В Галапе умерла вдова учителя.
Что ж, когда сам учитель преставился, могильщикам и то ни капли не перепало на помин его души; а когда за мужем по пятам пошла вдова, тут и вовсе надеяться было не на что. Остались после нее коза, гусь на откорме да девчушка о двух годках. Гуся бы еще недельку покормить, не больше, но бедной учительше, как видно, даже это оказалось не под силу. Подумаешь иной раз о гусе, да и скажешь: поторопилась бедняга богу душу отдать! А вспомнишь о ребенке — нет, поздно она померла. Девочке этой и вовсе не следовало родиться. Уж лучше бы господь призвал учительшу к себе вместе с ее несчастным мужем. (Боже, до чего же красивый был у него голос!) Дитя появилось на свет уже после смерти отца — через месяц, самое позднее, через два. Пусть бы язык у меня отсох, если я сказал о вдове что-либо худое. Сказал или хотя бы просто подумал.
Была она хорошая, честная женщина — одно непонятно: зачем ей понадобился этот последыш? Насколько бы легче ей было покинуть наш грешный мир, если б могла она унести с собой свое дитя, а не оставлять девочку здесь одну.
Да и не подобало ей уж этакое, прости господи.
Ведь был у них совсем взрослый сын — капеллан божьей милостью. Был он добрый сын, вот только не помогал еще матери, ибо сам был всего лишь капелланом у некоего чуть не нищего приходского священника в далекой Словакии. Недели две, как прошел слух, что получил он самостоятельный приход в деревушке по имени Глогова, затерявшейся где-то среди гор Шелмецбани и Бестерце. Нашелся в Галапе прыткий мужичок, господин Янош Капицани, который в молодости своей служа погонщиком волов, побывал однажды в тех краях, — и по его рассказам выходило, что Глогова — местечко совсем никудышное.
И вот теперь, когда, став священником, сын мог бы хоть мало-мальски помогать матери, вздумалось ей умереть.
Увы, никакими стенаньями не воскресить усопшую, а посему отмечу только, — и пусть это послужит к чести славных жителей Галапа, — что схоронили бедняжку вполне прилично. Правда, денег на погребение собрали маловато, даже козу пришлось продать, чтобы свести концы с концами, но гусь остался, а так как кукурузы не хватило, он вскоре отощал, перестал задыхаться, вынужденную неповоротливость из-за раскормленного брюха сменил на былое проворство — словом, гусь был спасен от близкой гибели смертью другого существа. Такова мудрость всевышнего: лишая жизни одного, он дарует жизнь другому, ибо, поверьте, в книги небесной бухгалтерии твари разумные и неразумные внесены с одинаковой точностью, и заботятся о них с такой же старательностью, как о королях или герцогах.
Создатель мудр, милосерд и всемогущ во веки веков, однако господин галапский староста тоже шишка немалая. Тотчас после погребения он распорядился, чтобы крохотную девчурку, при крещении нареченную Веронкой, десятский каждый день переводил бы из дома в дом и чтоб хозяева кормили ее как полагается.
— И до коих пор так пойдет у нас, господин староста? — волновался народ.
— А покуда не изволю я по-иному распорядиться, — отрезал Михай Надь.
Так продолжалось дней десять, как вдруг пошла молва, будто почтенные хозяева Мате Биллеги и Ференц Коцка отбывают в Бестерцебаню продавать пшеницу — потому, как сказали они, тамошние евреи не набрались еще разума, не то что наши.
Михай Надь не упустил такой оказии:
— Зерно повезете, и дитя с собой возьмите, отвезите к брату-священнику. Эта самая Глогова попадется вам где-нибудь на пути.
— Где ж на пути, откуда ей быть на пути? — возражали оба хозяина.
— Надо, чтоб была на пути, — и точка! — решил староста.
Как ни отказывались, какие увертки ни придумывали: и крюк большой давать надо, и неудобство какое в дороге — да не отвертелись, пришлось подчиниться. Приказ есть приказ. И вот в среду нагрузили воз господина Биллеги мешками доверху, а на самый верх поставили лукошко и усадили в него Веронку и гуся — наследство девочки. Бабы с верхнего конца деревни напекли коврижек, нажарили пирожков, наложили полную торбу сушеных груш и слив в дорогу сиротке, отправлявшейся неведомо куда, в чужой, страшный мир; когда тяжело нагруженный воз тронулся в путь, даже всплакнули бабы, жалеючи малютку, которая не знала, куда и зачем ее везут, и, широко улыбаясь, глядела, как тронулись с места лошади; сама-то она все так же сидела в лукошке поверх мешков, а навстречу ей вдруг побежали дома, сады, поля и деревья.
Не один господин Капицани повидал на своем веку Глогову — пишущему, эти строки тоже приходилось бывать там. Это бесплодный, унылый край, где средь голых скал, в тесном ущелье, приютилось маленькое селение.
На много миль окрест нет там не только железной, но даже просто сносной проселочной дороги. Кажется, в последнее время между Бестерце и Шелмецбаней стала колесить какая-то кофейная мельница, однако до Глоговы и она не доходит. Полтысячелетья, не меньше, понадобится на то, чтобы Глогова оказалась в числе цивилизованных поселений.
Почва в той стороне глинистая, бесплодная, неуступчивая. Говорят, она хороша лишь под овес и картофель, все другое ей не под силу — да и это, впрочем, буквально выбивать приходится из матери-земли.
Нет, не мать земля эта, а мачеха. Ее утроба набита камнями, а поверхность растрескалась и изборождена канавами да рытвинами, по краю которых колышется белый ковыль, словно седые волоски на подбородке дряхлой старухи.
Быть может, она очень стара, эта земля? По всей вероятности, не старше, чем любая другая. Она лишь быстрей износилась. Там, внизу, золотом колосится равнина, — ведь многие тысячи лет она питала только былинки, а тут росли гигантские дубы, и не диво, что раньше она уходилась.
Да, это край нищеты и нужды, но вместе с тем он полон какого-то неприхотливого очарования, своеобразной поэтической прелести. Неказистые избенки хорошеют, окруженные могучими утесами. И не к месту пришлись бы здесь роскошные замки — их замысловатые башни только заслонили бы собой величавую красоту скал.
Воздух окрест напоен ароматом бузины и можжевельника. Других цветов здесь нет. Разве что в чьем-либо палисаднике поднимет головку белая или алая мальва, которую босоногая девчонка-словачка с конопляными волосами поливает по утрам из бадейки.
Еще и сейчас вижу я, словно наяву, маленькую словацкую деревеньку тысяча восемьсот семьдесят третьего года — тогда-то я и посетил ее, — ее избенки, огородики, засеянные люцерной и обсаженные кукурузой, а в середине одну-две сливы, подпираемые жердями. Плодовые деревья всегда ведь делают свое дело, будто сговариваются: «А ну-ка, подкормим бедных словаков!»
В тот год, когда я там был, в Глогове скончался священник, и мне вместе с исправником довелось принимать его наследство. Это не составило для нас большого труда: после усопшего осталась лишь ветхая мебель да несколько плохоньких сутан.
Прихожане оплакивали своего пастыря.
— Добрый был человек, — говорили они, — вот только хозяйствовать не умел. И то, конечно, правда, не из чего было ему хозяйствовать.
— Что же вы своему батюшке не платили побольше? — упрекнул сельчан исправник.
Долговязый словак с заплетенными в косу волосами лихо, поддернул на брюхе кушак и ответил:
— Священник-то не наш служитель, а божий. Пусть всяк своему слуге и платит.
Описав наследство, мы решили, пока кучер запряжет, заглянуть на минутку в школу — исправник охотно играл роль покровителя наук.
Школа помещалась в небольшом и ветхом домишке, естественно, крытом соломой, — в Глогове удостоился дранки лишь один господь бог; однако и его жилище было более чем скромно: колокольни ему не досталось, ее заменяла внизу простая перекладина с колоколом.
Учитель ждал нас во дворе. Если память мне не изменяет, звали его Дёрдь Майзик. Это был крепкий, статный мужчина в полном расцвете сил, с умным, интеллигентным лицом и прямой, искренней манерой речи. Он как-то сразу располагал к себе.
Учитель привел нас в класс; аккуратно причесанные девочки сидели слева, мальчики — справа. Когда мы вошли, дети с шумом встали и певуче прокричали:
— Витайте, пани, витайте! (Здравствуйте, господа).
Дети были румяны, пухлощеки; все они уставились на нас широко раскрытыми глазенками одинакового орехового цвета. Исправник задал им несколько вопросов, разумеется несложных: един ли бог, как называется наша страна и что-то еще в этом роде, — однако детей они застали врасплох и заставили призадуматься.
Но мой принципал, человек нестрогий, снисходительно потрепал учителя по плечу:
— Я доволен, amice.
Учитель поклонился и с непокрытой головой проводил нас во двор.
— Славные детишки, — весело резюмировал исправник, — но скажите на милость, domine frater[1], почему они все так похожи друг на дружку?
Глоговский наставник немного смешался, но затем его славное румяное лицо озарилось искренним весельем:
— Видите ли, сударь, летом все мужское население Глоговы уходит в долину на полевые работы, и я до самой осени остаюсь здесь один как перст. — На губах его заиграла лукавая улыбка. — Вы меня поняли, сударь?
— И давно вы здесь? — спросил, оживившись, исправник.
— Четырнадцать лет, с вашего позволения. Судя по вопросу, вам угодно было понять.
Этот краткий диалог полностью сохранился в моей памяти до сегодняшнего дня. Усевшись в коляску, мы с исправником то и дело возвращались к нему и долго смеялись меж собой. Дома исправник частенько преподносил его в компании как самое изысканное лакомство.
Недели через две пришла весть, что в Глогову назначен новый священник, некий молодой капеллан по имени Янош Бейи. Исправник в связи с этим, я как сейчас помню, заметил:
— Теперь, по крайней мере, наш наставник не будет так одинок в летнее время.
В Глогову прибыл новый священник. Привезли его глоговяне на единственной да притом разбитой телеге, и тащили ее две криворогих коровенки. Церковный сторож Петер Славик даже доил их по дороге в бадейку и угощал молоком молодого попа.
— Молочко что надо, — приговаривал Славик, — особливо у Бимбо. Такое молоко хорошее — нектар, да и только!
Весь скарб нового священника состоял из некрашеного деревянного сундука, узла с постелью, двух палок и трубочных мундштуков, перевязанных бечевкой.
По пути в деревнях приставали к глоговянам:
— Что уж вы своему батюшке получше упряжки не собрали?
Как ни крути, а глоговяне осрамились. И тогда они свалили все на молодого попика:
— Чего там! Ему и этого много. Тут бы одно теля и то справилось.
Что правда, то правда: его преподобие Янош Бейи не привез с собой в Глогову ничего лишнего, но, надо сказать, и в Глогове он не встретил особого комфорта: достался ему обветшалый приходский дом, который родня его предшественника весь обобрала дочиста, оставив лишь собачонку, любимицу покойника; собака эта по виду да по шерсти была такая же, как все другие, но благодаря своей злосчастной натуре пользовалась незавидной славой и занимала в деревне особое положение; потеряв своего кормильца, она тем не менее сохранила его привычки и в полдень отправлялась по деревне в обход, заглядывая подряд во все кухни, — как ходила, бывало, со своим покойным хозяином, который ежедневно приглашал сам себя на обед то в один, то в другой дом, по очереди, и приводил с собой свою собаку.
Собака по имени Висла (и зачем было так далеко ходить за названием реки, когда прямо под боком, за околицей, течет своя, сверкающая Бела Вода?) вскоре с горечью поняла, что вдвоем с батюшкой им перепадало намного больше; а ведь прежде, со своей собачьей философией, она полагала, что его преподобие объедает ее. Так-то оно так, но у него зато были авторитет и влияние! А теперь Вислу гнали ото всех кухонь, прежде чем она успевала приняться за дело, а подчас и доброго пинка не жалели.
Одним словом, пес был тощ и унижен, когда прибыл новый священник; церковный сторож показал прибывшему его будущее жилище: четыре голых стены, заросший лебедой сад, пустой хлев и пустой закут. Бедный молодой человек улыбнулся:
— Неужели это все мое?
— Все ваше, все, что вы здесь видите. И вдобавок еще собака, — вполне благодушно ответствовал Петер Славик.
— Чья это собака?
— Она, значит, вроде как наследство от упокойника — ихнего преподобия. Хотели мы поначалу прикончить непотребство это, да духу ни у кого не хватило, — а ну как углядит с небес старый батюшка, да, не ровен час, привидится из-за твари какой-то.
Собака смотрела на священника кроткими, печальными глазами, словно молила о чем-то. Возможно, в столь меланхолическое настроение привел ее вид сутаны.
— Я оставлю ее у себя, — объявил молодой поп и, нагнувшись, потрепал по спине отощавшее животное. — Хоть одно живое существо будет рядом.
— Дело хорошее! — осклабился Славик. Для крестьянина ведь нет большего удовольствия, чем подразнить попа. — Надо же начинать с чего-то. Оно, конечно, бывает, что человек перво-наперво тем обзаведется, что сторожить надобно, а потом уже сторожем. Ну, и этак неплохо, ваше преподобие.
Священник улыбнулся, а улыбаться он умел сердечно, как девушка. Он и сам понимал: круг деятельности старой Вислы будет весьма ограничен и в обществе собак она займет положение крайне обособленное.
Между тем на священниковом подворье собиралось все больше народу; молодухи останавливались поодаль и переговаривались:
— Боже ж мой, такой молоденький, а уже батюшка. Мужчины подходили ближе и здоровались с ним за руку:
— С приездом! Ну, вам тут будет неплохо.
— Хоть до гробовой доски живите с нами! — пищала старая бабка.
— И хорош и пригож! Славной женщиной была мать, родившая такого сына, — сказала женщина в летах.
Одним словом, всем по душе пришелся новый духовный отец. Он приветливо и спокойно побеседовал с людьми постарше, а затем, пожаловавшись на усталость, отправился к учителю, куда временно определили его на квартиру, пока он не приведет доставшийся ему приходский дом в более приличное состояние и пока не начнет получать какие-нибудь доходы.
К учителю его провожала уже только местная знать, имевшая прямое касательство к церковным делам: Петер Славик, глоговский набоб Михай Гонгой и мельник Дёрдь Клинчок.
Молодой священнослужитель довольно подробно расспросил их о суетных мирских делах, и все, что узнал, записал в блокнот, чтобы произвести кое-какие расчеты.
— Сколько душ у вас в деревне?
— Без малого пятьсот.
— А как платят священнику?
Достойные люди без утайки сообщили, сколько причитается его преподобию дров, сколько мер ржи, сколько «zlevki»[2]. Молодой поп становился все грустней и грустней.
— Маловато, — заметил он удрученно. — Ну, а штола какая?
— Штола немалая, — ответил всезнающий Дёрдь Клинчок, — И за погребение полагается — правда, смотря какой покойник; ну и свадьба свадьбе рознь, хотя, сами понимаете, на такое люди не скупятся… А за крестины целый пенге набегает… Это уже кое-что.
— А сколько свадеб бывает в году?
— Ха, это у нас от картошки зависит. Много картошки — много свадеб. Все от урожая. Четыре-пять, почитай, всегда наберется.
— Совсем мало. А смертей?
— Ха, а это уж от того, какая картошка уродится. Больная, картошка — много народу помирает, а как хорошая — никому помирать неохота. Нет дураков помирать при хорошей картошке… Оно, конечно, каждый год одного-двоих деревом в лесу пришибает, или еще какая беда случится — скажем, опрокинулся человек в овраг с телегой вместе и тяжкою смертью кончается. В наилучший год до восьми покойников бывает.
— Ну, и не все ж покойники к батюшке попадают! — вставил глоговский набоб, гордо поправляя косу, заколотую сзади гребешком.
— Как же так? — с недоумением спросил священник.
— Кой-какие покойники и вовсе не попадают на кладбище. Загрызет волк человека, а о том не подумает, чтоб в приход донести.
— А иной летом в чужих краях пропадет, — добавил от себя Дёрдь Клинчок, — и об тех до старосты только цидульки доходят.
— Перспектива, признаться, неважная. А как обстоят дела с землей? Сколько церковной земли в приходе?
На этот вопрос отвечать пожелали все трое сразу. Дёрдь Клинчок оттеснил Петера Славика и сам стал перед служителем Божиим.
— Земли? Сколько земли, спрашиваете? Так этого у нас, сколько душе угодно… Надо вам сто хольдов… Да что там сто! Пятьсот берите! — восторженно выкрикнул Клинчок. — Мы своего батюшку землей не обидим!
Лицо священника заметно просветлело, но этого не мог стерпеть зловредный Петер Славик.
— У нас, изволите ли видеть, земли до сей поры еще не поделены. Нет у нас на землю кадастровой книги. Быть-то она была, да в тысяча восемьсот двадцать третьем году сгорела заодно с сундуком общественным. Теперь у нас такой порядок: бери себе каждый, сколько сподручно, то есть сколько коней у тебя да сколько силы в руках. Пашет человек свой надел сколько-то годов, пока земля не откажет, — ну, оползет, например, или осыплется, — а потом другой участок подыскивает. Половина земли у нас завсегда пустует, ну конечно, та земля никудышная, с ней и возиться-то нет никакого смысла.
— Понимаю, — вздохнул священник, — к этой половине и относится церковная земля.
Что говорить, будущее не сулило ему ничего утешительного, однако постепенно он обрел душевное равновесие, заглушая все тревоги свои молитвой. Молитва принадлежала ему безраздельно и была той вечно плодоносящей нивой, где он всегда мог собрать жатву, столь ему необходимую: терпение, надежду, утешение, удовлетворение. Понемногу он принялся благоустраивать свое жилище, чтобы сделаться однажды самому себе хозяином. Лишь капеллан может понять, что это значит. На свое счастье, он встретил в соседней деревне Копанице старого школьного товарища. Тамаш Урсини, большой, грубоватый человек, резкий и прямолинейный в разговоре, сердце имел отзывчивое и дал ему взаймы денег.
— Глогова твоя — препаршивое местечко, — сказал Урсини. — Да, это не епископство в Нитре. Но что поделаешь? При тощем стаде и пастух тощ. Придется тебе потерпеть. Даниил среди львов чувствовал себя куда хуже. Твои же в конце концов только овцы.
— И даже не обросшие шерстью, — смеясь, присовокупил его преподобие.
— Есть у них и шерсть, да нет у тебя подходящих ножниц.
Прошло немного времени, и священник, приобретя на взятые в долг деньги мебель, в один прекрасный осенний день переселился в собственный дом. Какое это было наслаждение — расхаживать по собственному дому, раскладывать собственные вещи и, наконец, сладко уснуть в собственной постели, на тех самых подушках, для которых еще мать ощипывала перья. Он погрузился в раздумье и долго-долго предавался мечтам; перед тем как заснуть, он сосчитал бревна, чтобы не забыть, что увидит во сне.
И он не забыл — это был восхитительный сон. Ему снилось, что он гоняется за мотыльками по лугам родного села, собирает птичьи гнезда, заливает нору суслика, резвится со своими приятелями, девчонками и мальчишками; он даже подрался с Пали Сабо и только-только собрался проучить его как следует, уже поднял было прут, как вдруг кто-то стукнул снаружи в окно.
Священник сразу проснулся, вздрогнул и стал протирать глаза, отгоняя сладостный сон. Было утро, светило солнце.
— Кто там? — крикнул он.
— Отвори дверь, Янко!
Янко! Кто мог назвать его Янко, обратиться на «ты», кто мог заговорить с ним по-венгерски? Разве что один из веселых друзей, с которыми он только что виделся во сне.
Он выскочил из постели и подбежал к окну.
— Кто там? Кто зовет меня?
— Это я, твой земляк, Мате Биллеги. Выходи, Яношка… то есть выйдите, пожалуйста, на минутку, ваше преподобие, я тут привез вам кое-что.
Священник поспешно накинул на себя одежду. Сердце его учащенно билось. Должно быть, чуткая душа его уже угадывала, предчувствовала дурную весть. Он отпер дверь и вышел из сеней под навес.
— Я здесь, господин Мате Биллеги. Что вы привезли мне, почтеннейший?
Но господина Биллеги во дворе не оказалось, он стоял на дороге у воза, нагруженного- мешками, и отвязывал лукошко, в котором сидели Веронка и гусь. Кони Фечке и Шармань утомленно поникли головами. Шарманю очень хотелось прилечь, он все приноравливался и так и этак, но мешало дышло. Качнувшись в сторону, лошадь почувствовала, как упряжь больно врезается ей в кожу, — а ведь лошадиная честь не дозволяет устроиться на отдых, пока упряжь не снята. Редкий, из ряда вон выходящий случай, когда лошадь ложится прямо в сбруе. У лошадей вообще сильно развито чувство долга.
Мате Биллеги обернулся и увидел стоявшего на пороге священника.
— А вот и Янко! Ну и вырос же ты! Экой долговязый стал! Вот удивилась бы твоя матушка, если б жива была. Черт побери эту веревку — крепким узлом я ее завязал!
Священник сделал шага два по направлению к возу, где господин Биллеги все еще трудился, отвязывая лукошко. Слова «если б жива была» внезапно вонзились в его мозг, словно острый нож, в голове загудело, ноги подкосились.
— Это вы о моей матушке говорите, почтеннейший? — проговорил он, бледнея. — Моя мать умерла?
— Да, отложила свою ложку навеки, бедная женщина; Ну, вот, — он достал из кармана нож с деревянной ручкой и перерезал веревку, — вот тебе твоя сестрица. Ах ты, господи- прости, мозгов-то у меня, что у цыпленка, совсем из памяти вон, что с их преподобием разговариваю… привез я вашему преподобию сестрицу. Куда бы это поставить?
С этими словами он снял с воза лукошко — там, прижавшись к гусю, тихо, безмятежно спала Веронка. Гусь присматривал за ней, как настоящая нянька: вертя во все стороны длинной шеей, он отгонял мух, которые, словно на мед, летели на алые губки девочки.
Слабый луч осеннего солнца осветил лукошко и спящее в нем дитя. Водянистые глаза почтенного Мате вопросительно уставились на священника: что-то он скажет?
— Она умерла? — после долгого-долгого молчания спросил священник. — Это невозможно. Я ничего не чувствовал. — Сжав руками голову, он с горечью воскликнул: — Никто, никто не известив меня! Я даже похоронить ее не смог.
— Меня самого там не было, — сказал господин Биллеги. Как видно, тем, что и он не был на похоронах, господин Мате хотел утешить горевавшего юношу. — Господь бог взял ее к себе, призвал к престолу своему. Никого из нас он здесь не оставит, — ласково добавил он. — Эх, проклятущие жабы, на одну я, как есть, сейчас наступил!
На дворе, заросшем лебедой и дурманом, весело квакали и кувыркались лягушки, вылезшие из-под дырявого, сырого фундамента погреться на солнышке.
— Куда бы дитя положить? — еще раз спросил господин Биллеги и, не получив ответа, осторожно опустил лукошко под навес.
Священник, потрясенный, с помертвевшей душой, стоял, неподвижно уставившись в землю. Ощущение у него было такое, будто земля, дома, плетни, Мате Биллеги и даже лукошко с ребенком уносятся куда-то вдаль, а он все стоит и стоит, не в силах ни двинуться, ни шевельнуться.
Где-то далеко-далеко зашумел сосновый бор Укрицы, и вдруг почудился ему сквозь шум лесов какой-то дивный голос, от которого сжалось его сердце — голос этот напомнил ему голос матери… Юноша вздрогнул, прислушался, стараясь различить, распознать его, но когда ему это почти удалось, странный, непонятный гул поглотил все звуки. Но тише, тише! И вот уже явственно воззвал к нему из леса голос матери: «Расти сестрицу, Янко, Янко!»
Пока отец Янош ловил потусторонние голоса, хозяин Мате Биллеги вконец рассердился на него за молчание — уж чем-чем, а монашеским грошом мог бы уважить человека. (Монашеским грошом называют в тех краях «спасибо».)
— Что ж, так тому и быть, — проговорил с досадой почтенный галапчанин и щелкнул кнутом. — Благослови вас бог, ваше преподобие! Но-о, Шармань, но-о!
Отец Янош, охваченный глубоким горем, не отозвался. Он не замечал ничего вокруг; лошади тронулись, рядом с ними зашагал Мате Биллеги — дорога поднималась в гору — и тихо, сердито ворчал: ничего, мол, в том особенного, ежели из цыпленка павлин вырастет и не вспомнит потом, что был когда-то цыпленком. Взойдя на пригорок, он еще раз оглянулся и, увидев по-прежнему неподвижного юношу, крикнул, словно удостоверяя в том, что выполнил долг:
— Я передал вам то, что должен был передать!
Священник от этого крика очнулся, вздрогнул. Душа его возвратилась из печальных скитаний. А странствовала она далеко-далеко, рядом с той, кого уже не было в живых. Да, первым долгом сын навестил мать: он припомнил дни, проведенные вместе с нею; потом мысленно перебрал и те дни, когда сам жил вдали от нее. Он как бы стоял на коленях у постели умирающей молился и представлял, что она думала и что должна была сказать в последнюю минуту, он как бы принял ее последний вздох, подхваченный ветром и только что переданный ему лесом: «Расти сестрицу, Янко!»
Для того чтобы узнать последнюю волю, последнее желание умирающих родителей, сыну необязательно быть рядом с ними. И писать ему о том необязательно, и не беда, если ничего не сообщат провода, — есть для этой цели другие силы, более могущественные. Первым побуждением Яноша, когда он пришел в себя, было бежать за господином Биллеги, остановить его, попросить рассказать о матери все, что тот знает: как жила два последних года как умерла, как хоронили, — все, все; но галапский воз был уже далеко, а взгляд юноши в это мгновенье упал на лукошко и оно целиком приковало его внимание.
В лукошке спала его маленькая сестренка. Молодой священник еще никогда в жизни не видел ее. Дома он был в последний раз, когда хоронили отца, — тогда мать прислала за ним подводу (А вот теперь никто, никто не известил его!..). Маленькой Веронки в ту пору еще не было. О ее существовании он узнал лишь из писем матери, а письма эти были немногословны и полны смущения.
Янош подошел к лукошку и посмотрел на полненькое, милое личико «Как она похожа на маму!» — подумал он и так долго пристально вглядывался в ее личико, что оно стало расти, изменяться и вдруг пред затуманившимся взором Яноша черта за чертой всплыло лицо матери. Боже мой, боже мой! Ведь это же чудо, настоящее чудо!.. Галлюцинация продолжалась всего полминуты.
Перед ним снова была малютка. О, если б она сейчас проснулась! Ему так хотелось взглянуть в ее глазки, но она не открывала их, он видел лишь длинные ресницы, похожие на большие черные шелковые кисти.
«Итак отныне я должен ее растить! — подумал Янош, и сердце его залила волна безграничной нежности. — Что ж, я буду ее растить. Но как? Боже мой, как? Ведь мне самому нечего есть. С чего, с чего начинать?»
Я как обычно, когда душу его охватывали нерешительность и отчаяние, Янош поспешил обратиться к молитве и направился в церковь. Дом господен был как раз открыт; изнутри его белили две старухи.
Отец Янош не пошел к алтарю, — там возились обе бабки, — он остановился у чаши с освященной водой и упал на колени перед распятием из дерева и жести.
Да, священник преклонил колени перед Иисусом. Он обратился к Иисусу, к господу нашему Иисусу.
Какое это все-таки счастье для людей — Иисус, бог, который сам был человеком. Каков бог, я не знаю, зато знаю, каков Иисус. Иисус мне знаком, как знаком он всем. Я знаю, что он делал, знаю, о чем он думал, я хорошо знаю его лик. Душу мою наполняет умиротворением вовсе не то, что он мой владыка, а то, что он мне знаком.
Мой знакомый, он жил на нашей земле две тысячи лет назад, как мысль, объединяющая мир! Люди, жившие в те далекие времена, и люди, жившие после них, давным-давно превратились в прах, прах стал травой, трава еще бог знает чем, а он, мой знакомый, жив по сей день — он был всегда и будет всегда.
Когда я скитаюсь по чужим и далеким краям, живу средь чужих, незнакомых людей, где лица иные и звери иные, где иная трава и иное небо — все, все иное, — мне, в моем однообразном и жутком одиночестве, в моей обособленности, кажется, что я на другой планете; но стоит мне за околицей какого-либо селения случайно увидеть крест с пригвожденным к нему жестяным человеком, из ран которого сочится, кровь, я сразу узнаю его — это он, мой знакомый.
Вот он, здесь! Даже здесь! И сразу одиночества, покинутости как не бывало. Я преклоняю пред ним колени и изливаю ему, как этот священник, все печали своей души.
— Помоги мне, господи Иисусе, — взывал к богу отец Янош. — Мать моя умерла, а ко мне привезли сестру-малютку, и я должен ее растить. Я беден, беспомощен, я никогда не умел обращаться с детьми. Господи, научи, подай спасительный совет! Ниспошли на меня неисповедимой, благостыни твоей, чтобы мог я ее прокормить, чтобы мог о ней позаботиться. Сотвори со мной чудо, господи Иисусе!
Сын божий, нарисованный на жести, казалось, внимал словам молитвы, а падавшие на него от окон и стен дрожащие тени и блики словно оживляли священный лик, и он, осененный страданием, как бы улыбнулся и даже кивнул головой:
— Хорошо, хорошо. Я все знаю. Придет время, и я вмешаюсь.
Долго, углубленный в молитву, стоял на коленях Янош, не раз начинал ее снова и снова и не заметил, что после отупляющего, почти неестественного зноя, как это часто бывает осенью, небо вдруг потемнело, надвинулась черная туча и разразилась гроза. Когда он вышел из церкви, дождь лил как из ведра. С гор, за околицей, стремительно, вскачь неслись потоки воды; и скот, мыча, бежал по улицам.
Яноша охватил ужас.
— Я оставил под навесом малютку. Дитя погибло!
Он как безумный пустился домой и вдруг остолбенел от открывшегося перед ним зрелища.
Лукошко стояло на прежнем месте. Девочка сидела в лукошке, гусь носился по двору, дождь лил и лил, не переставая, под навесом ручьями текла вода, а дитя оставалось сухим и невредимым— над лукошком раскрыт был огромный зонт, обтянутый выцветшей красной материей. Зонт был старый — заплата на заплате, — по краю с трудом лишь можно было разглядеть узкую цветастую каемку, обегавшую его кругом по моде старых времен.
Молодой священник, возведя благодарный взор к небу, быстро выхватил из лукошка ребенка, расцеловал и, держа над ним зонт, внес в свое убогое жилище.
Девочка широко раскрыла синие глазенки и не сводила их с брата.
— Какое счастье, — бормотал Янош, — что она не промокла! Ведь простудилась бы и умерла — тем более что я не смог бы переодеть ее в сухое платьице.
Но откуда взялся зонт? Непостижимо! В Глогове зонтов вообще не водилось.
Крестьяне из соседних домов рыли у себя во дворах канавки, чтобы спустить дождевую воду. Его преподобие опросил по порядку всех:
— Вы не видели, подходил ли кто-нибудь к ребенку? Ребенка видели все, но, чтоб кто-нибудь к нему подходил, не видели.
Зато старуха Адамец, когда бежала с поля домой, накинув простыню на голову, видела, как что-то круглое и красное спустилось с неба на землю. «Не сойти мне живой с этого места, если я лгу, — божилась Адамец, — сама богородица спустила ту штуковину-, чтобы уберечь сиротку».
Конечно, вздор мелет эта Адамец! Она же в бутылочку не прочь заглянуть, ну, и не диво, коль видит больше того, что бывает на самом деле. Вот и прошлый год летом: будто бы в ночь на Петра и Павла разверзлась пред нею небесная твердь и услыхала она поначалу пение ангелов, а потом их самих увидала, как шли они целой процессией к вседержителю нашему, к господу богу, восседавшему на алмазном престоле. Там, в толпе ангелов, узнала она своего внука Янко Плахту, умершего еще в позапрошлом году; шел он в старых холщовых штанишках да в красном жилетике, который старуха сама ему сшила когда-то; и еще она нескольких глоговян заприметила, из тех, кто помер за последние десять лет; ступали все они медленно, чинно, в той самой одежде, в какой похоронены были, и пели райские песни.
Нетрудно вообразить, какую популярность приобрела святая вдова после дня Петра и Павла, когда разнеслась среди местных жителей весть о ее видении: один за другим повалили к ней люди, желавшие узнать, не узрела ли она на небесах их дорогих усопших. Не видала ли ты мою доченьку? А моего тятеньку? Муженька моего бедного? — наперебой справлялись сельчане.
Старухе верили, и даже не удивлялись тому, что силы небесные открывали ей больше тайн, чем другим смертным. Недаром же еще с покойным отцом старой Адамец, с Андрашем Флинта, слывшим в свое время отъявленным ворюгой, приключилось настоящее чудо. Когда от глоговского кладбища отрезали кусок земли под тракт, — а было это лет восемь назад, — раскопали его могилу, чтоб перенести останки в другое место, поглядели на труп, да так и обмерли: старик в могиле оброс бородой — а пять свидетелей божились, что пастух Тамаш Гундрош начисто выбрил его на смертном одре.
Словом, старый Флинта попал на небо — это было ясно, как дважды два; ну, а ежели он там, так неужто этакий плут да не оставит иной раз щелку в дверях, чтобы дочь его, Агниша, могла подглядеть, что и как там делается.
Однако пономарь Пал Квапка решительно утверждал противное. Пал Квапка рассказывал: началась гроза, стал он в колокол бить, тучи гнать, оглянулся чуток назад — и что же видит? По дороге в деревню плетется старый еврей, а в руках у него тарелка, большенная, из красной материи, та самая, которую его преподобие над лукошком увидел. Квапка, само собой, не обратил на то особого внимания, потому как спать хотел страшно, а тут еще ветер поднялся и залепил ему пылью оба глаза; помнит он это, конечно, не то чтобы очень ясно, но что уж помнит, в том поклясться готов, — а Пал Квапка, можно сказать, был человек надежный.
Личность эту, с евреем схожую, другие тоже видели. Был человек стар, с длинными седыми волосами, с согбенной спиной, в руках держал палку, ручка которой по форме напоминала свиной хвостик кренделем. Когда старец поравнялся с колодцем Прибилов, ветер сорвал с головы его шляпу и открыл на макушке белую лысину величиной с кольцо в удилах.
— Лопни мои глаза, — объявил церковный сторож (это он увидел старца в тот момент, когда тот оказался без шляпы), — лопни мои глаза, если он был не такой из себя, как святой Петр у нас на иконе. Тютелька в тютельку, только что ключей в руках не держал.
От колодца Прибилов старик прямиком пошел к полю Иштвана Штропова, засеянному люцерной, где паслась корова семейства Кратких; корова только было приладилась боднуть еврея, а тот возьми да ударь ее палкой — с того момента (спросите у самих Кратких, они вам скажут) корова стала давать каждый день по четырнадцать кварт молока. А прежде Краткие и четырем квартам бывали рады.
У околицы старец окликнул служанку мельника и спросил, как пройти на Лехоту. Девушка по имени Эржи растолковала ему дорогу, и он отправился в путь по тропе, протоптанной через гору. Впоследствии Эржи припоминала, будто, когда он шел, она видела нимб вокруг его головы.
Да что толковать — конечно, это был святой Петр! А почему бы ему, собственно, и не быть! Разве мало ходил он, мало перемерял земли вместе с господом нашим Иисусом Христом? Столько летописей осталось о великих его деяниях, что даже сотое поколение продолжает о них рассказывать. А что было возможно однажды, может произойти во второй раз. И вот по деревне от одного к другому побежала диковинная молва: маленькой сестреночке нового батюшки, господь бог во время грозы послал матерчатый шатер, чтобы прикрыть ее от ливня. Заступник сирых и страждущих послал ради этого на землю самого апостола Петра.
Ох, и добрую службу сослужил господь бог дитяти! Девочка тотчас вошла в моду. Деревенские стряпухи вмиг засучили рукава и пошли месить калачи, варить молочные каши, жарить маковые подковки, а потом всю эту снедь понесли маленькой пришелице. Его преподобие дверь не успевал открывать — прихожанки валом валили в дом, неся в руках миски с разными яствами, завязанные в снежно-белые платки на манер корзиночек. Отец Янош лишь глазами моргал от удивления.
— Ах, голубчик, святой отец наш! Я тут маленький гостинчик принесла. Прослышали мы, что сестреночка ваша приехали, ну, я и подумала: а не худо бы съесть ей кусочек-другой послаще. Могло бы, конечно, и лучше быть, да уж чем богаты… Сердцем-то мы вот как рады, разлюбезный вы наш святой батюшка, да мучица у нас неважная: мельник-разбойник что не стащил, то подпортил, провалиться бы ему в пекло, проклятому. Нельзя ли повидать ангелочка вашего? Ай, говорят, она раскрасавица!
Его преподобие, конечно, всех допускал — да и как иначе? — приласкать ее, приголубить. Некоторые даже ножки у девочки целовали.
А отец Янош нет-нет да и отвернется в сторонку: не хотелось ему, чтобы видели прихожане слезы, которые текли у него из глаз от избытка чувств.
«Как не ценил я этих людей! В целом свете нет лучше народа, чем глоговяне. И как они любят меня! Удивительно, как любят!» — то и дело упрекал он себя, мучимый совестью.
В полдень вломилась тетушка Адамец, которая, кстати сказать, не очень-то жаловала визитами нового батюшку, но полагала, что, поскольку у ее родителя после смерти отросла борода, — и потому он в какой-то мере приобщился к сонму святых, — она имеет полное право вмешиваться в дела церкви.
— Слушайте, святой отец, — приступила Адамец прямо к делу, — дитяти-то вашему какая-никакая, а нянька нужна.
— Конечно, няню бы иметь не мешало, — задумчиво проговорил отец Янош, — да беден приход мой.
— Черт беден, — так и подскочила Адамец, — потому души у него нет! А у нас душа есть. Да и с руки ли вашему преподобию девочку одеть, умыть да косички ей заплесть. Ведь она и днем есть запросит — у кантора же столоваться с дитей не годится. Ребенку, батюшка, дома готовить надо. Послушайте вы меня, старуху, верно я вам говорю. Что пономарь? Пономарь на то способен, чтоб маленько прибраться, а что он, разиня, сообразит с дитею!
— Вы правы, правы, но где же взять…
— Где взять? Так вот она я, пришла уже! Меня господь бог на то и сотворил, чтобы за батюшкиным хозяйством присматривать, — тут и сомневаться нечего.
— Да, да, — замялся священник, — но чем же я стану вам платить?
Тут Адамец как хлопнет себя руками по бедрам:
— Предоставьте это нам двоим, разлюбезный батюшка, — мне да богу. Господь воздаст мне потом за вас. А я нынче вечером приступаю к службе, уж и посуду свою принесу.
Священник только диву давался да поражался. Под вечер пришел к нему в гости Урсини; когда хозяин, излагая события дня, дошел до предложения Адамец, Урсини ушам своим не поверил.
— Адамец? Эта старая ведьма? Бесплатно? Бог ей потом воздаст за тебя? Ну, знаешь ли, Янош, такого чуда еще не бывало на свете, чтобы глоговский человек поверил в долг господу богу. Ты в самом деле околдовал своих прихожан.
Отец Янош тихо улыбался, а в душе его трепетало глубокое благоговение. Он сам понимал, что свершилось чудо — так необычно, так непостижимо было все это. И все-таки он догадывался об источнике удивительных превращений. В небесах была услышана молитва, которую он, преклонив колени на холодные церковные плиты, обратил к Иисусу Христу. Иисус очистил души глоговян от скверны себялюбия и каждому даровал от духа своего. Во всем облике, во всем поведении людей ощущался, промысел божий. В самом деле свершилось чудо!
Слухи, носившиеся о зонте, до отца Яноша частью не доходили, а те, что дошли, вызвали у него лишь улыбку. Правда, он тоже не мог понять, как попал к нему зонт, но, когда прошло первое удивление, он поставил зонт в угол на случай, если явится хозяин, и забыл о нем думать. Зонт ровным счетом не стоил и пяти грошей.
Однако этому дню не суждено было ограничиться уже упомянутыми событиями. Вечером, словно молния, разнеслась по деревне весть, что в реке Бела Вода, вышедшей из берегов после того анафемского ливня, утонула супруга глоговского набоба Михая Гонгоя. Злополучная женщина хотела пройти по мосткам, чтоб вернуть оставшихся на том берегу гусей. Она уже перетащила под мышкой гусака и чернушку, но когда пошла за другой парой, поскользнулась и — бултых в бушующую, пеной бурлящую реку. Господи помилуй, ведь утром в реке и воды-то не было, разве что козе на глоток, а в полдень она раздулась бурным потоком и, так как никого поблизости не было, навеки поглотила несчастную женщину. Хватились ее и искали весь день, вверх дном перевернули амбар, чердак и подвал, а вечером у Лехоты вода выбросила мертвое тело.
Там нашли его жители Лехоты, опознали, и один из них верхом поскакал в Глогову, чтобы сообщить Михаю Гонгою.
Ужасное событие взбудоражило деревню. Люди кучками собирались у ворот.
— Э-эх, господь, видать, и на богатеев управу находит.
Дёрдь Клинчок постучался к святому отцу:
— Большое погребение предстоит послезавтра.
А пономарь завернул к кантору, надеясь на рюмку палинки в награду за добрую весть.
— Ну, господин кантор, — сказал он, — будьте наготове. Покойничек жирный случился. Хорошие стихи понадобятся.
На третий день состоялись похороны. Давно не бывало таких в Глогове. Господин Гонгой доставил попа из Лехоты — пусть двое оплакивают покойницу. Гроб привезли из Бестерце на перекладных, крест возили в Капоницу — тамошний столяр окрасил его в черный цвет, а по черному белыми буквами вывел имя усопшей и дату гибели. Собралась на погребение уйма народу, — эх, не подкачала б сегодня погода! Но лишь только священник в полном облачении, сопровождаемый всем причтом, двинулся к дому покойницы, хлынул проливной дождь. Отец Янош велел Квапке мчаться обратно:
— Бегите быстрей да принесите зонт, он стоит у старого шкафа.
— Пал Квапка вытаращил глаза. Откуда ему было знать, что такое зонт!
— Послушайте, — нетерпеливо сказал отец Янош, — я про тот большой матерчатый круг говорю, который третьего дня мы нашли над лукошком моей сестренки.
— А-а, теперь понятно.
Его преподобие, чтобы не промокнуть, стал под навес Петера Майго; впрочем, быстроногий Квапка не заставил себя долго ждать, и отец Янош, взяв зонт, к вящему изумлению всей честной компании одним движением руки раскрыл его, отчего зонт сделался широким и круглым и стал похож на множество крыльев летучей мыши, соединенных одно с другим. Держа зонт за ручку, он поднял его над головой и спокойно, торжественно зашагал под дождем; капли неистово стучали по странному сооружению и медленно стекали по материи, так и не добравшись до тела его преподобия.
Люди так и впились в зонт глазами и не отрывались от него даже во время богослужения.
— Вот эту самую штуковину принес тогда святой Петр, — перешептывались друг с дружкой мужчины и женщины.
Лишь звучные стихи господина кантора отвлекли на минуту внимание собравшихся; тут и там раздались рыдания, когда кантор от имени покойницы обратился к односельчанам с чувствительными прощальными словами:
— «Я прощаюсь, прощаюсь с верхним и нижним моим соседом, с кумом Палом Лайко, со сватом Дёрдем Клинчоком».
Вся семья Пала Лайко моментально заголосила, а восхищенная тетушка Клинчок воскликнула:
— Боже ж мой, и как это сумели вы такую красоту придумать!
Восклицание это подбавило славному кантору пылу, и он, повысив голос, еще складнее и жалостней запричитал от имени усопшей, прощавшейся со всеми прочими родными и знакомыми. Вот когда у всех глоговян глаза оказались на мокром месте.
Только-только укрыли землей утопленницу, не успели еще местные кумушки досыта наговориться о пышных похоронах да о вдовом Гонгое, который — прости, господи, словоблудие их — тут же на погребении стал высматривать своим ястребиным оком пригожее личико Анны Тюрек, так что и слепой увидел бы недолго оставаться без хозяйки знаменитому ментику покойницы[3]; словом, не отрезвились еще могильщики после поминок, как пришлось им копать новую могилу. Вслед за Гонгой скончался Янош Шранко, тот самый Шранко, который долго увивался за ней, когда была она статной молодухой. И вот, словно бы сговорившись, отправились они вместе теперь на тот свет. А люди, по совести, ничего другого от них и не ждали. Раньше-то вон что про них судачили: метнется, бывало, Гонгоиха в рожь, а немного погодя, откуда ни возьмись, выскакивает Шранко и — шасть туда же, в рожь. Ох, эта рожь, окаянная рожь! На такую высоту вырастает, что всякую дурь прикрывает! Так и сейчас унеслись друг за дружкой две тени в беспредельное ничто. Наутро после похорон Гонгоихи Шранко нашли в постели мертвым — знать, хватила его кондрашка.
Шранко тоже зажиточный был мужик, что называется «магнач»[4], — триста овец паслись у него на выгонах, и земли он запахивал немало, — стало быть, и ему полагались богатые похороны. Впрочем, жена его не скупилась, она сама сходила к учителю да к священнику и наказала, чтобы все было как на похоронах у Гонгоев. Во что это обойдется, столько она заплатит, потому что фамилия Шранко ничуть не хуже, чем Гонгой.
Чтоб два попа были да четыре мальчика-помощника в черных юбочках, и чтоб звонили в колокола беспрерывно, и так далее и тому подобное.
— Будет, все будет, — кивал головой довольный отец Янош.
— И сколько ж это будет стоить? — спросила Шранко. Отец Янош с мелом в руке подсчитал расходы.
— Вот что, ваше преподобие, — заявила вдруг Шранко, — вы еще и тот красный добавьте. Да посчитайте, во сколько он мне обойдется.
— Какой красный?
— А тот, что вы на похоронах у Гонгоихи над собой держали. Уж так-то красиво было!
Отец Янош не выдержал и рассмеялся.
— Да нельзя его! Ха-ха-ха! Шранко так и взвилась от обиды.
— Почему это нельзя? — спесиво закинув голову, переспросила она. — Мои деньги не хуже, чем деньги Гонгоя. Как, по-вашему?
— Но послушайте, милая Шранко, ведь тогда шел дождь, а завтра, судя по всему, будет отличная погода.
Переубедить Шранко было довольно трудно. В диалектике она разбиралась лучше, чем его преподобие.
— Вот вы говорите: дождь. Так в ведро брать его больший резон, любезный вы наш святой отец, — не намокнет тогда дорогая вещь. Ну и заслужил его мой бедный покойник. Не меньше он достоин, чем эта Гонгоиха. Он и старостой в церкви был, и на храм божьей матери пожертвовал. Нынче в аккурат пять лет. будет, как привез он из Бестерце разноцветных свечей на алтарь, а большую белую скатерть родная сестра его расшила. За все это должен быть ему тот красный…
— Не могу же я сам себя сделать посмешищем — в ясный солнечный день идти под зонтом. Выбросьте этот вздор из головы, Шранко.
