У зеленой ямы, где вчера мы пили кумыс, к нам по склону горы шагом спустился Суфи-бек, поздоровался и молча поехал с нами.

Рассветало, утро было бледным, по вершинам гор ползли туманы; небо медленно наливалось прозрачной голубизной. Перед подъемом на перевал встретилась группа киргизов; мы подъехали к ним, остановились и спешились.

Тут были все, кого мы уже знали: мулла Таш, Умраллы, Джирон и другие, имен которых я не знаю. Был и вчерашний наш посланец. Он подал Юдину записку из Суфи-Кургана. Юдин прочел и передал мне:


«Начальнику Памирской экспедиции товарищу Юдину.

Местонахождение неизвестно.

Получил два ваших донесения. Сообщаю: путь до Су-

фи-Кургана свободен. Район вообще неспокоен. Отряда не

высылаю, так как при приближении вас могут подбить. В

случае опасности – известите.

Передайте всем, что, если тронут вас или ваше иму-

щество, немедленно выброшу 50 сабель при двух пулеме-

тах. Закирбаю не доверяйте, боюсь, что он вас подведет.

Ваше спокойствие нужно.

С товарищеским приветом

начальник мангруппы. .»

Подпись была Черноусов, но тогда мы не разобрали ее.

Мы в стороне от других обсуждали записку. Было ясно: отряда по каким-то причинам выслать не могут. Начальник мангруппы, несомненно, учитывал, что письмо это, прежде чем попасть в наши руки, будет прочитано басмачами, так как среди них может найтись кто-либо, умеющий читать по-русски.

Если б застава имела возможность выслать отряд, нам не писали бы никаких записок. Отряд уже давно был бы здесь.

В глубине души мы и не рассчитывали, что за нами пришлют отряд.

Юдин, переводя записку на киргизский язык, прочел ее вслух Закирбаю. Пропустил только то, что касалось самого

Закирбая, и то, где говорилось, что нас «могут подбить».

Записка произвела должный эффект. Закирбай слушал почтительно.

Он предупредил нас, что по пути, по щелкам, сидят басмачи. Если мы поедем на заставу сейчас, они могут нас обстрелять. Лучше нам не ехать. Предлагал вернуться в зимовку, пожить там день или два, пока не уйдет банда.

Мы, однако, решили ехать сейчас же. Довольно томительных ожиданий. Авось проскочим! Сам Закирбай отказался сопровождать нас. Он сказал:

— Когда приедете на заставу, напишите письмо, что

Советская власть прощает меня. А то я не знаю. Ты говоришь – простит, а, может быть, кзыл-аскер-начальник скажет другое? Когда напишете письмо, я приеду сам.

Юдин опять просил седло для меня, и Закирбай сделал неожиданный жест – он предложил мне свою превосходную кобылу.

Мы выехали на заставу. С нами поехал только один киргиз, чтобы вернуть лошадей Закирбаю.


ГЛАВА ВОСЬМАЯ


ОСВОБОЖДЕНИЕ


1


– А ну нажмем!

– Давайте..

Мы нагнулись над гнедыми шеями, земля рванулась назад и пошла под нами сухой рыже-зеленой радугой.

Кобыла распласталась и повисла в яростной быстроте.

Ветер остался сзади. Ветром стали мы сами. С острой, внезапной нежностью я провел ладонью по темной гриве и понял, что эту породу нельзя оскорбить прикосновением камчи – на такой лошади мне никогда не приходилось сидеть. С нервной чуткостью она лежала на поводу и на поворотах кренилась так, что я едва не зачерпывал землю стременем.

Подъемы, спуски, обрывы, ручьи, рытвины, камни –

она все сглаживала неоглядной своей быстротой. Я верил в нее, я знал, что она не может споткнуться. Если б она споткнулась, мы бы рухнули так, что от нас ничего бы не осталось. Кобыла курбаши, главаря басмачей Закирбая, хорошо знала, как нужно вынести всадника из опасности.

Мы устремились по руслу реки. Две рыжие отвесные стены, казалось, неслись, как нарезы ствола от вылетающей на свободу пули. Отвесные стены были перерезаны щелками. Мы знали – там сидят басмачи. Между щелками я немного сдерживал кобылу, здесь было меньше вероятия получить в спину свинец. И кобыла меня поняла: она сама уменьшала ход между щелками и сама выгибалась в стрелу, когда мы проносились мимо щелки, из которой мог грохнуть внезапный и ожидаемый выстрел. Я неизменно опережал всех – у всех лошади были хуже. Что было делать? Я домчался бы до заставы на час раньше других, но мог ли я оставить спутников позади себя? Вырвись басмачи из щелки, меня б они не догнали, но зато наверняка они столкнулись бы с Юдиным и Зауэрманом, потому что, преследуя меня, они оказались бы впереди моих спутников.

Они перегородили бы им дорогу. И я останавливался.

Трудно было заставить себя решиться на это, и трудно было сдержать разгоряченную кобылу, но я все-таки останавливался и поджидал остальных. Я стоял, и кобыла нервно топталась на месте. Я стоял и был отличной мишенью, и мне было страшно, и страх мой передавался кобыле: она нервничала и пыталась встать на дыбы. Когда

Юдин, Зауэрман и киргиз догоняли меня, я отпускал повод и срывался с места в гудящее быстротой пространство.

Навстречу нам попался киргиз. Мы осадили лошадей и наспех прочитали переданную им записку. Это была записка с заставы – начальник отряда беспокоился о нашей судьбе. Мы рванулись дальше, а посланец повернул своего коня и тоже помчался с нами. У него был отличный конь, он не отставал от меня, и теперь у меня был спутник, равный мне по скорости хода. Мы неслись рядом, и на полном скаку я закидывал его вопросами. Ломая русский язык, он рассказал мне, что он почтальон, что обычно возит почту из

Суфи-Кургана через Алай в Иркештам, а сейчас живет на заставе. Эту записку он вызвался передать нам потому, что его конь быстр, «как телеграф», – это его сравнение, – и на таком коне он проскочит всюду, хоть через головы басмачей.. Пригибаясь к шее коня, мой спутник поглядывал по сторонам и бормотал коню: «Эш... ыш-ш...» – и только одного не хотел – не хотел останавливаться, чтоб поджидать вместе со мною остальных. Мы все-таки останавливались и снова неслись. Наши лошади косили друг на друга круглые глаза, и ветер падал, оставаясь за нами. Стены конгломератов казались огнем, сквозь который мы должны проскочить, не сгорев. Спутник мой хвалил закирбаевскую кобылу. Халат его надулся за спиной, как воздушный шар.

Я знал, что кобыла моя чудесная, я почти не верил, что четверо суток до сегодняшнего дня Закирбай сам ветром носился на ней, почти не поил, почти не кормил ее, гонял дни и ночи. Всякая другая лошадь неминуемо пала бы, а эта вот не сбавляет замечательной скорости бега.

До заставы оставалось несколько километров. Я уже верил в удачу, а все же волновался и даже на этом скаку сдерживал рукой сердце, размашисто стучавшее, и сотню раз повторял себе: «Неужели проскочим? Проскочим, проскочим?» И в цокоте копыт было «проскочим», и уже в предпоследней перед заставой долине, у развалин старого могильника, на зеленой траве я осадил кобылу, спешился и сел на траву, чтобы в последний раз подождать остальных.

Мой спутник спешился тоже и угостил меня папиросой, и когда я закурил ее (я не курил уже сутки), то почувствовал, что мы наконец спасены. Вскочив на коней, мы присоединились ко всем и ехали дальше рысью. Стих «Неужели же мы наконец спасены?» плясал на моих губах, и я удивился, что вот сейчас само пришло ко мне знакомое стихотворение. За последним мысом открывалась последняя долина, и в дальнем ее конце я увидел белую полоску здания заставы. Мы ехали шагом, зная уже, что теперь можно ехать шагом и чтобы продлить ощущение радости –

такой полной, что в горле от нее была теснота. Мы медленно подъезжали к заставе. На площадке ее, над рекой толпились люди, и я понял, что нас разглядывают в бинокли. Лучшим цветом на земле показался мне зеленый цвет гимнастерок этих людей. Переехав вброд реку, уже различая улыбающиеся нам лица, я взял крутую тропинку в галоп и выехал наверх, на площадку, в гущу пограничников, тесно обступивших меня. Мне жали наперебой руки, со всех сторон бежали красноармейцы, чтобы взглянуть на нас хоть одним глазком сквозь толпу, и усатый командир отряда, крякнув, улыбнувшись и положив на плечо мне ладонь, сказал:

— Вот это я понимаю. . Выскочить живым от басмачей!.

Нас трогали, щупали рваную одежду, нас торжественно повели в здание заставы, и командир отряда откупорил бутылку экспортного шампанского. Я спросил, откуда здесь шампанское, и он, добродушно усмехнувшись, сказал:

— Пейте!.. Для вас все найдем!.. Потом объясню.

А Любченко, милый Любченко, начальник заставы, уже тащил нам чистое красноармейское белье, полотенце и мыло и настраивал свой фотоаппарат.


2

Вечер на погранзаставе. Первый вечер после нашего возвращения из плена. Керосиновая лампа подпрыгивает на столе. Фитиль коптит, но мы этого не замечаем. Комвзводы спят на полу, на подстеленных бурках. Юдин играет в шахматы с Моором. Я разговариваю с Черноусовым о шолоховском «Тихом Доне». Черноусову быт казаков хорошо знаком: он прожил среди них многие годы. Черноусов хвалит «Тихий Дон» и рассказывает о казаках, покручивая огромные усы. Черноусов сам – как хорошая книга. Рассказчик он превосходный. За стеной выделывает веселые коленца гармонь; слышу топот сапог и – в перерывах приглушенный стенкой хохот. Разлив гармони резко обрывается, тишина, потом стук в дверь и взволнованный голос:

— Товарищ начальник. .

Черноусов вскакивает.

— Можно... Что там такое?

В дверях боец.

— Товарищ начальник. . Вас требуется..

Черноусов поспешно выходит. Прислушиваюсь. Смутные голоса. Слышу далекий голос Черноусова:

— Все из казармы. . Построиться!

Громыхая винтовками и сапогами, топают пограничники. Комвзводы вскакивают и выбегают из комнаты, на бегу подтягивая ремни. Выхожу и я с Юдиным. Тяжелая тьма.

Снуют, выстраиваясь, бойцы. Впереди на площадке чьи-то ноги, освещаемые фонарем «летучая мышь». Человек покачивает фонарем, круг света мал, ломаются длинные тени; сначала ничего не понять. Мерцающий свет фонаря снизу трогает подбородки Черноусова, Любченко и комвзводов.

Подхожу к ним – в темноте что-то смутное, пересекаемое белой полосой. «Летучая мышь» поднимается – передо мной всадник, киргиз, и поперек его седла свисающий длинный брезентовый, перевязанный веревками сверток.

Фонарь опускается; слышен глухой голос:

— Веди его на середину..

Фонарь идет дальше, поднимается – второй всадник, с таким же свертком.

Черная тьма. Фонарь качается, ходит, вырывая из мрака хмурые лица. Я понимаю, что это за свертки, меня берет жуть; кругом вполголоса раздаются хриплые слова: «Давай их сюда.. », «Заходи с того боку. .», «Снимай.. », «Тише, тише, осторожнее.. », «Вот... Еще... вот так... теперь на землю клади. .», «И этого... рядом...», «Развязывай...», «Ну, ну... спокойно...».

Голоса очень деловиты и очень тихи. Два свертка лежат на земле. Комсостав и несколько бойцов сгрудились вокруг. Черная тьма за их спинами и над ними. Чья-то рука держит фонарь над свертками. Желтым мерцанием освещены только они да груди, руки и лица стоящих над ними.

Двое бойцов, стоя на коленях, распутывают веревки...

. .В брезентах – трупы двух замученных и расстрелянных басмачами красноармейцев.

3

Их было трое, на хороших конях. Поверх полушубков были брезентовые плащи. За плечами – винтовки, в патронташах – по двести пятьдесят патронов. На опущенных шлемах красные пятиконечные звезды. Они возвращались из Иркештама. Одного звали – Олейников, другого – Бирюков, третий – лекпом, и фамилии его я не знаю.

Завалив телеграфные столбы, лежал снег в Алайской долине. Бухлый и рыхлый, предательский снег. Три с половиной километра над уровнем моря. В разреженном воздухе бойцы трудно дышали. На родине их, там, где соломой кроют избы, высота над уровнем моря была в десятки раз меньше. Там дышалось легко, и никто не задумывался о странах, в которых кислорода для дыхания не хватает. Там жила в новом колхозе жена Бирюкова, отдавшая в детдом своих пятерых детей. Она не знала, что муж ее на такой высоте. Она никогда не видела гор. Жена

Олейникова жила в Оше и перед собою видела горы. Горы, как белое пламя, мерцали на горизонте. Голубое небо касалось дальних слепительно-снежных вершин. Вверху белели снега, а внизу, в долине, в Оше цвели абрикосы и миндаль. Жители Оша ходили купаться к холодной реке

Ак-Буре, чтоб спастись от знойного солнца. Жена Олейникова ходила по жарким и пыльным улицам, гуляла в тенистом саду. Жена лекпома жила в другом краю – далеко на севере, там, где земля черна и где сейчас сеют рожь.

Их было трое, на хороших конях. Они возвращались на погранзаставу в Суфи-Курган. Иногда они проходили только по полтора километра в день. Лошади проваливались в снегу, бились и задыхались. Пограничники задыхались тоже, но вытаскивали лошадей и ехали дальше. У них был хороший запас сахара, сухарей и консервов. У них были саратовская махорка и спички. Больше ничего им не требовалось. На ночь они зарывались в снег и спали по очереди. Из вихрей бурана, из припавшего к земле облака в ночной темноте к ним могли подойти волки, барсы, басмачи. По утрам бойцы вставали и ехали дальше. Ветер продувал их тулупы насквозь. Они с бою, держась за хвосты лошадей, взяли перевал Шарт-Даван. Здесь высота была около четырех километров. Спускаясь с перевала, они постепенно встречали весну. Весна росла с каждым часом.

Через день будет лето. Кони приободрились, выходя на склоны, где стремена цепляли ветви арчи, где в полпальца ростом зеленела трава. Завтра пограничники въедут во двор заставы.

