VI. Величие и власть

Речная прогулка

Бесценная повелительница не должна страдать от тягот пути. Король повез ее на корабле от Нанта до Орлеана, прогулка вышла долгая и весьма приятная. Река Луара ласково сияла на майском солнце, белые облака реяли и рассеивались. Королевский корабль медленно плыл под легким ветерком вверх по реке, а берега у нее были пологие и тихие. Цветущие луга и пашни тянутся до горизонта, а там синеет лес. Впереди встают замки — грозные громады, но башни их увиты розами. Если зелень молодит хотя бы одну из четырех башен, воды отражают уже не картину мрачного запустения, нет — в них переливается сказочный образ.

Города Анжер, Тур и Блуа один за другим погружают в поток свои мирные отражения; между ними на просторе раскинулись села, деревни, хижины. И когда приближался этот корабль, игравшие на берегу дети сразу замечали, что он не похож на другие корабли. Точно вкопанные, опустив руки, выпятив животики, ждали они его, взгляд у них становился сосредоточенным и очень внимательным.

У этого корабля навесы из тканей, с них до самой воды свисают гирлянды, так что цветы сопутствуют кораблю. А он плавно изогнут, раскрашен, и паруса его раздуваются под ветром. Позолоченная фигура на носу трубит в фанфару, то же делает, надо думать, богиня славы и, во всяком случае, молва. В нижней части корабля находятся спальни для кавалеров и дам: лишь король и герцогиня де Бофор живут на палубе. Обедают и ужинают все под шатрами, которые похожи на беседки. Здесь, на счастливой реке, король уже не вкушает трапезы один за столом, на возвышении. Он занимает место среди остальных, все рассаживаются по собственному усмотрению, веселый подле угрюмого, горделивая женщина против смиренной.

Все они в добром согласии друг с другом, ибо они совершают радостную прогулку и понимают, что для радостной прогулки и самим им надлежит быть радостными. Бесценную повелительницу короля носят на руках; обращаются к ней только лишь благоговейным тоном. На это оказался способен и маршал Бирон, как ни был груб. Даже Рони, человек из камня, смягчился заметно для слуха и глаза. Супруга Рони превзошла мужа; сделав над собой усилие, она принудила себя к любезности. Мадам де Рони естественным образом ненавидела Габриель больше, чем ее муж, ибо это была его ненависть, которую она раздувала в себе. Но его тайное снисхождение к Габриели было ей чуждо, она не ведала заслуг противницы, муж не сообщал ей о них. Слепая ненависть жены подстрекала его ненависть, вполне зрячую.

Это была его вторая жена, богатая вдова с длинным носом, подслеповатыми глазами, белесыми бровями, огромным лбом и такими бледными губами, словно их не было вовсе. Когда эта уже стареющая женщина пыталась улыбнуться, она казалась беспомощной; вот чем она тронула Габриель. Герцогиня попросила своего дорогого друга, мадам Екатерину Бурбонскую, посадить мадам де Рони между ними. В тот день туча, проплывая мимо, брызнула дождем на крышу шатра. Крестьянки на прибрежных полях, не оставляя работы, накинули юбки на плечи, мужчины покрыли головы мешками, потом все бросились искать прибежища от ливня.

Мадам де Рони сюсюкала:

— Герцогиня, я так рада. Все мы радуемся вашей радости. Поглядите сами, как селяне спешат сюда приветствовать вас, ибо слава о вашей красоте, доброте и рассудительности достигла и здешних берегов.

— Мадам, неужто вы не видите, что народ бежит лишь из-за дождя? — спросила Габриель. Но тщетно, красноречие мадам де Рони не знало удержу. Близорукие глаза ее видели лишь то, что она хотела видеть, и ничего больше.

— Вот вам пастухи и пастушки из вашего парка Монсо, тут они в натуральном виде. И все такие опрятные и приветливые, как вы желали. Это ваша заслуга, — сказала лицемерка.

Габриель отвечала просто:

— Мадам, я рада, что ваши впечатления благоприятны. Вы говорите от чистого сердца. Однако король находит, что по сравнению с бедностью здешних жителей пастбища слишком тучны, пашни слишком плодоносны, леса слишком густы, а замки слишком горделивы. Он надеется, что его крестьяне уже не так часто постятся, как до него. Но он не успокоится, пока у каждого по воскресеньям не будет курицы в горшке.

«Ах ты, мудрая змея, все на него сваливаешь», — подумала лицемерка. После чего сослалась на свою неопытность в хозяйственных вопросах, хотя на деле была до крайности скаредной хозяйкой, и слугам ее приходилось туго. Габриель знала об этом и потому в особенно ярком свете выставила господина де Рони и его труды. Процветание народа, а главное, сельского хозяйства, без него немыслимо. Король никогда не расстанется с ним, — заверила она, во вред себе. Мадам де Рони испугалась последних слов, она истолковала их в том смысле, что возлюбленная короля при первой возможности намерена отстранить его министра. Она решила сообщить об этом мужу; несколько торопливых любезностей, и она поспешила улизнуть. Свою ненависть к Габриели, которая, собственно, была его ненавистью, она наращивала, как могла, и теперь возвращала ему проценты.

Но как была ошеломлена почтенная дама, когда Рони, устремив на нее суровый взгляд, произнес:

— У нас великий король. У нас король, чье счастье не закатится никогда.

Господин де Рони хорошо знал, что подразумевал под этим. Немного спустя отряд всадников подскакал к реке, на берегу они остановились, размахивая шляпами. Король приказал причалить.

— Маршал де Матиньон! — крикнул он на берег. — Вы привезли добрые вести?

Голос его был тверд, но затаенное нетерпение столь велико, что казалось, он упадет мертвым, не дождавшись вести.

Матиньон описал шляпой полукруг и звонко возвестил:

— Сир! В Вервене заключен мир. Испанские послы на все согласились. Они едут в Париж воздать почести вашему величеству. Королевству обеспечен вечный мир, ибо великий король оказался победителем.

Последние слова Матиньон выкрикнул, обернувшись к селениям, там они были услышаны. Люди, еще не понимая, что происходит, тем не менее оставили свои пашни и хижины. Да, в самом деле все сбегались сюда. Сутолока у причала была очень велика, а позади люди становились на повозки, дети взбирались на плодовые деревья, маленьких отцы сажали на плечи. Все притихли в ожидании, смотрели, как шевелятся губы короля, но самого слова не слышали. Наконец он громко, по-солдатски выкрикнул:

— Мир! Мир!

А тише добавил:

— Дети, вам дарован мир.

Одни после первого возгласа короля любовались его осанкой, а другие после второго — тихого — заглядывали ему в глаза. Они помедлили, внимательно присмотрелись к нему и лишь затем преклонили колени — сперва немногие. Когда все опустились на колени, посредине во весь рост встал молодой, дюжий крестьянин; он произнес:

— Государь! Вы наш король. Когда вам будет грозить беда, позовите нас!

Король и беда: те, что на корабле, снисходительно улыбнулись. Габриель д’Эстре испуганно схватила его за руку. Она чуть не упала, его рука поддержала ее. Дюжий крестьянин крикнул с берега, и многим слова его прозвучали угрозой:

— Государь! Вашу королеву мы будем оберегать, как вас.

Тут все на корабле стали сразу очень серьезны, смутились и застыли без движения. Хорошо, что тем временем подоспел белый хлеб и красное вино. Дети протянули дары королю, он же разделил их с крестьянином, который держал речь. Они разломили хлеб пополам, а вино пили из одного кубка.

Корабль поплыл дальше, но добрая весть о мире опережала его. К каким бы селеньям он теперь ни приближался, всюду наготове были руки, которые бросали ему канат, чтобы он причалил. Многие руки богомольно складывались и сложенными поднимались вверх. Когда же корабль скользил мимо, многие руки целыми охапками бросали цветы. Кавалеры ловили их на лету и клали на колени дамам. Собирая приветы и цветы, корабль плыл, приближаясь то к одному, то к другому берегу; часто деревья склонялись над ним и осыпали палубу снегом лепестков.

Под городом Туром ждали чужеземные послы; они скорее добрались от Нанта в своих каретах, нежели корабль, который, казалось, легко скользит по реке Луаре, на деле же принужден пролагать себе путь сквозь избыток чувств. Послы дружественных держав докладывали, что при их дворах, в их странах гремит слава короля. Он осмелился даровать своим протестантам эдикт, и, несмотря на это, его католическое величество, король Испании, принял такой мир, какого пожелал он. И принял именно потому, что король Генрих сперва проявил свою волю и утвердил свободу совести. Раз он оказался достаточно силен для этого, значит, он для врага и для друга будет сильнейшим королем на земле.

Послы Голландии, Швейцарии, немецких княжеств, королевы Английской и послы более отдаленных стран с радостью и гордостью проводили короля до его города Тура, словно он был их королем. Колокольный перезвон, встреча у городских ворот, шествие по разукрашенным улицам, клики: да здравствует, ура, — а затем пиршество в замке. Некогда тот же замок был для короля, его предшественника, последним прибежищем от врагов. Из беды его выручил тогда Генрих Наваррский, он и тогда уже одерживал победы — для своего предшественника, который в конце концов пал от ножа.

За столом, в гуле голосов, некий господин д’Этранг сказал:

— Тому я поддерживал подбородок на смертном одре. Кому еще придется мне прижимать подбородок, чтобы он не отваливался?

Кардинал де Жуайез:

— Вместе с победами множатся и соблазны. Наш король об этом знает. Он ограждает себя именем Божиим, и нет христианина лучше его. Только смеху его верь не больше, чем его слезам.

На другом конце стола мадам Екатерина Бурбонская, сестра короля, говорила:

— Король, мой высочайший брат, всегда шел прямым путем. Отсюда и его величие. Страх человеческий не угоден Господу, милость Господня осеняет того, кто тверд сердцем.

Маршал де Матиньон:

— Что это был за путь! От бедствий до всемирной славы, и как он проделал его? Безо всяких усилий, готов я сказать сегодня, хотя я часто видел его в поту. На крыльях песнопений, скажу я, ибо я сам слагаю стихи, как латинские, так и на родном языке.

— Только прочно ли это, — буркнул сидевший немного дальше Тюренн, герцог Бульонский.

— Раз это величие — значит, оно прочно, — просюсюкала мадам де Рони достаточно громко, чтобы слышала Габриель. Та тотчас склонилась к своему возлюбленному повелителю.

— Сир! Говорят, что величие — непреходящее благо.

— И никто не знает тех кратких мгновений жизни, когда он по-настоящему был велик, — сказал Генрих на ухо прелестной Габриели. — Мы все можем утратить, — шептал он ей. — Но любовь нашу не утратим никогда.

Близится вечер, все спускаются к реке, чтобы продолжать плавание на счастливом корабле. Стой, кто это спешит навстречу? Вооруженный отряд, посредине арестованный: господин де Сен-Фаль. Вот он, наконец-то попался. Морней! Где же Морней?

Его принялись искать и нашли в одном из тайников городской стены. Он и слышать не хотел о подобной встрече, а между тем жаждал ее, томился по ней, искал ее, бредил ею долгие месяцы. И вот теперь, когда они стояли друг против друга — побитый и его обидчик, — лишь один из них был бледен и дрожал. Второй опустился на колени, будто так и надо, и слово в слово по приказу повторил просьбу о прощении. Он вложил в нее столько поддельного жара, он до такой степени преувеличивал свое сокрушение, что всякий заметил притворство. Мало того, господин де Сен-Фаль явно злорадствовал, и если кто-нибудь получал тут удовлетворение, то никак не Филипп Морней.

Последний оглянулся на короля и просил разрешения сказать ему несколько слов наедине. Они отошли в сторону, меж тем как Сен-Фаль на коленях ждал, пока участь его будет решена.

— Сир! — сказал Филипп. — Рассудок вернулся ко мне. Я был лишен его, как вам известно. Окажите мне милость, отпустите господина де Сен-Фаля и не заключайте его в темницу.

— Господин де Морней, по справедливости он должен отсидеть. Обида была нанесена и дворянину, и его королю.

— Мне отмщение, глаголет Господь.

— Филипп, тебе следовало раньше слушать Господа.

Но так как побитый вновь покаянно повторил свою просьбу, Генрих решил, чтобы Филипп сам поднял с земли своего оскорбителя; тогда король сменит гнев на милость. Морней направился к своему обидчику.

— Сударь, встаньте, король прощает вас.

— Но сами вы, — возразил Сен-Фаль, злорадно глядя на лицо врага с покрасневшим кончиком носа. — Вы сами, сударь, не можете простить меня. Мне остается лишь искупить мое деяние.

Морней сказал:

— Вы недостойны того, чтобы я помог вам подняться. Однако поделом мне. — И он подхватил притворщика под мышки. Тот противился и оседал всей тяжестью. Под конец оба запыхались, в толпе зрителей кто смеялся, а кто, наоборот, цепенел от ужаса.

— Я пойду в тюрьму, тебе назло, — пыхтел Сен-Фаль.

— Я изо дня в день буду молиться за тебя, против твоей воли, — пыхтел Морней.

Тут король велел стражникам поднять стоявшего на коленях. Те выполнили приказ с помощью пинков и толчков, на которые не поскупились и после. Лишь когда Сен-Фаля уводили, он сообразил, что и в Бастилии с ним будут обращаться не как с дворянином.

Филипп Морней попросил короля отпустить его, ибо он намерен воротиться в Сомюр.

— Господин дю Плесси, — спросил Генрих, — ваш трактат о мессе так и останется под замком у вас в библиотеке?

— Сир! Я совершил бы величайший грех, если бы знал истину и не высказал ее.

После этих слов протестанта король повернулся к нему спиной. Все увидели: протестант впал в немилость. И некоторые удалились с облегченным сердцем.

Песня

Счастливый корабль уже не был столь оживлен, когда плыл под ночным ветром к Блуа и Орлеану. Большинство придворных отправились спать. Лишь немногие бодрствовали на палубе подле короля и герцогини де Бофор. Господин де Рони отослал свою жену вниз, непокладистая вдова только помешала бы ему в одном намерении, ради которого он удостаивал высоких особ своего общества. Кроме него, наверху остались маршал де Матиньон, любитель поэтических ночей, а затем всего лишь некий паж по имени Гийом де Сабле. Двадцатилетний Гийом ничем не был примечателен, кроме большого родимого пятна на левой щеке, которое досталось ему от его матушки и допускало различные толкования. В нем видели то розу, то крепость, а то еще женское лоно. Габриель собралась уже удалить Гийома от двора, но Генрих упросил ее пока что просто не смотреть на него.

— Красоты и миловидности в нем нет, — сказал ей по этому поводу Генрих. — Что в нем кроется, я и сам не знаю. Однако я уверен, что он не похож на других молодых людей. Он напоминает мне тех юношей, которым было двадцать лет в одно время со мной. У них об этом по большей части и воспоминания не осталось, но не беда. Наше поколение дает временами такие же ростки.

Оба дворянина и юноша отошли в сторону. Габриель покоится теперь в низком, точно детском, кресле, Генрих полулежит у ее ног. Он то кладет голову ей на колени и смотрит вверх на звезды, то опирается подбородком на ее руку, и тогда сияющие миры показывают ему ее прекрасный лик. Она проводит кончиками пальцев по его лбу, находит, что лоб горяч, и просит его безраздельно отдаться счастью минуты. День был богат радостными событиями, и отзвук их остался в сердцах у обоих. Отзвук выливается в слова, которых оба не знают и не ищут:

О звонкий смех, венки, раздолье волн,

Лишь вести радости летят на этот челн.

Генрих отвечает звезде, что сверкает над ним. Вот какие слова сказал бы он, если бы хотел подбирать слова:

— Из трудов рождаются новые труды, и так тянется до самой смерти, за ее пределы мои надежды не идут. Долгое время — тяжкое бремя. Ничего нет лучше покоя, но длится это лучшее не дольше вздоха. Покой, блаженство светлых снов — то дерево, что осыпает нас снегом лепестков. И речная прогулка с тобой.

— С тобой, — произносит Габриель, которая мыслит и чувствует с ним заодно. — С тобой дойду я до нашей цели. Мой бесценный повелитель, на это я уповаю.

Она целует его, и он ее — долго, крепко, на всю жизнь. Вдвоем плывут они вверх по реке Луаре, а в сердцах звучит:

О звонкий смех, венки, раздолье волн,

Лишь вести радости летят на этот челн.

Опершись подбородком на ее колено, он смотрит ей в лицо, а она ему.

— Твое величие, повелитель, — говорит Габриель, — стало отныне верованием мира, и конца ему быть не может.

Генрих смеется тихо, смеется над ней, — а она над ним. «Мы оба ведь все знаем. Волны нашей реки меняются каждый миг бытия. Да и где она сама? Не влилась еще, пока мы созерцали ее, в забывчивое море?» Он подумал это — и сейчас же то же самое почувствовала она. В обоих прозвучало то, что можно было бы выразить словами: все преходяще, а потому прекрасно. Покой, блаженство светлых снов — то дерево, что осыпает нас снегом лепестков. Ведь бренно наших жалких тел обличье, неужто вечным может быть величье?

Тут они услышали, как поодаль мечтает вслух маршал де Матиньон. Он говорил вдохновенно о замках над рекой, об их безмолвных отражениях в сверкающей воде, и сами эти замки лишь неверные видения, никто нынче ночью не пройдет под их зачарованные своды, и никто не желает владеть ими.

Собеседников не было видно, но тут раздался очень ясный, трезвый голос:

— Как бы не так — никто не желает владеть ими! Сейчас мы подплываем к замку Сюлли, принадлежащему господину де ла Тремойлю. Спросите-ка у него, отдаст ли он его даром, или потребует сто двадцать шесть тысяч ливров за замок и владение Сюлли.

— Речь идет совсем не о том, — перебил настроенный на иной лад Матиньон.

— Очень даже о том, — возразил господин де Рони и снова выговорил длинную цифру, тщательно отделяя каждую ее составную часть. — Не будь сумма так велика, клянусь честью, я приобрел бы Сюлли. Правда, я мог бы получить его дешевле и даже даром, но для этого я должен наперекор собственной чести оказать содействие герцогу Бульонскому, а значит, не быть верным слугой королю. Об этом я и помыслить не могу. Ни ради самого величавого замка, ни ради самого доходного поместья.

Он умолк, предоставив очертаниям замка говорить за себя. Его башни и кровли выплывали одна за другой, подымаясь над чернеющими купами деревьев, и слали сияющий привет. Маршал и министр, которых не было видно, вероятно, отвечали приветом, восторгаясь каждый по-своему. Светлые стены купались в воде; река и ее приток окружали замок, задний фасад был выше, две самые высокие башни, самая обширная из островерхих кровель, находились на островке, и все было осенено отблеском ночного неба, все озарено сверкающей рекой.

— Как красиво! — сказала Габриель.

— Владение, достойное вас, мадам, — сказал Рони, выступая вперед.

— Не меня, — сказала Габриель. — А лучшего слуги. Таково, конечно, и мнение короля.

Генрих повторил, как будто думая о другом:

— Таково и мое мнение. — Он вернулся к действительности и заявил: — Господин де Рони, ваше счастье обеспечено, если в этом ваше счастье. О деньгах на покупку мы поговорим потом.

Рони испугался от радости — он не надеялся так просто приобрести желанное достояние. Он не из тех, кто безусловно верит в успех своего предприятия, хотя бы для него пожертвовал сном и остался бодрствовать подле высоких особ. От испуга он хотел поцеловать руку короля, но Генрих куда-то вдруг исчез. Рони пришлось обратить свою благодарность и свое малочувствительное сердце, которое на сей раз было тронуто, к бесценной повелительнице.

Генрих скрылся в тени одного из шатров, стоял у самого борта корабля и смотрел на реку. Позади него замок Сюлли постепенно скрывался за стеной деревьев, блеснул в последний раз и исчез. Генрих о нем не думал, он размышлял о другом: «Власть, владение — прочно ли оно? Замок со всеми угодьями может сгореть, королевство можно утратить. Смерть всегда настороже и в положенный срок отнимет у нас то и другое. Это была счастливая поездка, я подчинил своей власти последние мои провинции и вынудил врага подписать мир. И более высокой цели, стоившей больших трудов, — свободы совести достиг я, а ведь к ней я превыше всего стремился с давних пор. Я владею этим королевством, как ни один король до меня, владею его плотью и духом. Но чем я владею на самом деле?»

В то время как он размышлял и полагал, что своей волей направляет мысль, перед ним непрошеным явился образ молодого Генриха: восемнадцатилетнего, ничем не владевшего. С друзьями, двадцатилетними юношами, тот скакал на Париж, но по прибытии застал свою возлюбленную мать Жанну убитой и сам вскоре подпал под власть старой королевы, а она в своей преступной душе уже замышляла Варфоломеевскую ночь. И вот свершилось, друзья его убиты, а сам молодой Генрих надолго стал пленником злой феи. Предвидит он это, когда, окруженный друзьями, увлекая за собой многих, сплоченным отрядом скачет на Париж?

Сплоченный отряд единомыслящих смельчаков благочестив и неустрашим. Они соблазняют девушек по деревням, но между собой часто говорят об истинной вере. Все они непокорны сильным мира, которые покинуты Богом, ибо Господь Бог с этими двадцатилетними юношами — да так, что в любую минуту сам Иисус может появиться из-за гряды скал и стать во главе отряда. Для них всех его раны свежи и не перестали кровоточить. Его история для них действительность, они живут его жизнью, как своей собственной. «Иисус!» — восклицает один из них, Филипп Морней. Восклицает с такой силой, что все, встрепенувшись, оглядываются, готовые окружить Господа и воззвать к нему: «Сир! В прошлый раз вы были побеждены врагами и вам пришлось отдать себя на распятие. На сей раз, с нами, вы победите. Смерть им! Смерть врагам!»

На сорок восьмом году жизни Генрих вновь узрел это давнее видение; его бросило в жар, он крепче ухватился за борт своего счастливого корабля и собрался тяжко вздохнуть. Однако вспомнил, что плывет на счастливом корабле и владеет всем, к чему стремились юные смельчаки. «Но со мной ли теперь Господь? Что я знаю? Уж и тогда мне не верилось, что Иисус удостоит нас своим присутствием только потому, что мы протестанты. Остальные же истово ожидали Его, и за это я любил их».

— Эге! Да вон стоит один из них.

Генрих сказал это, увидев пажа Гийома де Сабле. Юноша тоже стоял в одиночестве у борта. Он как будто вырос; ночь и то таинственное, что происходило в нем и в ней, в этой ночи, поднимало его над самим собой. Видно было, что он близок к звездам, их свет струился по его щеке вокруг загадочного родимого пятна. Зубы его были крепко стиснуты, оттого на худощавом лице проступали желваки. Глаза отражали светящиеся миры и жар его души.

— О чем ты грезишь? — спросил чей-то голос. Паж оглянулся, никого не увидел, но незримый голос продолжал:

— Тебе грезится, что ты — маршал Франции. Быть может, ты и станешь им. С нами вместе едет маршал, сочиняющий стихи. Ты, должно быть, воображаешь себя поэтом. Что ж, попытайся, подбери и сложи в строфы слова о короле, который завоевал самое драгоценное свое сокровище и владеет им. Когда бы ему ни приходилось разлучаться с ней, никакие битвы и победы не могли сравниться с муками любви. Битвами и победами мы приобретаем королевства, но только не прекрасную звезду, на которую мы не перестанем глядеть, пока не угаснем сами.

Голос из темноты замолк, юноша Гийом почувствовал, что он один.

Генрих уже некоторое время сидел подле Габриели. Господа Рони и Матиньон занимали короля и его возлюбленную. Все были веселы и окрылены, против своего обыкновения смеялся и новый владелец замка Сюлли. Тут скромно и чинно к четырем важным особам подошел юный Сабле. Поклонился, подождал приказа от короля. Король кивнул ему и сказал:

— Спой свою песню!

После чего нежданный гость герцогини де Бофор отвесил глубокий поклон и в самом деле сел.

— Сначала, — потребовал король. — Корабельщики тоже хотят послушать.

Многие из людей, крепивших паруса на счастливом корабле, потихоньку приблизились, услыхав, как поет свежий, ласкающий голос. Благоговейное внимание, затаенные всхлипывания волн под скользящим кораблем, и Гийом, которого никто и не помыслил бы прервать, запел песню:

Прелестной Габриели —

Последнее «прости».

За славой к сладкой цели,

За бедами пути.

Жестокое прощанье!

Безмерность мук!

Умри в груди страданье

И сердца стук!

И пыльные знамена,

И твой печальный взгляд,

Под стягом Купидона

Вперед, лихой солдат!

Жестокое прощанье!

Безмерность мук!

Умри в груди страданье

И сердца стук!

Надеюсь, счастлив буду,

Покорствуя судьбе:

Я Францию добуду,

Вселенная — тебе!

Жестокое прощанье!

Безмерность мук!

Умри в груди страданье

И сердца стук!

Затмился день тоскою —

Задую, как свечу,

Но всходишь ты звездою —

И снова жить хочу.

Жестокое прощанье!

Безмерность мук!

Умри в груди страданье

И сердца стук![69]

Когда Гийом умолк, долго стояла тишина, если не считать затаенного всхлипывания, подобного всхлипыванию волн под скользящим кораблем. Наконец герцогиня де Бофор поднялась; родимое пятно пажа Гийома де Сабле побледнело при свете звезд, оно могло быть и розой, и крепостью, и женским лоном. Габриель поцеловала это родимое пятно.

Корабельщики взобрались на мачты и там наверху принялись повторять то, что запомнили из новой песни. Гийом сказал королю:

— Сир! Это ваша песня.

— Я подсказал ее, но не я ее сложил, — возразил Генрих и протянул юноше руку. Бросил взгляд на нового владельца замка Сюлли — и лицо у него при этом было такое, с каким он обычно осмеивал людей. Но он не сказал, о чем думал. «Наше владение? Песня, которая будет на устах у всех».

И тотчас же лицо короля приняло умиленно-растроганное, торжественное и благочестивое выражение. Он вспомнил о старых псалмах, которые часто пел прежде, и им была подобна его песня. Он повторил ее на ухо прелестной Габриели, когда уходил вместе с ней.

Мир или война

При французском дворе в ту пору хорошо ели. После победоносного мира первой заботой короля было получить самых откормленных гусей со своей родины Беарна. Пиршествами, охотами и праздничными забавами он хотел убедить самого себя и весь мир, что опасностей больше нет, что он утвердился во владении. Мир как будто поверил ему. Во время частых парадных трапез король щеголял своим прославленным аппетитом, но на самом деле утратил его.

— Раньше ничего не было, — говаривал он в кругу друзей. — Теперь я ничего не хочу.

Товарищ юношеских лет, маршал Роклор, дал этому объяснение:

— Сир! Раньше вы были отлучены от церкви. А такие всегда прожорливы, как дьявол. — Но король лучше знал причину.

Он достиг гавани, пусть хоть временной и не вполне безопасной. Начинания еще большего размаха сделали бы его поистине спасителем Европы, до сих пор он был им в глазах других, но не в своих собственных. Он знал свою миссию, но откладывал ее из благоразумия и пока что отказывался от нее, не в страхе за себя — ведь ему досталась бы слава, — а во имя своего народа, ибо тому достались бы одни тяготы. Мир! Мир!

Милорд Сесиль и принц Нассауский[70] были приняты в Лувре еще до того, как испанские послы совершили свой торжественный въезд. Король поспешил им навстречу.

— Дон Филипп умер.

Он снял шляпу, впрочем, тут же бросил ее наземь и предложил своим союзникам поступить так же.

— Испанский церемониал отслужил свое.

Милорд Сесиль:

— Понятно, что старый негодяй умер. После того как вы его побили, ему только и оставалось умереть.

Принц Нассауский:

— Ему самому — конечно. Но Испания…

Король Генрих:

— Вы подразумеваете вселенскую монархию?

Принц Нассауский:

— Я подразумеваю разбойников, которые прикованы друг к другу на одной галере и так управляют миром.

Милорд Сесиль:

— Мне отрадна мысль, что захватчики хоть и опустошают теперь нашу злополучную часть света, но прикованы к одной цепи, и за первым падут еще многие.

Король Генрих:

— Господа, бывает пора войны, но бывает и пора мира.

Милорд Сесиль:

— Я искренний друг мира.

Принц Нассауский:

— Дабы стать поистине миром, мир должен быть дорог и желанен обеим сторонам: не только нам, но и захватчикам. Они же играют комедию мира. После вашего, сир, достославного Вервенского мирного договора испанских войск в Европе больше не видно.

