ЗРЕЛОСТЬ

Ему трудно было припомнить, когда пришло это новое ощущение. Может быть, в тот ветреный весенний день, когда он подъезжал на грузовике к Ленинграду, ожидая, что вот сейчас, после двух лет разлуки, перед ним распахнется все, что дорого и любимо с детства. В нем оживал прежний мальчишка, стремительный и неуравновешенный, готовый действовать очертя голову, влюбленный до потери сознания и дерзкий до безрассудства, мальчишка, который покинул родной дом в июле 1941 года, полный надежд, честолюбивых мечтаний о славе и бурного отчаяния из-за того, что не смог вызвать Вику на вокзал… Да, тот мальчишка оживал в нем так же быстро, как приближались знакомые пригородные места, но именно поэтому он впервые ощутил, что очень изменился. Посланные с ним бойцы — новобранцы последнего пополнения — ловили каждое слово опытного обстрелянного лейтенанта, с ними он и сам впервые осознал себя таким, и все было правдой — он владел собой и ни на минуту не забыл о задании, которое надо выполнить в городе, хотя в городе его неудержимо притягивал один дом из всех тысяч домов, одна квартира из сотни квартир — нет, не та, где он жил, а другая, напротив, где он вечно забывал то учебник, то кепку.

Машина уже неслась по городским улицам. Разбомбленный дом… дыры от снарядов в стенах… выбитые стекла… заколоченные фанерой окна и витрины…

Его не поражали следы разрушений. Их было даже меньше, чем он представлял себе там, вдали, за кольцом блокады. Разве он не приходил в ярость от страшной ненависти, злобы и горя, когда думал тысячи раз все о том же — о родном городе, о любимых людях, стиснутых тисками жесточайшей, небывалой осады?

Его поразила тишина безлюдных улиц, мерная поступь редких прохожих, сосредоточенная замкнутость их лиц — как будто все они знали что-то очень важное, чего не знает никто другой.

С уважением, с дрожью сострадания он отмечал уже обветшалые, ржавые баррикады, зоркие глазки бойниц в нижних этажах домов, девушек-милиционеров в белых перчатках, скупыми взмахами палочки направляющих нечастое движение машин и трамваев с простреленными стеклами… Он не узнавал свой родной город — так строг и спокойно суров был его новый, военный облик. И тогда он вдруг испугался, что не узнает ни матери, ни отца, ни Вики, что они тоже будут совсем иными и не будут знать, о чем говорить с прежним мальчишкой, ворвавшимся в их новое бытие из полузабытого, призрачного далека…

В памяти сразу встали все коротенькие неразборчивые письма Вики, и он с ужасом понял, что не знает о ней ничего. Какая она? Он ее помнил так, как помнят самого любимого в мире человека, — во всех подробностях, зная неповторимую прелесть ее лица, ее небольших серых глаз, обведенных темными, мохнатыми ресницами, ее забавных косичек школьницы, ее испачканных чернилами пугливых рук, — зная во всех подробностях, но никогда не умея увидеть ее с фотографической точностью, всю целиком… Вот мать он помнил. Стоило захотеть, и она вставала перед глазами точно такая, какою была на самом деле. И отец тоже. Даже его насмешливый голос звучал в ушах, будто он тут, рядом. Смешно, любого из товарищей по школе он помнил ясно, словно они и теперь постоянно торчали у него перед глазами. Он помнил и мать Вики с ее недоверчиво изучающим взглядом, с ее манерой неожиданно входить в комнату и смущаться оттого, что вошла, и драчливых братишек Вики, которых он ненавидел за то, что они вечно путались под ногами. Всех он помнил, всех, а ее лицо расплывалось, все подробности его никак не соединялись в целое. А вдруг он не узнает ее?

Пугаясь и не веря страху, он мчался к знакомому дому. Когда он готовился к атаке 17 января, он видел его перед собой, этот старый, облицованный гранитом дом, он рвался к нему… Очнувшись в медсанбате, он видел его, когда спросил, сам не зная, кто его услышит: «Прорвали?» Чей-то голос ответил: «Прорвали!» И тот же дом закачался перед глазами, когда он снова погрузился в забытье.