О чем говорили они, я не знаю. Вероятно, о том, что скоро оканчивается их срок и они вернутся в родные колхозы и расскажут женам об этих горах. И вероятно, они усмехались с гордостью.

В узком ущелье шумела перепадами белесой воды река.

Солнце накалило камни ущелий. Пограничники сняли брезентовые плащи и тулупы. С каждым часом они ехали все веселей.

Но в узком ущелье послышался клич басмачей, и со стен вниз разом посыпались пули. Пограничники помчались, отстреливаясь на скаку. Кони знали, что значит винтовочный треск. Коням не нужно было оглаживать шеи.

Они вынесли пограничников из ущелья, но тут вся банда остервенело рванулась на них.

Что чувствовали, что думали пограничники, – этого, собственно, никто не знает. Вероятно, осадили коней и оглянулись. Поняли, что отступления нет, побледнели и замешкались на секунду. И должно быть, не осознали, что вот это и называется страхом. Но у бойцов сильнее страха действуют досада и злоба. Они прорываются в одном каком-нибудь слове:

— Даешь!..

И нерешительность обрывается. Пограничники выхватывают клинки и мчатся навстречу банде.

— Даешь! – и клинки хрустят по головам и плечам.

— Даешь! – и басмачи расступаются..

А может быть, пограничники врубились в орду без единого слова, со сжатыми тесно губами, с лицами тяжелее камня? Не знаю. Знаю только, что в банде было не меньше двухсот басмачей и что пограничники прорвались на вершину ближайшей горы.

Этих пограничников банда взяла в кольцо. Пограничники спешились и залегли на вершине. Здесь было два больших камня, и между камнями пограничники спрятали лошадей. Прилегли за камнями и защелкали затворами быстро и механически точно. Басмачи падали с лошадей.

Воя по-волчьи, басмачи кидались к вершине и умолкали, в тишине уносясь обратно, перекидывая через луку убитых.

Пограничники работали методично. Тогда началась осада, и басмачи не жалели патронов. Много раз они предлагали пограничникам сдаться. Пограничники отвечали пулями.

Так прошел день. А к вечеру у пограничников не осталось патронов. Жалобно ржала раненная в ключицу лошадь.

Тогда пограничники поняли, что срок их кончается раньше,

чем они думали. Басмачи опять нажимали на них. Пограничники сломали винтовки и, оголив клинки, бросились вниз. Выбора у них не было. Басмачи заняли склон. В гуще копыт, лошадиных морд и халатов пограничники бились клинками. Но басмачей было двести. .

Об этом позже рассказали нам сдавшиеся басмачи.


4

Мы вернулись в казарму. Пограничники расходились. Я

слышал разговоры об убитых и их женах.

— Самые лучшие бойцы были! – с горечью сказал

Любченко, теребя угол газеты, покрывавшей стол в комнате комсостава.

А Топорашев зажегся внезапной злобой:

— Ну и мерзавцы же!. А еще их жалеть и не трогать!..

Всех бы их, басмачей, под один пулемет!. Вот они что с нашими делают!

— Ладно! – оборвал его Черноусов, – Молчи. Не зуди. И

без тебя тошно.

— Чего там «молчи»? Теперь сам видишь, как с ними миром? Вот что получается. За что наших убили?

— За что.. За то, что еще революция продолжается. .

Сам знаешь. . Без жертв не обходится. А ты не скули. Может, сам таким завтра будешь. Скулить нечего.

— Да я и не скулю! – горячо возразил Топорашев. – А

только злоба берет. Я не могу терпеть этого больше! Посылай меня завтра, я уж им покажу, гадам!

— Вот потому-то я тебя и не пошлю. В руках себя держать надо. Не царские времена. Соображать надо. . Ты думаешь, я сам могу спокойно смотреть на это? Ложись спать. Завтра поговоришь.

— Спать. . Какой теперь сон! – пробурчал, смиряясь, Топорашев, однако скинул с плеч бурку и, бросив на пол, лег на нее.


ГЛАВА ДЕВЯТАЯ


ТАКТИКА ЧЕРНОУСОВА


1

Ночь. Комвзводы лежат на бурках и одеялах. Курят. Не спит ни один. Вскакивают – курят, выходят на двор, в холодок – курят, возвращаются, ложатся и курят опять. И

говорят, говорят, говорят... Возмущенно, негодующе, злобно... И без конца клянут басмачей.

— Нет, ты должен понять, – в десятый раз возбуждается

Топорашев, – такие штуки нельзя оставлять безнаказанными! Чтоб я, кавалерист, смотрел, как убивают моих товарищей, и при этом сидел сложа руки?! Ну сам подумай, что это такое?

Черноусов лежит на кровати, заложив ноги на ее спинку. Курит и теребит усы. Черноусов сейчас один против всех: он опытнее всех и хладнокровней. Он спокоен. Он великолепно знает: его приказ не станет никто обсуждать.

Воинский приказ будет выполнен беспрекословно и точно.

Но сейчас он разговаривает не как начальник: Топорашев, Любченко, другие – его друзья, по-человечески их душу он понимает, и ему нужно не слепое подчинение приказу, а убежденность подчиненных в правильности политики, которая проводится в этих горах и долинах, в условиях необычных и трудных. И потому он сам вызвал подчиненных на разговор по душам. Черноусов отвечает Топорашеву:

— Ты рассуждаешь неверно!

— Почему? – Топорашев резко приподнимается, сидит на бурке.

— Сообрази сам. . Почему я с тобой целый вечер бьюсь?

Начальник я твой или нет? Начальник. Мог бы я в порядке приказания сказать тебе: делай так, как тебе говорят, и не рассуждай. Мог бы. И ты бы у меня не пикнул, потому что дисциплину понимаешь отлично. А я вот не делаю этого.

Почему?

Топорашев молчит.

— Чего ж ты молчишь? Ну-ка, скажи, почему? Знаешь отлично. Потому что оба мы коммунисты, потому что мы товарищи и друзья, потому что вне исполнения служебных обязанностей. . ну да что я буду азы повторять? Так вот ты и разберись хорошенько: кто эти басмачи? Думаешь, одни муллы да баи? Как бы не так! Среди них бедняков половина. Обманутых, запуганных, забитых, отсталых, соблазненных посулами и обещаниями. . а все ж – бедняков.

Баи и муллы – это только головка. Я вот уверен: из этой банды половина перешла бы к нам, если б курбашей своих не боялись. Ну? Согласен со мной?

— Согласен. Да мне-то какое дело? Раз они басмачи –

убивают, грабят, – значит, враги. А кто этот мерзавец, что расстрелял Бирюкова, – бедняк или бай, не все мне равно?

Что я, обязан разбираться?

— А вот именно, обязан. Карать нужно, но только сознательных врагов, неисправимых. . Тебе мстить хочется?

А это нельзя. Я понимаю, – чувство. Человеческое чувство.

Я не меньше тебя негодую и возмущен. На то мы и партийцы, чтоб проводить правильную политику. Проще всего было бы выслать тебя с двумя пулеметами и сказать тебе: ликвидируй! И пошел бы ты жечь и рубить всех поголовно.

А что вышло бы из этого? В лучшем случае – спокойствие, основанное на страхе, и глухая ненависть, в худшем – десяток новых банд и новые жертвы с обеих сторон, а все советские начинания, все культурные завоевания революции могли бы здесь, в этих глухих местах, полететь на ветер, и нас обоих следовало бы расстрелять! И все это получилось бы только потому, что у нас чувства перевесили разум. Или ты иначе думаешь? Ну говори тогда, чего же ты молчишь?

Топорашев вскочил, подошел к столу, ткнул папиросой в ламповое стекло. Повернулся и оперся об угол стола.

— Так что же, по-твоему, надо делать? Для чего тогда мы сюда пришли? До каких пор ждать?

— Пришли мы сюда, чтоб действовать. Но сейчас надо действовать мирным путем. Мы начеку. Мы не спим над оружием. Но если ты сделаешь хоть один выстрел не для самозащиты, я ни с чем не посчитаюсь: ни с молодостью твоей, ни с нашей дружбой, – живо в трибунал попадешь...

Вот пришли они сюда, видал сам, попробовали, что такое чекистские пули. Ясно, что в рот им смотреть мы не будем, когда на нас нападают. А без этого смотри, Топорач, держи выше голову. Бирюков и Олейников – это эпизод, частный случай. Как и экспедиция вот и как эти – мургабцы...

— Ты мне о мургабцах не говори. . Ну, наши еще туда-сюда, бойцы... А баб-то, а детей-то за что?

— Ты дурень, Топорач, ну как есть дурень. Вот за то-то и боремся мы, чтоб таких мерзостей не было. Что мы намерены делать? Мы должны разбудить в них классовую сознательность. Пусть только поразмыслят бедняки, кто такие их курбаши. Подожди. . Вот расколется банда, вот увидишь, расколется, половина сдастся, сама к нам придет, ну а тогда видно будет – кто руководы, кто коренные басмачи, кто мерзавцы по убеждениям. Эти от нас не уйдут, сдающиеся сами приволокут их, когда бояться их перестанут. А не приволокут – мы сумеем добраться до них. .

Потому-то и не будем мы выступать завтра. Я отменяю приказ. Еще спорить будешь?

— Хватит. Признаю, ладно уж. Прав, конечно, умом прав, а только не уверен я, что из ума твоего толк получится, сомневаюсь, чтоб вышло у нас что-нибудь с басмачами... А что я спорю, так и меня должен же ты понять...


2

Открытое партийное собрание бойцов. Бойцы сидят рядами по каменистому склону горы, возносящейся над заставой. Между ними – командиры взводов. Юдин, я, жена и ребенок Любченко. Солнце и тишина. Только река

Гульчинка под нами тяжело переваливает через камни бурлящую воду. Проезжие киргизы, любопытствуя, спешились и расселись вокруг. Слушают, переспрашивают друг друга.

Черноусов заводит речь. Он говорит все то, что я уже знаю: о мирной политике, о самозащите, о том, что население нам помогает, об убитых пограничниках. Бойцы задают вопросы. Любченко читает приветственную телеграмму, адресованную партконференции: «...бойцы, сознательно стоящие на боевом посту. .», и каждое слово телеграммы оправдано жизнью каждого из бойцов. И только смолкает Любченко, выходит вперед с листком бумаги в руках политрук Демченко. Его голос высок и звонок:

— Товарищи!. Вот тут. . Я оглашу. Заявления поступили.. Товарищи, внимание!. «В ответ на вражеский происк врагов Коммунистической Революции и убийц наших товарищей, незабвенных героев, погибших на боевом посту, в лице басмачей, которые есть насильники рабочего класса и трудового дехканства, я, боец Н-ского эскадрона, Н-ского кавполка, заявляю о своем желании вступить в славные ряды ВКП(б). К сему подписался...»

Демченко читает заявления одно за другим. Кончив чтение, Демченко улыбается еще раз и переводит глаза на собрание.

— Товарищи!.. Тридцать два. . Тут тридцать два заявления!

Никто не задумывается о неуклюжем слоге прочитанных заявлений. Собрание продолжается.

Басмачи, как сурки в норы, позабились в ущелья и отсиживались в них. С каждым днем этот невидимый, неощутимый, бескровный бой изматывал их силы.

На заставу приезжали всадники, сказывались мирными жителями, но все на заставе знали, что это приехали разведчики от басмачей, потому что настоящие мирные жители сообщали заставе об этом. Въезд на заставу был свободен для всех, и пограничники запросто разговаривали с этими басмачами и угощали их папиросами и махоркой.

Так было потому, что этого требовала политика; потому, что эти басмачи возвращались в банду и говорили банде о силе кзыл-аскеров и о том, что кзыл-аскеры никого из банды не тронут, если банда сложит оружие... Эти басмачи злобились на своих курбаши, и по банде шел шепот о том, что курбаши могут жить в ущелье хоть год, потому что у них много богатств и скота, а остальные не могут и вот уже режут последних барашков. Что хорошего в этом? Чего еще дожидаться? Чтобы вышли кзыл-аскеры и всех перебили? Курбаши тогда удерут в Кашгарию, потому что у них хорошие лошади, а остальные не попадут даже в рай, потому что у кзыл-аскеров есть клинки, а в рай попадет только простреленный пулей.

Закирбай в первые же дни приехал. Мы послали ему письмо, обещали ему неприкосновенность, и он приехал.

Приехал с четырьмя басмачами; они помогли ему спешиться, он подобострастно жал руки нам и командирам взводов, он изобразил на своем пухлом лице величайшую радость, но страх бегал в уголках его прищуренных глаз, и он озирался, впрочем, почти незаметно. Конечно, он боялся, что его сейчас схватят и расстреляют. Но его не схватили и не расстреляли. С ним поздоровались вежливо, почти приветливо. Четыре басмача остались на дворе заставы, и никто их не охранял – они могли чувствовать себя вполне свободно. А Закирбая мы пригласили в комнату комсостава.

Дежурный принес пиалы и чайники, принес хлеба и сахара, мы сидели кружком на кошме. Закирбай сидел среди нас, кланялся, оглаживая бородку ладонями. Искоса поглядывал он на оружие, развешанное по стенам, на шпоры комвзводов. Он трусил явно и жалко.

Но разговор, далекий от всего, что могло бы его взволновать, успокоил его. Пиала за пиалой опустошались, дежурный принес кумыс, доставленный местными киргизами, принес еще кумыс, привезенный закирбаевскими басмачами как угощение. Все ели и пили. А потом сказали ему: «Будь спокоен. Мы знаем, за тобой есть плохие дела.

Но ты спас этих товарищей. Хорошо. Мы обещали тебе.

Будешь врагом басмачей – совсем хорошо. Пей чай. Ничего худого тебе не будет».

Закирбай совсем успокоился. Наклоняясь и выпрямляясь, потирая колени ладонями, он начал рассказывать о том, что все это вышло случайно, он совсем не хотел, его обманули дурные люди. Но мы убедили его, что исповедь совсем не нужна, что мы и так верим каждому его слову, что мы не сомневаемся в его преданности Советской власти. Черноусов говорил по-русски, а Юдин и Касимов переводили...

