чувство одиночества и заброшенности. Он медленно шел узенькой протоптанной тропинкой, шел наобум, только бы не стоять на месте. А из головы никак не выходило: «Предлагаю вам место соредактора в газете… Нет, нет, работой вы не будете перегружены: вашей обязанностью будет лишь просматривать публикации на немецком языке. Будьте уверены, мы чудесно сработаемся…»
Соредактор «Нового украинского слова»… Нет, не ожидал Олесь, направляясь к профессорскому дому, услышать такое предложение! В своей записке Шнипенко не обмолвился об этом ни единым словом. Просто просил навестить его. «Странно, почему это вдруг он меня вспомнил? За какие заслуги оказал такой «почет»?.. Разве вспомнил историю с исключением из университета? И рассчитывает, что я буду мстить? Чудак, я уже давно не тот Химчук, каким был год назад… А может, Феодал прослышал о возвращении моего отца?» Именно в этот миг Олесь вспомнил перекошенное от испуга лицо Шнипенко, когда тот весной пришел к ним домой и увидел на полках экслибрис Квачинского. Вспомнился и странный разговор с профессором перед вступлением немцев в Киев…
У Золотоворотского сквера Олесь остановился. Многолюдный, шумный прежде уголок города прозябал сейчас в забвении и запустении. Редкие следы вели к подъездам домов, к переулкам, и ни один не вел к седому свидетелю былого величия русичей. Киевляне, казалось, забыли о величии своих предков. Проваливаясь в снег чуть не до колен, Олесь добрался до Золотых ворот. По заснеженным ступенькам поднялся на то место, где в древности, пораженные богатством и мощью столицы Руси, иноземцы склоняли головы перед входом в Киев.
— Ты что там делаешь?
Оглянулся — Оксана. В легоньком платьишке и парусиновых туфельках топчется на дороге. Ему стало больно, что он сыт и одет, а человек, который жертвовал для него всем, чем мог, бегает на морозе в летних туфельках. И, наверное, голодает. Со времени их последней встречи лицо ее еще больше вытянулось и стало призрачно-бледным.
Быстро сбежал вниз. Схватил ее руки: пальцы как ледяные. Кажется, слегка сожми — переломятся. Не говоря ни слова, вынул из кармана связанные еще матерью рукавички и неумело стал натягивать их на девичьи руки.
— Как ты тут очутилась?
— Отгадай. Впрочем, скажу: в мединституте была.
— В мединституте? Зачем?
— Документы сдала. Не хотела тебе об том говорить, пока не сдам вступительные экзамены, а вот видишь… — Она заглянула ему в лицо, видимо надеясь найти поддержку и понимание. — Знаешь, почему я так поступила? Не хочу на них работать. С какой стати я буду с утра до вечера перешивать железнодорожное полотно?.. Чтобы они могли бесперебойно снабжать фронт снарядами? Да пусть руки отсохнут у тех, кто будет им помогать! Вот почему и сдала документы в мединститут.
— Правильно поступила.
— Понимаешь, все мы сговорились бросить работу. Часть наших пошла уже в Саливонки на сахарозавод, другие разбежались по селам. Я перебралась к Явдохе, чтобы силой не заставили…
— Когда вступительные экзамены?
— Через неделю. После Нового года, говорят, занятия начнутся. У меня к тебе просьба: дай мне на время твои учебники. Может, хоть что-нибудь успею прочитать.
— Ничего я тебе не дам.
Молнии сверкнули в глазах Оксаны.
— Не дашь?
— Нет, не дам, даже не надейся, — подтвердил Олесь так же серьезно. — Ты просто будешь готовиться в моей комнате. Да, сегодня же ты переберешься к нам. Навсегда.
То ли от этих слов, то ли от холода Оксана вздрогнула и зябко поежилась.
— Что это ты выдумал? Что ты выдумал?
— Какие выдумки? Я уже давно собирался сказать тебе… Да не мастак я говорить красиво. Ты уж прости. Но красивые слова я еще непременно скажу. Потом когда-нибудь скажу…
Он взял ее под руку, и она покорно пошла рядом. Пошла ошеломленная, поникшая, с низко опущенной головой. Уже на углу обернулась, наверное, чтобы лучше запомнить место, где услышала самые дорогие за всю ее жизнь слова. Но различить это место сквозь мутную завесу, внезапно опустившуюся на глаза, так и не смогла. И все еще не могла поверить в свое горькое счастье, которое так неожиданно настигло ее среди омертвевшей, заснеженной улицы у Золотых ворот. Сколько мечтала, как ждала она этого дня, а вот когда он наконец наступил — поверить не могла. А что, если это только сон, скоропреходящий мираж?..
Оскорбительно короток был их путь в паре. Уже возле бульвара Шевченко его пересекла многосотенная колонна, окруженная вооруженными всадниками-эсэсовцами. Заложники!
— За что их?
— Наверное, за поджог Думской, — слова Оксаны прозвучали жестко и сухо. — В Бабий яр гонят…
Утром в магазине для фольксдойчей, где Химчуки с недавнего времени стали получать продукты, Олесь тоже слышал краешком уха, что минувшей ночью подпольщики сожгли здание бывшего обкома партии, но не поверил этому. Какой смысл жечь пустое помещение? Разве только затем, чтобы уничтожить гигантскую карту, уже неделю красовавшуюся на его стенах?
Он видел эту карту. Власти повесили ее в таком месте, где киевляне хочешь не хочешь должны были созерцать успехи немецкого оружия. За добрую сотню шагов в глаза бросался парусиновый квадрат гигантских размеров, пересекаемый жирной ядовито-синей полосой, которая обозначала линию фронта. Она начиналась под окнами третьего этажа — на Кольском полуострове, — круто сползала вниз к Ладожскому озеру, потом угрожающе выгибалась вправо, роковой опухолью подступала к Москве, проходила под Воронежем, пересекала пополам Донбасс и обрывалась уже над окнами первого этажа — под Ростовом-на-Дону. Особенно гнетущее впечатление производили синие стрелы. Казалось, они метили впиться в сердце каждого прохожего. Поэтому Олесь сначала даже обрадовался, узнав, что карты больше нет. Разве же он мог подумать, что за эту карту прольется столько невинной крови!
Оборвалась и потерялась вдали колонна. Легкий ветерок медленно заносил снежной крупой следы нескольких сотен заложников. А Олесь продолжал стоять на краю дороги с опущенной головой. И, наверное, не скоро бы он опомнился, если бы Оксана не тронула его за локоть:
— Поземка начинается… Видно, метель будет…
— Метель? Да, да, наверное, будет.
— Что ж, пора расходиться.
— Расходиться? Да ты что? Мы пойдем к нам…
— Только не сейчас. Не в добрый час затеяли мы… Подождем лучших дней. А сейчас — будь счастлив, — она коснулась его щеки холодными губами и пошла, не оглядываясь.
— Что же это творится, Петрович? — задыхаясь, обратился к нему Олесь, переступив порог своего дома. — Я вас спрашиваю: что творится? Какие же мы, к черту, защитники народа, если за наши поступки должны расплачиваться невинные люди? Сотни людей!.. Ну, зачем надо было поджигать Думскую? Чего этим достигли? Карту уничтожили? Но ведь осталось радио… С утра до ночи оно трубит на всех перекрестках о наступлении на Москву. А за эту паршивую карту сегодня триста человек сложили головы… Нет, я с этим согласиться не могу!
Запнулся. Его поразила бледность, заливавшая лицо Петровича.
— Все сказал? — услышал Олесь спокойный, даже слишком спокойный голос.
— Достаточно!
— Спасибо за откровенность! И за предостережение спасибо. Но все свои претензии ты высказал не по адресу. Я ровно столько же знаю о поджоге Думской, сколько и ты. И возмущаюсь этим бессмысленным действием не менее тебя… Это — не борьба, это нечто среднее между авантюризмом и скрытой провокацией. Но это не вина, а беда наша, что такое случается… Ты слышал про октябрьские погромы в Киеве? Знаешь, сколько наших сложило головы в Бабьем яру? Подумай, мог ли почти совершенно разгромленный подпольный центр удержать связи со всеми уцелевшими группами? Конечно, не мог. А группы стали действовать на свой страх и риск, часто вопреки нашей генеральной линии… Мы делаем сверхчеловеческие усилия, чтобы сплотить все, что способно к борьбе, в целостную организацию, направить по одному руслу все силы сопротивления. Но легко сказать: объединить все силы сопротивления. Беспощадный террор, провокации, частые провалы, предательство… Скажу прямо: даже преданные партии люди и те без большого желания идут на то, чтобы устанавливать с кем-либо связи. И об этом знают фашисты. И, конечно, пытаются погреть руки на наших трудностях… Скажи, а ты абсолютно уверен, что поджог Думской — не дело рук самих же оккупантов? Нет?.. Я тоже нет. Скорее даже убежден: это их очередная провокация! Ты правильно подметил: такими действиями можно вызвать у населения только озлобление против подпольщиков, ненависть к ним. И самое страшное, что мы бессильны вывести пришельцев на чистую воду. Чтобы народ нам поверил, нужны весомые аргументы, а не громкие слова… Нам нужны люди, люди и еще раз люди, которые бы работали на нас во всех оккупационных инстанциях и нацеливали наш огонь на самые слабые места фашистов. Конечно, такие люди будут…
Последнее время Петрович не раз вел такие беседы со своим юным другом, но только сейчас Олесь понял, скорее ощутил сердцем, какую титаническую работу надлежит выполнить безымянным воинам невидимого фронта. Действительно, как собрать в целостную организацию распыленные, глубоко законспирированные группы и группки? Как узнать о тайных намерениях гитлеровцев? Где взять надежных и мужественных людей?..
— Скажи, Петрович, для подполья нужно, чтобы в редакции местной газеты был свой человек?
Какое-то мгновение тот удивленно смотрел на Олеся:
— Конечно.
— Сегодня профессор Шнипенко предложил мне место соредактора по немецким публикациям в «Новом украинском слове». Если я могу принести пользу…
— Дорогой мой мальчик, ты уже принес пользу. Документы и продовольственные карточки, которые ты раздобыл…
— Об этом забудем: заслуги моей тут мало. Просто — счастливая случайность. А я хочу жить не за чьими-то спинами, а делать пусть хоть незначительное, но нужное для победы дело.
— А ты представляешь себе, что тебя ждет? — В голосе Петровича искренняя отцовская тревога. — Это не Дарницкий лагерь. От тебя отшатнутся самые близкие люди. И ты не будешь иметь права… Хватит ли у тебя сил переносить незаслуженное осуждение?
— Хватит.
— Не спеши: потом отступление будет невозможно.
— А я не собираюсь отступать!
— Иванку, родной, проснись! Выгляни на улицу… — тормошила Олина, вбежав в комнату. — Наконец-то произошло!
— Что произошло? — Ивана так и подбросило в постели.
Он уже давно не спал, но никак не решался встать. В комнате был такой холод, что даже дневной свет не процеживался сквозь замурованные снегом оконные стекла. Иван не любил залеживаться, издавна приучил себя вскакивать сразу же, как только просыпался. Но в это утро лежал, боясь даже руку высунуть из-под наваленного на спину тряпья. Когда Олина, вся дрожа, начала одеваться, прикинулся спящим, чтобы не вздумала будить. Она молча натянула на себя холодную одежду, обулась в старенькие валенки, сушившиеся с вечера на плите, взяла ведро и вышла во двор. А он так и не раскрыл глаз, как будто ждал, что какая-то посторонняя сила поможет ему подняться с кровати. И такая сила нашлась.
— Так что же произошло?
Олина схватила его шею дрожащими руками. Он еще больше встревожился.
— Что на тебя нашло? Скажи же наконец!
— Иванку, дорогой, если бы ты знал… Сейчас и старые и малые на улицах. Люди молятся, плачут…
— Молятся?
— От радости, Иванку. Немцы бегут! — И зашлась неудержимым смехом.
Он встряхнул ее за плечи:
— Что ты плетешь? Как бегут?
Она посмотрела ему в глаза, вынула из рукава измятый листок и тихим голосом:
— Послушай… «Дорогие наши земляки-киевляне! Многострадальные отцы, матери, сестры и братья наши! Запомните эти декабрьские дни, навечно запомните эти морозные ночи — именно сейчас рождается долгожданная страница борьбы советских народов с фашистскими вандалами. Время наших неудач кончилось — начинается освобождение священных земель наших от коричневых полчищ. На прошлой неделе на мглистых подмосковных полях, откуда в старину выходили полки Дмитрия Донского на Куликовскую битву, где ополчение Минина и Пожарского нанесло смертельный удар польским интервентам, где дымом развеялась слава Наполеона, — советскими войсками разбиты лучшие, отборнейшие дивизии Гитлера! Красная Армия перешла в могучее контрнаступление на всех фронтах! Хваленые фашистские вояки бегут, оставляя горы трупов. Время окончательной победы не за горами…»
Загудели, забили над головой Ивана колокола, поплыли перед глазами яркие круги. «Время окончательной победы не за горами…» Нет, не так легко было поверить, что скоро настанут времена, когда можно будет ходить по улицам, не ожидая ненавистного «хальт», радоваться безоблачному небу и чистому солнцу. Иван выхватил из рук Олины листовку и впился глазами в ровные строчки. В груди медленно холодеет: время окончательной победы не за горами!..
— Где ты взяла?
— На улице. У колодца. — Закинув руки за голову, она подошла к кровати, упала лицом в подушки.
Он смотрел на ее вздрагивающие плечи и сам невольно заулыбался. «Время окончательной победы не за горами!..» Ему хотелось упасть рядом с Олиной и, раскинув руки, смеяться, смеяться — за все дни вынужденного молчания. Однако он не упал. И не захохотал.
— Ну, довольно. Слышишь? Не теряй головы.
Иван знал Олину как непосредственного, впечатлительного и умного человека. Знал, что ее привлекают люди большого ума, кристальной честности, исключительного мужества, и всячески старался именно таким выглядеть в ее глазах. И небезуспешно. Олина уже давно потеряла способность трезво смотреть на его поступки, — наверное, именно за это он и ценил ее. Но радовалась ли она так когда-нибудь раньше?.. Иван тяжело опустился на стул, поник головой. Очнулся только тогда, когда она села рядом на пол.
— Почему грустишь, Иванку? В такой день?
«И верно, чего грустить? Скоро воля! Если уже фашисты начали драпмарш, то кончат они его не иначе как в Берлине. А победа все смоет…»
— Я радуюсь, Олина, радуюсь…
— Не смеши! Не искренен ты со мной, я сердцем это чувствую… Не первый день…
— Чудачка ты, право. Не таюсь я перед тобой. Просто прочитал листовку и задумался. Ты ведь знаешь, как все для нас складывается… — И давай рассказывать о всяких трудностях, которые возникают и при налаживании связей с уже существующими молодежными подпольными ячейками, и при организации новых «троек» и «пятерок».
Все это было правдой. Судьба не поскупилась на трудности для их малочисленной группы. Но он акцентировал их, чтобы скрыть от Олины свое мрачное настроение, мучившее его еще с того момента, когда Иван увидел на бульваре Шевченко длинную колонну заложников, гонимых эсэсовцами к Бабьему яру. Не раз и не два видел он на киевских улицах такие процессии смертников, но жуткий поток обреченных на бульваре буквально разорвал ему сердце. Где бы ни был, что бы ни делал, а перед глазами всякий раз вставали девочки-близнецы, провожавшие своего папу-заложника к могиле, уцепившись за полы его пиджака. Иван знал того человека: это был бухгалтер Пелюшенко, с которым он познакомился под Витой-Почтовой на сооружении оборонительных рубежей. Знал он и то, что было причиной гибели Пелюшенко. Это была расплата за Думскую, которую Иван разрушил вместе с Миколой, чтобы зловещая карта со стрелами-клювами не наводила ужаса на киевлян…
Иван старался говорить о трудностях убедительно, эмоционально, но было видно: его словам не развеять сомнений девушки.
— Вот и рассказывай тебе о наших трудностях. Ты все равно не веришь, — закончил наконец.
— Не чувствую искренности.
Сказано это было таким тоном, что Ивану даже понравилось, что Олина ему не поверила. Ему давно хотелось поделиться своими переживаниями. Но с кем? Плакаться перед Олиной стыдно, Микола вряд ли понял бы его муки совести, а с Платоном у него в последнее время отношения ухудшились. Кому же довериться?
— Не чувствуешь искренности?.. Почему-то все жаждут искренности… Что же, ты ее получишь. Только предупреждаю: не обожгись! Не стану скрывать, бывают такие минуты, когда… когда я глубоко презираю себя. Ненавижу. Не делай больших глаз, сейчас я говорю святую правду. Хотя это, возможно, и трудно понять. Для вас всех я — эталон мужества и выдержки. Но если бы кто-нибудь знал, что иногда творится здесь… — Он стукнул себя кулаком в грудь. — Короче, трудно мне сейчас. Я чувствую, как что-то умирает в моем сердце… Слушай, ты знаешь, что значит ошибаться в себе?
Олина отрицательно покачала головой.
— Счастливая! Если б я мог забыть, вытравить из памяти…
— Что же ты такое натворил?
— Что натворил?.. — Но прежде чем ответить, он пытливо посмотрел на притихшую, пораженную девушку и вдруг испугался своей откровенности. Как вода в песок, ушло желание поделиться мыслями. — Да ничего особенного я не натворил. Просто не всегда был умным.
— Ха-ха-ха… Нашел из-за чего страдать. Все мы были неразумными. Но ведь на то впереди и жизнь, чтобы исправлять ошибки… Знаешь, я даже довольна, что ты так… Порой мне казалось, что ты жестокий, бездушный. А ты… По-моему, только настоящие люди способны так переживать…
— Да разве я за себя переживаю? О собственных муках и заикаться бы не стал. Тут речь идет об общем деле… Вот мы провели в оккупации три месяца, а что успели сделать? Что будем говорить, когда вернутся наши?
— Неужели нам придется краснеть? — прошептала она. — Мы же не сидели сложа руки. Столько больших и малых операций…
— Четырнадцать операций! Но чем мы докажем, что их провела наша группа?
— Что ты несешь, Иван? Неужели кто-нибудь усомнится в этом?
— Конечно! Вот увидишь. Те, что сидят сейчас по разным закуткам да пописывают листовочки, непременно бросятся после победы к чужому пирогу славы. Это сейчас они такие тихие и незаметные, а тогда все попрут в герои…
— О, меня это меньше всего волнует. Главное, чтобы поскорее пришли наши.
— А как мы помогаем, чтобы они скорее возвратились? Пописываем листовочки? Распространяем сладенькие слухи? Постреливаем из-за угла?..
— Ну, а что бы ты хотел? Всемирную революцию поднимать? Так ты же сам согласился на последнем заседании…
— Вынужден был согласиться. Ибо один в поле не воин. Но я знаю: все это мелкое, временное… В леса надо идти. Если уж бить гитлеровцев, то бить по-настоящему. А то, что предлагает Платон…
Олина задумалась. Видно, нелегко было ей в свои двадцать один год определить, кто прав — Иван или Платон.
— Так, может, оповестить всех?.. Созвать заседание. Обстановка изменилась, и надо бы подумать…
Иван категорически возразил:
— Нет, нет, обойдемся без заседаний.
Он считал, что лучше оттянуть час встречи с товарищами. Потому что он нисколько не сомневался, что эта встреча, как и многие предыдущие, выльется в спор с Платоном. С тех пор как Платон самовольно связался с таинственными посланцами подпольного горкома партии, в группе не прекращался незримый поединок. При каждом удобном случае Платон настаивал, чтобы они со всеми своими «тройками» и «пятерками» немедленно влились в общегородскую подпольную организацию и проводили всю работу по указаниям из центра. К этому предложению довольно благосклонно отнеслась Олина, но Иван был против. Во-первых, он остерегался провокации, а во-вторых, сомневался в правомочности центра, который три самых тяжелых месяца не давал о себе знать. Конечно, отказаться вообще признавать горком он не решался, но всячески оттягивал решение этого вопроса. Предложил, например, сначала объединить и возглавить городское комсомольское подполье, а потом уже думать о слиянии. Хлопцы согласились, но постановили «активизировать агитационно-массовую работу среди населения». Но их опередили. Чуть ли не каждую ночь то в одном, то в другом конце города начали появляться листовки с вестями о событиях на фронтах, с комментариями к очередным распоряжениям оккупационных властей, призывом к саботажу. В душе Иван пылко благодарил неведомых агитаторов, которые избавили его от этих забот. Благодарил, пока не узнал о разгроме гитлеровцев под Москвой. И только в это утро понял, насколько был прав Платон. Ведь отныне властителями души киевлян должны были стать те, кого Иван пренебрежительно называл бумажными героями. «Теперь стоит им бросить клич, и масса пойдет, не задумываясь, за ними. А я останусь в стороне…»
Он бросился к двери.
— Куда ты голодный? Погоди, я хоть липовый отвар подогрею.
— На работе что-нибудь перекушу.
— Разве и сегодня работаешь? В воскресенье?
— Да, и в воскресенье.
Но это была неправда. Уже более недели не наведывался он в свою «корчму». С тех пор как в ней появился однажды крутолобый усатый человек в перепачканной брезентовой куртке и стоптанных бурках, ноги Ивана в ней не было. Усатого он узнал сразу. То был Кузьма Петрович, бывший до войны секретарем горкома партии. Иван встречался с ним когда-то по работе и догадывался, что привело сюда бывшего секретаря горкома: Платон не раз уже предлагал устроить встречу с этим человеком. Однако Иван постарался тогда не узнать своего бывшего начальника. Вот если бы такая встреча произошла в октябре… «Поздновато вы заметили меня, товарищ секретарь. А где вы были, когда я задыхался, не видя выхода, выискивая способы борьбы? — думал Иван. — А как нужна мне была тогда ваша помощь! Вы же, наверное, думали: пусть Иван повоюет, пусть не раз рискнет жизнью, а под конец мы набьемся ему в руководители. Нет, уважаемый товарищ секретарь, теперь я обойдусь без руководства!» В тот же вечер он оставил столовую и больше в ней не появлялся.
День за днем шнырял по городу, разыскивая старых знакомых, и всем, кто внушал ему доверие, поручал формировать подпольные «тройки». Медленно, но неуклонно вырастало ядро будущего повстанческого отряда, с которым Иван собирался начать победный рейд по Украине.
Основные надежды будущий командующий, как и прежде, возлагал на студентов. Хотя уже было известно, что немцы не собираются открывать университет, однако в медицинском и гидромелиоративном институтах полным ходом шли приемные экзамены, и Иван усиленно налаживал там связи. Через своего земляка Володю Синицу он узнал, что в гидромелиоративный поступали преимущественно хорошие, надежные ребята, поступали для того, чтобы получить освобождение от регистрации на бирже. В медицинском тоже, по слухам, было много надежных. Вот только сорганизовать бы их, повести. Иван ни на мгновение не сомневался, что это ему удастся. Однако события разворачивались значительно быстрее, чем можно было предвидеть. Будущая повстанческая армия жила пока лишь в мечтах, а фашисты уже реально начали отступление под Москвой. Иван понимал: нужно спешить! Вот почему он почти бегом бросился из дома Олины.
Киевских улиц не узнать. В будние дни на них еще встречались кое-какие отдельные сгорбленные фигуры, направляющиеся к заводским проходным или к бирже труда; зато по воскресеньям Киев будто вымирал. Лишь патрули время от времени маячили на узких тропинках, да местами медленно умирали под заборами, в снеговых сугробах, обмороженные нищие. А в это утро куда ни погляди — всюду люди. Значит, город знает о листовках и торжествует большую победу под Москвой.
Иван пошел на Шулявку. Шел с неодолимым желанием действовать и действовать. Миколу он увидел еще издали — тот расчищал снег у своего дома.
— Ты слышал? — спросил Иван вместо приветствия.
— Кто не слышал? Весь город бурлит… Мои вон в хате плачут от радости…
— Хлюпать носом не время! Время действовать!
— Получены указания из центра? — прошептал Микола.
— Какие там указания! Центр размышляет… Но сейчас каждому из нас должна давать указания совесть.
— Скажи, как это понимать? У меня что-то голова идет кругом…
— Пророк из меня никудышный, но я уверен, что самые черные дни уже позади. Гитлер пережил свой зенит. Теперь немчура ринется на запад. Как в прошлом наполеоновские орды!.. Дело идет к тому, что к весне, пожалуй, и своих встречать будем.
— А как же мы? Что нам сейчас делать?
Иван с ответом не спешил. Он вынул из кармана кисет, свернул цигарку. Наконец одеревеневшим голосом:
— Выступать в леса! Выступать и поднимать народ на вооруженную борьбу…
— Но нас же горстка…
— Знаю. Поэтому и считаю, что сначала туда должна отправиться небольшая группа. Человек восемь — десять. Она подготовит базу для более многочисленного отряда, а тем временем мы подберем здесь людей. И небольшими группками будем переправлять на базу. А когда отряд разрастется, окрепнет, начнем боевые действия. Тогда уже люди сами валом к нам повалят…
Микола водил руками по пиджаку, явно не зная, куда их девать.
— Это дело! Но… кто начнет? Кто первым пойдет в лес?
— Начнешь ты. Да, да, я не шучу: заложить базу я поручаю тебе. Бери своих хлопцев и завтра же отправляйся на хутор Заозерный. Связь будем держать через Олину. Никаких боевых действий не начинать! Для нас сейчас главное — база. А мы тут не задержимся. Согласен?
— О чем спрашиваешь! Только как товарищи? Надо бы посоветоваться…
— Сейчас некогда митинговать. Как руководитель группы я… За все ответственность несу я.
— Как знаешь. Я завтра же выхожу со своими ребятами на хутор Заозерный.
Мрачный, неуютный, продолговатый кабинет. Вытертый подошвами пол, давно не беленный, весь в темной паутине трещин потолок, прокуренные, выцветшие стены. В одном углу торчит переставная деревянная вешалка, в другом — громадный сейф в пятнах ржавчины. А напротив единственного окна с забитыми фанерой верхними проемами — широкий двухтумбовый стол, покрытый поверх вылинявшего сукна толстым стеклом, издали казавшимся промерзшим озером. Вот и вся обстановка, если не считать двух стульев для посетителей. Но на них никто не садился. Могилоподобный кабинет знает только своего хозяина — Олеся Химчука.
Каждое утро в десять утра приходит сюда Олесь. Никто не видит, с каким отвращением снимает он пальто, открывает пузатый сейф, выкладывает на зеленоватый лед озера папки и, погрев под мышками пальцы, начинает редакционную службу. Прежде всего — перевести телеграммы «Дойче нахрихтен бюро»[22] и сводку немецкого верховного командования. В десять все это, перепечатанное и вычитанное, должно лежать на столе Шнипенко. Потом — изучение свежей почты (в обязанности Олеся было вменено ежедневно делать основательный обзор немецкой печати и рекомендовать отдельные материалы для перепечатки в «Новом украинском слове»). Службой Олесь все же не был перегружен. И не только потому, что Шнипенко всячески протежировал ему, — просто не хватало работы. Газета преимущественно питалась перепечатками из берлинских изданий, немало места отводила сводкам командования и разным объявлениям местных властей, а те материалы, которые должны были освещать киевскую жизнь, писал в основном сам Шнипенко.
Олесь мало понимал в газетном деле, однако даже его поражала плодовитость бывшего профессора. В каждом номере две, а то и три большие статьи на самые разнообразные темы. Шнипенко охотно писал о развитии религии, расширении и потенциальных возможностях сахарной промышленности на Украине, лил патоку сотнику Тименко, который воевал «доблестно на Восточном фронте вместе со своим добровольческим батальоном», и всячески поносил все советское. Даже секретарша Зина Морозная и та посмеивалась над запоздалой творческой активностью своего патрона. Никто, кроме Зины Морозной, Олеся и еще двух-трех работников редакции, не имел права заходить к Шнипенко без всяких причин. Однако Олесь не пользовался этим правом. Он оставлял свой закуток только тогда, когда в дверях появлялась пышнотелая Зина с похотливой усмешечкой на губах:
— Пан Олесь, метр просит…
Случалось это не так уж редко. В редакции знали, что Шнипенко заигрывает с отпрыском всесильного Рехера-Квачинского. Только Олесю читал он свои статьи перед тем, как отправлял их в типографию, только с ним делился «творческими» замыслами и доверял переводить секретные инструкции и распоряжения, которые поступали сюда из разных оккупационных учреждений. Ко всем поручениям редактора Олесь относился внимательно и тщательно их выполнял. Особенно когда это касалось перевода секретных документов.
Как правило, Шнипенко вызывал Олеся под вечер, когда возвращался со странствий по апартаментам генерал-комиссариата. У него вошло в привычку отводить душу не иначе как за надежными, обитыми войлоком дверями своего кабинета. Лишь однажды эта привычка была нарушена. За несколько дней до Нового года он сам, собственной персоной, нагрянул в комнату Олеся.
— Ну, обжились?
— Как видите.
Прошелся туда-сюда, осматривая голые, давно не беленные стены, и принялся зябко потирать руки:
— Ох, какой же холод! Замерзнуть можно. Надо будет сказать Зине, чтобы хоть она вас… — но шутки не получилось.
Наступила неприятная пауза.
— Олесь, вы не могли бы оказать мне небольшую услугу?
— Если это в моих силах…
— Что за вопрос! Разве стал бы я просить вас о невозможном? Понимаете, мне что-то нездоровится сегодня. Наверное, простудился… — И для большей убедительности приложил ко лбу пухлую ладонь. Олесь был уверен, что шеф здоров как бык, но не подал вида.
— Морозы, простудиться нетрудно…
— Да, да. Так вот, я и хотел просить вас… Отнесите, пожалуйста, вместо меня пану Губеру на просмотр завтрашний номер газеты.
Вот так диво! Никогда и никому еще не доверял профессор подобных дел: каждый день отправлялся к негласным цензорам с таким торжественным видом, точно шел короноваться. Для него было наслаждением и физической потребностью лишний раз показаться на глаза хозяевам. И вдруг такой поворот. Что могло произойти? Почему он не хочет сам туда пойти? Особого желания встретиться с Губером Олесь тоже не испытывал, но попробуй отказаться. А между тем Шнипенко не унимался:
— Это займет у вас не более получаса. Не более! Учтите, у вас прекрасный случай познакомиться с таким редкостным человеком, как пан Губер. Это большая честь! Скажу по секрету, пан Губер благосклонно относится к вам.
«Благосклонно относится? Ну, это вы уже завираетесь, господин Шнипенко! За какие заслуги Губер может относиться ко мне благосклонно? Да и может ли он помнить всю нашу братию? Всего один раз он заезжал в редакцию».
— Пану Губеру представитесь моим заместителем. Я уверен, что вы быстро найдете с ним общий язык. Он любит умных собеседников, по собственному опыту знаю, — продолжал напутствовать редактор.
— Для этого ведь пропуск нужен.
— Пропуск уже готов. Давно готов. — И пухлая профессорская рука проворно выхватила из нагрудного кармана кусок картона, сложенный книжечкой. — Вон он, ваш пропуск. Постоянный, так сказать.
Олесю ничего не оставалось, как согласиться. Молча оделся, зажал под рукой сверток только что сверстанных газет, направился к выходу. Шнипенко бросил ему вдогонку:
— Только хочу вас предостеречь: не доведи господи задержаться в дороге. Пан Губер не любит непунктуальных людей. Постарайтесь быть у него ровно в двенадцать.
Губер в Киеве был незаметной фигурой. Он не занимал высокой должности и не кичился генеральским мундиром. Однако его тяжелую руку уже ощутило немало националистически настроенных интеллигентов. Говорили, что у Губера собачий нюх на крамолу и звериная ненависть ко всему славянскому. Раньше он якобы служил каким-то фюрером в войсках СС и так утихомиривал поляков под Краковом, что те в знак благодарности подсыпали ему в пищу стрихнин. Правда, врачам удалось спасти от смерти палача краковских предместий, но вернуть его снова в солдатский строй им оказалось не под силу. Почти с госпитальной койки Губера подобрало министерство оккупированных восточных областей и направило в Киев. Официально он считался политическим советником при генерал-комиссариате, но заработную плату получал в гестаповской кассе. Бояться встречи с Губером у Олеся не было причин. С собственными статьями на страницах «Нового украинского слова» он ни разу не выступал. Завистливая редакционная братия с нескрываемым злорадством объясняла это творческой немощью, бездарностью Химчука, даже не подозревая, что подобное объяснение его как раз очень устраивало. Но чтобы не вызывать сомнений, он регулярно подсовывал Шнипенко, кроме сводок командования, различные биографические очерки-справки к юбилейным датам немецких ученых. Так что с этой стороны к нему было трудно придраться. А что касается копий, которые он украдкой снимал для Петровича со всех секретных документов, полученных редакцией, то о них никто не мог догадываться. Иначе не Губер, а гестапо заинтересовалось бы им. Но что все-таки случилось сегодня со Шнипенко?
Нет, сразу не разгадать этого. Вот если бы рядом был Петрович! Но он знал, что с Петровичем не скоро удастся свидеться. Ему вспомнилась морозная звездная ночь. Ночь их прощания. Тогда они до рассвета просидели у остывающей печи. Полная луна высекала на замерзших стеклах холодные искры, ткала на полу причудливые узоры из теней, а они все говорили и говорили. Только когда луна скрылась за Батыевой горой, оставил Мокрый яр Петрович. В память Олеся врезались его последние слова: «Можно перенести незаслуженное оскорбление, можно, наконец, привыкнуть к опасности, но видеть, как от тебя отворачиваются те, ради кого ты рискуешь жизнью… Тяжелее всего — жить среди людей и без людей. Хочу верить, что у тебя хватит сил и мужества перенести все это. Будь осторожен. Сердцами мы будем с тобой, но прийти на помощь не всегда сможем. Будь осторожен и мудр…»
В кабинет Губера Олесь вошел, помня совет Петровича: «Разведчик не имеет права пренебрегать знакомством даже с отвратительнейшими палачами. Ибо каждый такой палач может стать источником неоценимой информации. Чтобы наносить ощутимые удары, мы должны знать самые уязвимые места фашистов. И именно тебе мы доверяем нацеливать наше оружие». На лице Олеся ни тени растерянности или волнения. Ни единая черточка не дрогнула даже тогда, когда раздраженный сиплый голос остановил его на пороге:
— Кто такой? Что надо?
— Из редакции «Нового украинского слова». По поручению господина Шнипенко.
Губер согнулся за письменным столом, закутавшись в пальто, и не удостоил вошедшего даже взглядом. Потом взглянул на часы, видимо, остался доволен и уже мягче спросил:
— А почему не явился сам Шнипенко?
— Он болен.
— Не морочьте голову! Я не так глуп, чтобы не понимать, что это за болезнь. Симуляция! Все вы симулянты, черт бы вас побрал!
Про себя Олесь отметил, что хозяин Шнипенко — холерик. И к тому же чем-то страшно сейчас обеспокоен. Иначе зачем бы он стал так горячиться и потрясать кулаками, когда у него достаточно способов поднять Шнипенко даже с постели.
— Что стоишь у порога? Приглашения ждешь?
— Да, я жду приглашения сесть.
Губер запнулся на полуслове. Он явно не ожидал такой дерзости. Подчиненные всегда дрожали перед ним, а тут на тебе: какой-то унтерменш спокойно ждет приглашения сесть. Да кто он такой?
— Фамилия?
— Химчук.
— Химчук?! — и в тот же миг на одутловатом лице засветилось нечто похожее на улыбку. — Прошу вас, садитесь…
Только сев у стола, Олесь увидел, насколько действительно несимпатичен был этот Губер. Землисто-серое, как у безнадежно больного, лицо, асимметричная, лысая, вся в коричневых крапинках голова, воспаленные, без ресниц веки. И в довершение еще и косой глаз. Губер довольно умело пользовался этим физическим недостатком, то и дело отворачивал голову, продолжая на самом деле зорко следить за собеседником. «Циклоп!» — окрестил его про себя Олесь.
— По какому делу вы пришли? — спросил Циклоп скорее вкрадчиво, льстиво, чем приветливо.
— Принес на просмотр завтрашний номер газеты.
— К черту вашу газету! — Его желтые пальцы опять сжались в кулаки. Он швырнул со стола принесенный Олесем сверток.
Олесь встал.
— Я могу идти?
— Идти? Зачем идти? Я хочу, чтобы и вы полюбовались вот этой пакостью. — На край стола шлепнулся потрепанный номер «Нового украинского слова».