Дом был все такой же, только окна кое-где в фанере да из форточек торчат трубы времянок. Знакомая лестничная площадка, где он столько раз задерживался на минуту, прежде чем позвонить — не домой, а в квартиру напротив. Он и сейчас позвонил туда так же нетерпеливо, как прежний школьник… Потом стал стучать отчаянно, потому что ни единого звука не было в доме.

Легкие шаги возникли за дверью, эти шаги могли принадлежать только ей. Она открыла дверь и голосом, только ей одной присущим, с легкой певучестью спросила: «Вы к кому?» — и сразу вскрикнула, узнав, и втянула его в переднюю, и стала совсем рядом с ним, коротко дыша, подняв на него блестящие в полумраке глаза.

Нет, в те минуты он был очень молод, он снова был десятиклассником, юнцом, потерявшим дар слова. И потом, когда они сразу заговорили, все стоя рядышком в передней и еще не коснувшись друг друга руками, — он был тем же юнцом. Вдруг она обняла его, поцеловала в губы благодарным поцелуем и с непоследовательностью, которая всегда чаровала его и сбивала с толку, повернулась, убежала в комнату и что-то долго возилась там. Когда она снова открыла дверь, он увидел ее силуэт на фоне освещенной солнцем комнаты — она была маленькая, совсем тоненькая, как в восьмом классе.

— Я боюсь, чтобы ты увидел меня, — сказала она без всякой певучести, тихо.

Он вошел, пораженный ее странным голосом больше, чем словами, и она отчаянным движением тряхнула головой (так, как во время самых отчаянных школьных проказ) и повернулась перед ним к свету. Крупные слезы покатились из-под мохнатых ресниц, крупные, быстрые слезы. Она села на кровать, прижав руки к худенькой шее, и он вдруг сделал то, чего никогда не сделал бы прежний юнец, — опустился на пол, обнял ее колени и прижался к ним лицом. Потом ему было трудно понять, что так потрясло его, потому что, когда он снова взглянул на нее, она была так же прекрасна, как и раньше, даже лучше. Она похудела — нет, не то, она и раньше всегда худела за лето, — слишком много бегала и купалась, не умела толком ни выспаться, ни поесть, и ее мать жаловалась, что она слишком быстро растет. Она не похудела, а как-то вся уменьшилась, сжалась, и с лицом произошло что-то странное — сквозь девчоночьи черты проглядывала умудренность взрослого и уже утомленного человека.

— Где… твои? — спросил он.

— Умерли.

Когда он снова поднял голову от ее остреньких колен, все еще не решаясь взглянуть на нее, он заметил, что в комнате нет ничего, кроме кровати и небольшого стола, и снова спросил, осененный догадкой:

— Ты все продала?

Она снисходительно усмехнулась:

— Сожгла.

Он сел рядом с нею. Осторожно погладил ее руку.

— И мальчики?..

— Сперва мама. Потом Юрик. Лучше всех держался Шурка. Мы с ним все решали: «Выдержим?» — «Выдержим!» А той весной его убили. Он бы, наверно, выдержал. Он стоял в очереди в кино. Только что кино открыли после зимы, и мы решили — пойдем. Я думала — заплачу, когда увижу экран и картину. Все равно какую. Только не военную. Мы так и говорили — посмотреть прежнюю жизнь. Когда трамвай восстановили, мы с Шуркой побежали на Невский и смеялись как сумасшедшие. А тут он пошел за билетами, а я суп доваривала. Мы так сговорились: придем из кино, поедим горячего. Если кастрюльку завернуть в газету и в одеяло, не остынет. Ну, побежала я к семи часам, так мне весело было, что в кино, и суп вкусный, и вечер такой весенний, как до войны. Я и обстрела особенного не слыхала. Брякнуло где-то несколько раз — и все. Мне в голову не пришло. Прибегаю, в кино уже пускают, а Шурки нет. И у входа штукатурка, стекло, кровь на панели. Дворники убирают. Люди все в кино торопятся. Я ищу Шурку… Тут мне и сказали — мальчика ранило, увезла «Скорая помощь». Прибежала в больницу, пока добилась — он уже в мертвецкой…