Закирбаю было предложено передать своим, что Советская власть никого не хочет карать, если басмачи сложат оружие и займутся мирным трудом; пусть никто не боится кзыл-аскеров. Закирбая спросили, что он знает о мургабцах: живы ли они, и если живы, где находятся?

— Убиты! – с превосходно разыгранной печалью сказал

Закирбай. – Их взял Боабек в свою кочевку Куртагата и убил всех в тот же вечер. Дурной басмач Боабек... Я сам не знаю... Слышал... Басмачи говорили...

Закирбаю было предложено доставить на заставу труп

Бойе и мургабцев – живых или мертвых (мы все-таки не хотели верить еще, что мургабцы убиты); вернуть взятое у нас и у мургабцев оружие; вернуть все награбленное..

— Хоп... хоп... хоп... – кивал головой Закирбай.

Он просил, чтобы ему дали мандат.

— Бумажка будет – басмачи меня будут слушать. Бумажки не будет – басмачи скажут, я их обманываю.

И вообще, по словам Закирбая, басмачи злы на него, он их боится, они убьют его, если «товарищ начальник» не даст мандата..

Несуразица была явная, но Черноусов с Юдиным составили «удостоверение в том, что предъявитель сего гр.

Закирбай является уполномоченным по доставке на заставу убитых басмачами, оружия, имущества и товаров». Мандат был написан по-русски и по-киргизски и пришлепнут печатью.

Сделав на прощание не меньше полусотни поклонов, Закирбай с четырьмя своими телохранителями уехал.


3

Мы уже восьмой день на заставе.

В дневнике моем запись:

«. .Сообщение из Гульчи: сдались с оружием четыре

басмача из банды Ады-Ходжа».

Десятый день, и в дневнике запись:

«. .Сдались еще двое с оружием. Хороший признак: банда начинает раскалываться.

Такое наше «невнимание» к банде действует на нее

разлагающе».

...Еще день, и еще запись:

«...Приезжал «случайный путник», сообщает, что все

басмаческие кочевки стали на места и хотят мириться, но кочевка Куртагата сдаваться не хочет и просит у

других кочевок три дня на размышления.

Другие кочевки говорят куртагатинцам:

«Сдайте оружие. Если нет, – мы поднимемся на вас –

двести человек, пусть вы убьете десять из нас, мы за-

ставим вас...»

Черноусов добродушно улыбается. Топорашев курит меньше. Солнечный день. Облака отходят и от сердца. Застава оживлена.

А мы уезжаем. Пора. Мы пробыли здесь ровно столько, чтобы сделать все, что от нас требовалось. Больше того, что мы сделали сейчас, сделать нельзя. Теперь – в Ош, снаряжать экспедицию заново и снова выезжать на Памир.


ПОСЛЕСЛОВИЕ

. .Все, что случилось со мной в тридцатом году, все, описанию чего я посвятил эту повесть, отошло далеко в историю. Тот путь, который с такими приключениями я проделывал, стал теперь широкой проезжей дорогой, по которой ежедневно движутся сотни автомобилей. В тех ущельях, где я находился в плену, выросли благоустроенные поселки – там дети служащих и рабочих чувствуют себя, как на курорте. На том самом месте, где нас обстреливала банда басмачей, высится сейчас крепкий деревянный мост через реку Гульчинку – никому уже не надо переезжать через нее вброд. И десятки других мостов перекинулись через реки. Вдоль дороги стоят дома, хлебопекарни, амбулатории, кооперативы. И уже не басмачи гоняют свой скот по горам, а знатные люди колхозов. Грамотные, веселые, в чистых одеждах киргизки доят коров, яков и овец. Сбылось все, о чем я мечтал, когда в 1931 году, вернувшись с Памира в Ленинград, писал эту повесть.

Настоящий мир вошел радостью в сердца живущих на Алае и Памире, образованных, культурных людей. И о том, что здесь было прежде, молодежь может узнать только из рассказов стариков да из книг, какие читает, учась в средних школах и вузах.

1931-1952



СЕРГЕЙ ДИКОВСКИЙ


ПАТРИОТЫ


ГЛАВА ПЕРВАЯ

Вдоль границы, от заставы «Казачка» к Медвежьей губе, ехали трое: капитан Дубах, молодой боец доброволец

Павел Корж и его отец, сельский кузнец Никита Михайлович.

Ехали молча. Запоздалая уссурийская весна бежала от океана таежной тропой, дышала на голые сучья дубов и кидала жаворонков в повеселевшее небо. Вслед за ней, обгоняя всадников, летели птицы и пчелы.

Взбирались на сопку каменистой, звонкой тропой. Ветер раздувал на ветлах зеленое пламя, орешник и жимолость подставляли солнцу прозрачные листья, папоротник выбрасывал тугие острые стрелы; только вязы не слушались уговоров ручья: еще тянуло из падей ровным погребным холодком.

Ехали долго, через ручьи, сквозь шиповник и ожину, мимо низкорослых ровных дубков, и выбрались, наконец, на самый гребень сопки.

Открылась земля – такая просторная, что кони сами перешли в рысь. Маньчжурия уходила на юг, пустынная, затянутая травой цвета шинельного сукна. Земля была беспокойной, горбатой, точно под ее пыльной шкурой перекатывалась мертвая зыбь.

Никита Михайлович толкнул сына локтем. Старик любил вспомнить при случае сумасшедший мукденский поход.

– Видел, где твой батька подметки оставил? – спросил он, выезжая вперед.

– Поедем поищем, – сказал сын смеясь. – А ты разве в пехоте служил?

– Нет, в гусарах...

– То-то привык за гриву держаться.

– Сказал бы я тебе, Пашка...

– Скажи.

– Коня конфузить не хочется.

Они стали взбираться дальше; впереди – маленький краснощекий отец, накрытый, как колоколом, тяжелым плащом, за ним – сын, большеголовый крепыш, озадаченный скрипом новых сапог и ремней. А тропа все крутилась по гребню, ныряла в ручьи, исчезала в камнях и снова бросалась под ноги коням – звонкая, усыпанная блестками кварца. Голова кружилась от ее озорства.

Между тем трава исчезла. Ноги коней по бабку стали уходить в жесткий пепел. Дико чернели вокруг всадников прошлогодние палы. Никита Михайлович съежился, помрачнел. Разговор оборвался.

Наконец, лошади стали. За ручьем лежал город – незнакомый, глиняный, с четырьмя толстыми башнями по углам. Начальник не взглянул на него. Он спрыгнул с коня и снял линялую фуражку перед каменной глыбой.

– Читайте сами, – сказал он Никите Михайловичу.

В глубоких надписях, высеченных на глыбе неумелой, но сильной рукой, светилась дождевая вода.

Он был пулеметчиком, сыном народа,

Грозой для бандитов, стеною для Родины.

А. Н. Корж. 1935 год. Ноябрь.

Теперь был апрель. Над глыбой летели пронизанные солнцем облака и отзимовавшие на дубах упрямые листья.

Никита Михайлович слез с коня, вынул записную книжку и переписал надпись. Начальник смотрел на него прищуренным глазом. Другой глаз закрывала черная повязка.

– Не знаю, как насчет рифмы, – сказал капитан осторожно, – а смысл, мне кажется, правильный.

Никита Михайлович нагнулся, поднял из пепла пулеметную гильзу и долго вертел ее, точно сомневаясь, мог ли быть озорной большеротый Андрюшка «грозой для бандитов». Гильза еще не успела позеленеть.

– Это его позиция? – спросил он, наконец, не глядя на

Дубаха.

– Да, – ответил начальник.

– Он умер сразу?

– Нет, – ответил начальник.

Вдруг Никита Михайлович повернулся и, ухватив жесткими пальцами красноармейца за пояс, затряс его с неожиданной яростью.

– Подбери боталы! – закричал он стариковским фальцетом. – Какой ты к черту солдат! Нудьга! Простокваша!

Он долго кричал на Павла, забыв, что сам привез его на

Дальний Восток. Сын пошатывался от взрывов яростного отцовского горя. Наконец, он поймал отца за руки и грубовато заметил:

– Давайте, папаша, успокоимся..

Никита Михайлович сунул гильзу в карман и сказал капитану более спокойно:

– Это он такой только сегодня... квелый...

– Вижу, – ответил Дубах и, отойдя от камня, стал рассказывать, как в стычке с японцами, прикрывая собой левый край сопки, был убит пулеметчик Корж.

Это был долгий рассказ, потому что, пока во фланг японцам ударил эскадрон маневренной группы, прошло четыре часа, и Корж шесть раз отбивал атаку противника.

Когда капитан кончил рассказ, ветер успел высушить камень. Фазаны выбрались из кустов и грелись на солнце, не обращая внимания на людей. Весна бежала по тропам, тормоша, щекоча, путая прошлогоднюю траву.

– В десяти шагах от пулемета мы подобрали японца, –

сказал в заключение Дубах. – Он упал на собственную гранату. Это бывает, когда слишком рано снимают кольцо.

– Он был офицером? – спросил Павел.

– Нет, рядовой второго разряда.

– Самурай оголтелый, – сказал зло Никита Михайлович и, путаясь в плаще, стал садиться на лошадь.


ГЛАВА ВТОРАЯ

. .Самураем он не был и никогда не задумывался о таких высоких вещах. В цейхгаузе 6-го стрелкового полка еще лежали проолифенный плащ новобранца и синяя хантэн37 с хозяйским клеймом на спине.

Четыре года этот рослый парень работал на туковарнях

Хоккайдо и так провонял тухлой сельдью, что в казарме его тотчас окрестили «рыбьей головой». Это было сказано точно. Все мысли Сато были заняты сельдью, камбалой и


37 Хантэн – рабочая куртка.

кетой. Воспитанный в уважении к деревенским писцам, он был почтителен к начальству, старателен на занятиях и сдержан в разговорах с приятелями. . Он молчал даже в праздничные дни, когда теплое сакэ 38 развязывает солдатские языки и отпускники наперебой начинают врать о своих похождениях в кварталах Джоройи. . Но стоило только завести речь о ценах на сельдь или о шпаклевке кунгасов, как Сато преображался: его глаза становились веселыми, голос громким, а движения сильных рук такими размашистыми, точно перед ним были не казарменные нары, а морской берег. Уж тут-то он мог поспорить с кем угодно, хоть с самим господином синдо39.

Сато вырос на западном побережье Хоккайдо и знал все: сколько локтей в ставном неводе, когда начинается нерест кеты, почему камбала любит холодную воду и сколько дают скупщики за корзину свежих креветок...

За три месяца жизни в казарме Сато успел смыть терпкий запах рыбы, водорослей и смоленых сетей, но кличка прилипла к нему, как рыбья чешуя. По вечерам, после занятий, приятели любили подсмеиваться над старательным и наивным северянином.

– Ано-нэ40! – объявлял во всеуслышание горнист Тарада. Кто знает, почему возле Карафуто 41 стало видно морское дно?

Ответ был известен заранее, но тотчас несколько шутников с самым удивленным видом подхватывали невинный вопрос:


38 Сакэ – водка из риса.

39 Синдо – старшина на рыбалках.

40 Ано-нэ! – Послушайте!

41 Карафуто – южная часть Сахалина.

– В самом деле...

– Что случилось с морем, Тарада?

– Я думаю, оно высохло от тоски, – замечал с глубокомысленным видом толстяк Миура.

– Нет, – объявлял Тарада торжественно, – дно видно потому, что Сато съел всю морскую капусту..

Жаловаться в таких случаях было бесполезно. Фельдфебель, сам любивший дразнить деревенщину, сидел поблизости, багровый от смеха, хотя и делал вид, что не слышит шуток Тарада.

Впрочем, и казармы и фельдфебель были давно позади.

Восьмые сутки «Вуго-Мару» шел вдоль западного побережья Хонсю, собирая переселенцев в свои обширные трюмы. Пароход опаздывал. Он брал крестьянские семьи в

Отару и Акита, лесорубов из Аомори, плотников в Муроране, плетельщиков корзин из префектуры Тояма, гончаров из Фукуи. Он грузил бочки с квашеной редькой и агар-агаром42, мотыги, котлы, брезентовые чаны для засолки, тысячи корзин и свертков самых фантастических очертаний. Чем дальше к югу полз «Вуго-Мару», тем глубже уходили в воду его ржавые борта. В Амори еще видны были концы огромных винтов, а в Канадзава исчезла под водой даже марка парохода. Капитан прекратил погрузку.

Последними поднялись на борт шесть бравых молодцов в одинаковых сиреневых шляпах. У них были документы парикмахеров и чемоданы, слишком тощие для пересе-


42 Агар-агар – растительный студень, получаемый из морских водорослей, применяется в бактериологии, а также в пищевой и текстильной промышленности.

ленцев. Разместились они вместе с коммерсантами и учителями в каютах второго класса.

Наконец, пароход вышел в открытое море, увозя с

Хонсю и Хоккайдо ровно полторы тысячи будущих жителей Манчьжоу-Го и охранную роту стрелков.

Стойкий запах разворошенных человеческих гнезд поселился в трюмах. Люди разместились на деревянных нарах, семейные завесились занавесками, зажгли свечи.

В глубоких железных колодцах голоса плескались, как в бочках. Были здесь крестьяне из южных районов, рыбаки, прачки, безработные матросы, уличные торговцы, проститутки, монахи, садовники и просто искатели счастья и славы. Только детей почти не замечал Сато в трюмах. Переселенцы еще выжидали, хотя официальные бюллетени военного министерства сообщали, что партизанский отряд

«Братья Севера» давно разгромлен возле Цинцзяна.

Все это пестрое население орало, переругивалось, грохотало на железных палубах своими гета43 и приставало к караульным солдатам с расспросами. Больше всего возни было с крестьянами. Точно вырванные из земли кусты, захватившие корнями комья земли, переселенцы стремились перенести на материк частицу Японии. Они везли с собой все, что смогли захватить: рисовые рогожи, шесты для сушки белья, холодные хибати 44, домашние божницы, соломенные плащи, садовые ножницы и квадратные деревянные ванны, не просыхавшие целое столетие. Старики захватили с собой даже обрывки сетей. Они


43 Гета – сандалии на деревянной подошве.

44 Хибати – жаровня.