Олесь удивленно пожал плечами: газета как газета, ничего особенного. Только «шапка» на первой странице сразу бросилась в глаза. Он не помнил, чтобы Шнипенко пользовался таким крупным шрифтом. Но что это? «Новое наступление Красной Армии!» Он так и прикипел взглядом к подзаголовку: «Разгром фашистов в Крыму». Запрыгали, завертелись, замерцали пестрые радуги: «Ударные десантные части освободили Керчь и Феодосию…»
«Так вот почему заболел Шнипенко! Вот почему неистовствует от ярости Губер! Крысы чуют погибель корабля…» Не первый уже раз сообщали неведомые мстители о радостных переменах на советско-немецких фронтах. Олесю никогда не забыть того солнечного воскресенья, когда измученный голодом, раздавленный страхом, обледеневший Киев вдруг взорвался неудержимой радостью, узнав про разгром под Москвой почти сорока отборных гитлеровских дивизий. Не успели эсэсовцы штыками и нагайками омрачить народную радость, как листовки снова сообщили — на этот раз об освобождении Калуги, Калинина и ряда других городов. Потом стало известно о полном разгроме тихвинской группировки противника… И вот — наступление в Крыму. «Какой чудесный новогодний подарок! Но кто же додумался наклеить эти листовки на лживое «Новое украинское слово»? Не Петрович ли?..»
— Что скажете?
О, многое мог бы сказать Олесь! Но нечеловеческим усилием воли он подавил в себе волнение: Губер ведь ждет от него взрыва негодования. И Олесь гневно, чтобы не возбудить подозрения, воскликнул:
— Руки за это надо поотрывать!
— Руки?.. Ошибаетесь. Головы!
— Вы правы, можно и головы.
— Запомните, мы этого так не оставим! Мы спросим, как могло случиться, что официальная газета превратилась в рупор большевистских идей.
— Надеюсь, вы не подозреваете в этом безобразии моих коллег? Ведь сообщение большевиков напечатано не в газете. На газету наклеена листовка.
— Следствие покажет.
— Листовки наклеены ведь после выхода газет.
— Какая разница, когда они наклеены! Главное, газета разнесла их по городу.
— Не думаю, чтобы весь тираж мог быть испорчен. Разве какой-нибудь десяток-другой экземпляров. Но могут ли они сделать погоду? — Он ни капельки не верил в то, что говорил. В дни, когда все поголовно ждали вестей с фронта, даже одна такая листовка могла вызвать в городе бурю. Киевляне непременно размножили бы листовку и пустили гулять по учреждениям и рынкам. Все это было так, но сейчас ему хотелось немного поиздеваться над Циклопом.
— Не сделают погоды?! Да вы совсем недооцениваете большевистскую пропаганду. Хотите знать правду? Эти листовки во сто крат опаснее для нас, чем диверсии. Вам-то я могу сказать: большевистская пропаганда пагубно влияет и на наших солдат. Особенно венгров. Это уже замечено. Впрочем, в этом нет ничего удивительного. Они привыкли слышать только о победах, а тут…
Олесь удрученно кивал головой, а у самого так и рвалось с языка: «Что ж, пусть привыкают и к таким вестям!»
Какое-то время Губер сидел опустив голову, Потом стал просматривать полосы следующего номера газеты. Читал он по-украински довольно прилично. Олесю только изредка приходилось переводить какое-нибудь отдельное слово. Поскольку, как и говорил Шнипенко, в номере не было ни одного местного материала, просмотр не занял много времени. С первой страницы Губер велел снять только сообщения ДНБ в ходе переговоров между СССР, США и Великобританией.
— В ситуации, сложившейся в Киеве, это сообщение совсем некстати. Для чего напоминать массам об этих переговорах? Будьте уверены, советские агитаторы читают подобные заметки по-своему и используют в собственных целях.
К внутренним страницам, где речь шла о праздновании Нового года в Германии, у него не оказалось никаких претензий. Но четвертая страница вызвала ярость, он даже позеленел:
— Да ведь это саботаж! Кто распорядился снять объявление о сборе теплой одежды для военнопленных?
— Это объявление мы публиковали не менее чем в десяти номерах.
— В десяти номерах? Даже если бы в ста вы его публиковали, то и тогда не имели бы права снимать. Можете сокращать что угодно, но эти объявления — ни под каким видом… Вы, видимо, не представляете, насколько это важно.
Но Олесь начинал уже кое-что представлять. После выступления Гитлера по радио о зимней помощи армии сразу же был объявлен сбор пожертвований, который Красный Крест проводил якобы для пленных. Ни для кого не было секретом, с каким трудом приходилось оккупантам выдирать у населения эту «помощь». А на призыв Красного Креста киевляне откликнулись. Немецкие власти не только не мешали, а, наоборот, всячески содействовали этой компании. В распоряжение Красного Креста были предоставлены радио, страницы газет. В короткие сроки при каждой из девяти районных управ были открыты пункты приема пожертвований. Даже жилищным комиссиям вменяли в обязанность собирать теплую одежду, валенки, варежки, шапки, санитарные и постельные принадлежности, белье, деньги. Однако Олесь ни разу не видел, чтобы кто-нибудь из пленных, которых то и дело гнали через Киев, был одет или обут в теплое. Куда же девались подарки? Слушая сейчас Губера, он сразу все понял. Правда, пока это были лишь догадки, а ему надо было знать точно, куда идут пожертвования.
— А не лучше ли будет вместо объявления поместить фоторепортаж? — начал он издалека. — К примеру, кто-то из наших выедет в Дарницкий лагерь и сфотографирует пленных в теплой одежде. Это оказало бы гораздо большее впечатление на читателя, чем объявление.
Губер испуганно замахал костлявыми руками:
— Поехать в Дарницкий лагерь? Вы с ума сошли! Ни в коем случае! Из Киева пожертвования идут в другие лагеря. Про Дарницу вообще забудьте. И про фотомонтаж. Делайте, как я сказал.
Сомнений не оставалось: пожертвования к пленным не попадают. Об этом надо было немедленно сообщить Петровичу, Ведь он не раз говорил: «Чтоб наносить ощутимые удары, надо знать наиболее уязвимые места фашистов. Именно тебе мы доверяем нацеливать наше оружие». Олесь гордился доверием подпольного центра и всячески старался его оправдать. Не проходило дня, чтобы он не отправлял Петровичу секретной «почтой» разные сообщения. Среди них были и копии распоряжений, поступавших на имя Шнипенко, и случайно добытые незаполненные бланки документов, и подробное описание структуры генерал-комиссариата, и поименный список с домашними адресами фюреров из полицейведомства…
Просмотр газеты кончился, а Олесь все еще сидел перед Губером. В его голове созревало очередное послание Петровичу. Вернее, не Петровичу, а при его посредстве ко всем киевлянам. Он уже видел в воображении напечатанные крупным шрифтом строки:
«Дорогие земляки! Многострадальные братья и сестры!
Полгода назад бесноватый Гитлер хвастался перед всем миром, что в считанные недели одержит победу над нашей страной. Уже до наступления зимы он рассчитывал выйти за Урал и на Кавказ. Но зима пришла, давно уже трещат морозы, а его армии не осуществили поставленных перед ними задач. Забыв о своих обещаниях, Гитлер вынужден теперь клянчить у населения зимнюю помощь для своих воинов. Только кукиш с маком получил он в Киеве вместо помощи. Тогда фашисты обратились к своему излюбленному приему — провокации. Устами Красного Креста они объявили сбор теплых вещей для советских военнопленных. Однако это подлый обман. Собранные вещи попадают не пленным, а битым под Москвой и Тихвином гитлеровцам, замерзающим в наших снегах. Пойдите в Дарницу, пойдите на Сирец и Керосинку, поглядите, как одеты и обуты наши пленные…»
Чтобы окончательно убедиться в правдивости своих догадок, Олесь прямо от Губера направился на Пушкинскую, где помещался Красный Крест. Предъявив свое удостоверение работника газеты, стал расспрашивать, но там только руками развели:
— Наше дело — собирать теплую одежду, а куда она потом попадает… Об этом спросите у военного командования.
Олесь бросился в редакцию. Теперь у него не было никаких сомнений. Шнипенко встретил его на пороге с распростертыми объятиями. О газете, о Губере ни слова, а сразу:
— Где вы так задержались, Олесь? Мы с ног сбились, разыскивая…
— Что-нибудь случилось?
— Папенька вас желает видеть.
— Он уже вернулся из Берлина?
— Прямо с дороги сюда пожаловал. Велел передать, что пришлет за вами машину. Подождите…
— Хорошо, я подожду.
Поблагодарив за приятное известие, Олесь поспешил в свой кабинет
Строки ложились на бумагу с трудом и муками. Однако Олесь заставлял себя не бросать карандаш. Любой ценой надо было известить подпольщиков об очередной провокации оккупантов. Он писал Петровичу, а сам думал об отце. Перед отъездом из Киева тот обещал принять меры к розыску матери в лагерях военнопленных. После пребывания в глиняном карьере под Чернухами и в Дарнице Олесь не питал больших надежд на удачу, но все же ждал с нетерпением вестей от отца.
Закончив писать, он свернул в трубочку свое донесение и сунул его в цевку из бузины, залепленную с одной стороны воском. Обычную, ничем не приметную ткацкую цевку. Теперь оставалось только положить ее в тайник, находящийся в стене разбомбленного помещения автобазы на Соломенке, и завтра же подпольный центр узнает о намерениях фашистов.
Стук в дверь. Олесь открыл — шофер отца. Поехали на Печерск. В Липском переулке, где проживали только чины из оккупационных учреждений, машина остановилась. К подъезду серого пятиэтажного дома шофер пошел первым. Короткий подъем по ступенькам — и вот они с Олесем уже в просторной квартире. До войны в ней, видимо, проживал какой-то страстный охотник, так как даже в коридоре висели запыленные охотничьи трофеи. Но что больше всего удивило Олеся в отцовской квартире — это тепло. Настоящее домашнее тепло, о котором, казалось, все забыли в ту суровую зиму.
— Ты, Олесь? — услышал он знакомый голос из ванной комнаты. — Подожди минуточку.
Шофер проводил гостя в просторную гостиную. Так вот каково жилье у отца! Все стены сплошь увешаны картинами. Даже беглого взгляда было достаточно, чтобы определить, что полотна принадлежат крупным мастерам кисти. Олесю даже показалось, что он уже видел эти картины. Но где?
По большому пушистому ковру подошел к столу, заваленному папками. Механически, без какой-либо определенной цели он приоткрыл одну из папок, стал читать. Это был перечень разных приборов и аппаратуры — микроскопы различных марок, микропроекционные аппараты, микроманипуляторы, лабораторное оборудование. Перевернул страницу — опять список. На этот раз перечислялись музейные ценности, церковная утварь, собрания афиш, плакатов, нумизматики, коллекции картин, древней украинской посуды, тканей, вышивок, изделий из дерева и фарфора, казацкого оружия. Потом шел список каких-то архивов, материалов археологических раскопок. Списки были составлены с педантичной аккуратностью: против каждого наименования — инвентарный номер, место хранения и ориентировочная стоимость. Именно стоимость-то и помогла Олесю понять, что все это означало. «Так вот чем ты занимаешься, отец! Расхищаешь национальные сокровища! А меня уверял, что изучаешь пути возрождения культурной жизни на Украине…»
Когда Рехер, вялый и распаренный, вошел в гостиную в пижаме и мягких домашних туфлях, Олесь стоял с заложенными за спину руками напротив картины «Сумерки в лесу». У него была столь непринужденная поза, что Рехер снисходительно улыбнулся. Но о своем присутствии знака не подал. Так и стоял молча сзади, пока сын не обернулся.
— Ты не скучал?
— Я рассматриваю полотна.
— Нравятся?
— Как сказать. По-моему, тут мало интересного, — умышленно слукавил Олесь. — Древность страшная. А вообще я в таких вещах не судья.
— Да, в изобразительном искусстве ты, видимо, мало разбираешься. Этой коллекции цены нет. Взгляни, чьи это полотна! А стиль!.. Я три месяца разыскивал эти шедевры. Специально по заказу рейхсминистра Розенберга… — Наверное поняв, что переборщил, он как-то вдруг запнулся, но сумел сгладить неловкость. — Но это не так важно. Сейчас будем обедать. Думаю, ты не откажешься?
Олесь не отказался.
В соседней комнате их уже ждал накрытый стол. При виде блюд у Олеся потемнело в глазах. Какая роскошь! Правда, сам он на свою судьбу сейчас не мог жаловаться. В дни, когда киевские кладбища не успевали принимать умерших от голода, в доме деда благодаря фольксдойчевским карточкам голода не знали. Хотя добрую половину получаемых продуктов Гаврило Якимович раздавал соседям, все же кое-какой харч и дома не переводился. Но такая роскошь… Подумать только: мясной салат, огурцы, зеленый лук, маринованные грибы, яйца, сало, белый хлеб. А главное — домашняя украинская колбаса, лоснящаяся жиром, слегка подрумяненная, ароматная.
«Какую службу Гитлеру ты служишь, отец, что он тебя так кормит? Сейчас весь Киев переверни, а такого стола не соберешь».
— Чего раздумываешь? Садись. — И Рехер слегка подтолкнул сына к столу.
Олесь примостился на краешке стула, но прикоснуться к еде не решался. Роскошный обед и подчеркнутая предусмотрительность отца напоминали ему Ольба из Дарницкого лагеря. Но Ольба он хорошо понимал: показной учтивостью и лакомствами тот недоучившийся эстет хотел купить у обездоленных, изверившихся и вконец изголодавшихся пленников их честь и совесть. А здесь? Неужели и здесь покупают человеческие души за подрумяненную колбасу?
— С чего начнем? С горилки, шнапса, вина?
— Нет, спасибо, я не пью.
— Я тоже не поклонник рюмки, но ради встречи…
— Мне же еще на работу.
— О работе сегодня забудь, это уж моя забота. Имею же я право хоть изредка провести вдвоем с сыном несколько часов?
Налил обоим горилки.
— Как тебе работается в редакции? Работа нравится?
— Работа как работа, ничего особенного.
— А коллектив?
— Меня он мало интересует.
— Ни с кем еще не успел сойтись?
— Как будто там есть с кем сходиться! — Если бы в этот момент Олесь заглянул отцу в глаза, то заметил бы в них удовлетворение: «Именно на это я и рассчитывал, мой мальчик. Ты непременно придешь к моим убеждениям, когда поближе узнаешь всю эту сволочь. И, как видно, первые шаги успешные».
— Выходит, службой ты не очень доволен?
— Я не из тех, кому приносит радость роль лакея.
— Понимаю, на газетной ниве кусок хлеба дается нелегко.
— Не о хлебе речь. Это удел рабов — считать, что для жизни необходим только хлеб да питье, а человеку свободному прежде всего дорога честь. А вот чести-то как раз и нет.
Со звоном выпала из рук Рехера вилка. «Откуда у Олеся такие понятия о чести? Еще в восемнадцатом году с нею было покончено, она умерла, захлебнулась в крови на этой мужицкой земле. Видимо, это чувство у него врожденное, унаследованное от меня?..»
— Тебя травят?
— Нет, просто не замечают.
— А кто они?
— Это не так важно. Главное в том, что для своих бывших друзей и знакомых я больше не существую. Дома и то меня не понимают. А знаешь, что значит жить среди людей и без людей? — Олесь не старался скрыть своего отчаяния. Зачем? Пусть знает, каким презрением платят люди за отступничество и предательство.
Однако Рехера эти слова мало тронули. Ни тени сочувствия нельзя было заметить в его глубоких и всегда спокойных глазах. Напротив, в них промелькнула едва скрытая радость. Все шло именно так, как он и рассчитывал. Обещая Шнипенко редакторский пост, он как бы между прочим порекомендовал ему взять в помощники своего сына. Расчет был прост: как только Олесь окажется в одной компании с такими слизняками, как Шнипенко, он непременно вызовет осуждение и презрение своих обольшевиченных сверстников. И поскольку сам Олесь не чувствовал за собой никакой вины, он непременно должен был возненавидеть своих обидчиков. Ибо ничто не порождает у человека такой ненависти к людям, как незаслуженное презрение и обиды с их стороны. А это значит, что путь к большевикам для Олеся будет навсегда отрезан. Единственное, что ему останется, это воспринять всем сердцем, всей душой его, Рехера, веру и убеждения, и именно так думал Рехер еще несколько недель назад, но ему и в голову не приходило, что все это может произойти за столь короткое время.
— Да, я понимаю, очень хорошо понимаю тебя, сынок, — едва сдерживая радость, говорил Рехер. — Двадцать три года назад я сам оказался в таком же положении: среди людей и без людей. К счастью, я быстро понял тогда, кто меня презирает. Люди — это ненасытные черви. Для большинства из них ни в чем нет ничего святого. Самое большое горе для них — это успех соседа, а наибольшая радость — когда у соседа горит хата…
— Нельзя так говорить о людях. Они тут ни при чем.
— Ты плохо их знаешь. Это отребье еще покажет свои зубы. Не приведи бог дожить тебе до этого.
— Так что же мне, по-твоему, — вешаться?
— Это тоже не выход. Такой способ на руку только человекоподобным червям. Есть иные пути, значительнее.
— Что же это за пути?
— Борьба и отречение. Я знаю, что не у каждого хватит на это мужества, зато тот, кто осознал свое достоинство, должен отмежеваться от быдла. Мир велик… — Он минуту помолчал, потом мягко дотронулся до плеча сына. — В самом деле, почему бы тебе не плюнуть на Киев?
Олесь понял, куда клонил отец, но…
— Куда же мне деваться?
— Как куда? В Германии место найдется. Там умных и гордых ценят.
— А что же я буду там делать? — спросил Олесь с интересом, хотя интерес этот был неискренним.
— Сначала завершишь образование. Это я легко устрою. В университете сейчас нехватка слушателей. А языком ты владеешь прекрасно…
«Германия!.. Неужели он и впрямь надеется, что я оставлю родину? Смешно!»
— Как же это так: просто сняться и поехать? А дед, а дом?
— Что тебе дом? Для человека дом там, где лучше. А если тебя беспокоит моральная сторона дела, я устрою, чтобы ты поехал как будто по набору. Вскоре ведь начнутся наборы местной молодежи на работу в Германию.
«Наборы молодежи?.. На работу в Германию? Вот это новость! — У Олеся перехватило дыхание. — Надо немедленно уведомить Петровича. Вот если бы еще узнать, как будут проводиться эти наборы».
— Все это так внезапно. Надо подумать.
— Что же, подумай.
После второй рюмки Рехер спросил:
— Ты, кажется, женился? А мне почему-то о свадьбе ни слова.
У Олеся закололо в кончиках пальцев: «Когда он успел узнать? Ведь только сегодня вернулся в Киев…»
— Никакой свадьбы у меня не было. Просто Оксане негде жить.
— Кто она?
— Раньше работала на железной дороге. А сейчас экзамены в мединститут сдает. Вступительные. — И вдруг вспомнил: сегодня ведь у Оксаны последний экзамен. Ему стало стыдно, что за весь день он ни разу не вспомнил о ней. И смутная тревога наполнила сердце.
— Сколько же вас теперь в доме? — опять спросил отец как бы между прочим.
— Четверо.
— А тот человек? Учитель из Старобельщины?
— Его нет. В Донбасс ушел, к семье.
— И давно?
— Да уже с полмесяца.
В голосе отца Олесь уловил плохо скрытое любопытство. «Неужели подозревает? Но зачем тогда помог Петровичу с документами? Нет, это не просто так». Но из памяти не выходили слова Петровича: «Я не могу больше оставаться у тебя, Олесь. За твоей квартирой непременно будет наблюдать бдительный глаз».
— Кстати, кто эти люди, которые к тебе так зачастили?
— Какие люди?
— Ну те, что в воскресенье заночевали.
«В воскресенье? Кто же у нас в воскресенье ночевал?.. А, Онисим, дедов просветитель… Но откуда ему все это известно? Неужели Петрович был прав?»
— Ночевал Онисим, бродячий монах. Они с дедом в церковь вместе ходят.
— А какую веру исповедует этот Онисим?
— Это что, допрос?
— Давай обойдемся без громких слов.
— Без громких? А зачем же ты спрашиваешь, если установил за мною слежку?
— Погоди. Разговор слишком серьезный, чтобы горячиться.
— Что ты хочешь этим сказать?
— А то, что ты чересчур наивен и доверчив. Ты плохо знаешь людей. Поверь — это коварнейшие существа. Они способны одной рукой обнимать, а другой набрасывать на шею петлю. То, что ты называешь слежкой, я рассматриваю как заботу. Какой бы я был отец, если бы не заботился о безопасности собственного сына. Нынче такие времена, когда даже малейшая ошибка обходится очень дорого. А пули, как известно, не имеют обыкновения возвращаться назад. Знаешь, о чем я бы хотел тебя попросить? Не раскрывай двери своего дома перед каждым встречным. Кто знает, какому богу они молятся. И еще одна просьба: объяснись с Таргановым.
— То есть с Куприковым? Пусть с ним черти объясняются.
— О прошлом забудь. Помни, в жизни преуспевает только тот, кто умеет забывать.
— Чему ты меня учишь? Можно забыть неосторожность, но подлость… Да я возненавижу себя, если пожму руку такому чудовищу, как Бендюга. Нет, ты меня на это не толкай: с Куприковым у меня не может быть мира даже на том свете.
— Не зарекайся, ты же совсем его не знаешь.
— Так, может быть, ты раскроешь мне глаза?
— Что же, раскрою. После твоего рассказа о столкновении с Таргановым на Бессарабке я разыскал его. Сразу же! У нас с ним был длительный разговор. Могу с уверенностью сказать: ты ошибаешься в своих оценках. Точнее, вы оба ошибаетесь. Сам посуди: как он, потомственный аристократ, которого большевики таскали по тюрьмам, мог относиться ко всему, что напоминало власть черни. Конечно, он жаждал мести. И в своем праведном гневе потерял голову. А ты имел неосторожность подвернуться ему под горячую руку…
— Но подобных обид я не прощаю!
— Поверь, и я тоже никогда и никому не прощаю оскорблений. А твои обиды — это мои обиды. — Впервые за все время знакомства Олесь услышал, как отец повысил голос. — Я мог бы раздавить твоего обидчика, как червя, не спрашивая ни у кого разрешения. Мог вывести его на Бессарабку и при тебе загнать ему пулю между глаз. Но я не сделал этого. Для тебя же. Я прикончу Тарганова, если с твоей головы упадет хоть один волосок. Теперь же я больше чем уверен, что Тарганов будет для тебя таким ангелом-хранителем, который убережет тебя от любых неожиданностей. Только не мешай ему…
Нет, с этим Олесь никак не мог согласиться. Бендюга — и вдруг ангел-хранитель. Да есть ли предел насмешкам судьбы?
— Эге, да ты, я вижу, ни к чему и не притронулся. Почему не ешь?
— Я сыт. Да и домой пора.
Отец не задерживал. Позвал шофера и приказал запаковать подарки, привезенные из Германии. Олесь видел, как на дно чемодана укладывались отрезы ткани, книги, бутылки с пестрыми этикетками, коробки конфет, игрушки, и не понимал, кому все это предназначено. Какое-то странное равнодушие охватило его. Единственно, чего ему хотелось, — это как можно быстрее добраться домой.
— Возьми, — отец сунул в руки чемодан. — Тут для всех.
— Зачем это?
— Никогда и никому я ничего не дарил. Будь добр, прими это. Вручи на Новый год. А шофер подвезет…
— Не надо, дойду так. Не хочу соседям глаза машиной мозолить…
— Выйдешь у Соломенского рынка.
Олесь вышел из машины у Соломенского рынка. Оглядевшись, направился к развалинам автобазы, которые еще с прошлой осени были для продавцов отхожим местом. Запрятал в условленное место бузиновую цевку с посланием для Петровича и поспешил домой. После всего услышанного от отца ему хотелось поскорее остаться одному и все спокойно обдумать.
Оксану застал в гостиной. Она сидела у стола опустив голову на руки.
— Что случилось? Провалилась?
Отрицательно покачала головой.
— Дед ушел из дома.
— Ну и что? Вернется.
— Не вернется. Ушел совсем. И Сергейку забрал…
Олесю стало душно. Сняв шапку, плюхнулся на стул.
— Куда же он? Куда ушел?
Оксана молчала. Но все было ясно и без слов. Олесь давно этого ждал, замечая, что со стариком происходит что-то неладное. Непоседа и жизнерадостный хлопотун прежде, дед стал в последнее время вялым, мрачным и равнодушным ко всему. Если бы не Сергейка, он днями просиживал бы без малейшего движения. Церковные книги — единственное, к чему он сейчас проявлял интерес. Да еще, бывало, беседовал с чудаковатым набожным Онисимом. Не нравился этот Онисим Олесю, но ведь не выгонишь же его из дома. Правда, старик и сам перестал захаживать, когда в доме появился Петрович. Но не успел простыть след Петровича, как Онисим снова появился с псалтырями и евангелиями. Олесь пробовал оторвать Гаврилу Якимовича от непрошеного проповедника, но тщетно. Дед избегал откровенного разговора. Только один раз удалось ему поговорить с дедом начистоту. Это было тогда, когда Гаврило Якимович вернулся после трехдневного отсутствия.
— Где можно так долго пропадать?.. — сердился Олесь. — Хотя бы предупредил…
— Обо мне не надо тревожиться. И разыскивать не надо, даже если я вообще не вернусь…
— Что за выдумки? Как это не вернешься?
Тяжелое молчание. Потом дед промолвил тихо:
— Не могу я больше здесь жить. Трудно мне… Трех сыновей и двух дочек отправил я отсюда на кладбище. И последнюю, Надийку, недавно проводил… Не могу больше. Не дал мне бог радости в детях. Думал, что хоть внук пойдет по правильной дорожке, а выходит…
— Но ведь ты, дедушка, ничего не знаешь. Эх, если бы ты знал!..
— Нет, нет, я ни в чем тебя не обвиняю. Одного себя корю, что недоглядел. А ты иди своею дорогой, которую тебе указывает господь.
Этот разговор остался в душе Олеся черной раной, пожалуй, впервые в жизни он с такой остротой почувствовал, какая это мучительная кара — недоверие. После того как он стал сотрудником «Нового украинского слова», от него все отшатнулись. Все! Даже дома он не мог найти ни сочувствия, ни поддержки. «А не открыть ли деду тайну?» — все чаще приходило ему на ум. Но сдерживал себя. Жил надеждой, что и без того все как-нибудь уладится. Разве ж отважится Гаврило Якимович бросить собственный дом?
Но он решился. Ушел, не сказав на прощанье ни слова…
…Долго, очень долго не замерзал в эту зиму Днепр. Уже давно стояли тридцатиградусные морозы, уже давно жгучие восточные ветры вылизывали своими шершавыми языками глубоко промерзшую землю, а он все метался и метался в обледеневших берегах. Бывало, в пургу и метели холод набрасывал на его спину струповатый панцирь, заковывал его на ночь в ледяные кандалы. Но наступало утро. Славутич напрягал мышцы, выбрасывал из глубин могучие струи — и трескался, крошился с грохотом тяжелый панцирь. И снова, живой и сильный, извивался он в тесном русле, стальным блеском отражаясь в лучах низкого солнца. Потемневший от гнева, усталый, но не покорившийся.
Опершись на гранитный паркет, Олесь уже не один час зачарованно смотрел на тяжелую, как ненависть, днепровскую воду. Густые фиолетовые сумерки затянули дали, а Олесь, казалось, и не думал отсюда уходить. Потому что хотел разгадать великий секрет: откуда черпает Славутич свою могучую силу, что вдохновляет его на это постоянное и отчаянное сопротивление? А ветры тихо шептали печальный, неведомо где подхваченный зимний речитатив:
Віхола… Віхола… Віхола…
Мозок і кров леденіють,
Вітер вгорі скаженіє,
Крутить сніжні стовпи,
Крутить, несе, розкидає,
Знов буруни намітає,
Рве телеграфні дроти.
Холодно!.. Холодно!.. Холодно!..
— Рейхсамтслейтер[23] Георг Рехер! — как выстрел, врезался визгливый голос в размеренный гомон большого зала, где фон Ритце собрал своих сподвижников.
Полтора десятка голов обернулись к дверям, в которых появилась стройная фигура в черном. Прибывший легко выбросил вперед руку:
— Хайль Гитлер!
— Хайль! — ощетинились присутствующие в зале вытянутыми вперед руками.
Рехер не всех знал в этом чиновном сборище, топтавшемся вокруг банкетного стола в ожидании Освальда фон Ритце. Но его знали все. Особенно после того как вчера вечером берлинское радио передало новогоднее поздравление фюрера. Среди доблестнейших сынов арийской расы, которые удостаивались высочайшей государственной награды за исключительные заслуги перед фатерляндом, было упомянуто и имя Георга Рехера. Сам доктор Геббельс выступил с комментариями по поводу этого знаменательного события. Полтора часа воспевал он в истерическом экстазе стопроцентных потомков Нибелунгов, которых фюрер ввел в ранг рыцарей. Правда, о заслугах Рехера он почему-то не обмолвился ни словом. Но это мало кого удивило. Всякий, кто хоть немного знал давнего сподвижника рейхсминистра Розенберга, ни на мгновение не сомневался, что этот аскетически суровый человек способен на невероятные подвиги. И если доктор Геббельс не раззвонил на весь мир, чем именно отличился Георг Рехер, то, видимо, это было не в интересах рейха.
Другое сообщение — о присвоении Освальду фон Ритце генеральского чина — удивило, а кое-кого даже и возмутило. Правда, это не было неожиданностью. С тех пор как немецкие войска были выбиты из Ростова-на-Дону и вместо Рундштедта пост командующего группой армий «Юг» занял фельдмаршал фон Рейхенау, в Киеве ждали, что фортуна улыбнется и подслеповатому полковнику. Держали даже пари, какими орденами украсит грудь своего любимца новый командующий группой армий. Но о генеральском чине… Нет, о генеральском чине никто и мысли не допускал. Да и за какие заслуги? После ноябрьского погрома заложников фон Ритце редко появлялся в своем служебном помещении, переложив все текущие дела на других. В городе его почти не видели. Злые языки поговаривали, что полковник завел себе юную любовницу и беспокойную жизнь солдата сменил на теплую постель. «Разве там выслужил себе генеральский чин? Да и какой он генерал, если винтовки отродясь в руках не держал? — В бессильной ярости многие из киевских верховодов кусали себе локти. — А командовать в глубоком тылу и дурень сумеет. Немецкие солдаты после Польши и Югославии без приказов знают, что делать с непокорными. И не их вина, что славу Бабьего яра присвоил себе какой-то ловкач. Да разве одну только славу?..» Кое-кто хорошо знал, сколько миллионов прилипло к рукам фон Ритце. Не было секретом и то, в чьи карманы потекли они от Ритце. Но когда один из обездоленных осмелился сообщить об этом в Берлин, он немедленно очутился на таком участке действующего фронта, откуда приходят только похоронные. Остальным пришлось прикусить языки и ждать благоприятного момента. Но вчерашнее сообщение дало всем понять: такой момент скоро не наступит. Поэтому утром по заснеженным улицам на Печерск, где помещалась резиденция специального уполномоченного фельдмаршала Рейхенау, потянулись франтоватые «опель-капитаны», старчески неповоротливые «хорхи». Затаив обиды, высокие чины наперегонки спешили поздравить новоиспеченного генерала.
Первый, как всегда в таких случаях, прикатил простоватый Эбергард. В парадном мундире, с подарком. Вслед за ним примчал близорукий и удивительно неуклюжий штадткомиссар Рогауш. Потом появился руководитель СС и полицейфюрер города Гальтерманн со своими заместителями — генералом Шеером и оберштурмбаннфюрером Эрлингером. Генерал-комиссар Квитцрау и ландрат доктор Аккманн появились, как и приличествовало их званиям, тогда, когда вся чиновная братия уже была в сборе. Но даже они не застали Освальда фон Ритце в служебных апартаментах. Юркий, предприимчивый адъютант извинился за своего шефа и просил подождать.
Гости проходили в большой зал с сервированным посредине столом и ждали. Сновали из угла в угол, поскрипывая сапогами, изредка переговаривались, но разговаривать им явно не хотелось. Если бы здесь оказался посторонний человек, он мог бы подумать, что попал в среду непримиримых соперников, смертельно ненавидящих друг друга, но из-за трусости боявшихся показать свои клыки. Ни одного открытого взгляда, ни одной улыбки или искреннего слова. Все притворное, деланное, фальшивое. В зале царила настолько гнетущая атмосфера, словно туда вот-вот должны были внести покойника. И когда неожиданно объявили о приходе Рехера, все без исключения обрадовались. Не потому что чувствовали к нему какие-то особые симпатии, а просто надеялись, что хоть он внесет некоторое оживление.
Рехер действительно развеял скуку. Даже то, что он подал каждому руку, не ожидая торжественных приветственных речей, оказало на присутствующих приятное впечатление: как-никак не всякий из рейхсамтслейтеров протянет руку нижнему чину. Придирчивые взгляды начали ощупывать Рехера. Но ни тени рисовки или надменности не было на его спокойном лице.
Поздоровавшись, Рехер подошел к столику, на котором лежали принесенные для фон Ритце подарки, и достал из кармана небольшой пакетик. Когда он развернул бумагу, все увидели в его руках ничем не приметную веточку елки.
— Господа, я привез ее из фатерлянда. Думаю, всем приятно будет в канун Нового года вдохнуть аромат родной земли.
Вокруг Рехера образовалось плотное кольцо. Забыв о Ритце, хозяева Киева блаженно улыбались, вдыхали аромат хвои и смотрели, смотрели на скромную веточку…
— Елка с родины… Трудно придумать лучший подарок на Новый год, — польстил Рехеру генерал-комиссар. Он, наверное, хотел произнести эти слова мягче и теплее, но неожиданно повысил свой грубый и хриплый голос, отчего вся фраза прозвучала как-то насмешливо, заговорщически. Но ему на помощь бросился штадткомиссар:
— Святые слова. Для каждого из нас самым дорогим является то, что постоянно напоминает о фатерлянде. Я, например, ношу в нагрудном кармане кусочек коры с нашего семейного дуба.
— Господа, я уже третий раз подряд встречаю Новый год на чужбине…
В комнате вдруг воцарилась тишина. Каждый со страхом подумал, придется ли вообще еще раз встречать Новый год.
— Как там наш тысячелетний рейх?
— Рейх грезит великим будущим и посылает нам свое благословение.
— А морозы там тоже свирепствуют в эту зиму?
— Нет, фатерлянд не знал еще морозов. Только легкие заморозки…
Получилось так, что о фон Ритце совсем забыли. И когда наконец объявили о его появлении, на лицах отразилось не то раздражение, не то растерянность. Как-то недружно оглянулись и сразу словно окаменели: вот это ловкость! Вчера только сообщили о присвоении звания, а он уже успел сшить генеральский мундир. Вымытый, выбритый, с новой прической «под фюрера», фон Ритце стоял в двери, неестественно вытянувшись, с видом человека, достигшего всего, чего хотел. Прошла минута, может, две, а он все стоял, как будто давал возможность налюбоваться собой. А подчиненные и впрямь делали вид, что любуются. Только прищуренные глаза Гальтерманна бесцеремонно пронизывали острым взглядом чуть заметную складку на правом рукаве фон Ритце, как будто хотели сказать: а мундир-то был сшит заранее, успел слежаться…
Настало время приветствовать нового генерала. Но никто не хотел брать на себя смелость высказать всеобщую радость. Нижние чины великодушно уступали это право старшим, а старшие, видимо, полагались на младших. Как бы там ни было, а складывалось впечатление, что новоявленному генералу была устроена молчаливая обструкция. И если бы не находчивость Рехера, трудно было бы предположить, чем все это могло кончиться.
— Барон фон Ритце, да вы же родились для генеральского мундира! — восторженно воскликнул он и дружески раскрыл объятия. — Поверьте, мы все просто залюбовались вами.
И зловещее напряжение рассеялось. Теперь каждый стремился не прозевать удобного момента. Первый, кому это удалось, был генерал Эбергард. С солдафонской прямолинейностью он отрубил, как на учебном плацу:
— Вам весьма повезло, барон. Служите без году неделю, а уже генерал. Такое бывает редко. Но я всегда восхищался вами…
Генерал-комиссар был деликатнее. Отдав должное успехам в борьбе с большевистскими элементами, он высказал надежду, что Германия еще не раз будет восхищаться подвигами фон Ритце. Низкорослый, плотный ландрат Аккманн провозгласил настоящую оду в честь виновника торжества. А руководитель СС и полицейфюрер Гальтерманн поразил всех лаконизмом:
— В этот знаменательный день прошу принять в злак особого внимания золотую подковку, которая, как говорят, приносит счастье…
И пошло:
— Штадткомиссар поручил мне вручить…
— Руководство отечественных фирм в Киеве просит принять…
Ценные подарки, приправленные льстивыми словами, сыпались таким щедрым потоком, что даже сами поздравлявшие забеспокоились. А что, если вдруг спросит: «Откуда у вас, голубчики, столько золота? На меня строчите доносы, а у самих, оказывается, рыльце в пушку…»
Но вот в зал вошел вертлявый адъютант:
— Господин генерал, срочная телеграмма.