Милорд Сесиль:

— Зато им на смену являются отряды добровольцев, я бы назвал их шайками разбойников и всех бы перевешал. Добровольцы! Испанцами зовутся они, собраны из всех возможных стран, ни одно государство не посылало их, ни одно не объявляет войны и, Боже упаси, не собирается воевать. Новая ловкая выдумка, британскому другу мира забавно наблюдать, как она осуществляется.

Принц Нассауский забывается, вскакивает, кричит:

— Только не нидерландскому! Не немецкому! Моя страна гибнет. Мой народ истребляют. Это хуже открытой войны, это страшнее и больше претит душе. Сир! Помогите. Вы единственный из королей, кто держит меч.

Король Генрих молчит.

Милорд Сесиль:

— Принц Нассау, сядьте. Все можно сказать спокойно. Король не хуже нас знает, что происходит. Шайки разбойников, которые якобы никому не подвластны, но на деле всякий знает их хозяев, — эти шайки пожирают не одну Голландию, они подобрались и к Германии. Они вгрызаются в немцев, как в протестантов, так и в католиков. А католики и протестанты тоже начали истреблять друг друга. Это ведь дает известные выгоды.

Принц Нассауский:

— Выгоды! Я готов биться головой об стену.

Милорд Сесиль:

— Бросьте. С ваших соотечественников и без того снимут головы. Я имею в виду выгоды для захватчика. Он ни за что не ответствен, как мы уже упоминали. Вдобавок его замаскированная война не стоит ему ни гроша, его шайки сами себя окупают. И, наконец, главное — такое положение не ограничено временем. Оно будет длиться до тех пор, пока разбойники вселенской монархии видят в нем пользу.

Принц Нассауский:

— Целый век!

Милорд Сесиль:

— Полвека. Достаточный срок, чтобы довести до озверения весь материк. Я говорил «вгрызаться и истреблять» как бы иносказательно. Но люди в буквальном смысле слова научатся пожирать друг друга.

Принц Нассауский:

— Что же решит король, к которому Европа взывает как к своему спасителю?

Король Генрих:

— Милорд, поможет ли мне ваша великая королева, как помогала уже много раз?

Милорд Сесиль поднимается.

Принц Нассауский вскакивает.

Король Генрих встал с кресла.

Милорд Сесиль:

— Ее величество готова и намерена поддержать начинание всеми своими вооруженными силами на море и на суше.

Принц Нассауский:

— Нидерландские генеральные штаты пожертвуют всем, чем могут.

Король Генрих:

— Тогда я поистине могу оказаться сильнейшим; могу быть достаточно силен, чтобы предотвратить великую войну и чтобы имя мое стало благословенным перед Богом и людьми. Слишком вески должны быть причины, чтобы лишить меня спасения души, не говоря об уважении людей. Война для меня запретна, говорю я и требую, чтобы вы, господа, дали мне договорить до конца. Мне самому тоже пришлось выслушать папского легата, когда он здесь, в этой комнате, предрекал мне, будто я дойду до того, что подниму оружие против католическо-христианского мира. Будто на мне лежит подозрение, что я хочу повсеместно взять под свою защиту протестантство — и не во имя веры, а ради собственной своей славы. И я успел подтвердить подозрение легата, даровав в Нанте мой эдикт.

Милорд Сесиль, принц Нассауский говорят возбужденно и наперебой.

Король Генрих:

— Господа союзники! Поборники мира и просвещенных нравов! Захватчик творит мерзость. Свет был полон мерзости с тех пор, как я имею с ним дело. Однако я не унывал. Воевал я всегда лишь во имя человечности. Так я действовал в своем королевстве и так же выступил бы в поход против ваших разбойников.

Милорд Сесиль, принц Нассауский говорят вместе:

— Решено! Вы будете действовать. Вы наш великий предводитель. Пусть же распадется их Священная Римская империя, пусть рухнет их святая церковь.

Король Генрих:

— Точь-в-точь это же говорил легат, только добавил еще, что я тем самым стану повелителем мира.

Милорд Сесиль отстраняется от принца Нассауского, отступает на шаг:

— Это, должно быть, шутка. Ее британское величество и в мыслях не имеет вести войну с такой целью.

Король Генрих:

— Я тоже — и вообще не намерен вести ее.

Принц Нассауский — с трудом сдерживая слезы:

— Сир! Неужто у вас нет жалости к этому злосчастному миру?

Король Генрих:

— Есть! И прежде всего я жалею мой народ и мое королевство. Ибо у них за плечами двадцать лет войны, и теперешнее поколение будет помнить ее до конца дней. Я не считаю себя господином судьбы и взял бы на себя слишком много, если бы попытался уберечь другие страны от великой религиозной войны, которую вынесла моя страна и все же уцелела. Из долгих смут мое королевство вышло с новым тяготением к разуму, и это тяготение я буду поддерживать, а не пресекать. Границы моего королевства открыты, крепости полуразрушены, флот в плохом состоянии, многие провинции превращены войной в пустыню. Дабы народ мой мог есть досыта и рожать детей, я должен вложить меч в ножны.

Принц Нассауский:

— Ради того, чтобы ваши французы жили в достатке и довольстве, вы обрекаете большую часть Европы на величайшие ужасы. Ваше разоружение окончательно развязывает разбойникам руки.

Милорд Сесиль:

— Однако же здесь в стране благополучие крестьян и ремесленников заметно возрастает.

Король Генрих:

— А люди созданы для того, чтобы жить в благополучии. Кстати, они бы прогнали меня, если бы я думал иначе. Мое собственное благополучие и мое государство зависят от одной или двух проигранных битв. Знайте же, господа, волей или неволей, но я распускаю свои войска.

Они говорят: велик

Испанские послы въехали в Париж. Они прибыли торжественно, как того требовал с трудом достигнутый, заключенный на веки вечные мир. Тем более удивила их непринужденность двора и короля, который считался великим. Они не заметили в нем величия. Король Франции прежде всего повел их в залу для игры в мяч, там высочайшая особа стала ожесточенно состязаться в игре со своим маршалом Бироном-младшим и принцем де Жуэнвилем. Дамы в масках следили из галереи за прыжками и ухватками неутомимого величества. Дон Луис де Веласко, адмирал Арагонский, граф Аренберг и вся испанская делегация искали среди масок герцогиню де Бофор и без труда нашли ее. Все внимание было обращено на нее. Невзирая на духоту июньского дня и переполненной залы, король играл лишь для нее, как заметили испанцы.

Кстати, он, должно быть, не прочь был показать и им, что он гибок, силен и достаточно молод, дабы внушать страх. Об этом послы подумали позднее, когда писали отчет. Теперь же в них преобладало удивление при виде того, как христианнейший король роняет перед ними свое достоинство и приносит его в дар женщине. По окончании игры в мяч он попросил свою возлюбленную открыть лицо, чтобы послы его католического величества могли вволю налюбоваться ею.

Нечто еще более возмутительное ожидало их впереди. Через два дня был парадный обед, а вечером бал. Во главе стола, под балдахином, вместе с королем сидела герцогиня де Бофор, ей же прислуживали знатные дамы, и первой по рангу была мадемуазель де Гиз, отпрыск Лотарингского дома, дружественного Испании и до недавних пор бывшего угрозой королю Франции. А тут вдруг дочь этого дома, которому по воле Испании надлежало царствовать, принуждена подносить блюда — и кому?

Позднее король сказал испанцам:

— При Амьене вы могли бы победить. Мое самое слабое место было там, где стояла палатка герцогини.

Дон Франсиско де Мендоса отвечал с подобающей важностью:

— Даже ради победы мы не стали бы штурмовать бордель.

Чем напыщеннее было последовавшее за этим молчание испанцев, тем искреннее расхохотался король. Тогда они увидели, что его не унизишь ничем. Хозяйкой бала считалась мадам Екатерина Бурбонская, сестра короля, но рядом с ней была герцогиня де Бофор в изумрудном шелку, волосы ее искрились алмазными звездами, и прекрасна она была свыше меры: наконец-то это признали даже испанские послы.

Однако они продолжали возмущаться, ибо при французском дворе на переднем плане всегда были женщины. Танцы на время прекратились, и роскошные, пышные робы женщин образовали круг, а в середину круга вступил юноша, на левой щеке у него было родимое пятно; под аккомпанемент музыки он пропел песню. «Прелестной Габриели» — начиналась она.

До своего отъезда испанцы слышали ее часто и повсюду, под конец они ловили себя на том, что сами напевают ее. После того как они отбыли и Париж собственными глазами увидел побежденных врагов короля, сам король совершил торжественный въезд. Обставлено это было со всей возможной пышностью. Один только король Генрих восседал на коне, весь в коже и черной стали, на шлеме белый султан, как при Иври. Таким знал его мир и хотел, чтобы он был таким. В угоду миру он и поддерживал представление о великом короле и являлся перед ним великим королем.

Чужеземцы всех стран первыми приветствовали его. А затем неожиданно, после некоторой заминки, восторженное ликование охватило жителей его столицы. Поблизости от Луврского дворца он остановился: вдоль улицы, из домов и с крыш гремела хвала, какой никогда не выпадало на его долю, второй раз ему уже не услышать ничего подобного. Он вытянул руку. Под его рукой, у его ног, стояли носилки, слуги опустили их там. Генрих крикнул:

— Вот вам мой мир и ваше благо, оно и мое благо!

Он поскакал в свой дворец, они же верно поняли его, все знали, какая особа находилась в носилках и была возведена королем в символ лучших времен. «Прелестной Габриели» пели улицы, дома и крыши.

Генриху не удалось побыть одному после триумфа, хотя ему казалось, будто он что-то упустил, о чем-то позабыл. Слишком велик был наплыв людей, воздать почести королю явились двор и парламент, городские общины, его маршалы, его финансовый совет, а вооруженные герольды в кольчугах и золотых лилиях прокладывали чужеземным послам путь сквозь толпу.

Сюда прибыли, торопясь своим присутствием подтвердить торжество короля Франции, все послы, постоянные и чрезвычайные, — не только те, кого он знал, но и совсем неожиданные и отнюдь не одни дружественные. Напротив, враги особенно поспешили, и не открытые враги, не испанцы, не император, чьи представители еще не показывались и вряд ли вообще явятся. Больше всех усердствовали тайные ненавистники. Соседняя Савойя вероломно держит сторону врага, а так как герцог одной ногой стоит во Французском королевстве, то спор неизбежен. В лице итальянских князей Габсбург имеет послушных пособников; их агенты тут на месте, сейчас они воздают хвалу, а потом будут докладывать, как король Франции воспринимает свое счастье. И рейнские князья, духовные и светские, устами своих наблюдателей славословят великого короля.

Славословие удается этим чужестранцам, оно даже звучало бы правдоподобно, если бы всякому не было понятно, что источник их чувств — страх. В них говорит недавнее потрясение, ибо победа короля оказалась настолько решительной, что князьям не осталось места между ним и императором. На западе Германии их страшит императорское владычество, которое обычно остается незримым и заявляет о себе только бесчинством безнадзорных шаек поджигателей. Их зовут испанскими до тех пор, пока никто не желает признавать их своими. Но превыше всего страшит этих князьков король Франции со своим войском, победившим Испанию; оно вплотную подступает к Рейну, кому под силу его задержать? Глава вселенской монархии, одетый в черное, сидит взаперти в своем уединенном венском дворце; здесь же, на виду у всех и повсюду памятный своими деяниями, — единственный из королей, кто держит меч.

Посланники немецких курфюрстов опасались со стороны скрытого протестанта любых крайностей. Самый капитальный вопрос они рассчитывали обойти, хотя бы с помощью явной бессмыслицы. Отчаяние не выбирает, и времени ему отпущено мало. От этого вопроса все зависит. Многим из курфюрстов одновременно пришла мысль избрать короля Генриха римским императором — во всяком случае, сделать ему такое предложение и выиграть время. Каждый из посланников по очереди просил его величество о милостивейшей аудиенции для весьма секретного сообщения, не терпящего отлагательства.

Обстановка не позволяла уединиться по-настоящему. Приток народа в галерею Лувра принял грандиозные размеры, все выходы запружены депутациями, жаждущими предстать пред очи его величества. Некоторые из незначительных иноземных посланников надеялись улучить удобную минуту; а пока что они пытались отстоять свое место и безопасность своих особ от натиска толпы. По обычаю этого короля, простолюдинам был открыт доступ во дворец. Особых приказов он не давал, офицеры действовали согласно его всегдашним правилам — вокруг него самого едва удалось оставить немного свободного пространства. Некоторые дамы от тесноты лишились чувств.

Король стоял не на возвышении, а на одном уровне со всеми; те, что увивались вокруг него, спешили изобразить на лице подобострастие и произносили хвалы — если долго слушать, они становятся однообразными и даже теряют связь с действительностью. «Они говорят: велик, — думает Генрих. — Непрестанно называют они меня великим королем, что лишено всякого смысла, и им бы это следовало знать. Победа, чего она стоит! Я побеждал не более, чем было нужно и допустимо для сохранения моего королевства. Вне этих пределов находится то, от чего мне пришлось отказаться, конечная победа, освобождение Европы от такого владычества, которое все народы превращает в шайки поджигателей. Я не смею помочь. Я сделал выбор между миром и войной. Великим я не смею быть».

Не смущаясь этим, он каждому давал величавый, обдуманный ответ, какого от него ждали и какой подобал великому королю. Втихомолку он размышлял, что мирская слава никогда не может быть принята вполне всерьез и вообще не выдержит испытания, если отважиться на него. «Главное, это нанесло бы обиду людям, ибо им больше, чем мне, дороги слава и величие». Он поворачивал голову и корпус с гибкостью игрока в мяч. Он кивал, закидывал голову, переступал с ноги на ногу, и все одинаково властно и благосклонно. Нет, в недостатке величия ему нечего было упрекать себя, а другие и вовсе трепетали от благоговения. Правда, он не предвидел размеров и размаха этого праздника победы, отсюда и неподобающая сутолока. Сам он изображал и олицетворял величие. «Но я еще научусь в совершенстве воплощать его в жизнь», — решил он.

«Они говорят: велик. Если бы они увидели меня в походном лагере, покрытым грязью траншей, когда битва еще впереди, — они заговорили бы иначе. Они, очевидно, не верят в промысел Божий, ибо мое счастье они приписывают случаю и потому именно готовы пасть предо мной ниц. Еще труднее им понять, как может разум хоть раз одержать победу здесь, на земле, пускай даже временную. А человека, который попросту пустил в ход здравый смысл, они встречают явной бессмыслицей: это их встречный удар. Вознамерились избрать меня римским императором, словно я или сами они не в своем уме».

— Господа, я скорее угадываю, чем слышу ваше знаменательное предложение, ибо вокруг стоит шум, а вы не без причины понижаете голос. Ваши надежды на то, что я не стану болтать, делают вам честь; иначе слух его апостольского величества был бы неприятно поражен. Я делаю из всего этого вывод, что вы в приподнятом настроении и, кроме того, истинные мои друзья.

Его ответы представителям курфюрстов выражали вежливое сомнение в их умственных способностях, ибо они явно мололи чушь. Их просьбы о секретных аудиенциях он пропускал мимо ушей и кивал следующим. Все двигались по кругу; кто прошел перед королем, приближался к герцогине де Бофор. Она сидела, окруженная принцессами. Отповедь, которую дал ее господин своим искусителям, не ускользнула от ее слуха. Впрочем, каждый из послов немецких курфюрстов неизменно просил ее заступничества; ей приходилось давать согласие. Все видели, как она побледнела, должно быть, от безрассудной радости. Тот, кто находил, что гордость только красит эту величавую женщину, полжизни отдал бы, лишь бы узнать, что же происходит.

Но герцогиня знаком подозвала своего друга, храброго Крийона. Тотчас же были освобождены выходы и расчищен путь от местопребывания его величества до отдаленного уголка, где собралась кучка скромных людей, с трудом устоявших против давки и толчеи. Они никогда не добрались бы до короля. А теперь сам король, ведя на поднятой руке лютню Бофор, шел навстречу фламандцам. То были бургомистры городов, покидаемых испанцами. То были старосты сел, уничтоженных войной, и священники, чьи кафедры более не существовали. Они позабыли стать на колени перед своим освободителем, — слишком много пришлось им стоять на коленях.

Король обратился к ним с приветствием, а они сперва оглядели его, затем друг друга, не зная, кому держать речь. Один из них произнес медленно, с расстановкой:

— Государь! Отчего мы не французы и не ваши соотечественники!

— Вы люди, достойные уважения, — отвечал им король. — Довольствуйтесь этим. Ваша безопасность — в умении храбро защищаться. Ваше благосостояние — в привычке к труду. Идите с миром.

Один из них:

— Мы своими глазами видели великого короля.

Генрих — на ухо бесценной повелительнице:

— Без этого никак не обойтись. И они тоже говорят: велик.

После чего он пригласил их сесть за его стол.

Величие изнутри

Внимание, оказанное простым людям из Фландрии, поразило всех. Ясно, что это происки герцогини де Бофор; многие якобы заметили, что вовсе не король вел ее на поднятой руке, а она увлекала его. Но ведь, прежде чем испанцы вновь утвердят свое господство над Фландрией, король может завладеть этой страной и народом; силы у него достанет. Естественно, что фламандцам тогда пришлось бы круче, нежели под игом Испании. А вместо этого он обращается с ними, как со свободными людьми, и усаживает их за свой стол.

И при этом в его собственном королевстве землевладельцев вынуждают в самом деле прокладывать те проезжие дороги, на которые они взимают пошлины с крестьян. Конечно, за такие действия многие считают его власть величайшей тиранией. Не то чтобы он сам выдумывал гнусные новшества — ни слова против королевского величия. Зато крамольники вроде Рони пользуются им во зло и посягают на крупные состояния, даже не останавливаясь перед благоприобретенными правами. Недобрый конец ждет эту власть; пусть министр поостережется распространять свои самовластные поборы на иноземных откупщиков. Всесильные мировые финансисты жестоко отомстят французскому королевству.

Что бы ни говорили, но на деле Рони подавал своему государю разумные и умеренные советы. Подсчет доходов откупщика Цамета Рони составлял долгими ночами. В тот день, когда он показал королю итог, бесценная повелительница находилась тут же; каждый раз это наново оскорбляло Рони, хотя он до сих пор не подавал вида, насколько был этим уязвлен. Король подскочил, увидев цифры, он потребовал высылки флорентийца. Верный слуга отсоветовал ему действовать в первом порыве гнева. Он уверял, что ему легче будет справиться с каким-то Цаметом, чем королю с всесильными европейскими финансистами, если он затронет их интересы.

Бесценная повелительница выразила удивление, почему господин де Рони именно в данном случае изменяет своей обычной непреклонности и старается сохранить королю такую дружбу.

— Меня и так достаточно ненавидят, — сухо возразил Рони. Но Габриель поняла: дело было не в сапожнике Цамете, который, кстати, считался ее добрым приятелем. Верный слуга прежде всего думал о великом герцоге Тосканском и его племяннице[71]. «Она должна вытеснить меня и стать королевой Франции. Расчет этого каменного человека неумолим, нечего и пытаться льстить ему. Нет, его еще недостаточно ненавидят; и я тоже буду ненавидеть его. Но пока что я молчу».

Король вслух восхищался мудростью своего министра:

— Взгляните на него, мадам. Он потому так мудр, что почти не спит. И мне тоже больше нельзя спать. Наша работа не ждет, как тогда у дубильщика на улице де ла Ферронри.

Рони, которому было позволено удалиться, подумал про себя, что весь вред не в крепком сне его величества, а в бесценной повелительнице, и она должна пасть. Габриель же отныне лишь дожидалась часа, когда ей удастся низвергнуть его. Он видел ее насквозь и впредь, когда прибегал к мероприятиям, вызывавшим чье-либо возмущение, не упускал случая приписать заслугу начинания герцогине де Бофор. Мало-помалу вся ненависть обратилась не на него, а на нее. Это она посягала на всесильных финансистов, она была в союзе с протестантами, и целью ее стремлений был престол. Как при здешнем дворе, так и при европейских дворах Габриель слыла подстрекательницей короля Франции ко всем действиям, грозившим незыблемому праву владения и полезным одним лишь смутьянам и простолюдинам.

Она знала это. Ее повелителя унижения не касались, только на ней изощрялись все, хотя с должной оглядкой. Никто не осмелился бы открыто оскорбить ее, ей осталось лишь полшага — и она будет королевой. Но когда знатные дамы прислуживали ей за столом, они повторяли у нее за спиной слова испанского посла и подражали его деревянной церемонности. Придворные дамы заглядывали в будущее, хотя бы и с помощью астрологов; мадам де Сагонн во главе их высказывала с глазу на глаз восхищение покинутой королевской супругой, которая отстаивала свои права и ни в коем случае не соглашалась на расторжение брака. Никогда не уступит она потаскушке, писала она из замка, где была заточена и откуда подослала к королю убийцу.

Мадам Маргарита Валуа, некогда знаменитейшая жрица любви, богиня Венера своей эпохи, не сохранила уже ни одного из природных даров, кроме страсти к интригам; эта страсть была самой неотъемлемой долей наследия, доставшегося ей от ее коварной матери Медичи. Еще в прошлом году она называла Габриель д’Эстре своей сестрой и заступницей, выпрашивала у нее подарки и только всячески изворачивалась, лишь бы не дать свободы королю. Теперь это стало ее заслугой, которой она открыто кичилась. Габриель была на вершине и пока держалась прочно; ненависть, кипевшая вокруг нее, не могла ее поколебать. Былая Марго, скучая в изгнании, ухватилась за сладостную утеху разжигать ненависть, как бы мало пользы это ни принесло ей самой. Дочь старой Екатерины, вдохновительницы Варфоломеевской ночи, знала с давних пор, к какой развязке, жуткой и манящей, могут в конце концов привести ненависть двора и интриги женщин. Ее игра до известной степени бескорыстна, ибо сама она ни в коем случае не будет королевой, хотя ее астрологи, понятно, сулят ей это. Напротив, она даже навлечет на себя месть короля, если с его бесценной повелительницей стрясется беда. Все равно мадам Маргарита оживает и вновь чувствует себя в гуще событий, когда поносит Габриель д’Эстре.

Габриель знала это. От природы она не была наделена тонким умом, но необыкновенная участь сделала ее проницательной. Бок о бок с великим человеком, — таков он поистине для нее одной, меж тем как другие лишь именуют его так, — бок о бок с ним она познала много чудесного. Она одна видела составные части того, что именуют величием. О величии говорят, но его не знают. У него есть лицевая сторона, она обнаруживается на полях побед, в залах, где подписываются договоры и великий человек возвещает свой эдикт. Свобода, нация, мир — для их завоевания надо показывать величие с лицевой стороны. Габриель же знала не только внешность, не только гордую осанку своего великого человека. В душе его она открывала много трогательного, много сомнительного, но вовсе не думала, что тем самым проникала за кулисы величия. В своем благородстве эта женщина сердцем чуяла, что одно вытекает из другого. Восприимчивость к правде порой бывает следствием не ума, а природных свойств.

Этой женщине он доверялся, больше он никому не доверял; и тут она часто встречала в нем голубиную чистоту, так что змеиная мудрость выпадала на ее долю.

Она предостерегала его. Однажды вечером в спальне она начала:

— Возлюбленный мой, сейчас лесть сыплется на вас со всех сторон. Сюда прибыли фламандские граждане, они хотят заверить вас, что их родина жаждет принадлежать Франции.

Генрих указал на первый из восьми больших гобеленов, покрывавших стены их общей спальни. Первый изображал рай и змея-искусителя. На этот гобелен указал Генрих, лицо его приняло знакомое ей выражение. Он сказал:

— Меня они не поймают.

— Именно эти фламандцы были искренни, — сказала Габриель. — И другие иноземцы из более дальних стран не расточают зря красноречия, а честно желают стать французами. Мой возлюбленный повелитель, вы не видите, сколь велико упование мира. Чрезмерные тяготы сделали вас равнодушным к награде, которая досталась бы вам без усилий, из чистой любви.

— Ты имеешь право так говорить. Символ всей моей борьбы — ты одна, владеть тобой — моя награда.

Она думала: «И все же в день торжества, когда он был всемогущ, он не женился на мне. Ему известны письма королевы Наваррской, и он не собирается оградить меня от ее оскорблений». Но то, что Габриель высказала вслух, гласило:

— Вы многое упускаете.

Однако этими словами она задела его за живое. Он долго шагал взад и вперед по комнате, он вспоминал то чувство, которое тревожило его в первые часы после его победоносного въезда. Упущено то, что должно быть главным. Упущенный случай, как вернуть его? Когда он обнял любимую женщину, она была бледна и холодна. Он испугался и обещал ей, что наверстает все, что близок тот день.

— Моя власть должна стать неоспоримой, за меня говорят только мои дела, без них я ничто.

Габриель пожалела, что подумала о себе. Ее великий человек не знает, кто он: поэтому он во многом беспомощен, как дитя, она должна заботиться о нем. Ее недоверие должно быть настороже за двоих.

— Сир! Вы окружены шпионами.

— А вовсе не почитателями, как я мог бы возомнить.

— Вы едва не поверили послам немецких курфюрстов, когда те обещали избрать вас римским императором.

— Едва, но не вполне. Они тоже фантазеры, вроде фламандцев, и почитают меня освободителем Европы.

— Нет. Они предатели. На случай, если бы вы согласились, доклад был уже написан. Вот он.

Генрих побледнел. На бумагу он даже не взглянул: в прекрасном лице Габриели хотел он прочесть, впервые до конца прочесть лишь ее судьбу. Вот существо, которое делит со мной опасности и отводит нож от моей груди. И в ее грудь он не должен вонзиться, я все искуплю, ты будешь королевой.

Увидев, что он бледен и полон раскаяния, она пожалела своего великого человека, который велик даже в сомнении, в слабости, в нерешительности. Он не верит в свою легенду и ничего не видит в своем величии, кроме того, что оно непростительно. «Любимый, ты не женишься на мне, каждый раз на пути встает какое-нибудь важное дело, а затем еще одно, пока все твои дела, вместе взятые, не навлекут на нас лютую ненависть и сгубят и наше счастье, и нашу жизнь».

Вот о чем она думала, когда Генрих предложил ей вновь одеться. Они пойдут к мадам Екатерине Бурбонской.

— Я рад, что ты любишь ее.

В этот вечер у сестры короля совершалось протестансткое богослужение. Высокая чета уже за дверями услышала пение, и Габриель хотела повернуть назад. Но Генрих удержал ее.

— Вы увидите, мадам, что произойдет.

А произошло то, что король подхватил псалом гугенотов, псалом 58-й, гимн его давних сражений.

— Явись, Господь, и дрогнет враг.

Мадам де Бофор зажала ему рот рукой, чтобы он замолчал. Неужто он считает, будто ему все дозволено, раз он великий человек? Он не понимает своего величия и злоупотребляет им.

Далее произошло то, что по окончании торжественной службы король с герцогиней де Бофор предстал перед всем двором, ибо едва разнеслась весть, что он здесь, как все поспешили сюда. Оба они предстали перед двором, и его величество громко возвестил, что брак его с герцогиней де Бофор решен и что она — будущая королева.

После чего начались коленопреклонения без числа, и одно ревностней другого. Королевское величие изъявило свою волю. Королевское величие священно в своей сущности, в своем божественном назначении; гораздо меньше — в своих мирских намерениях. Тому, что свершено, приходится покоряться, потому что иначе нельзя; но невыполненным обещаниям никто верить не обязан. Коленопреклонение — это одно, другое дело — всеобщий сговор, имеющий целью помешать его величеству выполнить данное им слово. Его величество не возвысит над всеми женщину, которая всем равна, да и то не вполне. Не уроженке нашей страны быть королевой Франции, а чужеземной принцессе, и всем известно — какой. И его величество знает это; в сущности, он тоже в заговоре, так полагали мудрецы или, вернее, скептики, которых было гораздо меньше, чем мудрецов.

Его величество в конце концов и не желает выполнить данное слово. Это противоречило бы благу государства — уже не говоря о том, что наш король не может быть до такой степени привязан ни к одной женщине. Вот о чем шушукался двор. Впереди — коленопреклонения, позади — шушуканье.

— Стоит ему пресытиться любовницей, как на прощание он обещает ей высшую награду, — сказала одна дама. А другая:

— Ваша правда, мадам. Кроме того, всякому видно, что прелести прелестной Габриели на ущербе: как раз в то время, когда все распевают песню, сложенную в ее честь.

— Мадам, ведь у нее уже трое детей. На ее семи чудесах красоты, в том числе и на знаменитом двойном подбородке, это начинает сказываться. Она толстеет, что всегда было не по вкусу королю.

— Сударь, ваше мнение? — спросил кто-то. — Способен великий король в самом деле отважиться на такой брак?