Да не тут-то было — женщина заголосила-запричитала: за что, дескать, так срамит ее служитель божий, той чести лишает какая всякому покойнику полагается и от какой живому хорошо бывает? Что люди говорить станут? Скажут: «Эх, тетка Шранко! Хозяину своему хорошего погребения пожалела, ткнула в яму, словно побирушку какого».
— Сделайте, сделайте милость такую, святой батюшка, — молила она и, утирая слезы, долго-долго теребила узелок на: платке; узелок наконец развязался, и выпала из него десятифоринтовая кредитка.
Шранко подняла ее и с приличествующей случаю скромностью положила священнику на стол.
— Вот вам еще в придачу, батюшка, только сделайте такое одолжение, чтобы полный парад на погребении был.
Тут, в фартуке и с половником в руках, ворвалась из кухни — Адамец и тоже принялась уговаривать:
— Верно говорит она, святой отец, миленький ты наш! Шранко — угодный богу человек был. Много плели про него тут всякого, а только напраслину возводили. А если что и было, так то больше покойницы Гонгой касается, царствие ей небесное. Раз одну хоронили с святым зонтом, смело берите его и к другому. Ведь ежели боженька тогда рассердился — ну, посердится чуток побольше, а ежели не рассердился, стало быть, и тут сердиться не станет.
— Полно, полно, Адамец! Как не стыдно такой вздор молоть. Оставьте меня в покое со всякими вашими суевериями! То, о чем вы просите, просто смешно.
Однако переубедить двух женщин оказалось невозможно.
— Мы что знаем, то знаем. Вы нас, ваше преподобие, не обманете, — подъезжали они и так и этак и под конец до того пристали, что вынудили священника сдаться — пообещал он хоронить Шранко под зонтом.
— Если до похорон не заберет его у меня хозяин; ведь кто-то его здесь оставил, и если придет за ним, я должен буду отдать, — добавил он.
— Ну, касательно этого будьте покойны, — многозначительно подмигнула вдова Адамец. — Тот, кто его принес, заглядывает на землю нашу один раз в тысячу лет, не чаще.
И в самом деле, за зонтом никто не пришел, и на другой день, хотя был он сухой и погожий, без единого облачка на небе молодой священник раскрыл зонт и, держа его над головой, провожал на кладбище освященный гроб.
Четверо дюжих мужиков — Славик, Лайко и рослые братья Магаты — несли на плечах подставку, на которой покоился гроб. Но господь вседержитель так распорядился, чтоб неподалеку от кузницы один из Магатов оступился о камень и упал; плетущийся позади него Пал Лайко вздрогнул с перепугу да растерялся, подставка качнулась вбок, и гроб полетел на землю. Грохнулся, треснул и раскололся, мелькнул на мгновенье расшитый саван, а затем показался и сам покойник — благодаря сильному сотрясению он очнулся от мнимой смерти, глубоко вздохнул, зашевелился и ахнул: — Боже ж мой, где я?
Народ изумился, народ поразился, побежали к кузнецу, притащили подушки да пуховые одеяла, на каком-то дворе нашли обитую железом телегу, смастерили в телеге постель, на постель положили покойника, воскрешенного особым чудотворством божьим, и, превратив погребальное шествие в процессию, славящую бога, под пенье псалмов проводили восвояси беднягу Шранко, который по дороге настолько оправился, что дома тотчас запросил есть.
Подали ему кувшин с молоком. Он недовольно затряс головой. Тогда протянул ему Лайко графин с палинкой, припасенной на случай поминок, — Шранко счастливо заулыбался.
Вот с этого-то знаменательного события и начинается, по сути дела, легенда о зонте, которая, проносясь над лесами и долами, над упирающимися в небо утесами, летела и летела вперед, обновляясь, расцвечиваясь, обрастая все новыми и новыми подробностями.
Находили в скале выбоину — то был след ноги святого Петра, распускался цветок не виданной доселе окраски — говорили, что именно этого места коснулась палка святого Петра. Все, абсолютно все возвещало о том, что в Глогове недавно побывал святой Петр. Что ни говори, а это, земляки, великое дело!
Сам зонт тоже был озарен мистическим таинственным светом. Собственно говоря, туманом таинственности было окутано лишь одно обстоятельство: как попал красный зонт к лукошку маленькой Веронки. Однако и этого было довольно: ведь туман и поверье одинаково любезны друг другу, вот они и поделили по-братски добычу — полинялый старенький зонт.
Слухи о зонте проникали все дальше и дальше — повсюду, куда устремлялась Бела Вода, и простые, доверчивые словаки, сидя у костра или в прядильной, рассказывали о нем разные небылицы, какие только подсказывала им безудержная фантазия, возбуждаемая интересом к необычному и чудесному. И чудилось им: вот идет он, такой знакомый привратник рая апостол Петр, и несет в руках зонт, чтобы укрыть от дождя маленькую сестренку священника. Но как спустился с небес святой старец? Уселся, должно быть, на пушистое облако, и оно легко понесло его вниз и опустило тихонько на гору.
Рассказывали о чудодейственной силе зонта — о том, как, увидев его, покойник вскочил моментально на ноги. Так летела легенда вдаль и вдаль, неся на крыльях своих образ глоговского священника и маленькой его сестрицы. (Эх, и удалец будет тот, кто однажды возьмет ее в жены!) Когда умирал богатый хозяин, отца Яноша со стихарем и святым зонтом, который к тому времени сделался реликвией, везли даже в десятую деревню. Приглашали его не только на похороны, — везли, бывало, исповедовать безнадежно больного с уговором подержать над ним, пока он исповедуется, зонт святого Петра. Быть не может, чтоб не принес пользы святой зонт, — больной, ежели и не выздоровеет, то хоть вечное блаженство обретет.
Обрученные пары, когда хотелось им покрасоваться перед людьми, а до этого они всегда охочи, — после того, как дома их обвенчают собственные попы, шли на поклон в глоговской приход и там под зонтом еще рае соединяли руки. Так, конечно, было вернее. Пономарь Квапка держал над женихом и невестой святой матерчатый гриб, и за это перепадало в его мошну несколько серебряных монеток. А что касается глоговского священника, то деньги и другие подношения сыпались на него, словно из рога изобилия.
Сперва он сопротивлялся и отказывался, но постепенно и сам поверил, что красный зонт, который ветшал день ото дня, действительно божественною происхождения. Разве появление зонта над девочкой не было откликом на его молитву и разве не отсюда началось его благополучие? Ведь этот зонт — источник достатка, о котором Янош тогда столь пылко молился.
«Господи Иисусе, — взывал он в то печальное утро, — сотвори со мной чудо, чтобы мог я вырастить ребенка».
И вот чудо свершилось. Из самого обыкновенного старого зонта повалили деньги, благополучие, богатство, словно зонт был сказочным барашком, которому стоит лишь отряхнуться, как из шерсти его сыплются золотые монеты.
Слух о зонте достиг и весьма высоких кругов. Сам его преосвященство епископ из Бестерце проникся любопытством, призвал к себе священника вместе с зонтом и, выслушав историю появления оного, благоговейно перекрестился и возвестил:
— Deus est omnipotens.[5]
А это означало, что и он поверил в зонт.
Спустя несколько недель епископ пошел еще дальше. Он повелел отцу Яношу впредь хранить сию реликвию не дома, а в ризнице, среди прочей церковной утвари.
На это отец Янош немедленно возразил, что означенный зонт принадлежит, собственно говоря, несовершеннолетней его сестрице Веронке Бейи и он не имеет права посягнуть на чужую собственность и передать ее церкви. Однако он не сомневается, что, как только девочка достигнет совершеннолетия, она не замедлит преподнести зонт храму божьему.
Надо сказать, что зонт принес благополучие не одному лишь глоговскому попу, который скоро обзавелся рабочим скотом, развел большое хозяйство, а два-три года спустя выстроил себе прехорошенький каменный домик и стал держать на конюшне упряжку; этот зонт поставил на ноги всю деревню. Каждое лето из окрестных курортов в Глогову стаями слетались разодетые дамы, — иной раз даже графини (чаще престарелые) — и, стоя под зонтом, читали молитвы; для них глоговяне выстроили гостиницу прямо напротив священникова дома и назвали ее «Чудесный зонт». Одним словом, Глогова расцветала на глазах; дошло до того, что местные жители стали конфузиться перед многочисленными гостями своей перекладины с колоколом и возвели над церковью нарядную колокольню с покрытым жестью куполом, выписав для нее из Бестерце два новых колокола. Янош Шранко в память о чудесном возвращении своем из царства теней заказал ваятелям роскошное изображение святой троицы и велел установить его перед церковью. Гувернантка — ибо отец Янош со временем приставил к Веронке гувернантку в шляпе — засадила двор священника георгинами и фуксиями — цветами, которых глоговяне до тех пор в глаза не видывали. Все вокруг расцветало и хорошело — кроме старой Адамец, которая с тех пор стала еще безобразнее, а глоговяне так загордились, что в воскресенье под вечер, когда людям только и дела, что сидеть на завалинке да чесать языки, стали всерьез поговаривать о том, что, мол, не плохо бы в Глогове основать лавру, вроде той, какая в Шелмецбане имеется, — пусть стекаются к ним толпой богомольцы, пусть приносят деньги и оживление.
Много лет назад — собственно говоря, еще до начала нашей истории — в свободном королевском городе Бестерцебане жил некий Пал Грегорич, человек, которого все называли не иначе, как бестактным, хотя вся его жизнь была направлена на то, чтобы всячески угождать другим. Пал Грегорич постоянно искал Популярности, сей милой и кокетливой девицы, но, как правило, повсюду встречался лишь с Критикой — ведьмой со злобной физиономией и пронзительными свирепыми глазами.
Пал Грегорич родился после смерти своего отца, да к тому же через девять месяцев со дня его погребения, уже одним этим поступком совершив непростительную бестактность по отношению к собственной матери, которая вообще-то была вполне благочестивой особой. Родись Пал Грегорич на несколько недель раньше, он заткнул бы глотки многим завзятым сплетникам. Но это в конце концов была не его вина. А вот то, что он вообще появился на свет, было для прочих здравствующих Грегоричей куда большей бедой — ведь добрая толика наследства уплыла из их рук!
Ребенок был хил, и прочие Грегоричи — то бишь взрослые братья нашего героя — только и ждали его смерти; но Пал Грегорич взял да и выжил (ну как же не бестактный!), вырос, достиг совершеннолетия и вступил во владение имуществом, большая часть которого досталась ему от скончавшейся к тому времени матери, так что на ее состояние не могли претендовать дети от первого брака отца — а оно-то было действительно велико: впрочем, долю, доставшуюся ему от отца, тоже нельзя было назвать маленькой — старик Грегорич славно поднажился, торгуя вином. В те времена, да еще в тех краях, легко было разбогатеть на этом деле — вино тогда еще было, а евреев тогда еще не было. В наши дни много утеряно из рецептов тогдашних виноделов, зато воды в Гараме вдоволь по-прежнему.
Природа наградила Пала Грегорича веснушчатой физиономией и рыжими волосами, а людская молва гласит, что это — признаки человека недоброго. Однако Пал Грегорич решился доказать, что человек он все-таки хороший. Ведь в конце концов пословицы — лишь старые горшки, в которых варили варево многие поколения. Один вот такой горшок и разобьет Пал Грегорич. Он станет людям необходимым, как ломоть свежего хлеба. Он сделается покладистым, как сливочное масло, которое одинаково хорошо намазывается и на белый и на черный хлеб. В душе он твердо решил быть полезным и добрым и жизнь посвятить тому, чтобы заслужить любовь ближних.
Он и в самом деле чуть не на каждом шагу совершал благие дела, однако словно какой-то злой джинн бежал впереди него и по-своему настраивал ближних — они его поступки расценивали иначе.
Лишь только он вернулся из Пешта, где грыз гранит юриспруденции, едва показался на рынке и переступил порог табачной лавки, желая купить душистые гаванские сигары, как в тот же миг пришли в движение все языки в Бестерце:
— А паренек-то курит сигары за тридцать пять крейцеров! Ого-го! Экий транжира! Хорош гусь, нечего сказать! Вот увидите, он в богадельне помрет! Если б его бедный отец встал из могилы да посмотрел, как он курит сигару за тридцать пять крейцеров! Господи боже! Старик к табаку сушеную картофельную ботву подмешивал, чтоб было побольше, да кофейной гущей опрыскивал, чтоб горело подольше!
Когда до слуха Пала Грегорича дошло, какую скандальную сенсацию вызвали в городе его дорогие сигары, он в тот же час перешел на коротенькие двухкрейцеровые сигареты. Но людям и это пришлось не по вкусу:
— Этот Пал Грегорич просто-напросто скряга. Этот сукин сын, глядишь, похлеще своего папаши будет. Тьфу, до чего омерзительна скаредность!
Узнав, что его считают скрягой, Пал Грегорич страшно сконфузился и при первом удобном случае, на благотворительном бале, — это был бал пожарной команды, на котором дамой-патронессой выступала сама губернаторша, а на пригласительных билетах стояло: «Принимается плата сверх означенной», — заплатил за входной двухфоринтовый билет целых двадцать, заранее ликуя: «Пал Грегорич докажет вам, что он не скряга!» Устроители бала, однако ж, моментально сгрудились в кучу и вынесли приговор:
— Пал Грегорич хвастливый и бестактный человек.
И у них действительно была причина для недовольства.
Ведь какова дерзость — позволить себе обойти самого губернатора, барона Радванского!
Радванский уплатил за билет десять форинтов, а Грегорич швырнул двадцать. Это же настоящее оскорбление! И кто? Сын виноторговца! Господи боже мой, вот это век! Блоха смеет чихать громче льва. Ну и век! Удивительный век!
За что бы ни взялся бедняга. Пал Грегорич, все оборачивалось против него. Когда ему случалось повздорить с кем-либо и он не желал уступать противнику, про него говорила: «Буян»; если же уступал, называли трусом.
Поначалу Пал Грегорич, прошедший в столице курс юридических наук, не спешил приступать к серьезной деятельности; изредка он отправлялся в карете поохотиться в свое поместье, расположенное в миле от города, иногда на день-два выезжал в Вену, где был у него доходный дом (и то и другое досталось ему от матери), — в этом, собственно, и состояли все его занятия, которые в трудолюбивом обществе Бестерце вызывали истинное презрение.
— Этот Пал Грегорич, — говорили люди, — только небо даром коптит. Ведь он всю неделю палец о палец не ударит. И как только земля носит дармоеда такого?
Когда и это дошло до Пала Грегорича, он сразу понял, что люди правы: нельзя прожить без дела целую жизнь. Так уж повелось на свете: всяк должен заслужить тот хлеб, который он ест.
И тогда, обратившись к комитату и городу, Пал Грегорич объявил, что готов служить своими знаниями на пользу общества.
Ого! Только этого недоставало Палу Грегоричу. Столь необычайная наглость возмутила всех. Сотни языков тотчас пришли в движение: «Как?! Пал Грегорич ищет места? Здесь, у нас? Вот уж, право, ни стыда, ни совести. Вырвать у какого-нибудь бедняка кусок хлеба изо рта, когда у самого стол от калачей ломится! Много ли в городе должностей? Так оставь их тем, кто в них нуждается…»
Пал Грегорич и это требование признал справедливым, тут же отказался от служебной деятельности и вообще от всяких общественных дел; он стал все больше и больше сторониться мужских компаний, ибо вознамерился жениться и обзавестись семьей, — намерение, заслуживающее всяческого одобрения и уважения.
И вот наш герой зачастил в дома, где имелись хорошенькие девицы на выданье и где его охотно принимали, считая завидной партией; но сводные братья Грегорича, бессовестные интриганы, все еще надеявшиеся, что этот тщедушный, вечно кашляющий человечек протянет недолго, разными плутнями и кознями, о которых стоило бы написать особый рассказ, — расстраивали все отношения, какие ему только удавалось завязать. Пал Грегорич стал получать отказ за отказом и прославился ими по всей округе. Позднее, возможно, и нашлись бы девы, коим носить кокошник уже становилось обременительно (ибо сей головной убор по истечении известного срока становится не в меру тяжелым!), но этих удерживал стыд. А могло ли быть иначе? Посудите сами, как пойти за человека, которым пренебрегли уже столько невест? Кто решится стать подругой короля отказов? Право же, никто!.. В вечер святого Андраша много расплавилось и много затвердело свинца в господских домах, расположенных по берегу Гарама, но, конечно, ни одна вылившаяся фигура не напоминала Пала Грегорича. Еще бы! Романтическим юным девицам вовсе не нужен был Пал Грегорич. Их еще влекла к себе поэзия, а не деньги. Быть может, какая-либо засидевшаяся дева охотно надела бы на палец его обручальное кольцо, ведь старые девы весьма проворны… Но — от юной девушки до старой девы не один, а целых два шага: между ними стоит молодая дама, а старая дева — последний этап.
Юная девушка и старая дева — это два совершенно обособленных мира. Когда маленькой Каролине рассказали, что Пал Грегорич, кашляет кровью, она испугалась, и ко второму его визиту в бешено колотящемся юном сердечке не оставалось ничего, кроме сострадания, между тем как вчера, при виде рессорного экипажа с четырехконной упряжкой, она стремилась внушить себе совсем иные чувства. Ах, ах, бедненький Пал Грегорич! Он кашляет кровью, бедняжка Пал Грегорич! Какое несчастье! И вот — понапрасну вскидывает беспокойную голову впряженный в сани резвый конь, — сегодня уже не так лихо звенит на нем колокольчик: ведь Пал Грегорич кашляет кровью… О маленькая глупышка Каролина! Я знаю, я вижу не хуже тебя, как неказист, как невзрачен Пал Грегорич, но он богат и в конце концов кашляет собственной кровью — так Какое тебе до этого дело?
Поверь, что Розалия, которая посещала пансион «madame» всего лишь на десять лет раньше тебя, не была б сейчас такой милой глупышкой, как ты. Сейчас Розалия истый философ, и если бы ей сообщили, что Пал Грегорич кашляет кровью, она бы подумала про себя: «А ведь он действительно стоящий человек!» И вслух бы воскликнула:
— О, я заботливо буду за ним ухаживать!
А в самой глубине ее сознания, там, где таятся неясные ощущения, которые еще не могут облечься в слова, ибо пока они даже не мысль, а лишь осевший ил эгоистических эмоций, — там, в самой глубине, шевелится расчет: «Раз он кашляет кровью, этот Пал Грегорич, значит, я скоро с ним разделаюсь!»
Ах, малютки-девчушки! Вы ведь совсем не знаете жизни: мамаши нарядили вас в длинные юбки, но разум у вас по-прежнему короток… Не сердитесь на меня за упреки — я их вынужден сделать, чтобы объяснить читателю, почему Пал Грегорич никого из вас не получил в жены.
А ведь дело совсем немудреное. Все знают, что расцветшая роза уже не чиста: в ее чашечке искупалась пчела, погиб какой-то жучок; зато в сердцевинке распускающегося бутона еще нет ни единой земной пылинки.
Потому-то Пал Грегорич получил от девиц столько отказов; в конце концов он и сам осознал (я же говорю, он был славный малый), что брак — не для него и что юные девушки правы, возражая против харканья кровью. Кровь ведь нужна для чего-то иного.
Отказавшись от намерения жениться, Пал Грегорич перестал глядеть на девушек и начал присматриваться к молодым дамам. Он стал их настойчиво обхаживать: для румяной красотки Возари выписал из Вены редкостные цветы, в сад стройной Мушкеи в один прекрасный вечер выпустил пять сотен лесных соловьев, которых по его заказу с превеликими трудностями наловили где-то в Трансильвании. Поставщиком был продавец птиц из Страсбурга. Красавица, разметавшись по подушкам жарким, белопенным телом, не могла надивиться, отчего это нынешней ночью так сладкозвучно распелись птицы.
Тот, кто ухаживает за молодыми дамами, узнает реальную себе цену. Юная девушка не может верно судить о мужчине, старая дева — тоже, и у той и у другой — своя косая точка зрения, и судят они со своей колокольни; зато молодая дама, которая все познала, которая больше не грезит и не испытывает страстного нетерпения, может спокойно определить, что стоит тот или иной мужчина. Как она оценит его, так оно и есть на самом деле.
Однако Пал Грегорич, что греха таить, не преуспел и у дам. Они сами выпроваживали его из дома, даже не доводя до сведения мужей, хотя такому непрошеному гостю обычно приходится иметь дело с мужем, который, как правило, выбрасывает его под конец за дверь.
Он очень и очень скучал, буквально не зная, куда себя девать, когда грянула освободительная война *.
Но его не взяли и на войну. Сказали, что мал он ростом и слаб, не выдержать ему тягот походной жизни — для армии он будет только обузой. Но он во что бы то ни стало хотел что-нибудь делать.
Майор-вербовщик, с которым Пая Грегорич был хорошо знаком, посоветовал ему.
— Я ничего не имею против; если уж вы непременно хотите идти с нами, выберите себе занятие поспокойнее. В походе, например, случается немало писать. Вот мы и причислим вас к какой-либо канцелярии.
Нал Грегорич обиделся, гордо выпрямился и стал похож на ворону в павлиньих перьях.
— Я намерен приискать себе самое опасное из всех занятий. Вы, господин майор, что к таковым относите?
— Бесспорно, шпионаж.
— Тогда я буду шпионом.
И Грегорич стал шпионом. Он нарядился чем-то вроде бродяги — в те времена таких опустившихся субъектов шныряло по свету немало! — и то и дело перебирался из лагеря в лагерь, оказывая венгерским войскам неоценимые услуги. Еще и сейчас вспоминают бывалые солдаты «человечка с красным зонтом», который, скорчив бессмысленную рожу, словно бы не умел сосчитать и до десяти, отважно пересекал линию фронта и пробирался в стан врага. Его узкая птичья мордочка, засученные брюки, поношенный, обтрепанный и продавленный цилиндр и красный с загнутой ручкой зонт под мышкой сразу привлекали к себе внимание; Кто видел его однажды, забыть уже не мог. А надо сказать, что хоть раз да видел его каждый, потому что он постоянно расхаживал туда и сюда, неприкаянный, будто душа Орбана *. Мало кто подозревал, чем занимался этот странный субъект, но Дембинский *, как видно, знал, ибо так отозвался о нем:
— Этот человечек с красным зонтом сам черт, да только он из породы добрых чертей.
Когда отгремели залпы сражений и настали по-могильному тихие времена, Пал Грегорич возвратился в Бестерце и сделался сущим человеконенавистником. Он не выходил из своего большого старинного каменного дома и более не помышлял ни об общественной деятельности, ни о женитьбе. С ним случилось то, что обычно случается со всяким старым холостяком — он влюбился в свою кухарку; Все упрощать; упрощать и всегда упрощать— вот философия мудрости и прогресса, теперь она стала и его теорией…
Одна женщина нужна для того, чтобы прислуживать мужчине, другая — чтобы ему любить ее. Следовательно, нужны две женщины. Но почему бы не совместить этих двух в одной?
Анна Вибра, громадная здоровая девка, была родом откуда-то из Детвы, где мужчиной считают того, в ком росту не меньше сажени, как в деревьях в их могучих лесах. Лицом она была недурна, к тому же приятно пела по вечерам, когда мыла посуду:
Янко на плоту сидит.
Голос ее звучал так вкрадчиво и нежно, что однажды хозяин не выдержал, позвал ее в свою комнату и усадил в мягкое кожаное кресло. В таком она не сидела еще ни разу в жизни.
— Славно поешь ты, Анка! Красивый у тебя голос. Ну-ка, спой здесь, я хочу послушать.
Анка затянула печальную словацкую песню «Письмо новобранца к своей возлюбленной в которой он жалуется на тяжкую солдатскую долю.
Слышишь ли, милая, — так я живу.
Пала Грегорича растрогала песня, и он трижды воскликнул:
— Что за горло у тебя, Анна Вибра, ах, какое удивительное горло!
Он постепенно и незаметно придвигался к ее столь удивительному горлу и стал его поглаживать с таким видом, будто интересуется лишь особенным устройством этого горла. Анна сперва спокойно терпела, но когда, то ли случайно, то ли умышленно, костлявая рука Пала Грегорича скользнула ниже, она вдруг зарделась и строптиво его оттолкнула.
— Про это, хозяин, у нас уговору не было. Пал Грегорич вспыхнул.
— Не мудри, Анка. Не будь дурой! — сказал он хрипло. Но Анка была дурой — она вскочила и бросилась к двери.
— Не убегай, глупая! Не съем же я тебя!
Но Анка ничего не хотела слушать, убежала в кухню и там заперлась. Напрасно пошел за ней Пал Грегорич, напрасно твердил под дверью:
— Я же не съем тебя. Бог свидетель, не съем. Ну, погоди, Анчура, ты еще пожалеешь!
На другой день Анчура собралась уходить с места, но хозяин задобрил ее золотым колечком и обещал, что пальцем больше не тронет. Не может он ее отпустить, — уговаривал кухарку Пал Грегорич, — не привыкнуть ему к другой стряпне.
По душе пришлись Анче похвала ее кулинарному искусству да золотое колечко, и она осталась.
— Только уж, будьте ласковы, хозяин, слово свое держите, а станете приставать, я такого тумака дам, что рады не будете.
Надо отдать справедливость: Пал Грегорич вновь стал заигрывать с кухаркой лишь спустя значительное время. Анчура снова хотела уйти, а он снова задобрил ее: ожерельем из красных кораллов с золотою застежкой — такие надевали лишь баронессы Радванские, когда отправлялись в церковь; ах, как ловко обвили кораллы ее крепкую белую шею!
Хороши, в самом деле хороши были кораллы, и Анчура перестала требовать, чтоб хозяин прекратил шалости. Хозяин богатый, зачем ей уберегать его от расходов.
Более того, получив кораллы, Анча в тот же день задала старухе бакалейщице, арендовавшей лавчонку в доме Грегорича, дипломатический вопрос:
— Скажите, милая барыня, очень это больно — ухо проколоть?
— Ай-яй, — засмеялась бакалейщица, — а наша-то деревенщина вздумала сережки в уши вдеть! Эх, Анча, Анча, что-то непутевое ты замыслила, девка!
Анча обиделась и в сердцах так сильно хлопнула дверью, что колокольчик дребезжал и звенел еще целых четверть часа.
Ну конечно, ей хотелось иметь сережки. А почему бы ей этого не хотеть? Разве не один и тот же бог сотворил и ее, и тех дам, что в шелковых юбках щеголяют? В тот же день она все-таки ухитрилась узнать, что уши от прокола болят не больше, чем от укуса блохи.
Сережки, сережки!.. Невтерпеж стало ждать Анчуре, когда Пал Грегорич возобновит свои приставания. Но ведь события можно ускорить! Всякая дочь Евы найдет для этого какой-нибудь способ. Анча приоделась понарядней да поопрятней: вплела в конопляную косу шелковую алую ленту, надела батистовую сорочку, тонкую, как папиросная бумага, сбросила лиф, что стягивал да прикрывал ее прелести, и день-деньской вертелась на глазах у мужчины, — пусть глядит, себе на погибель, как бурно вздымается ее грудь.
Грегорич в свое время слыл до дерзости хитроумным шпионом, он ловко водил за нос сразу две армии, русскую и австрийскую, — но любая девушка, даже самая простоватая, даже деревенская девушка, могла ему дать сто очков вперед. В следующее воскресенье Анча появилась в церкви с золотыми серьгами в ушах, и тотчас парни и девицы, звавшие ее меж собой «гренадером», захихикали, зашептались:
— Хо-хо, а наш гренадер-то, видать, споткнулся!
А через несколько недель уже весь город смаковал чрезвычайное происшествие — связь Пала Грегорича с его стряпухой: «Эге-ге, старый козел домашнюю соль лижет!» — и передавал» друг другу разные пикантные подробности комически гротескного свойства. Братья Пала Грегорича трубили по городу на все лады:
— Грегорич и служанка! Кошмар, кошмар! Ничего подобного не бывало на свете!
Люди пожимали плечами — какое там не бывало! — и успокаивали родственников:
— Да пустяки это все! И даже вполне естественно: разве Пал Грегорич хоть однажды в жизни совершил тактичный поступок? А вам это только на руку — по крайней мере, не женится и все громадное состояние целиком достанется вам.
Точно установить, что тут было правда, а что нет, не представлялось возможным, но факт тот, что разговоры мало-помалу стихли и возобновились лишь через несколько лет, когда редкие посетители мрачного дома Грегорича увидели на поросшем травой дворе крохотного мальчугана, который играл с пасущимся там барашком.
Чей этот мальчик? Что он тут делает? Как он попал во двор Грегорича? Иногда с этим мальчиком играл сам Грегорич. В замочную скважину запертых ворот можно было разглядеть, что чудак Грегорич перепоясан красным кушаком, от которого расходятся два куска шпагата, как видно, служившие вожжами, за которые одной рукой цеплялся маленький проказник и, держа кнутик в другой, покрикивал: — Но-о, Раро, но-о!
А старый осел то мелко семенил иноходью, то рвался вперед, то пускался в галоп и даже ржал время от времени.
С тех пор Пал Грегорич жил еще более замкнуто, лишь изредка встречали его на рынке, пробиравшегося бочком — оттого, что обе ноги у него, утверждали насмешники, были левые, — все в той же старинной, поношенной одежде, к которой он пристрастился в бытность свою шпионом, и с красным зонтом под мышкой, с которым он никогда не расставался, будь то зима, лето, дождь или ведро; он никогда не оставлял его в прихожей и, нанося кому-либо визит, ни на минуту не выпускал из рук. Не раз, бывало, предлагали ему:
— Положите ваш зонт, дядюшка!
— Нет, нет, — возражал он, — я привык держать его в руках. Без него мне не по себе, честное слово.
Много говорилось о том, почему он так неразлучен с зонтом. Непонятно! Быть может, реликвия? Кто-то утверждал (мне помнится, кадастровый регистратор Иштван Назар, бывший гонвед *), что в этом старом зонте Пал Грегорич переносил в свое время важные телеграммы и депеши — ручка зонта как будто была полой. Возможно, так в действительности и было.
Грегоричам, алчущим наследства, маленький мальчик, игравший во дворе Пала Грегорича, показался весьма подозрительным и мешал, словно кость в глотке; они долго и упорно разнюхивали, пока не докопались до истины в метрической книге Приворецкой католической церкви. (В Привореце находилось имение Пала Грегорича.) Запись в книге гласила: «Дёрдь Вибра, незаконнорожденный; мать — Анна Вибра».
А внебрачный ребенок был так мил, так полон жизни и огня, что даже чужому человеку не мудрено было его полюбить.
Малыш Дюри Вибра незаметно рос и сделался крепким и сильным мальчишкой с грудной клеткой, похожей на барабан.
— Откуда у него такая грудь, черт возьми, откуда? — не уставал дивиться Пал Грегорич.
Ему, узкогрудому, больше всего нравилась могучая грудь сына, прочие же таланты Дюри его интересовали мало. А мальчик был определенно способный. Вышедший на пенсию старый профессор Мартон Купецкий, ежедневно в течение часа читавший ему курс элементарных наук, с воодушевлением говорил Грегоричу:
— Поверьте мне, господин Грегорич, у мальчика большие способности. Из него, господин Грегорич, великий человек выйдет. На что изволите спорить, господин Грегорич?
В такие минуты Пал Грегорич бывал беспредельно счастлив, и, хотя внешне этого не показывал, горячая любовь к сыну заливала все его существо.
— Ну, разве что на сигару поспорить. Причем заранее считаю ее проигранной, — улыбаясь, говорил он и угощал старика профессора, страстного любителя поговорить и поспорить, самыми лучшими своими сигарами.
— Поверьте мне, господин Грегорич, у меня никогда еще не было столь талантливого ученика. Всю свою жизнь я бился с безмозглыми сорванцами и тратил на них свои знания. Верите ли, господин Грегорич, как горько чувствовать это! — И он смягчал свою великую горечь изрядной понюшкой табака. — Вот какие дела, господин Грегорич, прямо как на государственном монетном дворе. Вы слышали эту историю, господин Грегорич? Как, вы ничего не слышали? На днях на монетном дворе пропал большой слиток золота. Искали-искали, не нашли. Как быть, устроили всеобщую проверку, и — что бы вы думали? — большой слиток золота был подмешан по неосторожности в медные крейцеры. Вот как. Надеюсь, вы меня поняли, господин Грегорич. В течение многих лет я пытался вселить свой дух в одних лишь болванов. Denique[6] на склоне дней я натолкнулся на истинный талант. Вы понимаете меня, господин Грегорич?
А Пала Грегорича вовсе не надо было в этом убеждать; пожалуй, он и без того был чрезмерно привязан к мальчику Вибра, и недалеки от истины были те, кто, быть может, из одного лишь желания досадить прочим Грегоричам, то и дело пророчествовал: «А ведь кончится тем, что он женится на Анне Вибра и усыновит парнишку». Да и Купецкий был того же мнения: «Так оно и будет. Готов спорить, что так и будет».
Так наверняка и случилось бы. Пал Грегорич сам об этом подумывал, и такой шаг с его стороны был бы, признаться, вполне тактичен, однако Пал Грегорич слишком сильно любил маленького Дюри, чтобы решиться быть тактичным.
Два непредвиденных обстоятельства помешали естественному ходу событий. Во-первых, Анна Вибра, упав с лестницы, сломала ногу и на всю жизнь осталась хромой. А кому нужна хромая служанка?
Второе обстоятельство еще сильнее ранило сердце чудака Грегорича. Заболел маленький Дюри: он посинел, его трясла лихорадка, тельце сводили судороги, — все решили, что он умирает. Грегорич отбросил ложную стыдливость, упал на постель ребенка, рыдая, целовал его лицо, глаза и холодеющие ручонки и тут впервые воззвал к нему голосом сердца:
— Что с тобою, мой мальчик? Что болит у тебя, сыночек родной?
— Не знаю, дядя, — пролепетал ребенок.
Жидкие рыжие волосы старого Грегорича встали дыбом, что-то необычайное появилось во всем его облике; видя мучения ребенка, чувствуя его смертельное страдание, он сам исполнился страшною мукою сына, и его щуплое тело свела судорога; сердце отца разбилось, и из него выпала тайна.
— Это мой сын! — вскричал он, схватив врача за руку. — Послушайте, это мой сын! Спасите его, и я дам вам корзину золота!
Врач спас ребенка и получил корзину золота, как в минуту опасности обещал ему несчастный отец. Корзину, правда, выбирал не сам врач, а Грегорич, который специально для этого случая поручил сплести ее зойомским словакам.
Врач вылечил мальчика, но сделал больным Грегорича. Он заронил в душу старика страшное подозрение, определив в болезни ребенка симптомы отравления.
Ну, а Грегоричу только того и надо было — теперь у него появилась пища для постоянных сомнений и мучительных раздумий. Как это могло случиться? Не съел ли мальчик ядовитый гриб?
Дюри качал головой.
— Я не ел, дядя-папа. — То была новая форма обращения он называл его папой, не забывая прежнего «дяди».
Что мог он съесть? Мать упорно припоминала одно, другое. Может, уксус в еде был несвежий? (Что мы в тот день варили?) А может, медная посуда была нечистая?
— Не говори глупостей, Анчура! — горько качал головою Грегорич.
Грегорич думал совсем о другом, он не высказывал своих подозрений, но подозрения были, они таились среди его сокровеннейших мыслей, сверлили мозг, лишали аппетита и сна. Грегорич подозревал своих братьев. Это была их рука — рука, протянувшаяся к наследству.
Итак, конец всему, конец его мечтаньям усыновить мальчика, дать ему имя и состояние.
— Нет, нет. Сыну это может стоить жизни, они сживут его со света, если он станет им поперек дороги. Значит, надо сделать так, чтоб он не стал им поперек дороги.
Он трепетал за жизнь ребенка, но внешне не решался ни на малейшее проявление любви.
Он установил в доме новый порядок. Это была тактика обороны, причем тактика безумная и жестокая. Когда сын проснулся, Грегорич приказал ему впредь называть себя «ваша милость» и запретил ласкаться к себе.
— Я пошутил с тобой, — сказал Грегорич, — я притворился, будто я твой папа. Ты понимаешь?
При этих словах на глаза мальчика навернулись слезы. Старик задрожал, нагнулся, осушил слезы сына поцелуями, и, когда заговорил, его голос звучал беспредельною грустью:
— Никогда никому не рассказывай, что я тебя целовал. Если об этом узнают, случится большое несчастье.
То была настоящая мания преследования. Он взял к себе в дом Купецкого, вменив ему в обязанность днем и ночью неусыпно следить за мальчиком и всякое блюдо прежде пробовать самому. Когда Дюри выходил из наглухо запертого дома, его предварительно переодевали: снимали бархатный костюмчик и изящные лаковые полусапожки и надевали припасенную специально для этой цели поношенную, неопрятную одежду — пусть побегает за воротами босиком и в лохмотьях, пусть спрашивают в городе:
— Кто этот маленький оборвыш?
— Да это щенок кухарки Грегорича, — ответят те, кто знает. Чтобы окончательно усыпить настороженность родственников, Грегорич стал покровительствовать сыну своей сестрицы Мари, в замужестве Паньоки он отдал его учиться, сам отвез в Вену, поместил в Терезиуме *, окружил блеском и роскошью, позволявшей тому вращаться в обществе графских да герцогских отпрысков; всем прочим своим племянникам он посылал богатые подарки, и Грегоричи, доселе питавшие к младшему брату Палу острую неприязнь, в конце концов примирились с ним.
— Неплохой человек, — поговаривали они, — но беспросветный дурак.
А маленького Дюри, когда пришло время отдать его в латинскую школу, старались отправить как можно дальше — в Сегед, в Коложвар, — туда, где его не могли настичь козни любезных родственников. В то же самое время весьма таинственно исчез из города профессор Купецкий. Впрочем, надо сказать, что выйди он из города под барабанный бой, и то ни одна собака не спросила бы, зачем и куда он идет.
Все эти необычайные предосторожности были, безусловно, чрезмерны. Но ведь именно крайности и отличали Пала Грегорича — он ничего никогда не делал наполовину. Решившись на какой-либо подвиг, он бывал храбрее самого дьявола, но, когда им овладевал страх, тысячи кошмарных видений мерещились ему в каждом углу. Любовь его к Дюри была безмерна, но столь же безмерным был и его страх за Дюри, — с этим он ничего не мог поделать.
Пока мальчик отлично развивался, пока с отменными успехами переходил из класса в класс, человечек с красным зонтом понемногу распродавал свою недвижимость. Он сказал, что купил большое поместье в Чехии, но денег не хватило, и пришлось продать венский доходный дом. Затем он в новом чешском поместье выстроил какой-то сахарный завод — пришлось искать покупателя на приворецкий скот. И тотчас нашелся богатый купец из Кашши. Было во всем этом что-то загадочное и непонятное — ну зачем щуплому, рыжему человечку понадобились на старости лет такие большие преобразования? Наконец в один прекрасный день дом в Бестерце был переведен на имя Анны Вибра, а маленький человечек повеселел, сделался довольным и резвым, как никогда. Он снова стал бывать в обществе, всем интересовался, болтал обо всем, старался быть приятным, попеременно обедал у своих братьев и, словно бы ненароком, то я дело намекал: «Не брать же мне добро с собой в могилу!» Он навещал женщин, за которыми безнадежно ухаживал в молодости, и часто с облезлым зонтом под мышкой, с которым никогда не расставался, отлучался из города и пропадал по неделям и месяцам. В городе это никого не заботило: «Должно быть, старик опять укатил в свое чешское имение».
О чешских владениях Пал Грегорич говорил очень мало, хотя братцы проявляли к нему особенный интерес. То один, то другой предлагали Грегоричу себя в спутники: хоть разок прокатиться с ним вместе — ни разу, мол, не видывали Чехии и т. п., но господин Пал всегда умело ускользал от допросов и, в общем, казалось, не очень-то много думал об этом имении.
Удавалось ему это совсем легко, ибо не было у него никакой другой чешской земли, кроме той, которую он однажды привез под ногтями из Карлсбада, где лечил больные почки. Чешское поместье было придумано им для родственников.
Пал Грегорич просто-напросто обратил все свое имущество в деньги — деньги можно было положить в банк и отдать сыну. Дюри получит в наследство банковский счет, клочок бумаги, который никто не увидит, который он спрячет в жилетный карман и все-таки будет богатым человеком. Ничего не скажешь, отлично было придумано, умно. И ездил он не в чешское поместье, а туда, где жил со старым наставником и учился Дюри.
Это были немногие счастливые недели в его жизни, единственный луч, освещавший его безрадостные дни, когда он, не таясь, мог любить своего сына, который стал к тому времени рослым и статным мальчиком, лучшим учеником в классе и выделялся среди однокашников характером и поведением.
Старик неделями гостил в «городе Матяша» — так называли Сегед, — и не мог наглядеться на Дюри Вибра. Их часто видели гуляющими по берегу Тисы, и, когда он, Купецкий и Дюри разговаривали меж собой по-словацки, прохожие, услышав незнакомую речь, оборачивались, чтобы узнать, кто они такие, из какого рода-племени строителей Вавилонской башни произошли.
Грегорич в эти дни жил только сыном. Он дожидался его у дверей школы, и Дюри после уроков радостно мчался к отцу, хотя ехидные школяры, мышление которых, кажется, годно лишь на то, чтобы перебрасываться мячом да играть в пикет, и вовсе не способно к прочим земным занятиям, — те без зазрения совести дразнили Дюри рыжим человечком. Они утверждали, что это сам дьявол явился из ада, чтоб решать за Дюри Вибра задачки и с помощью волшебной фразы вбивать в его голову заданные уроки — что ж, имея такую подмогу, легко быть первым учеником в классе! Нашелся плутишка, который клялся землей и небом, что у таинственного старика, когда он снимает сапоги, видны лошадиные копыта. Обтрепанному красному зонту, с которым старик и здесь не разлучался, тоже приписали волшебное свойство, подобное тому, каким обладала лампа Аладдина. Пишта Парочани, слывший лучшим рифмоплетом в классе, сочинил на зонт эпиграмму, а завистники охотно повторяли ее назло первому ученику. Однако Парочани получил от Вибра солидный гонорар — Дюри угостил его такой затрещиной, что у бедного песнопевца пошла носом кровь.
С этого времени Дюри стал сердиться при виде потрепанного красного зонта, из-за которого мальчишки насмехались над его «дядей-папой».
— Вы бы купили себе новый зонт, дядя-папа, — сказал он как-то раз Грегоричу.
— Вот как! Значит, не нравится тебе мой зонт, малыш? — лукаво усмехнулся старик.
— Ах, дядя-папа, ведь из-за этого зонта над вами смеются. Даже стихи про него сочинили.
— Скажи мальчикам, малыш, что не все то золото, что блестит. А если они это знают, добавь: порою золотом бывает то, что не блестит вовсе. Когда-нибудь ты все поймешь, Дюри. Потом, когда вырастешь. — Он задумался, несколько минут рассеянно чертил зонтом по поблескивавшему речному песку и добавил: — Когда этот зонт станет твоим.
Подвижная физиономия Дюри изобразила притворное восхищение.
— Большое-пребольшое спасибо, дядя-папа. Я догадываюсь, вы предназначили его мне в подарок ко дню ангела… скажите, не вместо ли обещанного пони?
И он шаловливо захохотал. Старик тоже смеялся и, довольный, разглаживал усы, в которых насчитывалось не больше четырех-пяти волосков. Было в его смехе что-то хитрое, многозначительное, словно он смеялся чему-то своему, что хранилось в самой глубине его души.
— Нет, нет, пони своего ты получишь. Но помни, что когда-нибудь достанется тебе и этот зонт, — уж он-то защитит тебя от бурь и дождей.
«Поразительное упрямство! — размышлял Дюри. — Старые люди как-то по-особенному привязываются к вещам и считают, что этим вещам цены нет. Вот и господин профессор Гавранек: сорок один год очиняет перья одним и те же ножичком — только ручку да лезвие сменил несколько раз».
Но один эпизод изменил отношение Дюри к зонту, и он раз и навсегда прекратил свои выпады против него. Однажды они отправились в лодке на Шаргу. Шарга — крохотный островок расположенный у слияния Тисы и Мароша, где старые сегедские рыбаки готовят превосходную уху с паприкой. Рыбакам помоложе не приготовить уже такой ухи, ведь они нынче не знают латыни. А это единственное блюдо, для приготовления которого, кроме, разумеется, стерляди, сома, паприки и воды из Тисы, — требуется, еще латынь. Так, во всяком случае, написано в известной поваренной книге Мартона, где все, по сути дела, сводится к тому, что «женщина приготовить уху с паприкой не способна», а автор ссылается на давнее тройное правило сегедских рыбаков, которые испокон веку, готовя уху с паприкой, следовали ему точно и неукоснительно: «Habet saporem, colofem et odorem»[7].
Итак, Купецкий, Грегорич и Дюри отправились на прогулку к Шарге. Когда они подходили к берегу, их утлая посудина на что-то наткнулась и накренилась. Как раз в этот миг Грегоричу вздумалось встать. Он пошатнулся, потерял равновесие, опрокинулся назад в лодку и от испуга выронил зонт и тот упал прямо в воду, и течение тихо и плавно понесло его вниз.
— Ай, зонт! — вскрикнул Грегорич. По лицу его разлилась восковая бледность, глава наполнились ужасом. Гребцы ухмыльнулись, а старый Мартон Эрдег, передвинув трубку из одного угла рта в другой, пренебрежительно заметил:
— Невелика потеря, барин. Зонт ваш уже ни к черту не годен, разве что пшеничнику в руки. (Пшеничником называли чучело, одетое в лохмотья, которое ставили в пшеницу для устрашения воробьев.)
— Сто форинтов тому, кто поймает зонт! — прохрипел в отчаянье Грегорич.
Гребцы переглянулись, и, тот, что помоложе, Янчи Бёрчёк, стал стаскивать сапоги.
— А вы не шутите, барин?
— Вот сто форинтов, — возгласил; приободрившись, Грегорич и достал из черного кожаного бумажника сотенную ассигнацию.
Янчи Бёрчёк, яркий представитель сегедских «чешуйчатников» (корабельных плотников), повернулся к Купецкому.
— Барин-то ваш не рехнулся случайно? — в своей неторопливой манере спросил он, между тем как зонт, мерно покачиваясь на воде, уплывал все дальше и дальше по ребристой поверхности ленивого венгерского Нила.
— Нет, нет, — ответил Купецкий, сам порядком удивленный столь непомерной привязанностью Грегорича к зонту. — Не стоит, domine spectabilis[8], даю вам честное слово! Это безумие какое-то…
— Скорей, скорей! — задыхался Грегорич. Но тут Янчи Бёрчёком овладело сомнение:
— А ассигнация у вас не фальшивая, барин?
— Да нет же, скорей, скорей!
Янчи Бёрчёк снял уже сапоги, сбросил фуфайку, прыгнул в воду стремительно, словно лягушка, и поплыл вслед за зонтом. Марци Эрдег не выдержал:
— Ну и осел ты, Янко! Что ты делаешь, Янко? Вылезай, парень! Не майся понапрасну! — кричал он вслед товарищу.
Грегорич, словно помешанный, подскочил к нему и, схватив за шарф, стал душить.
— Замолчи… убью… убью на месте!.. Ты хочешь пустить меня по миру?
Марци Эрдег отнесся к угрозе весьма равнодушно.