покорно кивали головами, когда господин старшина объяснял, что никакого моря в Маньчжурии нет, и хитро подмигивали друг другу, едва этот толстяк поворачивался к ним спиной. Не могло быть в мире такой земли, где бы не блестела вода. А там, где вода, наверное, найдется и сельдь, и крабы, и камбала.

Если бы была возможность, упрямцы погрузили бы с собой и паруса, и древние сампасэны45, и стеклянные шары поплавков, но пароход уже шел открытым морем, покачиваясь и поплевывая горячей водой.

– Каммата-нэ 46! – сказал, наконец, старшина, совершенно отчаявшись. – Спорить с вами – все равно, что кричать ослиному уху о Будде..

– Извините, мы тоже так думаем, – поспешно ответили с нар.

– Всю эту рвань придется оставить в Сейсине.

– Мы тоже так думаем. .

– Уф-ф... – сказал господин старшина, озадаченный таким покорным лукавством.

И он ушел наверх к капитану – заканчивать партию в маджан, начатую еще по дороге в Цуругу.

Между тем голубая полоска берега все таяла и таяла.

Реже стали попадаться сети, отмеченные красными буйками. Исчезли парусники с квадратными темными парусами и легкие исабунэ47 рыбаков. По левому борту «Вуго-Мару» проплыл последний остров – горбатый, с карликовыми соснами на гребне. Видимо, ветер дул здесь в


45 Сампасэн – вид джонки.

46 Каммата-нэ! – Экая напасть!

47 Исабунэ – рыбацкая лодка.

одну сторону деревья стояли, вытянув ветви к юго-западу, точно собираясь улететь вслед за облаками. «Вуго-Мару» –

ржавый утюг в шесть тысяч тонн водоизмещением шел, покачиваясь, не спеша разглаживая пологую волну. За кормой дрались чайки, раздирая выброшенные коком рыбьи кишки.

Наконец, Хонсю стал таким далеким, что никто уже не мог сказать, остров это или просто клочок пароходного дыма.

– Третье отделение – в носовую каюту! – крикнул ефрейтор, рысцой пробегая по палубе.

Сато нехотя отвалился от борта. Чертовски неприятно было покидать палубу ради двухчасового урока русского языка. Легче пройти с полной выкладкой полсотни километров, чем произнести правильно «корухоз» или «пуримет».

Чтобы продлить удовольствие, Сато нарочно пошел на бак кружным путем, через весь пароход. Когда он вошел в узкую железную каюту, третье отделение уже сидело за столом, выкрикивая готовые фразы из учебника майора

Итоо. Это был странный язык, в котором «а» и «о» с трудом прорезывались среди шипящих и свистящих звуков, а «р»

прыгало, как горошина в свистке.

Собеседником Сато был Тарада – гнилозубый насмешливый моряк из Осаки. Он знал немного английский, ругался по-китайски и утверждал, что русский понятен только после бутылки сакэ.

Третье отделение повторяло «Разговор с пленным солдатом».

– Руки вверх! – кричал Сато. – Стой! Иди сюда. Кто ты есть?

– Я есть солдат шестой стрелковой дивизии, – отвечал залпом Тарада..

– Куда вы шел!. Не сметь молчать! Сколько есть пуриметов в вашем полку? Высказывай правду.. Как зовут вашего командира?

– Он есть майор Иванов. Сколько есть пуриметов?

Наверное, тридцать четыре.

Потом они разучивали разговор с почтальоном, с девушкой, с мальчиком, стариком и прохожим.

– Эй, девушка! Поди сюда, – предлагал Сато. – Оставь бояться.. Японский солдат наполнен добра.

– Я здесь, господин офицер, – покорно отвечал Тарада, стараясь смягчить свой застуженный голос.

– Смотри на меня, отвечай с честью. Где русский офицер и солдат?.. Они прыгнули сюда парашютом.

– Простите.. Радуясь вами, я их не заметил. .

– Однако это есть ложь. Не говори так обманно. Этот колодец еще не отравлен солдатами? Слава богу, мы не грабители. Мы тоже немного есть христианцы.

– Покажи язык, – сказал Тарада, когда Сато захлопнул учебник. – Эти упражнения – чертовски опасная штука..

Одному солдату из третьего взвода пришлось ампутировать язык...

– Глупости, – сказал Сато недоверчиво.

– Клянусь!. Бедняга орал на весь госпиталь. – Подвижное лицо Тарада приняло грустное выражение. –

Бедняга вывихнул язык на четвертом упражнении, – добавил он тихо, – а ведь его еще можно было спасти.

Все еще сомневаясь, Сато осторожно высунул язык.

– Еще, приятель, еще, – посоветовал Тарада серьезно. –

Так и есть... Он скрутился, как штопор...

И шутник с размаху ударил Сато в подбородок.

Раздался смех. Жизнь на пароходе была так однообразна, что даже прикушенный язык вызывал общее оживление.

Обезумев от боли, Сато бросился на обидчика с кулаками.

– На место! – крикнул грозно фельдфебель Огава. –

Тарада, вы опять?

– Я объяснял ему произношение, – сказал смиренно

Тарада.

– Молчать!.. Вы ведете себя, как в борделе...

И он вышел из каюты, чтобы доложить о случившемся господину подпрапорщику.

Язык Сато горел. Чувствуя солоноватый вкус крови, солдат с ненавистью смотрел на маленького развязного человечка, которого он мог сшибить с ног одним ударом кулака.

Всем было известно, что Тарада хвастун и наглец. Он держал себя так, как будто не к нему относилось замечание господина ефрейтора.

– Кстати о языке, – заметил Тарада, едва захлопнулась дверь каюты. – Вы знаете, как в Осаке ловят кошек? Берешь железный крючок номер четыре и самый тухлый рыбий хвост. Потом делаешь насадку и ложишься за дерево.

«Мяу-мяу», – говоришь ты какой-нибудь рыжей твари как можно ласковей. . «Мияуу», – отвечает она, давясь от жадности. Тут ее и подсекаешь, как камбалу, за язык или за щеку.. Котята здесь не годятся. Их кишки слишком слабы для струн самисэна48... Хотя за последнее время...

Стукнула дверь. Вошел очень довольный фельдфебель

Огава.

– Тарада! Двое суток карцера! – объявил он во всеуслышание.

– Слушаю, – ответил Тарада спокойно. – Сейчас?

– Нет, по прибытии на квартиры. Остальные могут приступить к развлечениям.

Развлечений было два: домино и патефон с несколькими пластинками, отмеченными личным штемпелем капитана. Кроме того, можно было перечитывать наклеенное на железный столб расписание дежурств и разглядывать плакат «Дружба счастливых». Плакат был прекрасен. Два веселых мальчика – японский и маньчжурский – ехали на ослах навстречу восходящему солнцу. Вокруг всадников расстилалась трава цвета фисташки, и мальчики, обнимая друг друга, улыбались насколько возможно искренне.

Внизу была надпись: «Солнце озарило Маньчжурию.

Вскоре весь мир станет раем».

Однако никто не любовался плакатом. За десять дней плавания мальчики примелькались, как физиономии фельдфебелей.

Четверо солдат завладели домино. Остальные, сидя на койках, ждали своей очереди и вполголоса обсуждали ближайшие перспективы переселенцев.

– Г-говорят, их расселят на самой границе, – сказал заика Мияко.


48 Самисэн – японский трехструнный музыкальный инструмент, похожий на домру.

– Да... Им будут давать по сто цубо49 на душу.

– Кто это вам сообщил? – заинтересовался ефрейтор.

– Я слышал от господина ротного писаря.

– Ничего не известно, – оборвал ефрейтор.

Наступила пауза.

– Г-говорят, что русские могут спать прямо на снегу, –

сказал невпопад Мияко.

– Ну, это враки...

– Они очень сильны. . Я сам видел, как русский грузчик поднял два мешка бобов.

– Это потому, что они едят мясо, – пояснил с важностью ефрейтор. – Зато они неуклюжи.

– «Симбун-майничи» пишет, что у них отличные самолеты.

– Глупости! Наши истребители самые быстроходные..

– И господин фельдфебель стал подробно пересказывать вторую главу из брошюры «Что должен знать о русских японский солдат». По его словам, на пространстве от Байкала до Тихого океана населения меньше, чем в Осаке.

Русские так богаты землей, что тысяча хори50 считается у них пустяком. Они ленивы, как айносы51, и жадны, как англичане. Железо и уголь валяются у них под ногами, но они ищут на севере только золото.

О русских солдатах фельдфебель отозвался весьма пренебрежительно, как подобает настоящему патриоту.

– Партизаны опаснее регулярных войск, – сказал он в заключение. Партизан может попасть из ружья ночью в мышиный глаз, если не пьян, конечно.


49 Цубо – около трети гектара (точнее – 3305 кв. метров).

50 Хори – немногим более 1500 га.

51 Айносы, айны – небольшая вымирающая национальность на севере Японии.

Зашипела пластинка, и солдаты умолкли. Грустный женский голос запел известную песню о японском солдате, убитом сибирскими партизанами. Пела мать героя. Голос ее был мягок и глух. Если закрыть глаза, можно легко представить пустой дом, бренчание самисэна на улице и мать, протянувшую руки над хибати. Тихо звенят угли.

Остриженная траурно-коротко, она раскачивается и поет: В дом вошел солдат незнакомый,

Снега чистого горсть передал.

– Снег – как горе, он может растаять, –

Незнакомый солдат мне сказал.

– Где Хакино? – его я спросила. –

Сети пусты, и лодка суха.

Тонет тот, кто плавает смело, –

Незнакомый солдат мне сказал.

Над головами слушателей гудела от ударов воды железная палуба. Светло-зеленые волны беспрестанно заглядывали в иллюминаторы. Временами распахивалась дверь, и мелкая водяная пыль обдавала собравшихся.

Впрочем, солдаты не обращали на это внимания. Это были рослые, выносливые парни с Хоккайдо, которым предстояло увидеть если не Сибирь, то нечто на нее похожее.

Каждый из них представлял себя на месте «убитого Хакино».

Был бы он лейтенантом сегодня,

вспомнила мать и умолкла.

Тарада, успевший заглянуть в костяшки соседей, с треском положил плашку на стол.

– Был бы я ефрейтором сегодня! – сказал он с досадой.

Раздался смех. Всем было известно, что Тарада за драку на каботажной пристани был разжалован в рядовые второго разряда.

Язык Сато горел. Противно было смотреть на оттопыренные уши Тарада и слушать его дурацкие шутки.

– Разрешите выйти по надобности? – спросил Сато ефрейтора.

– Ступайте. Это уже шестой раз. .

– Извините... Меня укачало.

Он долго бродил по железной палубе, побелевшей от соли. За два часа все изменилось неузнаваемо. Туман закрывал теперь мачты, трубу и даже часть капитанского мостика. Беспрестанно бил колокол. Надстройки на баке казались страшно далекими, точно очертания идущего впереди корабля. Казалось, что «Вуго-Мару» покачивается на якоре, но стоило только присмотреться внимательнее, и тотчас десятки деталей выдавали непрерывное движение парохода. Тихо повизгивали по краям палубы цепи рулевого управления, вздрагивал корпус, вертелось на корме колесо лага; а когда Сато заглянул за борт, то поразился быстроте мутной волны, бежавшей вдоль «Вуго-Мару».

Все четыре люка были открыты. Капитан экономил электричество: на дне трехэтажных трюмов горели свечи.

Люди успокоились, привыкли к сумраку, постоянному дрожанию железных нар и резкому запаху карболки.

Мужчины играли в маджан и хаци-дзи-хаци52, женщины вязали грубые шерстяные фуфайки. Сквозь ровный гул, 52 Хаци-дзи-хаци – «88», японская игра в карты.

поднимавшийся из трюмов, иногда прорезывалась песня, затянутая одиноким певцом.

Трюм походил на дом в разрезе. Странно было видеть на крыше этого мирного дома скорострельную пушку

Гочкиса. Закрытая чехлом, перехлестнутая тросами, она стояла на корме «Вуго-Мару», напоминая переселенцам о возможных, опасностях.

Возле пушки всегда толпились любопытные. Бравый вид солдат, их металлические шлемы и суровые лица вызывали у деревенщины почтительный восторг.

Один из зевак, крестьянин с сухими руками, отмеченными пятнами фурункулов, остановил Сато.

– Простите, почтенный, – начал он робко, – ведь вы уже были на Севере?

«Почтенный!» Это было сказано снизу вверх. Первый раз за полгода службы Сато почувствовал себя настоящим солдатом. Уши его побагровели от удовольствия. Он хотел ответить наивному собеседнику «нет», но язык опередил желание Сато.

– Да, – сказал он поспешно, – я был в Маньчжоу-Го.

– Говорят, что там нет ни деревьев, ни рек...

Подражая господину фельдфебелю, Сато выпятил губы:

– Глупости!

– Однако многие возвращаются обратно...

– Глупости! – повторил Сато твердо. – Ничего не известно.

И он, заметно важничая, зашагал дальше, не замечая своих распустившихся обмоток.


ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Он приехал в отряд прямо со знаменитой стройки №

618 – маленький озабоченный человек в резиновых тапочках и пыльнике, надетом на шевиотовый пиджак. Его глаза были красны от известковой пыли и бессонницы.

Голубые, белые, зеленые, желтые брызги покрывали кепи приехавшего, точно по дороге в отряд призывник попал под дождь из масляных красок.

– Ваша фамилия?

– Корж!

Это было сказано с достоинством. Бригадир штукатуров и маляров был заслуженно знаменит. За свои двадцать два года он успел выкрасить четыре волжских моста, два теплохода, фасад Дома Союзов, шесть водных станций, решетку зоосада и не меньше сотни крыш.

Впрочем, он нес свою славу легко. Она не обременяла ни стремянок, ни люлек, на которых работал знаменитый маляр.

Корж назвал себя и ждал от командира достойного ответа.

– А-а-а, – сказал пограничник довольно спокойно и поставил карандашом синюю птичку, – сейчас вас проводят в каптерку.

И все. Корж даже немного обиделся.

– Стройка шестьсот восемнадцать. Слыхали?

– Нет, – сказал командир с сожалением. – Где же слышать, если их шестьсот восемнадцать!