— Только у великого короля может родиться подобная мысль, — ответил другой, втайне принадлежавший к ордену иезуитов.

— В таком случае он стал слишком велик.

— Вернее, он слишком возвеличил королевский сан, чтобы удержаться на высоте своего призвания, — возразил тайный иезуит.

Менее посвященный:

— Потому-то он и дерзает вступить в такой брак.

Тайный иезуит:

— Нет, именно потому, что величие его имеет предел, он никогда не вступит в этот брак.

Как бы то ни было, король дал слово и стал настойчивее хлопотать о расторжении его брака с королевой Наваррской и перед ней, и в Риме. Если бы он тут же мог получить свободу, он сдержал бы слово: даже Габриель целое лето была в этом уверена, она ожила. День за днем наслаждалась она этим чудесным летом, которое могло оказаться для нее последним. Генрих часто приезжал к ней в Монсо, и вот что вселяло в нее особенную уверенность: он являлся к ней не просто как возлюбленный повелитель или чтобы поиграть с детьми. Он вызывал сюда министров и обсуждал, государственные дела, шагая по парку, ибо для работы всегда нуждался в просторе и воздухе; в кабинете он ничего не решал. А тут подходил к своей бесценной повелительнице, прежде чем подписать указ, на счастье клал ее руку на пергамент, а рядом ставил свое имя.

В ее парке, опираясь на нее, он предписал, чтобы никто во всем королевстве, под страхом строжайшей кары, не смел носить при себе огнестрельное оружие, включая сюда и небольшие пистолеты, которые только что вошли в употребление. Это вопрос общественной безопасности, какое дело до нее власть имущим и искателям счастья. Но все трудящиеся сословия согласны со своим королем.

Король-чудак желает, чтобы суды его были независимы от двора и от губернаторов. Судьи впредь будут несменяемы. Другое новшество: он запрещает семьям, и без того достаточно состоятельным, заключать богатые браки.

— А это значит… — сказала Габриель тихо-тихо. Даже господин де Рони не должен был слышать ее. — Сир! Это значит, что все власть имущие вашего королевства будут желать вашей смерти.

— Никто не станет желать ее, — заявил король Генрих, не понижая голоса. — Мадам, спросите господина де Рони. Он сам хлопочет о богатом союзе, его сын должен породниться с домом Гизов. Ему я это разрешаю. К верным слугам моего государства милость моя неизменна, вот что я хочу показать всем.

Габриель сказала:

— Это ваш лучший слуга. Я ни разу не противоречила тому, что он советовал вам.

А король:

— Он это знает. Он измышляет разные смелые новшества, а я доделываю остальное. Мужество для их осуществления даете мне вы, мадам.

— Вы имеете министра, достойного вас, — сказала Габриель и ждала награды за свои слова. Рони молчал.

Генрих взглядом дал ей понять, сколь мало он ценит Рони как человека — в противоположность министру. Не широкая натура, не обращай на него внимания, бесценная повелительница. Достаточно того, что он честен и, при всем своем упорстве, послушен мне. И мне он нужен.

Это он повторил ей словами, когда они остались наедине и беседовали откровенно. Чудесное лето в парке Монсо — пускай даже последнее для нее. Габриель отдавалась настоящей минуте, слушала своего возлюбленного повелителя и не перечила ему. Она знала многое, что он обходил. Господин де Рони был в союзе с флорентийским послом против нее. Он добился для посла разрешения предложить королю свою принцессу. Что делать, к чему бороться, королю нужен его слуга. Но еще меньше склонен он утратить свое бесценное сокровище, ни на какой мешок с золотом не променяет он его. Устала ли Габриель или слишком счастлива, чтобы ненавидеть, но только в эти минуты ее врагу не нужно бояться ее.

Она слушала Генриха.

— Мой Рони таков же, как и все окружающие: в сущности, он меня осуждает. Он отважен, но не великодушен. Он всех отпугивает, без пользы для кого-либо. Деньги, которые он отнимает у могущественных разбойников, лежали бы мертвым грузом в казне, в Бастилии и так хранится золотой запас на случай войны. А народ остался бы в бедности. Господин де Рони еще не понял, что только счастливый народ составляет счастье государства.

— И счастливый король, — вставила Габриель, тихо и томно от ласкового тепла и потому, что сама она пока была счастлива, несмотря на постоянное недомогание. Рождение третьего ребенка она перенесла тяжело, первые два дались ей легче. Генрих кликнул их, и оба бросились к нему в объятия, рослый Цезарь и миловидная, шаловливая Екатерина-Генриетта. Генрих приласкал и расцеловал детей, затем поручил им все поцелуи передать от него их милой матери.

Он оставил их и углубился в парк; он всегда шагал размашисто, когда размышлял и был взволнован. Никто не верит, что Цезарь действительно его сын. Даже Рони считает отцом Бельгарда, по крайней мере он дал толчок такому подозрению. «Может быть, он хочет, чтобы об этом узнал я? И без того любые слухи сперва обходят всех, прежде чем достичь нас. Моя бесценная повелительница без конца слышит о Медичи; но мы об этом не говорим, мы друг друга понимаем. А я, в свою очередь, узнаю, будто я рогоносец».

Он исчез в одной из зеленеющих зал. «Пол-Европы жаждет всучить мне эту Медичи. Стоит мне согласиться, как и сам я тотчас попаду в сети вселенской монархии. Моя победа над Испанией будет сведена к нулю, вот откуда такое рвение. И содействует этому мой лучший слуга, ибо он чтит деньги. Дай ему волю, он затопил бы меня золотом, а сердце мое задохнулось бы в нем».

Сейчас Габриель думала о своем слуге гневно: это случилось впервые и не скоро повторится. «Рони — труженик, превосходно, как таковой, он нужен. Сидит в арсенале и пишет, а что — и сам не понимает. Выполняет даже то, о чем говорит «галиматья»: достаточно, если так велит государь. Моя артиллерия без него не была бы первой в мире. Мое сельское хозяйство — его конек, как будто оно нужно само по себе, а не для народа, как будто оно не право и собственность каждого, кто хочет есть. Тутовые деревья для шелковичных червей он предоставляет сажать мне самому. Я их показываю ему в моих садах, и его голубые эмалевые глаза лезут на лоб. Я даю распоряжение, чтобы каждый церковный приход был засажен десятью тысячами деревьев, и он повинуется. Он пишет».

— Он пишет — и про себя считает меня глупцом, из тех, у кого бывают дикие фантазии, иногда они сходят благополучно. Его счастье связано с моим; но если бы он мог безнаказанно предать меня, он все равно никогда бы не пошел на это, натура у него честная. Такую встретишь лишь у избранных. Поистине глупец тот, кто стал бы требовать большего, — сказал Генрих, обращаясь к стене своей зеленеющей залы, и благодушно пожал плечами. «Никто не обязан видеть во всем — будь то промышленность или мореходство — благо королевства и проникаться жизнью крестьянина, солдата, ремесленника, рабочего, как своей собственной. Кто способен на это, может быть одновременно избранником по рождению и обыкновеннейшим из смертных. Таков я, и чем дальше, тем больше почитаю я мой обычай и мои поступки естественными и при этом несовершенными».

«И так же смотрит на меня народ. Что казалось ему спорным или необычным, вскоре станет привычно и забудется. Если я сейчас вмешаюсь в толпу, то увижу, что многие уже лучше одеваются и едят, все равно, признают они меня или нет. Во всяком случае, они простодушно считают меня себе подобным, а большего я и не требую. Давно ли я сказал: когда вы не будете меня видеть, вы меня полюбите. Это было слишком дерзко или слишком скромно. Лишь она одна любит меня».

Он вышел на лужайку, голос сына звал его. Сестренка плакала в испуге; Цезарь взял себя в руки, как мужчина, сказал серьезно:

— Маме нехорошо.

Генрих побежал к ней. Прекрасная головка склонилась на плечо. Генрих искал глаза, они были сомкнуты, все краски померкли, сон ее казался зловещим. У Генриха замерло сердце. Он взял ее руку, она не ответила на пожатие. Он приблизил свои полуоткрытые губы к ее тубам и не уловил дыхания. Он бросился на колени перед лежавшей без чувств женщиной и ногой натолкнулся на рамку какого-то портрета. Тотчас же ему стало ясно, что произошло. Он поспешил спрятать портрет. Меж тем маленький Цезарь принес воды, и Габриель мало-помалу очнулась. Вздохнув, но еще не совсем придя в себя, она произнесла:

— Я хотел бы навсегда забыть то, что сделала.

— Что такое? Тебе что-то приснилось, — неясно сказал Генрих, а затем добавил настойчивее: — Расскажи мне твой сон, я хочу успокоить тебя.

Она улыбнулась, собрала все свое мужество и погладила его по голове — теснившиеся там мысли, к несчастью, не целиком принадлежали ей, они ускользали к нелюбимой.

— Если бы ты любил ее, ты был бы осторожнее, — сказала она у самого его лица.

Он не стал допрашивать — кого.

— Чем я провинился? — смиренно спросил он. Она отвечала:

— Ничем, все было во мне. Сир! Я согрешила перед вами, потому что видела, как вы ведете за руку некрасивую женщину, со всей грацией и почтительностью, какая мне знакома в вас. На самом деле вы бы так не поступили.

— А какова она была из себя? — спросил он нетерпеливей, чем желал бы. После этого Габриель окончательно овладела положением, она поцеловала его в висок и сказала ласково:

— Никакой портрет не даст вам верного представления. О женщине может судить лишь женщина, хотя бы во сне. У нее топорные руки и ноги, и, несмотря на неполные двадцать лет, у нее отрастает живот. Живописцы это смягчают и всякое глупое, пошлое лицо, даже дочь менялы, наделяют девственной прелестью, наперекор природе.

В ее словах он слышал ненависть и страх. Очень неясно он сказал:

— А сам я не замечал всех этих изъянов — в твоем сне?

— Вероятно, все же замечали, мой бесценный повелитель, — ответила Габриель. — Я видела, что ваша изысканная любезность была, в сущности, притворной. Но тут появился сапожник Цамет.

— И он тоже участвует в твоих снах?

— И не один: десятеро Цаметов, и каждый из сапожников нес мешок, под тяжестью которого сгибался до земли. Все снизу косились на меня, и лица у всех были черномазые, а носы горбатые.

— Что же сделал я? Дал пинка каждому из десятерых?

— Боюсь, что нет. Боюсь очень, что вы до тех пор водили некрасивую женщину перед какими-то раскрытыми дверями, пока все мешки не очутились внутри.

— А потом?

— Конца я не видела, вы разбудили меня.

— Ты никогда его не увидишь, — пылко обещал он и поцеловал ее опущенные веки; единственное средство против твоих дурных снов, прелестная Габриель.

Величие, как его толкуют

Король раньше герцогини де Бофор покинул уединение, у себя в Лувре он произвел смотр двору. Дворянам, которые жаловались ему на обнищание своих поместий, он напрямик заявил, что на его щедрость им рассчитывать нечего. Лучше им воротиться в свои провинции, чем просиживать лари у него в приемной. Труднее всего пришлось ему с его земляками, гасконцами. Они полагали, что раз свой человек сидит на престоле, значит, тужить им не о чем. Один из них светил Генриху, когда тот читал письмо своей возлюбленной. Гасконец мог бы читать тоже, но он отворотился, чуть не свернув себе шею. За это он получил от растроганного земляка обещание, которое не было выполнено. Всем пришлось под конец признать, что ни хитростью, ни дерзостью ничего не добьешься у короля, который долго был беден и знает цену деньгам. Стоило ему забыть ее, как он принимался выспрашивать людей в толчее улиц, пока не узнавал, что можно получить за су и легко ли заработать его.

Тяжкие обвинения: во-первых, ничего не раздаривает, а затем — слишком много знает. Представителям духовенства, когда те явились с жалобой на его Нантский эдикт, он ответил перечнем их беззаконий, в которых он, разумеется, винил не их, а лишь обстоятельства. Если же они согласны действовать с ним заодно, тогда он восстановит церковь в ее прежнем блеске, сделает ее такой же, какой она была сто лет назад. Они думали: «А разве тогда не было беззаконий?» То же думал и король.

Сурово обходился он с буржуазией, которая захватывала государственные должности в целях обогащения. Еще суровее с судьями, которые толковали право в пользу богачей. Бордоским судьям он бросил прямо в лицо: у них дело выигрывают лишь самые тугие кошельки. А ведь своих законоведов он любил когда-то и отличал перед всеми. С тех пор его королевство стало великим сверх ожидания — благодаря ему самому. Если же теперь самоотверженные люди превращались в корыстных, а честные даже в подкупных, то вина, собственно, падала на него самого, отсюда и его гнев. Как-то на охоте он один, никем не узнанный, попал в харчевню, там для скромно одетого кавалера еды не оказалось. Судейские чиновники, пировавшие наверху, передали через слугу, что не желают принять его в компанию, хотя незнакомец и вызвался заплатить за свой обед. Он приказал привести их вниз и высечь, — новость со стороны короля, который обычно ко всему относился легко и любил посмеяться.

Из тех, кто замечал разительную перемену в короле, одни говорили, что он неблагодарен. Другие находили, что он слишком заносится и берется за все сразу. К чему учреждать суконные, стекольные и зеркальные мануфактуры, когда он и без того совсем помешался на своих шелковичных червях. Ради королевских червей и затей расходуются деньги, мало того, избыток шелка распределяется среди простонародья: в шелку ходят трактирные служанки — тем скорее, чем хуже слава трактира и служанок. Однажды вечером королю был преподан урок.

Он сидел у себя в комнате за карточным столом, ибо, к несчастью, за игрой он тоже неутомим, невзирая на постоянный проигрыш, так как мысли его по большей части заняты другим. Комната была полна людей, многие, стоя позади короля, смотрели к нему в карты. Карты у него были плохие и не давали повода для радости. Он же, смеясь, выкрикнул свое обычное проклятие, швырнул на стол свои карты, вскочил и сказал:

— Здесь в Лувре у меня есть мастер, который делает их без шва.

Что это он? О чем он? Все скоро выяснилось. Король поставил ногу на стул, провел рукой по шелковому чулку и показал тем, кто усердно гнул спину, что ткань совершенно гладкая. Все дивились такому мастерству и восхваляли короля, словно изобретателем был он сам.

— У кого есть что-нибудь получше? — спросил он. — Мои подданные должны созидать и быть плодовитыми. Господин начальник артиллерии, у вас, кажется, что-то есть?

Это была попросту слива. Рони показал ее и объяснил своему государю, что ее долго выращивали на Луаре, подле замка Сюлли, пока она не приобрела новый, желто-красный цвет и необычайную сладость. Крестьяне той местности назвали ее сливой Рони. А так как теперь другие села и деревни разводили ее и происхождение ее было забыто, слива стала называться Руни.

— Ибо народ коверкает имена, — сказал начальник артиллерии.

— Правильным или исковерканным, — возразил ему король Генрих, — но ваше имя веками будет жить в народе — в образе сливы, — иронически заключил он. И тут же торопливо сунул под стол ноги в шелковых чулках без шва и сделал вид, будто всецело занят игрой. Однако урок он получил.

Все решили, что этот урок наряду с другими заставит его усомниться в своих безрассудных новшествах. Уволенные солдаты становились грозой проезжих дорог, попадали в тюрьмы либо превращались в убогих нищих. Видеть, как его солдаты ходят с протянутой рукой, — такое зрелище должно бы больше смутить всякого короля, чем если бы они грабили крестьян или приканчивали на перекрестке откормленного горожанина. А этот король требовал, чтобы они работали и помогали ему расширять его промышленность. Он заботился единственно о благосостоянии трудящихся сословий. Крайне предосудительное благосостояние, — оно делало людей заносчивыми и в корне изменяло взаимоотношения между бедным и богатым, знатным и безродным. Смирение, подобающее простолюдину, было позабыто. На рукоприкладство, которое считалось обязательным правилом обращения придворного кавалера с ремесленником, тот отвечал кулаками. Когда к нему посылали дюжину слуг, он выходил навстречу с сыновьями и подмастерьями, что тоже составляло дюжину. Но из кухни шел жирный дух, и голодные слуги, вместо враждебных действий, подсаживались к столу суконщика. Вот каковы плоды непозволительной склонности делать людей счастливее, меж тем как им полезна именно скудость, поддерживающая повиновение и порядок.

Кто привык, чтобы мирской порядок, так же как божественный, существовал ради себя самого, а не во имя счастья людей, тот, вероятно, видит во владычестве короля Генриха явление антихриста. Прежде всего такой человек порицает это владычество ввиду его последствий для общества. Не всякий порицает все последствия целиком, ибо одни подходят мне, другие тебе: мы по-разному смотрим на них. А некоторые не приносят пользы никому, только стоят нам денег. Почтенные люди неодобрительно смотрели, как для их же собственных ремесел обстраивалась Королевская площадь. Еще больше осуждали они затею короля — послать суда в другое полушарие, — к чему это? Ради золота, воображаемого золота из стран, которые на карте остаются белым пятном, так они неизведанны, холодны, пустынны и чужды по своим свойствам? Мы никогда в глаза не увидим этого золота, и король тоже его не увидит.

Некий господин де Бассомпьер, любопытный от природы, отправился в трактир, где многочисленные посетители обсуждали общественные дела. В нем не узнали придворного кавалера; он назвался иностранцем. Тут он услышал истинное мнение почтенных людей, не считая того, что присовокупили менее почтенные. Через некоторое время Бассомпьер заметил:

— Я сам побывал в тех странах, что остались белым пятном.

Получив приглашение подсесть поближе, он спросил, верные ли ходят слухи:

— Король Франции будто бы выбрал самые холодные части Нового Света, чтобы переселить вас туда?

Он сказал это не с целью опорочить перед ними короля, а просто чтобы услышать глас народа и затем блеснуть при дворе своими сведениями. Кстати, он никогда не бывал в далекой Индии и даже не плавал по морю.

Почтенные горожане за столом предусмотрительно сдержали возмущение, хотя оно было бы вполне уместно. Пьянчужка, который пил кислое вино и рукава у него были в заплатах, тот заранее не соглашался, чтобы его с женой и шестью детьми погрузили на корабль. Со всяческими лишениями, так кричал он, он платит королю то, что полагается. Не хватает еще, чтобы королевское судно высадило его с семьей на краю пустыни, а затем преспокойно уплыло прочь.

Любопытный кавалер старался получше выпытать мнение людей. Именно в самой холодной Индии находятся золотоносные копи, в чем он воочию убедился, утверждал он; они доверху наполнены золотом. В ответ на явное недоверие он сослался на Испанию, которая всем своим могуществом обязана сокровищам Перу, без них она никогда не посягнула бы на это королевство, вашу родину.

— Зато наш король Генрих разбил испанцев, никакие богатства всех Индий, о которых вы толкуете, не помогли им. — Это сказал степенный мужчина в кожаном переднике дубильщика — Король — друг честного труда, это я сам испытал на себе. Он не станет посылать в дальние страны проходимцев, чтобы они загребали незаработанное золото.

На одном конце стола пиршествовал судейский писарь, утром он получил взятку от одной из сторон, а вечером проедал ее. И без того красный, от гнева он совсем побагровел и зарычал:

— Лучше уж этим голодранцам убивать там дикарей, чем подкарауливать нас у дверей наших домов.

На самом деле у писаря своего дома не было, тем ретивее защищал он собственность. Многие согласились с ним. Любопытный, наслушавшись достаточно, собрался встать и уйти. Но при разговоре присутствовал, не принимая в нем участия, какой-то человек, он сидел на скамье у стены и что-то чертил на листе бумаги. Теперь, когда он выступил на свет, обнаружилось, что он стар. Сильно поношенная одежда, казалось, пострадала не на черной работе, да и фигура осталась стройной. На лице обозначались черты, накладываемые учением и знанием, но люди, которые работают руками, часто принимают их за следы скорби.

— Господин де Бассомпьер, — обратился он к любопытному. — Вы тоже именуете себя мореплавателем, посему я осмеливаюсь предположить, что мое имя вам знакомо. Я — Марк Лескарбо[72].

Тот, к кому он обратился, был очень смущен, ибо в самом деле слыхал об этом человеке. Безо всякого злого умысла он ответил:

— Вы из приближенных адмирала Колиньи.

Люди за столом переглянулись. Протестант!

— Я действительно был в числе первых французов, которые отправились в Новую Францию, — сказал тот. — Так зовется северное побережье Америки с тех пор, как мы ступили на него. Это страна, где берега тянутся на тысячи миль, за ними материк, и мы обследовали его. В беглом наброске, который я сделал при скудном свете, обозначены богатства недр, рыбная ловля, охота на пушного зверя и плодоносные земли, наряду с климатом различных времен года. Немного осталось белых пятен на моей карте. Я даю ее тем, кому она незнакома и кто никогда не предпринимал путешествия в холодную Индию, хотя она вовсе не холодна.

Человек, назвавшийся Лескарбо, положил бумагу на стол, а сам не спускал глаз с придворного. Пока посетители перешептывались над картой, Бассомпьер тихонько попросил:

— Не ставьте меня в неловкое положение за то, что я солгал. Я хотел лишь допытаться, что думают люди, и сообщить королю, ибо ему надо это знать.

— Однако, — возразил Лескарбо, — важнее было бы людям знать, что думает король.

Придворный держался почтительно, даже смиренно.

— Этим никто не может похвалиться. Великий король лучше постигает все «за» и «против», чем это доступно нашему пониманию. Его величество выслушал вас. Не отрицайте, — сказал он, когда собеседник сделал уклончивый жест, — Иначе я вас уличу во лжи, как вы меня. Его величество выслушал вас, а затем благосклонно внял и своему министру.

— Прославленному господину де Сюлли. — Это имя Марк Лескарбо произнес иначе, чем все другие слова.

В тоне слышались горечь, ненависть, духовная рознь, которая глубже всякой личной. «Отчего он далее не думает притворяться?» — спрашивал себя Бассомпьер. Его чувства к Рони обнаруживаются во всей наготе, и лицо ученого разом становится лицом каннибала.

— Прославлен, влиятелен, без него не обойтись, — беспечно бросил Бассомпьер. Старик, много повидавший на своем веку, оставил придворного и обратился к посетителям харчевни, изучавшим его карту. Им он принялся описывать Северную Америку с таким жаром, с таким необузданным рвением, что им казалось, будто они на ярмарке и, раскрыв рты, слушают, как лекарь-шарлатан выхваляет свои чудодейственные снадобья.

— Во что это обойдется? — спрашивали многие. — Снарядить корабли и отправиться за золотом? А если флот погибнет?

— Не погибнет, — решил незнакомец, который побледнел от воодушевления и оттого стал еще подозрительнее. — А главное, выкиньте вы из головы золото. Вы рассуждаете как тупоумный министр, его трогают только богатства, которые блестят. Но благословенны лишь те богатства, какими природа награждает наши труды. Я признаю лишь те золотые россыпи, что зовутся хлеб, вино и корм для скота. Если у меня будут они, то будут и деньги.

Слушатели призадумались. Одежда на нем поношенная. Значит, он не привез еще корма для скота из холодной Индии. Тем не менее один из сидевших за столом откашлялся, это был дубильщик, он сказал:

— Король Генрих не станет посылать проходимцев в дальние страны, я знаю его, он помогал мне в моей собственной мастерской, как всем известно. Если вы ему докажете, что работа там — дело стоящее, тогда он на все пойдет.

— Стакан вина! — крикнул Лескарбо, мореплаватель из времен адмирала. — Я еще трезв. Мне нужно чокнуться с дубильщиком.

Он залпом выпил стакан. Потом сел и заговорил, доверчиво заглядывая в лица гостям.

— Король желает этого, — сказал он. — Тут, как и во многих других делах, он кладет начало тому, что наметил себе в юности. Никакой министр не отпугнет его, сколько бы ни толковал ему, что выше сорокового градуса ничего не родится и не созревает. Король знает одно: там родятся люди. Они дикари и не ведают христианского учения, тем нужнее нам поехать туда и спасти их — под угрозой погибнуть самим. Ибо и там, и здесь живут люди, и они заслуживают того, чтобы мы даже погибли за них. Вы слышите меня?

Чем сосредоточенней они внимали ему, тем настойчивее спрашивал он. Один из сидевших за столом подпер голову обеими руками и, широко раскрыв глаза, всматривался во что-то далекое.

— Я слышу, — прошептал он, не шевеля губами. В полной тишине Лескарбо продолжал говорить:

— Здесь есть люди, которые не находят себе дела и не едят досыта, — это уволенные солдаты и безработные ремесленники. Даже многие из наших прославленных на весь мир суконных фабрик еще бездействуют.

— Кому вы это говорите? — прошептал гость, подперший голову руками.

— И там живут люди, они не знают ремесел и почти не обрабатывают земли. — К тому же они язычники. И ради них нам следует пуститься в море. Людям, которые живут там, и людям, которые живут здесь, наш король одинаково придет на помощь, если мы пустимся в море. В те времена, когда он звался Наварра и был гугенотом, он вопрошал вместе со всеми нами: смеем ли мы заполонить те страны, что стали именоваться Новой Францией после того, как мы приплыли к ним, смеем ли мы ограбить их обитателей? Нет. Напротив, мы должны заслужить их дружбу и постараться, чтобы они стали подобны нам. Мы и в мыслях не имеем истреблять их, как поступают с отдаленными народами испанцы. Мы следуем закону жалости и милосердия, по слову нашего спасителя: «Придите ко мне все страждущие и обремененные». Я успокою вас, а не истреблю, — такова воля Господа, и она же направляла нашего короля.

Полная тишина и озадаченные лица — всякий раз трудно поверить, что действовать надлежит согласно закону человечности, а именно так хочет действовать король. У гостя, который подпер голову руками, взгляд застилали слезы, тем лучше видело его внутреннее око. Перед ним встал мост под потоками ливня, парапет, он сам наполовину уже по ту сторону, вот он скользит и сейчас сорвется. Кто-то рванул его назад. А раньше никого видно не было; и вместо одиночества, которое он считал бесповоротным, кто-то возвращает его в жизнь. Прикрывает его наготу своим плащом, велит солдату проводить его в больницу, велит лечить его, дает ему работу, и пропащий студент богословия превращается в суконщика, сидящего здесь, в одного из возрожденных суконщиков, их много на фабриках, которые теперь пущены в ход.

Бывший самоубийца хочет говорить, впервые его тянет поделиться тем, что он знает. До сих пор это казалось ему малопочетным и не особенно примечательным. Внезапно перед ним возникает целый мир, полный свершений, и ему довелось заглянуть туда. Он запинается, преодолевает волнение, он говорит. Обращается он к судейскому писцу, неизвестно почему он выбрал его. Подкупленный и откормленный писец сам недоумевает, почему слушает с таким благоговением. Разве это судебный процесс и дело идет о больших деньгах?

Марк Лескарбо достиг своей цели и потихоньку удалился. За ним следом господин де Бассомпьер, он решил ни на шаг не отставать от этого влиятельного человека. Теперь уже нет сомнений в том, как решил король. Королевский наместник для Новой Франции назначен и будет торжественно введен в должность. Следующее действие на тему о колониях будет разыграно в пышной обстановке двора, любопытный заранее представляет себе все. Предыдущее действие имело место в харчевне, среди народа, а отсюда вытекает заключительное. Любопытному повезло, что он при сем присутствовал.

Уходящих задержали ввалившиеся в харчевню музыканты: скрипач, арфист и певец, — здесь они нашли в сборе всех, кто имел уши: придворного, мореплавателя и ученого, оседлых горожан, почтенного, менее почтенного, совсем ненадежного, а также тех, что крали, и тех, кого спасли. И перед всем народом прозвучало: «Прелестной Габриели».

Величие, как оно есть

Король Генрих весь с головы до пят в отливающей серебром стали. Он стоит на возвышении подле трона, с которого свисает его пурпурная мантия. Над ним, алея, парит балдахин, свободно парит посреди залы, не поддерживаемый ничем. Белая стена воздвигнутого трона, узкая и гладкая, устремлена ввысь, золотая лилия на верхушке ее теряется под красным небосводом. У белой стены этого сооружения, не то часовни, не то трона, поверхность почти зеркальная. Она отбрасывает отражение величия. Ни величия на его уединенной возвышенности, ни его отблеска не видит человеческий глаз, ибо все спины до сих пор согнуты.