— Вы что это, барин? Удавить меня вздумали? Ну-ка, пустите!
— Не смей ему мешать, пусть плывет!
— Так ведь на то и курица, чтоб цыплят учить, — оправдывался Марци Эрдег. — Вода тут вон какая быстрая, не догнать ему зонта, да и ни к чему это: зонт сам собой прибьется к Шарге, потому вода там на круг поворачивает. Пройдет полчаса, рыбаки расстелят большой невод, стало быть, зонту вашему все одно там быть, хотя б и рыба его проглотила. Распорют ей брюхо да вынут.
Как старый рыбак предсказал, так и вышло: зонт угодил в сеть, и Грегорич чуть не плясал от счастья, когда снова держал его в руках. На радостях он все же вручил сто форинтов Яношу Бёрчёку, хотя малый и не догнал зонт; вдобавок Грегорич богато одарил рыбаков, а те на другой день по всему городу раззвонили о небывалом происшествии — как один рехнувшийся старик заплатил сто форинтов за то, что вытащили из воды его зонт. Такого крупного сома давным-давно не ловили в Тисе. Завистники-рыбаки да базарные торговки рядили-судили на всех углах:
— Может, ручка у зонта из золота сделана?
— Черта с два, из золота. Деревянная ручка была.
— Может, материя на нем очень тонкая, дорогая?
— Что зря болтать? Есть ли такая материя на свете, чтобы сто форинтов стоила? Красный канифас был, и тот весь облезлый да в заплатах.
— Стало быть, враки все, не так дело было.
— Ан как раз так и было.
Даже Купецкий, доверительно беседуя с Дюри, бранил Пала Грегорича за эту проделку:
— Спорить готов, что в башке у старика сломался какой-то винт.
— Он человек с причудами, но зато доброты необыкновенной! — оправдывал отца Дюри. — Кто знает, какие воспоминания связаны у него с зонтом?
Случай этот, однако, приобрел значение лишь много позднее, спустя несколько лет, когда никто уже о нем и не вспоминал; даже Дюри позабыл о нем, а Купецкому и вовсе было не до воспоминаний — беднягу как громом сразила весть, принесенная однажды телеграфом из Бестерце: умер Пал Грегорич. Старого наставника затрясло, он слег в постель и сказал своему рыдающему воспитаннику:
— Я умираю, Дюри. Я знаю, что это смерть. Мой дух поддерживал Грегорич. Вернее, я сам поддерживал свой дух ради него. А теперь я его отпустил. Это конец. Не знаю, что станется с тобою, мой мальчик. Позаботился ли о тебе Грегорич? Обо мне он не позаботился, да и не стоило — я чувствую, что умираю. Готов поспорить…
Если б он поспорил, то выиграл бы пари — на старика так удручающе подействовала смерть Грегорича и вести, дошедшие позднее, что с постели он больше не встал. Не прошло и недели, как хозяйка известила Дюри, уехавшего домой на похороны отца, что наставник его умер, и просила прислать денег на погребальные расходы.
Но что такое смерть Купецкого по сравнению со смертью Грегорича? Этот старый гриб никому уже не был нужен и прекрасно сделал, что исчез навсегда, — исчезновения его почти никто не заметил. Тихо, безропотно он отошел в лучший мир как и следовало тому, кто жил, не замутив воды. Был и ушел — вот и все. Зато Пал Грегорич уход свой обставил весьма пышно.
Это было как раз на страстной четверг. Часу так в двенадцатом дня старик стал жаловаться на рези в желудке, побледнел и, почувствовав острую боль, лег в постель и попросил положить ему на живот мешочки с прогретым овсом. Анчура приносила овес и оправляла подушки. Рези немного утихли, Грегоричем овладела страшная слабость, и он проспал до самого вечера.
Вечером он открыл глаза и сказал:
— Подай мне, Анчура, зонт, положи его сюда, под голову. Вот так, теперь мне гораздо лучше.
Он еще немного поспал и внезапно проснулся с искаженным лицом:
— Я видел страшный сон, Анчура. Мне снилось, что я лошадь и меня повели на базар продавать. Пришли мои братья и племянники, стали меня торговать. Я ржал от испуга, не зная, к кому попаду. Брат Болдижар раскрыл мне рот, посмотрел зубы и сказал: «Он ни на что уже больше не годен, разве только шкура — за нее можно дать пять форинтов». Но тут пришел человек с косой и потрепал меня по спине. — О-о, и теперь еще бок болит в этом месте. Он вот здесь потрепал, Анчура, я чувствую: «Конь мой, — сказал человек с косой, — я его покупаю». Я взглянул на него и увидел, что это смерть. «Уздечку не дам», — воспротивился мой хозяин. «Ладно, оставь себе, — согласился человек с косой, — я добуду уздечку в соседней лавке, подождите меня, я сейчас вернусь». Тут я проснулся. Мне страшно, Анчура!
Его рыжие волосы встали дыбом, на висках выступил предсмертный пот. Анчура вытирала его платком.
— Пустое это все, сударь, глупые речи! Сон-то ведь не небо посылает, сон из желудка идет…
— Нет, нет, — стонал больной, — я чувствую — это конец. Только и осталось у меня времени, Анчура, пока он покупает уздечку. Не утешай, не люблю я пустой болтовни. Подай мне скорей бумагу и чернила, я составлю телеграмму моему сыну Дюри. Пусть он немедленно приезжает. Его я дождусь. Да, сына своего я дождусь.
К нему придвинули стол, и он быстро, размашисто написал: «Приезжай немедленно, дядя-папа умирает, он хочет передать тебе кое-что. Мама».
— Пошли работника, пусть сейчас же отправит телеграмму! Он с беспокойством ждал, когда вернется работник, трижды справлялся о нем. Но тот, вернувшись, принес неутешительную весть: телеграфная контора закрыта, телеграмму отправить не удалось.
— Э-а, беда невелика, отправим завтра утром. Хозяин наш на выдумки горазд — ничего с ним плохого не будет, вот только одно: уж больно стал нервный, не стоит его раздражать. Скажем, что телеграмма отправлена.
Ложь успокоила Грегорича, ему сразу стало легче. Про себя он рассчитал, когда приедет сын: мальчик должен быть послезавтра в полдень.
Старик спокойно проспал ночь, утром встал и, хотя был очень бледен и слаб, ходил, хлопотал, рылся в своем ящике, перебирая старые сувениры. И Анчура решила: «Не стоит посылать телеграмму, беды никакой не будет. Ему и сейчас уже лучше, а через день-другой и вовсе поправится.
Целый день Грегорич ковылял по дому, а под вечер заперся в кабинете, выпил бутылку токайского и долго-долго писал. Анчура всего один раз к. нему постучалась; — узнать, не нужно ли чего».
— Нет, — ответил он.
— Может, болит что?
— Бок болит, в том месте, где во сне потрепал человек с косой. Внутри болит что-то.
— Сильно болит?
— Сильно.
— Может, послать за врачом?
— Не надо.
Поздно вечером он вызвал к себе нотариуса, господин» Яноша Столарика, и, когда тот пришел, был очень весел, даже смеялся. Усадив нотариуса, велел подать вторую бутылку токайского.
— Из февральского урожая, Анчура.
Вино это оставалось еще от отца Грегорича, известного когда-то виноторговца, вино, выдержанное с того времени, когда в Токае собрали два урожая в год, в феврале и в октябре. Лишь короли пивали такое.
Этот «февральский урожай» получился так, что из-за рано наступившей зимы виноград оставался на лозе вплоть до самой весны. Можно представить себе, какой крепостью, тонкостью, каким букетом обладал этот нектар. Покойный Грегорич прозвал его «Lebensretter»[9] и часто говаривал: «Пусть тот, кто захочет руки на себя наложить, хлебнет стопки две такого вина: ежели холостой он — за шафером кинется, ежели женатый — за стряпчим». А означало это, что человек тот будет думать либо о женитьбе, либо о разводе — только не о смерти. Грегорич и Столарик чокнулись крепкой настойкой.
— Дьявольски хороша, — даже языком прищелкнул Грегорич. — Мой крестный отец отведал ее в тот день, когда я родился. Выходит, с него я начал, с ним и кончаю.
Они снова чокнулись. Нотариусу вино тоже нравилось. Между тем господин Грегорич вынул из кармана запечатанный пакет.
— Вот, господин Столарик, мое завещание. Я пригласил вас затем, чтобы передать его вам на хранение. — Он потер руки и засмеялся: — Презабавные вещи имеются в нем.
— Рано вы это затеяли, — сказал, принимая документы, господин Столарик. — К чему такая спешка?
Господин Грегорич устало улыбнулся.
— Мне это лучше знать, господин Столарик. Давайте-ка выпьем еще по рюмочке. Оставим смерть — она теперь за уздечку торгуется. Лучше расскажу я вам, господин Столарик, как мой отец добыл это вино. Забавная, скажу я вам, история.
— Любопытно послушать, господин Грегорич.
— Ха, отец мой был превеликий ловкач. Там, где ему не удавалось добиться своего напрямик, он шел путями окольными. Я кое-что от его хитрости унаследовал, но, к сожалению, не все. Ну, это отношения к рассказу не имеет. Жил, знаете, в Земплене некий граф. Был он несметно богат и в то же время непроходимо глуп. Очень добрый был человек и охотно помогал людям — оттого, собственно, и прослыл глупцом. Мой отец обычно покупал вино у него, и всякий раз, когда они заключали выгодную сделку, граф угощал отца крохотной рюмочкой этого нектара. Отец был страстный виноторговец и, естественно, не раз приставал к графу с просьбой продать ему хотя бы два ако * этого вина. Но граф и слушать не хотел. «У самого императора Франца не хватит денег, чтобы купить мое вино». И вот однажды, когда граф, по обыкновению, потчевал отца этим самым «Lebensretter», запел мой покойник Лазаря: «Ох, живительная влага, вот уж, право, благостыня господня! Если б бедная моя старуха могла бы каждый день хоть с наперсток выкушать его, ох, наверняка недельки через две и на ноги б встала». Благородный граф вконец расчувствовался, кликнул своего погребщика и приказал: «Наполни флягу господина Грегорича из бочки «Lebensretter»!» Через несколько дней после этого разговора приехали к графу гостьи — прелестные, элегантные женщины, — и хозяин захотел угостить их сим волшебным напитком, созданным, можно сказать, специально для дам. Но явился погребщик и доложил: «Нет того вина и в помине». — «Куда ты его девал?» — вскочил пораженный граф. «Все вошло во флягу Грегорича, еще и не хватило маленько». Так и было: старик заказал у бондаря Пивака большущую, на три ако флягу, — старый Пивак жив по сей день и отлично помнит эту историю, — нанял подводу, перевез на ней флягу в Земплен и получил вино. Верно ведь, хорош напиток? Что ж, еще по рюмочке на дорогу, господин Столарик.
Как только нотариус ушел, Грегорич позвал работника Матько:
— Немедленно ступай к жестянщику и купи у него котел. Потом за любые деньги найди двух каменщиков и приведи ко мне. Только никому на свете ни слова, зачем и куда идешь.
Эге-ге, а ведь это самая слабая струнка была у Матько. Вот если б ему не наказывали, может, тогда и хватило бы духу смолчать…
— Ступай скорей, выполняй поживей. Одна нога здесь, другая там.
Перед тем как зажигать свечи, и котел и каменщики были уже на месте.
Пал Грегорич отвел двух мастеровых в самую дальнюю комнату и старательно запер дверь.
— Умеете ли вы молчать? — спросил он их. Каменщики переглянулись, подумали, и тогда заговорил тот, что постарше.
— Молчать человек умеет — с того и начинает, как на свет попадает.
— Пока говорить не научится, молчать не трудно.
— Попытка не пытка, — вмешался каменщик помоложе, — можно и попробовать, ежели дело того стоит.
— Конечно, стоит. Вы получите по пятьдесят форинтов, если нынешней ночью пробьете в стене углубление, чтобы в нем уместился котел, а потом так заделаете, чтобы это место узнать нельзя было.
— Только и всего?
— Да. Затем от хозяина этого дома вы будете каждый год получать по пятьдесят форинтов, пока не проболтаетесь.
Каменщики снова переглянулись, и ответил тот, что постарше.
— Сделаем. Где работать надо?
— Сейчас покажу.
Несмотря на то, что ходить ему было трудно, Грегорич снял с гвоздя ключ и, пропустив рабочих вперед, вышел с ними во двор.
— Идите за мной, — приказал он.
Они прошли через сад, за оградой которого находился «Ливан» — небольшой каменный домик с участком в два хольда, засаженным яблонями. Яблоки были здесь превосходные. Из-за них, собственно, и купил когда-то Пал Грегорич усадебку у вдовы священника и подарил ее маленькому Дюри, сразу записав на имя мальчика. Дюри, когда жил дома, занимал его вместе с Купецким, — сейчас домик был покинут и пустовал.
Вот куда привел Грегорич каменщиков и показал место, где надо долбить; когда кончат, пусть придут за ним и возьмут котел — он. хочет своими глазами увидеть, как котел замуруют в стену.
В полночь отверстие было готово. Каменщики пришли и постучали в окно. Грегорич впустил их, они вошли и увидели посреди комнаты котел. На котле лежали опилки, но был он так тяжел, что два здоровенных парня подняли его с трудом. А что лежало внутри, не знал никто.
Грегорич не отходил от них ни на шаг и, пока котел замуровывали, не двинулся с места.
— Прикажите, хозяин, завтра побелить стену, а послезавтра сам черт уже ничего не отыщет.
— Я доволен, — объявил Пал Грегорич и вручил им обещанную сумму. — Теперь уходите.
Каменщик постарше, похоже было, удивился, что так легко они отделались.
— Раньше подобные дела по-иному обставлялись, — сказал он с некоторой долей презрения. — Читал я про это и слышал. В прежние времена каменщикам в таком вот случае глаза выкалывали, чтоб они в другой раз дороги не нашли. Ну, и то правда, конечно, что давали за это не пятьдесят форинтов, а сто раз по пятьдесят.
— Так те ведь в старые добрые времена бывало! — вздохнул другой.
Пал Грегорич, не вступая в дальнейшие разговоры, запер крепкую дубовую дверь, пошел домой и лег в постель.
Утром у него снова начались рези в желудке, он очень страдал и кричал от боли. Лавровые капли и горчичники успокаивали лишь на мгновенье. Прозрачная бледность легла на его лицо, а синева под глазами сделалась матовой, призрачно-тусклой. Он стонал, хрипел, во время от времени все-таки проявлял интерес к внешнему миру.
— Приготовь повкуснее обед, Анчура, хороший обед приготовь. Свари лапшу с маком — ведь мальчик приедет в полдень.
Через полчаса он снова обратился к Анчуре:
— Смотри, чтоб с медом лапша была, как любит мальчик. Для себя он спросил минеральной воды и, припав к бутылке, выпил ее залпом — как видно, внутренний жар терзал его нестерпимо.
Часам к двенадцати рези усилились, и больного стало рвать кровью. Анчура, испугавшись, зарыдала и хотела послать за врачом или священником.
Грегорич покачал головой:
— Нет, нет. Я уже готов. У меня все в порядке. Я жду только сына. Который час?
В эту минуту зазвонил в соборе колокол, возвещая полдень.
— Сейчас прибывает почтовая карета с пассажирами. Ступай скажи Матько, чтоб шел за ворота: пусть встретит Дюри и внесет чемодан.
Анчура в отчаянии заломила руки. Может, покаяться, сказать, что не послала телеграмму? Боже, боже, как тяжко ждет он сына!
Но она не посмела признаться и продолжала лгать: «Хорошо, сейчас пошлю Мати».
А больной становился все нетерпеливей:
— Вынеси Мати рог, Анчура! — На стене на зеленом шнуре висел гигантский рог. — Пусть затрубит, когда мальчик прибудет. Я скорее узнаю о его приезде.
Пришлось снять и вынести рог; теперь Анчура и вовсе не решилась бы признаться в своей оплошности.
А Грегорич затих, перестал хрипеть и стонать; Он напряженно прислушивался, чуть-чуть приподняв с подушек голову, и прижимал к себе потрепанный зонт, гладил его, словно это приносило ему облегчение.
— Открой окно, Анчура, чтоб я мог услышать рог Матько. Через отворенное окно в комнату ворвался солнечный луч впорхнул ветерок, неся хмельной аромат цветущей акации. Грегорич вдохнул его, запах акации и солнечный луч в последний раз всколыхнули в его душе давным-давно угасшие чувства.
— Положи мне на лоб руку, Анчура, — проговорил он едва слышно, задыхаясь, — хочется мне в последний раз ощутить на себе женскую руку.
Анчура положила руку ему на лоб, и он закрыл глаза; казалось, ему было приятно, что голова его покоится в подушках. Жара совсем не ощущалась, лоб был скорее холодный и сухой, словно бы кожа совсем потеряла влажность и истлевала, превращаясь в прах.
— Жесткая рука у тебя, Анчура… Огрубели твои руки, огрубели, — простонал больной и добавил: — Зато у сыночка мягкие ручки, теплые…
Он вяло улыбнулся и открыл глаза:
— Ты ничего не слыхала?.. Ш-ш-ш… Как будто затрубил Матько…
— Не похоже, я ничего не слышу.
Грегорич раздраженно взмахнул руками, указывая на соседнюю комнату:
— Это чертовы часы дребезжат. Беспокоят они меня, раздражают. Останови их, Анчура, скорей, скорей…
В смежной комнате на шкафу тикали старинные часы. Это были превосходные часы, купленные еще отцом Грегорича на аукционе в Гёмёре, когда распродавали имущество Сентивани. В футляре из эбенового дерева с двумя алебастровыми колоннами и золотистыми ступенчатыми барьерами от стенки к стенке качался большой круглый маятник, издавая глухой надтреснутый звук.
Анчура встала на стул и, вытянувшись, остановила маятник. И тут в наступившей тишине раздался сдавленный вопль, какие-то дикие, нечленораздельные звуки: «Я слышу рог, я слышу…» Затем снова послышался хрип и звук падения.
Анчура соскочила со стула и бросилась в спальню. Там уже вновь царила тишина, постель была залита кровью, а Грегорич лежал мертвый — весь белый, с неподвижными, открытыми глазами. Свесившаяся рука судорожно сжимала зонт.
Так закончил свой путь бедный Пал Грегорич. Весть о его кончине быстро распространилась среди соседей и родственников. Городской врач констатировал смерть от язвы желудка. Блеснув знанием нескольких булькающих латинских слов, обозначающих прободение стенки желудка и последовавшего за тем кровоизлияния, он выразил сожаление, что не был приглашён раньше, ибо мог бы спасти больного. Вскоре в доме покойного оказался брат Боддижар, равно как и брат Гашпар, оба со своими выводками. Госпожа Паньоки (урожденная Эсмеральда Грегорич), самая старшая из родственников усопшего, проживала летом в деревне, а посему лишь к вечеру узнала о прискорбном событии и в отчаянии завопила:
— Какой удар, какой удар, что вздумалось ему преставиться летом! Я всегда молилась о том, чтоб он помер зимой, а он взял да помер летом. Ну, скажите, стоит ли после этого в наше время молиться? Боже мой, какой удар! Те два бандита, конечно, меня уже обобрали.
Она тотчас велела запрягать и во весь опор пустилась в Бестерце, однако поспела лишь к ночи, когда Гашпар и Болдижар уже обшарили все углы и, полностью завладев домом, выгнали из него Анчуру. Тщетно твердила робкая женщина, что дом ее, что он записан на ее имя и она здесь хозяйка.
— Здесь ваши только четыре стены, — отвечал ей господин Гашпар. — В свое время вы их получите. Все остальное наше. Нечего делать здесь особе столь сомнительной репутации! А ну, марш отсюда!
Гашпар был стряпчий, а потому болтун изрядный — где было Анчуре тягаться с ним! Плакала она, плакала, потом надела платок, подхватила сундук свой, пару узлов и перекочевала к матери Матько. Да и то окаянные Грегоричи пожитки ее перерыли — не взяла ли с собой каких-либо ценностей, сберегательные книжки или что другое.
Пала Грегорича хоронили на третий день. Похороны были убогие, бедные, никто не плакал — одна лишь Анчура; не осмеливаясь из-за злобной родни и близко подойти к гробу, она боязливо жалась где-то сзади. Сын ее из Сегеда еще не приехал, да оно и к лучшему — ведь и его могли выгнать из дома родственники. Но хотя Анчура пряталась позади, люди все же смотрели только на нее, она притягивала к себе все взгляды — вон ведь какой просторный господский дом оставил ей Грегорич!! И когда она случайно роняла платочек, мокрый от слез, всё вдовцы, почтившие траурное собрание (среди них был даже один советник), бросались его поднимать.
Оброненный платочек был мерилом того, как высоко поднялась Анчура во мнении людей с этого дня.
На третий день вся родня собралась у нотариуса Столарика, и было вскрыто завещание. Оно, разумеется, оказалось немного странным.
Прежде всего, старик завещал две тысячи форинтов венгерской Академии наук. Затем всем дамам, с которым он был коротко знаком, к которым некогда хаживал или за которыми ухаживал, он оставил по две тысячи форинтов каждой. Этих особ, числом девять, он назвал по именам, а завещанную сумму — двадцать тысяч форинтов — приложил наличными к завещанию, поручив нотариусу Столарику раздать их наследницам.
Родственники слушали, затаив дыхание, лишь порою при чтении отдельных пунктов братец Болдижар иди братец Гашпар демонстрировали свое спокойствие то кивком головы, то репликой вроде:
— Вот это правильно.
— Что ж, справедливо.
— Бог с ним.
— Хорошо сделал.
Одна лишь Паньоки саркастически усмехнулась, когда была названы имена девяти женщин.
— Ну и ну! Однако ж это странно… странно!
Братец Болдижар, считая, что не стоит останавливаться на мелочах — ведь покойный Пал всю жизнь был чудаковат, и желая высказать великодушие, воскликнул:
— Прошу вас, господин нотариус, читайте дальше!
— Дальше ничего нет, — коротко ответил нотариус. Раздались возгласы удивлении, и все бросились к завещанию.
— Не может быть!
— Ни единой буковки нет больше, — пожал плечами нотариус.
— А остальное имущество? А поместье в Чехии?
— Поместье в завещании не упомянуто. Я читаю лишь то, что написано. Можете, господа, убедиться сами.
— Не понимаю, — прохрипел Гашпар Грегорич.
— Самое странное, — вслух размышлял Болдижар, — что он ни словом не обмолвился о кухарке и ее ублюдке, хотя тут ведь все шито белыми нитками.
— Да-да-да, — кипятился Гашпар, — тут определенно какое-то мошенничество.
— Не все ли вам равно, господа? — поспешил успокоить братьев нотариус. — Все оставшееся имущество при любых обстоятельствах принадлежит вам.
— Безусловно, — подтвердил Гашпар, — вся недвижимость. Но где наличные деньги? Ведь у него должна быть уйма наличных денег! Боюсь, что тут какая-то хитрость.
Паньоки подозрительно смотрела на братьев.
Очень скоро завещание Грегорича стало известно в местных высших кругах и вызвало бурю негодования в нехитрых патриархальных салонах, где над стареньким черешневого дерева фортепьяно красуется олеография «Вылазка Миклоша Зрини», а на столике, покрытом белой расшитой скатертью, сверкают полые серебряные подсвечники и между ними — привезенный из Пёштьена огромный стакан с изображением пёштьенских купален, в котором благоухает ветка сирени.
О, в этих маленьких мирных гостиных теперь бушевали, кипели страсти!
— То, что выкинул Грегорич, просто чудовищно! Он всегда был человеком бестактным, но чтобы после собственной смерти вот так скомпрометировать добродетельных, благородных дам, у которых волосы давно поседели, которые внуков давно качают (а таких, по крайней мере, была добрая половина), — нет, это ужасно!
Одним словом, нравственность девяти женщин была выставлена всем напоказ. О них говорил буквально весь город, имена их были у всех на устах; впрочем, не все бранили злодея Грегорича, — находились и скептики, и они сомневались:
— В конце концов, кто может знать, что между ними было! Грегорич в молодости, верно, был малый опасный.
Даже те, кто безоговорочно осуждал Грегорича, позволяли себе резонерствовать: все-таки должна была существовать какая-то обоюдная симпатия, раз он о них вспомнил. Впрочем, поступок сам по себе, безусловно, не джентльменский, даже если допустить самое худшее, — впрочем, тогда это еще более бестактно.
— Выходка, — заявил младший городской нотариус Михай Вертани, — за которую следует забаллотировать в клубе… то есть следовало бы. Я хочу сказать, мы его забаллотировали бы, будь он еще жив. Клянусь честью, если на памятнике напишут, что он благородный человек, я соскребу эту надпись собственным ножиком.
А главный архивариус, он же по совместительству начальник пожарной команды, слывший в течение двадцати лет докой по делам чести, случай этот воспринял совершенно иначе.
— Самое обыкновенное малодушие. Что такое женщина? Женщина ведь только до тридцати пяти лет женщина. А эти что? Все девять — матроны, и им едва ли повредит небольшая нескромность или небольшая клевета. На поржавевших стальных лезвиях дыхание не оставляет пятен. Гусениц тоже снимают лишь с тех деревьев, которые покрыты листвой и цветами и на которых ожидаются плоды, но с высохших деревьев гусениц не снимают. Кому в таком случае действительно навредил Пал Грегорич? Он нанес оскорбление мужьям девяти женщин! Оскорблять, зная наперед, что не сможешь дать удовлетворения, — а Грегорич, говорю во всеуслышание, сейчас не способен дать удовлетворение, — это малодушие и трусость. Вот в чем он промахнулся.
Тут подоспели братья Грегоричи, пораскинувшие на досуге мозгами, и прожужжали всему городу уши, на разные лады склоняя и спрягая девять злополучных пассий покойного. Кончилось тем, что на другой день утром к нотариусу с шумом и треском ворвался Иштван Возари, супруга коего тоже значилась в числе наследниц, и объявил: у его половины никогда ничего не было с этим бесстыдником Грегоричем, а потому он не считает возможным принять две тысячи форинтов. Как только об этом узнали в городе, к Столарику по очереди явились остальные восемь дам и тоже отказались от наследства: у них-де никакой связи с Грегоричем не было. Господин Столарик давненько не испытывал такого наслаждения, какое выпало на его долю в этот день: презабавное было зрелище, когда морщинистые, беззубые, с седыми буклями старухи, сгорая от стыда, сообщали о своем целомудрии.
Еще веселее было братьям Грегоричам, в карманы которых перешли приложенные к завещанию и уцелевшие их стараниями двадцать тысяч, за исключением, разумеется тех двух, которые предназначались Академии наук, ибо эта последняя, несмотря на то, что у нее, уж во всяком случае, не могло быть связи, никогда и никакой, с бесстыдником Грегоричем, все-таки приняла завещанную сумму: Академия наук — десятая божья старушка — оказалась не столь стыдлива, как остальные девять.
Однако радостное настроение братьев Грегоричей вскоре сникло — чешское поместье братца Пала исчезло без следа. Господин Гашпар отправился в Прагу и там тщетно производил розыски. Еще дома казалось странным и подозрительным, что нигде не нашлось ни малейшего намека на документы по этому имению: ни купчей крепости, ни какого-либо хозяйственного письма от управляющего. Это было совсем непонятно. Болдижар сквернословил, чего прежде с ним никогда не случалось, а нотариус Столарик подшучивая;
— Виной беспорядку, как видно, то самое море, которое Шекспир щедрой рукой ничтоже сумняшеся разместил в Чехии; оно-то и поглотило поместье Грегорича.
Братья рассвирепели не на шутку, бесились, топали ногами, угрожали тюрьмой Анчуре, Матько, если те не скажут, где чешское поместье. Они повели настоящий процесс о наследстве. С пристрастием допросили обоих слуг: уж Матько определенно должен был знать, — ведь он, а не кто иной, сопровождал хозяина в то поместье.
В конце концов Матько все же признался, что покойный барин только говорил про поездки в Чехию, а на самом деле ездил в Сегед или Коложвар, где учился маленький Дюри.
Ах, Пал Грегорич! Ах, бестия, как надул, как обошел своих бедных родственников!
Теперь уж нетрудно было догадаться, что замыслил старый злодей, — чтоб ему в гробу перевернуться! — почему тайком обратил всю недвижимость в деньги. Ясно как день — стоимость венского дома и поместья он хотел передать своему незаконному щенку.
Неужто передал? Нет, не мог он этого сделать — сотни тысяч доверить молокососу! А раз так, куда же он их девал, кому отдал? Вот это была задача, в поисках решения которой Грегоричи, не жалея ног, шныряли везде и всюду. Нотариус, а он последний беседовал с покойным перед его кончиной, утверждал, что Пал Грегорич ни словом не обмолвился ни о каких деньгах. Анчура божилась землею и небом: нет у нее ни гроша, и сама-то она огорчена немало — ведь покойник оставил ее и сына с пустыми руками. Не может она его добром помянуть, несчастным он сделал бедного мальчика: пока сам жив был, золотом осыпал, теперь же взять неоткуда; мальчик рос барчуком, наставника для него держали, а теперь он станет бедным школяром, будет бегать по урокам — кто знает, принесет ли ей дом столько дохода, чтоб послать мальчика в университет.
«Да, — размышлял Столарик, — если покойный в самом деле хотел, чтоб мальчику достались деньги, он мог подарить их ему открыто, никто бы не смог помешать. Так или нет?»
Это была сущая правда, и потому вся история казалась еще более необъяснимой. Венский дом Грегорич продал за сто восемьдесят тысяч, приворецкое поместье — за семьдесят пять — всего четверть миллиона форинтов. Господи боже мой, куда он девал такую пропасть денег? Сменяй он их на золото, расплавь его да хлебай ложкой — все равно ему столько не съесть, а Грегорич к тому же был бережлив, — значит, деньги где-то припрятаны. Но где? Все это, право, могло свести с ума.
Неправдоподобным казалось и то, чтобы деньги хранились у Анчуры, у мальчика или Столарика, которого назначили опекуном Дюри Вибра; но братья Грегоричи не отвергли такой возможности и, наняв шпионов, приставили их к Анчуре — каждое оброненное ею слово тотчас передавалось по назначению; в Пеште среди студентов-юристов братцы разыскали некоего пройдоху, подговорив его завязать дружбу с Дюри и сообщать им о всяком его слове и образе жизни.
Дюри, однако, жил очень бедно, прилежно слушал лекции в университете, ночевал в «Семи совах», столовался на улице Кениро в дешевом трактирчике под названием «Первое апреля». Трактирчик этот, наводненный студентами-юристами, был одной из тех диковинок, которые с особенной прожорливостью поглотила современная жизнь. На вывеске харчевни красовался толстенный господин, беседующий на улице с тощим субъектом, а под ними был воспроизведен следующий диалог:
Худой. Где это вы столуетесь, сударь, что так великолепно выглядите?
Толстый. Здесь вот, в «Первом апреля».
Худой. Тогда я тоже туда загляну.
Вопреки столь многообещающей рекламе, готовили в «Первом апреля» из рук вон плохо, и вполне вероятно, что источником названия «Первое апреля» и послужил приведенный выше диалог. Что ж, надо признать, прежние трактирщики были довольно откровенны, а если и лгали, то делали это так наивно, что любой понимал их невинную хитрость.
О каждом дне жизни Дюри к господину Гашпару прибывали обстоятельные бюллетени: завтракает в кофейне, перед обедом бывает на лекциях, в полдень обедает в «Первом апреля», после обеда скрипит пером в адвокатской конторе, ужинает ломтиком сала или сыра, купленными у бакалейщика, занимается до полуночи. Все его любят, все его хвалят и говорят, что выйдет из него замечательный человек.
Плутоватый Гашпар Грегорич уже почти желал, чтобы эта четверть миллиона оказались у Дюри и чтобы тот со временем женился на его дочери Минке, которая как раз начинала превращаться из почки в бутон — ей было одиннадцать.
Да, предположение оказалось явно глупым — ни у Анчуры, ни у мальчика денег не было — иначе это хоть как-то сказалось бы на их образе жизни, особенно у Дюри. Но Анчура сдала в аренду дом, и из этих денег господин Столарик ежемесячно посылал Дюри тридцать форинтов.
Братья Грегоричи поделили меж собой отвергнутые женщинами восемнадцать тысяч и еще те несколько сот, которые выручили от продажи с молотка мебели и кое-каких несущественных мелочей, — остальное имущество безвозвратно пропало. Весь город ломал над этим голову. Несли всякий вздор, придумывали небылицы: будто бы старик посылал деньги Клапке * и будто бы однажды эти деньги вернутся в виде штыков, возглавляемых Клапкой. А еще говорили, что в Лопатайском лесу был у Пала Грегорича волшебный замок, и держал он там взаперти красавицу. Если сам он и не смог бы проглотить свое состояние, уплетая расплавленное золото столовыми ложками, то уж красавица по чайной ложечке да по капельке управилась бы с ним за самое короткое время.
И вдруг среди всей этой безудержной болтовни всплыло нечто, похожее на истину. Оно исходило от жестянщика, у которого Пал Грегорич накануне смерти велел купить большой котел, а денег не заплатил. Теперь этот жестянщик явился к господину Гашпару и предъявил счет.
— Тысяча чертей, ведь котла в завещании не было! — хлопнул себя по лбу господин Гашпар.
Он проверил протоколы аукциона, где перечислены были проданные вещи, — котла среди них не оказалось.
— Я напал на след, — ухмыльнулся Гашпар Грегорич. — Мой возлюбленный младший брат не зря велел купить котел. А для чего он купил котел? Для того, чтобы что-то в него положить. И это «что-то» — то самое, что мы ищем.
Он поделился соображениями с Болдижаром. Тот возликовал:
— Это перст божий, братец! Я верю, теперь-то мы найдем богатство. Пали куда-нибудь зарыл котел, чтобы лишить нас денег, и это бы ему удалось, не допусти он такого просчета, а-я-яй, остался должен жестянщику! Но, к счастью, братец, злодей всегда допускает какую-нибудь ошибку.
Жестянщик припомнил, что выбрал и унес котел работник Матько. Тогда Гашпар Грегорич, не откладывая в долгий ящик, зазвал Матько к себе, накормил, напоил и, сочувственно расспрашивая о последних днях покойного, ловко ввернул о котле, долг за который требует уплатить жестянщик.
— Что же это за котел, сын мой Матько? Взаправду ли заказывал его твой хозяин? Ох, не похоже что-то! Зачем он ему понадобился? Скажи, Матько, не свои ли ты делишки обделывал за счет хозяина?
Ничего больше и не требовалось, чтоб задеть за живое благочестивого Матько и, как сойке, развязать ему язык, — в доказательство своей невиновности он рассказал все по порядку: в день перед смертью приказал ему хозяин достать поживее котел да двух каменщиков. Матько выполнил и то и другое. А дело к вечеру было. Внес он котел в спальню господина Грегорича и впустил каменщиков. Каменщики тоже котел тот видели, они подтвердить могут.
— Ну-ну, — сказал Гашпар весело, — счастливый ты человек, Матько. Раз у тебя свидетели есть, тогда дело в шляпе — совесть твоя чиста, как парное молоко. Беру назад свои слова. Ну, я рад, сынок, что ты так легко из беды выпутался. Выпей-ка еще стакан «бычьей крови» и не сердись, что я ненароком тебя обидел, сам понимаешь, подозрение справедливое — котла-то ведь не нашли, а жестянщик долг требует, — говорит, котел ты взял. Куда он мог деваться?
— Бог его знает, — пожал плечами Матько.
— А ты после того не видал его больше?
— Не видал.
— Ну, а каменщики? Они что делали?
— Не знаю.
Гашпар Грегорич стал потешаться над Матько прямо в глаза.
— Ты как «Янош Незнайка» из сказки — тот тоже на все отвечал: не знаю. И свидетелей своих ты, конечно, не знаешь, а ведь в деле с котлом только они. твою невиновность доказать могут. Эх, голубчик, попал ты, видно, как кур во щи.
— Слава богу, одного знаю.
— Как его зовут?
— Эх, кабы знать!
— Что ж ты тогда знаешь?
— У него три волоска на носу растут!
— Вздор! А вдруг он волоски остриг!
— Тогда я его по лицу узнаю — он на сову похож.
— Где ты взял этих каменщиков?
— Они стену в стольной церкви чинили, оттуда я их и привел.
Гашпар Грегорич выпытал все ценные сведения, задержавшиеся в голове у Матько, и сразу земля словно загорелась у него под ногами, — он мигом обежал город, разыскивая каменщика с тремя волосками на носу.
Найти его было нетрудно. В первой же кучке каменщиков, лишь только Гашпар упомянул о трех волосках, ему сразу ответили трое.
— Так это ж он, Андраш Препелица. Добрую шутку с ним усы сыграли — взяли да на кончик носа вскочили.
После этого разыскать Препелицу было просто детской забавой: все каменщики и даже подручные знали, что Препелица строит Пешт. Где-то на проспекте Керепеши работает, на большом доме.
Господин Гашпар, не жалея себя, вскочил в коляску и до самой столицы гнал не останавливаясь, — скорей разыскать среди словаков Препелицу.
Гашпар увидел Препелицу как раз в тот момент, когда мастера поднимали в люльке на четвертый этаж. У Грегорича от страха по спине пробежали мурашки — бр-р-р… не дай бог, канат лопнет!..
— Гей, стоп, Препелица! — закричал господин Гашпар. — Остановитесь! Я ищу вас! Поговорить надо!
— Ну, что же, — равнодушно отозвался каменщик, разглядывая с высоты незваного гостя. — Ежели говорить желаете, подымайтесь сюда!
— У меня спешное дело, вам лучше спуститься!
— А вы крикните, я отсюда услышу!
— Нельзя. Разговор с глазу на глаз будет!
— Хорошее или плохое? — стал нащупывать почву Препелица.
— Лучше быть не может.
— Для кого?
— Для вас!
— Раз для меня, оно и вечером хорошим будет, обождите до вечера, тогда я спущусь, а сейчас мне самое верхнее окно делать надо!
— Ну, ну, не дурите, спускайтесь скорее. Не раскаетесь, Препелица!
— Да я ж не знаю, кто вы будете!
— Сейчас узнаете!
И Гашпар со следующей люлькой отправил Препелице наверх хрустящую десятифоринтовую кредитку. Один форинт получил посыльный.
Увидев столь красноречивую визитную карточку, Препелица сразу же швырнул на леса молоток, мастерок и спустился вниз, на землю-матушку, где со времен Моисея и Иисуса прямо-таки нет конца чудесам.
— Чего изволите, господин хороший?
— Следуйте за мной.
— Хоть к черту на рога, ваша милость.
— Так далеко нам ходить не придется, — улыбнулся Гашпар Грегорич.
И действительно, он привел Препелицу в трактир «Петух», заказал вина и, по-дружески чокнувшись с ним, приветливо спросил:
— Умеете ли вы говорить, Препелица?
Препелица погрузился в раздумье — о чем, собственно, речь? — и долго, испытующе смотрел в маленькие серо-стальные глазки незнакомца. Потом осторожно ответил:
— Говорить, сударь, и сойка умеет.
— Я из Бестерцебани.
— Что ж, там живут добрые люди. А и правда, сдается мне, будто я вас уже видел.
— Тот, кого вы видели, был мой младший брат, — хитренько сказал Грегорич. — Это он затеял то таинственное дело с котлом, помните?
— С котлом! — Препелица от неожиданности разинул рот. — Стало быть, он ваш младший был? Так я понимаю… То есть как же это… — Он стал смущенно скрести за ухом. — О каком котле вы говорите? Боже ж мой, если б я в голове все котлы да сковородки держал, какие мне в жизни на глаза попадались…
Грегорич предвидел, что без притворства тут не обойдется, и, не обратив на это особого внимания, угостил Препелицу сигарой. Препелица помуслил ее, чтобы медленнее горела, потом закурил и большим неуклюжим рабочим карандашом стал равнодушно постукивать по столу, как человек, который вдруг понял, что есть у него для продажи товар и что на этот товар нашелся настоящий купец. Главное теперь равнодушие, как можно больше равнодушия — и цена товара сказочно возрастет!
Сердце Препелицы громко стучало. Он глядел на белого петуха, заключенного в рамку над окрашенным в зеленый цвет столиком, в глазах у него рябило, петух казался живым и словно бы кукарекал: «Добрый день, Андраш Препелица! Кукареку! Ты нашел свое счастье, Андраш Препелица! Кукареку!» — Так вы говорите, Препелица, что про котел не помните. Ай-ай-ай! Вы, что же, меня за дурака принимаете? Выходит, похож я на дурака? А впрочем, правильно вы поступаете, Препелица, очень даже хорошо поступаете. Я на вашем месте вел бы себя так же. Что скажете, неплохое винцо, а? Пахнет бочкой? А как, по-вашему, оно должно пахнуть, постелью? Эй, парень, принеси-ка еще бутылку да убирайся ко всем чертям, оставь нас одних! Так на чем мы остановились? Ах, да. Вы как раз сказали, что и сойка говорить умеет. Хорошо сказано, золотые слова. Умный вы человек, Препелица. По всему видно, что напал я на своего человека. Люблю таких. Мы отлично споемся, братец. Правда ваша, сойка тоже говорить умеет, да только когда ей язычок подрезают, верно? Так вас надо понимать?
— Угу, — промычал каменщик и глубоко перевел дух, отчего три волоска на его носу зашевелились.
— И еще я знаю, — продолжал Гашпар Грегорич, — что язык сойки, например, ножиком подрезают. Ну, а вы ведь не сойка, Препелица.
— Нет, нет, — скромно поспешил заверить Препелица.
— Так ваш язык я подрежу не ножиком, а вот этими двумя кредитками. — Тут Грегорич вынул из кожаного бумажника и положил перед собою две сотенные.
Глаза Препелицы так и прилипли к ним, столь чудодейственно возбуждающим двум кусочкам бумаги с двумя голенькими малютками по краям, один из которых держал пшеничный колос, другой — книгу. Препелица не мог отвести от них вытаращенных глаз, но потом превозмог себя и сказал глухим, хриплым голосом:
— Котел был очень тяжелый… Страсть, какой тяжелый был котел.
Больше ничего не приходило ему в голову, хотя он подыскивал слова, а сам не отрываясь глядел на купюры и на изображенных на них милых деток. Дома у него своих было шестеро, но они почему-то не казались такими приятными.
— Как, Препелица? — удивился Грегорич. — Вы все еще молчите?
— Тяжелый камень положил бы я на душу, если б сказал, — вздохнул каменщик, — очень тяжелый камень. Может, и не вынести мне такой тяжести.
— Что за глупости! Пожалуйста, не говорите мне глупостей! Камень, камень! Целую жизнь таскаете камни, а теперь расплакались; камень на душу. Ну и тащите свой камень. Видать, неохота вам получить от меня двести форинтов, а охота мягкую булочку вместо камня на душу. Не будьте младенцем, Препелица.
Препелица усмехнулся и демонстративно отвел назад грязные красные руки, давая понять, что не желает прикасаться к деньгам.
— Может, мало, по-вашему?
Каменщик не проронил ни звука — он пристально глядел перед собой и ерошил волосы, похожий на большого какаду; затем осушил рюмку до дна и с такой силой поставил ее на стол, что ножка рюмки тотчас отлетела.
— Срам какой, — сказал он пылко и с горечью. — Честь бедняка стоит двести форинтов. А ведь бог сотворил нас одинаковыми. Столько же чести даровал мне, сколько епископу или барону Радванскому. А вы, хозяин, честь мою оценили в двести форинтов. Стыд и срам!
— Ладно, Препелица, — выбросил Грегорич свой последний козырь. — Сердиться не стоит. Раз ваша честь так дорога, поищем дешевле. — С этими словами он взял со стола свои двести форинтов и отправил назад в карман брюк. — Пойду поищу другого каменщика, вашего приятеля. — Вынув перочинный ножик, он постучал им по бутылке: — Получите!
— Ну и ну! — засмеялся Препелица. — Так-таки бедному человеку и слова сказать нельзя. Ладно, поищите другого. Тот не такой честный, как я. Да, да. — Он нерешительно поскоблил затылок, на котором красовался здоровенный волдырь. — Ладно уж… прибавьте, хозяин, еще полсотни, и я все расскажу, как на Духу.
— Бог с вами! По рукам.
И Препелица обстоятельно пересказал все события последней ночи, как несли котел через двор, через сад в какой-то малюсенький домик.
— В «Ливан», — сладострастно прошипел господин Гашпар, и вихор его взмок от пота, — в домишко того ублюдка.
Препелица выложил все: как попал туда вечером вместе с другим каменщиком, как снесли котел в маленький дом, как стоял на посту Пал Грегорич, пока котел в стену замуровывали. Господин Гашпар, взволнованный, бросал вопросы:
— Тяжелый был котел?
— Страсть, какой тяжелый.
— Видал кто-нибудь, когда через двор несли?
— Ни одна душа не видала. Все в доме спали.
Гашпар Грегорич жадно глотал каждое слово, весь подавшись вперед, глаза его сверкали, а мысли унеслись в будущее, где он представил себя богачом, обладателем сказочных сокровищ. Бароном!.. Барон Гашпар Грегорич! Хо-хо, недурно! Минка — баронесса. Этот осел Пал ничего не смыслил в деньгах. А накопил много, ой, как много, — при его бережливости это было вполне возможно.
— Сколько дал вам мой младший брат?
— Мне да приятелю по полсотни форинтов.
— Правильно дал, справедливо.
Уф, уф, прямо гора свалилась с плеч — всего по пятьдесят форинтов. А он было испугался, не швырнул ли Пали за молчание тысячи.
Убыток был бы ему неприятен — ведь «Ливан» теперь станет его собственностью, он купит его любой ценой — с котлом и со всем прочим. Завтра же выкупит его у опекуна… Гашпар заранее наслаждался мыслью, как обведет вокруг «пальца Болдижара и Паньоки.
Не теряя ни секунды, он помчался назад и, даже не зайдя домой, поскакал прямо к Столарику покупать «Ливан». (Так называлась усадьба покойного священника, которую Пал Грегорич откупил у вдовой его супруги для Дюри Вибра. Покойный священник ни в единой проповеди не обошелся без того, чтоб не упомянуть о кедрах ливанских, и, приобретя небольшой участок, пытался и сам разводить кедры в саду среди яблонь; но благочестивая земля Бестерце не пошла на такое святотатство, не дала им пищи и задушила их, а бестерецкие безбожники прелестное маленькое именьице прозвали в насмешку «Ливаном».)
Господин Столарик не выразил ни малейшего удивления. — Хотите купить «Ливан»? Дело хорошее — превосходный фруктовый сад, дает немало дохода. Нынешний год один ресторатор из Вены скупил у них весь урожай яблок и даже не заикнулся о цене. Но что это вам заблагорассудилось вдруг?
— Я хочу там выстроить дом, побольше старого.
— Гм, продажа такого рода всегда связана с неприятностями, — холодно объявил Столарик. — Владелец усадьбы несовершеннолетний, и вам придется много хлопотать перед опекунским советом. Я бы оставил все как есть. А вот когда мальчик кончит ученье, достигнет совершеннолетия, тогда с его шкваркой[10] делайте, что хотите. А то ведь он же потом и упрекнет меня… Нет, нет, господин Грегорич, в этом деле я вам не потатчик. В конце концов для мальчика эта маленькая хижина с двумя хольдами земли — praetium affectionis[11] — там он играл, там провел свое детство.