— Из Берлина?
— Нет, от-фельдмаршала фон Рейхенау.
— Опять?!
Фон Ритце впился глазами в листок бумаги. По тому, как менялось выражение его лица, было ясно: телеграмма исключительного значения. Присутствующие невольно оцепенели, пытаясь отгадать, о чем информирует фельдмаршал своего фаворита. О новом награждении? О наступлении русских? Или, может, опять о перестановке в командном составе? Ведь это последнее явление за последние два месяца приобрело характер эпидемии. Каждая неудача на фронте обычно ознаменовывалась смещением кого-нибудь из бонз. Подумать только: Браухич, Рундштедт, Клюгге[24] полетели со своих постов! Где гарантия, что лихорадка смещений не перебросится на все звенья командного состава? Может, и фельдмаршала фон Рейхенау постигла бесславная судьба его предшественников? Однако на лице фон Ритце цветком расцветала улыбка. Все ждали, что он хоть словом обмолвится о содержании телеграммы. Но он засунул листок в карман и, не выслушав до конца всех приветствий, стал приглашать гостей к столу. Приглашал настойчиво, как будто спешил поскорее от них избавиться.
За столом, где уже пенились наполненные бокалы, присутствующие выстроились по рангам. Рядом с фон Ритце — рейхсамтслейтер Рехер и генерал-комиссар Киевского округа Квитцрау, за ними генерал Эбергард и бригаденфюрер Гальтерманн, штадткомиссар Рогауш и генерал полиции Пауль Шеер. Ну, а дальше уже жалась чиновничья братия помельче. Первый тост, как положено, провозгласили за фюрера, второй, конечно, за хозяина, третий — за победу. Потом последовали и другие тосты… Ледок официальности и недружелюбия растаял. Когда рюмка сравняла всех, слово взял опьяневший Ритце:
— Господа, минуточку внимания. Я прошу выпить за моих соратников и… и помощников. Перед разлукой с вами я не хотел бы, чтобы у кого-то осталось на сердце…
— Как это перед разлукой?!
— Да, на днях я покидаю Киев. Навсегда. Фельдмаршал отзывает меня в штаб группы армий. Только что получено его распоряжение.
Все замерли. Краешком глаза Рехер наблюдал, какое впечатление произвело на присутствующих это известие. Первый, кто бросился ему в глаза, был Квитцрау. На продолговатое, с резкими чертами лицо легла тень такой невыразимой печали, точно генерал-комиссар узнал о гибели родного сына. Но в этой печали Рехер прочитал скрытую радость: наконец-то я стану здесь полновластным хозяином. Наконец-то избавлюсь он твоей опеки… Бригаденфюрер Гальтерманн остался подозрительно равнодушным, и именно это равнодушие и свидетельствовало о его злорадстве. В водянистых до прозрачности глазах Шеера застыла неприкрытая зависть: как-никак, а служба в штабе обещала фон Ритце новые награды и повышения в чине.
— Мы солдаты, — торжественно продолжал, помолчав, Ритце. — И вынуждены служить там, где нам прикажут. Но скажу честно: мне жаль оставлять этот город…
«Еще бы! — ненавистью сверкнули глаза Гальтерманна. — Прикарманить столько миллионов… Где еще будет такая возможность?»
— Жаль потому, что здесь я оставляю таких достойных рыцарей…
Рехер видел, как горделиво выпятилась грудь Эбергарда, как засияла удовлетворенная усмешка на выхоленном лице Пауля Шеера. Только на Гальтерманне не сказалась эта неприкрытая лесть Ритце.
— Не стану скрывать, когда я вступил на пост специального уполномоченного по Киеву, у меня были большие сомнения. Ведь фельдмаршал поставил задание не только утихомирить этот поганый город, но и сделать его эталоном покорности Европы. К тому же у меня были и личные счеты с этим краем. Именно здесь в восемнадцатом году сложил голову мой отец. Здесь погиб и мой единственный брат Вольфганг. Разве этого мало, чтобы всеми фибрами души возненавидеть каждого из здешних унтерменшей? К сожалению, мне не удалось осуществить полностью мои намерения. Но я уверен: сделанное мною здесь никогда не забудется…
Последние слова неприятно поразили присутствующих. Даже Эбергард, который всегда и во всем соглашался со своим покровителем, опустил глаза. Ведь он, как и все остальные, считал себя не менее достойным укротителем этого города, а Ритце бесцеремонно приписывал все подвиги одному себе.
— Я горжусь тем, что немцы могут спокойно спать в Киеве. Ибо все, что было способно к сопротивлению, отправлено в Бабий яр. А уцелевшее отребье человекоподобных существ полностью деморализовано и подавлено страхом, от него уже нечего ждать серьезного сопротивления. Лишенные руководителей и идеалов, не имеющие элементарных средств к существованию, туземные унтерменши являют собой сейчас глину в руках гончара. Это признано даже в Берлине!
Гальтерманн снова внутренне возмутился. «Ну, в Берлине, возможно, и дали себя обмануть, а тут нечего рассказывать басни». Кто-кто, а бригаденфюрер хорошо знал реальное положение в Киеве. И оно не могло его радовать. Хотя в разных официальных отчетах он сам постоянно твердил, что большевистское подполье уничтожено, однако сам мало верил собственным утверждениям. Ибо писал он эту полуправду потому, что так желали высокие чины в рейхскомиссариате и в Берлине. Конечно, после многочисленных массовых расстрелов Киев присмирел и затаился, но окончательно поставить его на колени не удалось. Поэтому внешнее спокойствие казалось Гальтерманну подозрительным. Как талые воды весной собираются под снежным покровом в целые озера, чтобы в один прекрасный день разлиться неудержимым половодьем, так и большевистское подполье, наверное, незаметно накапливает силы.
Бригаденфюрер пришел к такому выводу уже давно. Еще в ноябре, внимательно наблюдая за событиями, он заметил, что подпольщики обратились к новой тактике. Если раньше основой их деятельности были диверсии и террор, то потом они активно принялись за агитацию; если раньше подпольщики полагались в основном на собственные силы, то теперь обращаются к методам, помогающим наладить связь с массами и призвать их к активным действиям. И, как ни странно, это им удалось. Листовки, которые они регулярно распространяли в городе, незаметно, но надежно делали свое дело. Тайные агенты сообщали в один голос, что киевляне бредят такими листовками. Особенно после сообщения большевиков о победе красных под Москвой. Были все признаки того, что приближается новая волна антинемецких выступлений. Взять хотя бы вчерашние события. За одну только ночь сожжены четыре пункта теплой одежды. Теперь нечего и думать, что план зимней помощи будет выполнен хотя бы наполовину.
«Нет, господин Ритце, рано вы заговорили о глине. Вы просто представления не имеете о Киеве, хотя и сидите в нем уже три месяца. Большевики по-настоящему еще не показали себя, но — бог свидетель! — они скоро покажут», — хотелось сказать Гальтерманну. Но смолчал. Он был опытным партийцем и знал, что лучше соглашаться с явной чепухой, которую несут высшие чины, чем наживать себе врагов.
Длинная речь Ритце надоела слушателям, и они с благодарностью скрестили взгляды на Квитцрау, который, воспользовавшись короткой паузой, заговорил приподнято, не без легко ощутимой иронии:
— Дорогой генерал, трудно было бы преуменьшить ваши заслуги. Вы действительно умело заложили надежные основы нового порядка в этом краю. Наше дело лишь продолжить и развить достигнутые успехи. Вы можете уезжать отсюда совершенно спокойно: для каждого из нас наивысшим законом являются слова рейхсмаршала Геринга: «Вы должны быть на Востоке легавыми псами. Все, в чем нуждается немецкий народ, должно быть молниеносно добыто на Востоке и доставлено в Германию…» И мы добудем все, чего бы это нам ни стоило! Отныне тысячелетний рейх ни в чем не будет испытывать нужды. И я прошу, господа, выпить за счастливый путь и новые успехи нашего генерала!..
Этот тост прозвучал как сигнал: пора кончать банкет! Гости стали откланиваться. Скоро в зале остались только Рехер, Квитцрау и Эбергард. Они тоже поспешили бы убраться отсюда, если бы Ритце не задержал их. В порыве пьяной откровенности генерал стал вдруг жаловаться заплетающимся языком на свое одиночество:
— Вы даже представить себе не можете, как это тяжело. Другие получают письма, поздравления… Вот я генерал, достиг, так сказать, всего, а думаете, я счастлив? Нет, я совсем не счастлив. У меня нет той, которая разделила бы со мною…
— Так за чем же дело стало? Разве нельзя подыскать пару?
— О, у меня уже есть на примете… Но она…
— Не будьте пессимистом, генерал, смелость прежде всего.
— Да, да, здесь нужна смелость. — Ритце молодцевато опрокинул бокал, опустился на своевременно подставленное адъютантом кресло. И сразу же заснул.
…Когда он раскрыл глаза, солнце уже заглядывало в нижнюю часть окна. Короткий зимний день — последний день 1941 года — догорал ясно и тихо. В голове у генерала тоже было ясно. Хмель прошел, осталась только иссушающая жажда. Ритце понимал, что питьем ее не загасить. Уже несколько недель испытывал он ее. В ветреный слякотный вечер, когда он, усталый от тяжелых мыслей и угнетенный дурными предчувствиями, с закрытыми глазами слушал Девятую сонату Бетховена, закралась в душу эта томительная жажда. И всегда оживала, как только взгляд его падал на нежные девичьи пальцы, ласково касавшиеся белых прохладных клавиш. Много, очень много женщин встречалось Ритце на его пути, но ни одна не вызывала подобных чувств. И вдруг здесь, в Киеве, среди крови и руин, встретил он девушку, которая не только очищала его душу от неосознанного страха, но и наполняла его тело пьянящим желанием. Легкий морозец пробежал по лопаткам, когда он подумал, что скоро придется расстаться с этой чародейкой…
Позвал адъютанта. Отправились на Печерск. Ритце прошел прямо к Крутоярам. Раньше он заходил, как правило, в гражданской одежде. А тут — генеральский мундир. Честно говоря, она никогда не подозревала, что ее частый гость — генерал.
Не говоря ни слова, Ритце вынул из кармана подаренную ему Гальтерманном золотую подковку и протянул Светлане:
— Окажите мне такую любезность, примите на счастье. У меня на родине перед Новым годом принято дарить красивым фрейлейн самые драгоценные вещи.
Минута колебания — она взяла подковку.
— Не знаю, как вас благодарить… Присядьте.
Фон Ритце с удовольствием устроился в кресле-качалке. Он мог бы часами сидеть в этой комнате, именно здесь обретал он душевный покой.
— Как вы думаете встречать Новый год?
— Конечно, с родителями.
— А вы не побрезговали бы моим обществом? Я хотел бы пригласить вас…
— Нет, нет, я никуда не собираюсь идти…
— Идти?.. Мы поедем. И встретим Новый год где-нибудь на лоне природы. Вы получите хорошее вознаграждение — последний пейзаж сорок первого года.
— Это так внезапно… Я совсем не готова к прогулке.
Длительное молчание.
— А я так надеялся… — он заговорил горячо и нетерпеливо. — Понимаете, я хотел сказать вам сегодня такие вещи… Вы даже не представляете себе, что я хочу сказать!
Какое-то время она еще колебалась. Потом спокойно сказала:
— Хорошо, я принимаю ваше приглашение. Едем…
— Петрович, беда!
— Что случилось?
— Студентка провалилась.
— Арестовали?
— Обошлось. Сейчас она в группе Пушкаря. Скрывается.
— А что же произошло?
— Она генерала порешила. В новогоднюю ночь…
— Генерала? Какого генерала?
— Новоиспеченного… Ну, того самого Ритце, который к ней ходил. Только перед Новым годом ему этот чин присвоили. Наверное, на радостях выпил и решил… Сам понимаешь, что решил. Пригласил ее прокатиться вдоль Днепра, а возле Выдубецкого монастыря остановил машину и… Одним словом, она его генеральским кортиком! А потом — к Пушкарю. Было темно, и ей удалось благополучно добраться.
— А шофер или адъютант как же?
— Генерал с собой никого не брал.
— Что с машиной?
— Все в порядке. Пушкарь сразу же махнул с хлопцами к монастырю и спрятал концы в воду. Разогнали машину и — в Днепр. Вместе с трупом этого Ритце… Около взорванного моста еще и полынья не замерзла.
— Молодцы! О родителях ее ничего не известно? Арестовали их?
— Неизвестно. Пушкарь пока боится туда сунуться. Чтобы в засаду не попасть.
— Правильно делает. Дом этот, безусловно, под наблюдением. Главное сейчас — и знака не подавать, что нам что-нибудь известно об этом событии. Даже в том районе никто из наших не должен появляться. Я уверен, гестапо всю агентуру на ноги поставило, чтобы напасть хоть на тень от следа. Фон Ритце — большая шишка, его смертью, безусловно, заинтересуются в Берлине. Надо ждать «гостей» от самого Гиммлера… Передай Пушкарю, пусть доведет до сведения всех руководителей групп на Печерске, что с сего дня вступает в действие приказ «Ц». Запомни: приказ «Ц». О существовании Студентки никто не должен знать. А мы подумаем, как быть дальше. За указаниями придешь через два дня. Встреча в «Лисьей норе».
— Ясно. Сегодня же передам.
— Ну, счастливо!
Оставшись один, Петрович остро почувствовал, как он устал. Никогда еще усталость не наваливалась на него такой тяжестью, как сейчас. Ни во время многодневного голодного перехода по сыпучим немецким степям до Царицына, ни в буранные ночи при сорокаградусных морозах на сооружении Магнитки. Даже когда плыл, захлебываясь, последние метры через Днепр с Олесем на спине, не ощущал такой смертельной усталости. Тогда все же хватило сил добраться до прибрежного ивняка, а сейчас не то что шаг ступить или шевельнуть рукой — веки смежить не мог. Медленно угасала мысль, глаза наливались мраком, а кровь, казалось, становилась густой, как цементный раствор.
Он уже не помнил, когда высыпался вволю. По крайней мере после того, как ушел из дома Химчуков, этого не случалось. Последние недели проходили в каком-то сумасшедшем водовороте. Часто он даже не замечал, когда кончается один день и начинается следующий. Ибо чем успешнее продвигалось дело, тем все больше забот ложилось на его плечи. Легко сказать: восстановить подполье. А попробуй собрать воедино разрозненные группы! После стольких провалов большинство руководителей групп и группок всячески избегали устанавливать какие-либо связи, боясь напороться на провокатора. Или, например, попробуй в нашпигованном гестаповцами городе найти надежную конспиративную квартиру! А где раздобыть батареи для радиоприемников, типографские шрифты, краски, бумагу, оружие, взрывчатку, деньги? Как наладить изготовление необходимых документов, распространение листовок, снабжение продуктами? А сколько еще других дел забирало сил и энергии! Суток не хватало, чтобы разрешить все эти проблемы… И Петрович с головой погрузился в них, забыв и про сон, и про отдых. Даже ближайшие друзья дивились: как только он держится на ногах?
А держала Петровича на ногах вера. Ни кошмары Дарницкого лагеря, ни Бабий яр, ни ежечасный террор не могли поколебать его уверенности в том, что народ, который вдохнул свободы, никогда не смирится с рабством. Подобно многим другим в ту лютую зиму, Петрович с трепетной надеждой ждал весны. После триумфальной победы под Москвой, после успешных боев под Тихвином и в Крыму сомнений не было: Красная Армия проверяет свои силы для могучего контрнаступления. Не сомневался он и в том, что с наступлением тепла затрещит, запылает пламенем партизанской войны земля в фашистских тылах. Но к решающему поединку нужно готовить народ своевременно, не допустить, чтобы он утратил веру, стал равнодушным к борьбе под тяжестью неслыханных пыток. Поэтому лучшие силы подполья были брошены именно на пропагандистскую работу в массах. И это скоро дало неплохие всходы.
Как будто после тяжелого сна, просыпались киевляне и принимались за святое дело. На заводах и фабриках, на бирже труда, в учреждениях, просто на улицах гитлеровцы постоянно ощущали отчаянное сопротивление тех, кого считали покоренными навечно рабами. Как поветрие, распространялся по городу саботаж. Портились станки, электромоторы, паровые котлы, подъемные краны, срывались графики движения поездов, не укладывались в сроки работы по сооружению мостов через Днепр, выходили из строя водопровод и электростанции. А в канун Нового года Киев осветили зарева: неизвестные патриоты, узнав из листовок об отвратительной лжи со сбором теплых вещей, за одну ночь испепелили приемные пункты в четырех районах. «Это и есть самая высокая награда за наши нелегкие труды, — радовался Петрович. — Главное, что люди верят нам. И самая святая наша задача — укреплять эту веру, полностью овладеть мыслями и настроениями масс…»
Однако вскоре он вынужден был подумать о своем здоровье. Все чаще темнело в глазах. Впервые это началось на Куреневке, в мрачном и грязном полуподвале, где помещалась частная столовая. Один из связистов узнал от Платона Березанского, что именно там зарабатывает себе на прожитье тот, кто возглавлял разветвленную сеть подпольных молодежных групп, действовавших под именем «Факел». О «факельщиках» в городе ходило много слухов: все крупнейшие диверсии приписывались именно им. Отношение киевлян к «Факелу» было двоякое: одни восхищались его отвагой и изобретательностью, другие сваливали на него вину за расстрелы ни в чем не повинных заложников, Петрович уже давно искал связи с молодыми мстителями, чтобы скоординировать работу, объединить усилия. Однако ни одна из попыток не имела успеха. Руководитель «Факела» упорно избегал встречи с посланцами горкома партии.
Однако Петрович не терял надежды. Узнав наконец о местопребывании неуловимого сообщника, он решил сам пойти к нему. Разыскал столовую, заказал два стакана бурой жидкости, именуемой чаем, и стал присматриваться. Вечерело. Помещение постепенно пустело, и Петрович был уверен, что легко заприметит нужного человека. И он действительно заприметил одного паренька. И чуть не задохнулся от радости — это был не кто иной, как бывший работник горкома комсомола Иван Кушниренко. Петрович мало знал Кушниренко — встречал несколько раз под Витой-Почтовой на окопах, но ни на минуту не усомнился, что это и есть таинственный вожак «Факела». Почувствовал, как что-то тяжелое-тяжелое свалилось с плеч. Но в тот же миг в глазах потемнело — он как будто бы погрузился в густую смолистую ночь. Это продолжалось недолго. Но когда он очнулся, Кушниренко в столовой уже не было. И сколько он его ни ждал, тот не появлялся. И на следующий день не дождался. Как позже оказалось, Иван по неизвестным причинам оставил там работу и исчез.
Петрович не мог себе простить, что упустил случай установить связь с «Факелом», он не мог понять, что с ним произошло в столовой. Не понимал, пока то же самое не повторилось на Соломенке, в подпольной типографии. Потом черное крыло закрыло ему свет во время заседания горкома. Это уже было грозным предостережением. Но он и на этот раз махнул бы на все рукой, если бы не товарищи. Несмотря на его протесты, они постановили «отстранить» своего секретаря от работы на сутки и приказали выспаться. После этого ничего иного не оставалось, как подчиниться.
Шел на запасную конспиративную квартиру с твердым намерением честно выполнить постановление. Лечь — и проспать все двадцать четыре часа. В честь, так сказать, радостного события, случившегося в Дарнице. Как сообщили связисты, там приступил к работе вновь образованный подпольный райком партии. До сих пор Дарница вызывала только тревоги в душе Петровича. После осенних погромов там никого из ранее оставленных членов райкома не осталось: одни погибли, другие, спасаясь от террора, вынуждены были отправиться в села. Дарницкие патриоты не прекращали борьбы, но возглавить, направить их усилия было некому. И вот наконец группа Тимошука, с которой недавно удалось связаться, приняла на себя обязанности рулевого. Отныне все подпольные райкомы были восстановлены, и пусть они еще только вживались в обстановку, но со временем должны были стать настоящими штабами во всенародной борьбе с фашизмом.
Но Петровичу и на этот раз не повезло. Не успел он смежить веки, как прибежала связистка Тамара с тревожной вестью. Свои люди из управления городской полиции передали, что вчера при выходе из Киева арестованы две женщины с поддельными документами. Собственно, полиция только догадывается, что документы фальшивые. Но Петрович знал, что при тщательном расследовании догадки подтвердятся. Ведь этих женщин он сам послал в полесские районы, чтобы связаться с каким-нибудь из действующих партизанских отрядов. Документы действительно были подделаны, провал создавал угрозу для многих подпольщиков. Необходимо было любой ценой вырвать патриоток из рук полицаев, пока их не отправили в гестапо. А для этого нужны деньги, много денег. Где их достать?
Пока раздумывал над этим, нахлынули другие срочные дела. Стало известно, что в городской управе подставным лицам удалось наконец (конечно, за крупную взятку) выхлопотать патент на открытие частного ресторана. Для подпольщиков «собственный» ресторан был необходим, как воздух. Многим товарищам, которые находились на нелегальном положении, угрожала голодная смерть. В городе раздобыть харчи нечего было и думать. Только село могло бы помочь в беде. Но туда уже более месяца категорически воспрещалось не то что ездить, но и ходить. Город был окружен постами, которые не допускали притока продуктов. Только собственники ресторанов могли получить разрешение на ввоз в Киев продуктов питания. Поэтому горком решил пойти на хитрость. И вот первый шаг успешно решен. Теперь можно добиваться разрешения на поездку в Таращанский район, где были свои люди. А для этого опять-таки нужны деньги…
Ни конца ни края заботам. Не прошло и половины дня, как прибежал заместитель по разведке.
— Ну, вот и отдохнул, Петрович, — сказал он, как будто извинялся за то, что нарушил постановление, за которое сам же проголосовал несколько часов назад. — Поверь, не хотел беспокоить, но возникла такая ситуация… Просто не мог с тобой не посоветоваться. Понимаешь, один немецкий капитан стремится связаться с нами. Фамилия его Ольроге. Оскар Ольроге. Служит в аппарате коменданта главного железнодорожного вокзала фон Франкенберга.
— Откуда такие сведения?
— От Капы из группы «Айвенго». Она дружит с хозяйкой квартиры, на которой и познакомилась с ним. Кстати, именно Ольроге помог ей устроиться на работу в транспортную контору.
— Но почему вдруг он обратился к ней за такими услугами? Может, заподозрил ее в связях с подпольем?
— Не думаю. Просто симпатизирует Капе, она ведь привлекательная женщина. Ну, а где симпатия, там и доверие. Вот и изливает ей душу.
— Что же он говорит?
— Что немцы, мол, ведут несправедливую войну, что рано или поздно они поплатятся за свою слепоту. Советовал ей не связываться с чиновниками транспортной конторы, так как среди них полно гестаповских шпиков. Говорил, что с радостью бы сдался в плен, если бы выпал такой случай. А вчера после выпивки попросил ее…
— Но почему именно ее?
— Помилуй, но кого же еще? Он же никого не знает так близко, как ее.
— Что-то слишком прозорлив этот капитан. Или же беспечный до глупости. Тот, у кого нет какой-то особой цели, никогда не станет афишировать таких взглядов, если не хочет попасть на виселицу. Скажешь, я не прав?
— Конечно, прав. Только Ольроге не так уж беспечен. В присутствии хозяйки он нем, как рыба.
— А перед Капой выворачивает душу. С чего бы это?
— Думаешь, Ольроге — провокатор? Тогда почему же полтора месяца все твердит женщине о своих душевных муках?.. Не думаю, что с Капой стали бы так долго канителиться, если бы действительно в чем-то ее подозревали… По-моему, Ольроге — антифашист.
«В самом деле, а что, если Ольроге — антифашист? Среди немецких солдат и офицеров несомненно есть люди, которые ненавидят войну. Пусть единицы, но непременно есть… А может, Ольроге — коммунист, соратник Тельмана? Возможно, форма капитана — для него трагедия?..» — такие мысли волновали Петровича. Ему очень хотелось, чтобы Ольроге оказался антифашистом, но после всего, что содеяли немцы в Киеве, в это трудно было поверить.
— Странный капитан…
— Что же тут странного? Война понемногу раскрывает глаза и немцам. Есть ведь и трудящиеся…
— Довольно! Не смей больше называть их трудящимися! — ударил кулаком по столу Петрович. — У тех, кто проливает невинную кровь, есть одно имя — разбойники. А трудящиеся… — Он провел по лицу дрожащей рукой, как будто хотел разогнать темноту перед глазами, и, помолчав, добавил: — Прости, что я так… Но трудно об этом говорить спокойно. Хотя ты, конечно, прав: под ударами Красной Армии многие немцы отрезвляются. Наверное, не стоит отталкивать Ольроге. Но и спешить не надо.
— Я тоже так думал. Если он в самом деле антифашист, то пусть докажет на деле.
Да, Ольроге мог бы оказать нашему командованию неоценимую услугу. Через Киев проходит основная транспортная артерия…
— Но как проверить, что он не провокатор?
— Ну, уж пусть сам подумает, как заслужить доверие. У него есть возможность доказать, что он наш друг. А параллельные проверки его сообщений абсолютно необходимы.
Вскоре заместитель ушел, а Петровича опять обступили заботы. Уже давно подполье не имело регулярной связи с Большой землей. Это была самая насущная, самая жгучая и трудная проблема. Радиошифры погибли еще осенью вместе с радистами, а посланные за линию фронта связисты не давали о себе знать. И ждать дальше было уже нельзя. С каждым днем собиралось и разрасталось на селе возрожденное подполье, и все настоятельнее назревала необходимость тесных сношений с Центральным Комитетом партии. «Видимо, придется снова посылать наших людей за линию фронта. Это единственная надежда наладить связь. Только кого послать?.. Разве Студентку? А что, если и впрямь послать Студентку?»
Эту девушку он никогда не видел, но беспокоился о ней, как о родной дочери. Сколько бед она отвратила, скольких людей спасла! Многими своими успехами подпольщики были обязаны именно ей… «Она должна пробраться через линию фронта. Если уж такую лису, как Ритце, сумела перехитрить, то нижних чинов и подавно обойдет. Дадим ей попутчика, документы… Только как раздобыть настоящие документы? Взятка тут не поможет: на Левобережье, в зону боевых действий, пропуска выдают лишь в редких случаях…»
Склонившись на край стола, Петрович долго сидел без движения. Когда же появилась связная, он сказал:
— Передай Ковтуну, пусть он устроит мне встречу с «Искателем». Завтра же!
— Получайте, Олесь, ваш документик. Скажу по совести, с ним можно отправляться хоть на край света. Надежный мандат! Знаете, у меня был разговор с паном Губером касательно вашей поездки. Он высокого о вас мнения и охотно согласился поставить свою подпись. Вот поглядите-ка.
Олесь взял протянутый Шнипенко плотный квадратный листок. Первое, что бросилось в глаза, — гриф. Под черным орлом с широко распростертыми крылами на немецком и украинском языках было написано, что отдел пропаганды киевского штадткомиссариата и редакция газеты «Новое украинское слово» поручают господину Химчуку сбор материалов о налаживании сотрудничества между освободителями и местным населением. И, главное, всем гражданским и военным властям в пределах генералкомиссариата предписывалось всячески содействовать господину Химчуку, а в случае крайней необходимости и обеспечить его охрану. Под машинописным текстом извивались подписи, скрепленные двумя печатями. В лицо Олесю дохнула теплая волна: он и думать не смел получить такую охранную грамоту. Теперь все дороги Киевщины и Полтавщины[25] открыты перед владельцем такой охранной грамоты. Одно лишь его беспокоило: почему вдруг Шнипенко стал проявлять столь трогательную заботу о его поездке? Даже с Губером разговаривал…
— Так как вам нравится документик?
— Просто не знаю, как вас и благодарить. Я только удивлен…
— Моею подписью?
Олесь покосился на подпись редактора и в самом деле удивился. С какого это времени Шнипенко стал писать свою фамилию через два «п»?
— Не удивляйтесь, все правильно. Кстати, я вам еще не говорил о том, что мне удалось докопаться до корней своего родословного древа? Нет?.. Как это выскочило из головы? А давно собирался. Видите ли, мои предки были выходцами из немецких земель. И настоящая их фамилия Шнеппе, а не Шнипенко. Это потом она украинизировалась. Вот я и решил хотя бы частично исправить историческую ошибку.
— Значит вы — фольксдойче? — Олесь почти не скрывал издевки.
— По паспорту, к сожалению, я украинец.
— Но ведь паспорт легко обменять.
— Обменять?.. Хм, неплохая идея. И как я сам до этого не додумался? Действительно, почему бы и не обменять? Хотя для редактора газеты в Киеве…
Приложив указательный палец ко рту, профессор некоторое время сидел в задумчивости, потом вскочил:
— Послушайте, Олесь, вы не могли бы мне помочь?
— Если это в моих силах.
— Конечно, в ваших силах. Я просил бы… Мне бы хотелось… Вот если бы вы спросили вашего отца, имею ли я шансы выхлопотать себе право на возвращение в лоно бывшей отчизны. Вы ведь знаете, душой я стопроцентный ариец…
«Наконец-то! Теперь ясно, ради чего ты так старался с документами. Хочешь пролезть в фольксдойче! Только уж пусть тебя черти туда пропихивают, а не я!»
— Хорошо, я при случае поговорю.
Шнипенко довольно потер руки.
— Кстати, вы наметили маршрут?
— По правде говоря, об этом я еще не думал. Хотелось бы заглянуть в Полтаву. А вообще поезжу по селам. Погляжу, чем живут, о чем думают люди.
— В Полтаву вам непременно нужно заглянуть. Села нынче неспокойны. Да и что там можно увидеть? Снега, запустение, разбой. Наверное, вам лучше ехать в Полтаву через Пирятин, Лохвицу, Гадяч, Зиньков, Опошню. Это дорога стратегического значения, и есть гарантия, что вы не застрянете в снегах. Не примите мои слова за приказ, но я хотел бы, чтобы вы поехали именно этим маршрутом. Почему? Потому что в каждом из названных местечек… — он вдруг обернулся и умолк.
Олесь тоже оглянулся — в дверях стояла Зина Морозная. Опершись о костяк, она спокойно играла кончиком косы. Всем своим видом Зина говорила: «Ну, что вы переливаете из пустого в порожнее? Разве вы не видите, как мне скучно?»
— Так вы в дорогу, Олесь, собираетесь? И куда же, если не секрет?
— Куда глаза глядят, — хотел он отделаться шуткой, но не вышло.
— Взяли бы и меня с собой. Затосковала я здесь.
— В зимнем путешествии мало увлекательного.
— А я зимы не боюсь, я ведь Морозная, — и Зина повела лукаво плечом. — Нет, в самом деле, возьмите меня с собой. Если будем в Опошне, заедем к моим родичам.
Шнипенко недовольно засопел. Олесь понимал, чем вызвано это сопение: по редакции ходили слухи о взаимоотношениях редактора с секретаршей.
— Так возьмете, Олесь? Без меня тут несколько дней обойдутся. Правда, пан редактор?
— Собственно, я могу обойтись… Но сейчас не время вести об этом разговор. У нас с паном Олесем есть дела поважнее. Я просил бы вас, Зина, не входить, когда вас не зовут.
Грохнув дверью, Морозная вылетела из кабинета. Шнипенко сказал ей вслед:
— Короста — не девка! К каждому липнет, как…
— Не надо сердиться. Будем считать, что Зины здесь и не было.
— Вы правы, Олесь, — вздохнул профессор и, оглянувшись, заговорщически прошептал: — У нас в редакции намечаются значительные перемены, Олесь. Власти планируют расширить круг проблем, которыми мы будем заниматься. В ближайшее время нам надлежит создать опорные пункты в каждом из гебитскомиссариатов округи. Так сказать, секретные корреспондентские пункты. Они должны регулярно информировать о моральном состоянии населения, об экономических тенденциях и прочем. Для этого нам нужны образованные, энергичные и, главное, преданные люди. После беседы с паном Губером я решил поручить вам позондировать почву на Полтавщине. Приглядитесь к интеллигенции в райцентрах, уловите настроение людей, поинтересуйтесь молодежью. Со сверстниками, я думаю, вы легко найдете общий язык. Вот через них и постарайтесь обо всем узнать. Уверен, что вы встретите там не одного из университетских студентов. Наиболее надежных берите на прицел, они позже понадобятся… Ну, а перед отъездом у вас будет с паном Губером конкретный разговор. Кстати, вы когда хотите отправляться в дорогу?
— В ближайшие дни.
— Вот и хорошо. Погода прекрасная, так что поездка должна быть приятной.
Разговор закончился. Но Олесь не уходил из редакторского кабинета, он понимал, что случайно очутился у колыбели очередной провокации оккупантов. Расширение круга обязанностей редакции, создание секретных корреспондентских постов, регулярные информации о моральном духе населения… Что все это может значить? Смешно ведь думать, что эти секретные посты и регулярные информации с мест нужны газете. Тут затевается что-то явно недоброе. Олесю было радостно, что он сможет разоблачить еще один очередной замысел фашистов, но в то же время было и грустно. Ведь теперь уже нечего было и думать отказываться от поездки на Полтавщину, а это значит, что просьба Петровича не будет выполнена — и та подпольщица, которая ждет документы, не сможет выбраться из города.
План приобретения нужных документов у Олеся был рискованный. Попроситься в командировку на Полтавщину, получить все необходимые для поездки документы, пропуска и передать их Петровичу. А самому на несколько дней исчезнуть из дому. «Теперь придется ехать самому. И как я не предвидел такого поворота событий? Что же теперь будет с той подпольщицей?..» Как после тяжелой работы, встал он, желая поскорее попасть в свою конуру, побыть наедине со своими мыслями. Но в кабинете его уже подкарауливала Зина. Он даже растерялся, увидев ее на краю стола с оголенными толстыми коленями.
— Вы тоже меня выгоните? — спросила она кокетливо.
— Сидите, если нравится.
— А мне все здесь нравится… Ну, не будьте же таким недотрогой, Олесь. Пеньки какие-то, а не редакторы. Словом не с кем перекинуться. И откуда вас таких набрали?
— Вы бы лучше к редактору заглянули, не нужно ли ему чего.
— А ну его… Я любить хочу. Только вот не знаю, где он, мой принц-победитель? Всякая пакость липнет, а настоящего ничего нет… Если бы вы знали, как я хочу любить! Я вот что придумала: поеду одна, чтобы вам не мешать, и буду ждать вас в селе. Обещайте только, что заглянете в Опошню.
— Нет, этого я не могу обещать.
— Да я согласна и в Киеве. Проводите меня сегодня домой?
— Сегодня я занят.
— Ну, а завтра?
— Завтра тоже.
— Все вы одинаковы, трусы несчастные!
Разомлевшая, с пылающими щеками, она нехотя сползла со стола, закинула руки за голову и неожиданно запела:
Эх, куда вы девались, гусары,
Волшебники темных ночей…
Запела надсадно, призывно. И пошла к дверям, не удостоив Олеся даже взглядом. С минуту он стоял, неприятно задетый перепалкой с Зиной, потом оделся и пошел на Печерск.
…К вечеру в Киев прибыл командующий войсками СС и полицией на Украине обергруппенфюрер Прюцманн со своим заместителем генерал-лейтенантом Ильфагеном. Прямо с дороги высокий гость проехал к генерал-комиссару:
— Рейхсфюрер Гиммлер поручил мне провести тщательное расследование обстоятельств гибели генерала Освальда фон Ритце. Я желал бы предварительно познакомиться с этим беспрецедентным происшествием.
В резиденции Квитцрау собрались наиболее видные киевские руководящие деятели. Поскольку Георг Рехер был среди тех, кто последним видел Ритце перед его смертью, он тоже был приглашен на беседу с посланцем Гиммлера. Первый вопрос, поставленный Прюцманном, был таков:
— Насколько точно установлено, что генерал фон Ритце погиб, а не похищен большевистскими агентами?
Отвечал руководитель службы безопасности Киевского генерального округа оберштурмбаннфюрер СС Эрлингер:
— Все данные следствия, проведенного мною лично, свидетельствуют, что генерал погиб. Правда, в нынешних условиях мы не имеем возможности начать подводные работы, чтобы поднять машину из Днепра. Однако выводы экспертов единодушны: сбившись с дороги, машина мчалась к полынье на такой скорости, которая исключает возможность выскочить из нее. Поэтому я смею…
— Нет, вы скажите: генерал погиб или нет? — прервал его Прюцманн.
— Да, я уверен…
— А свидетели этой трагедии есть? — вмешался Ильфаген.
— Трагедия произошла ночью. И к тому же за пределами города. Свидетелей нет.