Габриель д’Эстре склоняется в долгом и низком поклоне. Из тех, кто воздает почести королевскому величию, она ближе всего к трону. Впереди и позади него, посреди галереи, которой нет конца, трону поклоняется небольшое скопище смиренных плеч и лиц. Трон посредине, она же ближе всех к нему. Пока она еще падает ниц перед королевским величием, но вскоре сама поднимется по ступеням трона, коннетабль и начальник артиллерии поведут ее. Они потом вернутся и останутся внизу со всеми прочими. А Габриель д’Эстре беспримерно возвысится и над собой будет иметь одно лишь королевское величие. У ног его величества, на краю воздвигнутого трона будет она сидеть, но край ее платья должен свешиваться со ступеней в знак того, что она королева и все же не вполне королева. Склоненное чело ее вопрошает: «Когда?» Она думает: «Скоро, в следующий раз или же сегодня, сейчас, ах, нет, никогда!»

Ее платье из белого шелка отливает серебром, как панцирь короля. Платье королевы будет из алого бархата, светло-алого, цвета сырого мяса. Габриель решает сшить его на всякий случай. Ее возлюбленный повелитель — она чувствует это — протягивает ей сейчас руку, чтобы привлечь ее к себе. Она поднимает глаза: нет, его величество даже пальцем, даже суставом пальца не шевелит, чтобы позвать ее. Его взгляд обращен вдаль, за пределы этой залы, поверх скопища придворных и народа, который вливается в залу.

Во все двери вливается народ, ибо они отворены для него. Падает на колени, на коленях ползет к алтарю величия, которое высится над согбенными спинами, храня свой облик. Габриель думает: «Храни свой облик, возлюбленный, под панцирем я знаю твое тело, крепкое тело, покрытое рубцами, сохранившее молодость, но подверженное болезням. Я много холила его, много любила».

Она едва не забыла свою роль. Коннетабль и начальник артиллерии берут ее за обе руки и ведут вверх по ступеням к предназначенному ей креслу у края трона. Она садится, ее платье свешивается на две ступеньки. Его величество меняет положение ног, судорожно раскрывает глаза и хранит свой облик.

Коннетабль и начальник артиллерии вернулись на свои места. Это знак для всех прочих выпрямиться и разбиться на заранее намеченные группы. Ступенькой ниже Габриели садится мадам Екатерина Бурбонская, сестра короля. Это самая широкая из ступеней, ее платье не свешивается совсем. Еще ниже, так, чтобы не заслонить высокопоставленных дам, стоят канцлер, коннетабль и начальник артиллерии. Слева от королевского величества, которое отделено от всех пустыми ступенями трона, такими пустыми и недосягаемыми, что пробирает дрожь, решительно становятся какие-то невзрачные фигуры. Почему-то им отпущено слишком много места.

Двор располагается, как установлено, — тут дамы, там кавалеры, те и другие, в зависимости от ранга и заслуг, ближе к трону или дальше от него. Принцессы, маршалы и судьи, королевские принцы вместе с маленьким Вандомом — все они стоят впереди, куда падает свет. Занавеси улавливают его. Хитроумно расположенные стекла усиливают его. А самый лик бога солнца обращен к трону. Там, куда не достигают его лучи, направленные на одно лишь величество, расплываются человеческие силуэты заднего плана. У самой отдаленной фигуры выступает белым пятном плечо, а от другой, целиком расплывшейся, уцелел только горбатый нос. Чем дальше в глубину, тем краски и очертания бледнее и, наконец, совсем стираются. Но и передние фигуры подернуты серой дымкой, если только на их лица или контуры не падает отблеск королевского величия. Лик бога солнца обращен к одному лишь трону.

Вследствие божественного и человеческого предопределения середина залы становится как бы источником света, явленное величие собирает его на себе и отбрасывает лишь разрозненные отсветы. Если оно и слепит, то более всех ослеплено само величество. Тщетно вздергивает оно брови и раскрывает глаза. Вне его собственного сияния различные степени тьмы остаются непроницаемыми. Оно пронизывает их лучами, но не видит их. Мягкий шорох в глубине темного провала позволяет его величеству угадывать коленопреклоненный народ. В мозгу Генриха, за наболевшими глазами, мелькает мысль: «Что за безумие! Разве этого я желал?»

Настало время для его величества отрешиться от неподвижности и сделать положенный жест. Старик канцлер протягивает к нему наверх пергамент с привязанной печатью. Генрих берет его; при этом он успевает приказать, чтобы волшебство прекратилось.

— Притушить! — шепчет он.

Хитроумно расположенные стекла отодвигаются, занавеси опускаются, живая действительность снова становится видна. Внимание! Первый взгляд короля отыскивает посредине длинной стены нишу, а за ее балюстрадой — мольберт, скрывающий художника. Оттуда выглядывает его юное лицо, он кивает. Его величество может не тревожиться. Его образ запечатлен опытным глазом, уверенная, быстрая рука не упустила тех минут, когда король, который во всем мире зовется великим, отделился от мира и был воплощенным величием. Художник улыбается, благо станок скрывает его.

Теперь король говорит. Он свернул пергамент и упирается им в свое серебряное бедро. Другая рука указывает на самых дальних его слушателей, которые до сих пор стояли на коленях. По знаку короля они поднимаются с земли, и шум, который производят их подошвы, еще тише недавнего шороха скользящих колен. Они слушают. Король говорит с трона.

— Здесь есть люди, которые не находят себе дела и не едят досыта, — это уволенные солдаты и безработные ремесленники. А в Новой Франции люди не знают никаких ремесел, почти не обрабатывают землю и не ведают спасения души. Ради этих и ради тех людей нам следует пуститься в море.

Теперь король обращает свою речь к невзрачным фигурам, которые стоят необычайно близко к трону. Надо иметь в виду, что до него то же самое говорил в харчевне один примечательный гость. Именно этого гостя мы вновь находим сегодня у самых ступеней трона в числе прочих невзрачных фигур, из которых первая — пожилой адмирал. Отнюдь не расфранченный морской герой, а обветренный непогодой адмирал, снаряженный так, чтобы осуществлять королевские начинания, крепкий духом и телом. Вскоре эти качества понадобятся и ему, и его спутникам. И Марк Лескарбо, чья одежда потрепана, а лицо сурово, и кучка остальных мореплавателей — все они готовы и снаряжены, чтобы тотчас же вступить на корабль для неверного плавания сквозь туманы и бури. Кто не погибнет, тот увидит Новую Францию.

— Смеем ли мы заполонить те страны, что именуются Новой Францией, и отнять их у исконных обитателей?

Нет. Напротив, мы должны заслужить дружбу этих людей, чтобы они стали подобны нам. Мы и в мыслях не имеем истреблять отдаленные народы. Я успокою вас, сказал Господь. Он не сказал: я истреблю вас; а его воля также и воля вашего короля.

Слова стары, смысл их свят, чего никто не отрицает, и они подобают королю. Однако колонии по-прежнему остаются опасной затеей: может, удастся, а может, нет. Каков, по всей вероятности, будет исход? Обломки многих кораблей и пустынный остров, а на нем несколько спасшихся от крушения. «Галиматья», — думает господин де Рони-Сюлли, он смотрит в пространство поверх тех, кто никогда не вернется с золотом.

Как раз напротив него Марк Лескарбо вспоминает старых мореплавателей-гугенотов и одного канцлера былой Наварры. Тот первый считал колонизацию долгом гуманизма. Ему принадлежат слова, которые мы бережно хранили оба, и теперь каждый из нас извлекает эти слова из своего верного сердца. Я вновь несу их людям, он же произносит их с высоты трона. За это время мы успели поседеть. Долог путь до Новой Франции — так сказал бы человек, который пал бы духом. Когда посмотришь назад, еще длиннее кажется расстояние, которое предстоит пройти.

Король поднимает пергамент с привешенной печатью и протягивает адмиралу, но держит его недостаточно низко, чтобы тот мог дотянуться до него. Король возвещает во всеуслышание:

— Я назначаю маркиза де ла Роша моим генеральным наместником в странах Канада, Ньюфаундленд, Лабрадор…

Он перечисляет еще много названий. Мореплавателям они привычны, да и на площадях за последнее время можно было их слышать и читать на глобусах. Глобусы разукрашены картинками, морскими чудовищами, божествами, нимфами, каннибалами и невиданными животными, иногда страшными и всегда диковинными. Поддавшись обаянию, каким обладают сказки, кое-кто из народа решает поверить королю и отправиться в неведомые страны с его наместником. Они здесь, они проталкиваются вперед. Пустите! Нам нужно к королю. Правда, душа у них уходит в пятки, но не из-за нимф или людоедов, а скорее оттого, что с каждым шагом трон становится к ним ближе.

И король сам спускается к ним. Адмиралу он попросту сует торжественное назначение за пазуху и целует его в обе щеки. Затем он подходит к добровольным колонистам, которые верят ему, но, может статься, умрут от цинги или будут выброшены кораблекрушением на пустынные острова. Он предостерегает их громким голосом — еще есть время разойтись по домам. Но никто не поворачивает назад, во всяком случае, сейчас, когда говорит король и кладет руку на плечо тебе и мне.

Сперва за пределами толпы, которой он окружен, еще слышны его уговоры и добрые пожелания. Затем он понижает голос, после чего следует взрыв веселья среди окружающих. Придворные переглядываются. Всякий знает его ухватки. Должно быть, какой-нибудь юнец поведал ему, что едет из-за нимф, а король способен заранее так расписать их, что у того глаза разгорятся. Веселье охватывает всех. Многие расхрабрились до того, что прикасаются к трону, они хотят на счастье дотронуться хоть пальцами, если не седалищем, до последней его ступени. Король тем временем куда-то скрылся.

Где он? Его ищут, расставленный в строгом порядке двор приходит в замешательство. Кроме него, исчезла и герцогиня де Бофор вместе с мадам Екатериной Бурбонской, сестрой короля. Ступенькой ниже покинутого ею места находят лишь пажа, который в непоколебимом сознании долга держит на весу тяжелый шлем короля, разверстую львиную пасть. Его допрашивают, он молчит. Самый любопытный из кавалеров говорит ему на ухо:

— Дружок Сабле, ответь же. Он наверху у художника? Даже я недосмотрел, ты один все видел. Немой Гийом! Что ж ты молчишь?

Паж нахлобучивает на любопытного шлем, у того мутится в голове.

В тот миг, когда Генрих вошел в верхнюю комнату, Петер Пауль Рубенс торопливо накладывал краски на свои наброски углем. Это были беспорядочные пятна, какие бросало солнце на картину в натуре, когда разрезало своими лучами фигуры и стирало четкие очертания, пока они не становились игрой света. Живописец запечатлел на бумаге все подробности происходившего: короля на троне, короля, который говорит, который сзывает свой народ и спускается в толпу. У себя, в расположенной высоко нише, художник видел то, что ускользнуло от всех: короля в толпе его мореплавателей и будущих колонистов, когда он стоял среди них, положив руку на плечо юноши, который в самозабвении закрыл глаза. Художник позволил себе позабыть о хохоте, хотя он и был достаточно громким. Просто люди вокруг короля так дивились, что у многих сам собой раскрывался рот.

Король действительно заслуживал удивления, видно было, что он уверен в себе, как может быть уверен лишь мореплаватель, который знать не желает о крушениях; но губа искривлена, вследствие удара ножом, и брови мучительно вздернуты, над правой вьется морщинка.

Генрих говорил:

— Это было совсем иначе. И все же это верно. Господин Рубенс, я спрячу этот лист и не позволю вам так изобразить мое лицо на настоящей картине. Европейским дворам не годится видеть его таким.

— Сир! Дворы, которые призывают меня, получают от меня то, что им угодно видеть — один лишь внешний свой облик. Не везде полезно выворачивать наружу нутро.

Так беззаботно рассуждал юный Рубенс. Светло и подкупающе глядел он на этого великого короля, чей образ был уже запечатлен им, только он решил довести сходство до неправдоподобия.

Генрих:

— Вы собирались сделать из меня скорбного человека.

Рубенс:

— Не совсем так, сир. Любимца богов, которому они немало досаждают. Но в его многострадальные черты они вложили свое извечное веселье.

Генрих:

— Должно быть, общение с дворами научило вас искусно говорить. Обычно вы, фламандцы, не речисты; забавная у вас работа, господин художник. Распоряжаетесь людьми как вам угодно, да? Изображаете по их подобию то, чем они кажутся, но под шумок показываете в картине, каково там, под наружной оболочкой. Вот у вас еще гладкий лоб и белокурая бородка, а вы наизусть знаете строение нашего тела. И я, когда был молод, любил штудировать анатомический атлас.

Король сделал жест, означавший, что в трудах своих он руководствовался прилежным изучением человеческой природы. После этого оба умолкли. Они стояли под окном, куда падал холодный свет. В комнате ничего не было, кроме стола с набросками. Они не замечали ни набросков, ни друг друга.

Дверь растворилась, впустив герцогиню де Бофор и мадам Екатерину Бурбонскую. Рубенс отвесил придворный поклон. Когда вошел король, он избавил от этого и его, и себя. Генрих представил художника.

— Это господин Рубенс, он уже познал славу, она же возвышает художника над государями. Только господин Рубенс не ронял кисти, и мне нечего было поднимать.

— Сир! — сказала сестра короля. — Мы жаждем увидеть ваш трон.

Художник сказал, почтительно склонившись:

— Мадам, вы знаете его лучше, чем я. Вы сами сидели подле короля.

Генрих ответил:

— Вот видите, господин Рубенс. Мадам поверит в свое и мое величие лишь после того, как вы изобразите его на картине.

Габриель кончиками пальцев перебирала рисунки. От нее не ускользнуло, что при ее появлении художник перевернул и прикрыл один из листов. Он внимательно следил за ее пальцами, он не знал: можно ли показать ей этот рисунок? «Благоразумнее было бы сохранить его для себя, изменить лица и сказать, что это эпизод из античных мифов. Я напишу картину в пять футов высотой, в четыре шириной. Это будет просто моя картина, и больше ничего».

Но Габриель не натолкнулась на картину, которую художник перевернул и запрятал, она извлекла лишь наброски отдельных фигур. И самую первую с длинной и вогнутой спиной она узнала даже раньше, чем увидела каменный профиль. Она испугалась, лист упал ей на ногу. Генрих оказался, проворней художника — поднял его и поцеловал бесценную повелительницу, а потом зашептал ей на ухо:

— Вы правы. Здесь он страшилище. Полюбуйтесь лучше на себя в еще более прекрасном образе, если это возможно.

Мадам Екатерина Бурбонская сделала удачную находку и показала герцогине, чтобы ее утешить, собственную ее особу, схваченную во всем великолепии форм: тона тела слегка намечены, отлив шелка тоже. Вот восседает прелестная Габриель, уже сильно располневшая, если правду сказать, но тем более достойная престола; несколько ниже ее — Катрин. «Но паж! — увидела Катрин и ужаснулась. — Он стоит на ступени между нами обеими, держит на весу шлем — разверстую львиную пасть, и лицом подобен моему брату, когда он был молод. Что это взбрело на ум художнику? Лишь бы не заметила Габриель! Нет, она не может заметить. То время, когда мы были молоды, принадлежит лишь мне, и это лицо знаю я одна».

Больше Катрин не пожелала ничего видеть и напомнила, что пора уходить. Король взял руку своей возлюбленной, они собрались удалиться. У Рубенса вырвалось против воли:

— Я покажу вам еще кое-что.

Он подразумевал то, что намеревался, собственно, сохранить для себя, — моя картина, и больше ничего.

— В самом деле, — сказал король. — Вы показываете нам отдельные наброски. Где же общий вид?

Тогда Рубенс достал лист, который раньше перевернул и запрятал, теперь он расправил и растянул его в руках. Катрин достаточно насмотрелась всего, ей хотелось уйти, она мечтала в одиночестве вернуться мыслями к прошлому. Ибо что ждет ее в будущем? Она чувствовала, как надвигается грусть, которая часто посещала ее теперь и почиталась ею предзнаменованием недолгой жизни.

Генрих и Габриель держались за руки, ноги у обоих приросли к полу. Они были точно зачарованы, не могли сдвинуться с места и только вытягивали шеи.

Трон, белое пятно, посредине контур королевского величества, стертый ослепительным светом, но тысячи невесомых лучей принимают определенные формы. Это ангелы и амуры, их сплоченный полет, сияющий полукруг их сплетенных тел, их неземное ликование, их неумирающий поток. Королевское величество — полустертый контур, широко раскрытые глаза ничего не видят, ни человеческих теней под ним, ни потока ангелов и амуров. Но у края трона сидит женщина, божественное сияние совлекло с нее одежды, она нага. Во всем великолепии, во всей благодати выступает плоть женщины оттого, что над ней на троне высится владыка света, хоть и стертый собственным слепящим блеском.

Генрих заговорил:

— Как это сильно! Много, слишком много света, и нас совсем не видно, мы стерты. Вы должны написать эту картину, и я буду часто смотреть на нее, чтобы стать смиренным. Вот мы что — и больше ничего.

Рубенс сказал смущенно:

— Я вовсе не думал о смирении. Я назвал это величием.

Габриель, охваченная беспокойством, соблазном покаяться и унизиться, как ее возлюбленный повелитель:

— С женщины совлечена ее гордыня, а потому она нага. Не во славу пышной плоти, ибо плоть обречена тлению. Я вижу и готова присягнуть, что она сгибает колени и хочет пасть ниц перед возвышающимся над ней величием.

При этом она разволновалась до крайности. Сознавая, как опасно ее положение, эта женщина превращала прекраснейшую картину в страшную — отчего лицо ее выразило неприкрытый ужас.

Генрих увлек ее прочь. Художник хотел спрятать картину. Но она протянула к ней руку.

— Это мое тело, — сказала она совсем не своим, страдальчески надломленным голосом. — Значит, есть человек, кроме меня, который изучил его. Кто знает каждый изгиб моей плоти, наверное может сказать, что станется со мной, ведь он астролог.

— Не астролог — анатом! — воскликнул Генрих. Слишком поздно — Габриель бросилась к нему на грудь, содрогаясь. Она увидела, как живая плоть истлевает на ее изображении. У края трона, так и не достигнув его середины, сидел скелет.

Габриель о спасении своей жизни

Осенью этого года состоялись крестины Александра, носившего титул Monsieur; празднества были невиданной пышности. Двор мог убедиться, что после двух первых детей бесценная повелительница шагнула слишком далеко вперед, превысив допустимую меру, и пора уготовать ей конец. Иначе говоря, хорошо бы найти ей замену. Такой совет подала мадам де Сагонн, она же вызвалась подыскать новый предмет. Красавица, которую подобрали в согласии со вкусами его величества, была, разумеется, новинкой при дворе, юна, как Ева в первый день творения, и главное — худа. И в самом деле, она понравилась королю, когда танцевала в большом «балете иноземцев», почти раздетая, так как изображала одну из индианок. Это были обитатели Новой Франции, где, кстати, по слухам, слишком холодно для такого чрезмерного оголения. Однако господин де Бассомпьер, который тем временем дослужился до поста устроителя зрелищ, меньше сообразовался с географическими данными, чем с указаниями своей приятельницы Сагонн.

Каждый раз, как мадемуазель д’Этранг проходила мимо его кресла, король любезно пропускал ее, подбирая ноги, иначе она споткнулась бы. Ибо она думала лишь о том, чтобы казаться стройнее и прямее держаться на своих длинных ногах, ступая при этом на кончики пальцев. Кстати, это позволяло смуглой красавице сверкать глазами на короля сверху вниз, частью представляя соблазны всех индийских земель, частью от своего имени. Король усмехался в бороду, но весь вечер не отходил от герцогини де Бофор.

Прежде всего он чувствовал себя усталым, почти немощным, но считал достаточной для этого причиной последний многотрудный год. Год приходит к концу. Неужто он принесет еще и болезнь? Генрих никогда не верил в свои болезни — в этом смысле он неисправим. Хотя он с давних пор изучал природу человека, но, собственное тело готовит ему все новые неожиданности.

— Сир! — сказала Габриель ему на ухо. — Я вижу, вам наскучило это зрелище. Я не буду в обиде, если вы покинете мое празднество и пойдете отдохнуть.

Генрих заключил отсюда, что ему надо успокоить возлюбленную насчет назойливой девицы.

— Юная Генриетта… — Начал он.

— Вы знаете ее имя, — заметила Габриель.

— Особенно знаком мне ее отец, — ответил Генрих. — Сколько ни случалось мне встречать его потом в походных лагерях, я всегда вижу его стоящим подле убитого короля, моего предшественника. Он стоял у изголовья и поддерживал подбородок покойника, чтобы челюсть не отваливалась. Раз он отпустил его, от бешенства, при моем появлении. Кавалеры, которые находились в комнате, предпочли бы видеть мертвым меня, вместо того. Но самое страшное впечатление осталось у меня от подбородка.

— Отдохните, мой возлюбленный повелитель, прошу вас, пусть даже говорят, что вы соскучились на моем празднестве.

Заботливость Габриели тронула Генриха. Он ответил:

— Я послушаюсь вашего совета, хотя самочувствие мое вполне хорошо. — И тотчас скрылся, даже не попрощавшись с гостями. Но про себя подумал, что от Генриетты д’Этранг ему становится жутко. Остерегайся дочери человека, который держал подбородок убитому королю!

Уготовать конец Габриели — это значит: найти ей замену. А не удастся — король, по-видимому, слишком прочно утвердился во владении и чувствует себя слишком уютно, так что привычную женщину от него не удалишь, — тогда конец должен означать нечто иное.

Господин де Френ[73], член финансового совета и протестант, был предан герцогине и считался ее единственной опорой в высших кругах, наряду со стариком Шеверни, у которого на то были веские основания. Ибо канцлером ему суждено быть до тех пор, пока его приятельница Сурди, через посредство своей племянницы, красивой жирной перепелки, управляет его величеством. Таково было ходячее мнение. Кто может знать, что любовь умудряет больше, чем корысть, и Габриель уже не слушается госпожи Сурди. Люди говорят: и тетка и племянница достигли высот через прелюбодеяние и обогащаются наперебой. Господину де Френу, хоть он и держался скромно в тени, в свою очередь, выпал незаслуженный жребий прослыть автором Нантского эдикта. Оттого и ненавидели его больше, чем всякую другую среднюю фигуру в крупной игре.

Этот простак составил счет издержек на крестины маленького Александра, послал его в арсенал к главноуправляющему финансами, причем не преминул назвать младенца — дитя Франции. Господин де Сюлли отпустил вместо нужной суммы значительно меньшую, из которой не могли быть оплачены даже музыканты. Когда те пришли жаловаться, Сюлли попросту выставил их вон.

— Никаких детей Франции я не знаю! — крикнул он им вслед. Они передали его слова герцогине де Бофор.

И тут-то наконец герцогиня и ее жесточайший враг показали друг другу истинное свое лицо; дело было в присутствии короля, который вытребовал министра.

— Повторите то, что вы сказали!

— Никаких детей Франции я не знаю.

— Дети Франции имеют мать, которую вы осмеливаетесь оскорблять, а также отца, который прощает многое, но этого не простит.

Тут Генриху поневоле пришлось смешаться.

— Зачеркните расходы на музыку, Рони, я сам их оплачу. Зато вы зачеркнете также свои слова.

— Сир! Я опираюсь на общеизвестные факты. Вы сами дали мадам титул и звание, и на том покончено.

— Если я пожелаю, на том покончено не будет.

— Но надо, чтобы вы пожелали, — возразил Рони, или Сюлли, а каменное лицо его стало пепельно-серым, как у статуи.

Чудесные краски Габриели тоже не устояли. Она принялась высказывать министру ужасающие истины. Генрих не перебивал ее, он мечтал убраться подальше, а с собой он не взял бы ни того, ни другого. Рони холодно слушал. «Топи себя», — думал он и предоставил противнице выговориться до конца.

Габриель говорила с внешним спокойствием, которое, однако, было следствием чрезмерного душевного напряжения, вызванного кипевшим в ней бешенством. Она все равно что королева. Двор признал ее и воздавал ей небывалые почести, когда был крещен ее сын, дитя Франции. Она пустилась в подробности и перечислила тех, кто более других унижался, дабы снискать ее милость. Рони запомнил каждого, чтобы вразумить потом.

Генрих бродил от стены к стене, перед дальней он остановился. Его бедная повелительница показывала свою слабость, он жалел ее, а это уже плохо. Так как она особенно напирала на то, что носители самых больших имен украшают ее приемную, он впервые припомнил ее скромное происхождение. И взглядом приказал Сюлли умолчать об этом.

Габриель слишком долго страдала, слишком долго таилась. Возмущение вылилось у нее сразу и целиком.

— Я создаю людей, — кричала она. — Примером можете служить вы, господин начальник артиллерии и главноуправляющий финансами. Кто вас создал? Думаете, это было легко? Взгляните на себя и скажите сами, можете ли вы понравиться королю, может ли косный человек понравиться живому, дух немощный — окрыленному духу? Вам суждено было погрязнуть в вашей посредственности. Я одна извлекла вас на поверхность.

Много тут было истинного, и, прежде чем оно вырвалось из ее распаленных ненавистью уст, Генрих не раз думал так вслух в присутствии Габриели. Именно потому он почувствовал себя смущенным, как будто оскорбление наносилось и ему. «Право же, я никогда не видел моего верного слугу в таком свете, как его изображают здесь». С этой минуты он открыто стал на сторону верного слуги. Если обезумевшая женщина этого не поняла — ах, она не услышала даже, как он гневно топнул ногой, — то Рони-Сюлли отныне был уверен в своем успехе, противница сама готовила себе погибель, и он не мешал ей. «Увязайте еще глубже, мадам». Он молчал, только глаза его готовы были выкатиться из орбит. Несчастная окончательно потеряла почву под ногами.

— Вы забыли, как пресмыкались предо мной! Моим рабом начали вы свой путь.

При этих словах пепельно-серое лицо мигом окрасилось гневом или, быть может, стыдом.

— Довольно, мадам! Вы позволили себе лишнее слово. От меня оно отскакивает, зато, мне кажется, задевает короля. Моему государю угодно уволить меня? — спросил старый рыцарь. В его голосе дрожало воспоминание о битвах и трудах без числа; никогда мы не были уверены в победе и все-таки достигли того, что мы есть.

Генрих был в смятении. Любые ужасы пережил бы он легче, чем эту сцену и пагубную необходимость сделать выбор. Он чувствовал в смятении: как бы он ни решил, все равно это разрыв, пагуба, конец. Он отвернулся от стены с намерением посмеяться и вынудить их внять разуму. Подойдя к ним, он сказал против собственной воли, обращаясь к Рони:

— Я и не думаю увольнять вас. — А Габриель д’Эстре услышала из его уст:

— Отказаться от такого слуги ради вас? Мадам, этого вы не можете желать, если любите меня. — Это было сказано неласковым тоном.

Лишь после того как они были произнесены, он понял, что это не его слова, но иначе он поступить не мог. Повернулся и вышел вон.

Господин де Рони еще с минуту наслаждался поражением женщины, ее тело вздрагивало, а побелевшее лицо с трудом терпело свидетеля. К нему же вернулись цветущие краски, которые не пристали мужчине его возраста, и он без поклона покинул свою жертву.

Когда позднее у Рони возникали колебания, он знал, чем отразить их. Служение королю превыше всего. Король сам сказал: «Такой слуга мне дороже десяти любовниц!» Ибо так именно прозвучали его слова для Рони, или же он сам переиначил их мысленно. Такое толкование опрометчивых слов он стал распространять повсюду, и вскоре весь двор знал их, а послы приводили в своих донесениях, что тем более оправдывало автора такого толкования. По чистой совести мог он утверждать:

На бесценную повелительницу, которая вдруг оказалась первой встречной любовницей, одной из десяти, совершенно ни к чему расходовать время и деньги. Теперь король сам признал: его любви не хватит на то, чтобы жениться на ней. Я был прав и оказал ему истинную услугу, когда наконец раскрыл ему глаза. Так рассуждал Рони и сообщил сделанные им выводы своей супруге, стареющей вдове, которая осталась ими весьма довольна.

Как человек совестливый, Рони считал нужным примирить служение королю с долгом человечности в отношении несчастной женщины. Он успокаивал свою совесть тем, что выполнил долг, если вспомнить, чего могла ждать эта женщина, не вмешайся он. Между короной и смертью — та и другая были близко, но совершенно ясно, которая раньше осенила бы ее — между ними двумя мы нашли лазейку: немилость короля. Для нее это тяжко — спору нет. Пока что она будет называть нас жестокими, вероломными и неблагодарными. Но позднее, когда она станет владелицей замка Монсо и будет жить там в безопасности на ренту, назначенную королем, тогда она поймет, кто спас ее. «Благодарить не за что. Того требовал долг человечности. Вы, мадам, иногда способствовали моему преуспеянию, я же за то спасаю вам жизнь. Мы квиты, только не начинайте сызнова».