Из всего, что было пережито за два года, она рассказала только это. Может быть, то было самое страшное воспоминание среди многих страшных, потому что в тот день она впервые за долгий срок готовилась к радости. И в тот вечер она, уже похоронившая двух дорогих людей, впервые пришла в комнату, где не было никого, где отныне ей надо было как-то жить одной, совсем одной, где даже из привычных с детства вещей не осталось ничего, кроме кровати и стола.

— Я теперь техником работаю на радио, — сказала она. — Ты же знаешь, у меня всегда было «отлично» по физике.

Короткий час, который он урвал от дел, кончился, и ему надо было забежать домой.

— Иди. Твои здоровы. Только вряд ли дома. Папа на казарменном, а мама в госпитале.

Он знал, что дома все благополучно, но теперь он ничему не верил. Родители писали часто, но ведь и Вика писала. Как она умудрилась писать так, чтобы ни о чем не рассказать, ни на что не пожаловаться?..

— Почему ты не написала мне, что…

— Я боялась, что ты будешь волноваться обо мне.

Они вместе вышли на площадку, и она стала спускаться — она подождет его на углу и проводит. Дома не было ни отца, ни матери. Но он нашел ключ на обычном месте и постоял немного в комнате. Потолок закоптел. Материнский озабоченный порядок был во всем. И сожгли только шкаф и старую этажерку. Его письменный столик стоял на прежнем месте, все с тою же розовой промокашкой, и даже учебники лежали стопочкой, будто он должен вечером готовить уроки. Над столом висела фотография, присланная им с фронта для успокоения матери: он играет на мандолине под деревьями в кружке товарищей… Ему вдруг стало неловко — может быть, она и не хотела, чтобы он жил в безопасности? Может, ее оскорбила эта мандолина? Может, она думала с надеждой: «Он пробьет дорогу к нам».

Вика ждала на углу. Лицо ее было прежнее, полудетское, словно она смахнула с него паутинку, сотканную временем. Прежний голубой берет боком сидел на ее волосах, и, как всегда, казалось, что берет вот-вот слетит. Но и сейчас, как всегда, он держался.

— Я не застал никого, Вика. Ты к ним зайдешь?.. Они очень сдали, Вика, скажи правду?

Они почти бежали, он опаздывал. Изредка переводя дух, она рассказывала все, что знала о стариках. Но как много она знала! Они, видимо, постоянно встречались. Мама совсем молодцом. Папа долго лежал во время голода, мама все норовила сама не съесть, а ему подсунуть, и они тогда страшно ссорились из-за этого. Потом он встал, а сейчас прямо герой, даже поправился. Они всегда читали ей вслух его письма. И когда был прорыв блокады, они очень гордились, что сын в нем участвовал. Они все следят за Волховским фронтом. Сообщает сводка, что на Волховском отличились летчики, или саперы, или артиллеристы — все равно они радуются: «Это у Коли».

— Они уже не сердятся на тебя, Вика?

Они не то что сердились — они ревниво ненавидели квартиру напротив, где вечно пропадал сын, они ревниво ненавидели капризную девчонку, для которой Коля решал алгебраические задачи и которая мучила его так, как умеют мучить только девчонки, завороженные романами и пугающиеся любви.

— Нет, конечно, — сказала Вика рассеянно, а затем искоса взглянула на него, и в ее лице появилось совсем прежнее, лукавое выражение, — вот вернешься, и все начнется сначала!