— Господа, я вынужден напомнить, что в тот злосчастный вечер генерал фон Ритце был изрядно навеселе, — вмешался в разговор Рехер, сидевший в сторонке со сложенными на груди руками.
Прюцманн обвел присутствующих настороженными глазами.
— Да, в тот вечер фон Ритце, можно сказать, перебрал, — подтвердил бригаденфюрер Гальтерманн и стал рассказывать, как отметил покойник свое повышение в чине.
Говорил он с такою скорбью в голосе, что никому и в голову не могло прийти, что именно этот человек встретил известие о смерти фон Ритце как праздник. По это было так. Никого еще не ненавидел такой лютой ненавистью Гальтерманн, как фельдмаршальского любимца. Он не мог простить этому ловкачу, что тот так бесстыдно заграбастал все лавры и миллионы, которые по праву принадлежали ему, Гальтерманну. Ведь операции по установлению нового порядка в Киеве непосредственно осуществлял отнюдь не Ритце, он только докладывал о них берлинским чинам и пожинал плоды. Бог тому свидетель, что иной раз в голову Гальтерманна закрадывалась зловещая мысль: не взорвать ли квартиру фон Ритце среди ночи. Но это было не по силам одному человеку. Поэтому Гальтерманн денно и нощно молил бога, чтобы подпольщики поскорее выследили спесивого полковника и набросили ему конопляный галстук на шею. И вот наконец это свершилось! Полицейфюрер нисколько не сомневался, что исчезновение фон Ритце — дело рук подпольщиков, но сейчас умышленно стремился переложить всю вину на самого генерала-выскочку. И его доводы оказали на посланцев Гиммлера надлежащее впечатление. Уже без ноток недоверия Ильфаген заявил:
— Про-остите, но как мо-огло слу-учиться, что фон Ритце решился по-ехать без шо-офера или адъюта-анта?
— Я распорядился предать военно-полевому суду и шофера, и адъютанта, — улучив момент, выпалил генерал Эбергард.
Выпуклые глаза Прюцманна, как две фары, впились в коменданта:
— Но почему все-таки они оставили генерала одного?
— Фон Ритце пожелал ехать один… Точнее, с местной фрейлейн…
— С фрейлейн?! Местной?.. У нее есть родные? Какие меры приняты по отношению к ним?
Гальтерманн бросил встревоженный взгляд на Рехера.
— Я лично просил бригаденфюрера не применять к ее родителям никаких мер, — поспешил Рехер. — Дело в том, что Крутояр — ученый мирового масштаба. Изобретение, которое он сейчас завершает, послужит нашему фатерлянду. Об этом я докладывал рейхсминистру Розенбергу, и рейхсминистр поручил мне всячески оберегать Крутояра, пока не будет закончен его труд. Со своей стороны должен сказать: это — абсолютно лояльный человек. Добрую половину своей жизни он провел за границей, и большевистская идеология ему чужда. Об этом вы можете судить хотя бы потому, что Советы подвергали его репрессиям…
Стиснув ладонями седые виски, Прюцманн задумался.
— Но что я должен докладывать в Берлине?! За смерть генерала фон Ритце должна пролиться кровь. Даже если эта смерть и случайна!
— В этом вы можете не сомневаться, — молвил Гальтерманн. — Крови здесь прольется достаточно. Войскам СС и полиции уже отдан приказ подготовиться к операции. Мы имеем намерение послать карательную экспедицию в пригородные районы.
Впервые за время беседы Прюцманн усмехнулся. Уточнив некоторые детали будущего погрома, он пошел вместе со своим заместителем отдыхать. Оставили резиденцию генерал-комиссара и остальные. Уже на улице Гальтерманн, как бы прощаясь, крепко пожал руку Рехеру.
Однако этот жест нисколько не растрогал Рехера. Он даже пожалел, что оказал услугу этому неслыханно подлому и вероломному человеку. Какое чувство благодарности может быть у такого мясника! Да Гальтерманн родного сына утопит не задумываясь, чтобы только выплыть самому. И Эбергард утопит. И Квитцрау, и все, все!.. Рехер внезапно ощутил странную усталость. Не хотелось думать ни про Гальтерманна, ни про завтрашний день; не хотелось ехать в безмолвную необитаемую квартиру на Печерске. Единственное, что бы он сделал сейчас охотно, — это посидел бы рядом с сыном. Просто так, без всякой цели. Ведь Олесь был его единственной радостью, единственным человеком в мире, которого Рехер не остерегался и не презирал в душе. Минута колебаний: не поехать ли на Соломенку? Приказал шоферу ехать домой.
И вдруг — встреча с сыном.
— Ты как будто почувствовал мое желание. Я собирался посылать за тобой.
— Что-то случилось? Может, разыскал деда?
Рехер отвел глаза в сторону.
— Нет, про Гаврилу Якимовича мне ничего не известно.
— А ты начал розыски?
— По правде говоря, нет. Я презираю людей, отрекающихся от своих близких.
— Дед не отрекся от меня. Онисим ему голову задурманил. Это он во всем виноват. Встретить бы мне этого слизняка! И я встречу его, на краю света найду!
— Ты, наверное, пришел, чтобы я пожелал тебе успеха?
Олесь виновато улыбнулся.
— Не за этим я… За помощью. Хочу на Полтавщину съездить, помоги с разными там пропусками.
— Думаешь там его найти?
— Просто хочу немного развеяться.
«А это и впрямь недурная идея, — подумал Рехер. — Поездит, наберется новых впечатлений и о старике забудет. Может быть, он надеется разыскать его на Полтавщине?.. Что ж, пусть попробует. Неудача остудит запал. Не там ведь надо деда искать…»
— С Полтавщиной у меня связаны… Да и от Шнипенко задание имею.
— Какое задание?
— Должен присмотреться к жизни интеллигенции, к обстановке. В гебитскомиссариатах редакция скоро будет организовывать секретные корпункты.
— Шнипенко посвятил тебя в это дело? — Рехер тяжело опустился в кресло. — Я очень не хотел, чтобы ты вмешивался. Тебе еще рановато впутываться в подобные дела. За корпункты не одна голова полетит с плеч.
Тревога отца лишний раз убедила Олеся, что с корпунктами связана какая-то очередная провокация. Но как поподробнее узнать о ней.
— Ничегошеньки не понимаю. Ты сам направил меня подручным к Шнипенко, а теперь…
— Боже, что за наивность? Я благословлял тебя на работу в редакции с добрыми намерениями. Помнишь наш разговор про народ?.. Мне страшно было, что ты представления не имеешь о людях, среди которых живешь. Я знал: такие иллюзии неизбежно, кончаются крахом, потому я и считал своим долгом предотвратить это. Но как? Ты уже в таком возрасте, когда одними словами, даже самыми искренними, нельзя изменить сложившиеся взгляды. Бельмо с твоих глаз могла снять только сама жизнь. Поэтому я и посоветовал тебе поработать под руководством Шнипенко… В университете ты тоже, наверно, увлекался этим человеком, не представляя себе, каков он в действительности. А это — удав. Вампир! С предательства начал он свой жизненный путь, предательством и кончит. Чтобы получить место под солнцем, это чудовище родного брата отправило из виселицу. Где проходил Шнипенко, там оставались кладбища. А простачки ему еще и поклонялись… Хочешь знать, для чего Шнипенко привлек тебя к организации этих «корпунктов»? Чтобы при удобном случае именно тебя подставить под удар.
— О Шнипенко можно так много не говорить: я давно уже раскусил его… Лучше скажи: чем ты сам лучше Шнипенко? Если ты такой хороший, то зачем же пригреваешь этого выродка?
Рехер встал, прошелся из угла в угол с опущенной головой.
— Это сложный вопрос. Боюсь, ты всего не поймешь. Когда воз стоит под горой и у тебя нет сил втащить его на вершину, то не грех впрячь в оглобли даже бешеных собак. Нужно только следить, чтобы они тянули в нужном направлении. Вот так и со Шнипенко. Пока он нам нужен. Запомни: пока! Поэтому я и настаиваю; чтобы ты с ним не сближался. Впоследствии он может сыграть на дружбе с тобой.
— Он уже заигрывает со мной. Хочет, чтобы ты в фольксдойче его пропихнул.
— Хотеть он может чего угодно. Но предупреждаю: старайся быть от него подальше.
— А как быть с поездкой? Отказаться? В редакции уже все знают…
— Знают? Ха-ха-ха!.. Так слух об этом пустил сам Шнипенко. Чтобы отрезать тебе все пути к отступлению. В таких вещах у него отменный опыт… Но над хитрыми есть мудрые: на Полтавщину ты поедешь. Только не готовить почву для «корпунктов», а будешь сопровождать меня. Да, да, я на днях выезжаю в том же направлении. Со много тебе никаких документов не потребуется.
Олесь замер: вот так добился помощи!
— Понимаешь, я не один… — молвил в смущении. — У нас Зинка… Мне бы с Зинкой вместе…
Рехер остановился. Под его удивленным и внимательным взглядом Олесь неожиданно стал краснеть. И, видимо, это его спасло.
— Ну и выдумщик ты! — вдруг разразился смехом отец. — Шнипенко, корпункты… Зачем так издалека? Мы ведь взрослые люди, сразу бы сказал, что хочешь с фрейлейн прокатиться. Она красива?
Отлегло от сердца: отец, кажется, ничего не заподозрил.
— Для меня красива.
— Ну, это главное. А вот время ты выбрал не совсем удобное для подобного путешествия. По тамошним дорогам нет ни одной приличной гостиницы. Да что-нибудь придумаем. Собирайся, я сообщу, когда отправимся.
Позвонил он Олесю в конце следующего дня:
— К поездке готов? Уже? Вот и хорошо. Предупреди свою красавицу: завтра на рассвете выезжаете.
— А ты? — вырвалось у Олеся.
— Поедете без меня. Я вынужден задержаться в Киеве. — По тону Олесь понял: у отца какие-то неприятности. Но не спрашивать же об этом по телефону. — Шофер подъедет ровно в семь. Он в курсе дела. Все документы будут у него. Вообще положитесь во всем на шофера.
— У тебя что-нибудь серьезное?
— Да! — И в трубке тягостное молчание. — В Киеве объявляется траур. Вчера смерть вырвала из наших рядов фельдмаршала фон Рейхенау…
Разговор кончился, но Олесь все еще стоял с трубкой в руке. Опустошенный, без малейшей надежды. Было ясно, что пропуска на Левобережье для той подпольщицы ему не достать. А без пропуска даже мандат с подписью Губера ничего не стоит.
Машинально сложил бумаги, валявшиеся на столе, запер в сейфе. Прихватил, как всегда, копии секретных распоряжений, которые переводил для редактора, поспешил домой. Собственно, спешить было ни к чему. Просто он не мог усидеть в мрачной редакционной конуре наедине с тревожными думами.
…У ворот дома его встретила Оксана. Увидела в окно и выбежала встречать. Нарядная, торжественная.
— Так я и знала, что сегодня пораньше вернешься, — и, взяв Олеся под руку, повела в гостиную, где их ждал уже накрытый стол. — Хотела из института забежать в редакцию, но передумала…
Только теперь он вспомнил, что сегодня в мединституте начались занятия. Вспомнил и полез в карман. Пусто! Новая авторучка, приготовленная в подарок Оксане в честь первой лекции, осталась в редакционном сейфе.
— Ну, рассказывай, чему же вас сегодня учили.
— Лекций не было. Просто нас собрали и сообщили об учебных планах. Потом какой-то чин из управы ораторствовал, Агитировал ехать на работу в Германию. Кто, мол, поработает там два года, тот получит право учиться в немецком университете.
— И нашлись желающие?
— Что ты? После тех листовок про немецкую каторгу?.. Дураков нет. Говорят, что скоро силой будут туда гнать. Все дороги из Киева уже перекрыты.
— Перекрыты?! Откуда ты знаешь?
— В нашей группе две девушки из-под Борисполя, они говорили.
«Значит, без документов Петровичу не удастся вывести из Киева ту девушку, — опустив голову, размышлял Олесь. — Как быть? Не станет же Петрович ждать, пока подвернется случай раздобыть пропуск. Как же быть?.. Разве попытаться провезти ее с собой? Документы на двоих, а отец остается… Никому из дорожных патрулей не придет в голову, что в машине розенберговского рейхсамтслейтера — подпольщица. Немедленно надо известить Петровича… Я смог бы довезти ее до самой Полтавы. Документы ведь на двоих!»
Бросился в кабинет. Написал Петровичу записку — и во двор.
— Что случилось? Куда ты? — бросилась за ним Оксана.
— Скоро вернусь.
Но вернулся не скоро, усталый, мрачный. Теперь уже все зависело от того, успеет ли Петрович получить записку до рассвета…
Оксана ничего не знала о его делах и стала расспрашивать.
— Еду завтра в Полтаву, — вот и все, что она услыхала в ответ.
Легли спать. Но Олесю не спалось. Успеет ли Петрович получить записку? Если бы знать, где его найти, на крыльях бы полетел…
— Олесь, а эта поездка очень нужна?.. Отложить ее нельзя?
— Нельзя, Оксана.
— Не хочется мне, чтобы ты ехал. Что-то на душе неспокойно… Может, все-таки не поедешь?
«Эх, если бы я мог обо всем тебе рассказать!»
— Не беспокойся, Оксанка. Что может случиться? Через два дня я вернусь. Ты только не волнуйся, — и вышел во двор.
Олесь любил ночи. Бывало, выйдет в сад и бродит среди расцветших яблонь, прислушиваясь к шепоту весеннего ветра. Или станет на лыжи и пустится на залитые лунным светом поля за Батыевой горой. Но за последнее время и киевские ночи стали ему ненавистны: слепой, безмолвный город нагонял гнетущую тоску. Олесю хотелось броситься стремглав отсюда и бежать, бежать без оглядки… Только куда убежишь от тяжелых дум?
Взял в сенях ведро, принес воды и пошел по узенькой тропинке через сад к усадьбе Ковтуна. Микола был единственным, кто не отвернулся от Олеся, не корил его немецким пайком. На стук Ковтун-младший отозвался не скоро. Пока открылась дверь, ведро примерзло к земле.
— Наверное, уже спал? А я вот воды принес.
— Спасибо, заходи.
«Как он тут в такой холодине?» — ужаснулся Олесь, войдя в хату, Предложил растопить печь. Но хозяин отказался:
— Сегодня не надо: до утра как-нибудь перебьюсь.
— А утром я уезжаю.
Микола не спросил, куда, зачем и надолго ли. Сидел впотьмах, как будто ждал, когда уйдет поздний гость. Но Олесю не хотелось возвращаться домой. Помолчали. Вдруг что-то металлическое звякнуло за стеной.
— Так, значит, едешь? И куда же? — сразу же заговорил Микола.
— На Полтавщину.
— Поездом?
— Нет, в моем распоряжении машина.
— От редакции? Наверное, с кем-нибудь из писарей?
— Представь себе, один. Попутчика ищу.
Опять что-то приглушенно звякнуло. На этот раз Олесь четко услыхал: звук долетал снизу. «Но ведь у Ковтунов не было погреба… Неужели Микола сумел выкопать, будучи уже без ног? — И тут он вспомнил, что осенью, во время дождей, видел на ковтунских грядках разрыхленную землю. — Но зачем Миколе понадобился погреб? Что ему там прятать?..»
Попрощались. Олесь пошел домой. Ему очень хотелось побежать к развалинам автобазы, заглянуть в тайник и узнать, забрали ли уже записку. Но сдержал себя. Не мог нарушить клятву, данную Петровичу, — никогда не пытаться выяснить, через кого осуществляется связь с подпольным центром. Поэтому оставалось только ждать.
…Около полуночи в окно, выходившее в сад, кто-то зацарапал ногтем. Олеся как будто жаром обдало — постучали или просто послышалось? Зацарапало в другой раз, в третий… Да это же условный знак!
Мигом вылетел в сени, открыл — в дверях мужская фигура, от которой потянуло морозом и погребом.
— Как я ждал! Записку получили?
— Получил, получил. У тебя чужих нет?
— Одна Оксана. Она спит.
Пришедший обмел снег с валенок и — в кухню. Снял пальто, сел, прижавшись спиной к печке. Олесь подал гостю кашу, зачерствелую корку хлеба. Света не зажигал. Сидели плечом к плечу, и Олесь делился своим планом, как вывезти девушку на Левобережье.
— Я смогу ее доставить хоть до Полтавы. По-моему, лучшего случая и ждать нечего.
— Но ведь без пропуска…
— Пропуск есть. У шофера. Отец поверил, что я хочу этим путешествием свою возлюбленную пленить, и оформил пропуск на двоих… Через мосты проскочим, а за Полтавой киевский пропуск не нужен.
— План, безусловно, заманчивый, но… Рисковать мы не можем. Она везет… письмо Центральному Комитету…
— Поверь же, все будет хорошо.
— А что ты потом скажешь отцу? Ей же надо будет сойти.
— Придумаю что-нибудь. А где ей надо сойти?
— Твой маршрут не изменился?.. Тогда лучше всего в районе Гадяча. Места там глухие, оттуда легче всего добраться до линии фронта.
— Ясно, расстанемся под Гадячем. Единственная просьба — передайте ей… Ну, чтобы она вела себя со мной как любовница. У шофера должно сложиться впечатление, что мы…
— Об этом не беспокойся. Она будет ждать тебя завтра на углу Воинского переулка и Красноармейской.
Встали. Какое-то мгновение стояли друг перед другом, потом Петрович:
— Ну, счастливо тебе, мой хлопчик…
…Утро. Наконец оно пришло — утро великих свершений. Еще не заалело над Батыевой горой, а Олесь уже был на ногах. Собрав вещи, заглянул к Оксане. Она сидела одетая на убранной постели. Олесь положил ей руку на плечо:
— Ну, мне пора.
— Пора?.. Я провожу тебя. Хоть до ворот.
Но ни у кого не хватало сил сделать первый шаг. Олесь остро ощутил, как тяжело ему оставлять Оксану. Если бы можно было забрать и ее!
— Ты не волнуйся. Я скоро вернусь.
— Не задерживайся, не задерживайся, любимый, я буду ждать. Днем и ночью буду ждать, слышишь!
Простились у ворот. Он почти бегом бросился на улицу, И любящий взгляд провожал Олеся, пока он не свернул с Мокрого яра.
Около базара его уже ждала машина отца. Шофер предупредительно открыл дверцу и спросил, по какой дороге ехать к Днепру.
Поехали по Красноармейской.
Вот и Воинский переулок. Но где эта неведомая спутница? Олесь попросил остановить машину. Вышел на улицу, огляделся. От ближайшего подъезда к нему бросилась женская фигурка в валенках. Она! Побежал навстречу. Но через несколько шагов, пораженный, остановился — перед ним была Светлана Крутояр!
Она тоже замедлила шаги. Но только на мгновение. Потом бросилась к нему и повисла на шее…
— Так вот ты какой, Олесь!
Уместились на заднем сиденье. И побежала, побежала им навстречу заснеженная тревожная дорога.
Вернулся Олесь в Киев на следующий день. Усталый, но довольный. Разве мог он подумать, что вся поездка окажется такой удачной? Мандаты, которыми снабдил их отец, оказывали на дорожных патрулей магическое действие. Увидев их, постовые почтительно козыряли. Возле Борисполя даже колонну грузовиков задержали, чтобы пропустить посланцев рейхсамтслейтера.
Как и было установлено с Петровичем, первую остановку сделали в Яготине. Как будто бы для ознакомления с городом. Потом целый час провели в Пирятине, еще час — в Лохвице. В Гадяч попали, когда солнце уже повисло над горизонтом. Поскольку до ближайшего райцентра, Зинькова, еще оставалось километров сорок, а дорога тут шла через сосновые леса, решено было заночевать в Гадяче. Отправились в гебитскомиссариат — нанести визит хозяину этого неспокойного глухого края. Гадячский гебитс, пожилой толстомордый немец с выцветшими, как осенний туман, глазами, встретил их настороженно. Однако подпись рейхсамтслейтера на документах сразу же сняла всякие подозрения, и он расцвел улыбкой, предложив гостям остановиться в его доме.
— Я сочту за честь принять в моем доме посланцев высокочтимого господина Рехера. Буду очень рад…
Толстомордый гебитс занимал просторную квартиру в центре города. Для Олеся и Светланы отвели лучшую комнату на втором этаже, выходившую окнами к скованному льдом Пслу. Пока они переодевались с дороги, нижний этаж ходуном ходил от беготни: шла подготовка к обеду. Когда стол бы накрыт, пригласили гостей в огромную светлицу, стены и пол которой были сплошь устланы украинскими коврами.
— Правда, великолепные ковры? Знаете, когда я ехал сюда, я не думал, что здешние гречкосеи такие чудесные ткачи. А если бы вы видели работы резчиков, вышивальщиц, гончаров! Скажу честно: для Германии этот край — золотое дно. Я уже распорядился изъять у населения все такие изделия, чтобы отправить их в Германию, в собственность немецкого народа. Эти подарки достойны внимания немцев, не правда ли?
— Несомненно, несомненно. Фюрер высоко оценит ваше старание.
Подбодренный похвалой, разгоряченный вином, хозяин стал рассказывать о своих «подвигах» в Гадяче: каким образом он выхлопотал себе место гебитскомиссара, сколько хлеба реквизировал, как расправляется с партизанскими, хуторами. Светлане и Олесю ничего не оставалось, как выражать восхищение его «подвигами».
— Простите, фрейлейн, вы случайно не из Саксонии? — вдруг спросил гебитс.
— Мой папа оттуда родом.
— Вот видите, я сразу это заметил, — он удовлетворенно выпятил нижнюю губу… — Все саксонцы произносят…
— Но я не помню папу, — прервала Светлана. — Его расстреляли большевики еще в двадцатом. Я даже могилы его никогда не видела… До революции у него была собственная экономия под Лебедином…
— Под Лебедином? Да это же рядом. Каких-нибудь полсотни километров… Вы, верно, хотели бы поглядеть на те места?
— Вы угадали, я давно собираюсь побывать в тех краях. Надеюсь, фюрер поможет мне вернуть отцовское имение.
— Какие могут быть сомнения! Конечно, поможет. Как только закончится война, все мы станем обладателями имений. Честно говоря, я уже облюбовал для себя плантации над Пслом. Прекрасная земля!
Олесь понял, куда гнет Светлана, и поспешил вмешаться в разговор, чтобы не дать гебитскомиссару переключиться опять на будущие порядки в завоеванных областях:
— Заехать в Лебедин я сейчас не могу. Мой маршрут — на Полтаву.
— А в Лебедин машиной и не пробиться. Дороги туда еще с осени забиты снегом. Я бы дал вам хороших лошадей, в санях не страшны заносы.
— За лошадей спасибо, но срочные дела…
Светлана так умоляюще посмотрела на гебитса, что тот предложил Олесю:
— Так, может, фрейлейн сможет поехать без вас? Это ведь грех — побывать вблизи отцовской усадьбы и не заглянуть. Не беспокойтесь, с ней ничего не случится.
Олесь нахмурил брови, делая вид, что уговорить его нелегко:
— У меня нет времени ждать здесь фрейлейн. У меня дела.
— Так вам и не надо ждать. Я доставлю ее в Киев. Это слово Ганса Гросскопфа.
— Хорошо, я подумаю. Решим утром.
— Что ж, это разумно: утро вечера мудренее.
От радости Олесю не сиделось. Если Светлане, удастся добраться до Лебедина, то оттуда до линии фронта не так уж далеко. Конечно, нужно будет избавиться от гросскопфского провожатого, но она сумеет это сделать. Потом пять-шесть суток — и она будет среди своих. И если Олесь отложил свое решение до утра, то только для того, чтобы Гросскопф завел разговор о поездке в Лебедин в присутствии шофера. Тогда и у отца не возникнет никаких подозрений из-за того, что Светлана оставила его на полпути. Одно его тревожило: не передумает ли гебитс за ночь?
Но Гросскопф не передумал. Едва уселись завтракать, как он снова заговорил:
— Ну, как вы решили? Едете в Лебедин?
Олесь сокрушенно качал головой, бросал взгляд на шофера, как бы спрашивая совета:
— Прямо и не знаю, что делать… К тому же и дороги сейчас не совсем безопасны.
— Об этом не волнуйтесь. Через неделю она будет в Киеве. Это я вам говорю, Ганс Гросскопф!
На губах шофера задрожала ехидная ухмылочка. Он явно злорадствовал по поводу того, что Рехерова сынка оставляют в дураках.
— Ну что же, быть по-вашему. Я вверяю вам фрейлейн.
На этом разговор и закончился. Олесь сидел хмурый, прикидываясь обиженным. Даже попрощался со Светланой холодно, хотя всем сердцем желал ей счастливого пути и немножко ей завидовал.
— Так ты не задерживайся. Через неделю я жду тебя в Киеве.
— Жди, я вернусь.
Поблагодарив Гросскопфа за любезный прием, Олесь отправился в обратный путь. Когда уже проехали Псел, шофер как бы между прочим произнес:
— Как непостоянны нынешние паненки! Только вчера так весело щебетала — и вдруг… И что она нашла в этом старом хрыче?
— Это у нее надо спросить…
Длительное молчание. Довольный, что все сложилось так удачно, Олесь вдохновенно играл роль обманутого любовника.
Без остановки проехали Зиньков, Опошню, Диканьку. В Полтаве тоже задержались ненадолго. Город Олесю не понравился. Когда-то уютная и веселая, Полтава напоминала теперь заснеженный пустырь. Кругом руины и пепелища. Его неудержимо тянуло домой. Нахлынуло какое-то мучительное беспокойство. В Киев вернулись в сумерки. Олесь хотел сразу же отправиться на Соломенку, но шофер напомнил, что отец просил с дороги заехать к нему.
…Рехер ждал их сидя с газетой в старинном кресле. Увидев сына, он протянул руки и радостно вскричал:
— А-а, путешественник! Почему так поздно? А я уже волнуюсь. Не обморозился?
— Обошлось.
— Как прокатился?
— Так себе. Жаль, что так быстро надо было возвращаться.
— Ничего, я скоро устрою тебе путешествие более продолжительное. Где же вы побывали?
— Полтавский маршрут, как и уславливались. Ночевали в Гадяче. У гебитскомиссара Ганса Гросскопфа… — И стал рассказывать, как уговорил гебитс его спутницу остаться в Гадяче. Но на отца это сообщение не произвело никакого впечатления. Хотя он и пытался сделать вид, что внимательно слушает, но думал о чем-то своем. Чтобы не мешать ему, Олесь стал прощаться: — Я, пожалуй, пойду. Надо отдохнуть с дороги.
— Нет, нет, сейчас будем пить чай. Я тебя ждал.
За ужином отец завел речь о том, что Олесю пора подумать о продолжении образования. Грех, мол, растрачивать молодость на мелочные занятия. Но тот не ответил ничего определенного.
— Завтра я уезжаю, — сказал Рехер печально. — Недели на две. И знаешь, я просил бы тебя остаться здесь.
— А дом? Как же с домом?
— Дом? Ты считаешь домом те стены? Ну, поступай как знаешь. Просто мне хотелось бы знать, что меня здесь кто-то ждет. Если вдруг надумаешь сюда перебраться… Одним словом, я уже предупредил: ты здесь полновластный хозяин.
Разговор не клеился. Каждый думал о своем. Рехер, наверное, о поездке, а Олесь о Светлане. «Где-то она сейчас? Сумела ли обмануть гросскопфского провожатого? Далеко ли ей еще до линии фронта? Только бы все хорошо кончилось…» Теперь уже ничем нельзя было ей помочь. Вдруг опять его охватило беспокойство о доме: а как там Оксана? За дневными тревогами он ни разу не вспомнил о ней. Оксане так не хотелось, чтобы он уезжал. И сейчас он с нетерпением выжидал момента, чтобы стремглав броситься к Мокрому яру, успокоить, утешить дорогого человека. Но отец опять его остановил. У Олеся даже мелькнула мысль, что его задерживают здесь умышленно. Но чего ради?..
Добраться домой ему удалось только к полуночи. Постучал в окно — Оксана не откликнулась. Еще и еще постучал — тишина. С тревожным предчувствием отпер дверь, вошел в сени.
— Оксанка, ты спишь? — Но его голос отозвался лишь эхом пустых комнат.
Бросился на кухню, на полке нашел спичку, зажег лампу. И замер. В доме стоял такой холод, что листочки комнатных цветов покрылись инеем, а вода в ведре успела промерзнуть насквозь. Значит, Оксаны не было и прошлую ночь. Где же она могла быть?..
Замельтешили, завихрились перед его глазами крупные снежинки. В их меланхолическом танце Олесю представилась многосотенная скорбная колонна. Заложники! Он видел когда-то, как по бульвару Шевченко эсэсовцы гнали заложников к Бабьему яру. «Неужели и Оксану постигла такая же участь? Нет, нет, у нее надежные документы! Но ведь они могли и с документами…» Сердце захлебывалось, готовое вот-вот остановиться, тело наполнялось тяжелым холодом, он не мог сделать и шага… Потемнело в глазах. Под оглушительный звон в ушах он опустился на пол и застыл.
Очнулся на рассвете. Через силу встал и пошел к соседям:
— Не видели Оксану? Не знаете, что с нею случилось?
Никто ничего не слышал и не знал. А может, просто не хотели говорить.
Со времени появления на Соломенке Рехера Химчуков стали сторониться. А после того как Олесь пошел на работу в редакцию, и совсем возненавидели.
Не сказал ничего определенного и Микола Ковтун. Микола наведывался на усадьбу, но Оксаны дома не было. Олесь отправился на Печерск: единственная надежда теперь была на отца. Но отца он уже не застал. Прислуга сообщила, что он выехал в Ровно. «Зачем он помчался туда среди ночи? — закралось в душу Олеся подозрение. — Ведь по распоряжению командующего вооруженными силами Германии на Украине генерала Катцингера движение на междугородных дорогах в ночное время запрошено. Почему отец так упорно не отпускал меня вчера домой?»
Вышел на улицу — куда податься, где начать поиски? Черно на душе, темно в глазах. «А она словно чувствовала беду. Так просила не ехать… И как я не позаботился о ее безопасности? Что теперь делать?» Пошел в управление городской полиции. Перед входом остановился: «А что я им скажу? Да и кому говорить? Лучше пойду в мединститут». Хотел повернуться и уйти, как вдруг на плечо легла чья-то рука.
— А я тебя все утро ищу…
Оглянулся — Бендюга. Веселый, с покрасневшими глазами, явно под хмельком.
— Ищу, чтобы… Нам надо поговорить. На полном серьезе.
Олеся передернуло, он резко высвободил плечо:
— Поговорить… Да мне смотреть на тебя противно.
— Допускаю, — нисколько не обиделся тот, как будто речь шла совсем и не о нем. — В прежних наших взаимоотношениях было много недоразумений… Эпоха виновата! Обороняясь, иногда приходилось давать пинки своим. Как можно было предвидеть, что мы свои люди! Но ради чего нам враждовать сейчас?
— Довольно! Между нами давно все кончено!
— Святые слова! В новую эпоху — новые отношения. Слушай, давай заглянем в чайхану к Шато и там все обсудим, — и он бесцеремонно взял Олеся под руку.
— Ты слышал, что я сказал?
— Слышал, все до последнего слова слышал. Но мы должны стать друзьями, понимаешь. Тем более что я тебе еще не раз пригожусь.
— Не нужны мне твои услуги. Отвяжись!
Князь не отступал.
«А может, Бендюга знает что-нибудь про Оксану? Он непременно должен знать. Ведь отец приставил его ко мне, чтобы он следил за мной и за нашим домом…» И Олесь пошел вслед за ним к Шато.
Там никого не было. Старик Шато дремал у кассы. Но, увидев Тарганова, моментально выскочил из-за стойки и согнулся в три погибели, приложив правую руку к груди. Видно, Тарганов был в пивной своим человеком.
— Первый тост: за мир и дружбу, — усевшись в углу, поднял полную рюмку Тарганов. — Смоем этой адской жидкостью воспоминания о горьких годах!
— Ты вот что, — отодвинул свою рюмку Олесь. — Ты скажи, куда девалась Оксана?
— Вот тебе на! Откуда мне это знать?
— Не дури. Мне известна твоя служба…
— Бог свидетель, ничего не знаю. Лучше спроси о чем-нибудь другом.
Олесь хотел встать и уйти, но Тарганов задержал:
— Да погоди ты! Зачем так круто? Гм, об Оксане не беспокойся, ничего дурного с нею не стряслось.
— Где она? Куда вы ее девали? — Олесь так схватил бывшего учителя музыки за петельки, что на нем одежда затрещала. Шато в испуге закрыл глаза и присел за стойкой.
— Не трать силы, все равно не найдешь.
— Ты скажи, где она, а уж это мое дело — найду или не найду!
— Сначала отпусти.
Олесь разомкнул пальцы. Поправив одежду, княжеский потомок предусмотрительно отодвинулся и молящим голосом затянул:
— Не имею права об этом говорить. Понимаешь, присяга. Одно скажу по секрету: в Киеве ее нет. Больше, хоть режь, не скажу ни слова.
— Ничего, скажешь. Отец заставит тебя заговорить. Я ему все расскажу…
— Расскажешь? Господину Рехеру? Ха-ха-ха! — И Тарганов залился таким смехом, что даже Шато вылез из-за стойки и стал глуповато подхихикивать. — Ну и чудак же ты! Ну и насмешил. А отцу непременно расскажи. Он же, бедненький, ничегошеньки не знает! Оха-ха-ха!..
Теперь Олесь не сомневался, что загадочное исчезновение Оксаны — это дело их рук. Медленно, как от змеи, отступал Олесь к двери:
— Будьте же вы прокляты!
Выскочил на улицу. Куда дальше? Побежал в мединститут. Старенькая вахтерша в вестибюле удивленно поглядела на него. От нее Олесь узнал, что уже второй день в институте никаких занятий нет, студенты не являются на лекции. Почему? Боятся, что их отправят на работу в Германию. Позавчера аудиторию, в которой проходила лекция для первокурсников, окружила полиция, выгнала студентов на улицу и всех отправила на биржу труда. По дороге некоторым удалось бежать, но многих в тот же день отправили эшелоном на каторгу…
Олесь не помнил, как добрался до дому. Пришел, как в тюрьму. Ненавистным и чужим стал для него родной дом. Если бы можно было найти другой ночлег, ни за что бы не пришел сюда. Ступил через порог, и — о диво! — в комнате тепло. Зажег спичку.
— Не надо, — узнал он голос Петровича.
— Это ты! Как хорошо, что ты пришел, — бросился Олесь другу на грудь.
Долго они стояли в темноте, обняв друг друга.
— Ну, вот я и вернулся, — заговорил Олесь. — Со Светланой все в порядке. Осталась в Гадяче. Как только проберется к своим, даст знать: обещала добиться, чтобы ЦК прислал в Киев самолет с листовками. А у меня горе, Петрович.
— Знаю, все знаю. И завтра весь город узнает об этом преступлении.
— Нет, ты еще не все знаешь. Преступление это совершил мой отец. Да, да, я уверен в этом… Но им это так не пройдет. Я буду мстить! Мстить беспощадно!..
«И куда это ее занесло? Пять суток глаз не кажет… Да за это время на четвереньках можно доползти сюда с хутора! Не понимаю, где можно столько шататься… Вот и полагайся на нее, вот и доверяй!.. В два соберутся хлопцы, а что я им скажу… Ну, что я им скажу?..»
Скрежеща зубами, метался Иван по комнате. От одной только мысли, что собрание придется перенести, его щеки вспыхивали недобрым румянцем. Нет, от своих планов он не привык отказываться! Невзначай наткнулся на стул и больно ударился коленом. Вот тут-то его и прорвало. Он схватил стул и трахнул им что было силы о пол. А потом добавил еще и ногами. Когда от стула остались одни обломки, на душе как будто полегчало. Вытирая ладонью пот со лба, оглядел он побоище, и ему стало стыдно. Отвернулся, взглянул на часы. И замер — стрелки показывали двадцать три минуты второго.
«Значит, уже не вернется!.. Как будто не понимает, что она здесь нужна… Можно подумать, нарочно задерживается, чтобы сорвать совещание… Но нет, все равно совещание состоится! А ей я еще покажу, припомню…» Но тут же устыдился своих мыслей. Олина никак этого не заслужила. Старательно, порой даже слепо выполняла она его просьбы, приказы, а то и просто капризы. И если не успела в этот раз вернуться вовремя, то, конечно, по уважительным причинам. Поход на хутор Заозерный — не увеселительная прогулка.