Совесть успокоилась — до некоторой степени. Однако перед своей остроносой супругой Рони отнюдь не похвалялся добрым поступком в отношении Габриели д’Эстре. Нос был достаточно острый и длинный, чтобы добраться до оборотной стороны доброго поступка. Пожилая вдова ждала слишком долго; и теперь торжествует победу всецело, без излишней щепетильности.

Герцогиня де Бофор поехала к мадам де Сюлли, та не приняла ее. По этому поводу герцогиня обратилась с вежливой жалобой к господину де Сюлли, тот не ответил ей. Король возмутился бы поведением обоих, если бы узнал о нем. Он, без сомнения, принял бы обиду на свой счет. Однако Габриель не стала говорить с ним. У нее на руках было довольно улик, чтобы одним ударом поразить верного слугу. Но она боялась ответного удара — не от Рони, а скорее от перемены в душе ее возлюбленного повелителя; она была научена горьким опытом.

Самым сокровенным чувством ее был страх, который никогда не покидал ее вполне. Король казался прежним, он был бы преданней прежнего, если бы она проявила больше настойчивости. Он клял свой двор и остальные дворы, сеть хитросплетений, которой его опутали, свою неволю, всеобщий заговор, имевший целью умалить его победу над Испанией и обезвредить его самого. Габриель понимала и слышала то, о чем он умалчивал: «Прости мне, мое бесценное сокровище». Потому-то она никогда не переводила разговор на себя. Она не решилась бы на это без дрожи, ибо после сцены с Рони тело ее не могло отвыкнуть от дрожи, несмотря на все усилия воли. Только бы не обнаружить свой страх — вот чего она теперь страшилась сильнее всего.

Доверчивее, чем когда-либо, рассказывал ей Генрих о своих личных переговорах с папой Климентом относительно расторжения своего брака с королевой Наваррской. Истинное положение вещей неизвестно даже его Министрам. Взамен папа требует, чтобы он вернул изгнанных иезуитов. Король отвечал так: будь у него две жизни, одну он отдал бы его святейшеству. Она поняла: у него лишь одна жизнь, и у меня также. Стоит ему поступить, как желательно нам обоим, тогда он обречен. Сделать меня своей королевой и за то пойти на мировую с иезуитами — это все равно что решить обоим вместе умереть на престоле. Потому он и молит: прости мне. Однако она делала вид, будто речь идет лишь о благе королевства.

Король приказал устроить охоту в честь герцогини де Бофор — а не прошло и четырех дней после того, как он произнес жестокие слова, в которых не переставал каяться и от которых она до сих пор дрожала. На эту охоту он взял с собой лишь ее друзей и, главное, тех, кто стал ей другом, вроде Роклора. Все они были солдатами, а из них надежней всех — самые простодушные, храбрый Крийон, одноглазый Арамбюр. Своей рукой выбили они когда-то из седла убийцу короля, ему же самому сказали:

— Сир! Женитесь на своей возлюбленной. — С ними и осенний день станет ясней любого другого. Скачешь на просторе, и все как будто знакомо: копыта наших коней перепахали это поле, когда мы давали здесь бой. Лес необозрим, лес до самой границы Пикардии — солнце щедро озаряет его сквозь безлиственную чащу ветвей, мы же узнали бы все пути и перепутья даже в глубокой тьме.

— Помнишь, Блеклый Лист? — сказал Генрих своему обер-шталмейстеру Бельгарду и склонился к своей возлюбленной, ибо ее конь шел между их конями. — Как темно было здесь, когда мы в первый раз возвращались из замка Кэвр. До того темно, что ты помышлял убить меня, Блеклый Лист. Неплохая затея для ревнивца. Мне самому она приходила в голову позднее, должен тебе сознаться в этом, старый друг Блеклый Лист. Мадам, взгляните на него, теперь и он уже седеет.

Нет, она не хотела думать ни о седобородом, ни о том другом, с седеющими висками. Она лелеяла в душе своей радость от сознания, что ее возлюбленный повелитель сохранил молодое чувство к ней, да, к ней, и голос его звучал счастливо, хоть и взволнованно: былая мука оттого, что он мог утратить или вовсе не добиться ее, миновавшая мука возвращается вновь и трепещет в его голосе.

— О прекрасная жизнь! — сказала Габриель. — Как я люблю тебя!

Странно, но вместо ускоренной рыси, которая должна бы последовать за этим, все трое пустили своих коней шагом. Потому сопутствующие кавалеры приблизились, и послышались их голоса.

— Я постоянно говорил ему, — послышался голос. — Рубить сплеча. Воззвать к народу, как во всех его деяниях. Священника сюда и, хочешь не хочешь, а у нас будет королева-француженка. Дальше же посмотрим.

Это был храбрый Крийон. Одноглазый Арамбюр заговорил гневно:

— Чего мы добились теперь? Что монахи опять громят его в проповедях. Предрекают ему возмездие за грехи. Призывают ко всеобщему покаянию, дабы небо не обрушилось на это королевство. Со времен мира Испании снова дозволено вытряхивать на нас содержимое своих монастырей. Капуцины заявились сюда с терновыми венцами на плешивых головах, а впереди — дамы семейства Гиз. Могли мы еще недавно ждать чего-нибудь подобного? И от кого?

— Одноглазый! — крикнул Генрих через плечо. — Они опять изгоняют бесов из одержимых. Я же предпочитаю, как и раньше, посылать врача. Мой обычай не меняется, ты не дождешься, чтобы я уступил.

— А предзнаменования, — сказал кто-то. — Ваши враги, сир, занимаются подделкой предзнаменований. Раз уж очередь дошла до них, берегитесь!

Это Генрих оставил без ответа, ибо он знал: бывают предзнаменования, которых не подделаешь. Наша задача избегать того, что они возвещают. Между тем он узнал просеку, на которую они свернули, он пожелал здесь спешиться и закусить. Слуги устроили на пнях стол и положили вокруг спиленные стволы. Только один они сделали со спинкой и устлали попонами; туда усадил Генрих прелестную Габриель.

Платье на ней было зеленое с серебряным позументом и такая же шляпа. Остывшее солнце не зажигало ее волос ярким блеском праздничных времен, когда алмазы сверкали в них. Ни к чему. Тихое сияние, окутывающее существо, которое еще с нами, но готово покинуть нас, медленно, но верно проникает в сердца. Генрих поглаживал кончики ее пальцев, прислуживая ей. Щеки ее — снег перед тем, как растаять, и розы расцветают под ним. О прекрасная жизнь! Как я люблю тебя! Эти слова она сказала давно, только ее возлюбленный повелитель все еще полностью не уловил их тона. Он вслушивался и сидел задумчиво, к концу завтрака разговоры смолкли.

Подавая ей руку, чтобы помочь подняться, Генрих сказал Габриели:

— Открою вам тайну, мадам: с этого места мы тронулись в путь, я и Блеклый Лист, к замку Кэвр, и там я увидел вас спускающейся по лестнице.

Герцог де Бельгард стоял всех ближе к королю и его возлюбленной; казалось, будто он здесь третий.

Затем было решено всерьез поохотиться за дичью; кавалеры и их единственная дама углубились в чащу, а тут легко потерять друг друга, разминуться, и голос, отвечающий на оклики, слабеет, под конец он доносится отовсюду и ниоткуда. Герцогиня де Бофор исчезла, хотя Генрих старался не упускать ее из виду. Обер-шталмейстер побежал куда-то будто наугад и тоже исчез. Король приказал своим спутникам обыскать лес. Сам он сел на коня; как он и ожидал, двух лошадей недоставало.

Сперва он поскакал напролом, через засеки, рвы и овраги. Внезапно ему вспомнился господин де Рони. «Тот сомневается, что Цезарь мой сын. Если бы я допросил его, он стал бы отрицать, а может быть, и нет, он под конец всегда оказывается прав, так было всего четыре дня назад». Генрих рванул поводья и остановился. В нем кипел гнев против Рони, который под конец оказывается прав, — от злобы всадник готов был повернуть назад. Ничего не желал знать, но разыгрывать глупца он тоже не желал. Так он долго стоял на месте, конь его бил копытом и ржал; перед ним предстал замок Кэвр, который на самом деле был еще вне поля зрения. Помимо его воли и даже несмотря на мучительное внутреннее сопротивление, взгляд его проник сквозь стены в знакомый покой.

Но после того как он уже заглянул туда, ему захотелось видеть все воочию и тем усугубить муку, он страстно пожелал присутствовать при том, как те двое будут лежать на кровати. Сам бы он лежал под ней, как некогда тот, другой. «И я еще швырял ему туда конфеты. Целых семь лет не переставали они смеяться надо мной. Неужто я, я сам позволял всему миру злословить о короле-рогоносце? Почему я прикидывался глухим?»

— Потому что это неправда! — крикнул он и поскакал вперед; ему вдруг стало ясно, что он найдет замок пустым. «Семь лет владею я ею, как ничем на свете. Наша плоть и кровь — дети, сотворенные из нашей плоти и крови, и одно сердце бьется в каждом из нас. Она чувствует то, что я не высказываю, я же знаю о ней все».

Он поклялся, что, если найдет замок пустым, завтра же заставит священника обвенчать его и Габриель. Кое-кто останется ни при чем — владелец замка Сюлли, мой начальник артиллерии. Не додумав этой мысли, он испугался испытания, в замке Кэвр его подстерегал рок, — кому охота добровольно идти навстречу року. Он повернул назад. Тщетно. По-прежнему нестерпимо — не знать, и разум все равно подчинится страсти, ее самовластным заключениям, ее страхам. Тогда он повернул снова. Хотел наверстать упущенное время, боялся наверстать его и скакал то быстрее, то медленнее в зависимости от смены страха и желания.

Прибыв к мосту, он решил, что и без того опоздал, они уже скрылись, а он в дураках. Это была последняя его попытка спастись бегством. Когда он въехал во двор замка, его коня приветствовали два других, ржание их доносилось из выступавшего вперед левого крыла здания. Под башенкой ажурной архитектуры, вот где привязаны кони. Третий отвечает им; жаль, что людей там, в комнате, вспугнули прежде времени. В каком виде будут они застигнуты?

Войдя, Генрих нашел их иначе, чем ожидал. Габриель выглядывала из окна; к своему спутнику, который был в сапогах и при шпорах, она повернулась спиной. На ее плече Генрих заметил увядшие листья, которые зацепились, когда она скакала по лесу; разве листья остались бы на месте, если бы она после этого раздевалась? Бельгард глядел на большую дикую птицу у своих ног, лапы у нее были связаны, она сильно била крыльями. Обер-шталмейстеру его добыча отчаянно выпачкала руки, такими руками он никак не мог касаться женщины.

Хотя Генрих понял все сразу, но жестокий страх истекшего часа, чтобы не быть посрамленным, вылился в гневе.

— Что тут происходит? — крикнул король, меж тем как те двое растерянно вперили в него взор. И он, должно быть, показался им иным, чем они ожидали. У них и мысли не было, чтобы он мог измениться точно после болезни и так исступленно кричать. От испуга они дали ему отбушевать, пока он не выбился из сил или был близок к умиротворению. Габриель отошла от окна и с просительным жестом приблизилась к нему; когда же его голос после стольких несдержанных слов стал тише, она решилась взять его за руку. Как суха и горяча его рука! Габриель сказала:

— Мой высокий повелитель! Зачем я поступила так! Я думала дождаться вас здесь и вместе с вами припомнить минувшие дни. А получилось неладно, и я жалею, что явилась сюда, хоть и с благим намерением.

Он произнес менее уверенно, но с прежним бешенством:

— Вы лжете, мадам. Я знаю истину. Вы выглядывали из окна в надежде, что это не я. У вас достало бы времени до вечера, чтобы не один раз посмеяться над рогоносцем.

Бельгард стоял, как-то странно сгорбившись, лицо у него сразу постарело. Он схватил пойманную птицу за ноги и собрался уйти.

— Оправдывайся, Блеклый Лист, — потребовал Генрих. В ответ на этот окрик Бельгард повернулся вполоборота и признался:

— Сир! Я не могу.

— Ваш сообщник предает вас, мадам, — выдавил из себя мученик; до сих пор он не верил тому, что говорил, теперь же приходилось поневоле поверить.

Габриель беспомощно передернула плечами. Бельгард сказал:

— Сир! Мне остается лишь перейти на службу к туркам. Султан казнит своих приближенных без допроса. А перед вами я должен держать ответ. Я был верен и предан вам не из привычки и не по обязанности. Нет, все долгие годы я заглядывал вам в душу и находил, что вы достаточно драгоценны, чтобы заплатить за вас жизнью, достаточно велики, чтобы отдать вам мое собственное счастье. Я от всего давно отрекся, и вы сами это знаете, а непреложней всего убеждена в моей искренности герцогиня де Бофор. Иначе она ни за что не позволила бы мне сопровождать ее в этот замок и эту комнату.

Генрих отвел от него взгляд, он пробормотал ни для кого и даже не для себя:

— Слова, ловкие слова, они рассчитаны на умиление.

Габриель вмешалась в нужную минуту:

— Он недоговаривает. Он говорит, будто я позволила ему сопровождать меня сюда. Нет. Не позволила, а приказала.

Она умолчала — зачем. Ее возлюбленный повелитель понял сам; едва войдя, он разгадал ее чувства. Он знает ее страдания, ее страхи, ему ясна ее отчаянная попытка еще раз возбудить в нем ревность. Она уводит его назад в те прошедшие невозвратные времена, когда он дрожал, а теперь дрожит она. Тогда — чего бы вы тогда не сделали, мой высокий повелитель, чтобы удержать меня. Дорогое дитя, чего бы ты не сделала.

Он читал на ее лице, ведь в это лицо он глядел чаще всего, — читал каждую ее мысль, каждое ее чувство, не исключая и сострадания. В сцене с Рони он жалел ее, теперь она его. Мы не должны подавать повода к жалости, ни ты, ни я. Мы сильны. Хорошо, что вы напомнили мне об этом.

Сперва он обнял Бельгарда и поцеловал в обе щеки. Когда дошла очередь до его бесценной повелительницы, она с трудом переводила дух от пережитого потрясения и сияла от достигнутого успеха. Его слова она услышала прежде, чем он заговорил. И в самом деле, он сказал, прижав ее к груди:

— Завтра все будет свершено и закончено. Завтра я призову священника. Хочет или не хочет, а он нас обвенчает завтра.

Она повторила «завтра», по-прежнему сияя, но про себя подумала: «Если бы священник был здесь в комнате!»

Едва выехав из замка Кэвр, они повстречали охотников со сворой и травили оленя, пока не стемнело. Когда зверь был пристрелен и выпотрошен, а собаки насытились и затихли, охотники обступили короля, которому пришлось сесть: он успокоил их, сказав, что лишь слегка ушиб колено. Тут в молчании леса послышался шум второй охоты, лай, крики, звук рога, все на расстоянии не менее полумили. Не успели они опомниться, как тот же шум раздался в двадцати шагах. При этом ничего не было видно, между деревьями залегла тьма.

Король спросил в изумлении:

— Кто осмеливается мешать моей охоте? — и приказал графу де Суассону посмотреть, кто там. Суассон устремляется в чащу: он различает очертания черной фигуры, которая, едва появившись, снова исчезает, выкрикивая одно слово:

— Собирайся! — А может быть, это значит: — Покайся!

Граф де Суассон воротился и сказал, что голос был грозный. Смысл его повеления можно было спутать по созвучию. Король ничего не ответил, вскочил на коня и поехал рядом с герцогиней де Бофор, а остальные охотники тесным кольцом окружили их. Никто не упоминал о том, что от второй охоты, хотя она недавно так шумно подавала голос, теперь не доносилось ни звука.

Тем временем они достигли ближайшей деревни, и король с седла принялся допрашивать всех крестьян и пастухов, которые в столь поздний час показывались на пороге, что означает такое явление. Многие отвечали, что это проделки злого духа, здесь будто бы его округа и называется он Великий охотник. Далее король, продолжавший допрашивать, получил объяснение, будто святой Губерт[74] сам нередко избирает эти леса, чтобы травить зверя со своей охотой и сворой, незримой, но слышной.

— Святой — это звучит уже утешительнее, — заметил Генрих, обратясь к Габриели, но окончательно он успокоился, лишь когда последний из опрошенных проговорился, что некий плут браконьер изображает нечистого духа и таким путем безнаказанно охотится на королевскую дичь. Однако король до всего дознается и поймает его. — Непременно, в следующий же раз, — обещал Генрих; успокоенный, поскакал он дальше и уверил свою возлюбленную, что наконец-то они получили верный ответ.

Габриель хоть и сказала: да, получили, но в глубине своей тревожной души думала: «Собирайся или покайся — так не станет кричать браконьер». Это было предзнаменование. То же подозревали и многие из кавалеров, которые тесным кольцом окружили ее и короля, а кто знает, о чем умалчивал он сам. О предзнаменованиях, поддельных предзнаменованиях, была речь в начале охоты. Однако всегда ли они ложны, если мы наперекор природе и убеждению непрестанно наталкиваемся на них?

Сегодня о предзнаменовании заговорил господин де Роклор. И он же тотчас по прибытии в Лувр попросил его величество дозволить ему сделать сообщение с глазу на глаз. Маршал Роклор весьма сожалел, что не высказался своевременно. Теперь он явился слишком поздно, король отослал его.

— Вы мне не нужны. Сейчас мне нужен хирург.

И с этими словами упал навзничь. Слишком долго промучился он оттого, что один из его органов был затруднен в своих отправлениях.

Потому-то Роклор не успел ничего сообщить — зато потом был даже доволен, хотя совесть и укоряла его. Слишком много придворных пришлось бы запутать в это дело. Враги герцогини де Бофор разыскали двух шалопаев, которые от безделья научились голосом подражать целой охоте, крикам, лаю, звуку рога, по желанию приближая или отдаляя их. Когда же лес умножал шумы, кто угодно мог поддаться обману. А тем более если в чаще возникала черная фигура и страшный голос требовал: покайся!

Габриель о спасении своей жалкой жизни

Источник этой болезни уже не в одних душевных тревогах. Усталость души обычно разрешалась телесным недугом. На этот раз тело не помогает, оно усугубляет страдания. Понадобилось вмешательство хирурга, он должен ежедневно содействовать органу, который отказывается служить. Генрих переносит страдания; труднее переносить мысль, что тело его становится немощным. В бреду он говорит:

— Будь у меня две жизни, одну я отдал бы святому отцу. — Он говорит: святому отцу, язык говорит не то, что подразумевает рассудок; рассудок ищет ту, что находится здесь в комнате. Напрасно больной напрягает свои широко раскрытые глаза, чтобы ее узнать, ей хочет он отдать одну из двух жизней. Он протягивает к ней нетвердую руку, но Габриель избегает прикосновения.

Ее собственные веки сухи, они покраснели от бдения у изголовья возлюбленного повелителя, и страх ее дошел до того предела, когда он уже переходит в холод. Ни дрожи, ни слез, разве что мадам Екатерина Бурбонская, сестра короля, вместе с ней преклоняет колени и молится. Это бывает не часто. Габриель боится ослабеть в общении со Всемогущим. Она должна оставаться рассудительной и сильной, заступая место Всемогущего, как Его слуга, и сохранить этого человека для жизни. Она выполняет самые унизительные обязанности, помогает прекраснейшими в королевстве руками его органу, который отказывается служить. Час за часом проводит у изголовья любимого, наполовину склонившись и прислушиваясь к его несвязным словам, вовсе не тем, какие он держит в мыслях, ибо все его слова устремлены к ней. Его разум, который блуждает по темным лесам, теряет ее образ всякий раз, как тянется за ним. Однако и она упускает и ищет его, хотя он лежит здесь и страдает.

Ее терзало ужасное предчувствие, что они больше никогда уже полностью не обретут друг друга, с открытым взором и душой, как бывало прежде. Несмотря на все их старания, что-то загадочное будет удерживать и разлучать их, деревья в тумане, отзвук незримых событий, охота призраков.

В ту ночь, когда он впервые спокойно уснул и спал слишком бесшумно, как ей показалось, она вдувала в его открытый рот свое дыхание до тех пор, пока сама не изнемогла. Наутро он проснулся совсем здоровым. Враги Габриели говорили во всеуслышание: невзирая на ее присутствие у ложа короля, Небо еще раз проявило долготерпение. А врач Ла Ривьер[75] заявил: госпожа герцогиня де Бофор помогала здоровой природе короля, это угодно Богу. К сожалению, выздоровело только тело, а не душа. Впрочем, лихорадка не совсем отпустила Генриха, но печаль и утомление гораздо более угнетали его. Такой усталости он не знал ни от одной битвы, ни даже после своего смертельного прыжка. Труды истекшего года — вершина его царствования, неужто им наградой скука, которой ничто не может противостоять? Тщетны самые удачные театральные представления, хотя феи и дриады летают по воздуху, волшебные видения возникают в зеркалах, птицы разыгрывают комедию — чему дивятся и радуются все, кроме короля. Тщетны самые соблазнительные балеты — избранные красавицы позволяют любоваться своими неприкрытыми прелестями, наперебой стараясь излечить меланхолию короля. В своем честолюбивом стремлении исцелить короля дамы изгибали перед ним свои обольстительные тела, чтобы ни одна складка их плоти не оставалась тайной. Они усердствовали из великодушия, ему же, впервые в жизни, не нравились их природные достоинства.

— Мне это не нужно, — сказал он. — Ничего мне не нужно, — пробормотал он и отвернулся, не обращая внимания на герцогиню де Бофор, сидевшую рядом с ним, и делая вид, будто ее нет здесь. Но едва он оперся лбом на руку и отвратил взор от зрелища, а слух от приятных звуков, тотчас же незаметно для короля одна за другой исчезли танцовщицы, музыканты и весь двор. После долгого раздумья он в конце концов вернулся к действительности и увидел, что остался один. Перед ним пустая зала, за поднятым занавесом громоздятся следы празднества, инструменты, механизмы, позолоченный шлем, увядший букет. Одинокий король склонился в другую сторону, кресло рядом было пусто и даже перевернуто. Значит, и Габриель вместе с остальными обратилась в бегство. Он вопрошал свою душу, однако она отказывалась дать ответ, отрадно или обидно ей в одиночестве. — Мне больше ничего не нужно, — проговорил он в пустоту, и эхо возвратило ему его слова.

Теперь все хвалили герцогиню де Бофор: она поняла, что ее игра проиграна, и переселилась из Луврского дворца в свой собственный дом. Только из-за тяжелой болезни короля она позволила себе жить с ним в королевских покоях, которые ей не суждено когда-либо назвать своими. Значит, приспело время устранить ее окончательно — по возможности без применения крайних мер. Ибо ее жалели еще больше, чем ненавидели. Многие заранее раскаивались в том, на что решились бы на худой конец — в крайних мерах. До сих пор все это не выходило за пределы устных нападок, разве что, прослышав о слабости и печали короля, проповедники и монахи осмелели и вещали, что на сей раз жизнь ему еще дарована, дабы он мог покаяться. Отсюда и приток народа во двор Лувра, где раздавались многоголосые мольбы и требования, чтобы король спас страну и свою душу, то и другое путем удаления Габриели.

К ней тоже являлись весьма странные посетители, правда, каждый раз в одиночку. Все хотели узнать, действительно ли к ней приезжал папский легат, хотя, в сущности, не верили слуху. Он якобы в сумерках тайком посетил ее дом, без большой свиты, без единого факела, и так же якобы неприметно покинул его, несмотря на расставленных наблюдателей.

Чуть ли не так же таинственно явилась к Габриели мадам де Сагонн, самый давний ее смертельный враг. Она была принята не сразу, Габриель только тогда допустила ее к себе, когда через час ей доложили, что дама дожидается терпеливо и смиренно. Войдя, она ухватилась за стул и заговорила с большим усилием.

— Мадам, я всегда желала вам добра, — пролепетала она.

— Мадам, ваше пожелание осуществится, — высокомерно отвечала Габриель. Высокомерие было подчеркнутое: у Сагонн искривилось лицо, будто она собиралась заплакать, или это была плаксивая улыбка. Каким маленьким стало ее птичье лицо.

— Простите меня! — воскликнула она визгливо, и обе ее руки затряслись. — Этого я никогда не хотела.

— Чего? — спросила Габриель. — У меня все благополучно, король здоров, и его решение жениться на мне вполне твердо. У нас нет врагов, раз и вы мне друг.

— Мадам, будьте осторожны! Молю вас, берегитесь, ревностней я не могла бы просить о спасении своей собственной жизни.

Ее невзрачное лицо так позеленело, она так явно готова была соскользнуть со стула на колени, что Габриель удостоила ее откровенности.

— Вы очень много говорили, мадам. Если бы все, что вы долгие годы говорили с намерением погубить меня, хлынуло теперь в эту комнату, мы обе непременно утонули бы. Однако злые речи действительно превратились в целый поток. Я вижу, что этот поток пугает вас. Так облегчите же себя и поделитесь наконец не выдумками, а тем, что знаете.

— Ах, если бы я знала! — Теперь Сагонн, наверно, ломала бы руки, если бы они не тряслись.

— Кто хочет меня убить? — спросила Габриель.

Сагонн, вдруг окаменев, взглянула на нее.

Габриель:

— Господин де Рони?

Сагонн — безмолвное отрицание.

Габриель:

— Я вам все равно не поверила бы. Значит, агенты Тосканы, и каким способом?

Сагонн:

— Кругом только и знают, что шнырять и шушукаться, можно подумать, что всполошилась вся Европа, столько тайных посланцев от всех дворов пробирается в Париж: и затем немедленно улетучивается. Сердечные дела короля Франции очень заботят папу и императора, но это ведь вам известно.

Габриель:

— Что вы можете сообщить мне нового?

Сагонн, почти неслышно:

— Цамет. В его доме, говорят, это было решено.

— За карточным столом, разумеется, — сказала Габриель. — Кто при этом присутствовал?

Сагонн знаком показала, что ее сведения и даже силы уже истощились.

— Избегайте посещать этот дом! Не ходите к сапожнику Цамету даже с королем — прошептала она еще таинственней. — А тем более без него.

Она хотела встать, но не сразу собралась с силами, а так как минутная слабость дала ей время опомниться, Сагонн поняла вдруг собственное положение и то, что не одной Габриели придется теперь дрожать за свою жизнь.

— Я сказала слишком много, — в ужасе шепнула она; вскочила, закрыла лицо руками и зарыдала. — Теперь я в вашей власти.

— Никто не подозревает, что вы здесь, — сказала Габриель.

— Как будто не следят за всеми, кто к вам приходит, — возразила Сагонн. — Даже и легата застигли.

Это она сказала по привычке хитрить, а потому, отняв от глаз свои костлявые пальцы, насторожилась. На самом деле легата никто не приметил. «Если я это выведаю и смогу подтвердить слух, то мое собственное посещение будет оправдано, и я спасена».

Однако Габриель отвечала:

— Легат? Я его с самого лета не видела.

«Окаянная лгунья, — подумала Сагонн. — Так умри же, умри, герцогиня де Свиньон», — думала она в запоздалой злобе на себя самое из-за допущенной ошибки. Тем задушевней она распрощалась, еще раз дала волю раскаянию и на сей раз объяснила его причину. Вначале, когда раскаяние было искренним, она этого сделать не могла.

— Я всегда вас любила, мадам. Только любовь смутила меня и заставила поступать так, словно я вас ненавижу.

Она запуталась в чрезвычайно сложных оправданиях, стараясь изобразить полное душевное смятение, а пока она разглагольствовала, они дошли до потайного выхода, через который надо было выпроводить посетительницу. Тут Габриель сказала:

— Мадам, вы можете успокоиться. Тайну вашего посещения я унесу с собой в могилу.

После чего Сагонн поперхнулась, во-первых, потому, что она была разгадана, а затем из-за необычайной простоты, с какой эта женщина, окруженная столь большими опасностями, говорит о своей могиле, и притом безо всяких элегических жалоб и стенаний.

Совершенно сбитая с толку, Сагонн споткнулась о порог.

Габриель же призвала к себе господина де Фронтенака, старого товарища короля, он имел честь командовать небольшим отрядом ее телохранителей. Она спросила без предисловий:

— Где сейчас находится этот человек?

— В двух часах ходьбы! Но только завтра вечером прибудет в город. Мадам, прикажите, и я изловлю его еще нынешней ночью.

— Подождите, — сказала Габриель. Солдат заметил:

— Ни к чему ждать дольше. Ни с одним из прежних убийц короля мы так не церемонились. За этим я установил неусыпную слежку с той самой минуты, как он перешел границу королевства. Мы могли его поймать уже двадцать раз, ведь фламандца, как он ни переряжайся, всегда узнаешь.