— А если я как следует заплачу? — бросил в волнении господин Грегорич.
Господин Столарик навострил уши:
— Что вы называете «как следует»? Сколько вы за него дадите?
— Я дал бы, — тут у Грегорича внезапно начался приступ удушливого кашля, он покраснел, как рак, — я дал бы, ну, скажем, пятнадцать тысяч форинтов.
«Гм. Сумма недурна. Пал Грегорич купил это имение за пять тысяч. Земли всего два хольда, и довольно далеко от рынка, каждая сажень форинта три стоит, не больше. Стоимость домика, допустим, две тысячи… но это уж максимум».
— Utique[12], — вслух сказал Столарик, — предложение, на мой взгляд, приличное. Я бы сказал, даже вполне, вполне приличное… Вот что, господин Грегорич, — вдруг добавил он, внезапно решившись, — в интересах мальчика я согласен, но прежде напишу ему и поговорю с его матерью.
— Но я очень спешу.
— Я напишу ему сегодня же.
Господин Грегорич больше не настаивал, чтобы не возбуждать подозрений, пошел домой, а через два дня послал Столарику небольшой бочонок токайского — из запасов Пала Грегорича, поделенных братьями, — наказав посыльному узнать, не пришел ли ответ из Будапешта.
Господин Столарик сообщил, что ждет ответа с часу на час, поблагодарил за ценный подарок и еще сказал погребщику господина Грегорича, принесшему вино: он надеется, что все потечет как по маслу. Вино ли потечет или что другое, этого погребщик не знал.
Только что ушел погребщик, как пришло письмо, в котором Дюри соглашался на продажу, и господин Столарик собрался уже послать к Гашпару Грегоричу своего помощника с приятною вестью, когда дверь нотариальной конторы отворилась и, отдуваясь, пыхтя и сопя, словно откормленный гусь, вошел толстобрюхий Болдижар Грегорич. По всему было видно, что он торопился изо всех сил.
— Прошу садиться, господин Грегорич. С какими добрыми вестями вы к нам пожаловали?
— Я принес вам много-премного денежек, — еще не отдышавшись, пропыхтел Болдижар.
— Ну, это всегда кстати.
— Хотел бы я купить у сиротинушки его маленькое именьице, «Ливан» то есть.
Господин Болдижар всегда выражал свои мысли елейно-сладким тоном.
— «Ливан»? — застигнутый врасплох, воскликнул Столарик, а про себя пробормотал: «Какая их муха укусила?» — И громко спросил: — Вы не для старшего ли брата стараетесь?
— Нет, нет, для себя. Такое удобненькое, маленькое именьице, такое миленькое, такое хорошенькое, и вид величавый, и такие расчудесные яблоньки.
— Странно… очень странно.
— Что же здесь странного? — спросил с недоумением Болдижар.
— На него уже есть один покупатель.
— А-а, змея подколодная! Мы ему не уступим! Родственник есть родственник. И к тому же я больше даю, чем тот, другой…
— Трудно поверить, — усомнился опекун. — Тот предложил пятнадцать тысяч.
Болдижар и глазом не моргнул:
— Ничего не значит. Я даю двадцать!
Но тут он сообразил, что имение не стоит и пятнадцати, и с беспокойством спросил:
— Пятнадцать? Кто этот безумец?
— Собственный брат ваш, господин Грегорич, Гашпар. Услыхав это имя, господин Болдижар пошатнулся, словно вол, оглушенный обухом, и, бледный как смерть, рухнул на стул. Губы его шевелились, но с них не слетало ни единого звука.
Столарик решил, что старого господина разбил паралич, отчаянно призывая на помощь, ринулся за водой; вместе с ним прибежала кухарка, второпях вместо воды схватившая скалку для теста, но господин Болдижар уже пришел в себя и стал извиняться:
— Голова легонько закружилась, такие приступы у меня часто бывают, стар стал, да и механизм человеческий, увы, несовершенен… Давайте-ка вернемся к нашему разговору: итак, я даю за «Ливан» двадцать тысяч форинтов. Могу заплатить сию минуту.
Столарик задумался.
— Видите ли, дела так быстро не делаются. Прежде всего необходимо согласие опекунского совета. Я сегодня же представлю туда доклад.
Он в тот же день подал доклад (ведь опекаемому выпала настоящая терна! *), а сам упорно размышлял о том, почему Грегоричи рвут «Ливан» друг у друга из рук. Наверняка есть на то основательная причина. Может, в недрах «Ливана» проходит золотоносная жила? В конце концов это не так уж и невозможно. Короли из дома Арпадов тоже здесь, а не в Шелмецбане копали сначала.
Столарик решил завтра же сообщить о своих подозрениях Иштвану Дротлеру, горному инженеру в отставке, — а тому, величайшему знатоку своего дела, стоит лишь воткнуть бурав в землю — и откроются все ее тайны сразу.
На другой день он только что собрался к инженеру, как явился Гашпар Грегорич узнать о письме от Дюри. Столарик был в замешательстве.
— Письмо пришло… да, да, письмо пришло, но случилось нечто другое. Появился новый покупатель и дает за «Ливан» двадцать тысяч форинтов.
Для господина Гашпара эта новость была как гром средь ясного дня.
— Не может быть, — сказал он, запинаясь. — Надеюсь, это не Болдижар?
— Именно Болдижар.
Гашпар Грегорич пришел в ярость, ругался, как пьяный извозчик, губы его тряслись от злости, и, войдя в раж, он до тех пор размахивал палкой, пока не сбил цветочный горшок почтеннейшей госпожи Столарик, в котором цвел гиацинт редкой красоты.
— Ах, злодей…, злодей! — рычал он, скрежеща зубами. Затем глупейшим образом почти четверть часа глядел перед собой и вполголоса сам с собой рассуждал: — Откуда он мог узнать? Уму непостижимо!
А дело было проще простого. Благочестивый Препелица без особого труда узнал у рабочих, что у Пала Грегорича, — того самого, у кого они котел припрятывали, — еще имеются родичи. Один из них не пожалел за тайну двести пятьдесят форинтов, — наверняка не поскупится и другой; по этой-то причине Препелица сел в поезд и навестил в Бестерцебане господина Болдижара. И ничего в этом непонятного нет, разве только одно — откуда это у Препелицы такая смекалка!
— О-о, злодей, злодей! — твердил Гашпар, все более распаляясь. — Не достанется ему «Ливан» ни за что на свете! Я куплю его за двадцать пять тысяч.
Господин Столарик улыбнулся и, потирая руки, несколько раз поклонился.
— Кто больше даст, тому и достанется. Если б это было мое имение, поверьте, я держался бы своего недавнего слова — пятнадцать тысяч. Сказано — значит делу конец. Слово мужчины— железо. Но имение принадлежит несовершеннолетнему, а интересы несовершеннолетнего никоим образом нельзя ущемлять даже железом такого рода… Вы не находите, господин Грегорич, что я изрек отличный каламбур?
Господин Грегорич признал красоту каламбура и, снова и снова заставив Столарика повторить, что имение останется за ним, удалился, чувствуя себя так, словно сам побывал в железных тисках.
Но чего он достиг? Вечером того же дня господин Столарик встретился в казино с Болдижаром Грегоричем и не скрыл от него ни сегодняшнего визита господина Гашпара, ни пяти тысяч форинтов, обещанных за «Ливан» сверх Болдижаровых.
На этот раз господин Болдижар не вышел из себя. — Что же, пускай будет тридцать тысяч! Сумасшедшее соревнование продолжалось много дней, уже весь город с любопытством гадал, свихнулись ли Грегоричи или есть тут какая-то другая подоплека.
Пришел Гашпар и обещал тридцать две тысячи, дознался Болдижар и надбавил еще три тысячи, — и так далее, и так далее. У людей просто глаза на лоб лезли от столь беспощадного соперничества. А председатель опекунского совета уже преднамеренно оттягивал разрешение на продажу: «Ничего, ничего, — пускай еще подрастет цена!»
И цена росла и выросла до пятидесяти тысяч форинтов — их обещал Болдижар Грегорич. Бог его знает, где собирались остановиться распалившиеся братья. Это было тем более удивительно, что горный инженер Дротлер, произведший по поручению Столарика буровые работы в «Ливане», без обиняков объявил, что в недрах бестерецкой земли — и в этом он готов поклясться — нет ни унции золота, разве что на зубах какой-нибудь покойницы.
— А может, под «Ливаном» залежи каменного угля?
— Ничего нет.
— Так отчего ж тогда взбесились Грегоричи?
Да не все ли равно, отчего они взбесились? Верно одно: Дюри привалило великое счастье, и опекун обязан выжать все до последней капли. Виноградину бросают в выжимки лишь тогда, когда нет в ней уже ни намека на влагу, а кто и в каких краях слыхивал, чтоб выбрасывали ягоду, когда с косточек еще каплет сок?
И господин Столарик продолжал разжигать отрасти соперников. Правда, слово мужчины — железо, однако и железу должно отступить перед золотом, а здесь золото лилось рекой.
Он ждал уже того момента, когда пятьдесят тысяч форинтов Болдижара будут биты пятьюдесятью двумя тысячами старшего брата, как вдруг наступил неожиданный перелом. Гашпару пришла в голову идея — он был умнее и хитрее брата.
Гашпару вдруг бросилось в глаза, что сестра их, Паньоки, сидит себе и голосу не подает. С чего бы это, почему? Тут его осенило: Паньоки ничего не знает, Андраш Препелица не продал ей тайны. Это лишний раз свидетельствовало о том, что Препелица — человек с головой. Продай он тайну Паньоки, роль его была бы исчерпана, а так оба брата, прикарманив содержимое котла, навеки станут его данниками из опасения, что он выдаст их старшей сестрице.
Сделав эти умозаключения, Гашпар Грегорич понял, как велика глупость, что оба они, и он и Болдижар, на потеху всему свету швыряют свое добро незаконному щенку за «Ливан» и возбуждают подозрения Паньоки. Что говорить, достанься «Ливан» одному, другой наверняка станет пакостить счастливчику. Не будет ли дешевле и разумнее купить имение сообща, сообща раздобыть сокровища, замурованные в стену, и, заставив Препелицу держать язык за зубами, втихомолку, без шума прикарманить состояние покойного Пала? О-о, это было бы куда разумней.
И вот в один прекрасный день Гашпар помирился с Болдижаром, а господин Столарик был ошеломлен, когда Болдижар, явившись к нему на другой день, сообщил, что берет свое слово насчет «Ливана» назад, — дескать, прикинул так и этак, а утро, как известно, вечера мудренее: произвел он кое-какие подсчеты и пришел к выводу, что имение пятидесяти тысяч не стоит.
— Ну что ж, — ответил господин Столарик, — его за сорок восемь тысяч купит Гашпар Грегорич.
Он с нетерпением ждал встречи с Гашпаром, желая немедленно заключить договор. Но господин Гашпар лишь пожал плечами.
— Я был глуп, — сказал он небрежно. — Но все улетучилось из моей головы, как дурной сон. Благодарю вас, милейший господин Столарик, что вы не поймали меня на слове. Теперь я уже на это не пойду. К чертям, за сорок восемь тысяч можно купить целое поместье.
Опекун пришел в отчаянье. Ему казалось, что это он испортил все дело, слишком туго натянув струну. Он понимал: над его неумелым хозяйничаньем станет потешаться теперь весь город, а Дюри, повзрослев, засыплет его упреками. Он бросился к Болдижару и предложил ему «Ливан» за сорок пять тысяч, но Болдижар, почесывая двойной подбородок, лаконично ответил:
— Что вы, сударь, сумасшедшим меня считаете?
От Болдижара Столарик сломя голову поскакал к Гашпару.
— Так и быть, берите «Ливан» за сорок. Гашпар тихо покачал головой:
— Что я, белены объелся, что ли?
И снова начался торг, но теперь уже по нисходящей: опекун предлагал тридцать пять, тридцать, двадцать пять тысяч и, наконец, после многих и долгих хлопот всучил братьям «Ливан» за пятнадцать тысяч форинтов. Братья вместе купили имение и вместе вывели свои подписи в официальном регистре недвижимой собственности.
Приняв от опекуна ключ, они в тот же день заперлись в домике. И кирками, принесенными под полой, — как это выяснилось из позднейших свидетельских показаний, — тотчас разобрали стену, в которую был замурован котел. Что они нашли котле, со всей очевидностью так никогда и не удалось установить, хотя это был основной вопрос в судебном процессе Грегоричей, которым бестерецкий королевский суд занимался лет этак десять.
Судебный процесс начался с того, что спустя несколько месяцев после описанных событий у братьев Грегоричей появился Андраш Препелица и потребовал долю из добытых сокровищ угрожая в противном случае все рассказать Паньоки. Увидев его, Грегоричи взъярились.
— Ты надул нас, проклятый злодей! Ты был заодно с умершим разбойником, а тот в угоду своему ублюдку даже мертвый ограбил нас. Знаем, чего ему хотелось: чтоб мы за хорошие денежки купили его шалаш. Вот для чего вы положили в котел старое железо и гвозди. Хорошо, что ты явился. Сейчас ты свою долю получишь!
Тут оба брата схватили по дубинке и так отдубасили благочестивого Препелицу, что тот вынужден был немедленно бежать к врачу и взять письменное свидетельство о красно-синих рубцах, избороздивших его спину; оттуда он помчался к стряпчему Яношу Крекичу, и тот от имени пострадавшего настрочил самому королю в Вену душераздирающую жалобу на Грегоричей, осмелившихся обесчестить капрала, служившего еще при Эсте. («Ежели королю не стыдно, — заявил Препелица стряпчему, — то и мне не стыдно, потому двое на меня одного напали».) Затем мстительный Препелица нанял телегу — не идти же пешком с перебитыми ногами! — и приказал везти себя в Варечку, где проживала Паньоки, и выложил ей все начистоту от начала до конца.
Отсюда, с жалобы Паньоки, и начался процесс Грегоричей, который больше десяти лет развлекал весь комитат. Пришлось допросить легионы свидетелей, документы со временем выросли в весе до семидесяти трех фунтов. Паньоки доказывала наличие замурованного котла и злонамеренность обоих Грегоричей — на большее ее не хватило, а Грегоричи и их адвокаты упирали на лицемерие и козни покойника, положившего в котел старое железо и гвозди с тем, чтобы выставить их дураками и окончательно разорить.
Поскольку у покойника не было ни адвоката, ни протекции, он так и остался неоправданным. Во всяком случае, верно одно: злую шутку сыграл он с помощью гвоздей и старого железа; он оставил братьям в наследство наперед хитроумно задуманный роковой судебный процесс, который окончился лишь тогда, когда было уже все равно, кто останется в накладе, а кто выиграет, ибо ни у кого из тяжущихся не осталось в помине и гроша: все съели семьдесят три фунта бумаги и пять или шесть адвокатов.
Грегоричи все до единого умерли в бедности. Память о них потускнела, лишь стряпчие изредка вспоминали Пала Грегорича:
— Э-э, огромного ума был человек!
Так никто и не узнал, куда он девал свое состояние.
А оно было, и немалое, но исчезло бесследно, стало ничьим.
И все-таки не совсем это верно! Его унаследовали сказки. Они им распоряжались свободно: тратили, умножали, бросали туда и сюда, куда им только хотелось.
Много лет прошло, в Гараме много воды утекло, многое изменилось в Бестерце, но из всех перемен, безусловно, самой интересной нам покажется небольшая дощечка с золотыми буквами: «Дёрдь Вибра, адвокат по общим и вексельным делам».
Жизнь идет, идет, идет… Был Дюри крохотным мальчуганом, а стал известным адвокатом с именем. Мудрые отцы комитата, когда он заседает в совете, интересуются его мнением; когда он идет по улице, из окон, уставленных пеларгонией, ему улыбаются прелестные девичьи личики. Что же, Дюри хорош собой, и ума ему не занимать стать. А что еще человеку надо? Молод, здоров — будущее перед ним открыто. Возможно, когда-нибудь он станет и депутатом.
Однако фантазия маленького города не залетала в такую высь. Она была в состоянии подняться лишь на одну-единственную ступеньку, и ступенька эта — как вы думаете? — ну конечно: кого возьмет в жены Дюри Вибра.
Без единого слова пошла б за него Катка Криковская, хоть и говорят, что она первая красавица в городе; двумя руками ухватилась бы за него Матильда Хупка, несмотря на то, что гордячка она и насмешница. По правде сказать, не отказала б ему и Маришка Бики, хотя она из благородной семьи и приданое за ней пятьдесят тысяч форинтов. Дешевы стали нынче девушки!
Да только Дюри Вибра и не помышлял ни о чем подобном он был серьезен и задумчив. Знакомые чувствовали: что-то иное у него на уме, совсем не то, что у всех прочих. Обычно бывает так: человек получает диплом, потом открывает контору, приобретает клиентов, постепенно его небольшое гнездо разрастается вширь, пока однажды, благодаря вместительности не покажется хозяину таким пустым, что захочется его чем-то заполнить. Ну конечно, в нем не хватает очаровательной женской головки, белокурой или каштановой. Так поступают, с божьей помощью, все молодые адвокаты.
У Дюри и в мыслях этого не было. Как-то раз мамаша Криковская спросила, когда, мол, мы прочтем ваше имя в известиях о браке. Он с искренним негодованием ответил:
— Виноват, я не имею привычки жениться.
Брак и в самом деле не что иное, как дурная привычка, которая к тому же никак не выходит из моды. Из тысячелетия в тысячелетие поколение за поколением только и делают, что жалуются, почесывая голову — экую, мол, совершили мы глупость! — однако более разумным мир все-таки не становится. Пока растут красивые девушки, они всегда для кого-то растут.
Дела в конторе Дюри шли великолепно, счастье улыбалось ему отовсюду, но все улыбки судьбы он принимал с довольно кислой миной. Работать он работал, но, казалось, больше по привычке, выполняя свои адвокатские обязанности, как ежедневно умываются или причесываются. Душа его витала где-то далеко. Но где?
Эх, а где в этом возрасте обычно бродит душа?
Друзья Дюри считали, что знают, и настойчиво уговаривали:
— Почему ты не женишься, старина?
— У меня нет денег.
— Вот и женись: жена принесет деньги. (Есть такое убеждение в мире латинистов.)
Дюри качал головой, красивой мужественной своей головой, и отводил грустные черные глаза.
— Неверно. Деньги приносят жену!
Так вот о какой жене он мечтает! Вот какие самолюбивые планы роятся в его голове!
Ах, честолюбец! Видно, высоко метит этот Дюри Вибра!
Не нужны ему скромные мещаночки! Должно быть, он подумывает о баронессе Меднянской или Радванской. Да-да, великий честолюбец! Совсем как дикий виноград, — сперва незаметно ползет ввысь, а уж там расцветает. А ведь женись он сейчас, все равно поднялся бы высоко, вот как вьющаяся фасоль, что взбирается вверх вместе с цветами…
Но только пустые это все разговоры. Не было у Дюри Вибры ничего такого, что нарушало бы равномерное течение его карьеры, гармонию его характера… лишь одно: злосчастная легенда о наследстве. Не девичье лицо, не честолюбие мешали ему жить — его растравляла легенда.
Впрочем, легендой она была для других, для него же это была реальность, и она маячила перед ним, как блуждающий огонек — ни отделаться от нее, ни рукой дотянуться. Она то бежала вслед за ним, выбивая из обыденной будничной колеи, то забегала вперед, непрерывно маня и волнуя, выскакивала отовсюду, преследовала наяву и во сне, от стен и камней мостовой исходил ее голос: «Ты миллионер, Дюри!» Когда он составлял свои жалкие иски, за которые ему платили по пять — десять форинтов, завитки букв начинали вдруг усмехаться: «Брось перо, Дюри Вибра, у тебя ведь несметное состояние, бог знает какое состояние. Его оставил тебе твой отец — ибо он был отец тебе! — он для тебя собирал, это твое законное наследство. Ты богач, Дюри, а не бедный начинающий стряпчий! Брось к чертям бумажонки и поищи-ка лучше свои сокровища. Где их искать? В самом деле, где? Это как раз то самое, отчего можно сойти с ума. Быть может, ты и сейчас сидишь на них, устало откинувшись в кресле, быть может, их согревает твоя ладонь, когда ты обопрешься о что-то рукою, — а может быть, ты их не найдешь никогда. А каким барином мог бы ты стать! Чего бы достиг! Ты мог бы иметь выезд четверней, пить шампанское, держать слуг. Тебе открылась бы совсем иная жизнь, иной, неизведанный мир. На шум твоих шагов в дверях, украшенных гербами, поворачивался бы серебряный ключ. И чтобы все это было, надо разгадать лишь одну небольшую загадку, нужен счастливый проблеск ума… Но его нет как нет — а посему пиши, мой друг, пиши свои иски и с благородной невозмутимостью привлекай к ответу бедных словаков».
Знать об исчезнувшем богатстве было для Дюри сущим несчастьем. Он это сам понимал и не раз сожалел, что узнал. Дорого он дал бы за то, чтоб из тумана неведения выплыла такая деталь, которая сделала бы сомнительной, нет, просто невероятной мысль о существовании наследства. Пусть бы пришел человек и сказал:
— Я видел старого Грегорича в Монако, он проиграл там огромные деньги!
Но открывались все новые и новые подробности, свидетельствовавшие о том, что состояние припрятано, и появлялись люди, уверявшие молодого адвоката:
— Громадное состояние! Пал Грегорич оставил вам громадное состояние, это несомненно! Много денег у него должно было быть, вот как перед богом говорю. Вы и в самом деле не догадываетесь, где они?
Нет, Дюри ни о чем не догадывался, но мысли его постоянно возвращались к наследству и отнимали радость, лишали покоя. Человек, безусловно, выдающийся, он жил словно в полсилы, неся в душе груз переживаний как бы двух различных людей. Иногда ему приходило в голову, что он, сын служанки, незаконнорожденный, многого достиг сам, благодаря собственному уму и характеру, — и тогда он бывал счастлив, доволен и горел благородным желанием трудиться. Но достаточно было одного слова, одной-единственной мысли, и молодой адвокат становился совсем другим человеком — сыном богача Пала Грегорича, но безродным до тех пор, пока не найдет наследства. Время от времени он испытывал поистине танталовы муки — так хотелось ему разыскать это фатальное состояние; он часто на целые недели покидал свою преуспевающую контору и уезжал в Вену на поиски тех, кто некогда имел с его отцом деловые связи.
Богатый экипажный мастер, купивший у Пала Грегорича венский дом, сообщил ему нечто важное:
— Отец ваш, когда я выплачивал ему стоимость дома, сказал мне однажды так: «Деньги я положу на текущий счет в банк», — а потом стал расспрашивать о том, что такое ассигновки и чеки.
Дюри рыскал по всем банкам, но тщетно. Утомленный и вконец расстроенный, он возвращался в Бестерцебаню с твердым намерением считать все это дело несуществующим. «Хватит валять дурака. Я не допущу, чтобы золотой телец всю жизнь мычал мне в уши и в конце концов сожрал меня. Я не сделаю больше ни единого шага — как если бы все это был только сон».
Но как удержаться? Разве перестает дымиться костер, покрывшийся пеплом? Разве не раздувает его без устали ветер? Сегодня сказал один, завтра сболтнул другой. Мама, добрая старая мама, которая уже ходит, опираясь на костыль, доверительно и чистосердечно поминает, сидя у теплого камелька старые добрые времена. Давно это было — теперь-то уже все равно. Перебирает она в памяти события и вспоминает вдруг как Пал Грегорич на смертном одре хотел телеграммой вызвать сына.
— Ох, и тяжко он ждал, помереть не мог, пока ты не приедешь! Я тут была виновата…
— А почему он так тяжко ждал? Не говорил?
— Говорил, говорил. Хотел передать тебе что-то.
То проясняется, то сгущается тьма. Здесь и там возникают отдельные белые точки. Из слов венского экипажных дел мастера явствует, что состояние Пала Грегорича превратилось в банковский счет. Из слов старухи матери видно, что ему, своему сыну, хотел он передать этот счет. Значит, счет у него был. Куда ж он его девал? О каком банке шла речь? Разве можно его не искать? Просто-напросто взять да забыть, хладнокровно, сознательно выкинуть из головы?
Нет, нет. Не может состояние исчезнуть бесследно. Даже зернышко пшеницы, упав на край канавы или еще куда-либо, однажды непременно выползет на свет, прорастет даже из кармана пальто. А тут такое дело! Ведь слово одно надоумит, искра одна осветит…
Долго ждать не пришлось. Как-то раз Дюри позвали к бургомистру Тамашу Криковскому писать завещание. Здесь были главный городской нотариус и сенаторы, которых умирающий призвал в свой последний час.
Голова бургомистра, некогда столь своевольная и властная, а теперь бессильная и желтая, покоилась на подушках, но голос его, даже сейчас, когда он прощался с чиновниками, возлагая на души их дальнейшую заботу о городе, голос по-прежнему звучал торжественно; он вынул из-под головы официальную печать и с глубоким вздохом протянул ее главному нотариусу:
— Двадцать лет я скреплял ею акты правосудия.
Потом он продиктовал Дюри завещание и, как бы обозрев всю свою жизнь, заговорил о революционных битвах.
— Черт подери! Какие это были времена! — сказал он, обращаясь к Дюри. — У вашего отца был красный зонт с просверленной ручкой. В этой полой ручке он носил из лагеря в лагерь наисекретнейшие документы…
— Вот как? Зонт… — заикнулся Дёрдь Вибра, и глаза его блеснули.
Словно молния пронизала мозг. Вот оно! Банковский счет спрятан в зонте. Кровь его забурлила, на висках выступила испарина, мозг победоносно рвался к уверенности.
Состояние было в зонте, да, без сомнения, в зонте! И перед ним всплыла сцена на Тисе: они в лодке, и вдруг зонт упал в светлую воду. Как испугался тогда старик, какую обещал за него награду!
Там наследство, там! В ушах Дюри зазвучали давние слова Грегорича: «Когда зонт станет твоим, он послужит тебе надежной защитой от бурь и дождей». Слова звучали, глухо звенели, гудели, словно только что донеслись с того света.
Сенаторы недоумевали: что случилось с молодым адвокатом, что привело его в такое смятение? Неужто агония господина Криковского? А ведь бургомистр неплохо делает, что уходит, — с какой неохотой он таскал по земле свои старые ревматические ноги, нет, правильно делает, уступая дорогу молодым и сильным; век он, конечно, прожил не зря, вон и портрет его написали для зала заседаний — жизнь его завершилась достойно. А продержи он в своих руках бразды правления еще десять лет, все равно не достиг бы большего — только портрет был бы куда безобразней.
Еще больше поразил сенаторов вопрос, странный, более того, явно глупый вопрос, с которым, несмотря на столь торжественный момент, Дюри обратился к бургомистру:
— Скажите, дорогой господин бургомистр, большое ли было отверстие?
— Какое отверстие? — спросил умирающий, позабыв уже, о чем говорил.
— Отверстие в ручке зонта.
Хватая ртом воздух и судорожно втягивая его, умирающий с вялым удивлением поднял уже стекленеющий, меркнущий взор.
— Откуда мне знать? Я никогда не спрашивал у вашего отца…
Он закрыл глаза и тихо добавил с той особенной беспечной усмешкой, с какой умеют умирать только венгры:
— Если вы подождете немного, я сейчас же спрошу у него. Он мог бы выполнить свое обещание, ибо спустя полчаса после того, как адвокат и сенаторы удалились, гайдук Привода прикрепил к фасаду магистрата большой черный флаг, а в католической церкви один за другим печально зазвонили колокола.
А Дюри Вибра, вернувшись домой, возбужденный, взволнованный, носился взад и вперед по конторе. Сердце его в хмельном угаре так и подпрыгивало от радости: «Есть состояние, есть!» И вдруг сжималось в безнадежном отчаянии: «То есть могло бы быть, если б в руках у меня был зонт. Но где он?»
Он не мог ни есть, ни пить, ни спать. Первым долгом расспросил мать. Старуха напрягала память, но могла сказать лишь одно:
— Кто может знать, сынок, через столько лет! И зачем он тебе, тот драный зонт?
— Я бы собственными ногтями выкопал его из земли, — вздохнул Дюри.
Старуха пожала плечами и покачала головой.
— Может, Матько что-нибудь знает.
А Матько был тут же рядом: служа лакеем «mladi раnа» (молодого барина), он покуривал трубку в передней. Но и Матько пел ту же песню: запамятовал, дескать, дела и поважней того зонта, но помнит, что покойник старый барин, когда помирал, зонт к себе все требовал. Один бог знает, отчего он берег его так крепко.
Теперь, кроме бога, знал это еще кое-кто.
Очень важные сведения оказались у вдовы Ботар, по-прежнему арендовавшей лавчонку в доме Грегорича. Она помогала когда-то обмыть и одеть покойника. Эта славная женщина божилась землей и небом, что зонт был зажат в застывших руках Пала Грегорича; чтобы взять его да вложить вместо него, как и подобает, святое распятие, пришлось разжимать мертвые пальцы.
Адвокат отвернулся и смахнул слезы, выступившие у него на глазах при этих подробностях.
— Да, да, он держал в руках зонт, — твердила вдова Ботар, — не сойти мне с этого места, если лгу.
— Это ничего не дает, — пробормотал Дюри, — надо знать, где зонт теперь!
— Видать, продали с другими вещами.
Это было самое правдоподобное. И Дюри помчался в архив, где среди документов о наследстве должны были храниться протоколы аукциона. Он быстро отыскал реестр проданных вещей: кто и за сколько купил шкафы, столы, стулья; были там шуба, ружье, ягдташ, валенки, аппарат для начинки колбасы, но зонта не было. Он перечитал реестр раз десять — тщетно! Никакого следа, если не считать следующую строку:
«Бесполезные предметы — два форинта. Купил белый еврей».
Кто знает, это ли? Однако только это и могло быть. Среди никчемных вещей мог как раз оказаться зонт. Купил его белый еврей. Значит, надо искать белого еврея. Это первая задача.
Но, позвольте, кто такой белый еврей?
На аукционах в горнопромышленных городах в те благодатные времена редко попадались евреи. Если и встречался один-другой, распознать их было совсем просто. Один был желтый, потому что волосы у него светлые, другой — черный, третий мог быть красный, а если поседел — белый; эти четыре цвета служили опознавательным знаком для всех иудеев, населявших город; но с тех давних пор в Бестерце уже насчитывалось более ста еврейских семей, а господь бог так и не сподобился позаботиться о большем разнообразии цвета их волос.
Однако выяснилось это легко, ибо старые люди помнили, что некогда «белым евреем» звали Йонаша Мюнца — это было тем более вероятно, что он содержал на улице Буза небольшую лавчонку, куда со всех концов города стекались изношенные штаны и жилеты, и отсюда начинался новый этап их земного существования. Лавчонку помнили многие: вывеску на ней заменяли дырявые сапоги, облезлые армяки и сермяги, а надпись, выведенная углем на двери, гласила: «Лишь полевые лилии одеваются дешевле, чем можно одеться у нас».
Это была сущая правда, лишь с тою оговоркой, что полевые лилии одевались куда красивей, чем можно было одеться в лавке.
Такие сведения, разумеется, не удовлетворили Дюри, и, хотя он не был абсолютно уверен, что найдет зонт, все-таки из архива прошел к председателю суда, почтеннейшему господину Столарику, справиться о подробностях — ведь Столарик долгое время был городским нотариусом и знал всех и вся.
Дюри, ничего не утаивая, рассказал ему о своем открытии: он почти отыскал состояние Пала Грегорича, которое, по всей вероятности, положено в иностранный банк. Он не сомневается, что Пал Грегорич упрятал аккредитив в ручку зонта, а зонт, кажется, купил на аукционе какой-то еврей по имени Йонаш Мюнц.
Все это, задыхаясь, единым духом выпалил Дюри своему бывшему опекуну.
— Вот что мне удалось узнать. Но что делать дальше?
— Это много, значительно больше, чем я предполагал. Продолжай искать.
— Где искать? Мюнца уже нет. А если б он даже был, кто знает, в какой мусорной куче догнивает теперь старый зонт?
— Нельзя упускать нить.
— Опекун, вы знали Йонаша Мюнца?
— Еще бы! Это был очень честный еврей, оттого ничего путного из него не вышло. Он часто бывал у меня — так и вижу его лысину с развевающимися вокруг белыми волосами. Клянусь богом, — Столарик вдруг подпрыгнул, точно коза, — когда я видел его в последний раз, он держал в руках красный зонт Пала Грегорича! Слышишь, Дюри, теперь я это помню совершенно ясно, я еще пошутил тогда: «Вы, Йонаш, видно, и на тот свет заходите торговать вразнос: не там ли вы купили этот зонт у Грегорича?» Мюнц засмеялся и добродушно возразил, что до этого еще не дошел, пока что он бродит по Хонту и Зойому, а другие комитаты распределил среди сыновей: Морицу — Тренчен и Нитру, Сами — Сепеш и Липто, самому младшему, Коби, лишь на прошлой неделе он поручил комитат Барш; а на тот свет ни сам он не собирается, ни детей своих не пустит, — пока не приспичит!
Глаза Дюри Вибра засияли от радости.
— Браво, милый опекун! — воскликнул он, чуть не взвизгнув от радости. — Ваша память достойна богов!
— Тебе повезло, Дюри. У меня такое предчувствие, что напал ты на верный след и отыщешь свое наследство.
— Теперь уж и я в это верю, — восторженно говорил адвокат, который с завидной легкостью переходил от уныния к радости. — Но что же стало с беднягой Мюнцем?
— Существует у христиан о евреях легенда, и говорится в ней, что каждый день со свету бесследно исчезает один еврей. Так исчез и старый Йонаш, теперь тому уже четырнадцать лет… Не пугайся, Ротшильды не теряются!.. Жена и дети его ждали-ждали, но он не вернулся. Тогда сыновья отправились на поиски, они шли по следам отца и узнали, что старый Йонаш сошел с ума и безумный блуждал по словацким деревням; сыновьям рассказывали, что видели его то здесь, то там, пока однажды труп старика не выбросил Гарам.
По красивому лицу адвоката пробежало облачко разочарования.
— Значит, и зонт утонул в Гараме.
— А вдруг не утонул? Ведь он мог оставить его дома. Если оставил, он и сейчас валяется там среди хлама — продать его, разумеется, не могли. Попытай счастья, Дюри! Будь я на твоем месте, я сел бы в карету и ехал бы до тех пор, пока…
— И я бы поехал, но куда?
— Да, конечно, конечно. — Столарик задумался. — Сыновья Мюнца разбрелись по свету. Спичечные лотки, с которых они начинали, возможно, раздулись уже в дома. Нет, я ничего не слыхал о сыновьях Мюнца. Но, знаешь ли что, поезжай в Бабасек. Там живет вдова, их мать.
— Где этот Бабасек?
— Он рядом с Зойомом, в горах. Смеются над ним: в Бабасеке в жару перемерзли все овцы.
— А вы точно знаете, что вдова живет в Бабасеке?
— Совершенно точно. Несколько лет назад ее наняли и отвезли в Бабасек вместо еврея.
Так оно в действительности и было: старуху Мюнц увезли в Бабасек на роль «своего еврея» и положили содержание в сорок форинтов; объяснялось все это просто — в Бабасеке не было своего еврея и его во что бы то ни стало надо было приобрести.
Дело, собственно, обстояло так: Бабасек — один из многих карликовых городишек, которые тем лишь и отличаются от нищих нагорных деревушек, что старосту там величают бургомистром и раз в год в какой-то день с хуторов, называемых «лазами», да из окрестных сел привозят туда пару-другую телок, бычков да сколько-то заморенных клячонок, а еще в этот самый день приезжает из Зойома пряничник Шамуэль Плокар и располагается с лотком на рыночной площади; пряничные фигурки — сердечки, гусары и трубочки — расходятся довольно быстро: кто девушку ими угостит, кто для ребенка купит. Одним словом, в Бабасеке бывает ярмарка. И так уж исстари повелось: бабасекские граждане, сообразуясь со своею ярмаркой, делят календарный год и все происходящие в мире события на две части. Одна часть мировых событий происходит, таким образом, за столько-то и столько-то недель или месяцев до ярмарки, другая — после нее; вот, к примеру, смерть Ференца Деака случилась как раз через два дня после бабасекской ярмарки.
Своим возникновением города эти обязаны щедрости прежних королей, часто охотившихся в окрестностях зойомского и веглешского замков; вместо того чтобы за добрую охоту дать людям на палинку, их величества окрестили все близлежащие деревни городами.
Как бы там ни было, а называться городом преимущество немалое. В городе все как-то гораздо значительнее, солиднее: земля, сады и даже люди. Само слово «горожанин» уже кое-что значит. Выберут тебя, допустим, в управу — и ты уже сенатор; древний домишко с соломенной крышей, где заседают старейшины, это тебе не что-нибудь, а магистрат; «десятский», в бочкоры обутый, в городе гайдуком прозывается, и хоть нет на нем доломана путного; зато медная пряжка так и сверкает на самом брюхе. Гайдук этот в придачу ко всему должен еще уметь в барабан бить — по той простой причине, что в городишке барабан имеется; а города побогаче, те даже пожарными насосами обзаводятся. Ничего не поделаешь — положение, как говорится, обязывает.
Тут хочешь не хочешь, а будь начеку — бывает, вдруг такие ветры задуют со стороны комитатской управы, что только держись, а то начисто снесет весь, с позволения сказать, город, в котором всего-навсего сотен восемь или девять жителей; оттого и начинают такие города соперничать меж собой, желая доказать свою жизнеспособность; каждый норовит на доброго коня сесть, хоть у него и торба с овсом под стать лишь жеребячьей морде… Эх, плохо должно это кончиться, люди, вот увидите, коли доживете.
Итак, славный город Зойом вступил в единоборство с Тот-Пелшёцем.
— Какой это город, когда в нем и аптеки нет! У-у, так бы и утопил в ложке воды Зойом своего соперника. Ах ты, боже мой, не могут же все медвежьи углы да закоулки походить на Бестерце или Лондон!
Но, надо сказать, что город Пелшёц тоже собачьего роду-племени — он без умолку тявкал да подкусывал Бабасек-каналью:
— Тоже город называется! Да там ни одного еврея нет! А ведь дело известное — ежели еврей какое место обошел, жизни тому месту не видать и городом не бывать.
Бабасек тут как тут — в долгу не остается, по-своему жалит… Однако в мои намерения отнюдь не входило описывать эту грызню; я лишь вкратце хотел рассказать, как достойнейший магистрат Бабасека извлек урок из пропитанной желчью зависти соперника — точно так, как пчела высасывает мед из ядовитого цветка, — и вступил в переговоры с вышеупомянутой вдовой Йонаша Мюнца, предложив ей переселиться в Бабасек, открыть в центре рынка лавку прямо напротив кузницы, чтобы всякому заезжему сразу в глаза бросалась, — и выставить напоказ наиболее ходкие товары, как-то: мыло, кнуты, румяна, синьку, конские щетки, скребницы, шила, гвозди, соль, колесную мазь, шафран, имбирь, корицу, сапожный клей, конопляное масло — словом, все, что не родится в пределах Бабасека и в Бабасеке не производится, — а ведь, кроме перечисленных, на свете еще немало таких товаров найдется.
Вот каким образом вдова Мюнц попала в Бабасек, и приняли ее там с большим почетом, предупреждали всякое ее желание, только что на руках не носили. (И правильно делали, ибо госпожа Розалия весила что-то около двух центнеров.)
Вначале многим не нравилось, что магистрат приобрел для города не еврея, а еврейку — ведь насколько респектабельней, горделивей звучали бы случайно оброненные бабасекцем слова: «А наш еврей сказал то да это. Наш Мориц или Тобиаш сделал то или это»; на долю же бабасекцев досталось лишь: «Наша еврейка или наша Розалия», — а этого, в общем-то, было мало и звучало чересчур скромно. Одним словом, в Бабасек следовало привезти, конечно, еврея с длинной бородой, с горбатым носом и, лучше всего, с рыжими волосами — вот это был бы настоящий еврей!
Но господин Конопка, самый башковитый из членов магистрата, который как раз и вел переговоры с Розалией Мюнц и самолично выезжал за ней и за ее скарбом с подводами в Бестерце, собственноручно украсив цветами лошадей, коим выпало доставить сию почтенную особу, господин Конопка резко оборвал недовольных, приведя в доказательство аргумент, который сбивал не хуже, чем камень, пущенный из пращи Давида.
— Дурни вы, дурни! Правила ведь когда-то в Венгрии королева, что ж теперь еврейке не держать в Бабасеке лавку?
Что правда, то правда — и понемногу все успокоились и даже похваливали избранницу магистрата, когда на пурим или, скажем, на кущи со всего света съезжались семеро сыновей Мюнц и на виду у целого города прохаживались по рыночной площади в праздничных господских костюмах, в ботинках со шнурками и в шляпах-котелках.
Жители Бабасека не выдерживали, выползали в свои садочки и, прямо-таки раздуваясь от гордости при виде столь внушительного зрелища, обменивались замечаниями через плетень:
— Говорю тебе, сват, уж коли наш город не город, тогда и нетопырь козявочка!
— Само собой, — поглаживая пузо, отвечал сват, — Пелшёцу и в десять лет не перевидать столько евреев.
Старуха Мюнц, сидя на своем обычном месте в дверях лавки, с очками в медной оправе на носу — уж одни эти очки облагораживали Бабасек, придавали ему городское обличье — и с неизменным вязаньем в руках, тоже любовалась сыновьями; надо сказать, эта старая женщина обладала приветливым, симпатичным лицом н в своем белоснежном с оборкой чепце так была под стать рынку, и побеленным хатам, и чинному фасаду магистрата, что всякий прохожий, шествуя мимо, непременно приподнимал шляпу, точно так, как делал это перед памятником св. Яну Непомуку. (В конце концов в Бабасеке только и было знаменитых достопримечательностей, что эти две.) Всякий как-то инстинктивно чувствовал, что маленькая кругленькая старушка своими руками ткет канву будущего расцвета Бабасека.
— Бог в помощь, молодайка! Как живете-можете?
— Слава богу, сыночки.
— Как дела в лавке, молодайка?
— Слава богу, сыночки.
Люди радовались, и как еще радовались, что их «молодайка» прытка, как ящерица, крепка, как орешек, и богатеет на глазах день ото дня; повсюду, куда бы ни попали бабасекцы с подводой или фургоном, не могли они нахвалиться своею еврейкой.
— Нашу Розалию прямо разносит. Черт подери, оперяется наша Розалия. В одном Бабасеке такое возможно. Золотое дно наш Бабасек. Край непочатый… В Бабасеке жить еще можно.
Что и говорить, баловал народ молодайку Розалию. Ведь ей-то по-настоящему все семьдесят стукнуло, а ее только так и величали: «mlada pani» (молодая дама). В этом, безусловно, тоже была своя логика. Раз уж король захватил себе все лучшие титулы и раз ему одному дозволялось распоряжаться ими, народ, почувствовав себя суверенным, дарует как звание молодость. Вот я и говорю: уважали в том городе молодайку Розалию, во всем, как могли, угождали ей, и когда через несколько лет стали возводить для нее на рынке каменный дом, каждый хозяин, имевший подводу, долгом своим почитал обернуться раза три-четыре за камнем или за лесом, а батраки, те безо всякого выходили отработать денек и не брали за это платы; бездельников, которые бы норовили отвертеться, почти и не было, — таких разделывали под орех.
— Конченый человек, — сокрушались о лодыре те, кто поразумней да поблагороднее. — Никого не почитает: ни бога, ни батюшку, ни еврея.
Муниципальные власти дошли до того, что, по предложению дальновидного бургомистра Бабасека Яноша Мравучана, при переделе приусадебных земель специально выделили два участка: один под синагогу, другой под еврейское кладбище, хотя в городе и была одна-единственная еврейка.
А ведь если подумать, так не все ли равно? Будущее — оно впереди, и кто знает, что еще ждет их в этом будущем. Зато какое удовольствие, когда можно этак совсем небрежно вставить в разговор с чужаками: «Так ведь от бабасекского еврейского кладбища до места того рукой подать», или: «Совсем с синагогой рядом», — или еще что-нибудь в этом роде.
Городишки помельче, расположенные с Бабасеком по соседству, захлебываясь от злости и зависти, ядовито шипели за спиной у счастливчиков:
— Ох, уж эти бабасекцы! Нос до небес задрали, паршивцы!
В солнечный весенний день легкая коляска остановилась перед лавкой вдовы Мюнц. Из нее выпрыгнул молодой человек, который был — это нам уже известно, — не кто иной, как Дёрдь Вибра.
Молодуха Розалия, беседовавшая в этот момент с бургомистром Мравучаном и сенатором Гальбой, с любопытством спросила у приближавшегося к ней пружинистым шагом господина:
— Что прикажете?
— Вы — вдова Мюнц?
— Я.
— Мне хотелось бы купить зонт.
Оба городских сенатора с удивлением взглянули на ясное, безоблачное небо.
«Черт побери, — пробормотал про себя дальновидный Мравучан, — к чему в этакую погоду зонт?» Вслух же он спросил:
— Из каких мест будете, милостивый государь?
— Из Бестерцебани.
Мравучан удивился еще больше, ему захотелось вдруг как-нибудь помолодцеватей выпятить грудь. Как ни говори, дело не шуточное, коли даже из Бестерце приезжают в Бабасек покупать зонты! Приятно об этом узнать, особенно ежели ты бургомистр. Он подтолкнул Гальбу локтем и тихонько шепнул:
— Слыхали?
— Это всего лишь бедная деревенская лавчонка, сударь. Я такого товара и не держу, — проговорила тетушка Розалия.
— И весьма напрасно, — пробормотал господин Мравучан покусывая большие холеные усы.
— Но я слышал, — вновь заговорил незнакомец, — будто у вас имеются подержанные зонты.
Подержанные зонты? Фу! Господин Мравучан, страдавший астмой, задышал тяжело и часто и хотел было уже кольнуть незнакомца пренебрежительным словом, как вдруг внимание его привлекли бешено мчавшиеся кони. Торговый люд, который кишмя кишел на базаре, испуганно разбегался с дороги, в кузне умолкли удары молота, кузнецы-подмастерья с громкими криками бросились к расположенной справа под шатром ярмарочной кухне, плиту которой вместе с шипящим жарким опрокинула несущаяся упряжка. Поджаристые, подрумяненные куски свинины валялись в пыли, а великолепный аромат приятно щекотал ноздри подмастерьев. Торговки вопили, визжали, а те, что посмелее, отвязав подсиненные передники, размахивали ими, пугая лошадей и очень удачно направляя их к палаткам сапожников. Поднялась невиданная кутерьма, весь базар переполошился, взволновался. Один подмастерье ухватил громадный кусок жаркого, торговки устремились за ним, другой кузнец, чтобы помочь преследуемому товарищу, выхватил из горна раскаленную железину и бросился наперерез бабам, бешено ударяя по металлу молотком, так что горящие искры разлетались на две сажени вокруг.