Все это Иван понимал, но сдержать свой гнев, унять свои чувства не мог. Сдали нервы. И это уже не впервые. Утомили, слишком утомили его бесконечные думы и тревоги. Донимал и голод. За последние два дня во рту у него даже крошки не было. Надеялся, что Олина принесет из села какие-нибудь харчи, а пока старательно глушил голод табачным дымом. Но, как на грех, и табак вчера кончился. И на базар уже не с чем было идти, чтобы променять на самосад. Ах, только бы Олина поскорее вернулась…
Еще раз взглянул на часы — и быстро стал надевать ватник. До двух оставались считанные минуты, хлопцы уже, наверное, ждали его. Не откладывать же свидание только потому, что Олина не сумела вовремя принести известия от Миколы. Без услуг Олины вообще можно обойтись, а вот без хлопцев, которые возглавили «тройки» и «пятерки»…
После провокации, которую эсэсовцы устроили в мединституте, Ивану пришлось распрощаться с давней мечтой сформировать из вузовской молодежи ядро будущей партизанской бригады. Студенты поняли, для чего их заманивают в учебные аудитории, и стали разбегаться из Киева. Нужно было немедленно начать вербовку патриотов среди рабочих. Время не ждало, настал час активных и решительных действий. Через листовки подпольный центр регулярно информировал население о все новых победах Красной Армии на разных фронтах. Внимание киевлян было приковано к Ржеву и Юхнову, Гжатску и Барвенкову. Было ясно, что немецкое командование постепенно утрачивает стратегическую инициативу и что с наступлением весны следует ожидать решающего контрнаступления советских войск. У Ивана эти вести вызвали и радость, и тревогу. Успеет ли он осуществить свои намерения к приходу наших? Поэтому с такой болезненной поспешностью он готовился к рейду по вражеским тылам.
Микола по его приказу еще с января обосновался на хуторе Заозерном и готовил базу для будущего отряда. Оставалось только подобрать надежных людей и суметь вывести их из города. Но именно это для Ивана оказалось непосильным делом. Выйти на улицу и открыто вербовать желающих идти в партизаны он, конечно, не мог, а с трудовым коллективом он не был связан. Даже с товарищами по своей группе в основном связывался через Олину. Вот почему столь большие надежды возлагал он на «тройки» и «пятерки», организованные на различных предприятиях Миколой и Платоном. Собственно, нынешнее совещание он и созвал, чтобы попросить помощи у руководителей этих «троек».
Застегиваясь на ходу, Иван выскользнул из дома. Шмыгнул вдоль забора на опустевший соседний двор, а оттуда — на улицу. Под ногами, как и в минувшие дни, похрустывал снег, однако Ивану показалось, что солнце светит уже по-весеннему. По календарю действительно скоро должна была наступить весна. «Но она не застанет меня в городе. Весну я непременно встречу в партизанском лесу… Скоро все увидят, на что способен Кушниренко!» От этих мыслей на сердце стало спокойно. А ноги, как чужие, несли его к сожженному еще осенью продовольственному складу, где киевляне теперь целыми семьями просеивали мусор и пепел, добывая недогоревшее зерно.
В этих руинах его уже ждали. Подкравшись к закопченным стенам, Иван увидел четырех парней. Хлопцы ковыряли палками в истоптанном и сотни раз просеянном пепелище, делая вид, будто ищут съестное. Иван — к ним:
— А где Платон? Не приходил?
Да, Платон еще не приходил. И вообще ребята не видели его вот уже несколько дней.
«Странное совпадение: ни Олины, ни Платона… — Что-то неприятное шевельнулось у Ивана в груди. — Впрочем, главное — хлопцы в сборе. Что же касается Платона, то, может, и к лучшему, что его сегодня нет. По крайней мере обойдется без споров…»
В том, что Платон непременно затеял бы дискуссию, сомнений у Ивана не было. Всегда, когда речь заходила о всенародном восстании в фашистском тылу, у этого молчаливого хлопца появлялась на губах саркастическая усмешка. И не раз он советовал Ивану:
— Выбросил бы ты из головы эту авантюру. Восстание — не паляница: его не испечешь, когда захочешь. Давай-ка лучше делом заниматься…
Направляясь к руинам, Иван побаивался, как бы Платон и сегодня не стал давать свои «советы» в присутствии руководителей первичных ячеек. Попробуй потом склонить их на свою сторону.
Но опасения оказались напрасными.
— Времени у нас, товарищи, к сожалению, в обрез, так что не будем ждать Платона. Я потом ему все расскажу… Как, согласны?
Возражений, конечно, не было. Четверо молодых людей с бледными, измученными голодом лицами окружили своего вожака. Иван по старой привычке выпятил грудь, откашлялся и деловито начал разговор. Охарактеризовал внешнеполитическую обстановку, беспощадно вскрыл захватнический со стороны гитлеровцев характер войны и наконец подошел к событиям на фронтах. Об этом присутствующие и сами знали из листовок подпольного горкома партии ничуть не хуже Ивана, но доклад есть доклад. Хлопцы надеялись, что докладчик не забудет поведать о цели собрания. И он не забыл. Правда, перед этим сделал многозначительную паузу, а затем стал изрекать дальнейшее таким тоном, словно отчеканивал каждое слово на скрижалях истории:
— Так вот, друзья мои, час настал! Период выжидания и сомнений навсегда канул в прошлое. Отныне начинается период боевого состязания с оккупантами!.. — Краешком глаза он взглянул на хлопцев: от недавнего равнодушия не осталось и следа. — С сегодняшнего дня не существует ни «троек», ни «пятерок».
Восхищение в юношеских глазах сменилось удивлением. Как это не существует? А кто же будет продолжать борьбу? Однако резкая перемена в настроении слушателей нисколько не смутила Ивана. Все шло четко, по заранее обдуманному плану. План же был такой: убаюкивать внимание хлопцев общеизвестными лозунгами, притупить, так сказать, критическую мысль, а когда в них заглохнет стремление анализировать услышанное, бросить искру. Безусловно, идея всенародного восстания взбудоражит души юношей, ослепит их своим величием. Нужно только потом не допустить никаких рассуждений и споров. Когда же идея эта будет воспринята и одобрена всеми, пусть попробует кто-нибудь отречься от нее…
— В борьбе с фашизмом необходим размах. А что можно сделать силами наших «троек» и «пятерок»?.. Поэтому отныне каждая из групп должна взять на себя функции подпольного райкома комсомола. Да, да, каждая из групп должна перейти на положение подпольного райкома комсомола!
— Но среди нас ведь не все комсомольцы…
— Вы хотите сказать, что не у всех есть комсомольские билеты? Но ведь сердцем, сердцем, надеюсь, эти ребята не с фашистами!
— К чему такие слова, Иван? Но ведь некоторые райкомы, наверно, существуют…
— Существуют? А откуда это видно?.. Что они сделали для великого дела?.. Нет, я никогда не назову группку людей, которая перебивается по закуткам, райкомами. Родине сейчас нужны райкомы-борцы, райкомы-организаторы, райкомы-вожаки. Вот такими и должны стать ваши группы!.. Конечно, для некоторых такая постановка вопроса может показаться неожиданной и даже дерзкой. Как же, мол, если нас никто не выбирал! Подобные настроения могут порождаться лишь в результате политической недальновидности. В нынешних условиях о каком-то там праве нужно забыть. Теперь каждый должен делать все, что в его силах, чтобы приблизить день освобождения. Довольно чесаться! Довольно ждать, что кто-то поднесет нам права на серебряном блюдечке. Единственное право сейчас — это желание помочь Отчизне. Безынициативность — вернейший союзник врага!
Говорил он с таким пылом, с такой уверенностью, что возразить ему было невозможно. Но этого никто и не собирался делать. Разве он не прав, что безынициативность — надежный союзник фашистов? Да, в борьбе с оккупантами нужен размах. Только вот как надо вести себя в роли вожаков молодежи — ребятам было не ясно. В таких делах у них не было никакого опыта. Да и вообще они никогда не стремились в руководству. Иван — вот это действительно врожденный командир. Такому все под силу, он все сумеет…
— Не буду скрывать: на этом пути нас ждут трудности, невероятные трудности. Но могут ли они запугать истинных бойцов? В час испытаний пусть вдохновляет нас беспримерная жизнь нашего вождя и учителя. Вспомните, сколько раз приходилось ему убегать из сибирской ссылки, скольких замаскированных врагов удалось разоблачить… Идите на предприятия, идите к знакомым и собирайте вернейших и преданнейших великому делу людей. Помните, время не ждет. Каждый из райкомов в двухнедельный срок должен подготовить минимум пять-шесть человек, которые бы в любую минуту могли отправиться на выполнение любого задания. Пожар всенародного восстания должен вспыхнуть здесь, в Киеве. Или, может, у нас недостаточно для этого сил и умения?
— Сил хватит, конечно, хватит!..
— После того как на каторгу в Германию стали отправлять молодежь, тысячи киевлян мечтают пойти в партизаны. Сейчас стоит только бросить клич.
— Через неделю у нас будут боевые резервы!
На этом и разошлись.
На душе Ивана было легко и тепло. Выбрался из руин на дорогу и задумался: куда идти? Еще полчаса назад собирался на Рейтарскую, но усталость и голод заставили его изменить это намерение. В глазах потемнело, нестерпимо хотелось есть. Подумав, пошел к Якимчукам в надежде, что Олина вернулась. Брел по давно знакомым улицам, однако чувствовал себя уже наполовину чужим в этом городе. Пройдет еще несколько дней, и тогда… Ему хотелось начать героический рейд по вражеским тылам в юбилей Красной Армии. Только бы не подвели хлопцы!
…Олина была уже дома. Сидя на корточках перед пылающей плитой, она готовила обед. Услышав шаги, обернулась. Иван заметил, что у нее обморожены щеки. И пальцы на руках забинтованы. Его так и тянуло броситься к Олине, обнять ее, расспросить о путешествии, о Миколе. Но вовремя сдержался. Вспомнил, что Платона не было на совещании, и сдержался. Вот если бы она утром вернулась…
— Что же ты молчишь? Как на хуторе?
Она опустила голову и прошептала:
— Нет больше хутора, Иванку…
— Не мели ерунды! Что это значит: нет?
— Каратели его сожгли. Дотла! Несколько дней назад нагрянули и сожгли. А людей… ни старого, ни малого не помиловали.
— А Микола? Что с группой Миколы?
— О Миколе ничего не удалось узнать. Перебазировался или, может… В соседних селах хотела узнать, но там творится такое…
Олина еще о чем-то рассказывала, но он больше ничего не слышал. Да и к чему ему знать о ее злоключениях, когда случилось самое ужасное! Он тупо глядел на яркие языки пламени, злорадно пожиравшие обломки стула, и в его голове не было ни единой мысли. Только перед глазами мелькала огромная площадь, вся запруженная народом. Непонятно, почему именно сейчас ему представилась праздничная площадь. Багряные стяги, цветы и портреты, портреты… И ни на одном Иван не увидел своего лица. Были другие, ему же не нашлось места среди героев победителей. А разве он меньше других старался, рисковал?..
«История слишком тороплива, чтобы быть справедливой, — вспомнились ему давно прочитанные где-то слова. — Она возвеличивает только свершения, только победный конец, а не отважную попытку. Лишь вершителя венчает она, но не зачинателя; лишь победителя озаряет она своим светом, борца же оставляет во мраке… И выходит, что все еще жив древнейший варварский закон, требовавший принесения в жертву первенцев…» Вдруг ему стали невыносимыми и присутствие здесь Олины, и мрачная комната с низким потолком, и пламя в печи. Опрометью выскочил он на улицу и побежал, не ведая куда…
Ноги сами принесли его на Рейтарскую. Вот и дом, где жил Платон. Не раздумывая, Иван направился туда. Постучал. Тишина. С недобрым предчувствием переступил порог. В доме — темно и холодно. Однако в сумерках все же было видно, на кровати кто-то лежит под кучей разного тряпья. Иван робко стал подходить к кровати. Платон! Но почему у него такое страшное, зеленоватого цвета лицо?
— Ты жив? Ты меня слышишь?
Чуть-чуть вздрогнули потемневшие веки. Значит, жив!
— Платон, что с тобой! Ну, скажи хоть слово! Не узнаешь? Это я, Иван, друг твой… Ну, отзовись же!..
— Иван… — зашептал Платон. — Вот хорошо, что ты пришел. Я, как видишь…
— Это ничего, пройдет… Ты крепись только, не поддавайся.
— Как там Олина? Здорова?
— Олина? Все в порядке. Правда, щеки немного приморозила. На село за продуктами ходила.
— Не пускал бы ты ее. Олину надо беречь… А Микола, что с Миколой?
— О Миколе не тревожься, он парень сообразительный, — Иван убеждал себя, что поступает гуманно, обманывая больного. — Такие не пропадают…
— Что нового в городе? О чем пишут листовки?
— О наступлении наших. Бои уже как будто под Харьковом. А ты давно?
— Больше недели. Простудился на ремонте водопровода. А тут еще и колено… И дрова кончились.
«Какая же я все-таки свинья! Платон неделю лежит голодный и холодный, а я даже не вспомнил о нем. Что он подумает обо мне после этого?»
— Знаешь, я тоже неделю провалялся. С желудком было что-то, — соврал он.
— Я так и думал, иначе кто-нибудь бы давно зашел. — Принципиальный и непримиримый в деловых отношениях, Платон был по-детски доверчив и кроток в быту. Другой бы на его месте на всю жизнь обиделся за такую нечуткость, а он даже слова укора не проронил.
— Слушай, Платон, давай я печь растоплю. И сварю что-нибудь: ты ведь голоден.
— Это потом. Ты вот что, пойди вместо меня на свидание. Со связистом подпольного горкома. Это очень важная встреча… Умоляю, сходи. Он ждет…
Иван не мог отказать:
— Хорошо, я пойду. Какой пароль?
…На его лице играл лунный свет. Он посеребрил покрытые густым инеем усы и брови, а глаза его излучали неизъяснимый радостный блеск. Это Кудряшов заметил тотчас, как только Петрович переступил порог. Однако спрашивать, чем закончились переговоры с представителями группы «Факел», не решался. Слишком много раз слышал он в ответ хмурое: «Ничего утешительного», чтобы поверить в успех. Все же не выдержал:
— Что слышно, Петрович?
Тот не ответил. Стоял у дверного косяка и улыбался.
— Весна… На дворе уже весна… — наконец прозвучал приглушенный мечтательный голос.
— По твоим обледеневшим усам это не заметно.
— Нет, в самом деле все вокруг уже дышит весной. Я только что уловил ее аромат. Просто невероятно, что мы пережили эту проклятую зиму. Ты помнишь строки: «Віхола! Віхола! Віхола! Мозок і кров леденіють, вітер вгорі скаженіє, крутить сніжні стовпи!..» А вот сейчас — уже весна!
Кудряшов удивленно пожал плечами. Ему никогда не приходилось замечать, что этот суровый, вечно озабоченный человек склонен к сентиментальности. А у Петровича на это просто не хватало времени. Он всегда был обременен бесконечными и тяжелыми заботами. Ежедневно нужно было изучать сообщения своих людей из полиции, управы, редакции, чтобы ориентироваться в обстановке, каждый вечер прослушивать по радио из Москвы сообщения Информбюро о событиях на фронтах, готовить тексты очередных листовок, продумывать вопросы для обсуждения горкома. Да разве все перечтешь? На что уж он, Кудряшов, привычен к ночным бдениям, и то не мог понять, когда же отдыхает секретарь горкома, какая сила держит его на ногах. И вдруг такая мечтательность!
— Может, разделся бы? Шапку снял?
— Шапку? А в самом деле: к чему сейчас шапка? Весна идет! Наша весна! — Сорвал с себя ушанку и хватил ею оземь.
— Послушай, Петрович, ты случайно не хлебнул?
— Хлебнул, друг, хлебнул, как на собственной свадьбе. Дай обниму на радостях!
— Ба! По какому это поводу?
— Есть повод. Этот день должен стать для всех нас праздником. Представляешь, с кем я встретился? Ни за что не догадаешься!
— Ну уж и не догадаюсь. Я ведь знал, куда ты идешь. Смахнув с усов капельки, Петрович подошел к боевому товарищу и шепнул:
— Так вот: никакого «Факела» не существует. Это — камуфляж, ширма, за которой действует подпольный горком комсомола. Я только что разговаривал с его секретарем.
— С секретарем? А поговаривали, что он расстрелян в Бабьем яру…
— К сожалению, правду говорили. Первый состав горкома комсомола почти весь погиб. Это возрожденный.
Кудряшов так сжал руку Петровича, что у того даже пальцы захрустели.
— Спасибо за такие вести! Значит, период собирания сил можно считать завершенным.
— Да, можно считать. По улице уж шагает весна…
И верится, и не верится Кудряшову, что наконец преодолен важнейший и труднейший этап. Самые большие оптимисты и те несколько месяцев назад не могли бы поверить, что до весны в Киеве будет полностью восстановлена обескровленная, истерзанная бесконечными разгромами подпольная организации.
— Послушай, а кто же возглавляет комсомолию?
— Иван Кушниренко.
— Не слышал о таком. Где он до войны работал?
— Он учился. В университете. А с весны работал в горкоме комсомола. На оккупированной территории был оставлен в составе молодежной группы. Но руководитель группы Евгений Броварчук в первый же день оккупации…
— Броварчук? Ну, уж это ты брось, Броварчука я знаю. Это человек, который не мог быть предателем.
Но кого могли тогда убедить голые заверения. На каждом шагу можно было увидеть столько мерзости, что никто уже не верил словам без весомых доказательств. Возможно, Броварчук действительно до войны был порядочным человеком, но по довоенным характеристикам редко кто теперь судил о человеке. Да и кому лучше знать Броварчука — Кудряшову или Кушниренко?
— Какой же этот Кушниренко?
— Скоро увидишь. Я хочу пригласить его на расширенное совещание нашего актива.
— На совещание? Послушай, а ты вполне уверен, что он надежный человек?
— Во-первых, давай разграничим осторожность и подозрительность, — сказал раздраженно. Петрович. — А во-вторых, что это было бы за учредительное совещание, если на нем не представлена молодежь? За Кушниренко говорят его дела. Этот парнишка не сидел на печи в труднейшее время. Пока мы собирались с силами, его группа наводила ужас на фашистов… Кто военную комендатуру на Крещатике взорвал? Группа Кушниренко. А типографию, где националисты печатали свои брошюры, кто уничтожил? А офицерский ресторан у стадиона? А городской водопровод, склад лесоматериалов на Днепре, пункт приема зимней одежды на Безаковской?.. Одним словом, Кушниренко со своими комсомолятами не дремал. Разве это не дает ему права на доверие?
— Да я не о доверии!
У Кудряшова и в самом деле не было предубеждения против Кушниренко. Просто ему не понравилось, что Иван при первой же встрече с Петровичем вымазал дегтем своего бывшего руководителя. Если бы даже Броварчук в самом деле оказался предателем, то откуда бы об этом мог узнать Кушниренко? Ведь подобные дела совершаются без свидетелей. Каким-то сомнительным показался ему и подпольный горком комсомола. О нем ничего не было слышно. Не липовый ли он атаман, этот Кушниренко?
— Хорошо уж и то, что атаманы есть, — улыбнулся в ответ Петрович. — А что до армий, то они у нас будут… Ты слишком строг к Кушниренко. Учти, он еще юноша. Но сумел восстановить четыре райкома. Уже за одну инициативность честь ему и хвала.
Кудряшов покачал головой.
— Подкупил тебя, вижу, этот Кушниренко.
— Подкупил — не то слово. Вернее: пленил.
О Кушниренко больше не говорили. Вернулся безногий Микола. Он вынул из своей нищенской сумки бузиновую цевку и подал Петровичу. При слабом свете каганца Петрович стал читать очередное послание Олеся.
— Слушай, что Искатель сообщает. Ты только послушай! — после паузы обратился он к Кудряшову. — Министерство Розенберга собирается издать в ближайшее время «Новый земельный устав» для Украины. Колхозы ликвидируются, а вместо них — общественные хозяйства. Да это же новая барщина!
— Вот так Искатель!
— Я же говорю: с такой молодежью можно смело глядеть в будущее.
— Нужно немедленно информировать об этой барщине народ. Пусть готовится к отпору.
Стали составлять текст листовки для крестьян.
А в это время над Киевом рокотал одинокий самолет. В ночном небе замелькали тысячи и тысячи белых лепестков. Они безмолвно сообщили, что Светлана счастливо добралась до своих и посылала с Большой земли привет однополчанам невидимого фронта…
— Я жду объяснений, господин бригаденфюрер! — вскричал Рехер вместо приветствия, влетая в кабинет главного эсэсовского деятеля. — Я требую от вас объяснений!
Подчеркнуто резкий тон ошеломил Гальтерманна. Как школяр перед строгим учителем, он оторопело вскочил с кресла, впился водянисто-холодными глазами в каменное лицо Рехера. Уже самый факт, что гордый и высокомерный советник Розенберга счел нужным лично появиться здесь, не предвещал ничего хорошего.
— Слушаю вас, господин рейхсамтслейтер!
— Я хочу знать, что творится у вас в Киеве! Почему тайны особой государственной важности становятся добычей большевистских агентов сразу же, как только попадают в дебри здешнего управленческого аппарата?
— Простите, я не совсем понимаю, о чем речь, — прикинулся наивным полицейфюрер, выжимая на лице постную улыбку.
— Вам известно вот об этой мерзости? — Рехер бросил на стол обрывок шероховатой низкосортной бумаги.
Гальтерманн пробежал глазами по знакомым строчкам большевистской листовки.
— Впервые вижу!
В действительности же еще накануне из Фастовского и Белоцерковского гебитскомиссариатов ему были доставлены такие же агитки с оперативными донесениями, что среди местных крестьян наблюдается рост недовольства. А что он мог сделать? Посылать новый карательный отряд? Но ведь и недели еще не прошло, как вернулся предыдущий. Приказал активизировать агентуру, чтобы как можно быстрее выявить подпольную большевистскую типографию.
— Впервые видите? — повторил Рехер уже совсем ледяным тоном. — Чем же тогда занимается вверенная вам служба безопасности? Эти дьявольские листовки уже подняли настоящую бурю во всем генерал-комиссариате, а вы первые их видите! Я отказываюсь понимать ваши слова. Я даже не могу допустить, что это сказано руководителем СС и полицейфюрером, — и он потянулся рукой за листовкой, видимо собираясь уйти.
Гальтерманн предупредительно схватил его за руку. Он понимал, что, если не задобрит сейчас этого человека, фортуна отвернется от него — и, может, навсегда. В Берлине непременно будет сделан вывод, что он неспособен обеспечить порядок в округе.
— Господин рейхсамтслейтер! Прошу вас… У меня дети…
— Это к делу не относится. Из-за вашей нераспорядительности поставлено под угрозу одно из важнейших предначертаний фюрера. Новая земельная реформа еще до официального провозглашения, можно сказать, наполовину провалена. И только потому, что вы прозевали, без боя отдали инициативу в руки большевистской агентуры… Знаете, как их пропаганда окрестила наше мероприятие? Нет? Новейшей барщиной! А барщина для украинского народа — это проклятие. Поэтому мы можем повсеместно встретить самое бешеное сопротивление, и, возможно, придется силой загонять вчерашних колхозников в общественные дворы[26]. Вы представляете себе хотя бы приблизительно тот вред, который причинили эти мерзкие агитки?
«Вот оно что! На меня хотят свалить ответственность за возможный провал земельной реформы… — При этой мысли у Гальтерманна отвратительно заурчало в животе. — Но при чем тут я? Я и в глаза не видел этого проклятого устава. Пусть за провал отвечают те, кому была доверена эта государственная тайна».
Рехер, видимо, по глазам полицейфюрера догадался о его мыслях и ехидно проговорил:
— Вы можете утешать себя чем угодно, но факт остается фактом: большевики опять свили себе гнездо в Киеве. Как можно было допустить, чтобы под боком СД функционировала коммунистическая типография?
Против этого Гальтерманн ничего возразить не мог: подпольная большевистская типография в Киеве действительно снабжала листовками всю округу, несмотря на усилия гестапо найти и уничтожить ее. Однако он сделал еще одну попытку защититься:
— А вы не допускаете, что эти листовки могли быть сброшенными с советских самолетов? Над Киевом уже начали появляться советские самолеты…
— Погодите, не хотите ли вы сказать, что в Берлине засели…
— Нет, нет, я совсем не хотел этого сказать, — поспешил откреститься полицейфюрер от своего намека. — По шрифту, по качеству бумаги видно, что листовки местного производства. Вы меня убедили: эта мерзость — дело рук киевских подпольщиков.
— Но вы понимаете, чем это пахнет?
Да, Гальтерманн все прекрасно понимал, особенно после устранения Квитцрау с должности генерал-комиссара Киевского округа. Официально это имело вид перехода на другую работу, но каждому было ясно, что Квитцрау ждет фронт. Не скрывал этого и новый генерал-комиссар Магуния. В своей первой, так сказать, программной речи он откровенно заявил: «Мы призваны фюрером разрешить на завоеванной нашими доблестными солдатами земле вопросы мирового масштаба. И кто не отвечает этим высоким задачам или не желает им отвечать, будет немедленно смещен и отправлен на фронт». И действительно, через несколько дней Магуния отправил в действующую армию немалое пополнение. Над оккупационными учреждениями Киева навис призрак тотальной чистки кадров. Как же было не понять Гальтерманну, чем пахнет провал «Земельного устава»?
— Господин рейхсамтслейтер, клянусь, я сделаю все, что в моих силах…
— А кого интересует, что вы делаете? Фюрер оценивает нас не по словам, а по результатам, только по результатам. А вот подобные «дела»… — Рехер брезгливо показал на листовку. — Такие дела не смогут служить украшением, тем более что это уже не первый случай. Вспомните, как был сорван сбор теплой одежды в фонд зимней помощи армии. Вспомните, почему провалились наши планы вербовки рабочей силы для нужд фатерлянда. Да и вообще, какое из наших мероприятий не было торпедировано большевистской пропагандой? За последнее время мы с подозрительным постоянством пожинаем одно поражение за другим…
От этих слов у Гальтерманна потемнело в глазах. А что, если в верхах и в самом деле всю ответственность за эти неудачи свалят на него как на руководителя службы безопасности? А ведь он, Гальтерманн, до прибытия в этот проклятый Киев считался непревзойденным обермейстером погромов коммунистического подполья! И считался по праву. Он знал коммунистов не по книгам и не по чужим рассказам, а по собственному опыту. Несколько лет назад он сам принадлежал к их партии, и только когда убедился, что из этого никакой выгоды для себя лично не извлечешь, переметнулся к штурмовикам Рема. Сначала ему не доверяли, поэтому он, чтобы доказать свою преданность фюреру, добровольно вызвался пустить кровь своим бывшим единомышленникам. И он выполнил это черное дело с таким пылом, что очень быстро заслужил и высокое доверие и достиг высоких чинов. Сам Гейдрих после одной из успешных операций, проведенной среди гамбургских портовиков, прислал ему телеграмму следующего содержания: «Я восхищен вашими действиями, партайгеноссе. Уверен, что вы еще не раз удивите Германию своими подвигами во имя фюрера». И ему действительно хотелось подвигов. При первом же случае он поспешил в Россию, чтобы не только Германию, а весь мир удивить подвигами. И вот после всех стараний — такая оценка!
Нет, этого Гальтерманн никому бы не простил. Кроме Рехера, потому что он не понимал этого загадочного человека и остерегался его. Хотя большинство ответственных киевских чинов связывало падение Квитцрау с миссией Прюцманна — Ильфагена, однако он нюхом чуял, что первую скрипку в этом сыграл именно Рехер.
— Мне трудно вам возразить, — сказал, помолчав, Гальтерманн. — Большевики действительно поднимают голову…
— Точнее, подняли. И самое печальное во всей этой истории то, что руководство подпольем узнает о наших планах и намерениях значительно раньше, чем эти планы попадают в руки непосредственных исполнителей, — перебил его Рехер. — При господине фон Ритце такого не случалось.
Гальтерманн задрожал, услышав имя Ритце. Сколько уже времени прошло, как погиб уполномоченный фельдмаршала, а Гальтерманн до сих пор не мог забыть кровной обиды, нанесенной ему выскочкой-генералом.
Наверное почувствовав настроение собеседника, Рехер немного смягчился:
— Поверьте, я совсем не хочу преуменьшать ваши личные заслуги в наведении порядка в городе. Для каждого непредубежденного человека не секрет: один Ритце не смог бы усмирить большевистскую стихию. Но факт остается фактом. Бабий яр, Крещатик, применение душегубок связаны как раз с именем покойного генерала. Конечно, он, как и все смертные, не во всем был безупречен. Но это — детали. Главное же, он сумел убедить всех в Берлине, что Киев, благодаря его стараниям, превращен в самый смирный город Европы. А теперь представьте себе реакцию в близких к фюреру кругах, когда им станут известны здешние провалы… Не мне вам говорить, что эта реакция для некоторых из здешних руководителей будет иметь фатальные последствия. Фюрер никому не простит потери уже завоеванных позиций.
Этого Рехер мог и не говорить. Гальтерманн хорошо знал, какая участь может его постигнуть, если в Берлине станет известно, что в «самом тихом городе Европы» вовсю действуют большевистские агенты. В лучшем случае — разжалование и фронт. «Но, может быть, в Берлине уже все известно! Может быть, Рехер уже доложил обо всем рейхсминистру… Но в таком случае почему меня не отправили на фронт вместе с Квитцрау? Почему Рехер заступился за меня перед Прюцманном?..» В животе Гальтерманна на этот раз заурчало так, что Рехер посмотрел подозрительно.
— Что же делать?
Казалось, Рехер только этого и ждал.
— Советовать или приказывать вам не в моей компетенции. Но если вы хотите знать мое мнение… — Чтобы придать беседе оттенок интимности, он непринужденно откинулся на спинку большого кресла, жестом пригласив Гальтерманна сделать то же самое. Закурили сигареты, привезенные Рехером из фатерлянда. — Если бы я оказался на вашем месте, то непременно осуществил бы какую-нибудь блестящую, а главное — необычную операцию. По-моему, это единственная для вас возможность избежать беды. Вот, например, если бы вам удалось разгромить подпольный центр, воспоминания о неудачах были бы отодвинуты на задний план.
— Да разве мало я громил подполье? — искренне возмутился Гальтерманн. — Только сегодня расстреляно свыше ста человек. Кстати, мы все же поймали виновника гибели вспомогательного полицейского батальона. Это артистка капеллы бандуристов… Ну, как же ее? Ага, вспомнил: Брамова. Правда, нам не удалось вырвать у нее признания — она покончила с собой в камере, но все же установлено, что цианистый калий она получала с завода «Металлолит». Брамова не раз отравляла наших солдат…
На лице Рехера появилась кислая усмешка:
— Простите за откровенность, но это явно не то. Разглашение истории с террористкой может только усложнить ваше положение. На кого производит впечатление расстрел сотни туземцев, когда вы без боя потеряли полтораста наших солдат? Нет, нет, на истории с Брамовой вам не нажить морального капитала. Я советовал бы вам забыть о ней. В нынешней ситуации Берлин удовлетворит только операция, которая свидетельствовала бы о вашем полководческом размахе и государственной изобретательности. А для этого надо глубже понять психологию и цели местных коммунистов.
— Вы хотите сказать, что я не…
— Я хочу сказать, что местные коммунисты — особое племя. С ними шутки опасны! Выборочные или повальные расстрелы подозрительных лиц только укрепляют их ряды. Не удивляйтесь, это парадоксально, но это — истина, которую многие не могут понять… Учтите, большевики длительное время находились в подполье и сумели выработать эффективную тактику борьбы в подобных условиях. Фон Ритце надеялся, что беспощадным террором раздавит киевское подполье, изолирует его от масс. Но случилось обратное! Поголовные репрессии оттолкнули от нас население, бросили его в объятия уцелевших советских функционеров. Теперь вам приходится иметь дело с массой, а ее не перестреляешь. Но это — только начало, настоящая битва еще впереди. Уверен, что вы скоро в этом убедитесь…
Наступила тишина. И Гальтерманн впервые в жизни почувствовал, какой страшной может быть тишина.
— Посоветуйте, господин Рехер, что же делать…
— Обезглавить массу. Вырвать у нее сердце.
— Да, да, это — единственный выход. Единственный! Но как ее обезглавить? Где искать ее сердце, как до него добраться?
— Не иначе как с помощью самих же большевиков. Пусть они и укажут вам дорогу.
— Но они молчат! Они скорее умирают, чем выдают своих.
— Вы просто замучиваете их на допросах.
Гальтерманн встрепенулся и быстро-быстро заморгал веками. «В гестапо их действительно замучивают… Уж не умышленно ли Эрлингер это делает? Его давно манит должность полицейфюрера генерального округа… А может, он и получает показания, но скрывает от меня? Чтобы после моего падения выслужиться…»
— Да, на допросах мы их действительно не балуем.
— Убить — легче всего. Искусство же вашей профессии состоит в том, чтобы выведать у арестованных тайну.
— Но большевики не желают выдавать тайн, — тут уже полицейфюрер стал хитрить. — Ни при каких обстоятельствах.
— Не желают? Это для меня новость! А кто же надеялся, что они развяжут языки, как только попадут за решетку? — Рехер бросил насмешливый взгляд на покрытый капельками пота нос Гальтерманна. — Я опять делаю ударение на том, что прежде всего вам необходимо понять психологию местных коммунистов. Решеткой их не запугать, к тюрьмам они привычны. Но вам стоило бы знать, что у них есть свое представление о чести и долге, И вряд ли пытки способны изменить это представление.
— Так что же вы предлагаете?
— Проявить мудрость.
— А конкретнее?
Было видно, что Гальтерманна начинает раздражать разговор. И если он сдерживался, то только потому, что побаивался Рехера и втайне надеялся на его помощь.
— Конкретнее: не травмировать арестованных морально. Например: кому приятно считать себя предателем? Ясное дело, даже унтерменш хочет видеть себя выше, чем он есть в действительности! Вы же именно предательства требуете от арестованных. В результате — они предпочитают смерть такому предательству… Неужели это не навело вас на мысль, что существующие методы дознания неэффективны? Я глубоко уверен, что большевик только тогда может заговорить, когда над ним не будет висеть страх оказаться предателем. Надо поставить его в такие условия…
Гальтерманн нетерпеливо заерзал в кресле, рассыпая пепел сигареты на колени, буркнул:
— Все это — теория. Практика часто гораздо сложнее теории.
— Конечно, если за такое дело берется дилетант.
— Даже если бы за это дело взялись вы, господин рейхсамтслейтер, держу пари, что и у вас ничего бы не вышло.
— Не слишком ли поспешно вы делаете вывод? Предупреждаю, вы можете крупно проиграть…
— Ставку назначайте по вашему усмотрению.
Улыбающимися глазами Рехер посмотрел на раскрасневшееся лицо полицейфюрера. Высокопоставленным правителям Киева хорошо известно, что Гальтерманн — заядлый любитель спорить, заключать пари. Злые языки даже говорили, что перед войной он якобы проиграл на три ночи собственную жену… Но сейчас Гальтерманн затеял спор совсем не из азарта. Он знал, что в свое время Рехер помог фон Ритце добиться генеральских погон, и только он мог отвести грозу, которая собиралась над его, Гальтерманна, головой. Но не будет же он все это делать просто за красивые глаза. Предлагать взятку полицеймейстер не решался. Значит, пари и давало возможность Рехеру принять вознаграждение как должное.
— Что ж, я согласен, — сказал, после обычной в таких случаях паузы, Рехер. — Только потом не пожалейте.
— Ваши условия?
— Условия? Во-первых, прошу мне не мешать. Во-вторых, дайте в мое распоряжение десяток арестованных, заподозренных в связях с подпольем. Сегодня же! А что касается моих условий — об этом потом…
Они расстались в полусотне шагов от перекрестка. Расстались, не прощаясь. Иван хотел пожать Платону руку, сказать несколько напутственных слов, но Платон не пожелал ничего слушать. Слегка прихрамывая, он пошел вниз, к вокзалу. За спиной у него — замасленная брезентовая сумка, с которой он ходил на работу, в руке — веревка от самодельных санок. На санках — громоздкий деревянный ящик для мусора.
Иван мельком посмотрел вслед товарищу, потом настороженно огляделся, пересек улицу и шмыгнул сквозь пролом в стене в опустевшее, давно заброшенное помещение бывшей аптеки. По обледеневшим, замусоренным ступенькам, чудом уцелевшим после взрыва, добрался на второй этаж и притаился у оконного проема. Согласно плану операции, отсюда он должен был страховать Платона, пока тот будет устанавливать и начинять взрывчаткой ящик для мусора на углу улиц.
Из засады Ивану была хорошо видна Коминтерновская, упиравшаяся одним концом в бульвар Шевченко, а другим — в серый клубок полуразрушенного железнодорожного вокзала. Улицу Саксаганского видно хуже, особенно ту ее часть, которая ведет к Галицкому базару. Она прячется за черным скелетом трехэтажного дома, сожженного еще осенью, и за облупленными, приземистыми домиками. А тот отрезок улицы как раз более всего беспокоил Ивана. Не подкрался бы именно оттуда немецкий патруль!