Он не успел осознать всю значительность этого обещания, потому что они уже подбежали к грузовику, в кузове топтались бойцы, а шофер нетерпеливо выглядывал из кабины. Они не поцеловались на прощанье и даже ничего не сказали друг другу, так они оробели и растерялись под взглядами бойцов. Он только помахал ей из кабины, а она стояла, подняв неподвижную тоненькую руку и забыв улыбнуться. И тогда ему показалось, что она не рассказала самого главного, что он опять ничего не знает о том страшном, что вошло в ее жизнь. Отчетливо прозвучали ее слова, сказанные очень просто: «Я боялась, что ты будешь волноваться обо мне».

Вика боялась, что он будет… Да ведь у нее не было раньше иной заботы, как волновать его! Она сердилась, если он был весел. Она зевала, если он был грустен. Она уходила, когда ему начинало вериться, что она, наконец, сама рада встрече. Она не выполняла ни одного обещания и по любому поводу могла обидеться, наговорить дерзостей или истолковать его слова так неожиданно и неправдоподобно, что неизвестно было, как оправдаться. И можно было лопнуть со злости или удавиться с горя, потому что с другими она была удивительно милой — ангел, а не девочка!..

«Я боялась, что ты будешь волноваться обо мне»… Он был удивлен и растроган. Но тогда, думая весь долгий путь все о том же, он не понял до конца, что и она и он стали иными за эти два года. Нет, даже тогда он изредка вздыхал, что Вика не успела заметить ни его лейтенантских погон, ни нашивки ранения на его груди. Не заметила, как он вырос и раздался в плечах на фронте и как ему идет, что он обветрился и загорел. Ведь он мечтал, что она расспросит его о ранении, и он расскажет ей, что в прорыве блокады есть и его доля и его кровь, и в ее глазах будут сочувствие и нежность… Мысли и ощущения мешались, впечатления дня сжимали сердце, образ безлюдного города с редкими пешеходами, шагающими с сосредоточенно-замкнутыми лицами, вызвал в памяти все тот же миг: крупные, быстрые слезы катятся из-под мохнатых ресниц, она садится на кровать, прижав руки к худенькой шее, он обнимает ее остренькие колени…

Да, он вернулся иным из Ленинграда. Он по-прежнему просился в самые рискованные операции и верил в свою удачу, но теперь он тщательнее готовился и обдумывал то, что предстояло сделать. Ему все казалось, что надо сосредоточиться и понять что-то самое главное…

Но перемена в нем, должно быть, не замечалась окружающими. Да и он сам не понимал ее. Все так же подшучивал он над долготерпением своего дружка Сашки Черных, уже знаменитого на весь фронт снайпера, способного пролежать на позиции много часов, чтобы выследить одного немца. Нет, не по душе ему было это занудливое выжидание — то ли дело рискованная разведка, поиск «языка», дерзкая вылазка, когда все решают минуты!..

Майор как-то вынужденно отпускал его в разведку и часто соглашался с его дерзкими планами, но при этом утомительно долго читал нотации о выдержке и разумной осторожности. И морщился так, будто у него болит зуб.

На этот раз он отправился один, в начале ночи, потому что надо было стать невидимым и неслышным, проскользнуть змеей и разведать местоположение двух батарей — эти батареи прибыли несколько дней назад и упорно не обнаруживали себя. План был разработан точно и хитро. Но майор, провожая своего разведчика, морщился так, будто у него болели все зубы до единого, даже нотации не прочитал, а вздохнул и чуть тронул за плечо:

— Иди. Желаю удачи.


Рассчитано и продумано было все, кроме того, что от него не зависело, — державшаяся последние дни непогода вдруг отступила, и утро занялось ясное, с быстрым, победно сияющим рассветом, черт бы его подрал! Молочный туман окутывал кочковатое поле, по которому ему предстояло ползти к своим, но туман как-то слишком быстро рассеивался, цепляясь за кустарники, — то ли солнце разгоняло его, то ли утренний ветерок. От обильной росы намокли локти и колени. Было тяжело и унизительно ползти вот так, как улитка. Встать, пока еще не совсем рассеялся туман, и перебежать эти восемьсот метров? Он поднялся и, пригнувшись, побежал, вихляя среди низкорослых кустиков, ныряя в клочья тумана. Знакомый вой мины бросил его на землю. Квакающий звук разрыва ударил в ухо. Заметили? Минометы били по широкой полосе, будто здесь не один человек, а по крайней мере рота. Он вдавился в землю, укрыв голову между двух кочек. Кажется, никогда еще он не слышал такого громкого завывания мин и никогда не ощущал так отчетливо, что каждая нацелена в него.