А два гнедых скакуна продолжали нестись дальше прямо по изделиям колпахских горшечников, увлекая за собой кузов легкой господской коляски. «Да, коляска свое отжила», — весьма флегматично заметил кузнец, наблюдавший эту сцену, спрятав руки под кожаный фартук. Коляска, вероятно, ударилась о стену какого-нибудь дома — ее задок с левой стороны был разбит вдребезги, ось раскололась надвое, одно колесо вместе с люшней и задней стенкой где-то потерялось, — еще немного, и оранжевый кузов развалится. Упавшие вожжи волочились меж коней, подметая землю. Любо-дорого было смотреть на взбесившихся животных с развевающимися гривами, взмыленными ртами, расширенными ноздрями, извергающими лиловый пар; запрокинув головы, наслаждаясь свободой, они мчались шальным галопом, и передние ноги их, казалось, парили в воздухе.
— Хороши, стервецы! — произнес господин сенатор Гальба.
— Это лошади глоговского священника, — заметил Мравучан. — Боюсь, не случилось ли какой беды. Пошли, Гальба!
Пока вдова Мюнц беседовала у дверей лавчонки с отцами города, покупателей, терпеливо ожидавших молодайку, все прибавлялось, их надо было обслужить, и она неохотно сказала незнакомцу:
— Старые зонты у меня есть, сыщется, пожалуй, парочка на чердаке, но вовсе не под стать они такому знатному господину.
— Черт побери! Хорошо бы все же на них взглянуть! Войдя в лавку и придерживая дверь, чтобы пропустить вперед покупателей, Мюнц с порога еще раз покачала головой.
— Уж поверьте, вы и в руки-то их не возьмете!
Однако от нашего героя не так легко было отделаться. Он зашел в лавчонку вслед за хозяйкой, подождал, пока она закончит дела с покупателями, а потом снова выразил желание взглянуть на старый хлам.
— Ах, сударь, оставьте меня в покое! Сказано ведь, не для вас это. Зонты еще с того времени остались, когда был жив мой муж, он умел их чинить. Все они либо с ручками отломанными, либо с верхом изодранным, — поди сыщи их средь всякого бесполезного тряпья да хлама! И утруждать-то себя не стоит. Да и нельзя. Мой сын пошел на ярмарку, у служанки на ноге рожа, она вовсе не встает, а я во время базара и на минутку не могу отлучиться из лавки.
Адвокат вынул из бумажника пять форинтов.
— Я ведь не прошу вас о бесплатной услуге, госпожа Мюнц! Но зонты посмотреть хочу во что бы то ни стало. Пустите меня самого на чердак! А пока держите-ка!
Мюнц не потянулась за деньгами, ее маленькие глазки, глубоко сидевшие на жирном лице, колюче, подозрительно прилипли к молодому человеку барского обличья.
— А теперь я и вовсе не могу показать вам зонты.
— Но почему?
— Покойный муж всегда учил меня: «Никогда, Розалия не делай того, чего не понимаешь!» А мой бедный муж был очень мудрым человеком.
— Разумеется, разумеется. Вы правы, когда не понимаете почему я предлагаю вам пять форинтов за то, чтобы поглядеть на драные зонты.
— Да, за пять форинтов вы могли бы увидеть что-нибудь получше.
— Ну-с, а ведь дело очень просто. У моего отца был старый зонт, он очень его любил, никогда с ним не расставался. Случайно я узнал, что зонт попал к вашему мужу, госпожа Мюнц. И теперь я хотел бы его раздобыть и хранить как реликвию.
— А кто был отец вашей милости? Может, и мне что-нибудь известно?
Незнакомец слегка порозовел.
— Пал Грегорич, — сказал он.
— А, Грегорич! Постойте-ка! Да, да, помню странный такой человечек, еще после его смерти…
— Да, да, он оставил бестерецким дамам по две тысячи форинтов.
— Знаю, знаю! Но у него, коли не ошибаюсь, не было сына…
— Да, конечно, то есть… — Он пришел в замешательство и запнулся. — Я адвокат Дёрдь Вибра.
На этот раз смутилась старая Мюнц.
— Ну, конечно. О-о! Моя старая глупая голова! Ох-ох, теперь знаю! Как не знать! Я уж слыхала о вашей милости. И бедного вашего батюшку знавала. Господи, да как вы похожи на него и все ж какой красавчик! Я-то его хорошо знала, хотя, — добавила она, улыбнувшись, — мне он не оставил двух тысяч форинтов. Ох-ох, я и тогда была старухой, когда он еще молод был. Так, пожалуйста, взгляните на зонты. Я покажу вам, как пройти, и объясню, где их искать на чердаке. Пожалуйте за мной. Хоть бы уж вам найти зонт старого господина!
— Я бы вам за него полсотни выложил, госпожа Мюнц. При слове «полсотни» глазки старухи заблестели, словно светляки.
— Какой добрый сын! — вздохнула она, подняв глаза к небу. — Нет для господа ничего милее доброго сына, почитающего память родителей!
Она стала вдруг живой и проворной, словно веретено, и, захлопнув снаружи внутреннюю стеклянную дверь лавки, быстро засеменила по двору к лестнице, теперь уж сама желая подняться и помочь Дюри.
— Нет, нет, оставайтесь внизу, госпожа Мюнц. Что скажут люди, — шутливо добавил он, — если увидят, как мы вдвоем поднимаемся на чердак?
Мамаша Розалия, весело рассмеявшись, всплеснула руками.
— Ох, ваша милость, сердечко мое! Где уж мне об этом думать! Мне даже ваш папаша ничего не отписал. А ведь когда-то… — Она пригладила взъерошенные спереди седые волосы. — Ну, поднимайтесь, душа моя.
Добрые полчаса Дюри Вибра рылся наверху среди хлама вдовы Мюнц, а она дважды выбегала из лавки поинтересоваться, как идут дела. Это пятьдесят форинтов сделали ее такой нетерпеливой.
— Горячо или холодно? — спросила она, когда наконец увидела молодого человека, спускающегося спиной вперед по перекладинам лестницы. Вопрос был излишним: Дюри спустился без зонта.
— Я все пересмотрел, — сказал он расстроенно. — Того зонтика нет.
Еврейка состроила недовольную мину, ее двойной подбородок жалко задрожал, а глаза часто замигали. «Ай-вей, куда мог его подевать этот глупый Йонаш? — бормотала она. — Пятьдесят форинтов! Подумать только! У Йонаша никогда не было нюха!»
— Вероятно, ваш муж сам носил этот зонт. Господин Столарик, нынешний председатель суда, говорит, что видел зонт у него в руках, он точно помнит.
— Как зонт-то выглядел?
— Красного цвета, с бурой заплатой сверху, кругом по краю материи — узкая полоска зеленых цветочков; ручка черная, деревянная, на конце серый костяной набалдашник.
Молодуха Розалия вскричала:
— Чтоб мне в рай не попасть, коли не этот зонт унес с собой Йонаш в последний путь! Как сейчас перед глазами стоит! Этот зонт он унес, ей-богу, этот…
— И очень плохо сделал.
Мамаша Розалия принялась защищать мужа:
— Откуда ему было знать, какой зонт дома оставить? Не было у него нюха.
— Значит, конец! — вздохнул адвокат; в беспомощном оцепенении он стоял у лестницы, словно Мариус на развалинах Карфагена: только от его Карфагена даже руин не осталось — надежда рассеялась в воздухе как дым, из которого она была соткана.
Нехотя выйдя из калитки, он направился к коляске, старуха неуклюже топала вслед, переваливаясь слева направо словно откормленный гусь. Однако на улице она вдруг живо вцепилась в воротник Дюри Вибра.
— Эй, погодите-ка! Совсем было запамятовала. Ведь нынче у меня гостит сын Мориц — мясник из Ипойшага: приехал овец купить. Мой Мориц все знает, и чтоб мне никогда в рай не попасть (мамаше Розалии, как видно, гораздо больше хотелось остаться на грешной земле), коли ему не известно чего-либо толком о красном зонтике. Подите, душа моя, ваша милость, прямехонько на базарную площадь к овцам и окликните там самого что ни на есть красивого человека, это и будет мой сын Мориц. Очень уж он красив, ох и красив Мориц! Вы его только окликните да пообещайте полсотни… Чтоб мне в рай не попасть, коли Мориц не рассказывал мне как-то об этом зонтике. Когда пропал мой бедный Йонаш, Морицка пошел его разыскивать, а найдя след, шел из деревни в деревню, расспрашивал, вынюхивал, пока все, наконец, не выяснилось. — Мамаша Розалия, прослезившись, подняла глаза к небу. — Ой, Йонаш, Йонаш! И что ты с нами сделал? Коли уж разум тебя покинул, зачем ты-то вслед за ним отправился? Разума и у твоих сыновей достаточно.
Дюри Вибра готов был уцепиться даже за соломинку. Не говоря ни слова, он обогнул церковь сзади и, минуя шатры, заваленные подошвами для бочкоров и валеным сукном, вышел на базарную площадь.
После недолгих расспросов он натолкнулся на Морица Мюнца — коренастого, жирного человечка с лицом веснушчатым, как индюшачье яйцо. Он был уродлив, словно фавн. На боку у него болталось стальное точило для ножей, напоминавшее лист осоки, на правой руке была вытатуирована бычья голова.
В этот момент он торговался из-за криворогой коровы. Продавец, лештский скорняк, божился небом и землей, что корову, подобную этой, еще не покупала ни одна живая душа в Бабасеке.
— Она жрет даже солому, — говорил он, — и все ж каждый день одиннадцать кварт молока дает.
— Чепуха все это! — пренебрежительно отвечал Мориц Мюнц. — Я не теленок, чтобы ее сосать. Зачем вы нахваливаете, как она доится? Ведь я мясник. Зарежу скотину, развешу ее да продам.
— Что ж, это верно, — согласился честный скорняк и по собственной инициативе уступил пять форинтов.
Но, вероятно, Морицу этого было мало, он все ощупывал корову, потом сильно ударил ее по лопаткам.
— Сколько костей! — вскричал он в отчаянии, а затем, раскрыв корове рот, принялся разглядывать ее зубы. — А-а, у нее и зубов-то уж нет!
— Что вы, сударь, о зубах беспокоитесь? — проворчал честный скорняк. — Неужто вы и зубы хотите развешивать?
— Да еще брыкается, подлая тварь!
— Это ничего! Помрет — не станет брыкаться! Вы, думаю, развешивать-то ее потом будете, как она подохнет…
Честный скорняк рассмеялся над собственным замечанием и, так как это привело его в хорошее настроение, уступил еще пять форинтов.
Но, очевидно, и этого было мало Морицу, он все еще продолжал разглядывать Бимбо, пытаясь найти в ней новые и новые изъяны, когда появился Дюри Вибра и окликнул его по-венгерски:
— Подите-ка на минутку, господин Мюнц! Испугавшись, что упустит покупателя, скорняк спустил цену еще на пять форинтов, и умный Мориц тотчас ударил по рукам: он всегда совершал сделки под вечер, когда хозяева уже теряли надежду отделаться от своей скотины.
— Что вам угодно, сударь?
— Я хотел бы купить у вас то, что не принадлежит ни мне, ни вам.
— Ну, такого товару на свете хоть отбавляй! — ухмыльнулся Мориц. — Поверьте, я по дешевке отдам.
— Отойдемте-ка немного в сторонку!
Дюри вывел его из толпы к городскому колодцу, под тень от раскидистого ясеня. Это дерево, которое благородный город обнес кругом загородкой, поставив под ним с двух сторон скамейки, тоже имело отношение к будущему величию Бабасека: отдающие запахом мускуса, отливающие золотом и зеленью жучки, покрывавшие его узкие длинные листья и нужные для изготовления каких-то лекарств, эти вытяжные шпанки (как называют их ученые) были для начальства лишним поводом надеяться, что Бабасек когда-нибудь получит аптеку.
Раньше бабасекские молодушки часто носили в кружках жуков в Зойом, где аптекарь покупал их за гроши, но благородный город в своем последнем указе запретил эти махинации, заявив: «Дереву полагается аптека. Мы не позволим вывозить жуков…» Знал, видно, свое дело дальновидный Мравучан!
Дюри коротко сообщил, зачем он прибыл, сказал, что хочет раздобыть в качестве реликвии любимый зонт отца, который унес с собой старый Йонаш.
— Вам что-нибудь об этом известно?
— Известно, — недовольно ответил Мориц, и от разочарования, что речь идет о такой мелочи, у него отвалился подбородок.
— Я предлагаю вам пятьдесят форинтов, если вы укажете мне верный путь и поиски будут удачны.
Мориц испуганно стянул с себя шапку. Полсотни форинтов за ветхий зонт! Э-э! Уж не сам ли это князь Кобургский из Сентантала! Теперь он вдруг сразу разглядел, какой добротный костюм на незнакомце.
— Зонт найти можно, — сказал он с неприкрытой жадностью, но, призадумавшись, добавил сдержаннее: — Мне кажется…
— Говорите все, что знаете!
Некоторое время Мориц сосредоточенно молчал, смутные воспоминания об отце громоздились в голове, словно куча колючек.
— Да-да, зонт! Когда, бишь, это было? Четырнадцать, а то и пятнадцать лет, как исчез отец, многих подробностей я уж и не упомню… одно точно — когда мы с младшим братом отправились на поиски, то первый след обнаружили в Подграде, а там и весь его путь проследили. В Подграде папаша еще в полном рассудке был, продал там кое-какую мелочишку сельчанам, в корчме заночевал и за два форинта купил старую печать у одного мелкого дворянина по имени Ракшани. Тогда еще отец крепко соображал, потому что, когда его выловили из Гарама, печать ту мы нашли у него в кармане и за пятьдесят форинтов продали антиквару: оказалось, это была печать Вида Мохораи и относилась ко временам Арпадов.
— Все это прекрасно, но подробности меня не интересуют, господин Мориц, — нетерпеливо перебил его наш герой.
— Потом изволите увидеть, как это интересно.
— Может быть, но к зонту это не относится.
— Нет, и к зонту относится. Только, пожалуйста, внимательно слушайте. В Подграде я узнал, что оттуда отец направился в Абеллову. Ну, и я пошел в Абеллову. То, что я там услышал, навело меня на подозрение, что рассудок у моего старика помрачился — он ведь всегда был склонен к меланхолии. В самом деле — там люди рассказали, что он скупал у крестьян крейцеры с ангелами, давая по четыре крейцера за штуку. Однако потом выяснилось, что я ошибся в своем предположении.
— Как? Он все еще был в своем уме?
— Да. Дело в том, что через несколько дней после него в Абеллову пришли два еврейских парня, они принесли с собой по полной суме крейцеров с ангелами, которые абелловцы скупили у них по три крейцера за штуку, уже зная, что цена им четыре.
— И поэтому возможно…
— Не только возможно, точно! Эти два молодых плута поручили покупку крейцеров моему честному старику, и он, сам того не зная, стал соучастником преступления. И все-таки с головой у него было уже, видать, неладно, не то он не дал бы себя провести. Из Абелловы по березняку Высока Гора он прошел в Долинку, но здесь мы не смогли обнаружить в его поведении ничего особенного, хотя пробыл он там два дня. Однако в следующей деревне, в Стречньо, за ним уже бегали ребятишки, дразнили, как когда-то Илью-пророка, а он, развязав свой узелок (не Илья-пророк, а мой папаша), бросал в них товарами. В Стречньо и через пятьдесят лет не забудут тот день, когда кокосовое мыло, коралловые бусы, ножи да гармошки сыпались на народ, словно манна небесная. Я слыхал, с тех пор притчей стало: приходил мол, однажды в Стречньо юродивый еврей…
— Черт с ним, со Стречньо! Ближе к делу, наконец!
— А мы уже и добрались. В Кобольнике, там, где красная колокольня, моего бедного отца видали уже без узла. В одной руке он держал палку, в другой зонт и размахивал ими, отгоняя науськанных на него собак. Значит, в Кобольнике зонт у него еще был.
По веснушчатому лицу Морица потекли слезы; он совсем расчувствовался, воспоминания теснили ему сердце, даже голос у него стал глухим и необычайно нежным:
— Долго мы потом разыскивали следы по всей округе, но только в Лехоте кое-что узнали. Как-то в грозовую летнюю ночь отец постучал к жившему на краю деревни сторожу, но тот, увидев еврея, прогнал его. Тогда у отца уже не было ни шляпы, ни зонта, только большая крючковатая палка, которой он столько раз гонял нас в детстве.
— А, теперь начинаю понимать ваше многословие. Он потерял зонт где-то между Кобольником и Лехотой.
— Да.
— Верю, господин Мориц, но это все равно, что ничего. Ваш отец мог бросить зонт в лесу, между скал. И в лучшем случае его кто-нибудь нашел и унес на пшеничное поле, чтобы сделать птичье пугало пострашнее.
— Нет, было не так! Я знаю, как было.
— Неужто?
— Я узнал случайно, ведь я-то искал не зонт — очень мне нужен был этот зонт! — а отца. На горе Квет я повстречался с горшечником. Он брел пешком рядом со своей телегой и оказался очень разговорчивым. Как и у всех прочих встречных, я спросил у него, не видал ли он по дороге такого-то, мол, на вид еврея. «Как не видать, — ответил он, несколько недель назад в самый ливень я был в Глогове и видел, как этот еврей под навесом дома накрыл зонтом маленького промокшего ребятенка, а потом пошел дальше».
Адвокат живо вскочил.
— Ого! Ну, продолжайте, продолжайте!
— Нечего продолжать, сударь. Мне известно только это, но зато уж точно. Отца я узнал, горшечник его описал. К тому ж и Глогова как раз лежит между Кобольником и Лехотой.
— Это ценные сведения! — вскричал адвокат и вынул из бумажника пятьдесят форинтов. — Примите за услугу. Благослови вас бог!
И он бросился бежать, словно легавая, наконец учуявшая след. Вперед! В погоню! Дюри перепрыгнул через канаву, чтобы, минуя можжевельник, как можно скорее выбраться на дорогу, к коляске. Если бы он умел летать!
Он шел быстро, но на минуту остановился за палаткой торговца медовыми пряниками у рогожки, где переплетчик из Зойома продавал печатные издания туроцсентмартонской «Матицы», и начал было читать начальные строки стихотворения, сеющего зерна знания:
Словаки, слушайте, вот истина простая:
Тот вам не друг, кто вам же зла желает!
Как вдруг перед ним снова предстал Мориц Мюнц.
— Уж вы простите, что бежал за вами, — сказал он, — но мне сдается, я могу вам дать дельный совет.
— Пожалуйста.
— Сейчас в городе много глоговцев, ваше высокоблагородие. Не знаю, так ли я вас титулую…
— Так, так, даже слишком, — ответил адвокат.
— Можно нанять глашатая и объявить, что тот, кто расскажет что-либо о случае с зонтом, который произошел много лет назад, получит награду. Я уверен, через час у вас уже будут точные сведения. В такой маленькой деревушке люди все знают.
— Это лишнее, — заметил стряпчий, — я сам сейчас же отправлюсь в Глогову. Но за любезность благодарю вас.
— Ах, сударь, это я вас благодарю. Вы по-княжески меня наградили за такую-то малость. Мне даже стыдно. Шутка ли, пятьдесят форинтов! Я б и за форинт вам все сказал.
Адвокат улыбнулся.
— А я бы и тысячу дал вам за это, господин Мориц.
И он торопливо зашагал мимо выкрашенных в синий цвет ворот дома Шрамека, возле которых нарядные зелевникские бабенки торговали длинными связками лесных орехов, сложенными в большие грудки венками лука и где все еще деньгам предпочитали товарообмен. А Мориц изумленно глядел вслед адвокату до тех пор, пока мог его видеть. «Тысячу форинтов дал бы!» — повторил он про себя и, покачивая головой, поплелся за купленной у лештского скорняка коровенкой.
Из открытого окна корчмы, находившейся немного наискось от дома Шрамека, доносился веселый ярмарочный гул. То есть, простите, не корчмы, а ресторана — так ее обычно называли бабасекцы, и по праву, потому что над входом в нее висел не какой-нибудь простенький пучок можжевельника, по обычаю деревенских трактиров, а гораздо более аристократичный букет из стружек. Далеко разносилось пиликанье пельшёцких цыган-саманщиков. Любопытные словацкие бабенки с волосами, уложенными «лягушкой», в хорошеньких чепцах с кружевными квадратиками, кокетливо свисающими над ушами, стройные девицы, с алыми лентами в белесых, словно кудель, косах заглядывали в окна, а при звуках особенно задорных песен пускались в пляс прямо на улице.
Но любопытство сильнее песни. Игривые пляски вдруг прекратились: сопровождаемый великим множеством народа, к корчме приближался с большим барабаном на шее Янош Фиала — городской гайдук. Остановившись, он во всю мочь принялся барабанить.
Ну, что там могло случиться примечательного? Быть может, нежные гуси госпожи Мравучан пропали с выгона?
Самые нетерпеливые набросились на Фиалу, стали допытываться, что приключилось, — но разве он выпустит изо рта свою запекачку[13] даже за все сокровища мира? Да он и вообще-то мужчина самолюбивый и ни за что не сообщит частным порядком официальные вести.
Итак, сначала он отбарабанил положенное на своем барабане и лишь потом, размахивая барабанными палочками, стал выкрикивать богатырским голосом:
— Доводится до сведения, кого это касается, что на дороге между кирпичной печью и церковью утеряны золотые серьги с драгоценным зеленым камнем. Нашедшему, который принесет их в ратушу, будет выдано соответствующее вознаграждение.
При звуках барабанного боя Дюри остановился на минутку, выслушал сообщение и посмеялся над тем, о чем горячо принялись толковать девицы и молодухи:
— Ну, уж я-то не отдала бы, коли нашла, — сказала одна.
— Я бы сделала из них золотую булавку для волос, — произнесла другая.
— Подмигни мне, господи! — взмолилась, подняв глаза к небу, третья.
— Да не на небо ты гляди, простофиля! Коли хочешь найти, в землю смотреть надо, — посоветовала четвертая.
И вот тебе на! Рассудила судьба по-своему: тот нашел серьги, кто вовсе этого и не желал. А был это Дюри Вибра. Не успел он сделать несколько шагов, как вдруг рассмеялся, заметив в пыли под ногами крошечный зеленый глазок, не больше горошины.
Он нагнулся, поднял — так и есть! — те самые золотые сережки со смарагдами, о которых объявил глашатай. Вот досада. Спешит же человек… Будто другой не мог найти, ведь на улице сотни людей болтаются! Но, что поделаешь, зеленый глазок смотрел на него так приветливо, — не бросать же обратно в пыль, чтобы какие-нибудь топающие следом бочкоры случайно его растоптали! А интересно, кто носит это изящное украшение? Эх, куда ни шло, раз уж он нашел сережки, отнесет их в ратушу — от десятка-другого шагов ноги не отвалятся.
Он повернул в древние ворота ратуши, где со сводов солидно свисали кожаные ведра и грустили, затолкнутые в угол, ветхие деревянные колодки (Sic transit gloria mundi![14]), поднялся по ступенькам и открыл дверь в зал совещаний, где за длинным зеленым столом заседал сенат, обсуждая серьезное и неотложное дело.
Предметом обсуждения был действительно неприятный случай. Лесник из Лисковины, являющейся собственностью города, прибежал, задыхаясь, с донесением: на дереве повесился неизвестный в господской одежде — как, мол, быть теперь с трупом? Над этим-то и ломали сейчас головы господа сенаторы, и по нахмуренным лбам было видно, что идет в них большая душевная борьба.
Сенатор Конопка разъяснил, что порядок таков: повешенного следует перенести в кладбищенскую будку и одновременно оповестить исправника, его благородие господина Михая Гери, чтобы он вместе с уездным врачом, который произведет вскрытие, явился на место происшествия.
Гальба потряс головой. Гальба всегда был дипломатом, и теперь он хотел схитрить: правильней всего, сказал он, ничего не говорить, ничего не писать, а оттащить тайком труп на две сотни шагов в березняк Квака, который уже относится к травникским владениям. Пусть с ним травниковчане возятся!
Мравучан колебался, хмыкал, ерзал, почесывал голову и, наконец, принялся ворчать на ужасную духоту, на то, что от подагры у него ломит руки и что у сенаторского стола качается одна ножка — ну-ка, скорее подсуньте под нее какое-нибудь старое комитатское постановление! Он ожидал, что за это время большинство примет решение. А большинство было на стороне Гальбы. Но и партия Гальбы раскололась на две части. Наиболее рьяные гальбаисты желали перебросить труп контрабандой через границу к травниковчанам. Более умеренные по предложению Андраша Кожегуба, в отличие от мамелюков * Гальбы, удовольствовались бы и тем, чтобы закопать беднягу в сырую землю прямо на месте, под деревом, где он повесился, — они хотели избежать переноски трупа через весь городок на кладбище, что непременно последует, если исправника известят о происшествии. Ведь, на взгляд бабасекцев, эта операция сопряжена с огромными убытками: после нее, как известно, надо опасаться градобития.
— Чепуха, предрассудки! — вскочил Конопка.
— Ваша правда, господин Конопка! Но что поделаешь, раз уж народ верит в это, — настаивал сенатор Файка, сторонник Кожегуба.
Конопка гневно ударил по столу жирной рукой в кольцах-печатках; воцарилась тишина, словно в церкви.
— Печально, что так говорит сенатор. Уверяю вас, милостивые государи, из-за этого несчастного покойника господь бог не пошлет на нас грозовые тучи. Из-за одного человека, отдавшего душу черту, не станет он наказывать тысячи верующих, тем более, что самого-то виновного кара не настигнет. Какой же это был бы бог!
Мравучан облегченно вздохнул, выслушав красноречивые доводы, которые, по-видимому, потрясли весь магистрат. Тотчас же воспользовавшись удачным моментом, он, как когда-то крохотный королек, вознесенный на орлиных крыльях, попробовал взлететь выше самого орла.
— Что правда, то правда, — солидно произнес он, поправляя на куртке сбившийся галун, — стало быть, объявляю вам мою резолюцию: по приведенной причине градобития не будет.
Но тут, словно хомяк, вскочил господин Файка.
— Это все равно! Раз дело на то пошло, пусть уж лучше будет! Если весь город застрахуется в страховом обществе «Триеста» *, то какая разница — будет градобитие или нет? Даже лучше, если будет. А я бабасекцев знаю: если мы понесем покойника через город, они застрахуют свои посевы выше настоящей стоимости. Здесь беда не в градобитии, а в самой переноске.
Великий спорщик господин Файка снова попал в точку, сторонники Гальбы и Кожегубы были наэлектризованы.
— Что за ум, что за мозг! — вскричал Кожегуба.
При слове «мозг» Гальба вспомнил — per associatkmem idea-rum[15] — о вскрытии и живо произнес:
— А зачем вскрывать человека? И так ясно, кто он. Не сойти мне с этого места, коли это не какой-нибудь жадюга-агент из страхового общества, который и повесился-то здесь у нас лишь затем, чтобы заставить население застраховаться. Ведь это ясно как день!
— Вы сошли с ума, Гальба! — возмущенно загудел Конопка.
Тут поднялось волнение, немыслимый шум, сенаторы повскакали с мест; котелки городка закипели, как говаривал гайдук Фиала, и все взгляды устремились на бургомистра — ту ложку, которая снимает лишнюю накипь.
Но бургомистр втянул голову в высокий воротник синей, словно мукой присыпанной куртки и почти исчез, как муравейник среди взбаламученных волн. Он беспомощно покусывал усы не зная, что предпринять, что сказать, как вдруг открылась дверь и вошел Дюри Вибра… Так-то! Авторитет властей охраняет, как видно, само провидение!
Увидев странного незнакомца, который часа два назад хотел купить у старой Мюнц подержанный зонт, Мравучан вдруг оттолкнул от себя стул и поспешно бросился к вошедшему: пусть сенаторы думают, будто у него имеются важные, неотложные дела с этим господином.
— Ах, сударь, — горячо воскликнул он, — не меня ли вы ищете?
— Вас, если вы бургомистр.
— Конечно, о, конечно! (Да и кому другому быть бургомистром в Бабасеке, как не Мравучану?)
— Вы объявляли насчет серег?
— Да, да, объявляли!
— Я нашел серьги, вот они!
Лицо Мравучана просияло от удовольствия.
— Вот это честность, сударь! Это я люблю! За время моего правления еще не пропадало серег, разве только эти, да и они нашлись. Это я называю административным порядком.
Мравучан повернулся к сенаторам.
— Час назад я послал Фиалу с барабаном, и вот серьги уже здесь! Такого даже в Будапеште не случается! Это возможно только в Бабасеке!
Заметив, что пришелец собирается удалиться, он с подозрительной горячностью начал его удерживать:
— Как! Неужели вы хотите уйти? Но, черт возьми, за это ведь обещана награда!
— Я не претендую на награду.
— О, как же это? — Мравучан неодобрительна покачал головой. — Прошу вас, не говорите так! Не знаю, у какого апостола сказано: не все сладости из злата да серебра сделаны. Эх, молодой человек, молодой человек, не шутите легкомысленно со счастьем. Вслепую лишь бедняк продал дьяволу свое счастье, да и то не зная об этом, а потом весьма пожалел. Так в одной сказке говорится.
— Да, пожалел, — улыбаясь, ответил адвокат, вспомнивший сказку, — но здесь-то дело иного рода.
— Вам, вероятно, даже и не снилось, чьи эти серьга.
— А правда, чьи?
— Сестрички глоговского священника. Господин Дюри насмешливо выпятил губы.
— Но-но, не считайте себя всех умнее! Зайдите на минутку, не пожалеете.
— Куда зайти?
— Да вот сюда, в соседнюю комнату.
Мравучан готов был силой удерживать Дюри, лишь бы выиграть время, пока решится судьба самоубийцы. Он вцепился в адвоката и потянул за собой.
— Но, сударь, у меня дела!
— Все равно, зайти надо!
И, открыв дверь в соседнюю комнату, он буквально втолкнул туда Дюри.
— Барышня, — закричал он из-за спины Дюри, — я принес ваши серьги!
Услышав это, молодая девушка, которая, стоя на коленях, прикладывала холодные примочки к плечу и лопатке лежавшей на диване пожилой дамы, повернула голову.
Дюри не был подготовлен к этой сцене, им овладело смущение и непривычная робость: бестактность вторжения оловянной тяжестью налило его тело. Полураздетая пожилая женщина лежала на диване, ее правое пораненное плечо (впрочем, весьма тощее и непривлекательное), было совершенно обнажено; тряпка с компрессом лишь оттеняла его вялую бледность.
Пробормотав что-то вроде извинения, Дюри попятился к двери. Мравучан преградил ему дорогу:
— Ну-ну! Носа вам тут не откусят!
Молодая девушка, чье симпатичное, милое личико блистало свежей красотой, мгновенно набросила на раненую платье и тотчас поднялась с колен.
Ах, какая у нее была изумительная, стройная фигурка! Дюри показалось, будто склоненная лилия легко и плавно распрямилась во всей своей красе.
— Барышня, этот молодой человек нашел и принес ваши серьги.
Непринужденная улыбка тронула уголки ее губ (словно весенний солнечный лучик засиял в суровом кабинете бургомистра), она слегка покраснела и сделала почтительный реверанс, книксен истинной backfisch[16]: неловкий и все же очаровательный.
— Благодарю вас, вы так добры! Я рада вдвойне, ведь я уж поставила на них крест.
И, взяв маленькие сережки двумя пальчиками, принялась раскачивать их, словно это были видимые язычки невидимого колокольчика; ее прекрасная склоненная головка покачивалась в такт. Она и на самом деле была еще настоящим ребенком, только выросшим как-то вдруг, будто тополь!
Дюри чувствовал, что теперь надо что-то сказать, но не находил слов. Этот ребенок с прелестным щебечущим голоском смущал его. К тому же в «канцелярии» (как со свойственным Бабасеку чванством называли эту простую комнату) распространялся какой-то своеобразный сладкий, дурманящий аромат.
Он стоял молча, беспомощно, словно чего-то ожидая. Быть может, звона невидимого колокольчика? Или награды?
Тишина и в самом деле была мучительной. Конечно, из-за создавшегося положения, положения весьма щекотливого.
Наконец и девушка заметила, что он не удаляется, и нарушила тишину:
— О господи, я от радости чуть не забыла, что за находку… как бы это сказать…
Дюри тотчас понял, что она собирается сказать (притупившийся разум в минуту опасности мгновенно обретает гибкость!), и инстинктивно назвал свое имя, заслонившись им, как щитом:
— Я доктор Дёрдь Вибра из Бестерце. Девочка-подросток радостно всплеснула руками:
— Господи, какое счастье! Нам как раз очень нужен доктор. Бедная мадам…
Именно это маленькое недоразумение и было необходимо. Оно, как промокательная бумага, всасывающая чернила, тотчас же поглотило замешательство.
Дюри улыбнулся.
— К сожалению, барышня, я хоть и доктор, но не врач, а всего лишь адвокат.
Огорченная своим промахом, девушка покраснела, зато Мравучан оживился.
— Что вы сказали? Вы Вибра, знаменитый молодой Вибра? Вот это славно! Кто бы мог подумать! Черт возьми, теперь-то я понимаю! (Мравучан стукнул себя по лбу.) Ваша милость, очевидно, расследует какое-то преступление. Я должен был понять это еще у Розалии. Прах его побери, такой господин не станет покупать без причины старье! Ай да ну, сам господь бог вас послал сюда, не иначе! Мы сейчас как раз совещаемся по такому запутанному делу, что у нас не хватает разума его решить. О-о, барышня Веронка! Какая удача, что ваши серьги нашел самый знаменитый адвокат!
Веронка тайком взглянула на самого знаменитого адвоката и лишь сейчас заметила, как он красив, какой барственный у него вид; сердце ее испуганно забилось при мысли, что она чуть было не предложила ему пять форинтов, которые Мравучан посоветовал дать в награду тому, кто найдет серьги.
Мравучан же, напротив, поспешил пододвинуть адвокату стул, его взгляд с некоторой озабоченностью оглядел неприбранную канцелярию, где в огорчающем глаз беспорядке тут и там валялись связки бумаг, взятые в залог полушубки, валенки, пустые стаканы и бутылки, ибо господа сенаторы после каждого суда приговаривали стороны выставить угощение, которое и распивали в этой комнате. Да так оно и полагается: выжав из себя истину, надо было вобрать новую, а истина, как известно, в вине. Вид канцелярии и в самом деле расстроил бы в эту минуту бургомистра, если б на глаза ему не попался висевший на стене портрет барона Радванского. Портрет все же придавал комнате некоторое достоинство и торжественность. Мравучану страстно захотелось, чтобы его превосходительство ожил, — какое непривычно блистательное общество увидел бы он здесь!
Но так как его превосходительство оживать не пожелал, бургомистр дал выход собственному чванству:
— Я бедный человек, но даже за сто форинтов не отказался бы от чести приветствовать в своей канцелярии такое уважаемое общество. Прах его побери, вот это да! Самый знаменитый адвокат комитата и самая красивая барышня…
— Ну, что вы, дядюшка Мравучан! — вскричала Веронка, и ее лицо запылало от смущенья, как факел.
— Но-но, — сказал Мравучан, — что правда, то правда. Не надо, малютка, смущаться того, что вы красивы. Я и сам был красавец писаный, но никогда из-за этого не смущался. И, наконец, красивое личико очень помогает женщинам. Не правда ли, господин адвокат?
— Это большое счастье, — вздрогнув, почти машинально ответил Дюри.
Мравучан покачал головой.
— Остановимся на том, что помогает, потому что счастье легко может стать несчастьем, а несчастье — счастьем, как вот теперь случилось: без нынешнего несчастного случая я не имел бы счастья видеть всех вас здесь.
— Как? — спросил Дюри. — Разве случилось несчастье? Веронка хотела ответить, но ее опередил многоречивый Мравучан.
— Случиться-то случилось, хотя скоро от этой беды и следа не останется! Серьги нашлись, плечо мадам тоже на месте, разве что посинело немножко, но, черт побери, не в цвете дело! И, наконец, коляска тоже будет, как только кузнец починит ее.
— А, значит, та сломанная коляска, которую волокли но базару взбесившиеся кони…
— Да, это наша коляска, — сказала Веронка. — У печи для обжига кирпича лошади испугались, кучер выронил вожжи, а когда попробовал нагнуться за ними, то и сам вылетел из коляски. Мы страшно струсили и тоже выпрыгнули. Со мной-то ничего не случилось, а вот бедная мадам ушиблась. Господи, вдруг еще заболеет! Вам очень больно, мадам Крисбай?
Мадам Крисбай открыла доселе закрытые маленькие, колючие, желтые глазки, и первое, на что она обратила внимание во внешнем мире, был беспорядок в прическе Веронки.
— Приведите в порядок голову, — тотчас же произнесла она по-французски, затем издала несколько стонов, и ее ресницы снова сомкнулись.
Веронка испуганно схватилась за волосы: одна коса и в самом деле выбилась из прически.
— Ах, мои волосы! — взвизгнула она, как девчонка, и, схватившись обеими руками за голову, зачастила, заикаясь на каждом слове: — У меня и булавки для волос выпали, когда я выпрыгнула, не только серьги. Господи, что же делать?
— Опустите и вторую косу, — посоветовал Мравучан. — Вот так! Ей-богу, лучше. Не правда ли, господин адвокат?
— Лучше, лучше, — небрежно бросил Дюри, теперь вынужденный взглянуть на отливающие темной синевой бархатистые косы, которые спускались от девичьего личика — поистине лица мадонны! — до самого подола узорчатой юбочки с сборками.
Так вот она какая, сестра глоговского священника! Невероятно! Быть может, это ему снится? Не так представлял он себе сестер священнослужителей. Все они, разжиревшие, краснощекие, ходят переваливаясь, как утки, и со временем во всем начинают походить на своих братьев-священников; от их двойных подбородков вечно исходит запах помады. Красавиц без двойных подбородков в домах служителей церкви не встречается!
Адвокат попытался заговорить:
— Представляю себе, как вы испугались!
— Да нет. Не очень. Вообще не знаю, испугалась ли я. Только теперь начинаю бояться. Мой брат будет в отчаянии.
— Священник?
— Да. Он очень меня любит, просто не знаю, что с ним будет. Ведь мы не вернулись домой, и я не знаю, как и когда мы сможем поехать.
— Пустяки, — ободряюще перебил Мравучан, — лошади есть, а коляску мы у кого-нибудь одолжим.
У Веронки даже мурашки по спине побежали, она затрясла головой, две большие ослепительные косы, шурша, заметались по плечам.
— Я на этих лошадях? Никогда!
— Э, милая барышенька, не надо принимать лошадей всерьез! У них ведь нет постоянного характера. Почему так случилось? У печи для обжига стоит дурацкая ветряная мельница, потому, господи прости, городу все полагается иметь. Мир движется вперед! Да-с, вперед, хочет этого или не хочет господин сенатор Файка. Так вот, говорю вам, есть там ветряная мельница. Это я велел ее построить, — ведь нас всегда дразнили, что нет у нас воды. Ну, хорошо, думаю, запрягу ветер, его заставим зерно молоть. Конечно, лошади этого не поняли; горячих кровей кони, с Верховины, они никогда еще не видали такого ужасного зверя с гигантскими крыльями, вертящимися в воздухе. Ну, испугались и понесли. Не надо на них обижаться! Испарится из их голов страх, и они тихо да смирно повезут вас домой как миленькие.
— Нет, нет, я их боюсь! О, как они были ужасны! Если бы вы только видели! Ай, ни шагу на них не сделаю! Я-то сама и пешком могла бы дойти, но вот бедная мадам Крисбай…
— Вот это было бы здорово, — ужаснулся Мравучан. — Чтоб я отпустил сестренку дражайшего моего глоговского священника пешком на ее крохотных ножках! Ну и ну! Чтоб наш маленький ангелочек брел между гор: топ-топ, топ-топ в своих туфельках из эверластика. Сказал бы тогда наш уважаемый дорогой отец Янош: «Ну и скверный же человек мой друг Мравучан! Сколько раз я угощал его, в молоке-масле купал, а он отпустил одну-одинешеньку мое маленькое сокровище!» Вот это было бы красиво! Да лучше я на собственной спине донесу барышню до глоговского прихода!
Веронка с благодарностью посмотрела на Мравучана, а Дюри задумался о том, что, не будь на свете других средств передвижения и доведись Мравучану на самом деле нести девушку на спине, — выдержал бы он это? Не обернулось бы дело так, что нести ее пришлось бы ему, Дюри? Ведь Мравучан не очень крепкий, пожилой уже человек…
И он с любопытством стал прикидывать, какова физическая сила бургомистра, оглядел его плечи, грудь словно сейчас и вправду самым волнующим вопросом было, кто же понесет на спине Веронку.
Дюри нашел, что Мравучан человек слабый, силы его в упадке, и улыбаясь, обнаружил, что это ему даже приятно.
Подумать только, до чего легкомысленное направление принимают иногда мысли человека и из каких дальних каналов просачивается первая капля любви!
— Ничего, ничего, душа моя! — Мравучан любой ценой желал успокоить девушку. — Прежде всего отдохните, а потом мы все обдумаем, никакой беды не случится. Конечно, лучше бы найти других лошадей. Но что поделаешь! В Бабасеке коней не держат, на волах ездят. Вот и у меня только волы. Горы есть горы. В горах лошади ни к чему, тут ведь иначе как шагом не поедешь, а на это и вол хорош. Здесь гарцевать да галопировать, головой рисковать не приходится, это местность серьезная. Просто тянуть надо — и все, — а для этого и волы годятся. Конь в наших краях скучнеет, никак расти не желает, будто говорит: «Ишь нашли дурака! Да лучше уж навек жеребенком остаться». Здесь же кони чуть побольше кошки, и глядеть-то на них противно!
Он еще долго прял да ткал нити слов, на все лады хуля местную породу коней, пока его не перебил Дюри:
— Но ведь у меня есть коляска, барышня, и я с удовольствием отвезу вас домой.
— Правда? — обрадованно вскричал Мравучан. — Я знал, что вы настоящий кавалер! Но, ради бога, почему вы раньше молчали?
— Так вы же не дали мне слова сказать!
— Верно, верно, — благодушно рассмеялся Мравучан. — Значит, отвезете?
— Конечно! Даже если б я и не собирался в Глогову.
— А вы туда едете? — изумленно спросила Веронка.
— Да.
Она мечтательно поглядела на него, слегка задумалась, затем вдруг по-детски погрозила двумя пальчиками.
— А вы не обманываете?
Дюри страшно понравился ее жест, он улыбнулся.
— Честное слово, я собираюсь в Глогову. Ну как, поедете со мной?
Веронка весело кивнула головкой и уже сложила ладошки чтобы захлопать от радости, когда мадам вдруг пошевелилась на своем ложе и глубоко вздохнула.
— Ах, господи, мадам! — струсила Веронка. — Я и забыла, что, может быть, с вами нельзя ехать.
— Почему же нельзя? — просто спросил адвокат, — Коляска удобная, мы в ней хорошо разместимся.
— Это так, но вот можно ли?
— Поехать домой? А кто ж вам запретит?
— Разве вы не знаете?
— Кто же? — удивленно спросил Дюри.
— Правила приличия, — робко ответила она. Дюри рассмеялся. О, маленькая глупышка!
— Да, да, — горячо подтвердила она, обидевшись, что над ней смеются: ведь Мравучан тоже усмехался. — В правилах приличия сказано: «Нельзя принимать руку постороннего мужчины».
— Но ведь коляска не рука! — вскочил Мравучан. — Как может коляска быть рукой! Тогда у меня сразу стало бы две коляски. Э, сердечко мое, черт с ними, с этими правилами приличия! В Бабасеке я утверждаю правила, а не французские мадамы. А я заявляю, что коляска это не рука, — и точка!
— Это правда, но все же сначала мне надо поговорить с мадам.
— Так, пожалуйста, говорите!
Веронка снова опустилась на корточки у дивана и склонилась к больной; они пошептались, и из отдельных французских слов, долетевших до ушей Дюри, можно было заключить, что мадам Крисбай разделяла взгляды Мравучана: коляска не рука, тот, кто уже представлен, не посторонний, а поэтому — так решила мадам Крисбай — следует принять любезное предложение молодого человека. Впрочем, в случае опасности этикет вообще перестает существовать. Однажды во время пожара маркиз Пивардьер вынес красавицу Бланку Монморанси * прямо из постели в одной сорочке, и из-за этого не обрушились даже башни Нотр-Дам.
Дюри испытывал такое же нетерпение, как игрок при сдаче карт, когда на кону стоит крупная сумма. Наконец Веронка повернулась.
— Мы с благодарностью принимаем ваше предложение, — с улыбкой сказала она, про себя считая, что в подобном случае Бланка Монморанси, несомненно, поступила бы так же.
Дюри с жадностью выслушал это заявление и почувствовал неодолимое желание выехать немедля.
— Поспешу за коляской, — сказал он, беря шляпу. Но Мравучан резво заступил ему дорогу.
— Ого-го! Но уж тут-то нашла коса на камень. Ничего из этого не выйдет! Pro primo[17], если барышня и может ехать, то отправлять в таком состоянии мадам было бы просто грешно, да и нельзя, пока она немного не отдохнет и не оправится от испуга и от ушибов. Если моя жена приложит на ночь к опухоли чудесный пластырь, наутро мадам проснется совсем помолодевшей. Pro secundo[18], вы не сможете уехать потому, что я не позволю вам тронуться с места. Pro tertio[19], сейчас вечереет, пожалуйста, взгляните в окно, куда уж тут ехать на ночь глядя!
И в самом деле, солнце уже скользнуло за синевато-стальные зойомские горы. Гигантски разросшаяся тень от елей, видневшихся из окна, покрыла широкую дорогу, дотянулась даже до ограды мравучанского сада, где тощая кошка совершала среди гераней вечернее омовение.
Все же адвокат попытался возразить. (Таково уж его ремесло.)
— Ночь будет мягкая, тихая, почему бы нам не поехать? И наконец мадам безразлично, где стонать: в кровати или в коляске.
— Но будет темно, — стоял на своем Мравучан, — а путь в Глогову ведет через горы и пропасти. Хоть я и бургомистр, но не могу приказать луне взойти на небо.
— Э, да этого и не нужно! На коляске есть фонари.
Веронка колебалась, склоняясь то туда, то сюда под категоричными аргументами двух спорящих мужчин, пока наконец Мравучан не обрушил самый веский довод:
— Ночью будет буря, потому что на дереве рядом с дорогой висит самоубийца. Вы сами увидите его, когда пересечете лес.
Услышав это, девушка содрогнулась всем телом.
— Ай, ни за какие сокровища не поеду ночью через лес!
Таким образом, вопрос был исчерпан. Дюри послушно склонил голову (наградой ему послужила солнечная улыбка), а Мравучан, просветлев, бросился в зал заседаний поручить председательство Конопке (он готов был на все, лишь бы освободиться от неприятного дела): у него, мол, гости, ему не до заседаний. Он тут же шепнул нескольким сенаторам, — тем, кто был получше одет, — что будет рад видеть их к ужину, потом побежал домой сделать распоряжения об угощении именитых гостей. Заметив на ступеньках Фиалу, он послал его за коляской господина адвоката Вибры, стоявшей у лавочки старой Мюнц, велев пригнать ее на мравучанский двор.