В тот же вечер Коржу срезали чуб и выдали сапоги, скрипевшие, как телега. Он получил также мятую шинель,

учебную винтовку с черным прикладом и старенький клинок.

Затем отделком, старательный толстощекий барабинец, показал Коржу, как подшивать воротничок и заправлять койку. Он долго умащивал круглый, как колбаса, матрац, расправлял одеяло и, наконец, отойдя в сторону, наклонил голову набок, любуясь дивной заправкой.

– Как яечко, – сказал он мечтательно.

– Яичко...

– Вот-вот. . Теперь глядите, что тут обозначено. . Тут обозначена буква «ны»... Ны – значит ноги...

– «Эн», – поправил Корж.

Отделком обиделся. Он вкладывал в обучение душу и не любил, когда его поправляли первогодки, не умевшие даже фуражку толком надеть.

– Давайте не будем вступать в пререкания, – заметил он строго. – Ны есть буква «ны»... А теперь возьмите бирку, напишите фамилию и повесьте у изголовья...

Корж нехотя подчинился. Как не походило все это на бурную жизнь пограничника, которую он так ясно себе представлял!

Корж рассчитывал в первый же день увидеть Маньчжурию, но отряд стоял в восьмидесяти километрах от границы, в селе, ничем не напоминавшем Дальний Восток.

Совсем как на Украине, белели здесь мазанки, шатались по улицам гусаки и скрипели над колодцами журавли, только вместо соломенных крыш всюду лежал американский гофрированный цинк.

Кому в двадцать два года не снится бурка Чапаева?

Корж мечтал о кавалерийской атаке, о буденновской рубке,

погоне, перестрелке в горах. Он уже видел под собой золотистого дончака, высокое лимонное седло и непременно голубой чепрак со звездой.

Вместо этого его привели в класс и посадили за стол.

Молодой командир в галифе, подшитых кожей, и щегольских сапогах нарисовал на доске подобие бочки на четырех тумбах.

– Что мы наблюдаем? – спросил он, обводя строгими глазами бойцов.

– Лошадь.

– Нет... Лошадь – понятие гражданское. Мы наблюдаем как такового боевого коня. Иначе – объект иппологии.

Затем посреди бочки появилось сердце в виде туза, два веника – легкие, желудок с длинной трубкой, и командир начал подробно объяснять украинским и сибирским колхозникам, для чего нужен боевому коню пищевод.

Корж не выдержал:

– А когда же будет езда?

– Практические занятия завтра.

После урока к Коржу подошел отделком.

– Если что не ясно, требуйте у меня разъяснения, –

сказал он приветливо. – Конь как таковой устроен просто. .

– Да мне...

Но отделенный командир уже стучал о доску мелком.

...Ночью, скатываясь с гладкого, как «яечко», матраца, Корж видел себя главным объектом лошадиной науки.

Голый, он стоял посреди кабинета директора шестьсот восемнадцатой стройки, и маленький лысый Бровман, тыкая Коржа в живот счетной линейкой, рассудительно спрашивал: «А что мы наблюдаем? А мы наблюдаем пищевод боевого коня...»

Как многие первогодки, Корж проснулся раньше побудки. Он долго лежал, представляя своего гнедого дончака, звон шпор и высокое скрипучее седло, пока отчаянный крик «подымайсь!» не стряхнул кавалериста с постели.

На манеже его ждало разочарование: вместо гнедого жеребца Коржу дали толстого белого мерина, одинаково равнодушно возившего и почту со станции и новичков из учебного батальона. У коня были лукавые глаза, седые ресницы и мохнатые мягкие губы, тронутые зеленью по краям. Стоило только вывести этого бывалого коня на манеж, как он начинал бегать, точно заведенный, ровной и страшно тряской рысью. При этом голова его ритмично качалась, а в глубине толстого брюха отчетливо слышалось: вурм-вурм-вурм...

Звали мерина Кайзером, и начальник маневренной группы клялся, что встречал коня еще под Перемышлем в

1915 году.

Обиднее всего, что Кайзер был без седла. Вместе с другими первогодками Корж должен был трястись на голой лошадиной спине, как деревенский мальчишка, соскакивать, бежать рядом, положив руку на холку, потом делать толчок двумя ногами, снова вскакивать на мерина –

и так без конца.

Охотно ходил Корж только на полигон. Здесь уже по-настоящему чувствовалась граница. В густой рыжей траве перекликались фазаны. Пахло мертвыми листьями, юфтью, кисловатым пороховым дымком. На солнце было тепло, а в тени уже звенели под каблуком тонкие ледяные иглы.

Тир находился в лощине. Бесконечными цепями расходились отсюда сопки. Первый ряд был грязновато-песочного цвета, второй немного светлей, третий отсвечивал голубизной, а уже дальше шли горы богатейших черноморских оттенков, от темно-синих до пепельных.

Приятно было улечься на густую травяную кошму, найти упор для локтей и, приподняв винтовку, почувствовать ее холодок и бодрящую тяжесть. Стреляли, туго перехватив руку ремнем, – приклад ложился как врезанный.

В прорезь прицела виднелся маленький аккуратный солдат в круглом шлеме. Он тоже целился из винтовки.

Первые дни солдат бесстрашно стоял во весь рост.

Потом он припал на колено, потом лег. Эта хитрость даже понравилась Коржу. Каждый день он мысленно разговаривал с солдатом.

«Хочешь в лоб?» – спрашивал он, щупая переносицу.

Круглый глаз противника заметно подмигивал.

«Прячешься?.. Ну, держи».

Ветер шевелил мишень, и солдат откровенно смеялся.

«Мало? На еще...»

Вместе с обоймой кончался и разговор.

– Корж, чего вы колдуете? – спрашивал командир взвода. – Придержите дыхание.

Впрочем, это говорилось только для порядка. У первогодка были крепкие руки и глаза цейссовской зоркости.

Все чаще и чаще картонный солдат возвращался из тира с простреленным шлемом или дырой в подбородке.

Все шло по-старому. Дни ложились плотно, как патроны в обойму, только обойма эта не заряжалась ни разу.

Физгородок, манеж, караульный устав, старый учебный пулемет с пробитым надульником (его теперь собирали,

закрыв глаза), тетради, классные доски, стучание мелка, а по вечерам шелест книжных страниц, рокот домр или перестук домино – все это больше походило на образцовую школу, чем на службу в пограничном отряде. Даже казарма, с ее кремовыми занавесками, бумажными цветами на деревянных столбах и четырьмя огромными фикусами в ленинском уголке, выглядела не по-военному мирно.

Приближалась зима. По утрам, как чугунная, звенела на манеже земля. Осыпались последние желуди. Над станицей

Георгиевской, где стоял отряд, висел синий кизячный дым

– во всех печах гудело пламя. А Коржа по-прежнему держали в учебном батальоне.

«Живем, как в Пензе, – писал отцу Корж, – чистим сапоги, вместо пороха нюхаем ваксу.. Того гляди назначат в каптеры».

А между тем на границе было далеко не спокойно.

Длинные цепи огней горели на юго-востоке, где поднимались крутые вершины сопок Мать и Железная. По ночам натужными голосами орали завязшие в болотах грузовики, и прожекторы прощупывали мосты и беспокойную, горбатую землю.

На краю села казачки накрест заклеили стекла бумагой

– промерзшая земля гудела от взрывов. Станичные дивчата делились с первогодками калеными семечками и новостями.

Шел тридцать пятый год. С укреплений восточной полосы еще не сняли опалубку, но бетон уже затвердел.

Упустив время, противник нервничал. Изо дня в день с застав сообщали о выкопанных пограничных столбах и задержанных диверсантах.

Появились раненые. По двору лазарета вторую неделю катался в ручной коляске красноармеец с пергаментно-светлым лицом. Один глаз у него был голубой, веселый, другой закрывала черная повязка. Дивчата передавали красноармейцу через ограду целые веники подмерзшей резеды и гвоздики.

Однажды Корж не выдержал:

– Где это вас?

– За Утиной протокой, – сказал негромко боец.

– Японцы?

– Нет, свои... земляки... – ответил он, ухмыляясь.

Ловко перехватывая колеса худыми руками, он ехал вдоль ограды и вспоминал пограничные встречи.

. .Шел из Владивостока ясноглазый застенчивый паренек-комбайнер. И в расчетной книжке, среди бухгалтерских отметок, были найдены цифры, вписанные симпатическими чернилами.

. .Шла из Маньчжурии полуслепая китаянка-старуха с теленком. Было известно заранее – переправляется партия опиума. Но только на третий день на брюхе теленка пограничники обнаружили два кило липкой отравы, размазанной по шерсти, точно грязь.

. .Шел охотник с берданкой и парой фазанов у пояса. И

в картонных патронах к берданке нашлись чертежи, свернутые пыжами.

А в последний раз на тропе возле Утиной протоки пограничный наряд встретил подгулявших косцов. Три казака, в рубахах нараспашку, с узелками и «литовками» на плечах, шли, разматывая тягучую песню, завезенную дедами с Дона.

Их окликнули. Они отозвались охотно. Оказалось, колхозники.

Их спросили: «А какой бригады?» Старший ответил:

«Первой лыськовской». И точно: такая бригада слыла лучшей в колхозе.

Их еще раз спросили: «Зачем в сумерках бродите вдоль границы?» Тогда старший – сквернослов с толстой шеей и выправкой старого солдата, подмигнув товарищам, ответил, что идут косцы брать на буксир отстающий колхоз.

И, уже совсем было поверив косцам, отделком порядка ради потребовал пропуск: ведь шел же однажды бандит с кнутом пастуха и шашкой динамита в кармане.

– Ну а как же, – сказал весело старший косец, – есть и пропуск.

Тут, присев на корточки, он развернул пестрый свой узелок и, вынув бутылку-гранату, с матерщиной метнул ее в пограничников.

В трех косцах опознали москитную белую банду из соседнего маньчжурского городишка Тинцзяна..

Корж хотел было спросить, что случилось дальше с косцами, но из лазарета вышел санитар и, ворча, увез больного в палату.

После этого разговора Корж помрачнел. Сытая, толстая морда Кайзера казалась ему удивительно глупой, каша –

прогорклой, гармонь – фальшивой. Было ясно одно: в то время как он метит в картонную рожу, где-то возле Утиных проток идет настоящий аврал.

В тот же вечер он сел писать громовую статью в «ильичевку», но докончить ее не успел. Коржа вызвали в штаб, к командиру учебного батальона.

– Ну что ж, – сказал батальонный, поздоровавшись с

Коржем, – поздравляю с назначением и все такое прочее.

Застава «Казачка». Выезжайте завтра. Кстати, тут и начальник.

Возле печки грелся командир в забрызганных грязью ичигах53. У него были массивные плечи, пшеничные усы и пристальные, слегка насмешливые глаза бывалого человека.

Он шагнул к Коржу и загремел плащом.

– Сибиряк?

– Наполовину.

Командир засмеялся.

– Ну, добре. . потом разберемся, – сказал он сиплым баском. – А пока спать. Побудка без четверти три. – И он постучал по стеклышку часов крепким обкуренным ногтем.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Автомобили шли степью. Шестнадцать фиатовских грузовиков с воем и скрежетом взбирались на сопки, затянутые мертвой травой.

Стоял март – месяц последних морозов. Солнце освещало голые сучья кустов, низкие клены и сверкавшую, как наждак, мерзлую землю.

Степь пугала переселенцев простором и холодом.

Ржавая посредине, сиренево-пыльная по краям, она третьи сутки плыла мимо автомобильных бортов.

Пепел и ржавчина – два любимых цвета маньчжурской зимы – провожали отряд от самой железной дороги.


53 Ичиги – обувь из сыромятной кожи наподобие кожаного чулка.

Замотав головы бумажными платками, укутавшись в одеяла, переселенцы дремали, подскакивая на узлах и корзинах. Солдаты были лишены и этой возможности. Они сидели в открытых машинах, выпрямившись, зажав винтовки между колен. Нестерпимо ярки были иней и голубой лед ручьев. От резкого ветра слезились глаза. Многие солдаты надели шелковые маски, предохраняющие нос и скулы. Это придало отряду зловещий вид.

Светло-серый «фиат» поручика Амакасу скользил впереди колонны, парусиновый верх машины был демонстративно откинут.

Амакасу не поднял даже теплого обезьяньего воротника. Он сидел выпрямившись, положив руки на эфес сабли, – олицетворение спокойствия и воинской выдержки.

Из-под мехового козырька торчали пепельный нос и выбеленные морозом усы.

Люди молчали. Только три звука сопровождали колонну в степи: монотонное жужжание моторов, треск мерзлой травы и грохот солдатских ботинок. Продрогшие стрелки что было силы стучали ногами в дно грузовиков.

Когда стук становился особенно сильным, Амакасу останавливал головные машины. Он высаживал солдат и переселенцев и заставлял их бежать по дороге.

Это было фантастическое зрелище. Полтораста мужчин, в платках и шляпах, в резиновых плащах, грубых фуфайках, пальто, рыбацких куртках, в резиновой обуви или обмотанных соломой гета, взбегали на сопку. Их подгоняли проворные и старательные солдаты в шлемах, отороченных мехом, и коротких полушубках.

Сам господин Амакасу, жилистый, в легких начищенных сапогах, бежал впереди орущей, окутанной паром колонны, придерживая блестящую саблю и маузер.

Бравый вид поручика, его равнодушие к морозу вселяли бодрость в притихших переселенцев. Слышался смех, удары ладоней по спинам, из застуженных глоток вырывались остроты. Но все сразу умолкало, едва автомобили трогались в путь.

Так миновали, не останавливаясь, поселки Шансин и

Хайчун – низкие, глиняные, с тощими псами на площадях, переправились по льду через реку Хаяр и повернули на запад, где переселенцев ждала земля, а солдат – жизнь, полная приключений и подвигов. .

. .Еще в Осаке по совету фельдфебеля Сато купил никки54 – маленький, темно-зеленый, с изображением девушки, приложившей палец к губам. Старательно и бестолково заносил сюда Сато свои впечатления о дороге.

Покамест они не отличались особым разнообразием:

« 22 февраля. Проехали сто десять километров. Выдавали сигареты и по одной сакадзуки 55 сакэ. Господин фельдфебель осматривал ноги. Табак по-китайски зовется хуниен.