Через очень долгое время — по часам его не отмеришь, это одиночество под огнем! — стало тихо. Неестественно тихо. До звона в ушах. До сердцебиения. Каждая жилка его здорового уцелевшего тела утомленно и блаженно билась. Каждый мускул весело и удивленно пошевеливался — смотри-ка, живу!

Он весь расправился, хотя из осторожности не сдвинулся с места. Надо выбираться. Как выбраться?

Туман рассеялся совсем. Может быть, огонь разогнал его? Впереди было метров семьсот кочковатого поля. Кустарник не мог надежно прикрыть на дневном свету.

И все-таки ничего другого не придумаешь — придется ползти!

Хорошо осмотревшись, он наметил себе путь на ближайшую сотню метров. Втянул голову в плечи, закинул вперед локоть, подтянулся, отталкиваясь ногами… Все тихо. Еще раз закинул локоть, еще подтянулся… все в порядке… еще, еще, еще…

Когда пуля вжикнула возле самого уха, он повалился на бок и взмахнул рукой как убитый, прежде чем осознал правильность своего движения. Так! Значит, какой-то подлец-снайпер караулил его!

Вторая пуля вонзилась в пенек, обрызгав его лицо трухой. Соринка попала в глаз, мучительно щекоча.

Ни звука.

В том неудобном положении, которое он принял, притворившись убитым, ему были видны только потревоженный пулей пенек, кусочек земли, поросший ярко-зеленой, мокрой от росы травой, и краешек очень голубого утреннего неба. Левая рука, подвернувшаяся под бок, немела. В живот врезалась граната. Щекотала, колола, нагоняла слезы соринка в глазу.

Переждав так долго, как только хватило терпения, он решился подтянуть правую руку к лицу, протереть глаз. Это заняло очень много времени. Он делал крохотное движение — сотую долю естественного — и замирал на долгие минуты. Он знал, что немец лежит где-то сзади и смотрит. Смотрит, смотрит. Плечи ныли от напряжения, сохраняя неподвижность. Пока рука достигла лица, он так устал, что минут десять лежал, отдыхая. Утренними испарениями освежающе пахла земля. Когда он отдышался, ему стало смешно — усилие запоздало: соринку смыло слезой.

Левая подвернувшаяся рука занемела до колотья. Так же медленно, дробя естественное движение на мельчайшие доли, он стал высвобождать ее. Когда он сделал это, солнце уже стояло над лесом. Но ему еще подниматься и подниматься в зенит, потом медленно перекатываться по небу и медленно-медленно, ужасающе медленно клониться к закату. Только после заката, через невероятное количество часов, можно будет ползти. А пока — хоть немного сдвинуть тело, лечь поудобней. Осторожно! Не торопиться! Тот гад все еще смотрит, наверно!

То ли солнце припекало сильней, то ли усталость и голод начали сказываться, но он весь вспотел и обмяк. Уткнувшись лицом в траву, он закрыл глаза. В полузабытьи он видел себя перед майором. Он подносил руку к пилотке и докладывал… Что? Он встрепенулся и открыл глаза. Помнит ли он сведения, которые надо толково и точно доложить? Да, помнит. Он шепотом повторил их самому себе, наслаждаясь их обстоятельностью и важностью. Особенно расположение батарей, которое никак не удавалось установить наблюдателям… Как обрадуются артиллеристы! Только бы донести их, эти сведения! А для этого — лежать, лежать, лежать, как убитому…

Тень от ближайшего кустика, тянувшаяся по траве до его локтя, когда он впервые осматривался, теперь черной сеткой лежала у корней. К полудню близко?