Вскоре сама госпожа Мравучан явилась за дамами. Это была невысокая милая женщина, ее широкое улыбающееся лицо излучало кротость и добродушие. Она носила почтенную одежду простого люда Верховины: гладкая юбка цвета лисьих глаз была повязана спереди черным шелковым передником, на голове ее красовался также черный шелковый чепец с оборкой и лентой, завязанной под подбородком.
Она вторглась шумно и бурно, как и принято в простом, приветливом мире.
— О, господи, правду ли я слышала? Мравучан сказал, что вы будете нашими гостями. Какое счастье! Но я это знала, чувствовала. Сегодня ночью я видела во сне, будто в моем умывальном тазу выросла белая лилия. И вот сон в руку. Но, пожалуйста, душа моя, собирайтесь! Где ваши вещи? Я их понесу, ведь я сильная, как медведица. Ох, я же забыла самое главное! Прежде всего следовало представиться: я супруга Мравучана. Ах, сердечко мое, барышенька, я и не знала, что вы такая раскрасавица! Ох, пречистая матерь Божия, пресвятая богородица! Теперь-то я уж понимаю, почему дева Мария, заступница наша, именно вам послала этот зонтик! Чтобы не намокло ваше нежное, бархатистое личико! Я слышала, что эта госпожа больна, плечо ушибла. Ну, ничего, у меня есть такая трава, мы ее приложим к больному месту, — только пойдемте, пойдемте. Не падайте духом, голубчик! До свадьбы все заживет! Вот я однажды опрокинулась так опрокинулась, а ведь Мравучан держал коней на поводу! Мы скатились о горы прямо в овраг, я два ребра сломала, и вот жива-здорова… Правда, ночки с тех пор всегда дают о себе знать. Ну, да всякое случается в пути-дороге. Вам очень больно?
— Мадам не понимает ни по-словацки, ни по-венгерски, — сказала Веронка.
— Святый боже! — всплеснула руками Мравучан. — В ее-то возрасте и даже по-венгерски не говорить! Да как же это?
Веронке пришлось рассказать, что мадам прибыла к ней в компаньонки прямо из Мюнхена и до сих пор никогда не бывала в Венгрии; она вдова французского офицера (госпожа Мравучан за все сокровища мира не оставила бы невыясненным самое пустячное обстоятельство), позавчера в Глогову пришло письмо, извещавшее о ее приезде, и Веронка сама пожелала встретить мадам на железнодорожной станции.
— Ах, вот как! Так эта, как ее… (Мравучан хотела сказать «жердь», но вовремя прикусила язык) эта госпожа не говорит ни по-словацки, ни по-венгерски. Бедное, беспомощное создание! Что же я буду с ней делать? Кого усажу рядом с ней за столом, как буду угощать? Нечего сказать, хорошенькое предстоит развлеченьице! Какое счастье, что дьякон говорит по-немецки! И вы, сударь, конечно, тоже?
— Будьте спокойны, сударыня, я буду и развлекать ее за столом и потчевать, — ответил Дюри.
Наконец кое-как собрались. Мадам Крисбай охала и стонала, пока ее одевали общими усилиями. Дюри выпроводили в коридор, чтоб он не смотрел, потому что мадам Крисбай была очень целомудренной дамой. Госпожа Мравучан взялась нести большие платки и накидки.
— А за сундуком я пошлю прислугу.
Затем она предложила мадам руку, чтоб та могла на нее опереться, и с огромным трудом свела гувернантку со ступенек.
Мадам стонала и бормотала что-то на смешанном немецко-французском диалекте, а госпожа Мравучан между тем не умолкала ни на минуту, обращаясь то к идущим впереди молодым людям, то к бедной мадам, взъерошенная прическа которой придавала ей сходство с больным какаду.
— Сюда, сюда, барышенька! Во-он там наш дом. Осталось лишь несколько шагов, сударыня. Собака не кусается. Тубо, Гарам! Сейчас будем дома. Вот увидите, какую постель я устрою вам на ночь. Подушки-то — чистый пух!
Ее ничуть не смущало, что мадам Крисбай не понимала ни слова. Некоторые женщины говорят лишь из удовольствия почесать языком. Да и что бы они делали, если б не разговаривали? Не дай бог, — рот паутиной бы затянуло!
— Больно, правда? А завтра будет еще больнее. С ушибами всегда так. Еще недели две будет чувствоваться, это уж наверное! Но поглядите, — сказала она, бросив многозначительный взгляд на идущих впереди, — ничего не скажешь, прекрасная выйдет из них парочка!
Дом Мравучанов с приветливым крыльцом и улыбающимися окнами находился всего в нескольких шагах, но был бы еще ближе, если б перед ратушей не образовалась большая лужа, из-за которой приходилось сворачивать к корчме. Впрочем, эта лужа тоже была необходима, и все в Бабасеке относились к ней с почтением, ибо в ней плавали городские гуси, по краям ее валялись поросята и, наконец, при пожарах из нее черпали воду пожарные. Я уж не упоминаю о том, что она была обиталищем всех городских лягушек, которые давали превосходные концерты местным жителям.
Итак, лужа была нужна, ее охотно терпели, как явление общеполезное, и когда однажды главный инженер комитата Янош Непомук Брункус, проезжая мимо, указал городской управе, что выбоину у ратуши следовало бы засыпать, инженера подняли на смех.
Ввиду этого и гостям Мравучанов пришлось обойти лужу, держась ближе к корчме, которую проезжие между собой называли «Замерзшей овцой», намекая на климатические условия Бабасека. Из «Замерзшей овцы», как всегда, доносилась музыка; гости не вмещались внутри, и двое турецких коробейников пили палинку, стоя снаружи, в то время как зойомский возчик, подсев к единственному столу, заказывал себе по три бутылки вина сразу. Он уже здорово набрался и вел громкую беседу сам с собой, подмигивая любящим глазом своей тощей клячонке, которая с опущенной головой ждала хозяина у сплетенного из камыша стойла.
— А мой-то сосед еще говорит, — философствовал возчик, — что коняга моя не конь, дескать. Как это так, не конь? Да он уже при Кошуте конем был… А что сосед говорит, будто груза он не тянет, так это да, это точно, потому груз тяжелый. Тощий он? А как ему тощему не быть, коли я овса не даю? Почему не даю? Так ведь дал бы, если б имел. Он говорит, что коняга и раньше, дескать, не могла телегу тащить. Ну, не могла! Что ж, если колесо в выбоину попадало!.. Ох, и осел же мой сосед! Ведь правда?
Он встал, пошатываясь, и принялся требовать, чтобы турецкие коробейники во что бы то ни стало высказались: осел его сосед или нет? Те пытались отвязаться от него, а возчик, словно бешеная собака, которая не видит, не слышит, но чутьем находит человека, бросился к шествующей об руку с госпожой Мравучан мадам Крисбай:
— А ну, конь моя лошадь аль не конь? Мадам Крисбай испугалась, завизжала, винный перегар, которым пахнуло изо рта возчика, чуть не довел ее до обморока.
— Господи боже мой! — простонала она умирающим голосом. — В какую страну я попала!
Но кроткая госпожа Мравучан, как выяснилось, могла быть и очень воинственной.
— Конь ли твоя кляча, я не знаю, — сказала она, — но вот что ты пьяная свинья, это я вижу!
И она так толкнула его, что возчик растянулся на улице, словно бревно. Но, и лежа, он продолжал рассуждать хриплым голосом:
— А вот сосед баит, что конь крив на один глаз. Это все глупости! Ведь одним-то глазом ту же дорогу видать, что и двумя…
Затем он кое-как поднялся и с бессознательной последовательностью пьяных попытался устремиться вслед за дамами, а мадам Крисбай, позабыв о своих ушибах, припустилась бежать, неловко до колен задрав длинную юбку, чтоб не запутаться в ней. Коробейники глядели ей вслед и, смеясь, показывали на тощие икры: «И как она, прах ее забери, бегает прытко на этаких ногах!»
Еще больше удивилась шедшая впереди Веронка, которая, заговорившись с Дюри, не заметила бестактности зойомского возчика и не знала, что и подумать при виде резвых скачков больной дамы.
— Мадам, мадам, что с вами?
А та, не отвечая, неслась прямо к воротам Мравучана, откуда, однако, тут же с душераздирающим криком шарахнулась обратно, насмерть перепуганная тремя огромными дворнягами, встретившими ее громким лаем. Она бы так и грохнулась в обморок, прямо на землю, если бы перед ней вдруг не вырос ожидавший гостей Мравучан, и она потеряла сознание уже в его объятьях.
Почтенный бургомистр держал ее на руках, и лицо у него было оторопело-беспомощное: он никогда еще не видел женщин в обмороке, и хотя слыхал краем уха, что в подобных случаях следует побрызгать их водой, пойти за водой не мог. Он хотел было ущипнуть ее слегка (от этого и мертвая женщина откроет глаза), но для щипка требуется мясо, а мадам Крисбай состояла из сплошных костей.
Поэтому, вооружившись христианским терпением, он предпочел ждать, пока подойдут остальные и приведут в чувство бедное нервное созданье.
— Ах, — снова и снова вздыхала мадам Крисбай, — в какую глушь я попала!
Я не собираюсь пространно расписывать все, что последовало дальше. Лишь у Христа было одеяние, обладавшее чудесным свойством расти вместе с ростом ребенка. Мантия, прикрывавшая тело Иисуса, когда он всходил на Голгофу, была все той же, какую он носил в детстве.
С тех пор не стало таких мантий (к великой радости портных), и только из-под руки романиста выходят иногда подобные чудеса; небольшой кусок материала, годный разве что на жилетку, вытягивается с помощью их пера до бесконечности.
Но я этого не люблю и быстро покончу с ужином у Мравучанов, который тем не менее был преотличный и превкусный, а если и нашлись недовольные, то это могла быть лишь мадам Крисбай, которая, отведав первого блюда — великолепного паприкаша из баранины, — сожгла себе рот.
— Ай, что-то кусается у меня в горле! — вскричала она.
Еще меньше понравилось ей второе блюдо — лапша с творогом, колупнув которую она с презрительной гримасой положила вилку:
— Mon Dieu![20] Да это просто какое-то мокрое нарезанное тряпье!
Бедная госпожа Мравучан была в отчаянии от того, что гостья ничего не ест. «Какой позор!» — причитала она и наконец принесла различные компоты, за которые мадам и принялась с завидным усердием. Как только желудок ее примирился с пищей, начала осваиваться с положением и она.
Да и пора было — ведь местный пастор-лютеранин преподобный Шамуэль Рафанидес и дьяк Теофил Клемпа всячески развлекали ее за столом: один слева, другой справа. Это даже в приглашении было оговорено: «Непременно приходите, среди гостей будет немка, ее нужно развлекать». Впрочем, они делали бы это и без предупреждения, просто из желания похвастать перед сенаторами, показать, как они искусны в изысканной немецкой беседе.
Мадам Крисбай нашла, что ее соседи — приятные люди, особенно когда узнала, что преподобный Шамуэль Рафанидес подумывает о женитьбе. Как? Значит, здесь священники вступают в брак? (Быть может, она попала не в такую уж скверную страну?)
Дьяк был красивее, но он был женат и староват малость. Его интеллигентное продолговатое лицо как бы продолжалось в длинной, черной блестящей бороде, которая прикрывала всю грудь: кроме того, он был не чужд остроумию, но только проявлялось оно в несколько странной форме, просачиваясь, словно пот или смола из грубого ствола дерева.
Мадам Крисбай часто смеялась над остроумными замечаниями, жаль только, что она не осмеливалась полностью отдаться позывам смеха: в горле все еще першило от проклятой паприки, или, во всяком случав, от ужасного воспоминания о ней. Ее желтоватое, словно воск, лицо временами краснело, и было заметно, как она силится сдержать кашель, являющийся не только предвестником старости, но к тому же и нарушением приличий.
— Э, пустяки, — ободряла ее госпожа Мравучан, — смелее, душа моя, откашляйтесь хорошенько! Кха, кха! Ни кашель, ни бедность не скроешь!
Чем дальше, тем лучше чувствовала себя мадам. Оказалось, что преподобный когда-то учился в Мюнхене и умел рассказывать маленькие анекдоты о тамошней жизни на местном мюнхенском диалекте, а это для мадам было истинным наслаждением.
Преподобный господин Шамуэль Рафанидес никоим образом не принадлежал к числу скучных попов, притворяющихся набожными. И хотя в Бабасеке очень популярна была словацкая поговорка: «Седи на фаре Рафанидес» (то есть «Сиднем в приходе сидит Рафанидес»), — так остроумно составленная Теофилем Клемпой, что звучала одинаково, как ее ни читай — слева направо или справа налево, — поговорка характеризующая преподобного как любителя посидеть дома, на самом деле он был полной противоположностью домоседам и вечно бродил да странствовал. Словом, у него была добрая кровь, а из прежнего церковного прихода (где-то в комитате Ноград) ему даже пришлось удалиться из-за какой-то романтической истории. Госпоже Мравучан была известна эта история, и женщину она ту знала, некую Бахо; глупая, видать, была особа — сама ведь и выболтала мужу, церковному старосте, о своих отношениях с пастором, — да и не велика красавица.
Вот что сказала о ней госпожа Мравучан, слово в слово.
— Дурак Рафанидес, что с ней связался. У некрасивой женщины не следует просить поцелуя, у бедняка — брать в долг: они тотчас начнут хвалиться этим.
Так заявила Мравучан, правда тут же добавив: «А только, если кто-нибудь на меня сошлется, я, конечно, отопрусь». Поэтому не ручаюсь, что госпожа Мравучан сказала именно так, — доказать-то этого я не могу!
Но в конце концов не все ли равно! Факт тот, что мадам Крисбай весело тараторила со своими соседями. Оба высокообразованных мужа улучшили ее мнение о нашей стране. Поистине, счастье, что она не понимала по-словацки и не могла слышать совсем уж будничной беседы, которую вели другие приглашенные представители высшего бабасекского общества. Конечно, они тоже умные люди, но на свой манер. Прекрасная Веронка не раз улыбалась их шуткам — она их еще не слыхала, — но местные жители издавна знали все застольное остроумие каждого из присутствующих: и привычку богатого мясника Пала Кукучки всякий раз, как подавали жаркое, вставать и хрюкающим голосом предлагать осушить поднятый бокал за его собственное здоровье: «Пошли, господи, здоровья мужу моей жены!» — и сто раз слышанный ребус коротышки помощника нотариуса, который сейчас — в сто первый раз — задал его барышне Веронке, стянув с пораненного (якобы на охоте) мизинца оберегающий ранку перчаточный палец: «Что это за город, барышня?» Кто ж тут догадается сразу, что речь идет о Кишуйсаллаше *. Впрочем, у коротышки помощника нотариуса в этот момент вряд ли болел мизинец, а вероятнее всего и вообще никогда не болел, перчаточный же палец он лишь для того и носил, чтобы иметь возможность загадывать барышням свой ребус.
Собственно говоря, желание описать подобный ужин, по сути дела, отчаянная дерзость. Ведь ничего достопримечательного на таких ужинах не происходит. Едят, пьют и расходятся по домам. Быть может, говорят о чем-нибудь интересном? Ничуть не бывало. Всплывает тысяча незначительных мелочей. Упаси господь напечатать это! А между тем в Бабасеке день за днем будут пережевывать все эти пустяки — например, как господин Мравучан пролил красное вино и оно растеклось по скатерти, как принялись посыпать пятно солью, а сенатор Конопка вскричал:
— Эге, соседушка, видать, крестины будут!
Госпожа Мравучан, конечно, зарделась. А Веронка, напротив, с невинным личиком спросила:
— А откуда вы знаете, что будут крестины?
(Девушка была или еще совсем глупышка, или уже настоящая актриса.)
Вот и извольте ответить ей! А лицо у нее при этом такое невинное, какое, вероятно, было у девы Марии, когда та бегала еще в коротеньком платьице. Все переглянулись. Но, к счастью, среди приглашенных была и жена лесничего Владимира Слиминского. Эта женщина обладала находчивым умом и объяснила так:
— Знаете, барышня, обычно аист, который приносит детей, сначала появляется невидимо и толкает стакан, как бы предупреждая…
Веронка на некоторое время задумалась, затем недоверчиво встряхнула красивой головкой, вокруг которой, казалось, реял ореол невинности.
— Но я-то видела, как его преподобие опрокинул стакан локтем!
Госпожа Слиминская не нашлась, что ответить на это, и вернулась к обычному своему занятию — продолжала оберегать да пестовать мужа:
— Сними жир с гусиной ножки, Владин!
Владин обиженно нахмурил лоб, на его тонкой шее задвигался кадык: это всегда служило признаком, что он сердится!
— Но я больше всего люблю жир!
— Все равно, Владин! Я не разрешаю. Здоровье прежде всего!
Владин послушно удалил с ножки гуся жирные части.
— Почему у тебя расстегнут пиджак? Ты не чувствуешь как здесь прохладно? Сейчас же застегнись, Владин!
Лесничий застегнулся и с приятным чувством выполненного долга снова потянулся к блюду.
— Больше ни кусочка, Владин! Даже самого крохотного! Хватит! Вовсе не обязательно, чтобы ночью тебе снились быка.
Владин послушно положил вилку и пожелал выпить стакан воды.
— Дай-ка сначала сюда! — испуганно вскричала жена. — Я попробую, не очень ли она холодна.
Владин протянул ей стакан с водой.
— Можешь выпить два-три глотка. Она довольно теплая. Но больше не пей, нехорошо, когда в желудке плещется много жидкости. Ну что это, Владин? Ты пьешь, словно лошадь! Хватит, ради бога, хватит!
Бедный Владимир, мученик супружеской любви! Шестнадцать лет подряд он был окружен этой неусыпной заботой, и хотя женился крепким здоровым мужчиной, да и с тех пор тоже никогда не болел, он тем не менее жил, с часу на час ожидая катастрофы: ведь в результате непрерывной опеки глупый поляк и сам свято уверовал, что достаточно одной струи воздуха или одного-единственного несвежего куска — и ему конец. Он ощущал, чувствовал постоянно, как природа в тысяче обличий подкарауливает его повсюду с самыми смертоносными намерениями.
— Осторожнее, Владин! Собака укусит тебя за ногу!
Под столом, пробравшись между ног гостей, грызла брошенную кость дворняга, а чуть подальше отчаянно мяукала кошка, будто говоря: «Здесь так много еды! Дайте и мне что-нибудь!»
Воцарилось так называемое amabilis confusion[21]. Все говорили разом, каждый о своем и по-своему. Сенаторы снова вернулись к общественным вопросам — конфликту из-за вздумавшего повеситься человека; госпожа Мравучан сетовала на то, что никто ничего не ест, и на ее честном, простом лице было написано искреннее огорчение. Пока пастор занимал мадам Крисбай разговором, Теофилу Клемпе развязало язык красное вино, и он вскричал, желая привлечь к себе всеобщее внимание:
— Господа сенаторы, я хочу сделать чистосердечное признание.
— Слушаем! Слушаем! О чем?
— Речь пойдет о самоубийствах собак.
А, это вопрос примечательный. Воцарилась всеобщая тишина, даже пастору пришлось прекратить болтовню. Тшш, тшш! Послушаем о самоубийствах собак!
С некоторых пор в округе стали происходить загадочные вещи: в пчельнике дьяка Клемпы по утрам стали находить мертвых собак, которые явно совершали самоубийство, простреливая себе из ружья не голову, а позвоночник.
— Убийца я! — заявил Клемпа. — Обычно я устраиваю это так: дуло ружья втыкаю в верхнюю часть пустого улья, взведенный курок остается снаружи, я беру веревку, обвязываю приклад ружья и, подтянув ее под спусковой крючок, веду внутрь улья. К концу же веревки привязываю кусок мяса. Собака подходит, чует мясо, сует голову в улей и, конечно, хватает мясо зубами. Ружье гремит — бум! — в результате — смертельный случай!
Рассказ о хитроумном измышлении был встречен гомерическим хохотом, а Мравучан поспешил вывести из этого мораль:
— Самоубийства, несомненно, многообразны, но ужасней всего самоубийство, вызванное жаждой. Выпьем, господа!
Все чокнулись, но в веселый звон бокалов вплелся голос:
— Эй, Владин, Владин!
То был голос госпожи Слиминской, недовольной тем, что Владин тоже потянулся к стакану. Впрочем, недоволен был и коротышка Мокри, помощник нотариуса: ему не нравилось, что, невзирая на увлекательную тему, которой он развлекал свою даму, внимание ее было постоянно приковано к мужу.
— Крепкие сигары вредны, Владин! Положи обратно! Несколько затяжек сделал, и достаточно… Так зачем вы ездили в Бестерце, милейший Мокри?
— У меня было много пустячных дел, и в довершение я привез от портного платье, что сейчас на мне.
С восторгом, смешанным с наслаждением, кто знает который раз за сегодняшний вечер, оглядел он свой новый темно-синий костюм.
— Красивый костюм. Сколько заплатили?
— Заказал по мерке у портного Кленера, по собственной моей фигуре скроен…
— А стоит-то сколько?
— Это гачское сукно, ох, и плотное же! Даже воду не пропускает; его надо было днем смотреть…
— Да, но во сколько он вам обошелся? — рассеянно спросила польская молодица.
— Сам видел — рулон был нетронутый, на краешке даже желтая марка фирмы стояла… При мне и кроили. А как играет материал при солнечном свете!
— Хорошо, хорошо, но я спрашиваю о цене.
Однако Мокри трудно было выбить из колеи, раз уж ему представился случай поговорить о своем новом костюме.
— У Кленера есть закройщик один по имени Купек. Раньше он в Вене работал у придворного портного. Так вот этот Купек сказал мне: «Не жалейте денег, господин Мокри, это такое сукно, что и коже не уступит». Да вы сами пощупайте, сударыня!
— Мягкое, как шелк… Владин, миленький, хорошо бы ты поменялся со мной местами. Там очень сквозит, когда открывают дверь. Ну, что ты состроил такую упрямую кислую мину? Может быть, хочешь мне возразить? А ну-ка, раз-два, пересаживайся, Владин!
Мученик любви поменялся местами с женой, и госпожа Слиминская оказалась теперь рядом с молодым адвокатом Виброй, который был занят главным образом Веронкой. Да и девушка болтала с Дюри, словно сойка, которой язычок надрезали. Знаменитый умница, которого прочили рано или поздно в депутаты от Бестерцебани, слушал ее с таким напряженным интересом, будто с самим епископом беседовал; ни за что на свете не отвел бы он от нее глаз, разве что на мгновенье, когда сама Веронка взглядывала на него.
Они говорили тихо, можно было подумать, бог весть о каких важных делах толкуют, а ведь речь шла о сущей ерунде. Чем обычно занимается Веронка днем? Да так, читает, гуляет. Из этого вытекал другой вопрос: что она читает, где гуляет? Веронка назвала книги. Дюри их тоже читал, и они начали вспоминать героев романов, будто общих знакомых: орла Элемера, Ивана Беренда, Эржике Анкершмидт, Аранку Бельди. * Конечно, Пал Бельди очень сглупил, не приняв княжеского титула.
— А может, это было и не так глупо. Ведь прими он титул, на чем бы тогда строился прекрасный роман?
Затем адвокат принялся расспрашивать о Глогове, о том, очень ли там скучно.
Веронка удивленно подняла на него темно-синие глаза.
— Как можно скучать в Глогове? (Словно какой-нибудь невежда спросил, не скучно ли в Париже.).
— А лес в Глогове есть?
— Да еще какой!
— Вы туда ходите?
— Конечно, хожу.
— И не боитесь?
— Чего же мне бояться?
— Ну, знаете, в лесах иногда встречаются такие обитатели…
— Ах, в нашем лесу наоборот! Его обитатели меня боятся.
— Правда? Вас тоже можно бояться?
— Да, потому что я их ловлю.
— Разбойников?
— Да полно вам! Будете так говорить, я вас по руке ударю.
— Ну, бейте! Вот моя рука.
— Если вы еще хоть раз так скажете… Я ловлю в лесу бабочек.
— А попадаются красивые бабочки? Когда я был студентом, у меня была коллекция. До сих пор сохранилось несколько экземпляров.
Но и Веронку охватило желание похвастаться.
— Видели бы вы мою коллекцию! В ней все есть: «траурница», «адмирал», «попова кошка», «Аполлон». Жаль только, что у моего «Аполлона» надорвано крылышко.
— А есть у вас «хэбэ»?
— Есть, да какая большая! С мою ладонь.
— А ладонь у вас большая? Ну-ка, покажите?! Веронка положила ладошку на скатерть. Конечно, она была крошечной, да такой тоненькой, беленькой, словно лепесток розы.
— Сойдет за сажень в стране лилипутов, — заметил адвокат ласково и, схватив спичку, начал, озорничая, измерять ширину ладони.
Во время обмера он случайно прикоснулся к ладони Веронки пальцем, девушка вздрогнула, отдернула руку и вспыхнула.
— Очень душно, — сказала она сдавленным голосом и прижала руку к покрасневшему личику, словно только для этого отдернула ее.
— В самом деле, жарко, — подхватила госпожа Слиминская. — Расстегни пиджак, Владин!
Владин вздохнул и расстегнул пиджак, а Веронка вернулась к своим мотылькам.
— Ловля бабочек для меня настоящий спорт. Наверно, как для мужчин — охота на зверей.
— Я тоже восхищаюсь бабочками, — уверял Дюри, — ведь они любят только один раз.
— О, я люблю их за другое…
— Не потому ли, что у них есть усы? Веронка обиженно отвернула головку.
— Господин Вибра, вы становитесь несносным!
— Спасибо за признание!
— Какое признание?
— Что я становлюсь несносным. Стало быть, до сих пор я таковым не был.
— А, вот вы и попались! Известный адвокатский прием — толковать слова по-своему, приписывая людям то, чего они не говорили. Знаете, с вами опасно беседовать! Я не промолвлю больше ни слова.
Дюри умоляюще сложил руки.
— Я больше не буду! Никогда! Только, пожалуйста, говорите!
— Вы серьезно интересуетесь бабочками?
— Честное слово, никакие львы и тигры не интересуют меня сейчас так, как бабочки.
— Знаете, бабочки прекрасны, как нарядные женщины. А какое сочетание цветов! Когда я рассматриваю их крылья, мне кажется, будто это узорчатая материя. Возьмите, например, «хэбэ»: разве не чудесно сочетание ее нижних черно-красных крылышек с верхними желто-синими? Такая же замечательная гармония и в пестром наряде «поповой кошки». А как торжественно-мрачен туалет «траурницы» — коричневый с желтым кантом и синими крапинками! Поверьте, знаменитому парижскому Борту и тому не грех сходить в лес да поучиться у бабочек искусству одеваться!
— Потише, Владин! — вскричала в эту минуту госпожа Слиминская. — Побереги свои легкие! На местное письмо достаточно наклеить марку в три крейцера!
Владимир Слиминский вступил в спор с сенатором Файкои на актуальную тему о том, что бы произошло, если б люди не имели слуха, и так громко возражал ему, что любящая половина не могла оставить без внимания расточительность Владина в отношении к собственным легким и призвала его к порядку.
— Сидят рядом, а все-таки кричат, — ворчала она, качая головой. — Это все равно что на местное письмо наклеить марку в пятнадцать крейцеров. О господи, господи, и когда только люди поумнеют?
В этот момент поднялся сенатор Конопка и поднял тост за хозяина дома, «регенератора» Бабасека. Он говорил таким же тонким скрипучим голосом, какой был у Мравучана; если закрыть глаза, можно было подумать, что Мравучан сам себя восхваляет, и это возбудило шумное оживление. Затем вскочил Мравучан и поднял бокал за Конопку, жестами, гримасами и подмаргиванием подражая манере Конопки. И над этим много смеялись. (А между тем разве не так поступают короли, когда из вежливости появляются в форме друг друга, — однако над этим никто не осмеливается смеяться!)
Тосты посыпались градом.
— Спустили собак с цепи, — шепнул Файка Конопке. Мокри произнес тост за здоровье хозяйки, затем снова встал Мравучан и от имени жены и своего собственного имени выпил за уважаемых гостей, поблагодарив за то, что они почтили их своим присутствием. Он заметил, что из приглашенных не могла прийти одна лишь Мюнц, — к вечеру ей вступила в ноги подагра. И не удивительно: ведь бедной женщине выпало сегодня, во время базара, немало хлопот. И он осушил бокал за отсутствующую еврейку Бабасека.
Послышались шумные, ликующие заздравные клики, а когда они утихли, раздался возглас Владимира Слиминского:
— А теперь слово за мной!
— Владин, не смей! — пригрозила ему жена. — Нельзя тебе говорить! Твоим легким вредны громкие речи.
Но с Владином уже не было сладу. Муж-подбашмачник способен на все: застегиваться, расстегиваться, не пить, не есть; но не произнести застрявшего в горле тоста — такая покорность неведома в Венгрии.
— Я поднимаю свой бокал, господа, за самый прекрасный цветок в этом обществе! За сестричку господа нашего, Иисуса Христа, за невинную овечку, ради которой бог совершил чудо, сказав своему слуге: «Иди скорее, Петр, не дай крошке промокнуть!» Да живет и здравствует многие лета Веронка Бейи!
Веронка стала пунцовой, особенно когда гости повскакали с мест и по очереди стали подходить к ней целовать ручку, причем некоторые даже вставали перед ней на колени, а набожная госпожа Мравучан склонилась до земли и коснулась губами края ее юбки.
Услышав глупейшие эпитеты, Дюри сначала подумал, что лесничий сошел с ума, но когда увидел, что и все общество спятило, им овладело удивление, смешанное с каким-то странным чувством неловкости.
— О каком чуде говорил ваш уважаемый муж? — в замешательстве спросил он, обернувшись к госпоже Слиминской.
Слиминская всплеснула руками.
— Как? Вы не знаете? Правда, не знаете? Но ведь это невероятно! Об этом даже словацкие стихи были напечатаны.
— Что было напечатано?
— Да история зонта… Владин, ты очень разгорячился, — красный как рак, вспотел даже… Дать тебе мой веер?
— Какой зонт? — нетерпеливо торопил ее адвокат.
— Вот это интересно! Значит, вы ничего не слышали? Это случилось, когда ваша красавица соседка была крошечным ребенком и ее забыли где-то на дворе дома священника. Ее старший брат, глоговский священник, молился в церкви. В это время поднялась буря, разразился ливень, и слабое дитя погибло бы, получив воспаление легких, или почем я знаю, какая еще беда могла приключиться, если б не произошло чудо. Откуда ни возьмись, появился вдруг седой человек, словно посланец божий с неба упал, и раскрыл над девочкой зонт.
— Мой зонт! — непроизвольно вырвалось у адвоката.
— Что?
— Ничего, ничего.
Кровь быстрее потекла в его жилах, сердце громко стучало, он, не сдержавшись, взмахнул руками, да так, что тоже опрокинул бокал.
— Крестины! Еще одни крестины! — весело возликовали кругом. Винная лужа потекла к госпоже Слиминской.
— Поздравляю вас, сударыня, — поддразнил ее преподобный господин Рафанидес.
Пани Слиминская опустила глаза.
— Вовсе нет, — стыдливо забормотала она. — Правда, Владин?
Но адвокат не мог допустить, чтобы вновь возникшая нелепость поглотила великую тему, над которой он работал. Он пододвинул стул ближе к молодой женщине.
— А потом? — спросил он, лихорадочно, нервно дыша.
— Седовласый старец исчез в тумане, и следа не осталось. Но те, кто его видел хоть мельком, по большой бороде узнали в нем святого Петра.
— Это был еврей Мюнц!
— Вы что-то сказали?
Дюри прикусил губу, устыдившись, что снова подумал вслух.
— Ничего, ничего. Пожалуйста, продолжайте.
— Ну, а потом святой Петр исчез, но зонт остался.
— И он цел? — жадно спросил он.
— Еще бы! Его, словно сокровище, хранят в глоговской церкви.
— Слава богу!
Он глубоко вздохнул, будто с сердца упал тяжкий груз, и вытер носовым платком лоб, на котором блестели капельки пота.
— Цел! — пробормотал он и неподвижно уставился в пространство. Ему казалось, что он сейчас свалится со стула. Он все узнал, и огромное счастье вдруг сокрушило его. Он чувствовал странную одеревенелость в шейных позвонках, сердце сжималось, в воздухе стояло какое-то утомительное жужжание.
— А чей же теперь зонт? Он принадлежит церкви? — машинально допытывался он.
— Может стать и вашим, — игриво произнесла молодая женщина. — Веронка принесет его с собой мужу. Так сказал мне как-то его преподобие глоговский священник. Зонт принадлежит его сестре, если, правда, она не подарит его церкви, когда выйдет замуж.
— Нет, нет, — затряс головой адвокат, поводя вокруг растерянным, смущенным взглядом, словно был немного не в себе. — Я не позволю… То есть что я говорю? Да, да, о чем шла речь? Мне ужасно жарко. Я сейчас задохнусь! Прошу вас, господин Мравучан, нельзя ли немного приоткрыть окно?
— Почему же нельзя! Мравучан бросился к окну.
— Застегни пиджак, Владин!
Прохладный ночной весенний воздух хлынул из окна, шаловливая струя, дурачась, внезапно погасила обе свечи.
— Можно целоваться! — закричал в темноте озорник Клемпа.
Из сада в окно свесилась ветка сирени, и, на смену хлынувшему из окна сигарному дымку, в комнату влился возбуждающий любовь нежный аромат.
Мадам Крисбай взвизгнула, вероятно испугавшись темноты, но шельма Клемпа постарался использовать это невинное обстоятельство, бросив ехидную реплику: — Честное слово, это не я!
Кругом слышалось загадочное хихиканье. Впрочем, в темноте подавленный смех всегда звучит загадочно. Только госпожа Слиминская, желая продемонстрировать, что она стоит выше подобных мужицких шуток, бесстрастно продолжала историю зонта в ожидании, пока зажгут свечи, доказывая тем самым, что губы ее заняты разговором, и только разговором.
— Поверьте, господин Вибра, это очаровательная легенда. Я женщина недоверчивая, кроме того, мы лютеране (хотя в этом обычно не признаются), но все же это на самом деле красивая легенда. Зонт — настоящее чудо. Больные, постояв под ним, выздоравливают. Был случай, когда воскрес покойник, которого коснулся зонт. Напрасно вы качаете головой. Это действительно так. Я сама знакома с этим человеком. Он и сейчас еще жив. И вообще уму непостижимо, чего только не происходило с этим зонтом! Хотя бы уж то, что он принес счастье и богатство в дом глоговского священника…
Страшное подозрение охватило Дюри. Так как свечи зажгли снова, в их пламени можно было заметить, что его лицо бледно, как у мертвеца.
— А священник богат? — спросил он тихо, и глаза его мрачно сверкнули.
— Очень богат, — ответила госпожа Слиминская.
Он еще ближе склонился к ней и внезапно судорожно схватил ее за руку. Слиминская не знала, что и думать. (Если б он сделал это раньше, она бы поняла, но ведь теперь-то свечи горят!)
— Значит, он нашел что-нибудь в зонте? — задыхаясь, спросил он сдавленным голосом.
Госпожа Слиминская жеманно пожала белым плечом, сверкнувшим сквозь кружевные прошивки.
— Ax, ну что могло быть в зонте? Это не котел, не железный ящик. Но вот уже лет четырнадцать подряд в Глогову ездят венчаться под зонтом из самых дальних районов и щедро за это платят. А кроме того, сколько ни есть зажиточных больных и покойников по берегам Белой Воды от Ситни и до самой Кривавы, все они исповедуются перед смертью у глоговского священника, и он же потом хоронит их со своим зонтом.
Веронка, которой госпожа Мравучан показывала вышитые скатерти и великолепное льняное полотно, лишь теперь краем уха услышала, о чем говорят соседи.
— Вы говорите о нашем зонте? — непринужденно спросила она, мило раскачиваясь на стуле.
Дюри и госпожа Слиминская вздрогнули.
— Да, барышня, — ответила лесничиха с некоторым замешательством.
Дюри насмешливо улыбнулся.
— Ну, а вы, вижу, не верите? — спросила Веронка.
— Нет!
— О! — сказала девушка, взглянув на него с упреком. — А почему?
— Потому что я не верю в подобные нелепицы и потому что…
Он уже готов был выболтать все о своем великом деле, но слова, как говорится, замерли у него на языке — так очевидны были обида, испуг, который девушка выразила всем своим существом. Она съежилась, как птичка, которой выдернули перышко. Отвернув головку, она молча уставилась на тарелку, где зеленели очистки — корочки копченого овечьего сыра. Дюри тоже замолк, хотя что-то щекотало его, так и подстегивая вскочить и крикнуть: «Я богат, я стал вельможей, ведь в ручке зонта спрятаны мои сокровища!» Странная вещь, но когда человеку выпадает большое счастье, первым его желанием (потому что какое-то желание остается, даже если все желания исполняются) — первым его желанием бывает рассказать об этом; ему хочется, чтобы гремели фанфары, хочется, чтоб герольды на весь мир трубили о великом событии…
Но если первое чувство таково, вторым уже бывает сомнение; даже самое большое счастье подстерегает в борозде тень, неприятное «а если». Это «а если» возникло и у Дюри. — Как выглядит зонт, барышня?
Веронка опустила уголки рта, словно считала, что не стоит говорить об этом предмете с тем, кто задал вопрос.
— Да он совсем обыкновенный, — протянула она наконец. — Материя алая, вылинявшая, словно ей тысяча лет, есть на ней заплаты, не знаю даже сколько.
— А вокруг, по краю, мелкие зеленые цветочки?
— Вы его видели?
— Нет, только спрашиваю.
— Да, по краю цветы.
— Можно его посмотреть?
— Конечно. Хотите посмотреть?
— Ведь я за тем и еду в Глогову.
— Разве за этим? Как это понять, если вы не верите в его происхождение?
— Именно поэтому. Если б верил, не поехал бы.
— Вы плохой человек. Язычник!
Она слегка отодвинула стул от Дюри. А Дюри вдруг очень взволновался и сразу посерьезнел.
— Я вас обидел? — спросил он кротко, с раскаянием.
— Нет, только испугали. — И ее прекрасное овальное личико выразило разочарование.
— Лучше я во все буду верить, только не бойтесь меня! На губах Веронки мелькнула улыбка.
— Грех было бы не верить, — вмешалась госпожа Слиминская. — Это не суеверие: это все факты, которые можно доказать. Кто не верит в это, тот ни во что не верит. Либо чудеса Христа — истина, и тогда это чудо тоже истина, либо…
Но закончить она не успела, потому что мадам Крисбай, первой встав из-за стола, заявила, что устала и идет спать. Все поднялись, и госпожа Мравучан повела мадам и Веронку в две комнатки, выходящие во двор.
У двери Дюри подошел к Веронке, которая и ему пожелала доброй ночи, кивнув головкой.
— Утром отправимся пораньше? — спросил он.
С шаловливой покорностью она присела, склонив набок, словно надломленную, снежно-белую шейку.
— Как прикажете, господин Фома неверный!
Дюри понял, почему его так назвали, и шутливо ответил:
— Все зависит от того, долго ли будут спать святые.
Веронка обернулась из прихожей и скорчила сердитую гримасу; сжав маленькие кулачки, она по-крестьянски погрозила Дюри:
— Ну, погодите!
Дюри не мог отвести от нее глаз. Ведь она была так хороша, так шли ей, плутовке, угрожающие кулачки! Пусть-ка святые попробуют так сделать, если сумеют!
Вскоре двинулись домой и Слиминские (Мравучан послал с ними человека с фонарем, так как ночь была безлунная.) Госпожа Слиминская закутала Владина в весеннее пальто, на пальто набросила еще плащ, шею обернула шерстяным платком, оставив лишь отверстие для носа, чтоб можно было дышать. При этом она успевала еще болтать с Дюри.
— В самом деле, это прекрасная легенда! Меня, по крайней мере, она очень растрогала.
— О, бедные легенды! — ответил Дюри. — Подуешь на такую легенду, и слетит с нее позолота, аромат святости, дымка таинственности, останется лишь странная, но непритязательная действительность.
— Так не надо дуть, — сказала женщина. — Подними воротник плаща, Владин!
Адвокат задумался.
— Быть может, вы и правы, — пробормотал он мечтательно.
Немного выждав, Дюри тоже пожелал лечь спать или просто побыть в одиночестве, и он попросил госпожу Мравучан указать ему место для ночлега.
— Гм, ушел магнит-то! — проворчал помощник нотариуса.
Едва Дюри закрыл за собой дверь, как мясник Кукучка, весело гикнув: «Худая трава с поля вон!» — сбросил пиджак, лихо засучил развевающиеся рукава рубахи (на обнажившейся левой руке его видна была вытатуированная голова быка) и плутовски подмигнул Мравучану.
Бургомистр сразу постиг суть дела.
— Верно, верно! — поощрил он с сияющим лицом. — Нельзя отправляться на покой, не испытав: любят ли еще нас женщины?
И он вытянул из старого гардероба ящик, а из ящика достал колоду карт.
В картах, правда, недоставало зеленого валета, * но это нисколько не смущало бабасекскую интеллигенцию, они уж не раз так играли в преферанс: последнему при сдаче доставалось на карту меньше, однако считалось, что она у него есть и участвует в игре, называясь при этом «мысленной». Если требовалось ходить с зеленых, последний «давал» на взятку зеленого валета, говоря при том:
— А вот и «мысленный» валет!
А иногда даже бил им, особенно если зеленые были козырями.
Однако на этот раз отсутствие одной карты было принято во внимание, и завязалась игра в фербли, которая затянулась далеко за полночь. Играли сенаторы, мясник и его преподобие. Помощник нотариуса обносил всех вином, безденежный Клемпа (дьяки всегда самые бедные) праздно слонялся, переходя с места на место, так как его все гнали, утверждая, что он приносит неудачу; утверждение это очень удручающе и огорчительно по существу, но все же не является оскорблением. Бедный Клемпа то и дело пересаживался, путешествуя от игрока к игроку, пока наконец не склонил свою утомленную голову на уголок стола между мясником и его преподобием и не уснул, положив подбородок, как на подушку, на свою длинную, густую бороду. Однако этим он уготовил себе неприятное будущее, ибо плут Пал Кукучка в приподнятом настроении (сорвав крупный куш) предложил припечатать бороду Клемпы к столу. То-то будет великолепно, когда он проснется, а стол его не отпустит!
Ну-с, все жадно ухватились за эту изысканную мысль: Мокри держал свечку, Кукучка в трех-четырех местах накапал на бороду воск, и сам Мравучан прижал к столу кольцо с печаткой. Вот будет потеха!
Произошли и другие, столь же малопримечательные эпизоды. Мадам Крисбай, которую госпожа Мравучан поместила в отдельную комнату, не осмеливалась погрузиться в море перин. Она боялась, что утонет в них и задохнется. Во что бы то ни стало она требовала стеганое одеяло. У госпожи Мравучан такового не оказалось, однако, пораскинув своим изобретательным умом, она принесла пушистую шубу своего супруга и укрыла мадам, которая так этого испугалась, что у нее началась мигрень; пришлось всю ночь прикладывать ей к вискам хрен.
А Веронку постигла другая неприятность. Оставшись одна в самой лучшей комнате дома Мравучанов, она закрыла изнутри дверь, повесила на ручку мантилью, чтобы никто ее не мог увидеть сквозь замочную скважину, занавесила окно, которое выходило во двор, а затем начала раздеваться: расстегнула один за другим крючки безрукавки, китовый ус уже не стягивал ее фигурку, грудь и талия приняли свои естественные формы — во сто раз прекраснее, чем можно было предположить. Щелкнул последний крючок, придерживавший на бедрах верхнюю юбку, и юбочка с оборками и цветочками заскользила вниз словно завистливая зеленая оболочка, спадающая с розового бутона.
Она падала, скользила по ослепительно-белой нижней юбке. Веронка уже собралась дернуть шнурок (нижняя юбка была не застегнута, а завязана), как вдруг с ужасом заметила, что на нее устремлены два маленьких, отливающих красным глаза. Из-под кровати вылез крошечный полосатый котенок и уставился на нее с таким любопытством, глядел с таким интересом, словно был заколдованным принцем, превращенным волшебником в кошку.
Веронка испуганно схватила расстегнутую безрукавку, быстро наклонившись, другой рукой поддернула соскользнувшую юбку, из которой уже хотела было выйти, и звонким повелительным голосом стала укорять и пугать котенка:
— Марш отсюда, киса! Брысь, скверная киска! Не смей смотреть!
Девушка стеснялась раздеваться в присутствии кошки. Она вновь оделась и попробовала выгнать кошку, но та пряталась за мебелью, вскакивала на шкаф; тщетно старалась Веронка — изгнать кошку из комнаты было невозможно.
Госпожа Мравучан, внимание которой привлек легкий шум, спросила из соседней комнаты:
— Что случилось, барышня?
— Я не могу выгнать кошку, тетушка Мравучан.
— Что за беда, сердечко мое, если она и останется в комнате, — это доброе, безвредное создание.
— Да, а она на меня смотрит! — боязливо возразила Веронка.
Теперь она погасила свечку и хотела раздеться в темноте, но проклятая кошка снова вышла на середину комнаты, и в полумраке глаза ее сверкали еще ярче.
— Ну, погоди же, любопытный звереныш! Я тебя перехитрю!
Веронка забаррикадировалась стульями и там за баррикадой, словно в крепости, в которую нельзя заглянуть, села на край кровати, спустив ножки, прежде всего расшнуровала башмачки. Тип-топ, — ударился первый башмак, который она, стянув с ноги, бросила на пол. Тип-топ, — упал и второй.
Но кошке, конечно, не понравилась крепость из стульев. Скок! Она прыгнула, вытянувшись, и оказалась на умывальном столике, покрытым вышитой скатертью. Скок! Она сделала еще один прыжок — и вот уже очутилась среди подушек на кровати Веронки. Но напрасно она подошла так близко. Веронка тоже не зевала и ловким движением схватила кошку. Вот ты и попалась, кумушка! А ну скорее, где тут платок? Я тебе покажу, как за девушками подглядывать, когда они раздеваются! Знаешь ли ты, что это неприлично, кисонька?
Веронка нашла толстый шерстяной платок, завязала им кошке голову, сложив вдвое на том месте, где были глаза. «Теперь смотри, если сможешь!» И девушка снова принялась раздеваться.
Пока женщины были заняты этими наивными пустяками и пока Клемпа с припечатанной бородой спал сном праведника (никто не может спать слаще, чем неудачливый болельщик), Дюри Вибра бодрствовал, погруженный в раздумья. Он разделся, лег, но не заснул. Процедуру его раздевания (не извольте пугаться) я не стану описывать подробно, ибо в глазах образованных людей это выглядело бы скандально. Почему? А я откуда знаю! Некрасиво — следовательно, неописуемо. В раздевании женщины есть какая-то поэзия, и если его хорошо описать, читатель чувствует, как от букв, вместо запаха типографской краски, исходит тонкий, кружащий голову аромат женского тела, но раздевание мужчины — фи! — я и упомянуть-то о нем не смею! Юбке можно посвящать оды и дифирамбы, но у брюк даже название такое есть — «невыразимые». А почему? Да бог его знает! Что это доказывает? Быть может, что мужчина менее эстетичное существо, чем женщина? Да нет, пожалуй, это лишь доказательство того, что человек, придумавший правила приличия, был большим ослом.