— А как бы вы могли его изобличить? Его нужно захватить во дворе Лувра при большом стечении народа, король смешается с толпой, и я тоже.

Фронтенак предостерег:

— Единственная улика — длинный нож, который мы видели у него. А нож легче всего пустить в ход в сутолоке.

— Когда вы его задержите, — не смущаясь, сказала Габриель, — подсуньте ему вот эту записку. Брюссельский легат дал ему свое поручение устно. Но надо, чтобы он имел его при себе написанным черным по белому, только тогда король поверит вам, что нашелся человек, который осмелился поднять на него руку.

— Да и трудно этому поверить, — признался старый воин. — Священная особа, победитель и великий король. Но с каким бы правом он ни почитал себя неприкосновенным и в безопасности, вы, мадам, глядите зорко. Приказывайте, я повинуюсь.

Вот каким делом усердно занималась Габриель, а потому не позаботилась о себе самой. Все случилось так, как она предвидела. Король и герцогиня де Бофор проезжали в полдень верхом по Луврскому мосту, — не обычным своим путем, но он хочет видеть, что произойдет, а она знает это заранее. Через сводчатые ворота они сворачивают в старый двор, именуемый колодцем, вокруг него расположены присутственные места. Люди, которые заявляли, что пришли по делу, могли собираться здесь беспрепятственно. При появлении герцогини многие бросились вдруг в ее сторону, выкрикивая проклятия, которым их обучили. Так как она повернула лошадь и оставила короля одного, толпа постепенно отхлынула от него. Не тронулся с места только один-единственный человек, которого легко было захватить, когда он в пяти шагах от короля обнажил нож.

— Сир! — сказал господин де Фронтенак. — На сей раз вы обязаны жизнью только госпоже герцогине. — Старый соратник короля был очень взволнован. Придворный не сказал бы этого. Король слез с лошади. Бледный от гнева, он подбежал к страже в сводчатых воротах; платье на его бесценной повелительнице было разорвано, солдаты с трудом охраняли ее от нападающей толпы. Он приказал повесить тех, что оказались впереди.

— Сир, — сказала Габриель, — в благодарность за ваше спасение прошу вас сохранить жизнь этим людям, ибо это все обманутые. Ваш народ думает по-иному.

Генрих не отвечал. Он не хотел терять время на утешения и благодарность.

— На коней, мадам! — И он даже не подставил свою руку под ногу Габриели. Торопливой рысью проехал он рядом с ней через мост и последние ворота. Всей страже было приказано сопровождать его, но как ни бежали солдаты, а все-таки потеряли из виду обоих всадников, только господин де Фронтенак верхом, со шпагой наголо, не отставал от них ни на шаг.

Они направились не прямо к дому герцогини, король поехал по самым людным улицам; он пустил коня еще более скорой рысью, не обращая внимания на прохожих; тем приходилось разбегаться с середины мостовой. Кто правил каретой и не сворачивал немедленно, того офицер торопил ударом и окриком:

— Дорогу королю!

Все видели, что король бледен от гнева, и спрашивали:

— Что случилось?

Женщины заметили, что на герцогине де Бофор разорвано платье, и молва понеслась быстрее, чем может спастись бегством даже король.

Едва он проезжал, как за его спиной начинались толки:

— Теперь он бежит с ней, потому что его хотели убить из-за его любовных шашней.

— И ее с ним, — добавлялось немедленно.

— Неужто это достойный конец для короля, который зовется великим?

— Он любит, — возражали женщины. — Вы его не понимаете, потому что вы ничтожные мужчины, — говорили пожилые увядшие женщины, у которых были рабочие руки, а на лице запечатлелась забота о насущном хлебе.

Молодые люди, выпячивая грудь, утверждали:

— А все-таки он добьется своего, и мы поступили бы, как он.

Некий священник повторял на каждом перекрестке:

— Но госпожа герцогиня сделала сегодня больше. — При этом священник многозначительно кивал головой, хотя всякий раз исчезал раньше, чем ему успевали задать вопрос. Папский легат строжайше приказал ему оставаться неузнанным.

После подобных слов не наступала тишина, какая бывает, если есть над чем призадуматься. В толпе настроение меняется резко, даже посреди шума и крика. Когда король, его возлюбленная и офицер ехали обратно прежней улицей, вместо того, чтобы скрыться или вернуться с подмогой, о бегстве словно и речи не было. Напротив, тот же самый народ теснился за ними следом, иные даже опередили их, двое взяли лошадей под уздцы — они шли теперь шагом. Таким образом народ проводил своего короля и свою королеву, которая была ему угодна, к широкому новому въезду в Луврский дворец.

Господин де Фронтенак вложил шпагу в ножны, ибо слышал совсем иные голоса и смотрел в глаза ближайшим. Глаза влажно блестели, вначале в них отражались лишь рыцарские чувства народа. Чем длиннее дорога, тем ярче будет в них вспыхивать возмущение. Король сам поощрял его.

— Дети! К дому герцогини! — приказал он.

Снова он поехал обходным путем. Из дверей мастерских выбегали ремесленники, сначала они топтались в нерешительности: не ввязаться бы в неподходящее дело. Меж тем гнев короля, разорванное платье его дамы были достаточно красноречивы. Тут-то прозвучали первые проклятия против убийц Габриели. Она как услышала — зашаталась в седле. Генрих снял ее с лошади и повел в дом.

Под ее окнами раздавались невнятные возгласы, она заткнула уши пальцами. Раз проклинают ее убийц, значит, то действительно были ее убийцы. Невежественный народ больше занят ею, чем ее повелителем. Это предрекает развязку, и среди всех тайных хитросплетений это первое открытое признание, что она должна умереть.

Генрих сказал:

— Что они толкуют о ваших убийцах, мадам? Ведь убийца был мой, а я к ним привык.

Он послал людей очистить двор. Когда он вернулся, Габриель уже покинула комнату. Он стал искать, подошел к ее запертой спальне, которая обычно была их общей спальней; теперь дверь оказалась заперта и не открылась.

— Отвечайте!

Придушенные звуки в платок. Она смеется? Он предпочел бы, чтобы она плакала. Такого смеха он у нее не слыхал, этот смех звучал бы жестоко, если бы не был придушен.

— Я хочу знать только одно, — крикнул он. — Кто сообщил вам о прибытии фламандца?

— Угадайте, — произнес изнутри ледяной голос, и она хлопнула какой-то дверью.

Сделала она это нарочно, чтобы он ушел. Когда его шаги удалились, она хотела его вернуть, но упала на постель, зарылась лицом в подушки, где обычно покоилась его голова, и это создало такую иллюзию близости возлюбленного, что она заговорила с ним.

— Сир! Мой высокий повелитель, как печально все обернулось.

И тут наконец хлынули слезы. Очнувшись от долгого плача, она увидела, что она одна на мокрой подушке. Она подумала, что и он, конечно, запер за собой дверь, отмахнулся от всех пожеланий и приветствий, — и, быть может, лежал, как она, поддавшись слабости тела, а затем мерил комнату крупными шагами, останавливался, прислушивался, уловил звук колокольчика. Он звонит упорнее, чем всякий другой. Любимый! Он призывает нас обоих.

Она вспомнила, что он в своем воображении не мог слышать звон похоронного колокольчика. Конечно же, ведь у него не побывала госпожа Сагонн. Да и легат, — кого предостерегал легат? Не его, и не в тот час, когда Мальвецци снаряжал в Брюсселе фламандца. Как понять, что папский легат, вопреки всякой логике, хочет сохранить жизнь королю Франции?

— Я этого не знаю, — сказала Габриель, поднялась с постели и стала напряженно размышлять.

«Что-то связывает легата и короля, чего сам Генрих даже не знает. Ибо легат предостерегал не его, а меня и приказал мне не говорить об этом моему повелителю. Догадайся сам, бесценный повелитель. Подложное письмо. Сир! Вы извлекаете его из-за пазухи убийцы, обнаруживаете подделку и после этого читаете его с еще большей для себя пользой. Вы поймете из него, как затруднительно и опасно оказалось на этот раз спасение вашей жизни. Вы больше не спросите: что они толкуют о ваших убийцах, мадам?

Вы больше не станете задавать глупые вопросы. Любимый, как ослепляет тебя твой сан! Ты стоишь на возвышении, у трона, и ничего не видишь в лучах своего собственного величия. Я спасаю твою жизнь от тех, кто посягает на мою собственную; они покушаются на мою жизнь из-за тебя и из-за меня — на твою. Мы должны умереть вместе или я одна. Но только не ты без меня, это не предусмотрено. Мы хотели, чтобы у нас навеки, нерасторжимо была одна жизнь — но у нас оказалось две смерти, и они бегут наперегонки, какая скорей достигнет цели».

Явилась тетка Сурди, и Габриель охотно приняла ее, потому что она томилась в одиночестве и хотела убежать от него, — подумала даже об одном доме, который манил ее. Но он был для нее запретным.

Мадам де Сурди обняла свою многообещающую племянницу, что случалось не часто, но сейчас радость обуревала ее.

— Вы спасли королю жизнь. Теперь уж ему ничего другого не остается, мы попадем прямехонько на престол.

Ее свежевыкрашенная куафюра пламенела, белели воздетые кверху руки. Несмотря на всю свою проницательность, она не сразу поняла, что ее воодушевление не встречает отклика.

— Народ вел вашу лошадь под уздцы. Народ за нас, — восклицала госпожа Сурди. — Двор должен пасть перед нами ниц, — резко выкрикнула она. — Воля народа — воля Божия.

— Тише — попросила Габриель. — Ему бы это не понравилось, если бы он вас услышал.

— Мадам, в своем ли вы уме? — спросила тетка. — Как же ему не быть счастливым, когда он вам обязан жизнью.

Габриель молчала. Она ничего не сказала бы и в том случае, если бы ей самой была понятней вся цепь событий. «Я не должна его принуждать, — чувствовала она. — У него не две жизни, хотя моя и принадлежит ему».

Так как взволнованная родственница наседала на нее, Габриель наконец объяснила, что жизнь королю спасали очень многие и не раз, если предположить, что он сам не умел себя уберечь. Это был второй или третий убийца, которого ловил господин де Фронтенак. Спасителем короля были господин д’Обинье и даже шут Шико.

— Но никого мой высокий повелитель не награждал так, как свою слугу, — произнесла Габриель д’Эстре и, к величайшему изумлению госпожи Сурди, преклонила колени. Повернулась к комнате спиной и в углу обратилась с молитвой к Святой Деве.

Тетке надоело ждать, и она удалилась, внутренне негодуя. «Если бы ты, дурища, не глупела с каждым днем, ты бы держалась своих протестантов и заставила бы их поднять хороший бунт, чтобы добиться возведения на престол королевы из дворянства своей страны!»

— Пресвятая Матерь Божия, — молилась Габриель. — Тебе открыто мое сердце, которое развращено с юных лет, и лишь ты укрощаешь его гордыню. Мой возлюбленный повелитель показал меня народу как я была, в разорванном платье, такой благодарности и награды я не заслужила. Пресвятая Дева, сохрани мне его жизнь!

Сюда была включена и мольба о собственной жизни — не прямо, но Габриель верила, что ее поймут, и больше не добавила ничего.

Габриель обречена

Генрих пропустил весь следующий день и не пришел к ней. Вечером она получила от него письмо. «Мой прекрасный ангел, — писал он из Луврского дворца. — Ты думаешь, быть королем хорошо, однако у меня на сердце часто бывает куда тяжелее, чем у последнего моего подданного. Нищий под моим окном менее достоин жалости, чем я. Одни, католики, говорят обо мне: от него разит гугенотством. Другие, протестанты, говорят, что я их предаю и что я больший папист, чем сам папа. Могу я тебе только сказать: сердцем я француз, и тебя я люблю».

Она все поняла из этого письма, поняла глубокие причины его грусти, поняла, что воля его скована, по сравнению с ним даже нищий свободен. Не суждено нам соединиться, означало все это. Она же от этого не пришла в отчаяние. Его жалобы придавали ей упования и силы.

Неожиданно вынырнул еще один убийца. Этого никто не выследил в пути, он беспрепятственно мог бы выполнить свое задание; король сам обнаружил его и схватил за руку. Король был особенно настороже, ибо он один понимал, почему к нему подсылают убийц и что за первым очень скоро должен последовать второй. Кстати, первый был доминиканец из Фландрии, второй, капуцин, явился из Лотарингии. Одного поля ягода. Испания или Рим, Лотарингский дом или Габсбургский — истинной дружбы между ними не существовало, только в одном они были согласны: королю Французскому лучше умереть.

Любого подданного императора, друга ли, врага ли, независимо от его веры, испанцы, — вернее, те, что именовали себя испанцами, — уничтожали, резали, сажали на кол, жгли и вешали на дереве у дороги. Это была прелюдия широко задуманного предприятия, по сию пору еще ни к чему не обязывающего, никто не зовет его войной — зачем слово, которое всех пугает? Однако захватчик, по-прежнему без войны, завладел переправами через Рейн по дороге на Клеве.

Немедленно же двинулись в поход полки короля Генриха. Он проложил для них удобные дороги, и его численно сокращенное войско строго блюдет добровольную дисциплину, каждый солдат знает своего короля Генриха, а потому и верит в него. Вот причина, по которой повсюду, куда вступали войска короля, неприятель давал тягу. Солдатам не на пользу иметь над собой недостойных начальников, не уважать самих себя и в своем недостойном поведении полагаться лишь на случайную безнаказанность.

Захватчик рассчитывал, что полки короля сдадутся, потеряв свой главный оплот; значит, важнее всего уничтожить его. Но так как убийство не удалось, прекратилась и война, если бы слово война было произнесено. Король Генрих не находил причин самому идти к Рейну. Хотя ему больше чем когда-либо хотелось сражаться. Во-первых, король его толка чувствует себя безопаснее среди войска, нежели за всеми караулами Луврского дворца. Сразиться в бою и забыть, сколько позора принесли ему его убийцы, — словно он первый встречный бунтовщик, которого надо постоянно держать под угрозой смерти. Нет, я принц крови, так буду же вести себя наваррским королем.

Первого из двух убийц он хотел помиловать; только бы не раздражать Рим! Теперь же их обоих вместе судили и предали казни. Кроме того, он пригрозил процессом против мадам Маргариты Валуа за совершенное прелюбодеяние. Она тотчас же стала сговорчивой, и Рим понял, что король Франции исцелился от своей гнетущей тоски. Ничто не остановило Генриха, ни отлучение от церкви, ни отеческий совет, когда он вновь пожелал доказать свою твердость. Королевский парламент усердно старался обойти Нантский эдикт, так что он все еще не вступил в законную силу. Теперь же Генрих говорит свое властное слово.

Он говорит его своим законоведам, которых он некогда любил, и они, быть может, любили его.

— Ныне опять проповедуется бунт, снова маячат баррикады, вы, господа судьи, за это время нажили состояния, вы спите на мягких перинах в собственных домах, а не в тюрьме на соломе. Потому и позабыли, по какую сторону баррикад вам назначено быть судьбой и долгом. Если же опять возникают тревожные предзнаменования, то внемлите им. Для меня они мало значат, зато для всякого другого — много. Когда-то, очень давно, я играл в карты с герцогом Гизом, и из-под карт потекли капли крови, тщетно старались их стереть, дважды, трижды. К кому относилось это предостережение — ко мне или к нему? Оказалось — не ко мне.

С этого он начал, повелев законоведам явиться к нему в кабинет, дабы они оказались ближе к власти и устрашились бы ее.

— Войны против протестантской религии, вот чего вам захотелось? Баррикады! Моя выставлена у Рейна, на нее я пошлю вас так, как вы есть, в длиннополых одеждах, и каждому дам в руки ружье.

Они приняли это за шутку, но, кроме того, он пригрозил увеличить их число вдвое и втрое, а это значило, что жалованье их уменьшится наполовину, на две трети, такая возможность усмирила их больше, чем угроза отрубить головы подстрекателям.

Эдикт был утвержден парламентом. Рим не противоречил.

В порыве решимости он выдал замуж свою сестру за герцога де Бара. Мадам Екатерина Бурбонская, сестра короля, — протестантка, а навязанный ей жених — католик. Генрих вызвал архиепископа Руанского, это был его собственный, правда, сводный брат, но не все ли равно. Не успела Катрин опомниться, как была обвенчана в кабинете короля.

Герцог не замедлил удалиться, да и архиепископ понял, что он уже лишний. Брат и сестра остались с глазу на глаз. Катрин сказала:

— Сир! Я дивлюсь вам, как вы молоды. Как стремительны.

Он почувствовал в ее тоне скрытую иронию с оттенком покорности судьбе.

— Мадам! Это должно было наконец случиться, — услышала она его слова, так сухо он не говорил с ней никогда в жизни. — Должно было, и для престола и для наследования. Граф де Суассон не может дольше преграждать путь моим наследникам.

Жалкое лицо сестры дрогнуло. Она исподлобья взглянула на брата; надо надеяться, что в ее взгляде была лишь строгость, а не что-то еще менее лестное.

— При теперешней вашей стремительности, — заговорила она, — вам следовало бы тут же на месте совершить другое венчание.

Он смолчал и отвернулся. Она собралась уйти, тогда он мигом очутился подле нее и заключил ее в объятия. Они долго стояли, прижавшись друг к другу, и ни один не желал разомкнуть объятия. Он ничего не объяснял, и она ничего не спрашивала. И брат чувствовал: «Вот так мы состарились. Прости мне твои утраты. Для своей славы я пожертвовал твоим счастьем — отнюдь не сгоряча. Я дал тебе с ним состариться. Катрин, ты ведь память о нашей дорогой матери, она твоими глазами смотрит на меня. Пока ты здесь, не все еще миновало».

А сестра чувствовала:

«Снова, как встарь, мы вместе, пусть перед концом. Трижды смерть подбиралась к тебе. Благодаря опыту в обращении с ней ты избег ее покушений, не поддался ни болезни, ни убийцам, теперь довольно. Откажись, дорогой брат, от прелестной Габриели, которая стоит тебе жизни. У нас достаточно было времени, чтобы смириться. Между тем ты остался молод, твоя внутренняя твердость противостоит годам, тебя, в сущности, ничто близко не задевает. Ты не можешь увянуть, можешь только сломиться. Неужели я, такая усталая, увижу, как ты будешь лежать на парадном ложе с крестом в сложенных руках?»

Он заметил, что она вздрогнула у него на груди. Он отклонил голову, заглянул в ее лицо, а она в его. Глаза сухи у обоих. Где вы, слезы, где то время, когда мы ссорились, мирились, бывали добрыми или злыми и смех и слезы давались нам без труда?

Прелестная Габриель изменила своей природе и стала проявлять капризы: не будучи больной, она на целую неделю закрыла свои двери, мало того, она заперла потайной ход между своим домом и Луврским дворцом… Генрих послал к ней пажа Сабле, узнать — каковы будут ее приказания. Она велела отвечать, что очень занята со своими астрологами, они доводят ее до головной боли. Юный Гийом преклонил колено и попросил выслушать его наедине.

— Довольно, — сказала она, вспылив, и отослала его прочь. В эту пору она была занята только своими предсказателями.

Генрих опасался влияния подобных людей, он говорил:

— Они до тех пор будут лгать, пока, чего доброго, не выскажут правды.

Ввиду этого его встреча с ними вряд ли сошла бы благополучно; а потому он обратился за помощью к сестре. Она отправилась через потайной ход; у дверей она стучала, пока ей не открыли. Она бесшумно вошла в комнату, где раздавались голоса и был полумрак. Единственная свеча освещала звездочета, гадалку на картах и третьего, который читал по руке. Несчастная красавица отдала себя во власть трем мудрецам, выслушивала беспрекословно их приговоры, от которых у нее не раз вырывался стон. Катрин почувствовала к ней глубокую жалость. До чего мы дойдем, — эти слова она часто повторяла с недавних пор; они, увы, были применимы и к женщине, которую она прежде почитала счастливейшей из смертных. Каждый из колдунов был в соответствующем одеянии, но безразлично, в мантии или в остроконечной шапке, в маске или внушительном обличье врача, они не умели ясно растолковать ни одно видение или знамение, вместо уверенности пробуждали тревогу и вселяли неопределенные страхи, от которых их жертва стонала. Бедняжка знала только свой молитвенник; ей становилось жутко от одного перелистывания толстых фолиантов, а гороскоп ее ничего не показывает, кроме того, что замужем она будет всего один раз. Неужто звезды считают, что она уже была замужем? Когда брак не был осуществлен и объявлен недействительным? Но вот по руке ее прочли, что она умрет молодой и не выполнит своего назначения, — в случае если у нее будет еще ребенок. Тут она вырвала руку и судорожно сжала ее. И как раз в эту минуту гадалка в маске сама смешала карты, так, что они полетели со стола на пол. А Габриель бросилась бежать.

Ее перехватила мадам Екатерина и повела в отдаленнейший покой; по дороге Катрин поворачивала все ключи.

— Мой дорогой друг, наперекор всему я знаю достоверно, что вы достигнете своей цели, — сказала Катрин, искренней, чем прежде, желая ей этого.

Габриель произнесла беззвучно:

— Мои созвездия и линии руки показывают противное, не говоря уже о картах.

— А воля короля? — возразила ее доброжелательница.

Габриель, едва слышно:

— Она бессильна.

Мадам Екатерина Бурбонская:

— Вас обманывают. Я уважаю тайны небес, но три предсказателя, да еще завидующих друг другу, не давали бы одинаковых ответов, если бы не действовали по чьему-то наущению.

Габриель, сквозь горькие рыдания:

— И все-таки они сказали правду. Я ношу под сердцем дитя, которое помешает мне выполнить мое назначение.

И тотчас же судорожно обхватила Катрин за плечи, умоляя:

— Ни слова об этом!

Катрин поцеловала ее.

— Теперь-то все и наладится! — возразила она с нежной улыбкой.

Габриель не верила.

— Ребенок этот — мой рок, — упорно твердила она. Под конец Катрин посоветовала ей принять юного Сабле и выслушать то, что он надумал. Ибо он предан и смел.

— Он ничем мне помочь не может.

— Он сочинил о тебе песню, прелестная Габриель. Люди поют ее во всем королевстве. Ему стоит только пойти и призвать их.

— Кого? И зачем? Чтобы они спели песню? Ненависть кричит много громче.

В конце концов Габриель обещала исполнить просьбу сестры короля. После беседы с пажом она от имени короля отпустила его домой, и Гийом спешно отправился в свою провинцию Турень, где течет Луара.

Габриели же между тем впору было взобраться на высокую башню и оттуда звать на помощь, так сильно возрастали в ней страх и гнев оттого, что происходило тем временем и о чем она узнавала.

Новый канцлер[76] был ее ставленником. На место старика Шеверни, которого невозможно было дольше терпеть, несмотря на его отношения с госпожой Сурди, бесценная повелительница посадила некоего господина де Силлери. Для этого ей пришлось пустить в ход все свое влияние на короля, зато среди самых ближних его советников она располагала теперь одним против двух, которых звали Вильруа и Сюлли.

Король совершал противоречивые поступки. Так как сестра открыла ему тайну его возлюбленной и настойчиво просила утешить ее, в нем возобладали неясные чувства. Он поспешил лично повторить свои клятвы — и на этот раз принес с собой кольцо. Примечательное кольцо, — епископ Шартрский надел его на палец королю во время его коронования и обручил Генриха с Францией.

— Сир! Что вы делаете, — сказала Габриель. К своему ужасу, она сказала больше, чем следовало. — Мои звезды превращают ваш подарок в несчастье, — призналась она. Генрих ответил:

— Бесценная любовь моя. Мы никогда не можем принести друг другу несчастье. У нас обоих одна звезда, и зовется она Франция.

И тут кольцо, отягощенное символами и драгоценными камнями, действительно соскользнуло с его пальца на ее палец. Она же едва сдержала крик: кольцо обожгло ее, она встряхнула рукой, и оно упало на пол.

Генрих убедился, что у нее нет уже прежней силы и решимости. Он приписал это ее положению. А его собственная медлительность, — почему сам он медлит? Причины к этому как будто нет, кроме финансов его королевства, тех громадных сумм, что он должен великому герцогу Тосканскому. Кто же способен помочь ему? Он вызвал к себе Рони. Верный слуга своего государя, по свойственной ему прямоте и трезвости, наверно, успел забыть свою ссору с герцогиней де Бофор. А если и не забыл, то размолвка эта, столь бессмысленная и жестокая, несомненно, заставила призадуматься его рассудительную голову… «Он будет сговорчивее, чем раньше, не потому, что сердце его смягчилось, нет, но служение, служение мне требует от господина де Рони, чтобы он облегчал мои заботы, вместо того чтобы их усугублять». Так думал Генрих, когда вызвал к себе своего министра.

Генрих, сам не зная почему, ожидал этого разговора с некоторым смущением. Осторожно, окольными путями подошел он к планам своей женитьбы, словно это не его планы, а так нужно для блага государства. Даже сам папа ставит его перед такой необходимостью, ибо он теперь, по-видимому, готов расторгнуть его первый брак.

— Если бы все делалось по моему желанию, — сказал Генрих, оправдываясь, — то моя будущая избранница обладала бы семью главными добродетелями сразу и, кроме красоты, скромности, ровного характера, живого ума, высокого рождения и плодоносного чрева, имела бы еще и большие богатства. Только такая родится не часто, — сказал он в надежде услышать ободряющее слово. Но не дождался его. — Ну, подумаем вместе, — попросил Генрих, однако принужден был сам перебрать принцесс, испанских, немецких и из своего собственного рода. Из семи добродетелей каждая обладала лишь немногими, о протестантках вообще не могло быть речи. Говорят, будто у флорентийского герцога весьма красивая племянница, розовая и белокурая. — Только она из рода старой королевы Екатерины, которая причинила столько зла мне и моему королевству.

Таким образом Генрих старался предупредить худшее. Теперь пришла очередь верного слуги, который не на шутку поразил своего господина. Он не стал противоречить. Явно наперекор своему нраву он высказал мысль, что ни богатство, ни королевское происхождение отнюдь не обязательны. Король хочет иметь жену, которая бы ему нравилась и дарила ему детей. Пусть же оповестит по всему королевству, чтобы отцы красивых взрослых дочерей в возрасте от семнадцати до двадцати лет привезли их в столицу.

От семнадцати до двадцати — Габриель уже вышла из этого возраста. Генрих понял, что Рони преувеличивает свою покорность и уступчивость, дабы отпугнуть его. Он придал желанию короля вид некоей сказки. Отцы, привозящие из всех провинций своих дочерей на смотрины; девушки, собранные под охраной в каком-нибудь доме, чтобы король вволю налюбовался ими. Насмотревшись на них сколько его душе угодно и изучив их сокровенные прелести, он может решить, которая из них родит ему лучших сыновей.

— Впрочем… — прибавил господин де Рони и от иронии и сказки перешел к поучениям, в которых был особенно силен. — Впрочем, выдающиеся личности и прославленные государи производили на свет весьма хилых детей, чему можно привести достаточно примеров. — Он сосчитал их по пальцам, начав с мифических имен из древних сказаний, затем перешел к персидским царям, римским императорам, не пропустил ни одного и закончил Карлом Великим.

Школьная премудрость — лишнее доказательство посредственности этого человека, не стоило и слушать его. Генрих сказал резко:

— Довольно притворяться. Вы знаете, кого я имею в виду. Этим я еще не хочу сказать, что женюсь на ней, — такую оговорку Генрих сделал, чтобы ему не чинили слишком больших препятствий. — Я вам приказываю говорить свободно и с глазу на глаз сказать мне всю правду.

Министру ничего не оставалось, как только открыто заявить государю, что его союз с герцогиней де Бофор никем не одобряется. Надо ли это повторять?

— Вы сами устыдитесь, когда волны любви перестанут захлестывать вас. — Эти слова были оправданы приказом говорить свободно. А далее: — Наследование вашего престола будет оспариваться, даже оба ваши сына будут спорить о нем. Первый — отпрыск двойного прелюбодеяния, второй — одностороннего. Я не говорю уже о тех, которые родятся у вас позднее, в браке; те будут считать себя единственно законными.

Рони, ныне Сюлли, в конце концов забылся, взял снисходительный тон и в снисходительности обнаружил надменность:

— Я хочу, чтобы вы это обдумали на досуге, и пока больше ничего не скажу.

— Вы сказали вполне достаточно, — сурово ответил Генрих и отпустил министра.