Он начал считать до тысячи. Потом до десяти тысяч. Сбился и начал пересчитывать травинки. Кто-нибудь когда-нибудь подсчитывал, сколько травинок, скажем, на одном квадратном метре? Но и он не сосчитал, потому что вдруг заметил, что недавно мокрая трава совсем высохла, и только под самым кустом одна травинка пригнулась под бременем капельки — крохотной блестящей капельки! При виде этой свежей капельки у него будто загорелось в рту. Как она приманчиво блестит на солнце! Бережно снять ее губами…

До нее было больше метра. Он начал незаметно подтягиваться к ней и весь взмок от этого усилия. Двигаться, оставаясь неподвижным, — чертова задача! Чуть-чуть, и еще чуть-чуть, и еще…

Он едва не заплакал, когда поглядел и не увидел своей капельки. Поблестела и — легчайшим паром понеслась вверх, высоко и далеко. Ей-то что! Лети себе.

А во рту горят. Но об этом не надо думать. И вообще не надо ни о чем думать. Отдыхать надо, чтоб накопить силу…

Он заставил себя заснуть. Это был непрочный сон. Слух продолжал процеживать тишину, готовый сигнализировать, если в нее вплетется любой новый звук. Но состояние дремотного покоя и полной расслабленности всего тела принесло облегчение.

Ну ладно, а что же делать теперь?

Тень под кустиком чуть передвинулась, все еще по-полуденному короткая. Ждать темноты?.. Но это по крайней мере восемь-девять часов неподвижного ожидания… И тот гад, конечно, уже отвалился, в это время немцы обедают. Лежать до вечера? Немец жрет колбасу и кофе, а он будет лежать? Нет! К черту! Его ждут. У него в памяти — ценнейшие сведения, которых ждут… Там слышали выстрелы, догадались, что это его выследили. Волнуются. «Эх, бедняга, засыпался!» Майор, по своему обыкновению, морщится, будто у него болит зуб, и никому не скажет, но подумает: «Я же знал, он слишком рисковый парень!» Но разве впервые так думает майор! И всегда майор обманывался, потому что рисковый парень находил выход и появлялся с подтянутым, строгим лицом и с шальными огоньками в глазах, и в молчаливом соревновании двух характеров майору ни разу не удалось взять верх и сказать: «Вот видите, если бы вы были благоразумней и выдержанней…» Нет, не благоразумием, не выдержкой, а отчаянной дерзостью вырывал он успех!

Но сейчас дерзких выходов не было. Куда ни погляди — открытое поле. И неужели проклятый немец отказался от обеда и все еще пялит глаза на то же самое место?!

На миг разумные доводы отступили. Вывози, удача! Он сделал движение вперед. Ничего. Тогда он повторил его, пополз быстрее…

Пуля ввинтилась в землю под локтем, жарко царапнув кожу, вторая обожгла затылок…

Прошло много минут, прежде чем он наново поверил в жизнь, и какой же она показалась ему необыкновенной, свежей, впервые увиденной!