23 февраля. Проехали сто шестнадцать километров.

Господин поручик приказал зажечь гаолян56. Мияко ложно утверждает, что видел ночью хунхузов57. Получил порицание.. Огурец по-китайски – хуангуа. . Капуста – бай-


54 Никки – дневник.

55 Сакадзуки – чашечка для сакэ.

56 Гаолян – просо; одно из самых распространенных в Китае злаковых растений; стебли гаоляна достигают трех-четырех метров высоты.

57 Хунхуз – грабитель, разбойник.

цай... Выдали тофу58, по четыре конфеты... Холодно.

24 февраля. Проехали сто три километра. Раздавили собаку. Когда распухают пальцы, следует опускать в горячую воду. Господин фельдфебель сказал: «Трусость –

врожденное свойство маньчжур». Перец – ляцзяофэнь.

Дыня – сянгуа. Утром лопнула шина...»

Только одно происшествие случилось с отрядом на пути в Явчжэнь.

Был солнечный ветреный полдень, когда колонна пересекла плато и стала углубляться в рощу. Отряд сильно растянулся. Головные машины уже катились в роще, подскакивая на корнях, а взвод, замыкавший движение, еще двигался по открытому месту.

Неожиданно степь задымилась от пыли. Три огромные бурые воронки появились на горизонте. Они долго раскачивались, то подходя друг к другу, то расставаясь, похожие на трех дозорных, осматривающих степь, и вдруг, точно сговорившись, сразу двинулись к северу.

Шофер прибавил газ. Машина была уже на краю рощи, когда туча режущей пыли, снега, сухой травы обдала солдат. Над головами переселенцев заколыхались деревья.

Заскрипели стволы. Роща наполнилась резким свистом и шумом. Туча листьев отделилась от земли и унеслась вверх, в голубые просветы. Вместе с ней поднялось несколько солдатских шлемов.

Невидимые грабли с шумом прочесывали лес. Клены раскачивались, точно выбирая, в какую сторону свалиться.

Вдруг одно из деревьев рухнуло, едва не придавив автомобиль с пулеметчиками. Раздалась команда: 58 Тофу – соевый творог.

– Все из машины! Очистить дорогу!

Но смерчи уже удалялись, наполненные травой, пылью и листьями. Десять солдат с трудом оттащили в сторону упавшее дерево.

Пыль улеглась, и в лесу стало заметно светлее. Вершины кленов еще раскачивались, но внизу было совсем тихо. Охваченные тревогой переселенцы продолжали придерживать растрепанные ветром циновки.

Солдаты, суеверные, как все крестьяне, зашептались, провожая глазами воронки. Сато вытащил карманный компас и постучал по стеклышку. Синяя стрелка вздрогнула и замерла. Смерчи шли на северо-восток.

– К черту в ворота, – сказал негромко Тарада.

– Это бывает только в год засухи.

– Плохое начало!

– Да.. И притом сегодня, кажется, пятница, – заметил встревоженно Сато.

– Замолчать! – крикнул ефрейтор, которому тоже было не по себе.

Они снова выбрались в степь. Столбов смерча уже не было видно. Отъехали километров пять, и вдруг из облаков с огромной высоты стали падать холодные кленовые листья, унесенные смерчем.

Чтобы рассеять тягостное впечатление, господин поручик распорядился выдать по две рюмки сакэ.

Отряд медленно двигался к северу. Нелегко было добраться до пустующего рая, о котором уже третий год кричали газеты. Двое молодых солдат умерли от бери-бери59 еще по дороге в Сейсин, несколько южан отморозили ноги на перегоне Муляо – Дунчжун, а неразговорчивый пулеметчик Цугамо был списан на острова после очередного просмотра солдатских дневников.

На вечерней поверке господин фельдфебель объявил об этом печальном случае так:

– Не чувствуя под собой почвы Ямато60, рядовой второго разряда Цугамо проявил малодушие и в тоске возвратился в казармы шестого полка.

Тоска по Ямато. . Вот уж чего Сато никак не мог понять! Он долго посмеивался, вспоминая унылую фигуру

Цугамо.. Стоит ли тосковать по вяленой камбале и сорному ячменю, если здесь каждый день дают тофу, рис, сахар и овощи, а по праздникам леденцы и сакэ? С гордостью

Сато оглядывал новый полушубок, подбитый белой овчиной, бурки и шерстяные перчатки. Чего стоил один только китель с прекрасными бронзовыми пуговицами, жестким воротником и поперечными красными погонами! А просторный ранец, набитый запасными башмаками, бельем, патронами и галетами, – скрипучий, восхитительно пахнущий свежей кожей и лаком. . А гладкий алюминиевый котелок... А ящик с лекарствами. . Нет, надо быть грязной свиньей, чтобы после всего этого зубоскалить, подобно

Цугамо.

Щеки Сато лоснились. Он был сыт, благодарен, счастлив. Еще ни разу он не открывал банки с гусиным салом, не растирал спиртом побелевших пальцев. Толстая фуфайка, 59 Бери-бери – болезнь, родственная цинге, вызывается однообразной и скудной пищей. 60 Ямато – древнее название Японии.

горячая кровь и ладанка из хвоста ската отлично защищали его от мороза и ветра. С первого взгляда ладанка не внушала доверия, но гадальщик был так назойлив, что Сато пришлось раскошелиться. За три иены он получил шершавый мешочек и несколько ценных советов. Он узнал, что должен остерегаться пятницы, не спать с раскосыми женщинами и ждать несчастья на сорок третьем году жизни.

Сато шел двадцать второй. Подпрыгивая на высокой автомобильной скамье, он спокойно рассматривал мертвую степь. Земля поражала Сато безлюдьем. Он привык к побережью Хоккайдо, где на каждом шагу видишь мокрые сети и слышишь «конници-ва 61 «. Здесь только арбы, скрипевшие в стороне от дороги, напоминали о жизни, фанзы маньчжур были пусты, пергамент на окнах разорван, печи холодны. На глиняных полах валялись груды тряпья и бумаги. Встречались и трупы – темные, занесенные пылью, застывшие в удивительных позах. Возле потухших кузниц валялись колеса. Мехи и железо были унесены в горы, где ковались самодельные сабли и пики.

Несколько раз ночь заставала колонну в мертвых поселках. Это были короткие остановки без приключений и занимательных встреч. Одна ночевка была похожа на другую, как потертые циновки, на которых спали солдаты.

Сначала санитарный врач исследовал воду в колодцах и отмечал желтым мелком негодные фанзы, затем отряд располагался на ночлег.

Света в фанзах не зажигали. Только пламя, вспыхи-


61 Конници-ва – здравствуйте, добрый день.

вавшее в низких печах, освещало то стриженые солдатские головы, то руки, жадно ловившие тепло.

Странно было видеть издали темные, молчаливые фанзы, из труб которых вылетали искры и дым.

Обыскивая один из таких поселков, отделение Сато обнаружило в фанзе старуху. Растрепанная, в стеганых солдатских штанах, она сидела на корточках возле казанка.

Хозяйка даже не обернулась, когда в дверь вошел господин поручик в сопровождении переводчика и солдат.

– Встать! – закричал Сато, но старуха не шелохнулась, только глубже вобрала голову в плечи.

В порыве усердия Сато ударил чертовку прикладом и получил за это замечание от господина поручика.

– Отставить! – сказал Амакасу, – вы слишком старательны...

– Слушаю, господин поручик.

– . .Старательны и глупы. Вы должны разъяснять населению их ошибки и внушать уважение к императорской армии. Господин Мито, переведите этой женщине, что я порицаю поступок солдата.

Но и это великодушное замечание не подействовало на старуху. Она продолжала сидеть на корточках, размешивая ложкой какое-то клейкое варево. Переводчик подумал, что хозяйка глуховата; он наклонился к ней и крикнул прямо в ухо:

– Господин поручик порицает поступок солдата!

Старуха медленно повернула голову и уставилась на сапоги господина поручика, точно завороженная их блеском.

– Сын, – сказала она монотонно.

Господин Амакасу не понял. Он присел на корточки напротив старухи и стал терпеливо объяснять, почему население сделало ошибку, уйдя в горы. Поручик умел говорить увлекательно. Не повышая голоса, не угрожая репрессиями, он осуждал безрассудство ушедших и рассказывал о великой миссии императорской армии. Шесть солдат и фельдфебель почтительно слушали прекрасную речь господина поручика.

Желая дать низшим чинам наглядный урок вежливости, Амакасу назвал грязную старуху почтенной.

– Терпение и благоразумие – лучшие качества земледельца. Пусть очаг освещает вашу почтенную старость.

С этими словами господин поручик привстал и с любопытством заглянул в котелок.

– Сын, – повторила старуха.

– Ну-ну.. Вы еще увидите лучшие времена.

Что-то похожее на любопытство засветилось на сморщенном лице китаянки. Губы ее растянулись, и не успел переводчик докончить фразу, как хозяйка схватила темными руками казанок и выплеснула горячее варево на

Амакасу.

. .Ее не расстреляли, хотя новая куртка господина поручика была основательно испорчена. Старуху просто выдрали шомполами.

После этого к ней вернулась любезность. Утром, когда господин фельдфебель умывался, хозяйка держала кувшин.

Она стояла согнувшись и сухими глазами смотрела на упрямый толстый затылок, оттопыренные уши и скачущую струйку воды. Руки ее дрожали от тяжести кувшина.

Умывшись, фельдфебель великодушно сунул обмылок в сухую старушечью руку.

Через час ветер и моторы соединили свои монотонные голоса. Снова понеслась вдоль бортов промерзшая земля.

Взгляды скользили по ней, не задерживаясь на пологих холмах. Изредка, делая огромные прыжки, перебегали дорогу шары перекати-поля. Сато с любопытством провожал их глазами. Дико выглядела горбатая земля и скачущие по ней клочья травы.

Дальше к северу стали чаще встречаться леса и постройки из бревен. В одном из поселков солдаты увидели странные мелкоглазые дома с высокими крышами. Пахло дымом, сеном, скотом. Стаями маршировали злые жирные гуси. Из многих калиток выглядывали женщины с большими красными щеками. Точно рыбаки, они повязывали головы цветными фуросики62.

У въезда в село трое мужчин остановили головную машину. То были носатые рослые старики в бараньих шубах и войлочной обуви. Самый старший – великан с раздвоенной бородой и колючими светлыми глазами – держал блюдо, прикрытое полотенцем. От блюда шел пар.

– Кто это? – спросил Сато, пораженный необычайной внешностью жителей.

Сидевший рядом с ним пулеметчик Кондо вздрогнул и открыл глаза. Равнодушный и ленивый, он всегда дремал в машине, несмотря на запрещение господина ефрейтора.

– Кажется, это русские, – сказал он.

– Разве мы ошиблись дорогой?

– Не знаю.

Многие вскочили, чтобы лучше разглядеть, что происходит у головной машины.


62 Фуросики – платок, в котором носят мелкие покупки и завтраки.

– Сесть! – крикнул ефрейтор. – Можно подумать, что вы ни разу не видели росскэ.

– Простите, я не уяснил. .

– Потому что вы хлопаете ушами на занятиях. Это росскэ, но они враждебны России. Коммунисты расстреляли их императора и семь русских генро63.

«Расстрелять императора! – Сато осторожно хихикнул.

Он не знал еще, что полагается делать: негодовать или смеяться. – Сына Аматерасу? Человека с кровью богов.

Шутник этот Акита!»

Но лицо ефрейтора было серьезным, и солдат остолбенело уставился на начальника. Это звучало так дико, что

Сато даже засопел от изумления. Микадо. . Овальное матовое лицо, густые брови, лишенные блеска глаза, яркий рот, оттененный усами. Это лицо, загадочное и спокойное, было с детства знакомо каждому сыну Ямато. Оно глядело с газетных страниц и открыток, с детских кубиков и обложек журналов...

Сато попробовал представить себе другого, русского императора, бородатого, в каске и лакированных сапогах, с голубой лентой, усеянной орденами Коршуна всех степеней. Но и русский император был грозный, живой, –

мертвого Сато никак представить не мог.

С чувством уважения смотрел он на трех русских самураев, потерявших царя. Изо рта старшего вырывались клубы пара. Он точно давился свистящими и рычащими звуками. Переводчик еле успевал подхватывать отдельные фразы:


63 Генро – императорский советник.

– . .Свет с Востока.. Трудолюбивые сеятели, тоскующие по отчизне... Монаршая милость...

– Чего они хотят? – поинтересовался поручик.

– Они приветствуют воинов Ямато и просят принять пирог и шкуру медведя...

Подарки были положены на сиденье машины, но казак продолжал говорить, поблескивая острыми хитрыми глазами:

– Русские сироты. . Сыновья радость. . Братство закона и правды...

Господин Амакасу терпеливо ждал, когда оборвется поток свистящих и рычащих звуков. Наконец, он поднял руку. Русский самурай почтительно крякнул и придержал дыхание.

– Очиен хорошо, – сказал господин поручик по-русски.

– Передайте населению наше благодарю и ура.

Ротный писарь передал казакам подарки: банку чаю, две зажигалки и коробку трубочного табаку.

Колонна медленно проехала мимо стариков, козырявших каждой машине.

Когда высокие крыши деревни скрылись из глаз, господин Амакасу приподнялся и выбросил пирог из машины.

Горячее тесто долго дымилось в ржавой траве.

Термометр показывал минус тридцать градусов. Чем дальше продвигался отряд к северу, тем резче сверкал иней и сильней становились морозы. Многие надели очки-консервы. Темные стекла и наносники придавали солдатам вид угрюмых ночных птиц.

Стали чаще встречаться повозки с огромными колесами, обитыми гвоздями. На дорогах валялось тряпье.

Наконец, возле самого Цинцзяна, в болотистой низине, заросшей шпажником, отряд встретил маньчжур.

На берегу протоки белели палатки саперного батальона.

Больше тысячи крестьян, мобилизованных на дорожные работы, насыпали высокую дамбу, по гребню которой шел паровой каток. На готовом участке красными кирпичами были выложены иероглифы: «Мир, труд, благоденствие».

Беспомощный вид землекопов, их унылые, темные лица и засаленная одежда отлично подтверждали слова господина фельдфебеля о превосходстве японского духа.