Но на тротуарах тихо и безлюдно. Между сугробами снега маячит лишь согнутая фигура Платона. «Хорошо, что я настоял начать операцию сегодня! — думал Иван. — Киевляне по воскресеньям больше предпочитают сидеть в своих холодных квартирах, чем показываться на глаза оккупантам. А патрули, верно, лакомятся перед дневной сменой сытными завтраками. В такой день, пожалуй, на самую середину улицы можно бы заложить снаряд… Еще бы минут двадцать никто не появлялся, тогда… Но что это? Платон не спешит. Почему он так вяло плетется?»
Кому-кому, а Ивану было хорошо известно, что Платон только что поднялся с постели и ему трудно ходить с больным коленом, но подавить в себе досаду не мог. Он вспомнил, каким мрачным было лицо Платона, когда Иван делился с ним планом покушения на гитлеровского министра Заукеля, который не сегодня завтра должен прибыть в Киев. Припомнил он и то, как Платон придирчиво спрашивал, согласована ли эта операция с подпольным горкомом партии. Ивана так и подмывало выскочить из засады, догнать товарища, вырвать из его рук санки и самому установить заряд на перекрестке. Однако он даже не пошевелился. Сидел как окаменевший и только сжимал кулаки. Он хорошо знал, что без Платона ему не обойтись.
О такой операции Иван мечтал уже давно. С того момента, как оставил покосившийся, неприметный домишко на Борщаговке, где Петрович устроил собрание секретарей подпольных райкомов партии и руководителей боевых групп по случаю годовщины Красной Армии. Иван увидел, что он был самым младшим среди созванного актива. По этой причине присутствующие — а он многих знал с довоенных времен — как-то холодно и даже с удивлением встретили его в своем кругу. Он понимал эту подчеркнутую сдержанность и надеялся, что Петрович, чтобы развеять атмосферу предубеждения, расскажет собранию о его, Ивана, подвигах. Но Петрович подробно рассказывал о событиях на фронтах, о группировке сил в городе, а об успехах «Факела» почему-то не обмолвился ни словом.
— Я рад доложить вам, что на сегодняшний день в Киеве восстановлены все райкомы партии, а количество боевых групп возросло до пятидесяти. На этом подготовительный период будем считать законченным. Отныне мы вступаем в период активной и, если хотите, вооруженной борьбы с оккупантами. Чтобы помочь действующей армии, мы должны…
«Мы должны, должны… — передразнил его мысленно Иван. — А не поздно ли вы вспомнили о своем долге? Теперь все в герои стремитесь, а что вы делали, пока наши армии не переходили в контрнаступление?.. Выжидали? Смотрели, чья возьмет?» Ему самому стало неприятно от этих мыслей, но подавить обиду он не мог. Вот если бы Петрович рассказал о подвигах «Факела»…
На том же заседании Иван, чтобы показать присутствующим, с кем они имеют дело, взял слово. Похвалив директиву ЦК, рассказал присутствующим об операциях, совершенных его группой. Говорил приподнято, со страстью, но речь его не вызвала аплодисментов, и ему подумалось, что секретари райкомов и руководители других групп просто завидуют его успехам. А может быть и не верят. «Ну что ж, я заставлю вас всех поверить мне и уважать меня». И стал придумывать такую операцию, которая бы ошеломила всех своей дерзостью и героизмом.
Сначала загорелся идеей сжечь городскую биржу труда. Однако сразу отказался от этой затеи: кого удивишь поджогом биржи после повальных осенних пожаров! Вот если бы живьем схватить коменданта Киева… А уж если не живьем, то хотя бы повесить за ноги где-нибудь на людном месте, как это было проделано с фон Рошем. Но для такой операции не хватало ни людей, ни опыта.
Как-то во время очередной встречи Петрович сообщил, что в Киев в ближайшие дни должен прибыть из берлинского министерства труда сам Заукель. И посоветовал усилить конспирацию, поскольку гестапо, побаиваясь возможных инцидентов, активизировало свою работу. Однако Иван решил воспользоваться именно приездом Заукеля.
Конечно, одному человеку не под силу совершить террористический акт против гитлеровского приспешника, поэтому Иван обратился за помощью к Платону. Платон без энтузиазма отнесся к этой идее. Нужно ли это, спрашивал он, для общего дела? Не вызовет ли убийство Заукеля новой волны расстрелов? Чтобы принудить Платона к действию, Ивану пришлось сказать, что это задание поставил перед их группой сам секретарь подпольного горкома. Только после этого Платон согласился. Поэтому сейчас Иван мучился в догадках, не передумал ли Платон…
Черным-черно на душе у Ивана. Но что это? Платон уже стоит на перекрестке и вытирает пот со лба. То есть делает вид, что вытирает, на самом же деле внимательно озирается вокруг. Вот он снял с санок ящик и принялся устанавливать его на самом краешке тротуара.
Иван онемел от радости. Теперь он уже не сомневался в успехе операции. Ведь другой дороги от вокзала до генерал-комиссариата не было, а все приезжие чины с вокзала непременно направлялись к резиденции Магунии. Поедет и Заукель… От сильного волнения у Ивана стали слезиться глаза. Мысленно он уже видел черный гигантский букет, вырывавшийся из-под машины берлинского министра… И сквозь мелкий перезвон колокольчиков в висках ему слышались одобрительные восклицания горкомовцев. Эти восклицания становились все громче, пока не переросли в овацию, похожую на далекий грохот моторов. Тряхнул головой — тщетно: грохот не смолкал. Но теперь Иван уже четко услышал, что рокот долетает с улицы. Выглянул — и онемел: от бульвара Шевченко по Коминтерновской двигалось несколько немецких автомашин с солдатами в кузовах. Перевел взгляд на перекресток — Платон все еще ковырялся в снегу на том же самом месте, где они прошлой ночью замаскировали взрывчатку в пакетах. Неужели же он не видит, что приближаются немцы? Иван раскрыл рот, чтобы крикнуть, предупредить, но в этот миг передняя машина поравнялась с его засадой. Какая-то невидимая рука оттолкнула Ивана от окна и повела, повела прочь…
Не оглядываясь, бросился он задворками наутек. Куда? Он и сам не знал. Только бы подальше от опасности! Несколько прыжков — и заснеженный сквер остался позади. Впереди — каменный забор. Перемахнул его с удивительной легкостью. Не перебежал — перелетел двор. Выскочил на тротуар. Бульвар Шевченко.
— Стой! Стреляю! — раздалось рядом.
Рванулся к ближайшему подъезду, а оттуда — как лезвием бритвы:
— Хенде хох!
Померкло в глазах: облава!
В толпе задержанных были преимущественно юноши и девушки. Ивана отправили под конвоем в районное отделение полиции. Небольшой, стиснутый высокими стенами с колючей проволокой вверху двор уже кишел невольниками. А полицаи пригоняли все новые и новые группы. От друзей по несчастью Иван узнал, что фашисты произвели облаву, чтобы набрать людей для отправки в Германию.
— Многих уже погнали на биржу. Говорят, эшелон завтра отходит…
«Эшелон завтра отходит… Значит, времени еще много. И главное — впереди ночь», — у Ивана немного отлегло от сердца. Он стал лихорадочно обдумывать план бегства. Он должен бежать во что бы то ни стало, выбрать удобный момент и бежать!
Примерно через час полицаи втолкнули его в толпу, которую должны были гнать на биржу. Но перед этим каждого из задержанных уводили на предварительный допрос. Толстомордый страж нового порядка гаркнул, едва только Иван перешагнул порог прокуренной комнаты:
— Фамилия? Имя? Год рождения?.. — И впился крохотными глазками в документы, отобранные у Ивана. Рассматривал тщательно, придирчиво. Иван обратил внимание на то, как сжимались мясистые губы предателя, и от этого у него по спине забегали холодные мурашки: заметит или нет?..
Следователь заметил что-то подозрительное в паспорте и приказал задержать Ивана. Его тут же вывели во двор, бросили в закрытый автомобиль и повезли куда-то по ухабистой дороге. Охрана на этот раз состояла только из немецких солдат. И все же Ивана не оставляла мысль о бегстве. Она исчезла лишь тогда, как его привезли в помещение гестапо и впихнули в душный застенок.
Там сидели мученики, истощенные, заросшие, с кровавыми ссадинами на лицах. Они бросились к нему с расспросами:
— Кто? Откуда? За что арестован? Как там на воле? Не подходит ли Красная Армия к Киеву?
Но Ивану было не до разговоров. Опустился в углу на холодный пол, охватил руками голову и застыл. Его больше не трогали. Что ж, пусть потужит парнишка. А утешать… Чем они могли его утешить? Рассказами о ночных вызовах в камеру пыток, о самих пытках и нестерпимом ожидании расстрела?.. Нет, обо всем этом он сам скоро узнает. А сейчас пусть потешится надеждами на спасение…
Но Иван не лелеял никаких розовых надежд. Ему не раз приходилось слышать, что ждет того, кто попадает за эти стены. Но не тоской было сейчас наполнено сердце Ивана, его угнетало мучительное сожаление о такой нелепой гибели. И притом в самую горячую пору! Нет, не мог он смириться с тем, что другие будут доводить до конца начатое им дело и придут к победе дорогой, которую вымостил он… Гудит, звенит в голове. Кажется, даже стены камеры стонут, А может быть, они и в самом деле стонут? Иван прислушивается, прислушивается. И вдруг до его слуха доносится:
Я бачив, як вітер, берізку зломив,
Коріння порушив, гілля потрощив…
Эту песню он слышал еще в детстве. Мать обычно затягивала ее, когда ее обижали. Склоненная над шитьем голова, дрожащие руки, заплаканные глаза. И такие знакомые, такие дорогие губы со скорбными лучиками в уголках…
Испуганно поднял голову: не сходит ли он с ума? Но заключенные прислушиваются. Значит, и они слышат звуки песни?
Ще б трошки пожити на думці було,
І, може, пожив би, так сонце зайшло…[27]
«Солнце зашло»… «Я не хочу, чтобы заходило солнце!» Вскочил, побежал к окованным железом дверям и… остановился. Чудак! Разве затем бросили его сюда, чтобы сразу же раскрыть перед ним дверь на волю?..
Возвращаясь назад, в угол, скользнул взглядом по стене. О, что это была за стена! Она сохранила сотни завещаний людей, которые навсегда ушли отсюда в небытие. Надписи, надписи, десятки разных надписей!.. Боль и тоску, отчаяние и проклятие нес на себе безмолвный камень. Иван стал перечитывать последние слова погибших.
«Умираю непокоренным, как и подобает большевику. Нестеровский…»
«Прощайте, родные и друзья! Завтра нас повезут на расстрел. Не забывайте нас! Галина Пилипец, Аня Варавка, Вера Братченко…»
«Передайте моему сыну, пусть он никогда не стыдится своего отца. Чтобы расколоть наши ряды, гестаповцы выдают меня перед товарищами за провокатора. Но клянусь самым святым: я никого не предал, ничего не рассказал. Умираю честным перед партией и народом. Дриманченко…»
Перед глазами Ивана поплыли разноцветные круги. И среди них он четко увидел бледное, осунувшееся лицо. И услышал обессиленный, умоляющий голос: «Фашисты провоцируют вас. Клянусь! Я ни в чем не виновен!»
Отогнал непрошеное воспоминание: «Ложь! Дриманченко — опытный провокатор; такой умеет заметать следы!» Как вдруг его внимание привлекли неровные, нацарапанные чем-то острым почти над самым плинтусом строчки. В рыжих сумерках их трудно было прочесть, и все-таки Иван разобрал:
«Сегодня я, Евген Броварчук, решил покончить с собой. Люди, не судите меня за малодушие. Почти месяц я переносил жесточайшие пытки, но дальше не хватает сил. Да и для чего все это, когда впереди все равно расстрел? Жаль только, что не смог отомстить… Меня предал в первый же день оккупации, приведя на конспиративную квартиру гитлеровцев…»
Иван закрыл глаза. Никогда еще не сковывал его такой ледяной ужас, как сейчас. Кровь заледенела в жилах. «Надпись Евгена прочитало уже множество арестованных!.. Стоит одному из них вырваться на волю, и подпольному горкому станет известна судьба Евгена. А тогда… — Огнем жгут душу Ивана эти строки, перехватывает дыхание, как будто рука Евгена сжимает ему горло. — Что же делать?..»
— Нож, есть у кого-нибудь нож? — спросил он и сам не поверил, что этот отвратительный подобострастный голос вырвался из его груди.
— Ты что, забыл, где очутился? Какие могут быть ножи в камере?
— А зачем он тебе?
— Надпись на стене хочу оставить… Может, когда-нибудь прочитают наши…
Короткое молчание, затем кто-то прошепелявил из угла:
— Это гвоздем делается. Из подметки. Могу дать.
Покалеченная рука с набрякшими, израненными пальцами протянула коротенький гвоздик. Иван схватил его и, не задумываясь, бросился царапать стену на место надписи Евгения. А из соседней камеры все неслась скорбная мелодия:
На світі у кожного сонце своє,
Любенько живеться, як сонечко є…
А згасне те сонце — і жити шкода,
На світі без сонця усе пропада…
«На світі без сонця усе пропада»… Как хорошо сказано: без солнца все пропадает! А какое у меня солнце?» Иван искренне удивился, почему он никогда раньше не задумывался над этим. Да и когда ему, собственно, было задумываться над своими поступками, когда всю сознательную жизнь он выступал судьей других. А в такой роли разве же трудно уверовать в свою правоту, непогрешимость? Странно, но он считал себя правым даже тогда, когда подкусывал исподтишка своих одноклассников, когда порочил перед университетскими студентами Олеся Химчука. Даже тогда, когда писал под диктовку Шнипенко анонимки. Правда, порой в его душе все же просыпалось какое-то неясное чувство, походившее на раскаяние, но он легко глушил в себе «гнилого интеллигента». Да и нравилось, ох как нравилось, что все его характеристики пестрят похвалами: политически грамотный, принципиальный, требовательный, бдительный. Не было в них только одного — честный. Но он никогда того не замечал…
А песня лилась и стонала за тюремной стеной. И чем больше вслушивался Иван, тем более знакомым казался ему бархатный голос певца. Вскоре Иван уже не сомневался, кому принадлежал этот голос. А может, и в самом деле это Платон?..
…Ночь. В камере тишина. Арестанты не спят. Лежат вповалку на холодном полу и до боли в висках вслушиваются в то, что творится в коридоре. Скрип дверей и шаги — это кого-то взяли на допрос, стон и крики — кого-то тащат из камеры пыток. У каждого мучительная мысль — пронесет ли сегодня, доживу ли до утра?
Около полуночи раскрылась дверь, и на пороге выросла фигура конвоира. Кого же поведут на допрос? Кого?..
Повели Ивана.
— Крепись, сынок! — шепчут вслед приглушенные голоса.
Но он ничего не слышит. Как во сне плетется за конвоиром с опустевшей душой и ледяной шапкой на затылке. До сих пор его мучил страх перед пытками, но сейчас этот страх развеялся, исчез. Осталась только ледяная шапка на затылке. Да еще скорбная мелодия:
А згасне те сонце — і жити шкода,
На світі без сонця усе пропада…
Длинный, затканный рыжими сумерками коридор. Поворот направо — и ступеньки вниз. Нескончаемые крутые ступеньки. Потом опять коридор, пропитанный тошнотворно сладковатым запахом.
Через минуту конвоир втолкнул его в каземат под сноп яркого электрического света, направленного абажуром на входную дверь. От неожиданности Иван зашатался и какое-то мгновение стоял с закрытыми глазами. Стоял, пока не почувствовал на себе пристального взгляда. Раскрыл глаза, огляделся вокруг. Но не увидел ничего особенного. В затененном углу слева — стол; рядом столик с графином и стаканом. Направо, сразу же за боковой, войлоком обитой дверью, — высокий, похожий на книжный шкаф, сейф» И ни нагаек, ни какого-либо другого инквизиторского орудия.
— Два шага вперед! — резкий голос из угла.
Иван шагнул, как было велено, к столу и очутился перед самой лампой. Однако успел заметить в углу за сейфом высокого гестаповца с круглой, как арбуз, головой. Лица его разглядеть не смог: затененное, оно казалось невыразительным пятном. «Нарочно спрятался. Видно, рассчитывает на психологический эффект».
Скрип хромовых сапог — и круглоголовый эсэсовец с расстегнутым на груди кителем опустился в кресло. Пошевелил бумаги, хлебнул прямо из графина несколько глотков и начал допрос:
— Фамилия?
— Шерстюк.
— Настоящая!
— У меня она единственная.
— Лжешь!
— Посмотрите в паспорте. Он должен быть у вас.
— Паспорт фальшивый! Где ты его взял?
— Там, где все берут. В управе.
— Не крути! Нам известно, что ты за птица!
«Так зачем же спрашиваешь? — Несмотря на суровость гестаповца, Иван чувствовал свое превосходство, хотя и не мог сорвать с затылка ледяную шапку. И чтобы как-то подавить в себе страх, начал мысленно поносить гестаповца: — Подонок! Кричи, хоть тресни, а я ничего не скажу. Я презираю тебя, как шелудивого пса…»
— Кто твои сообщники?
— Нет у меня сообщников.
— С кем ты был у вокзала?
— Я там не был. Меня схватили на бульваре Шевченко.
«Вон вы чего добиваетесь! Неужели они раскрыли наш замысел? А что с Платоном? Удалось ли ему?…»
— Чего ты там слонялся?
— Просто так.
— Врешь! По воскресеньям вас веревкой на улицу не вытянешь.
— Газету хотел купить. «Новое украинское слово»…
— Газету? А где живешь?
— В паспорте ведь сказано.
— Значит, на Куреневке?.. И это ты оттуда топал за газетой? На Куреневке свой киоск есть!
«Да, тут он перехитрил меня, — отметил Иван. — Но это пока не беда. Только бы не схватили Платона…»
— На Куреневке к тому времени уже раскупили газеты. Вот я и пошел в город…
— Кто был с тобой?
«Какой осел! На такой дешевке даже пацанов не купишь. Так я тебе скажу, кто со мною был…»
— Я шел один.
— А кто может это подтвердить?
— О свидетелях я не позаботился. Но в следующий раз непременно…
— Если сейчас же не сознаешься во всем, они больше тебе не понадобятся.
— А в чем я должен сознаваться?
— Кто закладывал взрывчатку на перекрестке? Как его фамилия?
Этот вопрос показал, что фашисты схватили Платона и что он ничего им не рассказал. Поэтому они и стараются сейчас вылепить его фамилию. Значит, о плане операции они не имеют ни малейшего представления. Только бы Платон молчал!
— Какая взрывчатка? О каком перекрестке идет речь?.. — Иван спросил с таким неподдельным удивлением, что и сам поверил в свою искренность.
Но гестаповец не поверил:
— Не строй дурачка! Лучше все выкладывай начистоту, не то…
— Но я не имею никакого представления ни о какой взрывчатке.
— Врешь! Ты все знаешь! Все вы тут знаете про большевистские штучки, только молчите, прикидываетесь смиренными агнцами. Но в моих руках далее камень начинает говорить. Я заставлю тебя сказать правду. Кто твои сообщники? — закричал он во все горло и так замолотил кулаком по столу, что даже лампа задрожала под потолком.
— Я уже сказал: у меня никаких сообщников нет.
— Чем занимался при большевиках? Где семья? Место работы? С кем поддерживаешь связи?..
В ответ — молчание.
— Ага — так? — выскочил из-за стола и трах Ивана по лицу.
Иван отшатнулся. И не столько от удара, хотя рука следователя была довольно тяжелой, сколько от сильного водочного перегара.
— Будешь отвечать? Говори!
Тишина.
Какой-то миг гестаповец ощупывал пьяным взглядом Ивана, потом подал знак конвоиру, торчавшему у двери. Тот щелкнул каблуками и бросился к боковой двери, обитой войлоком. Иван услышал из соседнего каземата приглушенные голоса, непонятный скрип и отрывистые, тяжелые шаги хромающего человека. И сразу же догадался, чьи это шаги. Но и бровью не повел.
— Что, не ждал этой встречи? — с злорадной ухмылкой гестаповец обратился к Платону. — Это он, — и ткнул пальцем в Ивана, — попросил устроить такое свидание. Как видишь, он сговорчивее.
Ивану словно раскаленных угольев в глаза насыпали. «Провоцирует, гад! Кулаки не помогли, так теперь провоцирует…» Повернул голову, чтобы хоть взглядом предупредить Платона: не верь фашисту, и чуть не вскрикнул. Перед ним едва держался на ногах призрак, мало чем похожий на Платона. Растерзанная одежда, распухшее, все в ссадинах лицо, искусанные до крови губы. А руки, что это были за руки! «Его только что пытали… Ногти вырваны…»
— Нам теперь известно, что ты собирался учинить на перекрестке. Так что можешь молчать. Сколько угодно!
«Неужели Платон поверит? Как его предупредить? Почему он не хочет даже взглянуть на меня?..» — разрывается в немом отчаянии сердце у Ивана.
— Ложь все это! — наконец крикнул Иван. — Я его впервые вижу!
— Молчать! — И в этот миг почувствовал страшной силы удар между глаз.
Закружилась перед Иваном камера, заморгали яркие каганцы, но на душе стало легче: «Теперь Платон будет знать, что я ничего не сказал…»
— Ты его знаешь? — спросил гестаповец Платона.
— Впервые вижу.
«Значит, поверил! Молодец, Платончик, держись!..»
— Впервые видишь? — ревел гестаповец. — А почему же ваши фальшивые паспорта подделаны одной рукой?
Вопрос, вопрос. Но хлопцы молчат.
— Ну, я вам сейчас покажу, большевистские шкуры! Вы у меня херувимами запоете. На повторный сеанс! Обоих!
Конвоир только этого и ждал. Подбежал к Ивану сзади и — бах кулаками в спину. Иван открыл лбом обитую войлоком дверь и очутился в просторном, с первого взгляда напоминавшем гимнастический зал помещении. На мокром, только что вымытом цементном полу были расставлены причудливые треноги с остриями вверху, дыбы, агрегаты с зубчатыми колесами. От потолка, на котором пузырились плафоны в металлических сетках, свисали цепи, на стенах — крюки, пузатые баллоны, резиновые шланги, нагайки, щипцы и лапы разных размеров. А в углу — горн, в котором тлел уголь. У Ивана похолодело внутри: так вот каков он, этот цех мук и смерти…
Сюда же втолкнули и Платона. И началось…
Перед Иваном вырос небольшой, но жилистый здоровяк в лоснящемся фартуке, с закатанными до локтей рукавами. Шишковатая голова, рыжие, смазанные чем-то и прилизанные назад редкие волосы, запавшие бледные щеки и широкий подбородок. Этот изверг что-то дожевывал и с любопытством разглядывал Ивана. Потом, подойдя вплотную, не говоря ни слова, сорвал с него пиджак. Иван попытался было сопротивляться, но не тут-то было. Ударом по голове его свалили на пол, заломили за спину и крепко связали руки. Еще мгновение — и под потолком завизжали блоки. Ивана потащило вверх. И чем выше он поднимался, тем нестерпимее становилась боль. Казалось, переламываются, крошатся все кости, разрываются жилы.
Гестаповцы следили за малейшими движениями мышц на его лице. И на губах у них — улыбки.
— Ну, что, вспомнил свою фамилию? Скажешь, кто ты?
— Га-ады…
— Что же, покачайся, подумай, — и неторопливо закуривали сигареты.
Прошло с минуту. Но эта минута показалась Ивану более длинной, чем все прожитые годы. Он чувствовал, что скоро у него не хватит сил терпеть. Если бы не было рядом Платона, наверное, он уже и сейчас бы… Нет, нет, всей правды он бы ни за что не сказал! А потом постарался бы больше сюда не попадать: лучше уж сразу умереть, чем терпеть такие муки… «А Евген терпел! Почти месяц терпел…» — вдруг пришло в голову. Он до крови закусил язык, чтоб с него не сорвалось ни единого слова, а красноватая поволока постепенно заливала глаза. Остались только каракули Евгена на стене да изувеченные пальцы Платона…
Очнулся Иван на полу. Он не мог даже пошевелить руками, в плечах как будто вбиты клинья, все тело пылало. С большим трудом раскрыл глаза.
— Встать! — раздалась сразу же команда.
Его опять подвесили. И спрашивали, секли нагайками, загоняли под кожу шило, снова спрашивали и снова били, пока он не впадал в забытье. После этого его опять опускали, поливали водой. И все начиналось сначала. Часа два, а то и больше, его пытали, но так и не смогли ничего добиться. Тогда посадили на стул-пятачок — своеобразное инквизиторское приспособление на одной высокой ножке, ввинченной в пол, с сиденьем чуть пошире мужской ладони, а голову зажали в металлический обруч, прикрепленный двумя цепями к потолку. Ни усидеть, ни встать! А сами принялись за Платона.
О, что они делали с Платоном, даже в горячке не приснится! Подвешивание, дыба, жаровня с тлеющими углями… Иван зажмурился, чтобы ничего не видеть… Но крик… Куда деваться от нечеловеческого крика? Ивану уже было все равно, сознается Платон или нет. Ему даже хотелось, чтобы Платон сознался. Ведь какой смысл отпираться: все равно смерть. Платон не сознавался. Мучился и не сознавался…
— Будьте вы прокляты! — вдруг раздался неистовый выкрик. Потом — звучный плевок.
Иван раскрыл глаза и… Из раскрытого рта Платона ручьем текла кровь, заливая подбородок, а на полу — кровавый сгусток. Гестаповцы, которые вырывали у арестованных ногти и заливали рассолом раны, вырезали женщинам груди и поджаривали пятки, и те, пораженные ужасом, глядели на этот сгусток. Видимо, им никогда еще не приходилось даже слышать, чтобы заключенный откусывал себе язык, дабы не выдать тайны.
Платона, захлебывающегося кровью и бесчувственного, спустили на пол и приказали конвоирам убрать. И сами ушли. Остался только Иван…
Ржавый скрип железа вернул Ивана из забытья.
«Опять за мной? Опять на допрос?» — резанула по сердцу зловещая догадка. В тот же миг упругая волна хлестнула в лицо маслянистым сладковатым смрадом, а перед глазами затрепетали быстрые языки пламени, от которых закружилась голова. К горлу подступил давящий клубок рвоты. Иван попробовал было приподняться на локоть, но тщетно. Тело, как вываренное, обмякло и стало непослушным.
— Господи, только бы не за мной, — шевельнул он искусанными губами. — Разве уже вечер?
В слепое подземелье никогда не пробивался солнечный луч. Не долетал сюда ни шум улицы, ни дуновение ветра. Здесь навеки поселились только страх и духота. Даже время и то, казалось, остановилось в этом каменном мешке. И всякий, кого злая судьба забрасывала сюда, сразу же терял счет часам, неделям, месяцам. Безошибочно определяли только наступление вечера; в это время начинались допросы.
Тюрьма жила по своим законам. Неизвестно почему, но пытки арестованных начинались непременно после захода солнца. На рассвете палачи прекращали свою адскую работу — и тюрьму охватывало жуткое, полубезумное забытье. Поскольку из одиночных камер подземного яруса на прогулки никого не выводили, арестанты могли отдохнуть перед новыми пытками. Но как быстро проносились эти минуты затишья! Едва только смотрители начинали разносить вонючую баланду, наставала пора тревожного ожидания: кого поведут на допрос?
На этот раз взяли Ивана. Пока хрупкую тишину коридора крошили неумолимыми аккордами тяжелые, неторопливые шаги конвоиров, он неистово молил судьбу отвратить от него руку палачей. Но вот раскрылась дверь камеры — и в его груди не осталось ни страха, ни сожаления. Машинально поднялся на ноги, машинально отправился в мрачный полумрак коридора. Шел без мыслей, без надежд. И с каждым шагом в нем крепла уверенность, что назад ему уже не вернуться.
На этот раз конвоиры повели его почему-то не в камеру пыток, а толкнули на крутые ступеньки, ввинчивавшиеся в верхний ярус подземелья. «Это — на казнь! — словно бы о ком-то другом подумал Иван. — Это в Бабий яр!..» — И то ли от сознания, что наконец кончились пытки, или, может, от свежего воздуха, хлынувшего сверху, ощутил во всем теле легкость. Только бы скорее все кончилось!
…Его ввели в небольшую комнатку с единственным оконцем под потолком, промереженным металлической паутиной решетки. Приказали сесть посередине на табуретке. Побрили. Потом отправили в душ, выдали чистую одежду. И опять мрачный гулкий коридор. Опять ступеньки. Нескончаемые крутые ступеньки в верхние этажи. Иван чувствовал, что ведут его не в камеру пыток и не на казнь. Но куда? От ходьбы по крутым маршам, от недоброго предчувствия щеки его горели, а глаза время от времени застилала темная завеса с фиолетовыми и оранжевыми кругами. Нечеловеческих усилий стоило Ивану держаться на ногах, не упасть на частых поворотах. И, как ни странно, конвоиры не толкали его в спину, не окрикивали, как раньше.
Вот провожатый обернулся и небрежно указал ему на цветистый коврик, убегавший в глубь коридора. Иван пошел по нему. А в голове тревожная мысль: «Что, если новая очная ставка со Шнипенко?..» Более всего на свете он не желал сейчас встретиться со своим бывшим покровителем и наставником. Хотя какое это теперь могло иметь значение: Шнипенко, конечно, успел уже его продать.
У двери, обтянутой блестящей темной кожей, конвоиры остановились. Один из них одернул мундир, поправил пояс, пилотку и как-то нерешительно взялся за фигурную медную ручку. В следующее мгновение Иван очутился в просторной светлой комнате. Тысяча солнц, маленьких и ярких, так неожиданно ударили с полированного стола, что он сразу зажмурился. Раскрыл глаза и увидел немолодого стройного человека в безукоризненном темном костюме с галстуком. Интеллигентный облик, высокий, даже красивый лоб, глубокие, но слишком равнодушные глаза и неправдоподобно белые профессорские виски. Неужели это и есть главный палач?
— Прошу к столу, — высоколобый изъяснялся на чистом украинском языке.
Иван сел лицом к окну. Хозяин устроился в тени, спиной к окну. Какое-то мгновение он рассматривал пришедшего с нескрываемым любопытством, как рассматривают приятеля после длительной разлуки. Потом, как бы очнувшись, протянул ему раскрытый портсигар. Иван вдруг почувствовал острое желание закурить, однако отрицательно покачал головой. Хотел даже отвернуться, чтоб не видеть этих искусительных белых, ровненьких сигарет, но не мог оторвать взгляда от руки важного гестаповца — точеной, матово-бледной, как бы изваянной из мрамора. Неужели такая рука способна проливать невинную кровь?
— Вы удивлены любезностью? — высоколобый, наверное, понял взгляд Ивана. — Вы, вероятно, думали, что за этими стенами совершаются только кровавые дела? Да, это не то учреждение, где господствует божественно высокий дух. Но ведь и в самом строгом законе непременно бывают исключения.
«Говори, говори… Так я тебе и поверю. В этой душегубке все вы одним миром мазаны, — убеждал себя Иван, чтобы побороть волнение и избавиться от неприятной дрожи в животе. — У вас известный прием: пытками своего не добились, так теперь мурлыкать начнете. Не на того напали!»
— Я вызвал вас, Кушниренко…
— Моя фамилия Шерстюк. В документах ясно сказано.
Высоколобый усмехнулся. Только уголками губ. Но от этой усмешки мороз побежал у Ивана по спине: «Ему все известно! Теперь сомнений нет, это Шнипенко постарался…»
— Послушайте, юноша, к чему эти разговоры? Предлагаю вести честную игру.
Честную игру… После встречи со Шнипенко в подземелье Ивану, конечно, не было никакого смысла выдавать себя за Шерстюка — гестаповцы, несомненно, знали не только его настоящую фамилию. Но он все равно не собирался сдаваться.
— Моя фамилия Шерстюк.
— Пусть будет так. Но скажите: вы знали Кушниренко?
— Не слышал о таком.
— Да нет, вы ошибаетесь: учились ведь вместе…
— Нигде я не учился.
— Да нет же. Вы явно путаете. Вот, взгляните. — Он вынул из ящика листок плотной бумаги, подал Ивану.
Входя в этот кабинет, Кушниренко твердо решил не вступать ни в какие разговоры и не принимать никаких предложений. Но тут он вдруг забыл о собственной клятве, взял листок. И сразу же горько раскаялся. Это была хорошо знакомая ему фотография, сделанная однокурсником полтора года назад. С удивительной четкостью вспомнил Иван то далекое сентябрьское утро, когда студенты начинали свой последний мирный год учебы. Вспомнил, как предлагал хлопцам сфотографироваться перед первой лекцией на фоне университетских колонн, как бегал по длинным коридорам в поисках профессора Шнипенко и как радовался, когда тот положил ему руку на плечо… Так они и сфотографировались, обнявшись. Разве же мог Иван тогда предвидеть, что фотография эта окажется роковой?
«Значит, продал меня старый интриган! Это его фотография. Ишь, еще и крестик над моей головой поставил. Выродок!..» Несколько минут назад Иван был равнодушен к своей судьбе, ему хотелось только одного — достойно умереть. Но сейчас… сейчас его пронзила нестерпимая жажда жить, жить, жить… «О, если бы вырваться отсюда! Хотя бы на одну только ночь! Я бы отплатил проклятому перевертышу за всех, кто пал от его рук. Только бы вырваться!..» Но он знал, что ему не выскользнуть из ловушки, которую захлопнул за ним Шнипенко. И он в бессильной ярости заскрипел зубами.
— Не надо так переживать, — успокаивающе сказал гестаповец, заметив, как по лицу Ивана расплывается смертельная бледность. — Подобное может случиться с каждым. Особенно в поединке: кто кого? На этот раз вы проиграли. Но ведь мы цивилизованные люди, могли бы и договориться…
— Договориться? О чем договориться?
— Пусть вас не мучит совесть, мы могли бы…
— Ничего не выйдет! Слышите? Я не из тех, кто ценой измены покупает себе жизнь. Я не Шнипенко.
Но гестаповец остался невозмутимым:
— Вообразите себе, я и не собирался вас о чем-то расспрашивать. Было бы утопией надеяться, что вы выдадите секреты подполья. Такие, как вы, не предают. Да, собственно, это мне и ни к чему. Не скажу, что нам известно все о вашей деятельности, но уже того, что известно, совершенно достаточно, чтобы вас расстрелять.
— Так зачем же медлить? Стреляйте!
— Ну, с этим всегда можно успеть. Я, видите ли, придерживаюсь мнения, что и в самом сложном положении человек может найти выход, когда по-настоящему этого захочет. Вы еще юноша, и я надеюсь…
— Тщетные надежды! Я все равно ничего вам не скажу! Режьте, распинайте, а все равно ничего не добьетесь!
— Погодите, юноша. Я же вызвал вас не на допрос. Мне просто хотелось посмотреть на вас, понять и, возможно, помочь. Не удивляйтесь, я действительно имел намерение помочь вам. Грех, чтобы такие люди напрасно гибли. Мне много говорили о вашем мужестве. Не скрываю: своим поведением вы заставили уважать себя… Как человек вы вызываете у меня восхищение.
Рассудительный, мягкий голос высоколобого немного успокоил Ивана. Ему стало даже приятно оттого, что такой опытный палач склоняется перед его мужеством.
— Мы, немцы, более всего ценим в человеке твердость духа. Это черта, которая свойственна арийской расе. Но в то же время мы не можем забывать, что вы — большевистский диверсант…
«А о диверсиях откуда ему известно? Шнипенко ведь понятия не имеет о совершенных мною диверсиях. Неужели Платон?.. — И вдруг Ивану стало почти дурно: — Но Платон не успел, Платон откусил себе язык, чтобы ничего не сказать…»
— Послушайте, Кушниренко, что бы вы делали, если бы я сейчас приказал выпустить вас на волю? — ни с того ни с сего спросил гестаповец.
— Вы этого не сделаете.
— А все-таки.
Минутная пауза.
— Я опять боролся бы.
Гестаповец вскочил со стула, восхищенно воскликнул:
— Поздравляю! Вы полностью оправдали мои надежды. Именно таким я вас и представлял. Истинный патриот даже в час смерти думает о судьбе родины. Что ж, это делает вам честь.
На лице Ивана не дрогнул ни один мускул. Он старался показать, что похвала врага для него ничего не значит. Хотя в действительности… в действительности эта похвала не оставила его равнодушным.