Чистые облачка плыли в голубой вышине. Он знал из учебников, что такие облачка называются перистыми. Как белые перья?.. Они напоминали ему не перья, а неохотно расходящиеся дымки зенитных разрывов. И еще — дымный след самолета, стынущий на холоду. Но сегодня в небе не было никакой войны. Вика сказала: «Посмотреть прежнюю жизнь». Вот это небо совсем прежнее. Почему же прежде он не смотрел в спокойное небо, на плывущие облачка, на голубой блеск?.. Тишина. Вот он слышит сейчас, что в тишине есть легкий звон, в тишине есть свои звуки, еле приметные, — шорох жучка, переползающего через сучок, шепот соприкасающихся травинок, дыхание земли, распаленной зноем. Почему же прежде, когда тишины было так много, он не слушал ее, растянувшись на траве и вольно раскинув руки?.. Мир, широкий мир, где так много всего: душистых полей, прохладных лесов, холодных ключей, нежданно выбегающих из-под замшелых камней, спокойных рек, мягко ласкающих тело своими медленными струями, — почему, почему он был так невнимателен, так небрежно равнодушен к этому изумительному миру, пока можно было пойти в любой лес, напиться из любого ручья — и нигде не подстерегала пуля? Как он ничего не ценил в жизни!.. В последнее воскресенье перед войной они поехали компанией за город, с мандолиной, с бутербродами и пирожными и были недовольны, потому что в станционном киоске не было газированной воды, а всем хотелось пить. Хотелось пить? Господи, разве они знали, что такое жажда, такая, как сейчас, когда во рту сухо и горячо, язык шершав, а затылок жжет, как будто к нему прижата раскаленная игла… И все-таки сейчас он счастлив, потому что жив, потому что настанет вечер, и ожидание кончится, и он доберется до своих… Потому что сейчас он видит небо, и на нем — облачка, похожие на перья, — да, да, на белые перья, а не на след самолета, не на дымки разрывов! Потому что тишина с легким звоном баюкает его и можно сорвать губами и пожевать пахучую травинку, обильно смачивая ее слюной, и жажда уже меньше…

Он был расстроен в последнюю весну перед войной — математик несправедливо поставил ему четверку. А из-за этой четверки надо было держать приемные испытания в институт, и лето казалось испорченным необходимостью готовиться к испытаниям… Вот чудак он был! Позаняться несколько часов в день, на даче, под ясным небом, откуда не может вынырнуть вражеский самолет… Это казалось несчастьем?!

Вика мучила его, он чувствовал себя потерянным, когда она уходила от него, гордо вздернув узенькие плечи. Господи, да разве она мучила его?! Они встречались каждый день, и он рассказывал ей все, что хотелось, — важное и пустяковое. Да, у нее были причуды, она умела все истолковать по-своему, несправедливо и запутанно… Но разве она не давала ему в конце концов выпутаться?.. И разве он понимал тогда, какое это счастье — видеть ее ежедневно, пусть сердитую, пусть капризную, но видеть!..

От иссушающей жары, от жгучей боли в затылке у него темнело в глазах. Если бы дотянуться до пилотки и прикрыть ею голову, если бы двигаться, ползти, что-то делать… А может быть, плюнуть и поползти снова наудачу — была не была?! А сведения?.. Кто принесет сведения, если выйдет — «не была»?

«Я боюсь, чтобы ты увидел меня», — тихо сказала Вика. Она боялась, что ее заострившееся, потемневшее лицо ленинградки не напомнит ему прежнего беззаботного полудетского лица, что торчащие под стареньким платьем лопатки покажутся ему жалкими… Да, он пожалел ее тогда остро и мучительно, с благоговением мужчины, а не с влюбленностью мальчишки. Она похоронила всех. Последним Шурку — того самого Шурку, который прежде так часто досаждал ей. Они очень подружились, наверное, оставшись вдвоем. И они мечтали пойти в кино и на полтора часа погрузиться в «прежнюю жизнь»… Радость была обманута. Она пришла в пустую комнату и осталась в ней жить одна. И наверно, в те же дни поступила на работу. Техник на радио? Снаряд оборвал провода трансляции — идет техник и исправляет. Радио должно звучать непрерывно, оно — говорящая газета, утешение, предупреждение об опасности, вестник добра. Вика не допустит, чтобы радио замолчало. И она не жалуется, ни у кого не просит помощи, даже не думает о том, что кто-то должен помочь ей. Она сжалась под тяжестью беды, но не согнулась. И сблизилась с его стариками? Да, она приносила в их холодное жилье радостное напоминание о сыне. Как она сумела сохранить в себе все, что чаровало когда-то, сумела сказать ему с прежним лукавством о том, что вся ревность, все благодатные тревоги любви начнутся сначала, когда он вернется… Спасибо тебе за это, девочка моя!..