Увидев отряд, крестьяне опустили мотыги. Землекопы поспешно расчистили узкий коридор для колонны. Однако ни один из них не ответил на приветствие господина фельдфебеля.

– Наверно, они оглохли, – заметил с усмешкой Тарада.

– Кроты!

– Взгляните, какая у этого зверская рожа...

– Типичный хунхуз!

– Вот падаль!

Видя благосклонную усмешку господина фельдфебеля, ротные остряки открыли беглый огонь по молчаливой шеренге маньчжур. Каждая шутка вызывала взрыв хохота.

Так приятно было прочистить глотки после томительного молчания в степи.

Даже увалень Сато не удержался и крикнул:

– Здорово, навозные черви!

Возле протоки колонна остановилась. Раздалась команда:

– Набрать воды в радиаторы!

Сато и Кондо первыми схватили брезентовые ведра и спустились на лед.

Протока промерзла до дна. Ветер сдул снег. Гладкая голубая дорожка уходила на юг. Солдаты побежали по ней, скользя и падая.

Это было занятное путешествие. В пузыристой светлой воде стояли неподвижные рыбы. Сато топнул ногой. Рыбы не шевелились: они вмерзли в лед. Тогда Сато вынул тесак и вырубил кусок льда вместе с рыбой. Она была плоская, с острыми красными плавниками и золотистым брюшком.

Наконец, они отыскали глубокое место, где темнела вода, и наполнили ведра.

Возле поселка работал взвод саперов. Звенела круглая пила, связанная приводом с автомобильным мотором. У

солдат были пепельные щеки и седые от мороза ресницы.

Сато поделился сигаретами с одним из саперов. То был настоящий солдат, подвижной, обтертый в походах крепыш с насмешливым багровым лицом. Глотка его шипела, как испорченный кран.

– Так вы с Хоккайдо? – спросил сапер, с трудом выталкивая слова. Говорят, в Саппоро несчастье.. Ячмень упал еще на две иены...

– Не знаю, – сказал Сато. – Здесь всегда такой холод?

– Всегда.. Две иены на коку 64 ... Так вы ничего не слышали насчет ячменя?

– Нет... У нас уже четверо отморозили ноги.

– Холодно, очень холодно, – повторил сапер, пританцовывая. – Видите сваи? Это наш семнадцатый мост. Клен как железо. . Утром сменили два диска.. Так вы куда, приятель, – в Цинцзян?


64 Коку – мера веса, равная 180 кг.

– Ничего не известно.

– Ну-ну. . Видно, вы первый год носите ранец. В пустяках не бывает секретов.

– Говорят, здесь высокие урожаи? – заметил Сато уклончиво.

– Дерьмо! Рай для каторжников.

Пока они разговаривали, вода в брезентовом ведре успела подернуться иглами льда. С берега неслись нетерпеливые гудки автомобилей.

– Берегите уши, – просипел сапер на прощание.

Но Сато не слышал. Держа ведро и замерзшую рыбу, он мчался по голубому пузыристому льду к автомашине.

Они проехали еще с полсотни километров, и вдруг автомобили подняли дружный рев. Впереди за болотистым полем виднелись две башни. Низкая глиняная стена, укрепленная контрфорсами, обегала городские постройки.

Тявкал небольшой колокол. На улицах качались разноцветные кисти и бумажные шары, а из каждой трубы, напоминая об огне и горячей еде, поднимались колонны синего дыма. То был город, живой и теплый.

Изо всех фургонов глазели переселенцы, закутанные в одеяла и разноцветные платки. .

– Ано-нэ! – крикнул громко Огава. – Да здравствует

Цинцзян!

Ему нестройно ответило несколько застуженных глоток.

Из городских ворот навстречу колонне уже мчались кавалеристы в шлемах, отороченных мехом.

ГЛАВА ПЯТАЯ

После бесконечных поездок, шума и резкого света новостроек «Казачка» поразила Коржа своей тишиной. Низкое здание заставы, сколоченное из дубовых бревен, стояло в ложбине. Можно было подъехать к «Казачке» вплотную и не заметить ни темной крыши, ни мачт радиостанции, ни забора, раскрашенного черно-желтыми пятнами.

Здесь лошади не ржали, собаки не лаяли, сапоги не скрипели. Многие из красноармейцев, отправляясь в дозор, заматывали копыта коней тряпками, а пешие надевали ичиги.

День и ночь на заставе не имели границ: люди жили здесь в нескольких сутках сразу. Просыпаясь, бойцы видели в окнах вечернее солнце и засыпали с петухами, чистили сапоги ночью и умывались в полдень.

. .Только три дня прошло с тех пор, как на утренней поверке впервые выкликнули фамилию Коржа, но бойцам и начальнику уже казалось, что всю жизнь они видели это веселое лицо и беспокойные крапленные веснушками руки.

Корж много ездил и, вероятно, один видел больше, чем целый взвод красноармейцев-барабинцев. Стоило только вспомнить какую-нибудь область, город или новостройку, как он немедленно вмешивался в разговор.

Он знал, что в Новороссийске из города на «Стандарт»

ездят на катерах, что в Бобриках выстроили кинотеатр «почище московских», что Таганрог стоит на горе, что в тифлисских банях вода пахнет серой. Он мог рассказать, сколько суток идет пароход от Казани до Астрахани, как выглядит домна и в какой цвет окрашен кремлевский дворец. На заставу Корж привез уйму цепких словечек, смешных рассказов, песен, а главное – настоящий хроматический баян с могучими мехами, ремнем на зеленой подкладке и таким количеством перламутровых пуговок, что их хватило бы на сотню косовороток.

В первый же вечер Корж вынул баян из футляра и поставил перед бойцами на стол.

– Кто желает? – предложил он небрежно.

Все замолчали, поглядывая то на баян, то на незнакомого широкоротого первогодка. Инструмент слепил черным лаком и никелем застежек. Боязно было прикоснуться к его сверкающим клавишам.

Осторожно кашлянул только повар – маленький кривоногий человек с лицом калмыка. Он был запевалой всех песен и первым музыкантом заставы.

– Разрешите? – спросил повар почтительно. – Я сейчас.

Он сбегал к рукомойнику, вымыл руки яичным мылом и только тогда принял на колени тяжелый инструмент.

– Ну держитесь! – сказал отделком Гармиз.

– «Ой, за гаем, гаем!»

– Полечку, Ростя...

Но баян молчал. Повар растерялся. Его руки, привыкшие к тульской трехрядке, вдруг окостенели на перламутровых клавишах. Беззвучно потрогав кнопки, он снял ремень и с сожалением посмотрел на свои короткие красные пальцы.

– Извиняюсь...

Баян шумно вздохнул.

Заиграл Корж. . Уже по одному вступительному аккорду, зарокотавшему, как волна, стало ясно, что баян в хозяйских руках.

Знакомая легкая мелодия венгерки на цыпочках прошлась по комнате, пробуя упругим носком половицы.

Корж не торопил ее. Он сидел, наклонив голову, шевеля бровями, точно удивляясь отчетливым звукам, вылетавшим у него из-под пальцев. Гармонь почти не дышала, хотя на помощь одинокому альту уже выбегали тенора и временами одобрительно поддакивал мягкий басок.

Мелодия медлила. Она еще обегала второй круг, но по лицу Коржа видно было, что вот-вот грянет настоящее.

Брови музыканта взлетели высоко и замерли, маленькие крепкие ноздри раздулись. Движением плеча он поправил ремень. И баян грянул. Все, что было в нем веселого, озорного, звонкого, сразу вырвалось из мехов и осветило казарму. Высоко поднялись девичьи голоса, еще выше их –

скрипки и флейты. Ударили по контрабасам смычки, вскрикнули домры, проснулись колокольчики, дружно зарокотали гитары, октавы расстелили под ноги танцующим свое густое гуденье, а бубен, глупый и веселый, побежал вдоль круга, догоняя мелодию.

Корж сидел неподвижно. Только вызолоченные веснушками беспокойные пальцы легко и цепко трогали пуговки.

И вдруг кто-то крикнул:

– Лампа!

Копотная струйка поднималась к потолку и разлеталась черными мухами. Музыка оборвалась. Отделком, ворча, стал закрывать стол газетными листами.

– Нотно сыграно! – сказал повар почтительно и немного грустно, потому что втайне завидовал музыканту.

Все с уважением посмотрели на крепкого большеголового первогодка, небрежно перебиравшего лады. У него было простодушное лицо деревенского парня, но в глазах блестела хитринка.

Проводник Нугис, огромный молчаливый латыш, погладил баян и спросил:

– Тысячу потянет?

Музыкант засмеялся.

– А вот уж не вешал... Премия...

И он показал серебряную дощечку, врезанную в крышку баяна.

Стоял февраль – единственный зимний месяц, когда снег не сохраняет следов. Ветер точно работал по сговору с нарушителями. Он заметал все: лыжни, спички, окурки, остатки костров, прятал в пушистой снежной толще запахи овчины, сапог, табака.

Участок был трудный. Давно прошли времена, когда нарушители рисковали головой из-за дюжины чулок или банки ханьши65. Контрабанда стала не самоцелью, а маскировкой. Шел стреляный зверь – без документов, без адресов, без оружия, агенты доихаровской66 школы, умевшие с равным искусством лгать и молчать на допросах.

Конные дозоры беспрестанно объезжали распадки, проводники собак, пулеметчики, снайперы неутомимо прочесывали дубняк и заросли ожины, тянувшиеся вдоль границы.

Задержали старуху, шедшую «исповедоваться» к попу на ту сторону границы – реки. Она несла длинный поми-


65 Ханьша – китайская водка.

66 Доихара – организатор японского шпионажа на Дальнем Востоке.

нальный список усопших, и между именами старушечьих родственников Дубах нашел вписанные молоком фамилии командиров укрепленного участка.

Привели глухонемого корейца с замечательным фотоаппаратом, вделанным в ручные часы.

Подстрелили голубя, и в записке, примотанной к лапке, прочли: «Петр будет в субботу. Ждем папирос...»

Сам Дубах, надев белый халат, вышел навстречу гостю.

Две ночи он провел в секретах вместе с бойцами...

В субботу Петр не пришел, но в понедельник, во время сильной пурги, в соседнем китайском городишке Цинцзяне поднялась стрельба. На рассвете отделком Гармиз задержал возле знака № 17 двух партизан, бежавших из маньчжурской тюрьмы... У обоих были обрезаны уши.

Больше всех задержаний имел Нугис, проводник знаменитой овчарки Рекса, – молчаливый отделком с плечами

Поддубного и крутым девичьим румянцем во всю щеку.

Не истратив за зиму ни одного патрона, он доставил на заставу тридцать семь человек.

Несколько раз Корж сопровождал арестованных. Это был пестрый народ: зеленщики, макосеи, перебежчики-солдаты из цинцзянского гарнизона, родственники зарубежных казаков, бандиты, объединенные одним общим словом – нарушители. С тех пор как появились первые партии японских переселенцев, стали чаще попадаться маньчжурские землеробы. В поисках работы и мира они переходили границу целыми группами и, прежде чем достать документы, показывали широкие и жесткие ладони.

Впрочем, трудно было сказать, кто друг, кто враг. Всех без исключения нарушителей распутывали в отряде.

В наряды Корж еще не ходил. Он уже привык по тревоге одним рывком сбрасывать одеяло и сон, мог с завязанными глазами собрать пулемет и неплохо держался в седле, но начальник не спешил с назначениями..

Прежде чем стать командиром, Дубах долгое время водил поезда. На всю жизнь он усвоил жесткое правило машиниста – ничего не делать с рывка. Он набирал скорость постепенно, приучая первогодков бить без промаха, угадывать дорогу по звездам, заучивать каждый камень, куст, пень на земле, которую им предстояло охранять в течение трех лет.

Он воспитывал в молодых бойцах зоркость к обыденному, острое чувство подозрительности к предметам и людям, попавшим в запретную полосу.

Однажды Дубах принес на занятия обыкновенный окурок, подобранный нарядом в лесу.

– Что вы видите? – спросил он у Коржа.

– Бычок!

– Только-то? Осмотрите и доложите.

Корж старательно осмотрел окурок. Он был сырой, желтый, с надписью золотом: «Бр. Лопато. Харбин».

– Китайский бычок, товарищ начальник!

Дубах улыбнулся.

– На этикетку не смотрите.. У нас не школа ликбеза. А

видим мы вот что...

И Дубах прочел десятиминутную лекцию об окурке.

Оказалось, что переход был совершен давно (окурок успел пожелтеть), нарушитель шел из-за границы (на нашей стороне харбинских папирос не курят). Нарушитель шел днем (ночью курят только сумасшедшие). Нарушитель был или малоопытен, или неосторожен (иначе бы спрятал окурок). Нарушителю помешали (половина папиросы не докурена). Нарушитель пользуется мундштуком с очень узким отверстием (конец папиросы сильно скручен).

– Замечайте, – сказал Дубах, пряча окурок в коробку, –

все замечайте. Как дятел кричит. . Когда японцы караулы сменяют. . Где Пачихезу можно вброд перейти. . Замечайте и подозревайте. Вопросительный знак – великое дело.

Как всякий начальник, Дубах был одновременно командиром и педагогом. Одним и тем же красным карандашом он отмечал пулевые следы на мишенях и ошибки первогодков в диктанте.

Чертовски много нужно было знать молодому бойцу.

Как влияет ветер на полет пули и велик ли в этом году урожай на Кубани? Сколько выстрелов в минуту дает пулемет Дегтярева и каковы тактические особенности японской пехоты? Что есть баллистика? Как устроен фильтр противогаза? Как изображают на картах сопки и лес?

Сколько ребер у лошади? Для чего служит печень? Как перевязывать голень?

Знать нужно было много, пожалуй, больше, чем знали иные комдивы времен гражданской войны. И все же, по мнению Дубаха, чего-то в занятиях не хватало. Чего именно – он еще сам не знал. Не установок, не новых идей. . Скорее – какой-то очень простой и мудрой формулы, объединяющей в себе все, что защищали бойцы на этом участке: народы всех союзных республик, их земли, моря, их хлеб, железо, корабли, города.

И слово было сказано партией. Родина. Сильнее, короче, ясней не придумаешь.