Он охотно выслушивал так называемые истины. «Все, чем люди могут поделиться, многообразно и назидательно, мне это открывает сущность человека и с одной стороны всегда справедливо. Но единая истинная истина, — где она? Что я знаю?» И все же от разговора с Рони у него осталось какое-то раздражение — не потому, что ему, королю, пришлось выслушать, что когда-нибудь ему будет стыдно. В течение долгой жизни случается стыдиться многих поступков и положений, без которых не проживешь. «Мое бесценное сокровище, самое дорогое мне существо на свете, только бы не слишком много прилипало к тебе от так называемых истин. Я должен сердиться на тебя, я раздражен против тебя и сам теперь совсем уж не знаю, чем это кончится».

Габриель, которая знала — чем, изо всех сил стремилась приблизить развязку. В свои лучшие времена она хладнокровно смотрела навстречу судьбе, а если и боролась, то без поспешности. Теперь же она не уставала торопить события и каждый вечер в спальне требовала, отстаивала свое право, о котором раньше всегда молчала; право возвысить ее она раньше предоставляла единственно своему повелителю. Прелестная Габриель сама себя не возвеличивала, все свершили природа и удача. А несчастная Габриель пользовалась своей красотой как орудием. Она напоминала королю о блаженстве, которое дарила ему; но когда она дарила его на самом деле, это было так же естественно, как прорастание зерна.

Если она в такие вечера показывала на свой живот и громко похвалялась своей беременностью, ради которой он должен на ней жениться, то всякий раз они оба пугались в глубине души. Он — из-за происшедшей в ней перемены. Она — потому, что ссылалась именно на то дитя, которое грозило ей бедой, звезды и линии руки не допускали сомнений. Если ей дорога жизнь, она должна отступиться от своей цели; ей не нужны звезды, чтобы понять это. Однако, вопреки ее знанию и желанию, она злобно и настойчиво стремилась к развязке, а у самой сердце замирало, ибо это противоречило разуму и чувству самосохранения.

Генрих ласкал отчаявшуюся женщину. Его собственное раздражение исчезало, а ее болезненная ненависть, если она и ненавидела в эти минуты своего возлюбленного, растворялась в слезах, и они дарили друг другу счастье. Наслаждением, страстью, нежностью он убеждал любимую и самого себя в том, что это все то же замкнутое кольцо радостей, чувственных и сердечных. Но ведь другое кольцо, соскальзывая с его пальца на ее, причинило такую боль, что она уронила кольцо.

Они снова выезжали вместе на охоту. Генрих почти не покидал ее. Ибо он чувствовал ее страх и сам испытывал опасения за нее, хотя и не такие определенные, против которых можно принять меры. Однажды в надвигавшихся сумерках они возвращались с охоты в сопровождении только двух дворян, Фронтенака и Агриппы д’Обинье. Вчетвером достигли они города с левого берега реки, который здесь, неподалеку от старых мостов, зовется набережной Малакэ. Работы на Новом мосту[77], сооружаемом Генрихом, были приостановлены по причине важных событий в королевстве, только в этом году они возобновлены вновь, пока же нужно переправляться на тот берег в лодке. Вот и челн, и угрюмый лодочник, который своих пассажиров не видит и не знает. Король спрашивает, ибо он хочет из каждого извлечь правду:

— Что ты думаешь о мире, который заключил король?

Лодочник:

— Ну, мне-то этого прекрасного мира и вовсе не видно. Ведь налоги на все остались, даже на этот жалкий челнок, как же прикажете жить с него?

Король:

— И король не старается внести порядок во взимание налогов?

Лодочник:

— Король-то, пожалуй, и хорош, но у него есть бабенка; он ее содержит, ей то и дело нужны дорогие наряды, разные побрякушки, а кто за это платит? Мы. Хоть бы она по крайней мере была ему верна. А то она, говорят, прямо гулящая.

Смех короля оборвался. Герцогиня де Бофор была в широком плаще, капюшон закрывал ей все лицо. Лодка причалила, оба дворянина выпрыгнули и подали руку даме. Король последним вышел на берег и крикнул вслед перевозчику, который отчаливал:

— Я ей это передам! — Тот, долговязый и костлявый, стоял, склонясь над веслом, и даже головы не повернул. Герцогиня громко сказала королю, чтобы слышали придворные и лодочник:

— Его надо повесить.

По-настоящему это испугало только одного человека, Агриппу д’Обинье. Генрих успел привыкнуть к раздражительности бесценной повелительницы. А ведь еще недавно, обезвредив с опасностью для собственной жизни первого из двух убийц, подосланных к королю, она просила для него пощады. Генрих сказал мягко:

— Не троньте этого беднягу. Нужда ожесточает его. Я хочу, чтобы он впредь ничего не платил за свою лодку. И тогда, я убежден, он будет каждый день петь: «Да здравствует Генрих! Да здравствует Габриель!»

Пройдя несколько шагов, Габриель заговорила, сбросив свои покрывала, и в голосе ее слышались и горечь и боль:

— Этот человек был кем-то подучен. Вас хотят убедить, что я всем ненавистна. Сир! Когда после нападения на вашу священную особу наших коней вели под уздцы, ваш народ не питал ко мне ненависти. Вы помните, какие потом раздавались возгласы во дворе и под моими окнами? Народ не питал ко мне ненависти.

— Мадам, о ненависти нет и речи, — сказал Генрих. Он обнял ее и чувствовал под широким плащом, что она дрожит всем телом. — Вы никогда не создавали себе врагов. Вы были добры, и благодаря вам я становился лучше. Я простил моему Морнею трактат против мессы, потому что вы уговорили меня. Моему Агриппе, у которого длинный язык, я часто возвращал свое расположение благодаря вашей доброте. Я люблю вас, а потому будьте спокойны.

Дул холодный ветер. Генрих крепче запахнул на ней плащ. Сквозь плотную ткань, которая глушила ее голос, она жалобно шептала:

— За что меня ненавидят? Я не хочу умирать.

Они подошли к дому Габриели. Она содрогнулась.

— Сир! — воскликнула она. — Мой возлюбленный повелитель! Сядем на коней. Вы увидите, что ваш народ любит меня.

Тут Агриппа д’Обинье понял, что пора ему прервать свое испуганное молчание. Кто же не знает, что происходит? Каждый что-нибудь да слышал либо видел одним глазком. Все догадываются, кроме короля.

— Выслушайте меня, сир! — сказал Агриппа. — Госпожа герцогиня, простите мне то, что я скажу.

Генрих не узнавал своего дерзкого боевого петуха: Агриппа, которому не по себе и который лепечет, как уличенный грешник!..

— Сегодня вам в самом деле предстояло увидеть в своей столице много деревенского люда. К вашему Луврскому дворцу должны были собраться большие толпы и воззвать к вам, дабы вы услышали, чего хочет ваш народ. Вам надо решиться и дать ему королеву одной с ним крови.

— Почему же я не вижу этих людей? — спрашивал Генрих. — Откуда они пришли? — лихорадочно спрашивал он.

Агриппа:

— С Луары пришли они.

Генрих:

— Я знаю. Речная прогулка. Один крестьянин обещал мне тогда: вашу королеву мы будем оберегать, как вас. Я их не звал. Их здесь нет. Что же случилось?

Агриппа:

— Когда они прибыли к арсеналу и хотели пройти в город, господин де Рони с помощью военного отряда принудил их повернуть обратно. Их вожака он арестовал.

Генрих:

— Человека, который пообещал нам свою защиту? Этого я не желаю.

— Привел их сюда другой, — пробормотал Агриппа и боязливо оглянулся, не подслушивает ли кто-нибудь. Но и у Фронтенака было такое же лицо; оба слишком многое знали и слишком долго молчали. Ветер, тьма, тайна и четыре фигуры, застывшие на месте. Кто сделает шаг, кто произнесет слово?

Габриель:

— Это господин де Сабле. Я послала его. Ему не повезло, потому что он повел свой отряд мимо арсенала. Сир! Накажите не его, а меня.

Генрих ничего не ответил. Он приказал Фронтенаку проводить герцогиню домой. Его же самого Агриппа проводил до первого караула и остановился. Генрих уже отошел на некоторое расстояние, но вернулся и сказал:

— Благодарю тебя, старый друг.

Один из солдат высоко поднял фонарь, и Агриппа увидел на лице Генриха все муки совести. Это не настроило его ни на йоту снисходительнее. К нему вернулся его прежний дерзновенный тон.

— Вы благодарите меня слишком поздно. Если бы я заговорил в должную минуту! Вначале было всего несколько таких, кого вам следовало изгнать и обезвредить. Теперь же это обширный заговор, один не знает другого. Но все замешаны в нем, и все окажутся виновными, в том числе и я и вы.

При последнем, самом дерзновенном слове приземистый человечек выпрямился, стал в позу поклона — отставленная нога, шляпа на весу. В сущности, не король отпустил его, а он короля.

Генрих заперся у себя. Он хочет сделать подсчет, провести черту и подписать итог, как некто в арсенале. «У того чистая совесть, следствие точных расчетов, а другой ему и не нужно. Он может в любую минуту доказать мне, что крестьяне шли на мою столицу как бунтовщики и что тот, кто их привел, по справедливости сидит в тюрьме, ибо он молод и дерзок. Я же не смею быть таким, иначе я, право же, знал бы, что мне делать».

Он забегал по комнате, он сбросил на пол два больших кувшина, звон металла долго отдавался в воздухе. Наконец король громко застонал, тогда из глубины комнаты появилась фигура его первого камердинера д’Арманьяка, который держался очень прямо.

— Сир! — начал он без разрешения, голосом, чрезвычайно напоминавшим другой, недавно слышанный Генрихом. Сперва Агриппа, а теперь этот, все старики как-то сразу осмелели.

— Что тебе нужно?

— Вы должны узнать правду, — решительно заявил д’Арманьяк. — Затем вы будете действовать, как подобает великому королю.

Генрих сказал:

— О величии мы все знаем. Вот правды нам не хватает, а тебе она якобы известна?

— Она известна вашим врачам. Вашим врачам, — повторил спутник всей его жизни. Он несколько сбавил важности и скривил рот. — Они доверились мне!

— Почему не мне? — удивился Генрих, пожав плечами. — Их братия любит торжественность. Когда я был болен, все собрались у моей постели и мой первый врач Ла Ривьер обратился ко мне со строгими наставлениями. Конечно, тот, кто изучил мою природу, знает долю правды обо мне.

— У господина Ла Ривьера не хватило мужества сказать вам ее в лицо. — Д’Арманьяк говорил глухо, опустив глаза.

Генрих побледнел.

— Ничего не таи! Это касается герцогини де Бофор?

— И ее. — Старик попытался еще раз принять бравую позу, но то, что он выговорил, звучало беспомощно.

— Говорят, вы больше не сможете иметь детей.

Генрих скорее ожидал чего угодно.

— Да ведь у меня опять будет ребенок. Она носит его под сердцем.

Он услыхал:

— Это — последний. Ваша болезнь положила этому конец, как утверждает господин Ла Ривьер.

Король ничего не ответил. В его голове замелькали мысли, выводы, решения; д’Арманьяк следил за всем. Чем больше их сменялось, тем непреложнее был он уверен в последнем, которое непременно должно возникнуть и подвести черту. Так и есть, увидел д’Арманьяк. Твердо принято и не изменится впредь. Он женится на женщине, от которой у него есть сыновья, ибо больше у него их быть не может.

Первый камердинер отошел в сторону. Ему господин его об этом не сообщит, ибо это сама судьба и она не нуждается в доводах «за» или «против». Если бы у него спросили совета, д’Арманьяк осторожно намекнул бы, что, может быть, господин Ла Ривьер находится в сговоре с герцогиней де Бофор. А если не в сговоре, то по собственному почину захотел угодить ей. Впрочем, он считает, что служит этим королю. И плохо служит, подумал д’Арманьяк. Ла Ривьер лжет, король, конечно, может иметь детей, да и ложь его запоздала. Король уже принял решение. Но по той же причине, что и он, враги герцогини не станут мешкать.

Старик, сразу постаревший на несколько лет, с трудом поставил на место тяжелые кувшины. Король верит врачам. Астрологам он не верит, но тем крепче верит врачам. А они уже не в силах помочь. Габриель обречена.

О совести

Дом финансиста Цамета стоял уединенно, хотя и на шумной улице, которая начинается у Сент-Антуанских ворот. Эта улица триумфальных въездов расширялась вправо к Королевской площади короля Генриха, которая все еще не была закончена. Дом напротив повернулся тылом к прекрасной улице и был к тому же отгорожен высокой стеной; чтобы попасть в это обособленное владение, приходилось завернуть за угол в узкую уличку, оттуда — в небольшой тупик. Иногда случалось, что железная дверца не была заперта. Для посетителя, явившегося в этот ранний час, она отворилась.

Он попал на широкий двор и, как человек бывалый, не слишком подивился обширным строениям итальянской виллы. Все здания низкие, а крытые галереи и террасы легкие, изящные и поднятые над землей. Любитель красоты мог прогуливаться по ним, когда день был ясен и сад благоухал. Жилой дом, купальни, конюшни, службы и помещения для челяди были устроены на широкую ногу, однако без излишеств, — «ибо, в противоположность варварам, мы никогда не стараемся казаться выше, чем нам приличествует», — подумал посетитель.

Он спросил привратника, встал ли уже господин. Неизвестно, гласил ответ. Этот ранний час, после того как удалились последние гости и он позволил себе краткий отдых, господин проводит в своей спальне у секретера, но мешать ему не дозволено. Конечно, не считая особых случаев, — добавил слуга с непонятной учтивостью — посетитель не похож был на богатого человека. И все же его тотчас же проводили в дом, ступая при этом на цыпочках. В доме его с поклоном встретил дворецкий и, приложив палец к губам в знак молчания, прошел впереди таинственного гостя и тихонько постучал в стену, а затем нажал невидимую пружину.

Себастьян Цамет не сидел за расчетами, как предполагалось. Таинственный посетитель проник в комнату несколько преждевременно и застал финансиста за молитвой. По крайней мере так могло показаться, ибо он, запахивая шелковый халат, поспешно поднялся с пола. Свет занимающегося зимнего дня боролся с мерцанием свеч.

— Вы давно уже встали. У вас утомленный вид, — заметил мессер Франческо Бончани, агент великого герцога Тосканского.

— Я ждал вас, — сказал сапожник Цамет, кланяясь совсем так же, как дворецкий. Он не ложился вовсе, его душа была полна тревоги, и он изо всех сил старался не обнаружить ее. Но политический агент уже отвел от него взор и оглядывал богато убранную спальню. У этого человека было больше вкуса к красивым вещам, чем охоты наблюдать за людьми. Их он знал и так, и, кроме того, естественно, чтобы богач низкого происхождения молился. Кому же быть религиозным, если не таким людям?

Взгляд посетителя блуждал по изящным колонкам кровати из розового дерева и по узорчатому шелку на стенах.

— Что-то у вас тут изменилось, — заметил он.

— Не угодно ли вам позавтракать? — поспешно сказал Цамет. — Я сейчас отдам приказание, — Но, прежде чем подойти к воронке рупора, он приблизил лицо к свечам и задул их. Благодаря этому в углу стало темно, тем легче Бончани обнаружил картину. — Так я и знал, — сказал он.

— Что вы знали? — спросил Цамет, жестоко сожалея, что позабыл спрятать картину. Неудобный гость сказал:

— Вы правильно сделали, потушив свет. Такие краски сверкают сами по себе, точно алмазы.

Он прекрасно знал, что ни камни, ни смеси из масла и разноцветной пыли сами по себе не имеют блеска. Зато им обладает богатство. А не благоговеть перед богатством, хотя бы это было недостойно человека просвещенного ума, Бончани не мог. Он презирал богатых и преклонялся лишь перед идеей богатства; в этом было его оправдание.

Цамет настойчиво предлагал ему кресло. Он клал на него одну подушку за другой, но Бончани нельзя было оторвать от картины. Он угадал художника по особенностям его письма, понял также, что это был первый набросок, позднее дописанный на потребу зрителю.

— Раньше это, несомненно, было лучше. Готов биться об заклад, что осуществление в большом масштабе, которое непременно должно было соблазнить этого варвара, много отняло от первоначального вдохновенного замысла. Такой гений, несомненно, изучал наших итальянских мастеров, однако не уразумел главного. Ему даже при большом старании почти не удается выйти за пределы чувственного восприятия. Яркие краски и изобилие плоти; но совершенство недоступно ему, ибо оно находится в области духа.

— Пожалуйте, — сказал Цамет у накрытого стола, который бесшумно поднялся снизу. Бончани продолжал говорить:

— Все равно, вначале замысел был вдохновенный. Король недвижим на своем троне, как идея величия, а подле распростерта голая возлюбленная. Плакать хочется, что это не удалось. Что с этим сделал бы любой из наших!

— Ничего не сделал бы, — отвечал Цамет, ибо богач не любил, чтобы хулили его собственность. — Далеко не у всех художников есть способность к смелым выдумкам. А чего стоило добиться, чтобы он продал большое полотно королю, а набросок мне. Конечно, предложенная мною сумма была настолько высока, что никто в Европе не мог бы ее превысить.

Бончани оглянулся на него.

— Я уплачу вам вдвое за счет герцога.

— Из достодолжного почтения я охотно предоставил бы его высочеству столь ничтожную вещь безвозмездно. — Цамет прижал руки к груди, где испуганно билось сердце. — Но король никогда бы мне этого не простил, — робко закончил он.

Политический агент всем корпусом повернулся к нему. Опасений этой твари он не принял во внимание; небрежно окинул он взглядом фигуру сапожника, опущенные плечи, женские бедра, лицо, которое порой, в жажде наживы, становилось волевым и тем не менее оставалось плоским, как у рабов. Зрелище малоинтересное. Бончани отвернулся — меж тем как Цамет не мог отвести круглых глаз от тягостного гостя. Он чувствовал, что этот сухопарый, но благообразный человек в поношенной одежде принес с собой большие осложнения. Какая польза, что он с недавних пор предвидел их. Цамет внезапно заахал, что печеные устрицы остынут.

— Я велю подать другие.

— Нет, — сказал Бончани. — Я не ем устриц. А если съем, то лишь из уважения к вашей знаменитой кухне.

Он сел за стол и сделал вид, будто ест. Глядя на его запавший рот, нельзя было поверить, что он действительно поглощает пищу. Над ввалившимися щеками возвышался выпуклый лоб и сильно развитые надбровья. Трудно было решить: череп ли оголен спереди, или лоб слишком высок. Бончани не опирался на спинку кресла, ни разу не опустил головы, и когда Цамет сидел, наклонясь над тарелкой, на нем неотвратимо покоился холодный взор. Гость молчал и не мешал ему жевать — это была отсрочка, как понимал сапожник. Набив рот, он, чтобы выиграть время, принялся извиняться, что сегодня пятница и у него имеются лишь рыбные блюда, запеканка из камбалы с устрицами в лакомом соусе, приготовление которого хранится в секрете. Король любит его из-за травы эстрагон, которая напоминает ему его родину Беарн.

Цамет поспешил налить гостю второй стакан; первый тот осушил без заметных результатов. Светлое вино горячило кровь, но холодный взгляд оставался холоден. Цамет злился на гостя; нищий, которого великий герцог содержит весьма скудно. Богатый вельможа знает, кому следует платить; меньше всего тому, кто добровольно постится и кому собственный ум заменяет любые сокровища. Ему дают возможность применять свои способности и втихомолку вести опасную работу, меж тем как официальный посол окружен соответствующей пышностью, но редко посвящается в самые важные дела.

— Больше не угодно? — спросил Цамет, решив положить конец как завтраку, так и раннему визиту. Однако он предчувствовал, что это не удастся. Гость заговорил.

— Только у Цамета знают толк в еде, — сказал он.

Хозяин с облегчением вздохнул.

— Вы повторяете то, что говорят все. Господин Бончани, сравните только, как скудно питаются при здешнем дворе.

— Я не бываю при дворе, — возразил агент и напрямик подошел к делу. — Я упомянул о вашей кухне, ибо при известных обстоятельствах даже важные государственные вопросы могут быть разрешены через посредство кухни.

«Разрешены — так он это называет», — подумал финансист, и ему стало тяжело на душе, ибо теперь уже не отвратить судьбы.

Бончани начал:

— Люди, которые говорят, что для них священна жизнь других людей, бывают двоякого рода. Во-первых, те, кому она действительно священна. Это глупцы, и они становятся опасны, когда чернят перед общественным мнением смелые и жестокие деяния или, чего доброго, осмеливаются разгласить то, что решено и неминуемо свершится.

Слова сопровождались грозным взглядом в круглые глаза собеседника. Затем агент продолжал свою речь невозмутимо, как книга:

— Вторые говорят, что их совесть никогда не позволила бы им убить, хотя они часто убивали, что известно всякому. Наш монарх, великий герцог, мудрый и справедливый государь…

Бончани остановился и наклонил голову в сторону двери.

— Будьте спокойны, — сказал Цамет, готовый ко всему. — Я умышленно держу туземных слуг, они не понимают нашего языка.

Тот продолжал невозмутимо, как книга:

— Государю не надобно иметь собственной совести, ему нужна только совесть власти. Мой государь убил своего брата и жену брата, что знают все, и все молчат, ибо он этим доказал свое нравственное достоинство и силу. Это признают именно заурядные и слабые люди, которые сами никогда не могли бы убить. Посредственность так создана, что охотно переносит господство убийц, в чем нет никакого противоречия с ее готовностью верить убийце, когда он говорит, что уважает жизнь.

Бончани выпил второй стакан, но и после него сохранил желтоватую бледность. Цамет не все понял из его ученой речи, но тем явственнее слышал поступь судьбы.

Подняв длинный восковой палец, ученый говорил:

— Лишь очень большой и очевидной лжи верят безоговорочно. Если ты умертвил ядом или мечом тринадцать человек, не говори: их было двенадцать. А скажи: ни одного. Это будет принято и станет неоспоримым при условии, конечно, что ты обладаешь властью насильственно приучить угнетенный народ к легковерию. Тогда в дальнейшем не понадобится и принуждение. Народ верит и блаженствует.

Мыслитель превосходно сознавал, что мечет бисер перед свиньями, он ни на минуту и не думал приобщать какого-то Цамета к своим изысканным откровениям. Он отнюдь не удостаивал этой чести ростовщика, кто бы тот ни был; он видел перед собой богатство, как таковое, — идея, величие и сущность которой не обусловливается людьми. Невзирая на меньшую одаренность богатых, установлено, что их орбита имеет какую-то тайную притягательную силу для мощных и блистательных творений или деяний, которые они покупают. Если приглядеться внимательнее, то плата за прекрасные дерзновенные создания определяется не деньгами, а скорее низостью тех, кто может за них заплатить. Искусство не знает совести. Мысль бессовестна. Оба существуют благодаря наличию той породы людей, которой не полагается знать нравственные препоны, хотя бы какой-нибудь из финансистов по слабодушию стоял на коленях и молился. Однако же Цаметы необходимы, дабы могли существовать Бончани.

В то время как мыслитель без долгих проволочек шел прямо к делу, Цамет, в свою очередь, напрягал все силы ради безнадежной попытки, — а может быть, и не вполне безнадежной. В конце концов, перед ним ведь всего лишь жалкий тунеядец, брюзга и шпион, и никакими злодеяниями ему никогда не попасть в сильные мира сего. И какая польза ему от его бахвальства.

— Почтеннейший! — попытался заговорить Цамет. — Я, подобно вам, ценю красоту формы. Ваша речь доставляет мне несравненное наслаждение. Избавьте мой менее утонченный ум от словесного ответа. Разрешите мне лучше, так как я богат, показать вам скрытые сокровища моего дома. Это настоящие чудеса ювелирного искусства! Толпы блюдолизов, которые дни и ночи тунеядствуют и шпионят в моих залах, даже не подозревают о них. Вам же будет предоставлено самое ценное, и не только чтобы полюбоваться, а и унести с собой что понравится!

После такого предложения, которым его рассчитывали подкупить, тайный агент вперил взгляд в хозяина. Гладкое лицо гостя, такое гладкое, как будто мысль пощадила его, покрылось морщинами и перекосилось, — но не сразу, а настолько медленно, что Цамет некоторое время был в недоумении, чего ждать дальше. Наконец его взорам предстало воплощенное презрение; такого совершенного презрения он не видел никогда, как ни часто сталкивался с ним в жизни. Несмотря на сильнейший испуг, он сохранил еще некоторую способность иронизировать над собой и подумал: «Себастьян, ты раздавлен». После этого он перестал сопротивляться и жестом показал, что готов теперь выслушать главное.

Тогда Бончани стал выказывать своей жертве чрезвычайное почтение, которого до сих пор не было заметно, но, по сути, расстояние между ними осталось прежним. Он заговорил:

— Весьма важное государственное дело должно благополучно завершиться через посредство кухни. Выбор пал на вас и на вашу кухню. Поздравляю вас с такой честью.

— Незаслуженная милость, — пробормотал несчастный Цамет.

— Особа, — сказал Бончани, отчеканивая каждый слог, — которая здесь часто и охотно кушала, должна вкусить в этом доме также и последнюю трапезу.

— Я повинуюсь. Прошу вас не думать, что я хочу ослушаться высочайшего приказания, но по моему скромному разумению, которое совсем не идет в счет, и человек вашего веса, конечно, не обратит на него внимания, — так вот, по моему разумению, известная особа и без того не достигнет своей цели. К чему же еще…

Цамет проглотил слово, он продолжал:

— К чему подносить ей плохое блюдо?

— Очень хорошее. Чрезвычайно полезное. Оно пойдет впрок, если не той особе, которая его вкусит, то его высочеству великому герцогу. Затем королю Французскому. А в дальнейшем и всему христианскому миру. Картина, которую я у вас покупаю, обойдет скоро всю Европу. Зрелище этой плоти, нагло распростертой подле королевского величия, убедит дворы и народы, что спасения можно ждать лишь от пресвятой руки Божией.

«Неужто рука моего повара столь свята? — мысленно спросил себя Цамет, серьезно призадумавшись. — Неужто это и вправду будет доброе дело? Но возможность угодить потом на колесо или на виселицу тоже мало заманчива. Все равно уже поздно, страха мы больше не обнаружим. Страшнее всего — человек, что сидит сейчас у нас в комнате. Он или я. Разве позвать людей, чтобы они избавили меня от него», — думал Цамет. Но думал нерешительно; от одного острого взгляда гостя весь пыл его погас.

— Я повинуюсь, — лепетал он. — Мне очень лестно, что выбор пал на меня. К сожалению, я не вижу подходящего способа, если можно так выразиться, залучить сюда известную особу.

— Она придет сама в надлежащий час, — гласил ответ.

С этими словами посланец судьбы достал листок бумаги и прочел вслух новости, которые услышал от королевского духовника Бенуа. Раньше чем лист был сложен вновь, Цамет привычными зоркими глазами разглядел, что он совсем чист. А если бы он и был исписан, все равно то, что Бончани прочел, никак не могло быть запечатлено на бумаге. Такое не удостоверяется подписью и печатью, и эти двое просто столковались без свидетелей и документов. Да, чистый лист бумаги убедил Цамета, он отбил у него всякую охоту отрекаться от навязанного ему решения.

Когда Бончани несколько раз обернул вокруг себя большое полотнище, служившее ему плащом, и собрался уходить, Цамет все еще продолжал бормотать торжественные клятвы. Непрошеный гость наконец-то удалился, и тут Цамет оцепенел. Он поднял было кверху обе руки, громко застонал, попробовал встать на колени, но отбросил эти попытки и застыл в неподвижности, ощущая лишь сразивший его удар. Его совесть говорила: «Я, Себастьян Цамет, сапожник Цамет, должен отравить возлюбленную короля. И сделаю это, ибо я труслив, как сапожник, а не то яд достанется мне самому».

Из боязни, что его уединение может броситься в глаза, он покинул спальню и занялся обычными делами. В глубине души он продолжал неутомимо считать, но только не деньги. Он мысленно клал на одну чашу весов великого герцога Фердинанда и его страшного ученого, а на другую короля Генриха и его бесценное сокровище. Как бы он ни поступил, в обоих случаях ему грозит гибель. Только от Бога можно ждать спасения; если бы Он простер Свою святую длань, Он, наверно, оградил бы бедного Цамета. Сапожник испугался оттого, что внутренний голос назвал его бедным. Он давно отвык быть бедняком.

Тут финансист возмутился. Хотя робко и тихо, но он воззвал к Всемогущему, прося пощадить его. Святая рука Божья легко может обойтись без ростовщика при французском дворе, где он составил свое счастье и хочет его сохранить милостью короля Франции. И с помощью благосклонности герцогини де Бофор, присовокупил он. «Ей постоянно нужны деньги, я сейчас сосчитаю, сколько она мне должна, и могу ли я решиться собственными руками лишить ее возможности когда-либо заплатить мне. Наоборот, она должна стать королевой, чтобы погасить счета!»