Затылок уже не так нестерпимо жгло, но теперь заныла левая рука под локтем, и стало ощутимо, что весь локоть мокрый — мокрый от крови. Осторожно выпрастывая правую руку, он случайно оперся на локоть левой — и мир наполнился гудящим шумом, и все почернело вокруг. Когда он очнулся, левая рука ныла меньше, но раскаленная игла снова жгла затылок — теперь она не прижималась к затылку, а буравила его так, что хотелось застонать. Он дотянулся губами до травинок и начал жевать их, но слюны уже не было, травинки драли язык — хоть плачь! Он уткнулся лицом в землю и сжал губы, чтобы стона не было слышно.

Час… Еще час… Или кажется, что проходят часы?

Тень от кустика вытягивалась. Неохотно, еле-еле. Лежишь часы, откроешь глаза — чуть передвинулась. И солнце бьет прямо в затылок, и та невыносимая игла буравит, буравит.

Это было странное забытье, полное настороженности ко всему, что может возникнуть вне его измученного существа. Мозг выключался, а слух бодрствовал. Тишина. Тишина. Такая тишина бывает только на фронте — вот-вот взорвется.

И все-таки начало смеркаться. Дальние кусты и кочки серели, сливались в расплывчатые пятна. Запекшихся губ коснулось прохладное дуновение. Еще час… полчаса… может быть, уже можно?.. Нет, выдержка! Выдержка! Это потрудней, чем риск…

По полю потянулись блеклые нити вечернего тумана. Он помочил слюною ладонь и прижал ее к горящему затылку. Потом он посмотрел на ладонь — к ней пристала кровь. Он осторожно расправился и пополз — опираться на левую руку было больно, но стерпеть можно. Главное — он двигается, он возвращается!

Завести руку вперед… оттолкнуться ногой… подтянуться. Завести руку вперед… оттолкнуться ногой… подтянуться. И несколько минут отдыха, чтоб утихла боль в руке. Чтоб отдышаться. И снова — завести руку… оттолкнуться… Полметра. Еще полметра… Какое нескончаемое поле!..

Сколько времени он отдыхал? Стоило приостановить мучительные усилия — и в ушах нарастало гудение, словно тысячи шмелей кружатся над затылком. И на глаза надвигается мрак, черный мрак с возникающими и пропадающими желтыми кругами…

Завести руку вперед… оттолкнуться ногой… подтянуть отяжелевшее тело… Темно? Нет, теперь это настоящая темнота — не только в глазах, это вокруг стемнело. Когда же она наступила, вечерняя темнота?

Немцы начали выстреливать в небо ракеты. Он припадал к земле и выжидал. В пронзительном свете выделялась каждая травинка, каждый кустик стоял как нарисованный, каждая кочка выступала как гора.

— Товарищ майор, ваше задание выполнено!

Эта минута, наконец, настала. Что-то странное происходило с его голосом. Майор поднес ему ковш воды. От воды было трудно оторваться — живительный поток разливался по всему телу, лаская каждую жилку, каждый мускул, — живи, дорогой, живи, радуйся!..

— Вы ранены?

— Это потом.

Он вытянулся и докладывал. Данные о расположении батарей вместе нанесли на карту. Он ни за что не хотел сесть, слишком счастливый, чтобы согласиться на послабление.

— Превосходно! — воскликнул майор, любуясь картой, где многое уточнилось. — Ну, а теперь расскажите, что с вами произошло на обратном пути.

— На обратном?.. Ничего особенного, товарищ майор.

Он скупо рассказал о случившемся, чувствуя, что милое ему соревнование характеров нарушено, испорчено, что на этот раз торжествующий мальчишеский задор не оживит сухой язык рапорта и нечем удивить майора.

Но майор впервые удивился по-настоящему:

— Пролежал не двигаясь тринадцать часов?.. Ты?

— Не нашел другого выхода, товарищ майор! — ответил он, и шальные огоньки вспыхнули в его глазах.

Майор облегченно передохнул, как будто его отпустила зубная боль, и почему-то отвернулся, засопев носом, и сказал ворчливо:

— А теперь — медицине в лапы, быстренько! Ну?!

Загрузка...