Но в конце концов хуже всего то, что наш герой не спал. И вовсе не потому, что его желудок был перегружен яствами госпожи Мравучан, — нет, его душу и мозг переполняли великие события этого дня. В голове кружилось в бесформенном хаосе множество разнообразных впечатлений. За несколько часов он как бы пережил несколько лет. Только утром он искал на чердаке у старой Мюнц зонт — но, господи, как же давно это было! И вот зонт наконец нашелся. Возник по воле провидения. Бог доверил его ангелу. Тут мысли Дюри с зонта перескочили на ангела. Надо отдать справедливость — хорошенькое создание! И совсем не ломака, — а ведь таковы все bakfisch: церемонные, безжизненные, манерные, нет в них ничего естественного. Веронка — исключение. Веронка — славная. И, кажется, немного ему симпатизирует.
Он вспоминал все с самого начала — каждое ее слово, каждое движение, которое мог бы, так сказать, истолковать в свою пользу, и вновь и вновь наслаждался ими, причем теперь, когда он вспоминал в третий, в четвертый раз, в них было еще больше меду. Пестрая нить воспоминаний разматывалась в обратном направлении, собирая улыбки, оброненные слова, мягкий голосок, беззаботные взгляды, инстинктивные жесты (какая эта была сладостная коллекция!), — но вдруг обнаружились среди них и равнодушие, и даже холодность… Сразу приуныв, Дюри почти насильно заставил себя переступить ограду мечтаний и перейти к золотой действительности — к зонту.
Несомненно, он мог чувствовать себя счастливым, и не было никакой нужды гадать о выходках какого-то желторотого птенца. С сегодняшнего дня он стал барином, набобом. Теперь он будет проводить свои дни, как князь, зимой поедет в Будапешт или на Ривьеру, летом в Остенде, Монако — словом, станет важным барином, — и взгляда даже не бросит на всяких там поповских сестер! (Так-то оно так, но мысли его все же то и дело возвращались к этой пигалице Веронке.)
Сон не смежал ему глаз, да и как тут можно было уснуть? Перед ним, словно бабочки в глоговском лесу, порхали, носились в воздухе всевозможные планы, один прекраснее другого. А он все отгонял их, все отгонял… Эх, поскорее бы рассвело, чтобы можно было ехать, двигаться.
Карманные часы весело тикали на столике у его изголовья. Он взглянул на них — стрелки показывали полночь. Невероятно, неужели еще только двенадцать? Быть может, часы отстали? Где-то на заднем дворе прокукарекал петух, словно говоря: «Точные у вас часы, господин Вибра!» Из «Замерзшей овцы» доносились слабые звуки музыки. Какой-то загулявший пастух напевал, пригорюнившись, знаменитую словацкую пастушью песню, начало которой в переводе звучит примерно так:
Не пастух тот, кто покупным мясом не брезгует,
Не тот хозяин овцы, кто ее пестует…
Дюри закурил сигару; курчавый дым и незатейливая эта мелодия повернули вспять прекрасную, алую ткань его мыслей. И в самом деле случается, что «не тот хозяин овцы, кто ее пестует». Вот и зонт, откуда он появился? Собственно, и не появился даже! Ведь его еще нет у Дюри в руках. И если хорошенько подумать, ненамного он к своему зонту приблизился. До сих пор он боялся, что зонт как никчемную ветошь выбросили в мусор, где он и сгнил, и поэтому мало надежд его найти. А что произошло теперь? Все перевернулось вверх ногами, сейчас беда в том, что зонт оказался святыней, церковной реликвией. Что-то теперь будет? И что он скажет завтра глоговскому священнику? Что явился за своим зонтом? Священник, безусловно, высмеет его, ведь он либо святоша, фанатик и свято верит в то, что зонт принес сестре святой Петр, либо он обманщик, фарисей, и тогда не такой уж он дурак, чтобы позволить себя разоблачить.
Снаружи зашевелился ветер, сердито засвистел в клетушке со скверными дверями и окнами, куда госпожа Мравучан поместила Дюри на ночлег. Мебель скрипела, трещала. Хорошо был слышен дальний шум лесов Лисковины. Это там удавленник старается, которого Мравучан поминал. Дюри снова задул свечу, — было неприятно видеть, как забавляется ее пламенем ветер, — зарылся в перину, закрыл глаза; воображение его в темноте разыгралось: он увидел удавленника, который, раскачиваясь взад и вперед на дереве, ухмылялся и кивал ему: «Конечно, господин Вибра, высмеют вас в глоговском приходе!» «Вот проклятое осложнение!» — твердил он про себя, беспокойно мечась на снежно-белых подушках, от которых исходил неопределимый аромат весеннего солнца. (Не напрасно их сегодня развешивали на дворе!)
«Но нет, — вились дальше мысли, — зонт все-таки принадлежит мне. Ведь в крайнем случае это можно доказать в суде. Свидетели тому Столарик, старуха Мюнц, ее сыновья, весь город Бестерце!»
Вдруг он горько рассмеялся.
«То есть как это можно доказать, где мой разум? Ведь зонт принадлежит не мне, а Мюнцам. Папаша Мюнц купил его вместе с прочим непригодным хламом на законной распродаже наследства Грегорича. Следовательно, зонт принадлежит Мюнцам, а меня касается лишь то, что запрятано внутри зонта. Но можно ли предъявлять такую претензию? Могу я сказать священнику: «Ваше высокопреподобие, в рукоятке зонта лежат банковские чеки на две или три сотни тысяч форинтов. Прошу вас отдать их мне, так как они мои…»
Теперь Дюри начал придумывать, что ответит на это глоговский священнослужитель.
Если он верит в святую легенду о зонте, то произнесет следующее: «Убирайся ко всем чертям! Святой Петр не такой дурак, чтоб приносить тебе с небес чеки». А вдруг он не устоит, поглядит, да и найдет в полой ручке чеки, а тогда скажет: «Если уж это святой Петр принес, то, безусловно, не тебе, а мне!» — вынет из зонта чеки и сам предъявит их к оплате. Зачем ему отдавать их Дюри? Чем Дюри может доказать, что они принадлежат ему?
И наш герой продолжал мудрствовать дальше.
«Быть может, посвятить священника в историю моей жизни, рассказать ему все от начала до конца о матери, отце, обстоятельствах его смерти? Предположим, он поверит во все от альфы до омеги: а чего это стоит? Разве все это доказывает, что сокровище принадлежит мне? Пожалуй, нет. Но если священник и убедится, что оно мое, отдаст ли? Ведь он тоже только человек. Что, я в суд на него подам, если он не отдаст? Смешно! Вынет он преспокойно чеки, и какие я тогда предъявлю аргументы, как докажу, что чеки были в ручке зонта?»
Пот лил со лба Дюри, в ярости он кусал подушку. Быть так близко от наследства и все же находиться в такой неизмеримой дали от него! «Черная ночь, дай мне совет!»
А ведь имеет смысл обращаться к ночи! Хорошо сделал Дюри, что попросил у нее совета. Хороший она друг для размышляющих и рассуждающих.
Среди прочих золотых советов неплохо было бы записать: «Каждое великое дело обдумывай ночью, даже если днем ты его уже решил». Ибо у человека есть ночной разум и разум дневной. А вот который из них лучше, этого я не знаю.
Подозреваю, правда, что ни один из них не совершенен. Яркое дневное светило, словно ткач, вплетает в мысли свои цвета, но и ночь роняет в них по перышку из своих черных крыльев. Оба они раскрашивают, отбирают, увеличивают, уменьшают — словом, фальсифицируют. Ночь рисует твою любимую прекраснее, чем на самом деле, врага — сильнее, беды — больше, радости — меньше. Это нехорошо с ее стороны, но ведь ночь суверенна, ей не перед кем отчитываться.
Принимай ее такой, какова она есть, наивный мечтатель, но не пренебрегай ею, когда ищешь истину… Впрочем, разве ты ищешь истину? Да ведь если ты даже столкнешься с ней лицом к лицу — и то постараешься обойти! Нет, я плохо выразился. Итак, не пренебрегай ночью, когда ищешь выход.
Ночь лишь на вид молчалива. Она тебе свое нашепчет так, что и не заметишь. А если не сможет сделать по-другому, то тихонько на цыпочках принесет сон, и в него с неиссякаемой изобретательностью укутает то, что хочет присоветовать.
Ветер в конце концов утих, смолкла и музыка в «Замерзшей овце». Дюри теперь слышал лишь медленное ритмичное жужжание, затем ему почудилось, будто он идёт по глоговскому лесу с Веронкой и ловят они бабочек.
Идут они, бредут среди кустарников, и вдруг перед ними на тропе вырастает старик с кривой золотой палкой, с сияющим нимбом над головой; за спиной у него болтается шляпа, подвязанная на шее веревочкой.
— Вы господин Вибра? — спрашивает старец.
— Да, а вы кто?
— Я святой Петр.
— Что вам угодно?
— Я хочу подписать в вашу пользу одно заявление.
— В мою пользу?
— Мне сообщили, что вы не можете получить зонт. Мой друг Грегорич просил, чтобы я вам помог. Я охотно подпишу заявление о том, что не я дал зонт барышне.
— Это очень мило с вашей стороны, но здесь у меня нет ни бумаги, ни чернил. Пойдемте обратно в деревню!
— Это невозможно, у меня нет времени. Вам следовало бы знать, что я стою на страже у врат, мне надо идти.
— Но что же мне тогда делать? Как получить зонт? Пожав плечами, святой Петр двинулся по тропе, где росла ежевика. У огромного дуба он все же остановился и поманил Дюри, чтобы тот подошел поближе. Дюри повиновался.
— Знаете что, мой друг, не мудрствуйте лукаво, женитесь на Веронке, а вместе с ней вашим станет и зонт.
— Пойдемте, — сказал Дюри, крепко ухватив святого за мантию. — Посватайте ее мне!
Дюри потащил старца, но в эту минуту сзади его словно схватила какая-то грубая рука и начала трясти с ужасной силой… Он проснулся.
В дверь стучали.
— Войдите, — с отуманенной головой машинально пробормотал он.
Дверь отворил зевающий, нечесаный, лохматый слуга Мравучана:
— Я пришел за вашими башмаками.
Прогоняя сон, Дюри протер глаза. Было утро. В окне смеялся солнечный луч.
В памяти быстро проносились детали улетучившегося сна. Дюри казалось, будто он все еще видит в расползающемся тумане его призрачные черты. Все было так свежо и живо. Если можно так выразиться, под ногами святого Петра еще хрустела сухая трава и торжественно звучал добрый голос: «Женитесь, мой друг, на Веронке, и зонт будет вашим».
«Странное сновидение, — раздумывал Дюри. — И сколько в нем логики! Ведь это могло прийти в голову и мне самому!»
…Э-э, словно это не ему самому пришло в голову! Ночь лишь приказала: «Лети, сон, сложи ему связную сказку из того материала, что бурлит в нем».
Когда Дюри оделся, было уже не рано. Весь дом Мравучанов гудел, шевелился, как густонаселенный улей. Кто нес крынку, кто цедилку (для надоенного молока), у ворот, которые сорвал е петель ночной ветер, покуривал Янош — кучер Дюри, помогая остальным удивляться силе ветра. Заметив своего барина, он приподнял франтовскую шляпу со страусовым пером.
— Запрягать?
— Еще не знаю. Эй, девушка! Что, барышня проснулась?
— Они уже завтракают в саду, — ответила стройная, как лань, служанка, которая несла кастрюлю с кипяченым молоком. — Пожалуйте сюда!
— В таком случае можешь запрягать, Янош.
Дюри нашел все общество под ореховым деревом за большим круглым каменным столом. Они уже кончили завтракать, и только мадам еще грызла поджаренный хлеб.
Его встретили смехом. Веронка шаловливо воскликнула:
— А вот и ранняя пташка!
— Я не согласен титуловать его ранней пташкой, — возразил Мравучан, — это скорее ко мне относится. Ведь я и не ложился, до самого утра мы картежничали. Бедняга Клемпа и сейчас еще спит с припечатанной бородой там, у стола.
— Хорошо ли так шутить? — укоризненно сказала госпожа Мравучан.
— Доброе утро! Доброе утро!
Все поздоровались с Дюри за руку, привстала и Веронка, шаловливо склонившись перед ним.
— Доброе утро, ранняя пташка! Доброе утро! Но что вы так на меня смотрите?
— Смотрю, — в замешательстве проговорил Дюри, не отрывая взгляда от красивого лица девушки, — как бы это сказать… как вы выросли!
— За одну-то ночь?
— Вчера вы еще были девочкой.
— Просто у вас в глазах рябило.
— У меня и сегодня рябит.
— Вы еще совсем сонный. Разве можно так поздно вставать?
Веселый озорной голосок, словно приятное щекотание, расшевелил Дюри, он пришел в прекрасное расположение духа, стал многословным, шутливо защищаясь от нападок Веронки.
— Я немного заспался, и сейчас бы еще спал, если б не постучал слуга. Хотя лучше бы ему подождать еще пять минут.
— В самом деле? — проговорила госпожа Мравучан. — Вам снился такой чудесный сон? Что прикажете? Кофе или холодное жаркое?
— Пожалуйста, кофе.
— Так вы нам не расскажете, что вам снилось?
— Во сне я женился. Вернее, дело дошло до сватовства.
— Ну и как? Отказ? — спросила Веронка, вытянув любопытную головку, которую сегодня делала еще прекраснее пышная корона из волос, украшенная ранней гвоздикой.
— Еще неизвестно, что произошло бы! Слуга разбудил меня в самый решающий момент.
— Ах так? А я уж было подумала, что не понравился добрый молодец красной девице, — сказала Веронка, переходя на сказочный стиль. — Как жаль, что теперь мы не сможем этого узнать!
— Клянусь, вы узнаете!
— Каким образом?
— Очень просто. Я вам скажу.
— Ах, оставьте! Ведь сны не продолжаются из ночи в ночь, как романы в газетах.
Дюри выпил кофе, закурил и с таинственным видом, обратив глаза к небу, шутливо произнес из облака дыма:
— Бывают и такие сны, вот увидите! А вы как спали?
Только этого и ждала госпожа Мравучан! Она тотчас ухватилась за тему и подробно расписала историю с кошкой, из-за которой Веронка не смела ночью раздеться.
Дюри представил себе эту прелестную сценку, и душа его восхитилась; Веронка смущалась и краснела, Мравучан хохотал, а его супруга не преминула сказать несколько поучительных слов, приличествующих опытной, пожилой женщине.
— И хорошее, голубка моя, нужно лишь в меру. Стыдливость тоже вредна, если ее больше, чем следует. Надо и к этому привыкать! А как же будет, когда вы замуж выйдете, сердечко мое? Вот заберется ваш муж в спальню и сам расшнурует вам лиф. Это ведь тоже вам предстоит.
— Ах, тетушка, тетушка! Что вы говорите, тетушка!
Веронка заткнула уши, вскочила и бросилась к кустам смородины. Крошечная веточка зацепилась за оборку юбки, дернула и оторвала ее.
Ну и кутерьма тут началась! Скорее иглу, нитку! Суматоху увеличивало то обстоятельство, что коляску Вибры уже подали. Две черные лошади нетерпеливо встряхивали гривами в упряжи с медными украшениями. Э-эх! Неплохое ремесло у стряпчего! (Молодой еще, а уже наврал себе этакую упряжку!)
Хватило дела госпоже Мравучан, да и всем ее домочадцам.
— Анка, быстрее заверни в салфетку окорок, что сварили на дорогу. А ты, Жужика, сбегай за хлебом! А может, у них нет ножа? А ну, поскорее принесите нож с роговой ручкой! Не положить ли в коляску немного сушеных фруктов? Приятно будет погрызть в дороге, особенно заграничной мадаме. А не положить ли в кружечку немного вареньица? Конечно, положить!
— Но, тетушка, тетушка! — отказывалась Веронка. — Ведь мы к обеду приедем домой!
— А если с вами что случится? Никогда нельзя знать заранее!
Добрая тетушка Мравучан вертелась, крутилась, словно колесо, — то побежит, то вернется, — а сам Мравучан всячески убеждал их остаться обедать, или если не обедать, то, по крайней мере, еще хоть на часок. В конце концов он начал вымаливать только полчаса, уверяя, что к этому времени проснется Клемпа, а зрелища, подобного этому, даже сам король не видывал.
Но ничего не помогло, они твердо решили ехать и уселись в маленькую славную бричку: дамы сзади, Дюри на сиденье кучера, повернувшись к ним так, что его колени касались колен Веронки…
Не знаю, что там может произойти, пока они доберутся до Глоговы.
— В Глогову! — приказал Дюри кучеру.
Янош щелкнул кнутом, лошади тронулись, но едва коляска выкатилась из ворот, как вслед, задыхаясь, бросилась госпожа Мравучан, крича во весь голос:
— Эй! эй! Остановитесь!
Коляска остановилась, дамы испуганно оглянулись: что там могло случиться? Но ничего не произошло, просто добрая Мравучан раскопала где-то в кладовке несколько целехоньких яблок; эти ревниво оберегавшиеся сокровища она принесла в переднике, и так как у дам на платьях не было карманов, нагрузила яблоками Дюри, приговаривая при этом:
— А вот это красивое красное яблоко непременно пусть съест Веронка!
Затем они снова тронулись в путь, провожаемые взмахами шляп и платков до тех пор, пока приветливый дом Мравучанов с его обитателями, большим ореховым деревом и дымящейся трубой не исчез за поворотом. Все новые и новые картины из жизни бурно прогрессирующего Бабасека возникали теперь перед ними. Старая Мюнц в снежно-белом чепце с оборками стояла у своей лавки и добродушно кивала почтенной седой головой, которую делили прямой линией на две равные части сверкающие очки. Перед кузней вовсю стучали молотами, починяя сломанную коляску глоговского священника. Облитое водой, раскаленное железо шипело как змея. Немного дальше ремесленники складывали свои нераспроданные товары в большие треугольные ящики.
Постепенно остались позади домишки с тюльпанами на воротах и хозяйскими инициалами на венцах. У последнего дома, окна которого смотрели на будущее еврейское кладбище, из-за зарослей лициний раздались два выстрела — бум, бум! — заставившие лошадей вздрогнуть. Путники обернулись и увидели господина Мокри в новехоньком синем костюме, том, что сшит знаменитым Кленером из Бестерце; в одной руке у него была шляпа, которой он размахивал на прощанье, в другой, высоко поднятой, — пистолет, выпаливший в их честь. На противоположной стороне пугающие крылья коварного ветряка бросали мрачную тень на красные улыбчивые цветы клевера. К счастью, теперь мельница была недвижима, словно гигантская муха, наколотая на булавку.
Стояло полное безветрие. Пшеница не баюкала свои маленькие хилые колосья; поливаемые знойными лучами солнца, они стояли неподвижно, прямо, как гренадеры. Крутом в полях царила глубокая тишина.
Только цокали по камням подковы лошадей да чудилось, будто тихонько дышат своим ленивым, бескрайным зеленым телом леса Лисковины, все ближе и ближе подбираясь к путешественникам.
Мадам Крисбай разглядывала окрестности, непрерывно задавая вопросы. Ее интересовало все, что она видела: полуразвалившийся хлев на опушке Лисковины; выглядывающая из-за белоствольных берез часовенка в глубине леса… Веронка объясняла мадам: когда-то разбойники убили здесь богатого корчмаря — и неутешная вдова с горя выстроила на этом месте часовню.
— А быть может, с радости, — добавил Дюри.
— Вы злой человек, — попеняла ему Веронка. Лисковина — это широкие, большие леса, перемежающиеся красивыми долинами, косогорами, изумрудно-зелеными лужайками; она напоминает английский парк, только здесь меньше разнообразия в деревьях, зато очень много березы — любимого дерева славян, такого же светлокудрого и меланхоличного, как их льноволосые девушки — Анчурки и Бохушки. Роскошные травы Лисковины, напротив, очень разнообразны: огромные папоротники поднимаются чуть ли не до половины стволов деревьев, всевозможные душистые травы уже отцвели и, засыхая, наполняют весь лес своим ароматом. И в растительном мире встречаются такие негодные особи, которыми можно наслаждаться лишь после их смерти. Ах, сколько разнообразия в неодушевленной живой природе! Вот у саблевидных гладиолусов самая ценная часть — луковица — находится под землей, кто ее съест, тому ночью приснится его избранник или избранница. Гораздо общительнее простые ромашки: они без церемоний говорят человеку, любит ли его тот, о ком он мечтал, сильно ли любит или не очень, или вообще не любит — нужно лишь отрывать по очереди снежно-белые зубки цветка и последний откроет все.
Это не жеманные воспитанники садов, не чужеземные детеныши, силой навязанные матери-земле (некоторых она и не принимает, приходится их держать в специальных горшочках), а плоть от ее плоти, собственные ее отпрыски, которых она по доброй воле рожает, воспитывает, как заранее задумала во время зимнего отдыха, считаясь с потребностями остальных здешних растений.
Чашечки диких гвоздик — это постоялый двор для легкомысленных ос, тюрбаны лилий служат стаканчиками для питья птицам, большие метелки трав — качелями для мотыльков. Приветливый лес Лисковина! Жукам она предоставляет постель в колокольчиках; детей, разыскивающих птичьи гнезда, угощает земляникой. Всякому она служит, всякого одаривает, как надо: певчих птиц — ягодами, девиц да молодиц — букетами, старух — целебными травами, а злых волков — аконитом, растением-убийцей, которое в народе зовется волчьей ягодой. Вот убивало ли оно когда-нибудь волков — это, конечно, вопрос. Ведь и волки себе на уме, они-то уж определенно разбираются в ботанике и передают своим потомкам из поколения в поколение: «Не прикасайтесь, детки, к этому Aconitum Lycoctonum'y, ешьте-ка лучше мясо!»
Дорога через Лисковину была приятной, по крайней мере в тени. Правда, мадам Крисбай постоянно вздрагивала, стоило какой-нибудь белочке зашелестеть в густых зарослях; она все время ожидала разбойников, которые убили богатого корчмаря.
— Но ведь это случилось восемьдесят лет назад, мадам! Все они давно уже умерли.
— Да, а сыновья их?
Мадам успокоилась лишь тогда, когда, миновав Лисковину, они выехали на открытые опорцкие земли с их тощими овсами да гречихой. Печальные это места, где стога сена висят на жердях.[22]
Впрочем, мадам недолго наслаждалась покоем, потому что за опорцкими землями снова начался лес — знаменитая Зеленая Грушка; этот лес и в самом деле имеет грушевидную форму и тянется до самой Маковы. А вдруг именно тут появятся из-за вековых дубов разбойники!
Но того, чего так боялась мадам, страстно желал Дюри. Он сидел против девушки, и в нем все крепло решение жениться на ней, ради зонта. Девушка очень хороша, но даже если б она и не была красивой, зонт стоит жертвы. Сам святой Петр дал ему этот совет, и Дюри последует ему, непременно посватается. Глупое суеверие, над которым прежде ему так нравилось язвить, поймало его в свои сети, отвоевало себе место среди здравых мыслей. Он чувствовал, как невидимая сила толкает его на этот шаг.
Что это за сила? Ну конечно же, святой Петр, который во сне отдал ему приказание!
Но как приступить к делу? Всю дорогу он ломал себе над этим голову. Хорошо бы сейчас немного романтики (как это бывает в романах)… Предположим, в лесу на них нападают разбойники, он всех их убивает из револьвера, отбивает Веронку, которая, растрогавшись, говорит: «Ты спас мне жизнь, я твоя до могилы».
Но просто так, без всякого предлога, он не осмеливался приблизиться к ней: слова, что так красиво складывались в голове, застревали у него в горле. Его охватили сомненья: а ну, как он ей не по сердцу! А что, если у нее уже есть кто-то дома? Не может быть, чтобы не было. Ведь, увидев ее однажды, невозможно в нее не влюбиться! Нет, тут нужны какие-то внешние события, только они и помогут делу!
Но разбойники не появлялись, — быть может, их здесь и не было. Край этот очень бедный, не у кого красть, грабить некого, так что разбойники здесь не водятся.
За Зеленой Грушкой возникла Слатина со стройной колокольней и старинным замком на вершине горы, владельцем которого когда-то был Цобор, а теперь он принадлежит князю Кобургскому. У корчмы надо было покормить лошадей, и Веронка предложила осмотреть тем временем замок, который охранял и показывал путешественникам старый привратник. Корчмарь божился, что несколько комнат сохранились точь-в-точь в таком виде, как их оставили Цоборы; на дворе зияли жерлами две старинные пушки, и в комнатах имелось превосходное оружие; особенно интересно посмотреть семейные портреты, а среди них — портрет маленькой Каталины Цобор которая в семилетнем возрасте исчезла из дому. Веронка заинтересовалась девочкой.
— А что с ней стало? — спросила она у корчмаря.
— Бедную барышеньку и до сего дня не нашли, — вздохнул трактирщик.
— А когда она исчезла?
— Лет триста назад, — ответил он с коварной улыбкой, а затем проводил гостей по крутой тропинке, что вела меж кустов сирени к вершине холма, в древнее заброшенное гнездо.
Они вышли оттуда, подавленные мыслью о бренности всего земного. Мадам Крисбай морщила нос: «Какой затхлый запах!» А Веронка, возбужденная думами о минувшем, заметила среди башенных стен, превратившихся наполовину в руины, прекрасную распустившуюся розу. — Ах, какой великолепный цветок!
Старый привратник и тут не преминул рассказать легенду. На том самом месте отдала богу душу прекрасная Мария Цобор, которая спрыгнула с башни, потому что любила молодого пастуха, а отец хотел насильно отдать ее замуж за императорского бригадира. Пастух посадил на этом месте розовый куст, и с той поры каждый год он дает один-единственный бутон.
Дюри отстал и подозвал привратника.
— Сорвите мне эту розу.
— Ах, что вы, сударь! Дух девушки возмутится!
Дюри вынул бумажник, два серебряных форинта скользнули в руку старика, после чего тот молча вытащил нож и осторожно срезал розу.
— Теперь дух не станет возмущаться? — смеясь, спросил Дюри.
— Теперь-то нет, потому что за половину этой суммы я закажу обедню.
Дюри со своим сокровищем бросился за дамами и с чувством настоящего торжества протянул цветок Веронке.
— Вот роза Марии Цобор! В обмен на вашу гвоздику, барышня!
Веронка заложила руки за спину и холодно произнесла:
— И у вас хватило духу сорвать ее?
— Хватило, для вашего удовольствия. Поменяемся?
— Нет! Даже за целый мир я не приколола бы эту розу. Мне бы казалось, что я обокрала мертвую девушку.
— Вы на самом деле не примете от меня цветок? — Нет!
Огорченный Дюри в гневе швырнул розу, она покатилась по крутому склону холма меж своих сестер — трав, кустов и диких цветов и соскользнула в дорожную пыль.
Веронка с сожалением глядела вслед цветку, пока не потеряла его из виду.
— Зачем вы это сделали? — с упреком сказала она ему. — Разве бедная роза провинилась перед вами?
— Провинилась! — горячо ответил адвокат.
— Но чем же? Она вас уколола?
— Заколола насмерть! Она дала мне понять нечто очень неприятное.
— А что именно?
— Досказала продолжение сегодняшнего сна.
— О, маленькая болтунья! — Милое озорство прозвучало в ее голосе, и большие глаза, смеясь, остановились на Дюри.
— Я и правда получил бы отказ!
Веронка откинула голову, подняла к небу глаза, в которых блестела голубая лазурь, и состроила жалобную мину.
— О бедный господин Вибра, какое несчастье! — И она лукаво ему улыбнулась. — Вы получили бы во сне отказ!
— Что ж! Издевайтесь, — произнес адвокат, не скрывая горечи.
— А вы уверены, что на самом деле получили бы отказ?
— Да, теперь уверен, — грустно ответил он. — Вы ведь догадываетесь, кому я сделал предложение.
— Я догадываюсь? — произнесла она, побледнев, и смех замер на ее устах. — Я? — Больше она ничего не сказала и, опустив голову, молча пошла вниз вслед за мадам по узкой тропинке.
Слегка приподняв юбку (чтобы сорная трава, колючки и кустарники не порвали ее), так, что приоткрылись стройные ножки, она ступала красиво, ритмично; топ-топ — поскрипывали крошечные ботинки; травы и полевые цветы склонялись под ними, приминаясь, но не ломаясь, а распрямившись, становились лишь еще свежее и горделивей.
Дорогу пересек нарядный маленький ящер, облаченный в серебряный панцирь. Он появился из-за куста бересклета, намереваясь проскользнуть в карликовый лес из черных ягод. Но какая судьба постигла крохотного рыцаря в панцире? Его путь скрестился с дорогой разгневанного гиганта (известного адвоката из Бестерцебаня), который рвал и метал от огорчения — «Да погибнет все живое!» Одним ударом каблука отсек он голову от туловища маленькой ящерицы.
Веронка обернулась, увидела это и чуть не заплакала над несчастной ящерицей, но не осмелилась ничего сказать: девушка тоже начала побаиваться ужасного Голиафа и лишь пробормотала про себя, но, правда, так, что можно было расслышать: «Палач!»
Однако, когда она, спустившись с холма, оказалась возле розы, которая валялась испачканная в пыли, поранившая лепестки свои о камни, — бог знает, о чем подумала про себя девушка, но неожиданно она наклонилась, подняла цветок, подышала на него, подула, а затем приколола к жабо на груди. Казалось, цветок там и вырос.
Она не сказала ни, слова, не взглянула на ужасного Голиафа, даже отвернула головку, чтобы он не мог видеть ее лица, но Голиаф вполне удовлетворился тем, что видел розу; он ощутил, как на сердце потеплело, желание быть добрым охватило его: теперь он не пожалел бы и ста форинтов, чтобы только приставить обратно к голове туловище маленькой храброй ящерки, однако сделать это было — увы! — невозможно.
Внизу у трактира Янош уже покормил коней, запряженная коляска ожидала пассажиров; молодые люди уселись, ощущая какое-то гнетущее, странное замешательство. Молча сидели они друг против друга, и если один смотрел налево, взгляд другого убегал вправо, куда-нибудь на вершину серо-стальной горы; когда же случайно глаза их все же встречались, они тотчас отводили их. Разговаривая, оба они обращались только к мадам Крисбай, которая наконец учуяла, что между ними что-то произошло. Но что именно? Э-э, да стоит ли об этом говорить. Ведь все это — сущая ерунда, несколько пустячных слов, которые в их детских умах гиперболически разрослись, как разрослась однажды с помощью дьявола тесная келья господина профессора Хатвани, * так что в конце, концов там поместился весь город Дебрецен. Так вот и в эти несколько слов вместилось все, все…
А затем случилось нечто более, гораздо более значительное. Так ли было, нет ли, но, очевидно, потерялась какая-то булавка, потому что Веронка нагнула вдруг головку, желая, вероятно, разыскать потерю, и из ее волос выскользнула желанная гвоздика, упав прямо на колени Дюри. Дюри поднял цветок, чтобы отдать его хозяйке, но Веронка махнула рукой: оставьте, мол, себе.
— Пусть будет вашей, раз уж упала, не захотела остаться в моих волосах.
Неужели действительно не захотела? Дюри размышлял над этим, нюхая гвоздику. Какой восхитительный, сладкий аромат! От чего бы это? От волос. А какой, должно быть, аромат у самих волос без гвоздики!
Бричка между тем все катилась, катилась то вниз, то вверх под горой Брава. Эх, Брана, знаменитая Брана, ты загораживаешь мир, как ворота двор, потому и назвали тебя Браной (воротами). Брана — это вам не что-нибудь. Она вроде вельможи среди гор — даже в хорошую погоду шапку носит: на макушке у нее сидит облако. Но старик еще и потеет: журчащие ручьи и бьющие из расселин скал ключи стекают по его желтой морщинистой спине на луг Кветину, через который яростно стремится по огороженному ивняком каменистому дну большая светлая река.
— Это Бела Вода, — пояснила Веронка мадам Крисбай. — Глоговская река. Мы уже близко!
Надо еще только проехать через лес, и сразу в глубине долины откроется Глогова с ее маленькими белыми домиками. Но дорога эта прямо-таки собачья, извилистая, как душа дьявола; она полна ущелий, скал и местами так узка, что коляска на ней еле помещается, а втулки колес царапают о скалы.
Янош обернулся, почесывая голову.
— В этих местах люшня — король.
Люшня? Но в бричке адвоката нет люшен, — значит, наши путники попали в переделку. Таким вот кружным путем Янош доложил своему хозяину об их положении.
— Осторожнее, Янош, как бы не опрокинуться!
Кучер то и дело слезал, чтобы привязать или отвязать колесо, лошади шли шагом, кое-где дорога вилась по такой теснине, что только небо виднелось.
— Одно слово — птичье царство! — ворчал Янош.
— Тебе что, не нравится этот край?
— Очень уж морда у него конопатая, — бурчал Янош. — Это место не для женитьбы.
Дюри вздрогнул. Уж не заметил ли чего кучер?
— Почему, Янош?
— А потому, что прежний мой хозяин — барон (Янош раньше служил у барона из комитата Шарош), а был он барин умный, всегда говорил сыновьям: «Никогда не ездите жениться туда, где нет комаров, а только хороший воздух да минеральные источники».
Тут уж не только Дюри, но и Веронка рассмеялась.
— Истинно шарошский ход мыслей! Но, видишь, ты разгневал барышню.
— Значит, я должна остаться старой девой? — шутливо посетовала Веронка.
Янош запротестовал руками и ногами:
— Ай, святые угодники, чтоб вы да старой девой. Да ведь если уж…
Он хотел сказать что-то возвышенное, только искал подходящее слово, но господь пожелал, чтоб у него вырвалось крепкое ругательство, потому что в эту минуту они с размаху врезались в какой-то выступ скалы у выбоины и передняя часть коляски отвалилась с сильным треском и скрипом.
— Тю-ю, черт побери! Ваша милость, ось сломалась! Женщины испугались. Дюри спрыгнул, осмотрел ось. Да, большая поломка: ось обломалась слева от дышла.
— Что мы теперь будем делать? — сетовал Янош. — Говорил я, что это птичье царство, — им-то небось ни пешком ходить, ни на телеге ездить не приходится.
— Пустяки, — ответил Дюри, которого теперь ничто не могло вывести из хорошего настроения: ни одна ось, ни сотня осей. — Дай сюда топор. Ты подержи лошадей, а я сейчас срублю жердь для оси.
Под сиденьем кучера лежал топор с короткой ручкой. Янош передал его хозяину, Дюри успокоил дам: сейчас он что-нибудь придумает — нужно хладнокровно относиться к таким неприятностям; затем он перепрыгнул ровик, прошел через кустарник, густо перевитый лианами, и добрался до деревьев. Правда, деревьев здесь было, что волос на черепе у старца: чахлая березка, здоровенный лесной орех, кусты дикого шиповника, потом вообще ничего, потом еще несколько старых одиноких деревьев вразброс, будто лес забыл их тут, убегая. Да и какая она земля, эта красно-бурая глина, нет в ней плодоносной силы! Лишь грибы да ковыль родит она. Крепость на теле земли — вот что такое глоговская гора.
Подходящее дерево для подпорки найти было трудно: то слишком толстое, это чересчур тонкое, — Дюри все шел, забираясь глубже и глубже. Здесь пришлось обойти расселину, там размытую водой канаву. Он зашел так далеко, что коляска исчезла из виду и лишь зонтик Веронки алел, словно мухомор.
Наконец он заметил березу, одиноко росшую на краю пропасти. Она была слишком велика для прута и слишком мала для взрослого дерева — настоящая bakfisch среди деревьев, многообещающая, стройная. Но все равно — смерть тебе, подросточек! Дюри вонзил в березу топор.
Но едва он ударил топором раз-другой, как послышался крик:
— Рета! Рета! (На помощь! На помощь!)
Дюри вздрогнул и обернулся. Кто кричит? Голос, казалось, раздался где-то рядом, но ни поблизости, ни вдали никого не было видно, хотя он мог окинуть взором довольно большое пространство. Снова послышался крик о помощи, дрожащий, глухой, словно он шел из-под земли. Теперь стало ясно: кто-то кричал из глубокой расселины.
Дюри побежал по краю расселины.
— Э-эй! — восклицал он. — Кто ты? Что случилось?
— Я здесь, — ответил из глубокой расселины прежний голос. — Помоги мне, коли ты крещеная душа.
Заглянув в пропасть, Дюри увидел человека в пальто, скорчившегося на дне, но разглядеть его как следует он не мог, потому что ступить на самый край рыхлого грунта было опасно.
— Поразительно! Как вы туда попали?
— Я упал вчера вечером, — простонал человек в пальто.
— Как, еще вчера вечером? И не могли выбраться?
— Это невозможно, здесь не за что ухватиться; когда я цепляюсь за куст, он с корнем вырывается из земли, и я тотчас же падаю обратно.
— Вот беда! Паршивое положение! И никто с тех пор не проходил здесь?
— Сюда никто не ходит. Я уж приготовился к самому худшему, когда вблизи послышался стук топора. О, благодарю тебя, господи! Помогите мне, добрый человек, я отблагодарю вас, кто бы вы ни были.
— О, охотно! С превеликим удовольствием. Я только думаю, как вам помочь. Может быть, опустить длинное деревце, а вы по нему влезете?
— Я очень ослаб от бессонницы и голода, — послышался из глубины слабый, измученный голос.
— Ах, бедняга. Погодите-ка!
Дюри вспомнил о яблоках, которые утром положила ему в карман госпожа Мравучан.
— Послушайте! Осторожнее! Я брошу вам парочку яблок, съешьте, пока я что-нибудь придумаю.
Он вынул яблоки и кинул их в расселину. Вдруг он испугался. Ах, ведь там и Веронкино яблоко! Что, если она рассердится?
— Нашли?
— Да. Спасибо.
— Прошу вас, не ешьте красное яблоко, оно не мое!
— Не съем.
— Вы, очевидно, человек образованный.
— Я глоговский священник.
Пораженный Дюри отшатнулся. Святой бог: глоговский священник! Ничего удивительнее он не мог услышать.
— Подождите немножко, ваше преподобие. Сейчас я вам помогу.
А ну-ка, за дело! Он побежал назад к коляске, что неподвижно стояла внизу, в долине, среди поднимающихся справа и слева бесплодных, изрытых горных склонов. Отсюда весь край выглядел так, словно внутренность расколовшейся маковки. Подходить к коляске не пришлось; услышав голоса, Дюри крикнул Яношу:
— Эй, Янош! А ну-ка, быстро снимай с коней упряжь и неси за мной, а лошадей привяжи к какому-нибудь дереву!
Янош повиновался, ворча, однако, и покачивая головой. Он никак не мог догадаться, что там стряслось, зачем понадобилась упряжь. Когда-то в девичьей он слыхал сказку о том, как дровосек Габор поймал однажды в лесу двух медведей для своей телеги! Не для того же барину нужна упряжь?
Э, все равно! Для чего нужна, для того и нужна. Он взвалил ее на плечи и понес за хозяином к расселине.
Там они связали обе вожжи и, держа валек за ременные постромки, спустили их вниз.
— Цепляйтесь, ваше преподобие! А мы с тобой, Янош, потянем вверх!
Священник сделал, как сказал Дюри: уцепился за удлиненную вожжу, напряг последние силы и, хотя крутая стена пропасти и теперь осыпалась под его ногами, счастливо выкарабкался на поверхность земли.
Но как он выглядел! Весь в грязи, весь в пыли, в глазах горечь ночных переживаний, к которым присоединялись изнурение и голод. На бедняге лица не было. Мы (то есть я и мои читатели), встречавшие его в последний раз молодым, напрасно ожидали бы увидеть красивое, покрытое нежным пушком лицо — теперь это был заросший щетиной мужчина: в его каштановых волосах кое-где пробивались белые нити — словом, долго пришлось бы вести поиски, пока глаз не обнаружил бы две-три знакомые черты. Только одно не изменилось: доброта и кротость, озарявшие его худое, серьезное лицо — настоящее лицо священнослужителя.
Он был поражен, увидев перед собой элегантно одетого молодого господина — здесь, на краю глоговского леса, это настоящее чудо!
— Ах, как мне отблагодарить вас за вашу доброту? — вскричал он с тем пафосом, который напоминал о запахах амвона.
Он сделал несколько шагов к источнику, чтобы умыться, но ноги его подкосились: он почувствовал острую боль в пояснице.
— Кажется, я ударился при падении, я не могу идти.
— Обопритесь на меня, дорогой господин священник! — ободрил его Дюри. — К счастью, моя коляска недалеко. А ты, Янош, сруби пока деревце для оси. Мы пойдем медленно.
Что и говорить, они шли медленно: священник плохо владел левой ногой, то и дело спотыкался о вымытые из земля корни деревьев, которые извивались в разные стороны, словно подпись султана. Как видно, здесь, под землей, лес еще продолжал жить в полной неприкосновенности, тогда как наверху место прежних великанов заняли карлики: калина да орех — жалкие кустарники, маленькие разбойники с большой дороги. На одном из них, по крайней мере, хоть растут красивые бело-красные цветы, и он надменно покачивает свисающими кистями, но другой для того лишь и существует, чтобы создавать человеку неудобства в пути.
Коляска стояла далеко, у них хватило времени побеседовать, тем более что священнику приходилось иногда останавливаться и немного отдыхать — стульев, то есть пеньков, попадалось достаточно.
— Скажите мне, преподобный отец, как вы один попали сюда ночью?
Священник рассказал, что вчера ожидал сестренку, которая поехала на дальнюю железнодорожную станцию встречать гувернантку. Поскольку они вовремя не явились, к вечеру его охватило беспокойство, нетерпение, и он, как уже не раз делал, отправился им навстречу по лесной тропинке. Он шел и шел все дальше, с возраставшим беспокойством вглядываясь с холмов в дорогу, наблюдая, как вечереет, прислушиваясь, не раздастся ли цоканье копыт. Вдруг ему пришло в голову: а ну, как они у мельницы Прибальского свернули на дальнюю, но более красивую дорогу, которая через Ухъявну ведет на Глогову? «Веронка (так, извините, зовут мою сестру) обожает тенистые лесные дороги». Да, вероятно, так оно и есть: они уже давно прибыли домой, пока он тут тревожится. Значит, самое лучшее сейчас же повернуть обратно. На свое несчастье, рассчитывая поскорее добраться домой, он свернул на тропку покороче. Дьявол спешки завлек его в беду: в темноте он оступился и упал в пропасть.
— Бедная маленькая сестренка! — вздохнул священник. — Как она, должно быть, страдает теперь из-за меня!
Дюри во что бы то ни стало хотел развеять грустное настроение его преподобия.
— Э, барышня скоро утешится, ручаюсь! Да и вы, преподобный отец, оправитесь, когда немного отоспитесь. Поверьте, через два-три дня это покажется лишь забавным приключением.
— Которое, однако, легко могло бы окончиться самой ужасной смертью, не пошли вас провидение.
— Да, пожалуй, дело не обошлось без провидения. По дороге у меня сломалась ось, без которой я не мог тронуться с места.
Священник, растрогавшись, поднял глаза к небу.
— Проживи я сто лет, и тогда не забуду вашу удивительную любезность и неустанно буду поминать ваше имя в молитвах. Но — о, я неблагодарный! Ведь я даже не спросил вашего имени!
— Дёрдь Вибра.
— Знаменитый бестерецкий адвокат? Господи, такой молодой! Я счастлив, что могу пожать руку славному человеку, которого превозносит весь Бестерце. Но я был бы во сто крат более счастлив, если бы передо мной, вместо столь именитого человека, стоял бы бедный странствующий студент, которого я смог бы достойно отблагодарить как своего спасителя. А вот как мне отблагодарить вас? Я знаю, что вы ничего от меня не примете…
На губах Дюри появилась хитрая улыбка.
— Это еще вопрос! Вы ведь знаете, что адвокаты очень жадны?
— А, говорите, говорите! — священник нерешительно заглянул ему в глаза. — Это правда? Вы со мной не шутите?
Адвокат ответил не сразу. Молча они прошли несколько шагов, держа путь к расщепленной молнией дикой груше на вершине холма, неподалеку от которой стояла коляска.
— Да, — сказал Дюри сдавленным, почти дрожащим голосом, — кое-что я бы охотно принял от вас.
— Так, прошу вас, говорите без стеснения!
— Я вспомнил, что в моей коляске имеется кое-что, принадлежащее вам…
— В вашей коляске?
— …о чем вы не знаете и что сделало бы меня счастливым. Священник порывисто протянул к нему обе руки.
— Что бы это ни было, оно ваше.
Не прошло и полминуты, как они были наверху у грушевого дерева.
— Вон там стоит моя коляска!
Священник взглянул. В глаза ему прежде всего бросился красный зонтик, а под ним — маленькая черная соломенная шапочка с белыми цветочками — ромашками и сияющее личико. Все это было так знакомо: зонт, шляпка, ромашки и лицо!
Он вздрогнул, словно то был сон, затем, схватив адвоката за руку, вскричал:
— Господи, моя Веронка!
Адвокат кротко улыбнулся, склонил голову перед духовником и умоляющее сложил руки.
— Вернее, ваша Веронка! — поправился священник добрым голосом. — Если она тоже этого хочет.
В это время Веронка узнала брата, выпрыгнула из коляски и с веселым возгласом быстро побежала к нему.
— Я здесь! Со мной ничего не случилось! Ах, как ты волновался! Но наша коляска сломалась. Ай, если б ты видел наших лошадей! И чего только не случилось! Я привезла мадам Крисбай.
Священник обнял ее. Он был рад, что она ничего не знала о его беде. (Какой славный человек Вибра, не стал пугать это дитя!)
— Хорошо, хорошо, сердечко мое, ты мне потом все расскажешь по порядку.
Но Веронка все хотела рассказать сразу: и про поломку коляски в Бабасеке, и об ужине у Мравучанов, — не забыть бы, дядюшка Мравучан велел кланяться! — и о подробностях сегодняшнего пути, и о потере и находке смарагдовых серег…
Священник постепенно понял связь событий и ласково прервал ее:
— А ты дала что-нибудь тому, кто их нашел? Неожиданный вопрос сразил ее. Она умолкла, будто быстро крутящаяся самопрялка, в колесо которой вставили палку.
— Нет, нет! Как ты мог подумать? — ответила она простодушно и смущенно. — Ведь это неприлично, да он и не хочет ничего.
— Удивительно, ведь от меня он уже кое-что потребовал.
— Не может быть, — ошеломленно произнесла Веронка, покосившись на Дюри. (Какое-то странное подозрение, которое она не смогла бы выразить словами, начало закрадываться ей в сердце.) — А что он просит? — почти беззвучно добавила она.
— Он многого просит!
— Многого? — бледнея, переспросила она прерывающимся голосом.
— Он просит обратно серьги, которые нашел, но вместе с их владелицей, — торжественно сказал священник. — И я уже обещал ему!
Веронка уронила головку, словно надломился стебелек-шея; лицо ее вспыхнуло, как факел, грудь взволнованно поднималась, ноздри раздувались… Ай, сейчас глаза будут на мокром месте!
— Так ты ничего не отвечаешь? Хорошо я сделал, что отдал ему тебя? Что? Ну, отвечай же, Веронка!