— Я в самом деле склонен выпустить вас, — опять тот же рассудительный голос. — Не думайте, что мы, немцы, неспособны на благородные поступки. Такими людьми, как вы, могла бы гордиться любая нация. Вы рождены для подвигов, и хотя мы враги… Постарайтесь лишь понять мои слова. Понять. Подумайте, что произойдет с вами, если вы окажетесь на свободе. Вас ждет внезапная смерть из-за угла! С вами расправятся ваши же бывшие сообщники. Думаете, они поверят вам? Уверяю вас, для них вы будете провокатором. Да, да, они станут остерегаться вас и постараются как можно быстрее от вас избавиться… Вы же сами, наверное, распространяли слухи, что из гестапо честные люди не возвращаются. Вы вызывали своей пропагандой ненависть и недоверие к гестапо, но этим самым вы отрезали себе путь к отступлению. Стоит вам сейчас выйти отсюда, как вы станете жертвой свой же агитации.
Эти слова ошеломили Ивана. «И правда, разве поверят мне товарищи, если я вырвусь отсюда? Чем я смогу доказать, что никого не выдал? А что, если со мной поступят так же, как я с Дриманченко?..» Он ощутил, как ледяная шапка снова опускается на темя, а горло сжимает железная пятерня.
— Разрешите сигарету, — вырвалось невольно.
Высоколобый с готовностью поднес портсигар и зажигалку.
— Вы можете не придать значения моим предостережениям просто по молодости. Но я хотел бы рассказать вам одну поучительную, хотя и грустную историю… Прошлой осенью нам удалось арестовать секретаря одного из местных райкомов партии. Вы должны знать этого человека, его фамилия Дриманченко. Арестовали его на Бессарабском рынке. Должен честно сказать, что на допросах он держался мужественно и никого не выдал. И мы решили отпустить его. Так сказать, в порядке эксперимента. Нам было любопытно, как отнесутся к нему большевики. И что же вы думаете: через несколько недель его нашли с раздробленным черепом…
Гестаповец говорил еще что-то, но слова его уже не доходили до сознания Ивана. Перед его глазами вдруг всплыло бледное, осунувшееся лицо Дриманченко. Там, в канаве, на окраине Киева, куда его заманил Платон по поручению Ивана. Иван даже услышал голос бывшего секретаря райкома: «Опомнитесь! Я ни в чем не виноват… Фашисты провоцируют вас. Они хотят разжечь в наших рядах подозрительность и недоверие… Я ни в чем не виноват!..» Но Дриманченко тогда не поверили. Иван сам опустил на его голову кирку. Даже теперь он ощущал, как жжет ладони скользкая рукоятка той кирки…
— Что вы от меня хотите? Что вы хотите?..
Высоколобый навалился плоской грудью на стол. Взгляд его стал холодным и торжествующим.
— Хочу, чтобы мы разошлись по-рыцарски. У вас, молодого, сильного, есть перспективы куда более приятнее, чем гнить в земле неоплаканным и забытым. Но без моей помощи вам не избежать могилы. Даже если бы и удалось вырваться из этих мрачных стен. У меня, тоже есть необходимость в вашей помощи. Так почему бы нам не обменяться услугами? Нет, нет, не подумайте, что я толкаю вас на предательство. Это недопустимо! Если говорить честно, меня менее всего интересуют ваши сообщники. Я тревожусь о будущем здешнего народа. И просил бы вас помочь нам спасти местное население от уничтожения… Киев — древний центр славянской культуры, колыбель высоких идей и символ единства украинской нация. Подумайте, что останется от него через год-полтора, если ежедневно гибнут сотни и сотни людей, разрушаются памятники старины, сравниваются с землей целые кварталы. Своими авантюрами большевистские агитаторы обрекают Киев на гибель. Вы умный человек и должны понять, что именно большевики вынуждают нас обращаться к крайним мерам…
«Вот так рыцарство: большевистские агитаторы обрекают Киев на гибель! — сморщился Иван от возмущения. — Вы расстреливаете тысячи невиновных, а большевики — отвечай! Истинно фашистская логика!.. Да и откуда вдруг возникла такая трогательная забота о будущем Киева?»
— Я вижу, вы не совсем правильно меня поняли. Но скажите, Кушниренко, на что надеются большевики? Неужели они не понимают, что карта Сталина бита?.. Вот вы засыпаете Киев подстрекательными листовками, устраиваете диверсии, совершаете террористические действия. А что это дает? Поколебали эти действия немецкие фронты хотя бы на миллиметр? Я вам так скажу: судьба войны решается не здесь, а на полях сражений. Так не целесообразнее ли нам с вами заключить договор: вы прекращаете пропаганду и диверсии — мы прекращаем массовые расстрелы.
— А кто же вам поверит? Вы уже раз заключили с нами договор о ненападении…
— Да, у вас в руках сильный козырь, но вы переносите разговор в иную плоскость. Видите ли, я не компетентен толковать поступки фюрера, я говорю лишь за себя. Мы с вами — серые лошадки войны и обязаны заботиться… Война пусть себе катится своим ходом, а в Киеве пусть установится перемирие.
«Перемирия захотелось, — улыбнулся в душе Иван. — А осенью бы о нем и не заикались. Были уверены в своих силах. А уж если просите перемирия, значит, не дают вам покоя наши диверсии и пропаганда. Нет, ироды, никогда не найти вам покоя на нашей земле! Хотя… Хотя можно бы принять эти условия, чтобы только вырваться отсюда. А на свободе я показал бы им перемирие!.. Вот только поверят ли мне товарищи? Не заподозрят ли в измене?..»
— Мне понятны ваши колебания, Кушниренко, Такой договор, согласно вашим традициям, правомочен заключать только подпольный горком партии. Да и то с благословения Москвы. Все это мне, конечно, известно. Но я не напрасно завел этот разговор именно с вами. Мы имеем четкое представление о настроении в вашем стане. И нынешнее ваше руководство считаем недолговечным. Надеюсь, вы не станете возражать, что значительная часть рядовых подпольщиков недовольна политикой своего руководящего центра, которая ведет к уничтожению жизненных сил родного края. Рано или поздно, а реалисты открыто выступят против фанатиков. А это значит, что нынешний состав горкома будет отстранен.
— Провокация!
— Воля ваша, но посудите сами: зачем бы я стал тратить столько времени на разговоры с каким-то советским диверсантом, если бы не был уверен в недолговечности подпольного горкома партия? Неужели вы думаете, что оказываю подобное уважение всем арестованным?.. Не стану умалчивать, мы видим в вашем лице будущего руководителя подполья. Не удивляйтесь, в своих предвидениях я редко ошибаюсь, они основываются на реальных данных разведки. А данные эти говорят, что рядовые подпольщики восхищаются вашими подвигами и умом… Может, вы станете возражать?
«А Петрович тоже намекал во время последнего свидания, что есть мнение кооптировать меня в члены горкома. Только откуда известно обо всем этом в гестапо? Неужели среди горкомовцев есть предатели?..»
Но размеренный голос не давал Ивану сосредоточиться.
— У вас есть все данные быть вожаком. Вы умный и волевой человек, приобрели опыт руководства еще в университете. А если учесть молодость, энергию… Одним словом, вы рождены быть кормчим. И если бы я мог помочь вам в этом…
Иван ужаснулся: «Что это? Палач Киева предлагает мне пост руководителя подполья? Да какое же это будет подполье, если его вожак будет в гестаповских руках? Нет, нет, уж лучше могила, чем стать игрушкой в руках врага! И почему этот бандит прилип именно ко мне с таким омерзительным предложением? Неужели Шнипенко так меня разрисовал? И вообще — почему гестапо не устраивает разгрома подполья, если оно так много знает о нем?..»
— Я вижу, вас удивило мое предложение. Напрасно! Мы стали врагами по чужой воле, а в действительности разве мы мешаем друг другу? Разве для нас не хватит места под солнцем?.. Неизвестно, как еще сложатся события дальше, так давайте подумаем о завтрашнем дне. Сегодня я помогу вам, а завтра…
«Провокатор! Только что заверял: карта большевиков бита, а сейчас — давайте подумаем о завтрашнем дне… Нет, меня нелегко сбить с толку! Я все понимаю. Вам нужно такое подполье, на котором можно было бы время от времени демонстрировать перед Берлином «кипучую» деятельность гестапо. Это же — ордена, медали, рыцарские кресты! Ради этого вы с радостью выпустите меня и даже «поможете» занять пост Петровича. Вам бы хотелось иметь такую куклу в своих руках…» И Иван ощутил ужас перед этим выхоленным высоколобым палачом. Тех, что пытали, он просто презирал, ибо чувствовал свое превосходство над ними, а этого боялся. Один ложный шаг, одно неосторожное слово, и этот хитрый хищник с интеллигентным лицом втянет его в свои сети.
— Не нужно! Не нужно мне никакой помощи! Я отказываюсь… От всех ваших предложений отказываюсь!
Иван понимал, что этими словами он подписывает себе смертный приговор. Ему только хотелось, чтобы его расстреляли сразу, а не тащили опять в подземелье на новые муки.
Но высоколобый как будто ничего не слышал. Заученно улыбаясь, протянул открытый портсигар. И только после того, как оба закурили сигареты, сказал все тем же невозмутимым тоном:
— Отказываться не спешите! Лучше подумайте хорошенько. Я дам вам возможность подумать.
Незаметным движением ноги он нажал под столом педаль секретной сигнализации — в кабинет ввалился конвоир.
— Господин хочет отдохнуть. Проводите!
Его поместили в камеру-одиночку на первом этаже. В сравнении со слепым вонючим казематом она была прямо-таки светлицей. Сухие, а не покрытые многолетней сыростью стены, топчан с матрацем вместо истлевшей соломы на холодном полу, а главное — в камере есть окно. Ничего, что оно крошечное, густо зарешеченное, прорезанное под самым потолком, все же через него можно увидеть кусочек неба. Иван сразу же бросился к окошку и, как глаза любимой, стал разглядывать прохладную синеву за решеткой. А небо было таким по-весеннему ласковым…
Не успел он оторваться от окна, как звякнул замок в двери — принесли обед. Порядочный ломоть пшеничного хлеба и полнехонький котелок пшенной похлебки с мясом. Не то что в тюрьме — на воле он редко видел такой сытный харч. «Не иначе как из солдатской кухни. Это высоколобый, наверное, старается. Думает, обедом и льстивым словом купит меня. Не на того напал!»
На следующее утро Иван так и сказал высоколобому на допросе:
— Предателем я не стану. Это — мои последние слова.
Тот, видимо, не впервые слышал такие ответы, так как внешне остался равнодушным. Только маленькие нежные пальцы стали мять сигарету:
— Что ж, меня не обрадовало ваше решение. Но этого надо было ожидать… Однако я постараюсь поколебать ваше решение.
На этом расстались.
Иван был уверен, что его опять потянут в подземную душегубку. Но, к великому его удивлению, конвоиры повели в одиночку. И смотритель, как и вчера, принес щедрый обед с солдатской кухни. Но на этот раз Иван не дотронулся до еды. Все его мысли и чувства вытеснил ледяной страх перед неизвестностью: что будет дальше?
Но об Иване как будто забыли. Другим на допросах ломали кости, рвали тело, вели на казнь, а он томился в напряженном ожидании перед зарешеченным оконцем. Так прошло трое бесконечно длинных суток. На четвертые сутки ему приказали собираться в путь. С полным равнодушием оставил он камеру и поплелся в сопровождении конвоира на тюремный двор. Там уже ждала закрытая машина. Значит, Бабий яр!..
Вот злобно зафырчал мотор. Машина закачалась на ледяных ухабах дороги. Теперь жизнь Ивана измерялась метрами…
— Выходи! — раскрылись дверцы.
Вышел. Но что это? Перед ним не заснеженный пустырь Бабьего яра, а закопченное гигантское сооружение. От неожиданности он даже сразу не узнал изувеченный взрывом железнодорожный вокзал. Только когда увидел окруженную эсэсовцами колонну людей с узлами на плечах, понял, куда попал. Но зачем его привезли сюда? Что с ним хотят сделать?
Нет, Иван не может поверить в свою догадку. Просто боялся поверить. Даже после того, как конвоиры сдали его под расписку пожилому майору, набивавшему пленными товарные вагоны. Поверил только, когда очутился среди рыдающей толпы. И заплакал. Не от горя, что его ждет каторга в Германии, а от радости, что спасся от смерти. Он не помнил, кто помог ему забраться в темный «телятник», как эсэсовцы заколачивали наглухо вагоны, как тронулся поезд…
К сознанию его вернула песня:
У неділю рано-вранці
Зозуля кувала.
У неділю рано-вранці
В Німеччину брали…
Выстукивали колеса на стыках рельсов, свистели в щелях ветры, а песня подстреленной птицей билась в груди. Иван не заметил, как и его голос вплелся в скорбную мелодию:
Залунали зойки, крики,
Гіркий плач дівочий.
Брали бранців душогуби
До темної ночі…
На дворе тоже ночь. Поезд все катится и катится на запад.
Наконец ослабела мелодия и оборвалась на высокой ноте. Осталась только ночь да тяжкие вздохи. Гложут невольников тоскливые думы: «Что ждет там, в Германии? Да и доедем ли до нее? А может, этот «телятник» станет братской могилой?..»
«Это, наверное, и есть моя могила, — сжатый со всех сторон, думает Иван. — Все мы тут помрем. Задохнемся! Вагон наглухо закупорен!..»
Как вдруг — толк-толк его кто-то локтем под бок. И горячий шепот в ухо:
— Нож есть?
— Нож? Зачем нож? Нет у меню ножа.
— В углу пол трухлявый. Был бы нож…
Иван окаменел: вот так новость! Непреодолимое стремление вырваться отсюда пронзило сердце, высекло в глазах слепящие искры. Любой ценой, но вырваться! Вот только бы раздобыть нож!
— У кого есть нож? Тут полы трухлявые…
Замер вагон. Тишина, тишина…
Но вот зашевелились, зашептались вокруг. Бросились к узелкам. И пошли, пошли по рукам ножи.
— Где трухлявые доски? — спросил Иван у невидимого соседа.
— Вот здесь, в углу.
— Расступись!
Толпа послушно шарахнулась из угла. Невольники прижались друг к другу.
Иван стал на колени. Ощупал доски, простукал, выверяя толщину и крепость досок. Нет, древесина не такая уж трухлявая. Но он сжал пальцами нож и на ощупь начал работу. Лезвие с трудом входит в дерево. Со скрипом. К тому же вагон на стыках раскачивается, и нож то и дело выскальзывает из рук.
Вскоре Ивана сменил человек, предложивший план бегства. Затем на его место встал третий, потом следующий и так далее. Работали старательно, торопливо. До рассвета надо было все закончить.
А поезд все мчался, мчался на запад…
Наконец проломилась первая доска. В отверстие сразу же ворвался упругий быстрый ветер и громкий стук колес. В вагоне с облегчением вздыхали: воля, скоро воля! Когда перерезали и вторую доску, отверстие увеличилось. А через полчаса выломали и третью. Теперь выход был готов!
Но кто осмелится первым броситься под движущийся вагон? Одно неосторожное движение — и попадешь под колеса…
— Попробую я, — сказал предложивший побег. — Если все благополучно…
Минута колебаний. Парень присел над отверстием.
— Ну, счастливо тебе! — нетерпеливо желали ему отовсюду.
Он медленно сполз в прорезанное отверстие. «Ну, скорее же! Скорее!» — так и рвалось с языка Ивана, но он сдерживался. Может, этот человек доживал последние секунды. Потом послышался треск разрываемой ткани, и темнота с прищелкиванием проглотила смельчака…
С болезненной поспешностью стал опускать Иван в отверстие ноги. Сильный воздушный поток сразу же подломил их, потянул под колеса. Ивану стало страшно. После всего пережитого — и попасть под колеса… Но не возвращаться же назад! Впиваясь пальцами в края досок, полез из вагона. Загремело, зазвенело возле самого лица. Казалось, что это не колеса, а изголодавшееся чудовище щелкало зубами, предчувствуя кровавый банкет. А сверху нетерпеливо:
— Да скорее там!
«Ну, будь что будет!» — Иван зажмурил глаза и, качнувшись в сторону, опустил доски. Еще сильнее заскрежетало над головой, еще мучительнее дернул ветер и закрутил, завертел…
Падение продолжалось только один миг, но этот миг показался Ивану вечностью. Он не ощутил удара о землю, не заметил, когда утих грохот поезда. Раскрыл глаза — над ним раскинулось предутреннее небо. И тишина. Непривычно настороженная и густая тишина. Неужели это она, долгожданная воля?..
— Ну как, руки-ноги целы? — услышал он знакомый голос.
Перед Иваном появилось знакомое скуластое лицо. А, это тот, кто первый предложил бежать. Ивану очень хотелось сделать что-нибудь очень хорошее этому парню, даже имени которого он не знал.
— Да как будто целы, — и стал приподниматься. И только тогда ощутил тупую боль в плече. Но что такое эта боль, когда ты на свободе!
— А я уж думал… Жду, жду, а ты не встаешь.
— Как другие? Прыгают?
— Об этом не время. Светает — нас могут заметить. Бежим отсюда!
«Чудесный парень. Кто я ему? А вот не бросил, заботится…» — подумал Иван, продираясь сквозь кустарники подальше от железнодорожного полотна. Они пересекли поле, на котором уже темнели проталины. Потом долго бежали. И только на опушке леса, не сговариваясь, упали навзничь на жесткий снег.
— Как же тебя зовут? — спросил Иван наконец. — Откуда ты?
— Из-под Остра я. Омельяном Калантырей звать.
— Ну, а меня Иваном. Выходит, познакомились.
— Куда станем путь держать, Иван? Домой мне никак нельзя. Опять на каторгу отправят… А родичей нигде нет. — И уже шепотом: — А что, если нам пуститься к партизанам?
«К партизанам? Это хорошо бы — к партизанам. Только где их искать?.. Да и что подумают обо мне в горкоме? Дезертир, предатель?.. — Иван понимал, что ему некуда идти. — Я должен вернуться в Киев. Поговорить с Петровичем. Чтобы не возникло никаких подозрений, скажу ему, что попался во время облавы. А по дороге в Германию бежал. Свидетель есть! Омельян доказал, что его можно не бояться».
— Я в Киев собираюсь. Может, вместе пойдем? Вдвоем оно бы спокойнее…
— А что я там стану делать?
— Была бы охота — дело найдется. И неплохое! — добавил Иван многозначительно.
— Мне что, можно и в Киев. Только бы не в Германию.
И они зашагали на восток…
«Как мы уже сообщали через Студентку, Киев с первых же дней оккупации стал гнездом различных разведывательных и контрразведывательных органов Германии. За последние два месяца нам удалось изучить структуру и частично руководящий состав одного из крупнейших разведывательных органов «Абверштелле-Киев». Дислоцируется он на улице Кирова, 7/9 (бывший Крепостной переулок) под вывеской «ОКВ-Фербиндунгштелле». Подчиняется штабу «Абверштелле-Украина», находящемуся в Ровно, который в свою очередь подчинен оперативному отделу штаба «Валли» при ведомстве адмирала Канариса.
Руководителем «Абверштелле-Киев» с октября прошлого года является кадровый разведчик Отто Кремер (проживает на бывшей даче Петровского в пяти км от города). В состав вверенного ему органа входят такие отделы и группы:
1. Группа «Абверштелле-Альгемейн» (начальник — капитан Лазарек).
В ее задачи входит: вести контрразведывательную работу среди немецких и особенно венгерских солдат и офицеров киевского гарнизона; вербовать агентуру из вражески настроенных к Советской власти военнопленных для обучения в диверсионно-шпионских школах (одна в г. Полтаве, а другая в г. Мюнстере); с ведома «Абверштелле-Украина» засылать провокаторов и террористов в советские вооруженные силы: собирать сведения о наших военачальниках, ставших командующими корпусами и армиями уже в ходе войны.
2. Группа «C» (начальник — капитан Петерс).
Укомплектована наполовину бывшими эмигрантами. Ведет контрразведку среди различных группировок и течений украинских и польских националистов. Особый интерес проявляет к так называемым «самостийникам» и «автономистам». Кроме того, наблюдает за деятельностью автокефальной православной церкви.
3. Группа F-IV (руководитель — доктор Нейман).
Занимается выявлением и обезвреживанием советских разведчиков, парашютистов, партизан. В ее распоряжении — радиоцентр по перехвату и расшифровке радиограмм советских станций.
4. Группа (шифр не установлен). Руководитель — доктор Паульзен.
Проводит работу по раскрытию партийного и комсомольского подполья. Известно, что Паульзен конкурирует с высшими руководителями киевского гестапо. В его распоряжении — целый штат платных агентов и провокаторов.
5. Группа — «K-III» (начальник — подполковник Генхарт).
Ведет борьбу с саботажем, диверсиями и различными проявлениями вредительства на промышленных предприятиях, на стройках мостов, дорог и в сельском хозяйстве, пригородной зоны.
6. Группа — R-IV (начальник — капитан Кемпф).
Административно-хозяйственная. Обеспечивает деятельность всех выше упомянутых групп. Имеет типографию, склады снабжения, транспорт.
Формально «Абверштелле-Киев» подчинен также и отдел «Виртшафт-III». Но это только формально. Насколько нам удалось установить, «Виртшафт-III» является абсолютно самостоятельным разведывательным органом. Размещен он в разных концах города. В своей работе опирается как на сотрудников «Абверштелле-Киев», так и на политическую полицию СД (гестапо). Основное его ядро — киевский филиал оперативного штаба министерства Розенберга. Следует отметить, что деятельность этого органа распространяется не только на Киев, но и на всю Украину, где введено гражданское управление.
Возглавляет «Виртшафт-III» майор Гвидо Гласс (немец лет сорока пяти — сорока восьми, родом из Вены, немного владеет русским языком. Его резиденция в помещении штадткомиссариата). Заместитель Гласса — обер-лейтенант Герберт Бальдерманн (немец русского происхождения, до революции длительное время проживал в Москве и в Киеве). Однако настоящим руководителем этого разведывательного органа надо считать личного советника Розенберга по восточным вопросам доктора Георга Рехера. (Настоящая фамилия — Григорий Квачинский, в прошлом один из деятелей украинской Центральной рады, который в 1918 г. эмигрировал с гетманом Скоропадским в Германию и длительное время возглавлял там так называемую Свободную Украинскую академию. В Киеве бывает наездами.)
Круг вопросов, которыми занимается «Виртшафт-III», довольно широк. Это — антисоветская пропаганда, экономическая разведка как на оккупированной, так и неоккупированной территории Советского Союза, контрразведывательная работа по выявлению различных антифашистских групп и организаций, вербовка и подготовка высококвалифицированной шпионской агентуры, церковь, снабжение рабочей силой немецких предприятий, эксплуатация экономических ресурсов Украины.
Антисоветская пропаганда. Ведется в тесном контакте с органами гестапо и имеет целью вызвать у местного населения ненависть к идеям коммунизма. Непосредственно ею занимается специальная группа (семь человек) из филиала оперативного штаба Розенберга. В ее руках — профашистская пресса, радио, фронтовая кинохроника. Не исключаются и другие средства идеологического влияния. Широко используются церковные амвоны, платные агитаторы (отбираются самые продажные элементы и после определенной подготовки направляются на рынки, предприятия и в другие людные места с наказом клеветать на все «советское»). Кроме того, эта группа время от времени устраивает «разоблачительные выставки» (существовал даже музей «23 года в большевистском рабстве»), распускает по городу через своих агентов мерзкие сплетни о руководителях нашей партии и правительства, рассылает угрожающие письма и другое.
Экономическая разведка разделена между двумя группами.
Задачи группы «ОСТ-Е-I» сводятся к тому, чтобы выявить на оккупированной территории все материальные и духовные ценности, изготовлять экономические проспекты для немецких фирм, составлять техническую документацию для тех заводов и предприятий, которые могли бы быть введены в действие без больших капиталовложений для обеспечения нужд действующей армии, привлечь к работе тех ученых из числа местной интеллигенции, которые смогли бы принести максимальную пользу немецкой экономике. Размещается «ОСТ-Е-I» на бульваре Шевченко, 18.
Группа «ОСТ-Е-II» занимается исключительно сбором разведывательно-экономических сведений о неоккупированной территории СССР. Во всех лагерях военнопленных эта группа имеет своих представителей, которые проводят опрос пленных по специально изготовленным анкетам (Место работы до службы в армии? Характер предприятия? Количество рабочих? Базы снабжения? Транспорт?). Потом эти анкеты поступают в бюро экспертов, в составе которых работают и несколько киевских профессоров — специалистов по технике. На основе этих анкет, а также технических справочников, журналов, книг составляются подробные описания промышленных районов, городов и даже отдельных объектов. Особый интерес «ОСТ-Е-II» проявляет к дислокации эвакуированных в глубокий тыл предприятий оборонного характера. Все полученные сведения направляются непосредственно в Берлин. Размещается эта группа (бюро экспертов, типографское бюро и переводчики) в помещении редакции «Нового украинского слова». Конечно, без всякой вывески или названия. Поэтому о ее существовании мало кто знает.
Свою контрразведывательную деятельность по выявлению антифашистского подполья в пределах генерал-комиссариата «Виртшафт-III» проводит в тесной взаимосвязи с органами гестапо и группой Паульзена, но ни к системе заложников, ни к массовым расстрелам не прибегает. Основной ее метод — агентурная работа, неусыпное наблюдение за всеми прослойками населения. Теперь точно установлено: на всех киевских предприятиях, во всех учреждениях, во всех районах округа этот отдел имеет платных агентов. Как правило, они объединяются в кустовые резидентуры, во главе которых стоят опытные и испытанные на практике шпионы. Резидентуры эти зашифрованы под хозяйственные или торговые учреждения. Так, в Киеве под видом немецких фирм «Омега», «Туннель-Тифбау», «Диккарт» действуют контрразведывательные органы. Неопровержим и тот факт, что корреспондентские пункты «Нового украинского слова» являются не чем иным, как резидентурой «Виртшафт-III» (надеемся в ближайшее время получить списки «сотрудников» этих корпунктов, каковые и передадим через связного). Свою агентуру «Виртшафт-III» вербует в основном из числа смертников (политически нестойких лиц, разоблаченных разведчиков и подпольщиков), а также из кулацких элементов. При Дарницком лагере военнопленных с октября прошлого года находится специальная группа вербовщиков (руководитель — зондерфюрер Касснер, его заместитель — шарфюрер Оскар Ольб). Завербованные там агенты после тщательной проверки направляются на учебу в специальную школу, которая расквартирована в районе Святошина. Школа эта замаскирована под обычный лагерь военнопленных. Сейчас в ней обучается около ста человек разных национальностей. Подготовка ведется по таким профилям:
а) агенты для засылки в партизанские отряды;
б) агенты для засылки в партийное подполье;
в) агенты для выявления антифашистски настроенных лиц в полиции и административно-хозяйственных учреждениях;
г) агенты для засылки в советский тыл.
При святошинской школе есть большой склад гражданского и военного обмундирования, (им обеспечиваются агенты, отправляющиеся на задание), первоклассная фотолаборатория, библиотека с подшивками газет «Правда», «Известия», «Красная звезда» и записями важнейших передач советского радио. Известно также, что там функционирует инженерно-технический центр под шифром «ОСТ-Ц-Би» (начальник — капитан Сиверс). Этот отдел специализируется на изготовлении всевозможных фальшивых документов, разных чертежей, обрабатывает данные аэрофотосъемок, печатает лжесоветские листовки и газеты.
По данным, которые, однако, требуют еще уточнения, первый выпуск агентов святошинской школы должен состояться в ближайшие недели. Мы прикладываем все усилия, чтобы раздобыть списки святошинских «выпускников». Но настойчиво просим наладить с нами оперативную и надежную связь. Мы имеем возможность регулярно снабжать ЦК и советское военное командование архисекретными фашистскими документами, которыми сами в силу уже известных вам причин не всегда можем эффективно воспользоваться. Нужна, тысячу раз нужна надежная и оперативная связь!..»
Петрович кончил читать донесения в ЦК, но глаз от бумаги не отрывал. Сидел подперев голову рукой, печально смотрел на убористые строчки, стоившие стольких нервов и усилий. Он понимал: без списков абверовской агентуры вряд ли это сообщение об осиных гнездах фашистов в Киеве принесло бы большую пользу советскому командованию. Нужны списки, крайне нужны списки агентуры! А как раздобыть их, пока продажные души не расползлись из Святошина? Удастся ли Олесю и на этот раз выйти сухим из воды? Ведь, кроме Олеся, никому из подпольщиков не под силу выполнить такое задание. Но он хорошо знал и то, чем заплатит Олесь за малейшую неосторожность. Поэтому, как никогда, тревожился о судьбе юноши.
С тех пор как Олесь переселился с Соломенки на квартиру отца, Петрович вообще потерял покой. У него не было ни малейшего сомнения, что за парнем установлен строгий надзор. А он ведь так неосторожен! Как и раньше, раздобывает из секретных сейфов ценные сведения и щедро снабжает ими подпольный горком, хотя никто его к этому не понуждает. Более того, Петрович не раз уговаривал Олеся не размениваться на мелочи, не рисковать напрасно. Но где там: он действовал с пылкостью орленка, который наконец поверил в силу собственных крыльев. Это и радовало, и беспокоило Петровича. Рано или поздно, а оккупанты заметят, что из их рук выскальзывают секреты, и тогда…
— Вы, кажется, прочитали?
Петрович вздрогнул — он уже совсем забыл о посланце Центрального Комитета партии. Взглянув на худощавого черноглазого паренька, сидевшего напротив с миской на коленях, усмехнулся виновато:
— Да, Сергей, уже прочитал.
Тот красноречиво поглядел на часы, висевшие на стене.
— Ты совершенно прав: у нас времени в обрез. Можешь разводить гипс…
Пока Сергей размешивал в миске медицинскую муку, Петрович складывал полосками свой отчет о шестимесячной работе киевского подполья, расширенный перспективный план, списки ответственных руководителей генерал-комиссариата, гестапо, комендатуры, управы…
— У меня готово, — блеснул глазами Сергей и начал закатывать левый рукав выше локтя. — Можете бинтовать.
Петрович с какою-то робостью принялся за непривычное дело. Разве мог он когда-нибудь подумать, что ему своими руками придется накладывать гипс? Не спеша обматывал бинтом совершенно здоровую руку юноши, а под нитками марли постепенно скрывались свернутые полосками донесения в ЦК. Спрятать документы под гипсом — это идея Сергея, уже второй раз сумевшего пробраться на оккупированную территорию. Конечно, он был прав. Хотя загипсованная рука — немалая помеха в дороге, но так надежнее. Кому из фашистов придет в голову сдирать грязные бинты?
— Надеюсь, Сергей, ты не забудешь, что я говорил? Так и скажи в ЦК: киевское подполье вышло на широкую дорогу. У нас есть разветвленная организация, мы имеем прекрасную информацию… Одно только мешает нам в работе: отсутствие регулярной и оперативной связи с Большой землей. А без такой связи нам никогда не стать по-настоящему грозной силой. Поэтому мы настойчиво просим, чтобы в Киев немедленно прислали радиста. Хотя бы одного! О месте высадки и явки я уже говорил. Напоминаю: лучшим для этого, с нашей точки зрения, является район междуречья Днепра и Десны. Сейчас весна, и путь оккупантам туда отрезан…
— Я помню все.
— Еще передай: нам нужны средства. Сам же видел, в какой нужде мы здесь перебиваемся. Подполье разрастается, и фашисты не могут этого не замечать. Гестаповские и абверовские агенты уже давно шарят повсюду, пытаются напасть на наши следы. Поэтому товарищам, которым угрожает провал, приходится переходить на нелегальное положение. Кроме того, многим нашим, особенно из молодежи, угрожает отправка на немецкую каторгу. Они также вынуждены идти в нелегалы… Недели две назад произошел такой случай: внезапно исчез один из организаторов комсомольского подполья. Мы с ног сбились, разыскивая его. И все безрезультатно. Думали: гестаповцы выследили его. А позже выяснилось, что его схватили во время облавы для отправки в Германию. Хорошо, что он парень разбитной и сумел бежать из невольничьего эшелона. Ночью прорезал дырку в дне вагона и прямо на ходу выпрыгнул. Но ведь такая счастливая случайность не всем выпадает… Поэтому, чтобы сберечь руководящие кадры, мы вынуждены широко практиковать переход на нелегальное положение. А без средств прокормить несколько десятков человек в вымирающем от голода городе дело очень нелегкое. Так что мы просим хоть немного помочь нам деньгами. Через месяц-полтора сами добудем все необходимое, когда сформируем партизанский отряд. Но сейчас…
— Не беспокойтесь, я все передам.
Когда рука была перевязана, они распрощались. Сергей лег перед дальней дорогой отдохнуть — на рассвете его должны были проводить за Днепр, — а тем временем Петрович решил навестить Ковтуна, получить «почту» от Олеся и оставить текст листовки для типографии.
Уже вечерело. Но солнце светило все еще ясно и игриво. И воздух был по-весеннему душистый, напоенным кисловато-терпким ароматом набухших почек. Правда, в садах еще лежал снег. Посеревший, пропитанный влагой, он цепко держался за землю. Но было ясно: вот-вот дохнет теплый ветер, начнется бурное половодье — и зима отойдет в небытие.
«…Зима ушла в прошлое! Наступила пора великого посева, — повторял про себя Петрович запомнившиеся ему строки. — Каждый, кому дорога честь и свобода, должен стать сеятелем зерен, из коих созреет урожай победы над врагом… Бросайте работу, беритесь за оружие, идите в леса! К борьбе, киевляне!»
На Соломенку Петрович пришел со светлыми мыслями и радужными мечтами. А Микола встретил его хмуро:
— Тебя давно Олесь ждет.
— Что случилось?
— Заходи в дом, расскажет.
С недобрым предчувствием перешагнул порог жилища, которое было для него не раз надежным убежищем. Олесь, завидев старшего друга, не кинулся, как бывало прежде, навстречу. Встал, протянул руку, сказал:
— Чуть не лопнуло терпенье… Уже собирался бежать… Хорошо, что ты подоспел.
— Не опасно ли, что ты сюда пришел? Отец ведь…
— Он знает, что я к Миколе захаживаю. Я намеренно не скрываю. Так лучше.
«Так действительно лучше. Меньше подозрений. С Миколой они ведь были соседями, давнишними друзьями, а сердечность — в характере Олеся… Что ж, пусть Рехер гордится сердечностью сына».
— Я принес списки всех шнипенковских «корреспондентов». Полюбуйся!
Петрович взял обыкновенный исписанный листок бумаги. Ему хотелось сказать какие-то особенные слова, но в это мгновение не нашлось в памяти слов, достойных мужества Олеся.
— Я не только списки принес. Я пришел предупредить, что возле тебя вьется предатель…
— Предатель?
— Да, кто-то из твоих приближенных фашистский агент.
— Откуда ты это взял?
— Я слышал о нем разговор.
Тонкие жала впились в сердце Петровича.
— Расскажи по порядку. Возможно, это — очередная провокация гестапо.
— Не думаю, — Олесь закурил. — О предателе я узнал сегодня. Когда пришел домой обедать. Вообще я не хожу обедать, а сегодня, сам не знаю почему, пошел. Сел на кухне, жду, как вдруг слышу: в комнате голоса. Я сразу же узнал голос полицейфюрера. Он к отцу в последнее время что-то зачастил. Сначала разговор шел о чьем-то приезде, об охране. Этого я не понял. Потом они заговорили о каком-то пари. Смеясь, Гальтерманн сказал: «Уверяю вас, что вы проиграете, господин Рехер…» Отец, тоже смеясь, ответил: «Рано успокаиваетесь, герр бригаденфюрер. В таких делах обычно мне везет». — «Но прошел ведь уже месяц!» — заметил Гальтерманн. «В моем распоряжении еще есть время. Теперь их логово уже под «рентгеном». Могу порадовать вас: в окружении Ивкина уже есть наш человек». Я четко услышал слова: «В окружении Ивкина уже есть наш человек…» Не думаю, чтобы это была провокация. В таких делах отец не шутит…
Петрович давно уже этого ждал. Гестапо всегда обращается к услугам предателей. Но беда Петровича состояла в том, что он по своей природе был человеком доверчивым и несколько терялся в таких ситуациях. А что, мол, если подозрение падет на невиновного?
«Прежде всего надо созвать заседание горкома… Хотя нет, лучше предупредить товарищей каждого в отдельности, — решил он. — Предупредить и не подавать знака. Пусть тот гад думает, что я ничего не знаю. А Микола пусть печатает листовку. Формирование партизанского отряда придется ускорить. Недельки две еще бы продержаться, пока не начнется разгром. Чтобы успеть вывести из города людей…»
— Вот такие-то, Петрович, вести. Неважные, но что поделаешь. Узнаю что-нибудь новое, немедленно дам знать. А сейчас пойду: мне пора.