Сначала Дубах стал вырезать все передовые на тему о патриотизме. Потом перешел к статьям, где говорилось о подвигах патриотов. Он решил вести «Книгу героев» –

подробную летопись подвигов, совершенных советскими патриотами после эпопеи челюскинцев, когда миллионы людей так ясно почувствовали все могущество Родины. .

Он разыскал в городе огромный альбом с шишкинскими медведями на переплете и стал наклеивать в него газетные вырезки и портреты героев.

Это была хрестоматия двадцатистрочных рассказов о мужестве, находчивости, скромности малоизвестных советских людей. Системы тут не было никакой. Женщина-врач, привившая себе ради опыта бациллы чумы, встречалась на одной странице с участниками путешествия в стратосферу. Девушки-лыжницы – со студентом, спасшим женщину во время пожара; золотоискатели, раскопавшие сказочный самородок, – с чабаном, отстоявшим от волков отару овец. . Были здесь летчики, налетавшие по миллиону километров, лучшие снайперы СССР, профессор, предложивший обезболивать роды, пионер, задержавший бандита, советские сталевары, музыканты, танкисты, актеры, пожарные, академики..

День за днем книга рассказывала бойцам, кто такие

Коккинаки, Демченко, Бабочкин, Лысенко, Ботвинник. . Ее цитировали на политзанятиях, читали вслух каждый вечер.

Дубах гордился затеей. Он серьезно уверял коменданта участка, что с тех пор, как появилась «Книга героев», у всех стрелков пули стали ложиться заметно кучнее, чем прежде.

Приближалась весна. Снег сошел, но в распадках еще лежал темный, мартовский лед. Сторожевые псы скулили.

Из цинцзянской степной полосы полз дым – горел подожженный японскими колонистами гаолян.

Дубах ходил мрачный, посапывал носом, точно принюхиваясь.

Третий месяц на участке существовала «дыра». Кто-то осторожный, опытный, знающий местность, как свою ладонь, водил пограничников за нос. Было использовано все: усиленные наряды, конные дозоры, секреты, лесные облавы, – и все напрасно. Каждый переход, как прыжок в воду, – бесследен. Пробовали пускать собак, но даже Рекс, распутавший на своем веку больше сотни сложных клубков, сконфуженно чихал, окунув нос в траву: перец и нюхательный табак, рассыпанный нарушителем, жег собачьи ноздри.

Наконец, подвесили на тонких нитках колокольчики.

Шесть ночей подряд прислушивались пограничники. Колокольчики молчали. Зато каждый день звонил телефон, и каждый раз начальник отряда суховато спрашивал: «Ну?»

Это «ну» стоило Дубаху многого. Он пожелтел, ссутулился, по суткам пропадал в тайге и, вернувшись, сразу сваливался на тахту. К нему вернулась скверная фронтовая привычка – ложиться не раздеваясь. Шестилетняя дочка

Дубаха Илька, спавшая рядом, с испугом смотрела на оплетенные жилами руки отца. Они были так неподвижны и так тяжелы, что Ильке казалось – отец совсем не проснется. Но стоило только скрипнуть сверчку, как Дубах, не открывая глаз, поднимал тяжелую руку и говорил: «Я

вас слушаю».

Телефон стоял возле самой подушки начальника. Дубах был глуховат и стыдился признаться в этом врачу. В сырую погоду глухота совсем одолевала начальника; тогда он клал трубку с собой в постель и засыпал, привалившись к мембране щекой.

Телефонная линия шла тайгой. Птицы садились на проволоку, белки пробовали на обмотке свои зубы, грозы наполняли линию треском и шорохом. Мембрана старательно нашептывала всю эту галиматью на ухо начальнику, в то время как он бормотал и ворочался, отмахиваясь от шепота, как от мух...

Илька любила подслушивать в полевой телефон разговоры. Это можно было делать только тайком, когда отца нет на заставе. Стоит приложить трубку к уху, нажать клавиш, – и она начинала болтать всякую чепуху: «Минск!

Минск! Минск! – звал кто-то глухим голосом, точно из подвала. – Когда вы вернете Гуськова?» – «Фртьуррю-фр-р-тьуррю», – отвечали неожиданно птицы из Минска. Потом трубка начинала храпеть, совсем как отец, когда разоспится. Илька понимала, что где-то заснул часовой.

Она знала, что спать на посту нельзя, и, чтобы разбудить красноармейца, несколько раз поворачивала ручку. Храп обрывался.. «Кремль шестнадцать! – говорил быстрый, отчетливый голос. – Кого вызываете? Кремль шестнадцать». И снова начиналось старое: комариный писк, гудение, странные разговоры Калуги с Кремлем о комсомольском собрании, валенках, мишенях, щенках. . «Кремль шестнадцать!» – надрывался телефон. «Не надо спать!» –

отвечала Илька, подражая отцу, и, довольная, выбегала из комнаты.

С тех пор как Илька стала самостоятельно отворять двери, Дубах окончательно потерял влияние на дочку.

Илька все время пропадала в казарме. Особенно она любила сушилку и кухню. В сушилке всегда замечательно пахло табаком, кожей, дымом. На жердях рядами висели огромные болотные сапоги с подковами, сырые шинели и гремучие плащи с капюшонами (в этих плащах можно было отлично прятаться от отца). Красноармейцы сидели на низкой скамье, курили, вспоминали какой-то Барабинск и рассказывали разные интересные истории, в которых

Илька почти ничего не понимала.

Еще интереснее было на кухне. Здесь чугунная дверца была румяной от жара, на больших зеленых кастрюлях плясали крышки, а если Илька подходила близко к плите, черный чугунок говорил «пф-ф».

Повар тоже был совсем особенный, не такой, как другие красноармейцы. Он был немного выше Ильки, маленький, кривоногий, с широким лицом и розовыми от огня белками. Вместо зеленой фуражки и шинели он носил смешной белый колпак и фартук, в карманах которого всегда лежали стручки гороха и губная гармоника.

Звали повара Беликом. Илька дружила с ним из-за гармоники и интересных рассказов. Белик знал все: как разговаривают собаки и дятлы, до скольких лет живет щука, почему у телефона привешена ручка, может ли пуля долететь до луны и зачем у мухомора точки на шляпке.

Он мог еще играть авиамарш, склеивать змея, показывать фокусы с пятачком и предсказывать погоду.

Он знал все. Когда Илька приносила из лесу холодные прозрачные ягоды костяники на тонких стеблях, Белик говорил настойчиво и сурово:

– Бросьте... Это рыбий глаз.

Он не мог точно объяснить, как рыбьи глаза попали в тайгу, но Илька верила другу твердо.

Однажды в апреле, когда папоротник выбросил из прогретой земли свои острые стрелы, вдруг снова стало холодно. В ложбину, где стояла застава, прорвался ветер, ивы зябко зашевелили листьями, и отец приказал Ильке надеть противное пальто. Встревоженная, испуганная, она побежала к повару.

– Белик, – спросила она грустно, – это опять зима, да?

– Нет, – отвечал повар смеясь. – Это у дуба лист прорезается. Сегодня ночью будут почки трещать.

Ночью Илька выбежала в чулках на крыльцо. Дубы стояли за ручьем, корявые, черные, подняв к месяцу голые руки. Рядом блестели тонкие прутья ветел. Клены укрывали от ночного холода сирень и орешник. Всюду пробивалась зелень, даже пробковое дерево выбросило несколько острых листков. Только дубы еще упрямились, делали вид, что не замечают травы, щекочущей им корни.

Илька долго прислушивалась. Дубы молчали. Они были так упрямы, что у Ильки застыли ноги. Но все-таки она дождалась и услышала слабый звук, похожий на стук капли. Звук повторился. Сдерживая волнение, Илька бросилась к ручью. Она подбежала к самому толстому и упрямому из дубов и прижалась ухом к шершавой коре.

Дерево молчало. Стучали рядом, падая на дно жестянки, капли березового сока – то Белик собирал квас.

Никакого треска Илька не слышала и вернулась в постель раздосадованная, в мокрых чулках. Она долго чихала, прежде чем заснула, а утром снова побежала к дубам. На этот раз Илька увидела, что повар был прав: маленькие упрямые листочки прорезались из красноватых почек.

Илька едва не заплакала от досады. Дуб перехитрил ее.

Видимо, почки трещали как раз тогда, когда она чихала в постели. Впрочем, Белик тут же успокоил ее, сказав, что почки стреляют раз в девяносто два года.


ГЛАВА ШЕСТАЯ


– Ну и музыка!

Корж в отчаянии уставился на сапоги. Черт знает что выделывала свежая кожа. Она пела, пищала, стонала, скрипела, оповещая границу о приближении наряда. Пять километров надсадного поросячьего визга. Ни смалец, ни рыбий жир не могли смягчить рассвирепевшую юфть.

Скованный визгом, Корж боялся пошевелиться. А

нужно было спешить. Низкое солнце уже било в глаза.

– Шагай на носках, – посоветовал Нугис.

Он стоял возле Коржа, заботливый, сероглазый великан в порыжелых ичигах, и придерживал за щипец овчарку.

Рекс повизгивал, нервничал. Запах юфти жег ноздри.

Раздался скрип. Корж шел на цыпочках, широко расставив руки. Он побагровел от досады. Он ждал всего: тревожного шепота, взрыва гранаты, выстрела в спину, прыжка японского разведчика, только не этого надсадного, мерного визга.

Корж завидовал Нугису, его обмятой шинели, легким ичигам, глуховатому голосу. Все было выверено, обтерто и пригнано у этого спокойного человека. Кобура его нагана была расстегнута, хотя Нугис почти никогда не стрелял на границе. И пули и слова он расходовал одинаково редко.

. .В молчании они перебрались по бревну через ручей, перешли рисовое поле и вошли в падь, такую глубокую и узкую, что раньше срока над их головами блеснула звезда.

Потом пролезли под валежиной, свернули в старое русло

Пачихезы и стали подниматься вверх, прыгая с камня на камень.

– Запоминай, – сказал Нугис.

А запоминать пришлось много; в глазах рябило от пней, ручьев, тропок двойняшек-берез и камней, похожих друг на друга, как пара патронов. Изредка встречались окопчики, закрытые дерном и хворостом, залитые весенней водой. В одном из них валялись кусок патронного ящика и обрывок бинта.

Между тем тропа поднялась на гребень. . Точно широкое казацкое седло, лежала гора среди дубняка. Две пади обегали мохнатые бока сопки и, сливаясь в узкую промоину, уходили на юг.

Прячась в зарослях багульника, они спустились с гребня, обошли солонцы, подернутые, точно плесенью, блеклой травой, и залегли за коряжиной метрах в двухстах от границы.

За промоиной, среди кочковатого поля, стоял глиняный город. Таких Корж не видел ни разу. По грязным улицам носилась солома, чадили жаровни. Пританцовывая под тяжестью коромысла, шел с корзинами зеленщик. Возле колодца, раскинув руки, лежал ничком человек – не поймешь издали, мертвый или пьяный. Изредка проезжали неуклюжие повозки с огромными колесами. Китаец в ватных штанах сидел у входа в харчевню, и ветер трепал над его головой бумажный тюльпан.

Едкий запах бобового масла, чеснока и мочи плыл через ручей, заставляя Рекса чихать. Непролазной нищетой, скукой старой маньчжурской провинции несло от глиняной крепости. Не было видно тут ни свежего теса, ни штабелей кирпича, ни бетонщиков, пляшущих в ямах. Корж смотрел на маньчжурский город с высоты своих двадцати двух лет.

– Ну и курятник! – заметил он удивленно.

– Это Цинцзян, – сказал Нугис, – город серьезный. . Два батальона..

– А дохлый...

– У него жизнь ночная... особая.

Раздался резкий звук горна. Нугис поспешно извлек часы.

– Тревога!.. Смотри, засекаю время...

Из глиняной казармы выскакивали и бежали к конюшне солдаты. Тонконогие, похожие на мальчишек конники приторачивали тючки прессованного сена, термосы и пулеметные коробки. У всех солдат были широкие меховые наушники, серые перчатки и суконные гамаши, закрывавшие носки ботинок.

Офицер, выделявшийся среди солдат только обезьяньим воротником куртки и блестящими голенищами, взмахнул рукой – очевидно, скомандовал. Маленький отряд на рысях выехал за глиняные ворота и вскоре исчез в желтоватой мгле, висевшей за сопками.

– Ну, завтра будет гонка, – сказал отделком, – опять в норму не уложились...

– На тактические поехали?

– Какая тут тактика! Вчера переселенца в колодце нашли.

Прячась в кустах, они прошли еще с полкилометра и легли в холодную мокрую траву. Небо позеленело, замутилось, утратило высоту. Наступили минуты многозначительного молчания, той сумрачной кратковременной тишины, которая отделяет вечер от ночи, как узкая полоска горизонта – землю от неба. Сопки уже превратились в силуэты, но кроны деревьев еще не потеряли глубоких и нежных оттенков.

Выпь первой нарушила паузу. Глухим подземным уханьем приветствовала она первую звезду. И сразу со всех низин ей ответили лягушки. Согретые болотной водой, изнемогающие от блаженства, они точно ждали сигнала.

Восторженный, неистовый рев поднялся над рисовым полем.

Лунь пролетел над водой, поворачивая круглую, кошачью голову. В его когтях бился суслик...

Странное чувство подавленности и тревоги охватило

Коржа. Только что все вокруг было так невозмутимо и ясно: блестела вода, лежал на тропе белый голыш, качались кленовые листья. Теперь даже соседний куст жил двойной, загадочной жизнью. Все шуршало, пряталось, шептало, скользило, ползло; ручей и тот бормотал не по-русски.

Только честные собачьи глаза, звезды да циферблат часов были бесспорны в этом мире намеков.

Корж вертел головой, рискуя сорвать позвонки. Он ждал. Он был терпелив. Как всякий новичок, он делал уйму ненужных движений: перекладывал винтовку, лазил в подсумки, ощупывал гранаты, ручной браслет.

Нугис лежал рядом, огромный, теплый, спокойный. Из травы торчал только конец шлема. Казалось, проводник даже посапывает.

Постепенно Корж успокоился. Среди тысячи неясных, случайных звуков он стал различать знакомые шумы.

Загрузка...