Дюри подошел к ней и тихим, несмелым голосом попросил:
— Барышня Веронка, умоляю вас, одно лишь слово.
Она робко отступила под трухлявую грушу, сломанная бурей ветка которой повисла почти до земли и немного прикрыла девушку.
— Ах, мне так стыдно, — пробормотала она замирающим голосом, — так стыдно…
Она не сказала больше ни слова, ни единого слова — только вдруг разрыдалась. Порыв ветра с Браны сильно потряс старое дерево, и оно покорно осыпало ее голову и платье своими бледно-красными цветами, быть может последними, которые оно на старости лет смогло произвести на свет.
Вы сидите в коляске, мадам, ничего не подозревая и испытывая лишь голод. Доверенная вашим заботам девушка выскочила из коляски, побежала, бросилась на шею какой-то долгополой личности и сейчас с сияющими глазами что-то рассказывает под деревом, оживленно жестикулируя. Затем девица весело, как барашек, подпрыгивая, покраснев, словно роза, возвращается обратно, под руку с молодым человеком, который вчера нашел ее серьги. Все это так неожиданно и удивительно. Пока укрепляют сломанную ось коляски, взнуздывают и запрягают лошадей, долгополый мужчина, который оказывается братом вашей подопечной, доверительно шепчет вам: «Ваша воспитанница стала невестой!» Господи боже мой, когда, где? Да вот сейчас, под деревом.
Ах, мадам Крисбай, я прекрасно понимаю, что теперь вам следовало бы упасть в обморок, ибо, во-первых, так и полагается хрупкой, изысканной даме, внезапно услышавшей о событии, а во-вторых, ведь вы попали к таким неосновательным людям! Но флакон с одеколоном спрятан очень глубоко в Barnes, чемодане, и поэтому лучше все же не падать в обморок, а ограничиться внутренним возмущением.
Дерево, конечно, весьма подходит для флирта и любовных излияний при лунном свете, но для предложения, для обручения (особенно в романах) желателен красиво меблированный салон. Девушка выбегает за дверь, если она стыдлива, а если она не очень стыдлива, падает на колени перед родителями или перед опекуном, прося благословения, — но как стать на колени под деревом?
Ужасно! Под деревом!! О незаконных сожителях обычно говорят: «Они под кустом венчались». Какой позор! Что станут об этом говорить? Ведь они если и не венчались, то обручились-то под деревом! Отрицать это будет невозможно!
Но все это занимало лишь мадам Крисбай, а никак не Веронку. Напротив, девушка думала о том, что как-нибудь днем в хорошую погоду она придет сюда с альбомом эскизов и увековечит старое дерево.
А между тем коляска тихонько катилась. Кучер в ней не поместился, и Дюри велел ему слезть и идти пешком. Он сам взял вожжи, и Веронке пришлось сесть рядом с ним на козлы, как обычно делают пренебрегающие условностями девицы. Господи, господи, что скажут в деревне, если их так увидят!
Выкарабкавшись из расколотой «маковой головки», где густо чередовались ущелья и рыхлые впадины, внизу, в долине, соскакивая с камня на камень, снова появилась Бела Вода, теперь она, не отклоняясь, бежала рядом с коляской, как цыганенок. По хорошей дороге бричка катилась скорее, весело бормотали колеса, и Дюри, ослабив вожжи, предался мечтам о случившемся… Не сон ли все это? Нет, нет, ведь рядом сидит Веронка, а сзади преподобный отец Янош Бейи беседует с мадам Крисбай, коверкая язык галлов. Да, все это — сама действительность. То, о чем он знает, — перед его глазами. Более невероятно, чем в романе, и все же действительность! Мог ли он еще вчера поверить, что не успеет дважды зайти солнце, как он найдет наследство, да в придачу и жену?.. Всего за одни сутки! Вчера в это же время он вообще не знал о существовании Веронки Бейи. Странно! Затем он стал припоминать, как выглядел мир без Веронки. Непостижимо, вчера в эти часы ему не казалось, будто чего-то не хватает. Как это возможно? Но дурацкие колеса так бешено гремели, что он был не в состоянии представить свое вчерашнее «я»… Чудеса! Одна легенда — в зонте — рассеялась, но другая заняла ее место. Небо и земля превратились в его адвокатов, чтобы помочь ему в деле с наследством. Небо послало сон, земная расселина — покровителя.
Сердце Дюри стучало, кипело, сладко замирало, переполненное великим счастьем: «Эх, знала б ты, девушка, какому богачу отдаешь свою руку!»
Эта мысль баюкала, поднимала, щекотала его, он тайком улыбался, словно король, одетый в маскарадный костюм: «Вот когда малютка узнает!..»
За горным отрогом Копаниц, словно ширма выдающимся в долину, вдруг, откуда ни возьмись, вынырнула Глогова со своими маленькими домишками.
— Вот мы и дома, — сказала Веронка.
— А где церковный дом?
— На другом конце села.
— Скажите, где надо повернуть — направо или налево.
— Хорошо, хорошо, господин кучер. А теперь правьте прямо.
Запах лаванды разнесся по дороге. Показались знакомые садики с оградами из лициний, долговязыми подсолнухами, крынками на кольях, развешанным на веревках бельем. Перед воротами, плетенными из лозы, ребятишки в рубашонках играли в лошадки отломанными ручками от горшков, а внутри во дворе, гарцевал жеребенок с колокольчиком на шее.
Село казалось безлюдным: все, кто мог шевелить руками работали на полях, а женщины варили еду и относили ее хозяевам. Только перед школой на лужайке кипела жизнь, но дети уже не выглядели такими одинаковыми, как в молодые годы учителя Майзика; блондины и шатены, рослые и коренастые они по-венгерски выкрикивали хвалу господу богу, повернувшись к бричке.
Из мужчин бездельничали дома лишь «магнаты». С крыльца красивого, крытого черепицей дома махал шляпой господин Гонгой: он страшно разжирел, отрастив такое брюхо, будто десять лет просидел в кандалах.[23]
У кузни сидел Клинчок, тихонько попыхивая трубочкой в ожидании, пока кузнец натянет ему на колесо обруч.
— Куда, куда? — весело воскликнул он, руками и ногами приветствуя преподобного. — А мы уж было другого священника подобрали! (Как видно, отсутствие Яноша Бейи возбудило в деревне много толков.)
Ах ты, скажи пожалуйста, как же расцвела эта Глогова! Наверху, на холме, за домом Крияшеков, белеет изображение Голгофы со всеми двенадцатью апостолами. А какую красивую да стройную колокольню с жестяной крышей построили на церкви! До самого Лошонца нет ей подобной. Только вот на лошонцкой еще петух имеется. *
Посреди села высится ресторанчик под названием «Святой зонт», а за ним, на старом фундаменте Михая Стрельника, — поразительно красивый домик с колоннами, обвитыми диким виноградом, весь белый, словно из сахара вырезан; позади него сад, перед оградой стройные молодые тополя стоят гордо, словно гренадеры на часах.
— Чей это дом? — спрашивает Дюри, обернувшись назад.
— А вот на козлах сидит его хозяйка.
— Ах так! Это ваш, Веронка?
Она молча, застенчиво кивает головой.
— Есть у нас еще и землицы немного, правда не очень хорошей, — добавляет священник с благородной хвастливостью.
Дюри скорчил пренебрежительную мину.
— Мы, конечно, ее не возьмем, пусть остается у брата. Правда, Веронка?
Затем он снова оборачивается назад и говорит священнику:
— Есть у Веронки большое приданое, да такое, что и графине впору, но об этом не сказал ни преподобный отец, ни она сама.
Над этой таинственной фразой священник и Веронка так задумались, что не заметили, как прибыли домой. Дюри погонял бы лошадей и дальше, если бы пес Висла не бросился к ним с радостным визгом и если бы старая Адамец, всхлипывавшая у ворот, не завопила во весь голос:
— Святая дева Мария, ты услыхала смиренную просьбу рабы твоей!
— Тпру-у! Стой! Мы дома! Открывайте ворота, Адамец. Старушка вытерла слезы, опустила на грудь четки и пошла открывать ворота.
— Готов обед, Адамец? — жадно спросил преподобный отец.
— Ай, нету, нету! Для кого мне было варить-то? Мы уж думали, совсем пропал преподобный отец. Ей-богу, даже плиты сегодня не разжигала. Да и к чему? Все равно залила бы огонь своими слезами!
— Хорошо, хорошо, добрая Адамец. Я знаю, что вы горевали из-за меня, знаю ваше доброе сердце, но теперь подите-ка поглядите, нет ли чего пообедать. Только быстро, моя старушка, ведь все мы умираем с голоду.
Слова старой служанки навеяли на Веронку подозрения, она подвергла брата допросу, а под конец расплакалась, разобидевшись уже и на Дюри за то, что от нее что-то скрывают. В конце концов пришлось ей все рассказать, и сердечко ее чуть не разорвалось, когда она представила себе, в какой опасности находился брат.
А между тем на кухне в великой суете варился обед: хватило дела двум прислугам да судомойке.
— Ну-ка, побыстрее, взбей белки, Ханка! Принеси-ка немного соли, Борбала! Что, гуся ощипали? Эй вы, лодыри короля Матяша! Шевелитесь, поворачивайтесь — раз-два-три! Андраш, поскорее нарви в саду немного петрушки. Ох, господи, какую же тощую воспитательницу привезла барышня! Видали ее? (Ну, Адамец, — сказала она себе, — хватит тебе работенки, чтоб этакую жердь откормить!) Вынь-ка, противень, да не тот, а другой! А ты, Борбала, натри немножко сухарей. Интересно, где они подобрали этого молодого господина, красавчика, который с ними приехал? И для чего подобрали, ума не приложу. Ты что сказала? И ты не понимаешь? Ослица! Ну что можешь знать ты, цыпленок, коли даже я не знаю! Однако это, уж, как хотите, пусть останется между нами, только есть что-то странное в глазах барышни. Что-то там случилось! Пусть меня скрючит, коли нет! Только не могу я в ее глазах прочитать.
Много плела старая Адамец и хорошего и плохого, но готовила она всегда только превосходно и вскоре подала на стол такой обед, что даже влюбленные поели с аппетитом.
После обеда Дюри нанял человека, чтобы он верхом отвез письмо председателю суда Столарику в Бестерце. Он писал:
«Дорогой опекун!
Вкратце сообщаю вам о великих событиях, все подробности — устно. Я нашел наследство отца, вернее, зонт, отчасти благодаря старой Мюнц, отчасти благодаря слепому случаю. В настоящее время я нахожусь в Глогове у пастора, сестре которого, Веронке, я сделал предложение. Она очень хорошенькая девушка, но, кроме того, я могу получить наследство лишь в том случае, если женюсь на ней. Имеются особые обстоятельства. Прошу вас, пошлите с этим человеком два золотых кольца из лавки золотых дел мастера Шамуэля Хусака и мое свидетельство о крещении, которое находится в ваших опекунских бумагах. Мне бы хотелось, чтобы первое оглашение сделали уже послезавтра. Остаюсь и т. д.».
Дюри велел верховому спешить.
— Я б поспешил, да вот конь не желает!
— Так понукай его получше!
— Эх, не сотворил господь шпоры на лапти!
Скверный конь был у словацкого парня, но у времени рысак очень быстрый. День прошел как одна минута. И вот назавтра задребезжала коляска, и кто бы вы думали взошел на крыльцо? Да не кто иной, как председатель суда, господин Столарик!
Но каким ни был он большим барином и приятным человеком, разве только священник обрадовался ему. А Веронка так прямо испугалась. От него, казалось, веяло замораживающим холодом. И для чего-то он сюда прибыл?
А между тем председатель был с ней весьма сердечен, весьма любезен.
— Это и есть маленькая Веронка?
— Конечно, она! — с торжеством сказал Дюри.
В этом «конечно!» и выражалось его торжество! (О господи, до чего же ты сладостен, наш венгерский язык!)
Председатель хлопнул своей большой лапой по ее маленькой ладошке и по доброму стариковскому обычаю шутливо ущипнул за побледневшее личико, которое даже от этого не раскраснелось. Дурное предчувствие сжимало сердце Веронки: зачем этот человек приехал сюда?
Сам Дюри тоже был поражен. Прибытие тяжелого на подъем председателя выглядело по меньшей мере странным.
— Привезли? — спросил он испытующе.
— Привез.
Веронка с облегчением вздохнула. (Дюри уже днем сообщил ей, что ждет из Бестерце кольца.)
— Давайте сюда!
— Потом дам, — произнес протяжным голосом председатель. — Сначала мне надо с тобой поговорить.
Сначала надо поговорить! Значит, он хочет сказать что-то такое, чего нельзя будет говорить потом. (То есть после того, как кольцо будет отдано.) Веронке казалось, будто земля под нею заколебалась.
Дюри неохотно поднялся с места — он сидел рядом с Веронкой; в руках взволнованной девушки заметались туда-сюда вязальные спицы.
— Перейдемте в мою комнату, опекун!
Комната Дюри находилась в конце дома, выстроенного в форме буквы «Г». В прежние времена, до того как построили школу, здесь был класс. (Старая Адамец, например, научилась тут азбуке.) Но уже предшественник Бейи разделил надвое вполне приличной дощатой стеной напоминавшую сарай комнату: передней — большой половине — он устроил гостиную, в задней — кладовку.
Веронка чувствовала себя бесконечно несчастной и готова была отдать все в эту минуту, только бы услышать, о чем они говорят… Ведь от этого все, ну все-все зависит! Какой-то демон, который, по всей вероятности, никогда не ходил в институт к монахиням и не знал, что подслушивать неприлично, начал ее подбивать, подталкивать: «А ну, Веронка, беги скорее в кладовку! Оттуда и услышишь, о чем они говорят, — стоит только, тихонько и незаметно спрятавшись, приложить ушко к тонкой стене.
И Веронка не заставила себя упрашивать — пошла, побежала, помчалась. (Невероятно, сколько меда на языке у демонов, подбивающих на недозволенные дела!) И вот, пожалуйста, хорошо воспитанное благородное дитя оказалось способным скорчиться на бочонке с огурцами, между бидонами с жиром, мешками с продуктами и, напрягая все нервы, прислушиваться к каждому звуку!
Глубокую тишину нарушало лишь биение сердца да капанье жира со свисающего с балок бокового сала. От тепла сало начало желтеть, горкнуть и таять. Кап-кап-кап… Капали капли падали на красивое, цвета резеды, платье Веронки, — да что теперь об этом заботиться!..
— Denique, ты подобрался к зонту, как ты говоришь, — ясно слышался голос председателя. — А ты его уже видел?
— А зачем? — отвечал Дюри. — Ведь сокровище я могу получить только после свадьбы.
— А почему не до нее?
— Потому что я по очень многим причинам не хочу раскрывать историю зонта.
— А почему именно?
— Прежде всего потому, что священник стал бы всеобщим посмешищем.
— Какое тебе дело до священника?
— Во-вторых, потому, что это было бы неделикатно по отношению к Веронке: она подумала бы, что я хочу на ней жениться только из-за зонта.
— Но ведь она и так потом об этом узнает.
— Я ей никогда не скажу.
— Есть у тебя еще какие-нибудь причины?
— Есть. Быть может, они не отдадут банковские чеки, ведь чеки-то не именные, — чем я докажу, что они мои? Скорее они принадлежат тем, у кого в руках. А может, я и девушку не получу: если там лежит такое состояние, как мы думаем, она на каждый пальчик найдет по магнату.
У Веронки закружилась голова. Ей казалось, что именно так забивали гвозди в тело Иисуса Христа… именно так. Она мало что поняла из бестолковых речей о зонте, банковских чеках, состоянии. Какое состояние? Но одно ей стало ясно: она является лишь средством для достижения какой-то таинственной, непонятной цели.
— Хорошо, хорошо, — снова начал председатель после некоторой паузы, — дело и так было запутанным, но самые большие осложнения, быть может, еще впереди.
— Э, что там еще может случиться? — спросил неуверенным голосом Дюри.
— Не прерывай меня сейчас: дождись, когда гром загремит. Прежде всего выясним, любишь ли ты девушку?!
Бедная Веронка затрепетала в своем убежище, как дрожащая от холода птичка. Она закрыла глаза, словно приговоренный на плахе, поверивший дурацкому инстинкту, который подсказывает ему, будто опускающийся топор менее ужасен, если его не видишь. Ай, что-то он ответит?
— Думаю, что люблю, — неуверенно ответил Дюри. — Она такая хорошенькая! Разве она вам не нравится?
— Почему же, ведь и я не из хлебного мякиша вылеплен. Но вопрос в том, сделал ли бы ты ей предложение, если б не эта история с зонтом. Отвечай откровенно!
— Мне и в голову бы не пришло!
Из соседнего помещения донесся стон и следом за ним грохот, словно упало что-то тяжелое.
Председатель внимательно прислушался и, указывая на стену, спросил:
— Ты не знаешь, что там?
— Кажется, кладовка.
— Как будто там кто-то застонал.
— Наверное, прислуга увидела мышь.
Вот именно, вот именно! Так обычно выглядит трагедия из соседней комнаты, если стены тонкие; а чуть стенки потолще, — люди не заметят и этого… Какая-то служанка увидела мышь, или сердце чье-то разбилось. Кто может знать? У отчаяния и веселого испуга голоса одинаковы. Веронка с вонзившимся в сердце шипом выбежала на вольный воздух, больше она ничего не хотела знать, — только скорее прочь отсюда, иначе она задохнется; прочь, прочь, безразлично куда, лишь бы подальше… А тем, в соседней комнате, казалось, будто старая Адамец или Ханка наступили на мышь! Да и казалось-то всего полминуты, а потом они об этом забыли, снова погрузившись в важную беседу.
— Ты говоришь, тебе и в голову не пришло бы просить ее руки… Вот в том-то и дело. Нельзя торопиться с обрученьем, а тем более с венчаньем. Поглядим сначала медведя, то есть зонт, или, вернее, его содержимое, а потом можно будет разговаривать.
Дюри равнодушно крутил сигаретку, думая про себя: «Стареет Столарик, сколько чуши несет!» Все же он постарался быть с ним ласковым.
— Я все обдумал, дорогой опекун. Здесь нельзя сделать ничего другого, только жениться.
Столарик поднялся со стула, остановился перед молодым человеком и пристально уставил на него хитрые, прищуренные глазки; казалось, он собирался привести какой-то важный довод.
— А если ты и без Веронки сможешь получить наследство?
Дюри не мог удержать пренебрежительной улыбки.
— Ведь я только сейчас объяснил, — нетерпеливо произнес он, — что нельзя. Но если б даже было можно, я не стал бы лишать ее наследства. Ведь она сама отчасти находка, провидение будто нарочно влекло меня к ней.
Теперь Столарик поставил вопрос иначе.
— А если, даже женившись на Веронке, ты не получишь наследства?
— Думаю, это почти исключено.
— Ах, вот как? Так слушай внимательней, племянничек Дюрка, потому что сейчас-то и загремит гром, о котором я упоминал раньше.
— Что ж, слушаю.
Но мысли его витали где-то в другом месте, и он рассеянно, нетерпеливо постукивал пальцами по столу.
— Так вот, сегодня утром я получил твое письмо и зашел к золотых дел мастеру Хусаку, чтобы купить обручальные кольца и послать их с тем человеком, что ты прислал, — мне и не снилось тогда, что я сам поеду!.. Самого господина Хусака в лавке не оказалось, был там только его помощник Йожеф Кланицаи — ну, тот, что с заячьей губой.
Дюри кивнул головой: он, мол, его знает.
— Я ему говорю, дайте-ка мне два золотых кольца. Он спрашивает: «А для кого это?» — «Далеко отсюда», — отвечаю. «Куда же?» — «В Глогову». — «Уж не сестрице ли священника?» — «Вот именно ей». — «Чудесное создание!» — говорит он. «А вы ее знаете?» — «Очень даже хорошо».
Дюри перестал стучать пальцами, его охватил ужас, он взволнованно вскочил.
— Он сказал что-нибудь о Веронке?
— Сейчас узнаешь. Пока Кланицаи заворачивал кольца, слово за слово — мы разговорились. «Откуда вы знаете барышню?» — «Да был, дескать, прошлый год в Глогове». — «А что вы там потеряли? — «Да вот, ездил к ним в деревню, делал серебряную ручку к старому зонту, который они хранят в церкви. Ненормальные, — сказал он, — даже не посмели сюда привезти зонт, боялись, что украдут, а ведь эта рухлядь и двух грошей не стоит. Вот и пришлось мне туда ехать, чтобы приделывать ручку».
— Но это ужасно! — побледнев, вскричал Дюри. Председатель суда высокомерно улыбнулся.
— Поэтому-то я и сказал тебе, братец: давай-ка сначала все выясним.
— Идемте скорее! Поищем священника!
Земля горела у Дюри под ногами. Казалось, он был уж так близок к наследству — и вот оно снова исчезает, словно блуждающий огонек, что, маня за собой, обманывает путника.
Найти священника было нетрудно — он кормил голубей у своей голубятни.
— Святой отец, — окликнул его Дюри, который во время вчерашнего ужина перешел на «ты» с будущим шурином. — Раз уж председатель тут, ему бы хотелось посмотреть на знаменитый зонт. Можно?
— О, конечно! — И священник тотчас же крикнул Адамец, ощипывавшей на крыльце цыпленка: — Принесите-ка, друг мой, ключ от церкви!
Старая Адамец засуетилась, завозилась с большим ключом, затем, идя впереди священника, провела гостей между потемневших от времени скамей под прохладные церковные своды.
Ох, до чего же красивы убогие деревенские церквушки и все, что с ними связано! И лужайка возле церкви, и воткнутые в ремешки на краях скамей красные, зеленые, разноцветные церковные хоругви с портретами красивых кротких женщин — святой Барбары, святой Розалии, or a pro nobis![24] Сколько священных легенд сразу! Обитатели небес собраны здесь на половине пути (ведь церковь — это полпути к небу), где они могут находиться вместе с жителями земли. Напротив стоит главный алтарь со святым Миклошем, раздающим детям орехи, — этот святой прежде считался покровителем глоговчан. (Прежде — потому что с некоторых пор святой Петр стал отбивать у него хлеб.) Слева у чаши со святой водой — изображение Христа с искусственными розами над терновым венцом. Тут молился молодой священник в тот день, когда привез ему Мате Биллеги сиротку Веронку. Все здесь тихо и величественно, сумрачные стены дышат миром и благодатью, и запах ладана, смешанный с ароматом резеды, что прикалывали к своим конопляным волосам глоговские девицы, казалось, еще не испарился с воскресенья и витает, колыхаясь, в искрящемся снопе солнечных лучей, прокрадывающихся из верхнего окна.
Здесь все имеет свою историю: толстую, раскрашенную восковую свечу купила богу вдова Доманик, когда господь призвал к себе ее мужа Миклоша. Кое-кто может подумать: рука руку моет, но это не так. Вот ведь какое красивое покрывало вышила старая Гонгой на алтарь, а все же утонула в речке. Нет, нет, господа не подкупишь!..
— Туда, туда, господа, пожалуйста в ризницу!
Как только они вошли, в глаза им тотчас же бросился старый зонт, принадлежавший когда-то Палу Греговичу среди церковной утвари, фелоней и епитрахилей знакомо улыбалась выцветшая красная материя и только серебряная ручка — ох, уж эта серебряная ручка — чуждо поблескивала в полутьме.
Дюри, окаменев, пристально уставился на нее, не в силах вымолвить ни единого слова. Он чувствовал, что против него ополчилась сама судьба. Один дьявол шел за ним, все время понукая: «Ступай, ступай за своим наследством!» — другой шествовал впереди, поддразнивая: «Иди, иди, во-он оно где!» Но был и третий, самый бойкий дьявол: опередив второго черта, он слонялся у цели и, когда Дюри до нее добирался, с ехидной ухмылкой говорил: «А тут ничего-то и нет!»
Столарик хладнокровно, с величайшим вниманием осматривал ручку зонта, как будто наслаждаясь работой мастера.
— А что, ручка и раньше такая была? — спросил он.
— Ох, нет! Эта из чистого серебра, да и работа какая! Большой мастер делал ее, Хусак из Бестерце. Пожалуйста, посмотрите хорошенько! Вот это вкус, это стиль! Не правда ли; превосходная вещь? Представьте, в прошлом году, пока я ездил на скленойские ванны, мои прихожане приготовили мне сюрприз. От старой ручки отломался костяной набалдашник, ею уже едва можно было пользоваться. Собирать на ручку начал некий Иштван Клинчок, его эта заслуга. О, есть еще верующие христианские души!
Затем он повернулся к Дюри.
— Я познакомлю тебя с этим Клинчоком. Он и в самом деле достойный человек.
Дюри хотелось послать ко всем чертям достойного Клинчока, — и нашлось бы с кем, потому что за спиной его снова торчал первый дьявол, подстрекая: «Ступай за своим наследством!»
— Но вы, конечно, сохранили и старую ручку? — спросил он с ожившей надеждой.
— Вряд ли, — ответил священник, — это была обыкновенная деревянная палочка; кажется, старая Адамец выпросила ее тогда у Веронки.
(Вероятно, устами священника говорил средний дьявол: «Ручка зонтика у старой Адамец».)
Теперь и председатель заинтересовался:
— А кто такая эта Адамец?
— Моя старая повариха, вот которая ключи приносила. Господин Столарик громко рассмеялся, даже слезы из глаз покатились, так он смеялся. Каменные плиты и стены церкви вторили его смеху, и, казалось, вся церковь хохотала.
Когда они вышли из церкви и отец Янош пошел положить ключи, господин Столарик вытащил обернутые в папиросную бумагу кольца, сунул их Дюри в ладонь и с легким юмором сказал:
— Если придерживаться твоей прежней логики, теперь надо жениться на старухе Адамец. Вот кольца, ступай скорей, обручись с ней!
Дюри не ответил на едкую насмешку и, подстегиваемый сомнениями, нетерпеливо ворвался в кухню, где старая служанка в это время жарила блинчики на полыхающем через конфорку пламени очага.
— Послушайте, Адамец, куда вы дели старую ручку церковного зонта?
Повариха сначала дожарила блин, осторожно вывалила его на деревянное блюдо, где уже лежала большая горка блинчиков, и лишь потом подняла глаза: кто это к ней обращается?
— О старой ручке изволите спрашивать, голубок мой, ваша милость? А дело было так: заболел мой внучонок Матько — прошлый год то было, капуста только поспевала, да нет, пожалуй, еще раньше.
— Какое мне дело, когда это было!
Адамец спокойно вылила новую порцию теста на сковороду.
— Да… на чем это я остановилась? А, Матько! Сглазили его! Потому распрекрасное дите этот Матько…
Дюри нетерпеливо топнул ногой.
— Скажете вы, наконец, где сейчас…
— Да вон в углу кушает.
— Ручка зонта?
— Да нет, Матько!
И в самом дело, у лохани для мытья посуды сидел, скорчившись на перевернутой корзинке, синеглазый словацкий мальчонка с чумазым личиком. В руках у него пестрели бобы, а рожица казалась распухшей, так как он набил в рот сразу несколько блинов.
— Вот проклятье! Да вы, бабушка, глухая, что ли? — вскипел адвокат. — Я спрашиваю вас о ручке зонта.
Адамец негодующе покачала головой.
— Ведь я о том и говорю… сглазили, говорю, Матько, пропадал совсем мой ангелочек, крошка славная, а от этого только одно лекарство, душа моя, ваше благородие. Надо положить ребенку в воду для питья три горящих головешки и поить его этим три дня. Но, силы небесные, чего только ни делали, чем ни пользовали его, а только чахнул да тощал мальчонка со дня на день, прямо сердце разрывалось, как глянешь, бывало, на него… потому очень уж нежное у меня сердце, это и преподобный отец признает…
— Лучше уж и я признаю, только, ради бога, вернемся к делу!
— К тому и веду, прошу покорно… как раз тогда сделали серебряный набалдашник для святого зонта, и барышня, добрая душа, подарила мне старую ручку. Вот, говорю, подвезло Матько, — целых три головешки из святого дерева! Коли уж это не поможет, быть Матько божьим солдатом, призовет его к себе господь.
И она расплакалась при мысли, что маленький Матько мог стать солдатом господа, слезы полились градом, еще счастье, что в тесто для блинов не попали.
— Тетушка Адамец! — вскричал Дюри дрожащим от волнения голосом. — Уж не сожгли ли вы ручку зонта?
Старуха удивленно взглянула на него.
— А откуда ж мне было иначе взять три головешки, коли б не сожгла?
Дюри отшатнулся к стене, кухня закружилась вместе с ним, бешено вертелись тарелки, противни, горшки, а из печной конфорки показался огромный пылающий язык третьего дьявола, который всегда издевался над ним у самой цели: «А тут ничего-то и нет».
Но вдруг его встряхнула рука, тяжелая рука Столарика.
— Что ж! Было, да сплыло. Не горюй, браток! Так пожелала судьба — и точка. Теперь, по крайней мере, не будешь предаваться тщетным мечтам, снова будешь надеяться на собственные силы. Поверь, это тоже кое-чего стоит!
Но Столарик напрасно утешал Дюри. Легко проповедовать что земные блага лишают человека благ духовных, — а все же хороши они, земные блага!
Когда у человека умирает любимый ребенок, в семье всегда найдется великий мудрец, желающий излечить стиснутое болью сердце; кто знает, твердит он, что бы вышло из ребенка, не дай бог, умер бы еще на виселице; может, и лучше, что теперь скончался, — но только никогда еще эта мудрость не осушила ни единой слезы. Да, слабоватое это средство от боли.
Вот и Столарик нес всякий вздор, а сердце Дюри удручала мысль, что никогда у него не будет имения, английского парка и всего, что с этим связано; он как бы заново увидел мир, и этот мир показался ему печальным.
А мир оставался прежним. Все шло своим чередом, словно Адамец и не сожгла старую ручку от зонта. В гостиной священника стрелка музыкальных часов подошла к римской двойке, часы сыграли песенку, слуги накрыли стол к обеду, Адамец внесла суп, преподобный отец отыскал своих гостей, провел их в столовую, усадил справа и слева от мадам Крисбай а вдруг заметил:
— А где же Веронка?
— Именно об этом я хотела спросить, — сказала мадам. — Разве она не была с господами?
— Я думал, — произнес священник, — что она была с вами.
— Я ее не видела уже часа два.
— Мы тоже.
— И я.
— Может, она на кухне?
Мадам Крисбай с раздосадованным лицом поднялась с председательского места, чтобы привести Веронку, но вскоре вернулась, пожимая плечами.
— В кухне ее не видели.
— Нечего сказать, хороши шуточки, — вспылил преподобный и выбежал сам разослать слуг, чтоб они поскорее нашли барышню, — сидит, верно, где-нибудь в садовой беседке и читает роман. Из кухни слышались причитания Адамец: вот, мол, обед теперь перестоится, все блюда испортятся…
— Так подавайте на стол, — приказал священник. — Кто отсутствует, тот обойдется без обеда. Нельзя в конце концов заставлять ждать такую высокочтимую особу, как господин председатель, тем более что он собирается уехать домой.
Одно за другим вносили блюда: после супа гуся с кашей, голубцы со свиными ушами и жиром — сам король не едал ничего вкуснее! — потом поросенка, блинчики. О Веронке не было ни слуху ни духу. Явилась Ханка и доложила, что барышни нигде нет.
Дюри сидел безучастно, словно деревянный, только лицо у него побледнело, как у покойника.
— Э, а может, она уснула в пчельнике? — заметил священник. — Или… — он поколебался минутку, продолжать ли, — быть может, между вами что-нибудь произошло?
Он испытующе поглядел на Дюри.
— Между нами? Нет, ничего, — сказал Дюри, зябко передернув плечами.
— Тогда сбегай-ка, Ханка, в новый дом, посмотри там в пчельнике. А мы, господа, выпьем, не стоит тревожиться! Ведь она еще ребенок, каприз влечет ее то туда, то сюда. Быть может, за бабочками гоняется. Благоволите попробовать это красное, господин председатель.
Так он уговаривал скорее не гостей, а себя, сидя как на иголках; сердце его сжимало беспокойство, беседовал он рассеянно. Председатель спросил, сказалось ли раннее лето этого года на местных урожаях, и если сказалось, то как.
— Не знаю, — последовал ответ.
— У вас, преподобный отец, есть еще братья, сестры?
— Человека два было, — ответил священник.
Неловкие ответы указывали на его подавленное настроение, он сидел с гостями только из приличия. Наконец председатель отважился и за черным кофе сказал ему:
— Лучше бы вы, ваше преподобие, сами поискали барышню. И будьте любезны, прикажите моему кучеру запрягать. Ведь отсюда до Бестерце путь немалый!
Священник воспользовался предложением, мадам Крисбай также попросила разрешения удалиться: все случившееся было так странно, что и она начала беспокоиться.
Двое мужчин остались одни. Наступила мучительная тишина. Призрачно тикали стенные часы. Широко открытыми глазами Дюри пристально, неподвижно уставился на съежившуюся в клетке канарейку. Она тоже сейчас казалась очень грустной.
— Вели и ты запрягать, — прервал наконец молчание председатель. — Поедем вместе.
Что-то похожее на стон вырвалось у Дюри, понять, в чем дело, было нелегко, но так как он при этом еще потряс головой, стало ясно, что у него нет намерения уезжать.
— А ведь тебе непременно надо уехать. Мы свою роль здесь сыграли.
— Говорю вам, это невозможно!
— Почему?
— Разве вы не видите, что Веронка пропала?
— А тебе что! Ведь и ручка зонта пропала. Дюри с досадой стукнул кулаком меж бокалов.
— Какое мне дело до этой ручки!
— Ах так? Значит, тебе нужна девушка? А ведь перед обедом ты мне говорил другое.
Дюри пожал плечами.
— Когда это было! Тогда я еще сам не знал.
— А теперь ты знаешь?
— Теперь знаю, — кратко ответил Дюри.
— Ох-ох, — ядовито произнес господин председатель, — и когда только Амур зажигает свой восхитительный огонь! Ведь исчезновение девушки отнюдь не указывает на ее большой к тебе интерес.
— Вот поэтому-то я и ощущаю сейчас все муки ада. Ох, опекун, поверьте, пропажа наследства кажется мне теперь почти пустяком!
Председателя глубоко тронуло искреннее горе юноши.
— Вот это другое дело. Черт побери, так бы и говорил! Тогда и я здесь останусь. Пойдем поищем малютку, заглянем ей в глаза, узнаем, чего она хочет.
Когда они вышли, на дворе царила великая суматоха, но громче всех причитала, ломая руки, старая Адамец.
— Ох, знала я, знала, что этим кончится! До сказочной феи нельзя и пальцем дотронуться, не то растает, как туман. Ох, милая наша маленькая барышня! Была она Христовой невестой, а ее невестой смертного сделали, вот Иисус и призвал ее к себе.
Столарик подбежал к ней и схватил за руку.
— Что вы болтаете? Вы что-нибудь слышали?
— Да вот изволите знать, сейчас жена пастуха Гундроша сказала, что утром видела нашу барышню, шла она по лугам прямо к речке Бела Вода и глаза у нее были заплаканные… Ох, господи, ведь ясно же!
Группа женщин и детей болталась без дела у дверей кухни — их согнал сюда слух о происшедшем. Одна из женщин тоже видела Веронку у садов, но это было еще раньше.
— Она была грустной? — спросил Дюри.
— Плакала.
— Горе мне! — прошептал он в отчаянии.
— Пойдем поищем ее, — убеждал председатель.
— Где?
— За околицей, конечно! Теперь уж ясно, что она ушла, а куда ушла — сейчас узнаем.
— Эх, если б это было так легко, — вздохнул Дюри. — Только в сказках бывает волшебное зеркало.
— Сейчас я сюда всю окрестность пригоню!
Дюри недоверчиво покачал головой: может, господин Столарик сошел с ума, раз хочет пригнать сюда все, что есть окрест, — всю равнину с лесами да перелесками, — и поглядеть, где же Веронка. А господин Столарик и правда ломал над этим голову. Веронку надо разыскать, где бы она ни была, а потом у нее узнать все остальное.
— Где его преподобие? — спросил он у зевак.
— Пошел к мочилу для конопли поглядеть, не упала ли туда барышня.
— А где звонарь?
— Здесь я.
— Забирайся-ка на эту, как ее, колокольню и бей набат.
— Но ведь пожара-то нет!
— Все равно, я приказываю. Знаешь меня?
Как не знать! Прежде чем стать нотариусом, господин Столарик исправничал в округе, а в Глогове и тогда уже росло очень много ореховых прутьев. Пал Квапка побежал сломя голову, и вскоре глухо, возвещая об опасности, заговорил колокол — бим, бам, бам…
Ветра не было. Чистый и звучный раздавался, сзывая людей, пугающий звон; и разом ожили луга, равнины, горы, ущелья, леса и осока: с севера, с юга, с запада и востока побежал народ к селу. Это было чуть ли не чудом: и откуда появилось вдруг такое множество людей? Только тот, кто доживет до дня Страшного суда и услышит рог архангела Гавриила, — только тот увидит нечто подобное.
Довольный Столарик смотрел с церковного холма на прибывающих отовсюду запыхавшихся людей.
— Ну, видишь, теперь нам надо только встать посредине села, а уж люди, что бегут со всех сторон, принесут весточку о Веронке. Но даже это лишнее. Сейчас сама Веронка явится. Эй, звонарь, а ну, глянь в окно: не видать ли где барышни?
— Так точно, видать, во-он там бежит возле кукурузного поля Шранко.
— Жива! — воскликнул Дюри, просияв, но тут же был сражен собственным выводом: жива, с ней ничего не случилось, — значит, от него спряталась!
И он задумался о том, не лучше ли было бы, если б она умерла. Тогда он мог бы думать, что она его любила, и оплакивать ее.
Председатель рявкнул на звонаря, который все еще продолжал дергать веревку:
— Бросай сейчас же, осел! Укажи-ка рукой; где находится кукурузное поле Шранко?
Звонарь указал в сторону лугов.
— Ступай-ка, Дюри, теперь ей навстречу и узнай по-хорошему, что случилось.
А Дюри уже оставил позади сад священника, свернул к люцерне Йожефа Магата, и вдруг сердце его дрогнуло: он увидел Веронку. Она была в зеленом платье с оборками, на голове вместо шляпы был небрежно наброшен маленький красный платочек; Дюри поспешно пересек ракитник Дёрдя Славика и на лугу Гонгоя предстал перед девушкой.
Она вскрикнула, увидев его, и задрожала всем телом.
— Где пожар? — глухо спросила она.
— Не путайтесь, Веронка. Пожара нет. Это мой опекун приказал звонарю ударить в набат, чтобы заманить вас домой. Почему вы ушли?
Лицо девушки покрылось бледностью, она покусывала красивые алые губки.
— Это мое дело, — проговорила она замирающим голосом. — О, оставьте меня, прошу вас… оставьте меня!
Она повернулась, снова желая вернуться в лес.
— Веронка, ради бога… не мучайте меня! Что случилось? Чем я провинился?
Девушка поглядела на него холодно, колюче. Ее глаза были, словно две льдинки.
— Оставьте меня, — повторила она. — Чего вы от меня хотите?
Юноша неожиданно подскочил к ней и схватил за руку. Веронка во что бы то ни стало хотела вырвать руку; так они боролись, и, как это ни стыдно, он не отпустил ее до тех пор, пока силой не надел на палец обручальное кольцо.
— Вот чего хочу! — произнес он с мольбой во взоре.
— Ах, этого хотите? — горько рассмеялась девушка. — А я вот чего хочу!
Она стянула кольцо и далеко забросила его в колышущуюся траву луга.
Бедный Дюри схватился руками за голову.
— О, что вы со мной сделали? Что вы сделали!
— Право, не стоит играть передо мной комедию, господин Вибра. Наденьте кольцо не на мой бедный палец, а на зонт… ведь вы хотите получить зонт, а не меня. Теперь вы, надеюсь, понимаете!
Дюри неожиданно стало ясно, откуда все осложнения.
— Господи, вы нас подслушали!
— Да, я все знаю, — слегка покраснев, произнесла она. — Не стоит отрицать!
— О бог мой, я ничего не хочу отрицать! Выслушайте меня, прошу вас, выслушайте!
Они медленно пошли по лугу, Дюри говорил, девушка слушала, а кругом в траве миллиарды жучков, кузнечиков жужжали, шуршали, совершая свой удивительный путь. Дюри все говорил: он рассказал о своей жизни, об истории своего отца, о наследстве, о том, как они обнаружили, куда спрятал чеки Грегорич, каким образом по ниточке, шаг за шагом, он добрался до Бабасека — словом, рассказал все. Девушка слушала сначала, словно обвинитель, молча, с горьким упреком в глазах, затем как судья, который хочет выяснить истину. Но по мере развития истории она заинтересовалась, вошла во вкус: она не была уже ни обвинителем, ни судьей, а лишь потрясенной слушательницей, часто перебивающей нить повествования удивленными восклицаниями.
Ах, а когда история стала приближаться к ней и медленно, но твердо показались линии, что вплелись в ее собственную судьбу… Но дальше, дальше!
А история продолжалась, напряжение нарастало… вот уже дело подошло к Мюнцу-сыну. Мюнц надоумил Дюри, что зонт в Глогове. Затем заговорила лесничиха на ужине у Мравучанов… Ах, так это лесничиха выболтала, что принес святой Петр девочке-сиротке!
Еще несколько слов, и Веронка знала все, обо всем догадалась, и глаза ее увлажнились.
— О господи, но ведь Адамец сожгла ручку зонта!
— Благослови ее бог за то, что она сделала, — весело сказал Дюри, видя, что девушка оттаяла. — Ведь теперь я, по крайней мере, могу вам доказать, что люблю вас без всякого зонта!
Веронка развязала красный платочек, а когда он зашуршал в ее руках, вдруг ударяла им Дюри по плечу и сквозь слезы улыбнулась юноше.
— Так вы в самом деле хотите на мне жениться даже сейчас?
— Ну конечно! Что вы на это ответите?
— А то, — что…
Она запнулась, странное стеснение сжало ей горло.
— Что?..
— Что вы очень легкомысленный человек и…
— И?
— И что бежим обратно искать мое кольцо!
Она повернулась и, расшалившись, как маленький жеребенок, резво побежала назад на луг Гонгоя — так что Дюри едва поспевал за ней.
Они долго, но напрасно искали кольцо. Вскоре туда подошел и его преподобие. («Молчите, Дюри, ни слова брату о зонте!» — «Нет, сердечко мое, никогда не скажу!») Его преподобие хорошенько отчитал Веронку.
— Ах ты, скверное создание, ну разве можно так делать? Где ты бродила? Мы так испугались. Не правда ли, ты бегала за мотыльками?
— Скорее бежала от него, да вот поймал.
— Кто, мотылек?
— Да, этот противный, большой мотылек.
Его преподобие, поняв, насколько ему позволили понять, присоединился к поискам кольца, но они могли бы искать и до дня Страшного суда, если б не услыхал об этом господин Гонгой и не притащился туда со своим большим брюхом, но которому важно шлепал кисет с бахромой из бараньей кожи.
А Веронка уже совсем было пришла в отчаяние из-за пропажи кольца.
— Ну-ну, — произнес глоговский набоб, покачивая головой его длинные седые волосы сзади были схвачены гребешком. — Не горюйте, барышня, дядюшка Гонгой найдет вам кольцо. Ей-ей, найдет. Есть для этого способ. Обедню отслужить одно дело, это — другое. Сейчас велю косцам траву скосить, за час управятся.
Хотя высота травы была не более двух пальцев (всего лишь две недели назад сложили сено в копны), господин Гонгой позвал косцов, и вскоре под одной из кос зазвенело, засияло маленькое золотое колечко, которое на следующий день уже поблескивало на пальчике Веронки. С тех пор луг галантного Гонгоя, сохраняя воспоминание о чудесном событии, косили три раза в год, чем хвалились обычно все жители Глоговы, когда заезжие путники начинали хулить качество их земли.
Что еще следовало бы рассказать? Пожалуй, немало скопилось всякой всячины на кончике моего пера. Есть и такое, что навсегда останется тайной: например, о наследстве Пала Грегорича и сейчас ни слуху ни духу. Были ли в старой ручке от зонта, как мыслилось, банковские чеки, или нет, этого никто не знает, даже маленький Матько, выпивший настой из трех головешек. Такого драгоценного напитка, если все это правда, даже императоры не пивали.
Легенда о глоговском зонте святого Петра и по сей день жива в округе. Правда, благодаря Столарику, который всегда не прочь рассказать, как старый еврей Мюнц одарил христианство святой реликвией, просачивается и голая истина, но вера сильнее истины и по мелочам все же берет верх. Я, конечно, не собираюсь копаться глубже. Уж и за сказанное ранее прошу прощения. Потому что отрицать невозможно, есть что-то мистическое во всей этой истории. Святой зонт всем принес неизмеримую благодать и счастье, даже Дюри, которому благодаря зонту на третье воскресенье после рассказанных событий досталась самая очаровательная жена в мире.
Никогда еще в Глогове не видывали такой свадьбы. На Веронку нашел каприз; ей захотелось пригласить всех гостей, присутствовавших на ужине у Мравучана: пусть те, кто был свидетелем их первого знакомства, погуляют и на свадьбе. И из Бестерце много народу приехало, среди них мать жениха в черном платье, председатель суда, вице-губернатор — и, бог знает, кто там еще был. Из Копаницы прибыли Урсини, с Лехоты — дочери господина управляющего имением (в розовых юбках, собранных гармошкой), из Бабасека — старая Мюнц (с золотыми серьгами в мой кулак величиной). Столько бричек и колясок собралось сразу в Глогове — да недели было бы мало, чтобы налюбоваться одной лишь конской упряжью!
После вечерни церковный сторож быстро вытолкал крестьян, но его преподобие остался внутри. Конечно, он ожидал свадебных гостей.
Иисус-Мария, сколько господ, сколько на них сукна! Они ступали парами, мужчина и женщина, девушка и юноша. Впереди шла невеста с белым венком на голове, в белом платье. (Ох, и хороша же была девушка, — жаль, что когда-нибудь и она состарится!)
Но и жених был не хуже, стоило посмотреть: платье на нем ни дать ни взять такое, в каких королей рисуют. Шпага с золоченым эфесом в бархатных ножнах так и звякала по каменному полу церкви. Душа радовалась, глядя на него!
Затем все это множество женщин стало у алтаря полукругом; в руках букеты, волосы дорогой душистой водой обрызганы. Церковь от них такая пахучая стала, будто аптека. Было слегка прохладно. Хилые барышни управляющего имением дрожали в своем тюле, — но, впрочем, все шло замечательно… на редкость замечательно.
Жених храбро сказал «да», и оно загудело под высокими сводами, а невеста — та, конечно, шепнула свое «да» тихонько-тихонько, словно мушка прожужжала. Бедняжка в конце концов так расчувствовалась, что заплакала. Принялась платочек искать в своем великолепном белом платье — есть же ведь в нем кармашек! — но все не могла найти, пока наконец не протянула ей свой платок дама, которая, стоя за ее спиной, то и дело поворачивалась к своему супругу и говорила:
— Застегни же пиджак, Владин!
1895