В гулкой тишине испуганно звякнула металлическая щеколда, скрипнула наружная дверь. Воровато и зловеще. От этого скрипа у Ивана кольнуло сердце. Не помня себя, вскочил он с холодной постели: «Что там? Неужели он выследил и прислал своих янычар?»
По заледенелым струпьям снега под окнами заскребли чьи-то торопливые шаги. Иван облегченно вздохнул. «Да ведь это же Олина! Она каждое утро бегает к колодцу». Опять лег, закрыл глаза, Но сон бесповоротно исчез. В голову мутными ручьями потекли тревожные мысли. И не хватало сил, чтобы вымести из души тревогу. «Эх, если бы ночь затянулась лет на десять и заморозила все вокруг… Проснуться бы по окончании войны…» Но грядущий день уже неумолимо раздувал на краю неба костер, и день этот надо было как-то пережить.
С ведром воды вернулась на кухню Олина. Иван слышал, как она дует на задубевшие пальцы, как раздувает пламя в плите, переставляет пустые кастрюли. Ивана раздражал этот шум за дверью; он так и порывался накричать на Олину: «И какого черта ты там возишься! Все равно обеда не сваришь — не из чего. Лучше бы лежала и не мешала другим». Но сдержался. Натянул на голову одеяло, стиснул зубы и занемел.
На скамье задвигался Омельян. Иван насторожился: «Неужели и этого поднимает нечистая сила?» Позевывание, хруст суставов, опять позевывание. Затем — шлепанье босых ног по доскам и шуршанье одежды. «Омельян тоже встал. Ну, теперь начнется!..» Иван знал, что Омельян станет сейчас делать зарядку, потом пойдет на кухню умываться и будет там хихикать с Олиной.
Омельян и впрямь поплелся на кухню. Оттуда донесся плеск воды и приглушенные голоса. Слов не разобрать, но Иван по тону отгадал: разговор серьезный. «О чем бы это они? — на мгновение вспыхнуло любопытство, но он погасил его. — Не все ли равно о чем. Пусть себе болтают сколько влезет. Только бы меня не трогали».
Полжизни, кажется, отдал бы Иван, чтобы только не вставать, не думать о еде, о гестаповских шпиках. До тошноты, до неистовства все это ему надоело. Ведь с тех пор, как он бежал из эшелона и добрался с Омельяном до Киева, он не знал ни минуты покоя. Как тень, ползла за ним боязнь снова встретиться с тем палачом, который предлагал ему перемирие. Образ седовласого тевтонца преследовал Ивана даже во сне. Иван был уверен, что гестаповцы непременно начнут его разыскивать, как только узнают о его бегстве из эшелона. А встретиться с ним вторично… Поэтому он неделями никуда не выходил из дома Олины, чтобы не попасть вторично в их силки. Но так ли надежно это укрытие? Гестаповцы в любой момент могут сюда нагрянуть. Нужно немедленно что-нибудь придумать…
Из кухни вернулся Омельян. Уже по шагам можно было угадать, что он чем-то недоволен. «Наверное, ушел от Олины несолоно хлебавши. Молодец дивчина! — обрадовался Иван. — Но зачем он надевает ватник? Куда собрался? Никогда он не выходил из дома так рано… Может, Олина послала его на базар?»
Одевшись, Омельян подошел к кровати Ивана:
— Ты спишь?
Притворился спящим.
— Послушай, Иван, — потряс он его за плечо.
Тот не откликнулся.
— Ну, спи. Черт с тобой!
Вдруг Ивана охватила тревога: а что, если Омельян задумал неладное?
Спросил сонным голосом:
— Ты куда?
— Я ухожу от вас. Совсем.
— Совсем? — Иван вскочил с постели. — Да ты что?
— А ты думал, я век буду тут около вас сидеть? Довольно, насиделся! Дураков нет.
Иван вдруг почувствовал себя до крайности одиноким. Казалось, никогда еще у него не было столь острой нужды в надежном друге. Нет, нет, Омельян должен остаться! Его надо удержать!
— Почему же ты так внезапно? Хотя бы предупредил…
— Предупредил… А ты что, не знаешь, зачем я сюда шел?
Да, планы Омельяна и его желания Иван знал еще с тех пор, как они отдыхали в лесу после бегства из поезда. Омельян никогда не скрывал своего горячего стремления мстить оккупантам. Не раз он заводил об этом разговор. Да только Иван был сдержан, не спешил перед ним открываться. Все выжидал, приглядывался к новому другу, боялся довериться человеку сомнительному. «Вот и дождался!»
— Послушай, Омельян, ну, куда ты пойдешь один? — спросил он, догадываясь, куда мог собраться Омельян. Человеку, у которого фашисты уничтожили семью, путь один — в партизаны.
Иван с огромной радостью и сам бы ушел в леса, но его удерживал в городе не то долг, не то страх перед горкомом партии. «Что могут там подумать? Как оценят подобный поступок? Еще, чего доброго, окрестят ренегатом, отступником… Петрович и так что-то подозревает. Вряд ли он поверил моим рассказам о бегстве из эшелона… А может, до него дошел слух про надпись Евгена на стене камеры? А что, если Платон… — От этих мыслей гудела, туманилась голова, а на затылок снова упала ненавистная ледяная шапка. — Эх, если бы Микола не попал в беду, минуты бы здесь не остался! Пусть бы говорили горкомовцы что им вздумается, а я делал бы свое дело: формировал повстанческую армию… Но где теперь Микола? Идти же просто куда глаза глядят…»
— Не ходил бы ты один, Омельян. Такое время…
— Можешь не волноваться, друзей я себе найду. Слава богу, честные люди еще не перевелись на нашей земле. Слышал, что творится в лесах за Верхней Дубечней? Вот туда и пойду.
Не прощаясь, Омельян зашагал к дверям.
— Останься, прошу тебя.
Тот обернулся, сморщил широкий нос:
— Можешь не просить. Нечего мне здесь делать. Я думал, что ты…
— Ты правильно думал. Я не трус… Если б ты знал обо мне побольше… — Иван, заметив, что Омельян отпустил дверную ручку, продолжал: — Я тебе серьезно говорю: не пожалеешь, если останешься. А о моих делах… Эх, если бы ты хоть немного знал меня!
— Так чего же ты молчал!
— Я не из тех, кто любит о себе говорить. Да и вообще…
— Остерегаешься? И это после всего? Ну и Фома неверующий! Неужели я не доказал…
— Не осуждай: время нынче такое.
Минута молчания. Потом Омельян примирительно:
— Что же, ты прав. Теперь и отцу родному нельзя довериться. Извини за резкость, но знаешь, что творится тут? — Он ткнул себя кулаком в грудь. — Криком душа кричит. Другие оккупантов бьют, а я…
— Не беспокойся, хватит и для тебя дел.
— Ну, а что, например, ты можешь мне предложить? Конкретно.
Этот вопрос опять насторожил Ивана, но только на миг. Довольный, что Омельяна удалось уломать, он не стал скупиться на обещания:
— Кое-что могу. Об этом скоро узнаешь. Сегодня после обода у нас будет важная встреча. А дальше видно будет…
— Вот это дело! Спасибо, друг! — и улыбка заиграла на лице Омельяна.
…После обеда они отправились на свидание с руководителем «тройки», которая по заданию Платона действовала на речном складе. День был по-вечернему погожий и теплый. Улицы уже очистились от снега, просохли, лишь кое-где из-под уцелевших заборов проглядывала слякоть. Однако Ивана мало радовал приход весны, его мучила мысль — не поспешил ли он разгласить тайну, правильно ли поступил, взяв с собой Омельяна? «Парень-то он как будто бы и надежный. И, главное, смелый, находчивый. Но лучше было бы, пожалуй, еще выждать, приглядеться. Но тогда он не стал бы ждать! Нет, все-таки его надо было взять… Да и велика ли беда, если он узнает кое-что? Не с Петровичем же я собираюсь его знакомить…»
Вышли на Большую Подвальную. И тут произошло именно то, чего Иван все эти дни ждал и больше всего боялся. В черной легковой машине, проезжающей мимо, он увидел своего недавнего высоколобого мучителя. Да, это был он, тот самый гестаповец с аристократическими манерами и маленькими выхоленными руками. А рядом с ним… рядом с ним сидел Олесь Химчук. Непринужденно раскинувшись на сиденье и с вялой улыбкой на губах. «Так вот с кем ты водишь дружбу, гадина! — задохнулся Иван от давящей злости. Ему вдруг показалось, что во всех его бедах виноват Олесь. — А я эту гремучую змею человеком считал. Прощения даже просил… Дурак! Какой же я дурак! Почему не придушил еще тогда, в университете?.. Ну, уж теперь-то ты не выскользнешь из моих рук! Не выскользнешь!» Он смотрел вслед машине, и на его бледных губах играла зловещая усмешка. Она даже Омельяна обеспокоила.
— Что с тобой? Чего остановился? Не пойдем?
— Пойдем, пойдем… От своих слов я не отступлюсь.
Олесь был крайне удивлен. Отец не звонил ему в редакцию о тех пор, как они жили под одной крышей, а тут на тебе — телефонный разговор.
— Что делаю? Перевожу кое-что для редактора.
— А как настроение?
— Как всегда.
— У меня есть предложение: давай устроим сегодня небольшую прогулку. Вдоль Днепра. Там, говорят, ледоход начался. Согласен?
Ледоход! С детства Олесь любил ледоход и, сколько помнил себя, каждую весну приходил на днепровские кручи любоваться вскрытием Славутича. Это зрелище всегда пробуждало в его душе чувство радости. И вдруг такое предложение!
— Собственно, я не против.
— Собирайся.
— Так сразу? Но ведь статьи…
— Собирайся. Через десять минут я буду у подъезда.
Действительно, минут через десять он подъехал к редакции. Олесь не успел даже предупредить Шнипенко, увидел в окно плоскую черную спину машины и поспешил вниз по ступенькам, на ходу застегивая пальто.
Отец встретил Олеся широкой улыбкой. Предупредительно распахнул дверцу, пригласил к себе на заднее сиденье. Нетрудно было заметить, что настроение у него приподнятое, игривое. «Что это он сегодня точно именинник? — спросил себя Олесь. — Приятное известие из Берлина получил или какое-нибудь дельце удачно провернул?» Но ни словом не обмолвился. Между ними так повелось: ни о чем не расспрашивать друг друга.
Когда машина покатила к Днепру, Рехер вдруг спохватился:
— Что за напасть! Забыл больного приятеля проведать. Обещал и забыл… И как это у меня из головы выскочило? Слушай, сынок, ты не рассердишься, если я на минутку к нему заскочу?
— Разве ж за это сердятся? Иди, раз обещал.
Шофер получил приказ ехать на Печерск.
У Олеся даже дыхание перехватило, когда машина остановилась возле двухэтажного дома, в котором проживали Крутояры. Недоброе предчувствие червяком шевельнулось в груди: «К кому это он собирается заходить?»
— Пойдем вместе, сынок. Что тебе тут одному скучать. А больной только рад будет… — и он любезно раскрыл дверцу.
Олесю ничего не оставалось, как идти. Вот и знакомый подъезд.
«По этим ступенькам ходила Светлана… Любопытно, не к Крутоярам ли он?!»
Отец постучал к Крутоярам. Раскрылась дверь — на пороге появилась Глафира Дионисиевна. Пригласила гостей в комнату. У Олеся похолодело в груди. Словно чужими шагами вошел он в холодный, темный коридор, в кабинет. Увидел Дмитрия Прокофьевича, неподвижно лежавшего с вытянутыми костлявыми, восковыми руками, и почувствовал, как странное равнодушно наполняет все тело. Теперь он догадывался, какая роль отводилась ему.
Но разговор о Светлане не заходил. Отец держался с Крутояром как с давним приятелем. Расспрашивал о самочувствии, советовал, какие принимать лекарства, обещал прислать добавочные продовольственные карточки.
— А как там твой соединительный раствор? Еще не застыл?
— О чем спрашиваешь? Вон смерть стоит у меня в изголовье, а ты — раствор…
— Ну, смерть ты гони прочь, Дмитрий. О смерти тебе никак нельзя думать. Это грех — не завершить дела, которому посвятил всю жизнь. Ты еще удивишь мир!
— Я и так удивлял его больше, чем нужно.
— Пан Квачинский, вы бы повлияли на него. Только о смерти и говорит… — вмешалась в разговор Глафира Дионисиевна. — Я вас очень прошу: позаботьтесь о нем.
— А я за этим, собственно, и пришел, Глафира Дионисиевна. Послушай, Дмитрий, ложись-ка ты в военный госпиталь. Я давно обо всем договорился. Там прекрасные врачи. Уверен, они тебя быстро на ноги поставят.
— Зачем мне все это? Никакие врачи теперь мне не помогут. С тех пор как не стало Светланы… — его голос оборвался.
Тишина, тишина.
«Неужели им так и не сообщили о Светлане? Почему Петрович запретил заходить сюда и мне?»
— А вы напрасно так беспокоитесь о дочери, — промолвил Рехер загадочно. — Насколько мне известно, она жива и здорова.
«Известно? Откуда известно?!.» — чуть не вскрикнул Олесь.
Всплеснула руками Глафира Дионисиевна.
— Неужели это правда? Неужели?..
— Хорошенькое утешение! — воскликнул Крутояр, чтобы оборвать жену. — Как она могла спастись?
— Сейчас такие времена, что и мертвые воскресают. А верные друзья могли помочь Светлане спастись. Не так ли, сын?
— Конечно, могли.
— Где же она, пан Квачинский?
— Вот этого я сказать не могу. Земля большая, и для умного человека местечко всюду найдется. Но не горюйте: такая девушка не пропадет.
Олесь видел, как закрыл глаза Дмитрий Прокофьевич, чтобы скрыть слезы. И если бы не дрожащая улыбка на истощенном лице, можно было бы подумать, что он лишился чувств. Так они и оставили его с улыбкой на бескровных губах. Когда спускались по лестнице, Рехер заметил:
— Вытри пот со лба. Простудишься.
Больше никто из них не проронил ни слова до самого Днепра. К чему слова, если они и так прекрасно понимали друг друга!..
Славутич неистовствовал. Пробудившись от тяжелого забытья, осатанело рвал он на себе ледяные кандалы. Под могучим напором с грохотом и стоном крошился толстый ледяной панцирь. Неудержимый поток подхватывал льдины и нес в безвестность. И не было в мире сил, которые сдержали бы этот поток! Зима отступала.
С нетерпением ждал Олесь этого времени. Ему казалось, что с наступлением весны кончатся ненавистные дни неволи. Но и Днепр уже тронулся, а Красная Армия была далеко. Более того, немецкие газеты подняли шум о поражении советских войск в районе Барвенкова. Была ли это правда или нет, Олесь не знал, но зато он видел, что фашисты активизировали работу по ликвидации подполья. И в этом, конечно, не последнюю скрипку играл его отец. «Он совсем не случайно заманил меня к Крутоярам. Он подозревает… Надо немедленно предупредить Петровича. Пусть оставит город. Ему нельзя здесь оставаться. Если уж я… Любопытно, а что он собирается сделать со мной?»
Рехер, опершись грудью о гранитный парапет, стоял без шапки и задумчиво смотрел на взбунтовавшуюся реку. На его непроницаемом лице — легкая грусть, как у людей, вспоминающих что-то далекое и неповторимое…
— Меня всегда волнует ледоход, — услышал Олесь мечтательный голос. — Какая величественная гармония природы! Подумать только: сколько усилий нужно, чтобы разорвать такие страшные кандалы! Но удержали ли они хоть раз седого Славутича? Никогда! И все это потому, что природа так мудро устроена. Маленькие полевые ручейки поят своими соками речки и озера, а те отдают свои воды Славутичу, а он, вобрав в себя силу своих детей и внуков, становится непобедимым в этом титаническом поединке. Единство, достойное удивления! Вот у кого бы нам учиться. Если бы сыновья всегда шли дорогой отцов, а отцы не сходили с пути дедов и прадедов, люди никогда не знали бы оков. Но среди людей не прекращаются распри, несогласия. Поэтому-то и удается так легко набрасывать им на шею ярмо. И что с того, что отдельные одиночки готовы принести себя в жертву ради свободы? Одному оковы не разорвать…
Не нужно было долго размышлять, чтобы понять, куда клонит Рехер. Знакомая песня! Не раз уже заводил он речь о необходимости духовного единения между поколениями, не раз призывал Олеся поверять ему свои идеалы. Но сын оставался глухим к его призывам.
— Послушай, мальчик, — рука Рехера легла на руку Олеся. — Давай поговорим о наших отношениях. Только абсолютно откровенно. Как на исповеди. Ты ведь, кажется, уже убедился, что меня бояться нечего?.. Меня очень беспокоят наши отношения. Чужие мы с тобой. Сколько времени прошло, как мы живем под одной крышей, но родными так и не стали. Ты что-то скрываешь от меня. Я не знаю, где ты бываешь, о чем думаешь, с кем встречаешься.
— А ты бы хотел, чтобы я отчитывался перед тобой?
— Совсем нет. Единственное мое желание, чтобы ты считал меня отцом. В душе. Конечно, двадцать лет разлуки нелегко переступить, но не моя в том вина, что нам выпала такая доля. Я любил твою мать, светлой любовью любил и мечтал сделать ее самой счастливой женщиной на свете. Но жестокий сапог нашей беспокойной эпохи растоптал мои мечты. Судьба украла у меня и родину, и любимую, и здоровье. Теперь один ты — моя надежда и отрада. Но ты чураешься меня…
«А в самом деле: что хорошего было у него в жизни? Без семьи, без отчизны…» Олесю на мгновение стало жаль этого седоволосого человека, прожившего так бесцельно свою жизнь. На одно-единственное мгновение. Слишком противоречивые чувства гнездились в его душе. Отца, о котором он мечтал еще с детства, он любил нежно и верно. Однако это нисколько не мешало ему вот этого отца, который отрекся от родины и возлюбленной ради какого-то призрачного идеала, презирать как человека, который слонялся по политическим свалкам Европы, а теперь примчался разорять родную землю. И Рехер почувствовал эти противоречивые чувства сына.
— Я понимаю, тебе не по нраву, что я связал свое имя с палачами. Но часто ли судьба спрашивает согласия, выбирая нам дорогу? Прошу тебя поверить: мои руки, моя совесть чисты перед народом, из которого я вышел. Я всегда хотел для него добра. И сейчас тоже делаю все… О, если бы ты узнал о моих мыслях!
«О чем это он? А может, как говорил Петрович, корыто треснуло — и он… — В лицо Олеся ударила жаркая волна, а в груди что-то затрепетало. — О Светлане знает, а молчит. Хотя, что можно ей причинить? А вот Петровича… Зачем же он тогда охотится за Петровичем, если желает добра своему народу? Каково оно, это его добро?»
— Знаешь, Олесь, я устал жить, мне уже, собственно, почти ничего не надо… Да ты и сам видишь, что иногда со мною происходит. Голова. Если бы не голова… Однако смерть меня пугает. Меня страшит, что могу унести с собой то, что приобретено за долгие годы борьбы. А отец не имеет права унести в могилу свой опыт. Кому же он должен передать те мечи и забрала, которые выковал для своего святого дела? Вот если бы мой опыт да соединить с юношеским пылом…
— Ты хочешь, видимо, чтобы я…
— Да, я хочу, чтобы ты продолжил начатое мною дело. Ты умный и волевой, ты хитрый и терпеливый, ты достигнешь неслыханного. Стань же моим духовным наследником. Одному тебе я готов отдать славу, которая суждена мне. Тебе или никому!
— Не пойму: о какой славе идет речь?
— Настанет время, все поймешь.
— Что именно? Ну, скажи, скажи! — решил схитрить Олесь и заметил, как потеплели глаза отца.
— Тебе скажу. Но только после того, как буду убежден, что ты отрекся от большевистской веры.
— А может, я никогда ее и не исповедовал? Как я могу это доказать?
— Делами.
— Говори какими, я готов. Что я должен делать?
— Прежде всего, выполнить мой совет, или, если хочешь, просьбу, — Рехер заглянул в глаза сыну, как бы стараясь убедиться, действительно ли разговором о славе подкупил его сердце. — Через две недели в Киев прибывает Альфред Розенберг. Я представлю тебя рейхсминистру. Твоя задача — произвести на него должное впечатление. Знакомство с такими людьми поможет тебе стать чистокровным арийцем. По крайней мере так, как мне, по документам. Это — первый шаг. А затем…
«Что будет потом — я знаю. Германия! Он хочет меня отправить в Германию. Но не выйдет! Пусть и не думает!.. Хотя нет, он не должен во мне сомневаться. Я даже с Розенбергом встречусь, чтобы… — И тут его осенила дерзкая мысль: — Нет, нет, я вовсе не затем встречусь с Розенбергом. Если ждать славы, то эта встреча непременно принесет ее. Еще вы: в Киеве навсегда погаснет для Розенберга солнце… Только бы отец не передумал! Буду соглашаться со всем, чтобы он не передумал… А Петрович? Как отнесется к этому Петрович? Наверное, не захочет и слышать. Он нянчится со мною… Но ведь Розенберг давным-давно заслужил такую кару. К тому же смерть его прозвучит для киевлян как призыв развертывать борьбу. А Петрович… Почему другим дается возможность вешать палачей, а я должен все время заниматься бумажками? Нет, нет, я непременно пожму руку Розенбергу. От меня уже скоро все равно не будет пользы, раз отцу известно про Светлану. Это он убаюкивает меня славой, чтобы я его не скомпрометировал, а шпиков ко мне между тем приставил… Что ж, я пожму Розенбергу руку, так пожму, что от него мокрого места не останется!»
Необычайное облегчение почувствовал Олесь, придя к этому решению. Посветлевшими глазами посмотрел он на раскованный Днепр, потом на отца:
— Я готов выполнить все твои наставления. И ты еще увидишь, на что способен твой сын. Всю жизнь я мечтал совершить что-нибудь значительное, но то ли не хватало ума, то ли не выпадал случай. И если ты мне поможешь… О, только бы ты мне помог!
Какую-то особо чуткую струну в душе Рехера затронули эти по-настоящему искренние слова. И он, ни слова не говоря, привлек к груди Олеся:
— Мальчик мой! Я знал, что в твоих жилах течет моя кровь. Я знал…
— Петрович! Слышишь, Петрович! — дрожащая рука тормошила за плечо, но у него не было сил поднять отяжелевшую голову. — Ну, проснись же! Слышишь? — не унимался молящий голос.
«Кто это? Зачем будит в такую пору? Разве не знает, что на рассвет назначен выход из Киева особой группы? Все получили приказ основательно отдохнуть перед дорогой». С огромным трудом Петрович раскрыл тяжелые, как чугунные заслонки, веки.
— А, Микола… Что тебе?
— Беда, Петрович. Олесь застрелен.
— Олесь?! Что ты выдумываешь? Не может этого быть…
— Правда, Петрович. Своими глазами видел…
— Когда?
— Откуда знать? Я по воду пошел, вижу: дверь у Химчуков настежь. Я в дом, думал, старый Гаврило приблудился. А там Олесь. Посреди светлицы. С простреленной грудью.
— Где он сейчас?
— В больницу отправили. Бесчувственного… — Заскорузлой, сплошь усеянной мозолями ладонью Микола прикрыл глаза.
Петрович охватил руками голову и застыл. О, как часто доводилось ему за последние недели слышать подобные вести: Пушкаря схватили… Заремба убит… Чайки не стало… Что ни день, то новая и новая утрата. В его памяти вдруг всплыли последние слова Олеся: «Немедленно оставь город. Немедленно! Кто-то из твоих приближенных — провокатор». Трудно было тогда поверить в эти слова, но события настойчиво подтверждали: немецкая контрразведка сужает железное кольцо вокруг горкома. Чтобы избежать провала, пришлось передать руководство подпольем запасному горкому партии. Сам же он со всеми активистами, над которыми нависла смертельная угроза, решил исчезнуть из Киева. Путь был один — идти в полесские леса и формировать партизанский отряд. Уже выработали план выхода, маршрут, как вдруг Олесь внезапно назначил свидание. О, Петровичу никогда не забыть той встречи. «Он просил у меня разрешения умереть… Наверное, предчувствовал свою близкую беду! Его нельзя было отговорить, он бредил встречей с Розенбергом… Кто же теперь заменит Олеся?»
Долго висела в подвале скорбная тишина. Наконец Петрович встал, нетвердым шагом подошел к ведру с водой. Умылся. И уже сурово:
— Передай Тамаре, пусть устроит мне встречу с Кушниренко. Завтра поутру. У завода «Большевик», В сквере.
— Но ведь на рассвете ты должен оставить Киев.
— Передай товарищам, что я задержусь на сутки. Только на сутки. Все пусть выходят, как приказано, а я задержусь.
Морщины меж бровей Миколы стали глубже.
— Может быть, ты отложил бы эту встречу. Или перепоручил кому-нибудь. Не нравится мне, когда меняют решения. Говорят, не к добру это.
— Нет, я непременно должен встретиться с Кушниренко. Намеченная операция не должна сорваться. Теперь надежда только на Ивана…
— Ну, как знаешь.
Нехотя, как на кладбище, направился Микола к выходу.
…Нескончаемо долгая и гнетущая ночь.
Иван лежит на спине с раскинутыми руками и широко открытыми глазами. Лицо его словно натерто красным перцем, тело щемит. Туманится, раскалывается голова.
О сне Иван и не думал. Гнетущие мысли без удержу буравили, пронизывали мозг: «И зачем он меня вызывает? Что ему надобно? Неужели кто-нибудь передал про надпись Евгена? Или, может, Платон… — Встречи с Петровичем Иван ждал, как вызова на допрос. И самое страшное, что не появиться в сквере у «Большевика» нельзя. — Тогда уж непременно заподозрят. И не станут вызывать, а просто выследят и… А может, Петрович ни в чем меня и не подозревает? Платон, конечно, оттуда не вышел. Нет, нет, Петрович ни о чем не знает. Видно, хочет поручить какое-нибудь неотложное задание», — пытался успокоиться Иван.
Но зловещий шепот шептал над ухом: «А почему же он раньше не поручал? — Опять на голову Ивана опускается ледяная шапка. — В самом деле, почему Петрович не делал этого раньше? Я ведь умолял его послать меня на связь с партизанами, а он… Не захотел почему-то… Почему и в горкоме меня сторонятся? За последний месяц ни разу не пригласили на заседание, хотя сами к чему-то готовятся. Чует моя душа, что готовятся… Все-таки зачем он меня вызывает?»
Пухнет от мыслей голова, но найти успокоительный ответ Ивану не удается. Вдруг перед глазами у него встал захламленный глубокий ров. В точности такой, в какой он заманил прошлой осенью Дриманченко.
«А за «Большевиком» тоже есть рвы». Эта догадка парализовала, швырнула в забытье Ивана. Он вдруг увидел себя в кругу горкомовцев. И понял, почему у них такой грозный вид. «Мы раскусили тебя, Кушниренко, — доносится голос сверху. — Сейчас ты сдохнешь собачьей смертью, иуда!» Вздрогнул: что за напасть, эти же слова он сказал тогда Дриманченко. И вдруг услышал слова: «Одумайтесь, хлопцы. Клянусь, я ни в чем не виноват. Я стал жертвой провокации!.. Не спешите!»
«А я поспешил… Почему не задумался над его словами? Возможно, Дриманченко в самом деле был не виноват, возможно, сказал святую правду… — И Иван пожалел, впервые пожалел о своей поспешности. Разве мог он тогда предполагать, что именно так произойдет и с ним самим? — Проклятая судьба! Все время водит меня по скользким дорогам. А чем я ее прогневил?..»
Вдруг перед ним встало лицо Олеся Химчука. В тот момент, когда он, Иван, целился Олесю в грудь. Странно, что Олесь не просил, не дрожал, он только смотрел удивленно на дуло пистолета. От его взгляда и сейчас еще все переворачивается у Ивана в душе. «Химчук — немецкий прихвостень, гестаповский лакей. Кто меня осудит за то, что я отомстил ему за предательство?..» — оправдывал себя Иван, но оправдать никак не мог.
Нет для человека горше муки, чем отвращение к самому себе. И эта мука наконец настигла Кушниренко. Глазами беспристрастного и сурового судьи он посмотрел на свои прошлые поступки и нашел их омерзительными. В порыве отчаяния подбежал к окну. Вынул из укрытия под подоконником пистолет, приставил к груди. «Нет, таким, как я, места на земле. Только так я смогу искупить свои грехи», — вдохнул полной грудью, как перед прыжком в воду, но тут заскрипела кровать.
Олина вскочила с постели: видно, сердцем почуяла беду, проснулась, подбежала к Ивану, положила ему на плечи ладони:
— Что с тобой, Иванку? Болит что-нибудь?
Он оттолкнул девушку. Набросил пальто — и во двор. Утоптанной тропкой кинулся в сад, к круче. Вскарабкался на высокий пригорок, обернулся лицом к востоку, и не то от мысли, что выход наконец найден, не то от предутренней прохлады, но на душе стало легче:
— Ну что ж, не сумел правильно жить, сумей вовремя кончить! — провозгласил он заученную со школьной скамьи фразу.
«Но ведь другие будут жить! — стрельнула иная мысль. — Они даже не заметят моей смерти… Все мои заслуги припишут себе. А меня никогда и не вспомнят. — Сердце Ивана наполнилось тяжелой злобой, а глаза вспыхнули недобрым огнем. — Нет, черта лысого! Я не допущу, чтобы меня растоптали, как червяка, Не на того напали, голубчики. Я еще поборюсь!»
Бросился стремглав с кручи. «Скорее к Омельяну! Теперь вся надежда на Омельяна! Он один остался верным мне. Пусть он охраняет!» Спотыкаясь, побежал Иван к своему спасителю, а где-то над головой звучала скорбная мелодия:
А згасне те сонце — і жити шкода,
На світі без сонця усе пропада…
…Утро как золотой ранет. После душной ночи облегченно вздыхает изнеможенная земля. На растениях — солнечные искорки росы, по небу — золотые покосы. Легкий заднепровский ветерок сдувает в овраги глубокие туманы, разносит настоянные ароматы распустившихся почек и молодой травы. У Петровича даже голова кружится от этих терпких запахов. Прищурив тяжелые веки, он не торопясь идет по тихой улице, а губы шепчут:
— Скоро зацветут каштаны… Скоро зацветут каштаны…
Ему нестерпимо хотелось увидеть цветение киевских каштанов. И побродить ранним утром под их шатрами, как, бывало, бродил с дочуркой на руках. С дочуркой… Одно лишь воспоминание о маленькой дочке наполняет его грудь необычайной нежностью. «Как там моя Маринка? В каких краях встречает она восход солнца? Вспоминает ли своего папу?»
Даже сам удивился: с чего это вдруг нахлынула на него такая нежность? После трагедии в доме Химчуков причин для нежности совсем не было. Выстрел в Олеся потряс его. Кто осуществит теперь операцию, которую добровольно взялся совершить Олесь? Кто сможет подобраться к Розенбергу и выполнить приговор?..
Все надежды Петрович возлагал теперь на Кушниренко. Ему нравился этот парень своей изобретательностью и настойчивостью. Одно лишь настораживало: Иван честолюбивый и эгоистичный. Эти черты в характере руководителя «Факела» он заметил еще во время первой встречи. Отчитываясь о выполненной работе, Кушниренко ни одним словом не обмолвился о товарищах, вместе с которыми плечом к плечу боролся столько месяцев, а все только: «я решил», «я приказал», «я сделал»… Проявления эгоизма и честолюбия Петрович не выносил, но Иван, как никто, умел делать дело. В условиях беспощадного террора он не только сохранил свою группу, но и создал несколько новых. Когда у многих, даже бывалых бойцов опускались руки, Кушниренко продолжал вести борьбу с оккупантами. Правда, не всегда лучшими способами, но разве можно его за это осуждать? Полтора десятка крупных операций, осуществленных группой Ивана, говорили сами за себя. Под впечатлением этих операций Петрович махнул рукой на честолюбивого молодого подпольщика. Болезнь роста, мол, возмужает — выправится. Правда, и после замечал он в суждениях Кушниренко пренебрежение к товарищам, зазнайство, но жгучая ненависть Ивана к врагам, неудержимое стремление действовать, непоколебимость перед лицом трудностей (а их было ой как много!) опять-таки обезоруживали Петровича. Обезоруживали, пока однажды Кудряшов не сказал:
— Поговорил бы ты, Петрович, с Кушниренко. Что-то не нравится мне его болтовня о собственных подвигах. Смердит от этих разговоров. Ты бы поговорил, а то…
— А почему бы тебе не попробовать ему помочь?
— Пробовал. Только не вышло у нас разговора. Обиделся Иван на меня, а понять так и не понял.
Обиделся… После этого предостережения Петрович твердо решил в ближайшие же дли лично поговорить с Кушниренко. Но это ему так и не удалось. Сначала Иван, попав в облаву, более чем на две недели исчез из Киева. Потом нахлынули такие события, что Петрович даже для сна не находил свободной минуты. Потребовалось немедленно сменить конспиративные квартиры и явки, подготовить в лесу базу для подпольщиков, которым угрожал в городе провал, ввести в курс событий и дел запасной горком партии. Однако Петрович не переставал корить себя за то, что не нашел времени ближе познакомиться с человеком, которому должен был поручить чрезвычайно ответственное и опасное задание. В преданности Кушниренко можно было не сомневаться, а вот сумеет ли он правильно понять задачу? Однако иного выбора не было — до прибытия Розенберга оставалось каких-нибудь пять дней…
Вот и сквер. На неподметенных аллеях — ни души. Только вдали двое рабочих в засаленных спецовках неведомо зачем рыли канаву между деревьями. Петрович выбрал покосившуюся скамью под березами и направился медленно к ней. Сел и, чтобы не привлекать к себе внимания, стал переобуваться.
Переобувался долго, а Ивана все не было. Петровича стала охватывать тревога: неужели что-нибудь стряслось? Хоть бы был табак, а то сидеть так без дела просто нестерпимо. Встал, чтобы уйти, и в это время увидел приближавшегося Ивана. Пошли друг другу навстречу. Когда поравнялись, Петрович спросил:
— Самосад есть? Курить хочу.
Иван с готовностью стал доставать из кармана табак и кресало. Петровичу бросилось в глаза, что у Кушниренко руки дрожат мелкой дрожью. Прикуривая цигарку, по привычке осмотрелся и сразу же заметил в конце аллеи подозрительного субъекта. А поодаль — еще двух. В серых плащах, с засунутыми в карманы руками.
— По-моему, ты притащил «хвостов»… — показал глазами из выход из сквера.
Иван вздрогнул. Повернул голову назад и обомлел. Гестаповцы! А среди них — Омельян. «Так вот ты какой, Омельян!..»
— Бежим отсюда! Быстрее!
— Не подавай вида, что заметил. Иди к заводу, а там — скорее в переулки. Встретимся вечером. У «цистерны» на Борщаговке.
Разошлись. Петрович заметил, как те двое двинулись ему наперерез. Но у него была лишь одна забота — об Иване. Только бы Иван успел заскочить в тесные переулки! Только бы не растерялся!
Как вдруг впереди появился еще один подозрительный тип в плаще. Сомнений не оставалось: западня! Петрович свернул с аллеи и пошел в глубь сквера, к забору.
— Стой! — послышалось сзади. Ускорил шаги — быстрее к забору!
Выскочили из канавы землекопы — в руках у них автоматы.
— Ни с места!
«Значит, и они ждали. Знали, что приду… Откуда? Откуда они могли узнать?.. Неужели Иван?» — промелькнуло в голове.
Что было силы бросился бежать. А за спиной:
— Стой! Стой!..
Бежал, словно и не слыхал предупреждений.
Тррах! — разорвал тишину выстрел.
За ним второй, третий…
Петрович почувствовал, как что-то дернуло, обожгло колено. И в тот же миг он повалился на землю. А до забора только каких-нибудь пять шагов…
«Теперь уже не убежать. Теперь…» И полными смертельной тоски глазами посмотрел вокруг. Нет, помощи ждать не от кого.
С трех сторон к нему подкрадывались осторожные фигуры. Трусливо, перебежками от дерева к дереву. Он вытащил из-за пазухи пистолет: что ж, подходите!
Шесть пуль — гестаповским агентам, седьмая — для себя. Перед тем как выпустить ее, оглядел сквер еще раз, посмотрел в безоблачное небо, вздохнул полной грудью. А фигуры подходили все ближе, ближе…
Приставил горячее дуло к виску и… Выстрела не услышал. Ощутил только, как оторвало его от земли. И понесло, понесло в бескрайнюю голубую прохладу…
А земля кружилась и корчилась в немых судорогах…
И натужно гудели, рыдая, ветры…
И клонились книзу тополя…
И висели на горизонте чреватые грозами тучи…
И меркло, чернело солнце…