Цамет предавался этим размышлениям, сидя в своей конторе, между его пальцами скользили деньги, кругом скрипели перья писцов, то и дело входили и выходили клиенты. Цамет наклонился над мешками с золотом, дабы никто не заметил, что глаза у него влажны. Он печалился о Габриели.

В его памяти над ним снова склонялись все ее божественные прелести, как в ту ночь, когда она потребовала шесть мешков золота для военного похода короля. «Прекраснейшая женщина разрешает сапожнику Цамету созерцать свою красоту только за большие деньги, иначе и быть не может. Однако же я поступил тогда как благородный человек, она сама это сказала. К чему было становиться благородным по ее милости, если я должен воздать ей теперь за это таким супом. Дабы она почувствовала, что съела, а я бы стоял подле, и ее последнее слово ко мне было: негодяй? Нет, я не хочу этого. Этого я не сделаю».

Вечером, в переполненном доме, под музыку и крики игроков настроение Цамета изменилось, теперь важны были лишь Тоскана и Габсбург, всемогущие властители, верное обеспечение для делового человека. Здешние дворяне — все бедняки, клянчат, чтобы он отсрочил им карточные долги, да и королева не уплатит никогда. А при этом позволяет себе презирать его, как только он почтительнейше обращается к ней со счетами, будь то лишь проценты на проценты. И все-таки на следующий день Себастьян Цамет отправился в арсенал к господину де Сюлли.

Кареты у финансиста были роскошней, чем у короля.

На этот раз он воспользовался скромным экипажем, принадлежащим его дворецкому, и поехал окольными путями, чтобы не бросаться в глаза. Он сидел, упершись руками в колени, в уме его непрерывно мелькали слова, с которыми он обратится к министру, за ними следовали ответы благородного господина. Цамет намеревался называть его сегодня «благородный господин», хотя обычно, во время их постоянных сношений, между ними был принят деловой тон. Он скажет: «Благородный господин! Ваша деятельность, равно как и моя, подвергается большой опасности. Случилось так, что мы сейчас находимся в одинаковом положении и в смысле выгоды, и в смысле ущерба, что не всегда имело место. События, которые надвигаются, уравнивают ростовщика и благородного господина».

Министр скажет: «Я знаю, то, что происходит, мне известно. Между тем все ограничивается до сих пор одними слухами. А где факты? Как мне быть в случае, если бы я захотел вмешаться?»

Цамет скажет: «Вы захотите, благородный господин, когда я вам расскажу, какого посещения я удостоился вчера ранним утром, второго такого я себе не желаю. Если в самом деле случится несчастье, что будет с нами? Мне не видать моих денег, а вам? Может ли кто-нибудь при таком ненадежном положении в королевстве советовать моему государю, великому герцогу, чтобы он и дальше вкладывал сюда капитал? Вы возразите, что ведь он сам отдал приказ совершить злодеяние. Это выдумка агента, я знаю моего государя. Если же он обо всем осведомлен, тогда, значит, он просто хочет удостовериться, может ли самая высокая дама в стране быть уверена в своей безопасности — и этим будет руководствоваться. Как же ему прислать сюда свою племянницу, если ей грозит такая же участь? Благородный господин, об этом нечего и думать. Ваш деловой ум направит вас по верному пути, если даже несчастная женщина подала вам повод для не совсем добрых чувств».

Министр сделает протестующий жест: «Недобрые чувства здесь ни при чем. Я лицо ответственное. В столице моего монарха подобные сомнительные происшествия не должны иметь место, не говоря уже об их финансовых последствиях. Господин Цамет, вы показали себя мудрым и храбрым, ибо вполне ясно, что вы открываете мне заговор с опасностью для собственной жизни. За этим человеком будут следить».

Цамет, растроганный до глубины души: «Благородный господин!»

Министр: «Дайте мне вашу руку и не зовите меня благородным, я не более благороден, чем вы. Поистине достойно удивления, что человек, занимающийся лишь коммерческими делами, сам собой превращается в дворянина. Это не иначе, как предопределение. Король сделает нужный вывод и возведет вас в дворянство. На вашем гербе будет ангел с распростертыми крыльями, ибо вы спасли от беды высокопоставленную даму и все королевство».

До таких высот вознеслись в уме финансиста его слова и ответы на них, которые он предвидел. Когда коляска подъехала, с запяток соскочил лакей и побежал наверх доложить о своем господине, как это всегда бывало. Вернулся он много медленнее: господин де Сюлли не принимает.

Разве он выехал, спросил Цамет. Нет. Значит, у него совещание? Нет, он один. Почему же он никого не принимает? Никого — это не сказано. Ответ относится только к господину Цамету.

Тот не понял — не сразу понял. Пылкие мечты и возвышенные чувства, с которыми он приехал сюда, до сих пор держали его в плену. В его коляске имелись письменные принадлежности. Цамет спешно написал, что он единолично владеет государственной тайной и требует аудиенции. Лакей побежал вторично. Вскоре сверху послышался грохот, стук, и к подножию лестницы скатился его посланец: на сей раз головой и руками вперед. Кто это сделал, спросил Цамет и услыхал: господин де Сюлли самолично. Тогда он понял и повернул назад.

Рони снова принялся за работу, помехи словно не бывало. Не смело быть. Однако взять себя в руки было нелегко. Человек с длинной вогнутой спиной покинул свой громадный стол и очутился перед портретом рыцаря в латах: это был он сам. Он тотчас же отошел от портрета, только глаза рыцаря следовали за ним и глядели на него, где бы он ни находился. Это была знакомая особенность портрета, но сегодня краска залила лицо преследуемого и жгла его.

«Не приказать ли воротить сапожника? Да, я его верну. Долг требует, чтобы я его выслушал. Как я предстану перед королем, если он будет знать, что я уклонился: как я предстану перед ним — потом! А если ничего не случится? Не в моих привычках тратить время на болтовню. Недоказанную болтовню, ибо, кто занимается предприятиями такого рода, не оставляет никаких следов, это предусмотрено. Следовало бы совсем не знаться с ним и ему подобными. Против разбойников я могу выслать солдат — этому же я все равно не воспрепятствую. Я стану соучастником, если призову к себе доносчика. Соучастником я быть не хочу.

Я ничего не сделаю, я умываю руки. Разве не предупреждал я, когда еще было время, не советовал им обоим отказаться от своей прихоти, раз она неугодна Богу. Богу неугодно все, что противно порядку и высшему служению. Королевское служение превыше всего. Я призван радеть о его служении больше, чем он сам. Ей я уже однажды спас жизнь. Мне она обязана спасительной немилостью короля. Тем хуже для нее, раз она не внемлет разуму и не устраняется, а, наоборот, добровольно стремится к погибели, хотя и знает, что ей суждено.

Поздно, я не могу ей помочь. Она сама затянула веревку, и оборвется веревка лишь с ее жизнью. Без моего участия. Отец Небесный видит мое сердце. Я по долгу соглашаюсь на тот конец, который предначертал Ты, Господь Саваоф[78]

Сказав это, Рони почувствовал, как совесть его словно чудом успокоилась. Он уселся за свой гигантский загроможденный письменный стол, и на взгляд рыцаря, который последовал за ним и сюда, он ответил твердым взглядом.

Прощание

Габриель узнала великую новость из письма от двадцать четвертого февраля 1599 года, в котором Генрих назвал ее своей государыней. Много превосходных имен давал он ей и не раз заимствовал хвалы своей любимой из сфер могущества и величия. Но только не эту хвалу, не это имя.

Она была счастлива. От избытка счастья она стала молчалива. Она ему не ответила, не чувствовала никакого нетерпения, наоборот, неделя казалась слишком коротка, чтобы из многочисленных слов королевского письма разглядеть каждое в отдельности и продумать его смысл. «Мой прекрасный ангел». Еще недавно я далека была от небесного бесстрастия. И прекрасна — разве могу я быть прекрасна, нося под сердцем наше четвертое дитя? Но ты говоришь это, мой бесценный повелитель. «Такой верности, как моя, еще не знал мир». Это истинная правда, и не по принуждению он на восьмом году более верен мне, чем в первый год. Долгие годы, они-то и связали нас.

Тут ей вспомнились былые времена, ее собственное превращение, как она постепенно сделалась вполне его собственностью, а ведь была жестокосердна и горда, когда была еще ничем. Здесь же, на вершине счастья, созданного только из любви, ее и его, у нее явилось желание склониться перед обездоленными и немощными.

Семь дней протекли для нее сладостно, под сердцем она чувствовала ребенка, а мыслями витала в грезах, это были счастливейшие дни в ее жизни. Второго марта ее возлюбленный возвестил своему двору, что он решил жениться на ней в Фомино воскресенье. Так как день был наконец назначен, папе Клименту тоже был положен предел для колебаний и оттяжек. Несколько дней провел он в молитве и приказал поститься всему Риму в самый разгар карнавала, ибо он вскоре должен был расторгнуть брак короля Французского и разрешить ему возвести на престол дочь своего народа.

То кольцо, которое однажды упало на землю, король теперь открыто надел на палец своей королеве. Он прибавил к нему драгоценные свадебные подарки, впрочем, стоили они ему не больше, чем кольцо, потому что он сам получил их в дар от городов Лиона и Бордо. Двор не отказывал себе в удовольствии подчеркнуть это и еще многое другое, что могло умалить значение происходящего. Меж тем настал карнавал, всеобщее веселье смягчало злобу, ранее она была более настойчива: даже слухи и предзнаменования, вместе с проклятиями, исходившими из уст проповедников, замолкли на это время.

Сама Габриель вначале не могла прийти в себя, столько приготовлений предстояло ей к великому дню. Она заказала себе подвенечное платье из алого бархата, цвета королев. Оно было заткано золотом и тонкими серебряными нитями, на нем были шелковые полосы, стоило оно тысячу восемьсот экю; мастер, который его шил, держал его у себя, пока оно не будет оплачено. У нее дома ее личный портной работал над вторым праздничным одеянием, которое обошлось не дешевле и особенно нравилось ей тем, что на пышных испанских рукавах переплетались буквы H и G. Пятьдесят восемь алмазов ценой в одиннадцать тысяч экю должны были украшать круглое золотое солнце в волосах королевы.

К этому надо еще добавить такое трудное дело, как выбор мебели для покоя королев Франции в Луврском дворце. Для мебели были сделаны рисунки, отвергнуты, сделаны снова; в результате получились обыкновенные кресла, только обитые пунцовым шелком. Но это были кресла королевы и потому казались достойными удивления, и хранились они у мадам де Сурди, пока ее племянница не вступит во владение покоем королев. Габриель между тем жила уже в Лувре, но едва Генрих оттуда отлучался, она немедленно покидала дворец через свой потайной ход.

Ход этот отныне охранялся ее пажами, среди них был юный Гийом. Когда она однажды вечером проходила мимо него, он остановил ее странным предостережением.

— Мадам, — сказал господин де Сабле, — вы можете, как вам привычно, бродить по всему своему дворцу, но избегайте, Бога ради, маленькой лесенки в северном крыле, ведущей в чердачные помещения. Там вы, чего доброго, наткнетесь на ядовитого паука.

На следующий же день она случайно оказалась одна и, сама не зная как, очутилась у запретной лесенки. Биение собственного сердца предостерегало ее. Однако она поднялась по сломанным ступенькам, покрытым густой пылью. Чердачная комната была отперта, у подслеповатого слухового окошечка сидел дряхлый старик, склонясь над большими фолиантами, над теми самыми таинственными книгами, по которым посвященные читают судьбу. Габриель, пригнувшись, стояла на пороге, не делала дальше ни шага, хотела, должно быть, уйти от судьбы, но не поворачивала обратно. Ей был виден только профиль древнего старца, и профиль был черен от морщин. Старик бормотал что-то, перелистывал фолианты, царапал знаки на стене. В конце концов он связал воедино все, что прочитал. И вдруг заговорил громовым голосом:

— Не говори этого никому, Бицакассер. Ты один на свете обладаешь верным знанием того, к чему она придет. Мало того, что она никогда не выйдет замуж за короля Франции. Ее глаза не узрят свет пасхального воскресенья. Но тише, Бицакассер, флорентийские мудрецы умеют хранить свою тайну.

Габриель с трудом добралась до людных покоев дворца. Она поспешила принять тех лиц, которые желали ее видеть и не ожидали таких милостей, которые посыпались на них. Она же думала про себя: «Слышал он меня? Я спотыкалась на каждой ступеньке, когда спускалась с лестницы. Но она была густо покрыта пылью».

Она силилась побороть свой страх и не верить обманщикам. Свет пасхального воскресенья брезжит ей уже сейчас, и ее великая пора более не зависит от расположения звезд: эта пора наступила. Когда она утром просыпается, знатные дамы подают ей рубашку, скоро это право будет предоставлено только герцогиням. Лотарингские принцессы присутствуют при ее одевании. Самая преданная из всех, мадемуазель де Гиз, причесывает ее. Во время трапез за ее стулом стоят телохранители короля. По его велению при каждом ее выезде господин де Фронтенак берет с собой удвоенный конвой. Что же может случиться с ней?

Это была самая великая пора ее жизни. Самая счастливая? Нет, та уже миновала, самая счастливая была, когда он писал ей: «Такой верности, как моя, еще не знал мир». Когда он обратился к ней в письме «мой прекрасный ангел» и назвал ее своей государыней. То длилось семь дней.

А король претворял свои чувства в действительность, которые осуществлял спешно и решительно. Он оградил будущее и матери и детей от всяких возможных опасностей. Не станет его, тогда пусть другой обладает достаточной властью, чтобы сберечь их; и пусть будет уверен, что это на пользу ему самому. Генрих остановил выбор на своем маршале Бироне, сыне человека, которого он любил, а в дальнейшем перенес любовь и на сына. Ему он обещал меч коннетабля и в жены назначил ему Франциску, младшую сестру Габриели. Она, однако же, не считалась дочерью старого господина д’Эстре, а родилась будто бы от внебрачного союза своей матери с маркизом д’Алегром, что причиняло теперь много хлопот. Прежде всего воспротивился Бирон. И Антуан д’Эстре грозил отречься от Франциски и поднять шум из-за давно забытого бесчестья — если король не согласится заплатить.

Бирон получил новые чины и доходы. Брат Габриели[79], храбрый воин, по имени Ганнибал, всецело ей преданный, был назначен помощником маршалу, в случае если бы понадобилось защищать королеву и отстаивать право на престол ее сына Цезаря. Кроме того, король задумал соединить браком Ганнибала с мадемуазель де Гиз, красавицей на ущербе и неприемлемой для высокопоставленных женихов по причине ее прошлого. А Габриель была бы через нее связана с Лотарингским домом. Чего же еще недоставало для ее безопасности? Королевские принцессы дали слово королю быть за нее. Ее сторону принял владетельный князь, герцог Савойский[80], ибо он был удостоен чести обручить свою дочь с наследником французской короны. Хотя юный Цезарь был уже помолвлен, но при новых обстоятельствах какая-то мадемуазель де Меркер оказалась значительно ниже его по положению. Ей по справедливости был предоставлен отпрыск рода Конде, одиннадцатилетний принц из дома Бурбонов; единственный, кто, по человеческому разумению, мог быть опасен для сына Габриели. Король подумывал даже, не сделать ли из возможного претендента на престол священнослужителя… «Кардинал, очень богатый — тогда всякая опасность будет устранена для Габриели и моего рода», — думал Генрих.

Между тем и до него долетело жестокое предсказание флорентийского мага, но прошло мимо его слуха, даже не задев его. Он действует; и если бы судьбу можно было остановить, он все бы предотвратил. Спустя два года Бирон окажется предателем, голова его падет, что будет худшим горем для короля, чем для изменника. А где через два месяца будет Габриель?

О волшебнике Бицакассере ей рассказала мадемуазель де Гиз, в то время как заплетала ей волосы. Габриель не испугалась, она повторила то, что Генрих говорил о звездочетах: они до тех пор будут лгать, пока в конце концов не скажут правды. Ее судьба ничего не имеет общего с древним старцем, который все-таки не сумел сохранить при себе свое знание. Ее судьба лежит открыто в сильной руке ее повелителя. Она в безопасности, ибо она с ним и пойдет с ним, куда бы он ни шел.

Это хорошо для часов бодрствования. Если бы только не было снов! Однажды ночью она лежала на большой кровати королев, ее возлюбленный рядом с ней, и окружали их все стены Луврского дворца, как вдруг на нее надвинулось страшное пламя — охватило ее и чуть не пожрало. Она проснулась, от ее стонов пробудился возлюбленный, и он тоже видел во сне огонь и испытал еще больший страх, ибо был бессилен ее спасти. Оба они поднялись и прижались друг к другу. То, что они говорили, утешение, которого они искали, ужас, который их потрясал, — все это было чем-то второстепенным. В глубине души оба были ошеломлены сознанием, что конец их любви неотвратим. Столько сделано, столько подготовлено и предусмотрено — и все искусственное здание покоя и уверенности опрокинуто одним сном.

Утром они уже не помнили, когда, собственно, была принесена жертва. Генрих сказал своей государыне — этим именем он снова назвал ее: лишь беременность причина ее беспокойства, а оно, естественно, передалось и ему; потому им было бы лучше провести пост на лоне природы. Со всем двором они отправились в Фонтенбло, там Габриель наслаждалась последними неделями блаженного бытия. Возлюбленный не отходил от нее ни на шаг; не было и речи о том, что они могут когда-нибудь в жизни разлучиться. Именно это вскоре предстояло им, но о беде не хочется думать; пока она не наступит, она забыта. Тем чудовищнее кажется она потом, когда разразится.

Патер Бенуа, простой священник, опекал души простолюдинов в рыночном квартале города, прежде чем король сделал его своим духовником. Король Генрих считал, что можно довериться священнику, который привык обращаться с народом, — такой скорее будет без фальши. И вот патер Бенуа, из чисто религиозной взыскательности, потребовал, чтобы страстную неделю король провел в одиночестве, а дабы показать себя готовым к покаянию, он должен на это время услать прочь герцогиню де Бофор. С возлюбленной не каются, иначе соблазн, которого и без того было довольно, еще приумножится. Будущей королеве надлежит подавать добрый пример. Патер Бенуа, у которого намерения самые благие, отсылает ее в Париж, чтобы она открыто выполнила свой долг благочестия.

Генрих сначала воспротивился. «Кто ему это внушил?» — напрямик спросил он патера. Тот стал ревностно отпираться, заявил, что не слушает людей, а поступает согласно долгу священнослужителя, и Генрих поверил ему. Бедный священник всецело ему предан: Генрих произвел бы его в епископы, если бы не сопротивление Рима, который считает этого человека тайным протестантом. Сказать бы, что он против Габриели?.. Но Генрих не припомнил ни одного слова, которым Бенуа попытался бы повредить ей. Он не против Габриели, он, несомненно, действует по чистой совести.

Так же думает и сам Бенуа: позднее, после того как события совершатся, он будет сколько возможно успокаивать свою совесть и считать, что его роковое вмешательство никем внушено не было. Кто сказал, что ему не дождаться буллы о возведении в епископы, разве только он не допустит, чтобы король принял святое причастие, пребывая в смертном грехе, и отошлет королевскую возлюбленную в Париж? Кто? И сколько их было? Может быть, нечистый заронил это семя в душу священника, — но чьи же черты принял при этом нечистый? Он, должно быть, перевоплощался попеременно в разные невзрачные образы, должно быть, пускал в ход любые чары, дабы ничто не выдало его. Тем не менее патер Бенуа мало-помалу нападет на след нечистого позднее, после того, как свершатся события. Он заболеет от этого и станет просить короля отпустить его обратно в рыночный квартал.

Когда Генрих сообщил ей о неизбежной разлуке, Габриель тотчас же, без всякого перехода, после глубокого спокойствия впала в бурное отчаяние. Она это предвидела. Бицакассер окажется прав. Патер Бенуа участвует в заговоре, ее злейший враг Рони направляет все, даже звезды. Непривычный тон беспредельного отчаяния испугал Генриха. Рыдая, она упала к его ногам. Не покидай меня! Тогда он тоже опустился на колени, привлек ее к себе на грудь и принялся задушевно утешать в огорчении, которое одинаково сильно для них обоих, но его надо пережить. Она стонала:

— О бесценный повелитель, мы больше не увидимся никогда.

Он отвечал:

— Все пройдет! Моя рука простерта над тобой, где бы ты ни была. Кто посягнет на тебя?

Он и в самом деле думал: «Никто не посягнет». Кроме того, он все приписывал ее положению: и дурные предчувствия, и эту вспышку отчаяния. Ему самому стоило большого труда не возмутиться против навязанного решения. Оставшиеся дни он видел ее измученной, чувства ее, особенно зрение, были ослаблены головной болью, виски ей с утра до ночи сжимал какой-то незримый железный шлем. «Только не захворай, мое величайшее сокровище и единственное владение».

Двор был распущен, все разъехались по своим приходам для исповеди и покаяния. Они остались одни, только с теми людьми, которым надлежало сопровождать Габриель в путешествии и отвечать королю за нее. Пятого апреля, в понедельник на страстной, они выехали, — герцогиня де Бофор в носилках, возлюбленный провожал ее верхом. По дороге они сделали привал, чтобы поужинать, но есть не могли. Затем остановка на ночь, их последняя ночь, объятие, которое больше не соединяет. Габриель отворачивает голову, сжатую незримым шлемом. Она не уснет; давно уже, несмотря на большую усталость, она проводит ночи без сна.

К утру они достигли берега Сены, на воде их ждало громоздкое медлительное судно, запряженное лошадьми; оно должно было спокойно, без толчков везти драгоценное сокровище. Далее последовали строгие наставления короля женщинам из свиты герцогини, герцогу де Монбазону[81], начальнику охраны, и господину де Варенну, управляющему почтовыми сообщениями. Они не смеют ни на шаг отойти от герцогини и отвечают за нее головой.

В последнюю минуту она обняла его с небывалой силой. Мы больше никогда не увидимся, никогда, никогда. Он был близок к тому, чтобы произнести слово избавления и воротиться вместе с ней. Но ее прекрасные руки ослабели, он бережно снял их со своей шеи, целуя ее в губы. Наконец она покорилась неизбежной разлуке, еще раз поручила ему детей, и он покинул судно. Пока они могли видеть друг друга, Габриель без устали слала ему приветы своей прекрасной рукой, а Генрих размахивал шляпой. Когда она совсем исчезла из виду, он вытер глаза: для него дорогой образ скрылся еще раньше за пеленой слез.

Черная курица

Услужливый спутник Бассомпьер немедленно вытащил колоду карт. Нет? Если герцогиня не желает сыграть партию, тогда, быть может, она позволит развлечь себя беседой. Но и беседа не задалась. Бассомпьер, продолжавший вести себя непринужденно и даже дурачиться, сообразил, что путешествие это может быть опасным. Любопытный от природы, он проведал много больше, чем другие. При первом же удобном случае он покинул судно и вернулся к королю. Он был приставлен к герцогине только в целях увеселения. «Сир! Должен довести до вашего сведения, что никаким способом нельзя было отвлечь герцогиню от тоски по вас, которая томит ее. Но особенно угнетает ее страх — на этот счет у меня свое мнение, которого я вам не выскажу. Если обнаружится, что страх ее обоснован, то меня при этом не окажется. Как вы можете убедиться, я здесь». После долгих часов пути скорбный корабль причалил к арсеналу. Герцогиню де Бофор уже ждали. Ее брат, ее зять маршал Баланьи, дамы Гиз, в том числе высокопоставленная девица, которая часто заплетала ей волосы, и многие другие были налицо. Все заметили ее заострившиеся черты, бледность, покрасневшие веки, однако сказали ей, что у нее очень здоровый вид, и торжественно приветствовали ее. Дом ее сестры, супруги маршала Баланьи, был неподалеку. Габриель попыталась там отдохнуть. Однако вскоре явились посетители, они проникли даже в комнату, где Габриель хотела уединиться. Она поднялась. «Куда?» — спросила она господина де Варенна.

С господином де Варенном случилось то же, что и с патером Бенуа; он посоветовал, по его разумению, наилучшее, и впоследствии так и не понял до конца, почему оно оказалось наихудшим. Кое-что впоследствии стало ему яснее, чем бедному священнику. Варенн имел постоянные сведения об агенте Бончани. Разумеется, тот ни разу сам не сказал ему: привези ее туда. Неведомо кем посланные посредники и наушники, бесспорно, являлись и к нему, но он не обратил на них особого внимания. Отсюда напрашивается вывод, что это были повседневные знакомые, и сами они, надо полагать, не догадывались, кто их направляет. Когда он указал Габриели дом, в котором она найдет больше покоя, чем где бы то ни было, в его памяти не всплыло ничье лицо, ничей голос. Он и сам не сознавал, каким коварным нашептываниям подчинялся, указывая этот дом. Это пришло, когда все было уже позади. А тогда уж у Варенна были все основания сохранить правду про себя, если предположить, что он был вполне в ней уверен.

Габриель велела отнести себя в этот дом. Несмотря на сонливость, она была возбуждена, в голове ее проносились лихорадочные мысли. «Вот дом, который для меня запретен; я не смею переступать его порог. Сагонн меня предостерегала: ни с королем, ни тем более одна. Моей тетки Сурди нет в городе. Мои слуги разбрелись, все каются в грехах. Король кается в грехах. Мне не миновать этого дома. Я никогда не думала, что попаду туда, но теперь у меня нет выбора, и я подчиняюсь».

С ней в носилках сидела мадемуазель де Гиз, одетая одинаково с ней, словно была ее сестрой. Лицо этой девицы изрядно поблекло, и так как поприще жрицы любви близилось к концу, то она видела свое спасение единственно в браке с Ганнибалом, братом будущей королевы. Вообще же она ненавидела Габриель, как, впрочем, ненавидела всякую, кто еще имел право на счастье. Она приняла твердое решение повсюду сопровождать герцогиню де Бофор, ведь она единственная из всех принцесс оказалась на месте, и король должен зачесть ей это в заслугу. По дороге она сплетничала, ей было безразлично, что Габриель не слушает ее.

А трое людей с волнением ждали этих носилок там, куда они направлялись. Первым был сам хозяин дома, двое других — противоположные и враждебные друг другу стихии. За несколько дней до того у Цамета в конторе появилось некое существо, которое он охотно приказал бы выкинуть вон; уродство его было зловещим и, без сомнения, служило зеркалом его преступной души. Между тем это дряхлое чернолицее существо шепнуло несколько слов, которые немедленно вынудили сапожника запереться с ним в пустой комнате. Вошло оно дряхлым и согбенным, но, когда ему был предложен стул, оно воспользовалось им не так, как прочие люди, а улеглось на него животом и обвилось вокруг него, высунув из-под сиденья голову и не касаясь пола. Проделано это было с изумительной ловкостью, и не успел Цамет опомниться, как оно уже преспокойно сидело на стуле.

Цамет понял, что существо это отнюдь не дряхлое, наоборот, проворство его показалось финансисту просто демоническим. Какие страшные слова шепнуло оно! Запуганный Цамет позволил себе сослаться на черные морщины, на выступы лба, напоминающие рога. Как же скрыть столь глубоко запечатлевшиеся отметины. Тот, у кого на лице заранее написано черное деяние, вряд ли подходящий человек, чтобы совершить такое деяние у всех на глазах. На этот счет Цамета успокоили, вернее отняли у него последнюю надежду. Таинственное существо пообещало в нужную минуту обернуться духом света. После чего, старчески сгорбившись, удалилось.

Третьим был паж Гийом де Сабле; он не спускал глаз с Бицакассера, едва только чародей появился в чердачной комнате под крышей Луврского дворца. Он мог бы тут же обезвредить злого духа, но тогда бы ему не удалось узнать, какого рода была опасность. Гийом тоже обладал искусством становиться другим, например, маленьким, неслышным, как мышь. Бицакассер ни разу не заметил, что кто-то следил за ним, наблюдал за его превращениями и даже присутствовал в кабинете агента Бончани, когда они вдвоем изготовляли яд.

Вскоре, после того как убийца Габриели покинул сапожника, к последнему явился юный Сабле, тоже шепнул ему несколько слов, и Цамет зашатался от испуга. Он открыл ту же пустую комнату, старательно запер дверь и принялся клясться в своей невиновности. Господин де Сабле пристально вгляделся в него и понял, что в лице Цамета он имеет не врага, а скорей союзника, правда запуганного. Юный Гийом все еще сохранял свежесть чувств, доходящую до веры в человеческое сердце. «Какой человек, — думал Гийом, — если только он не последний грешник, способен ненавидеть прелестную Габриель».

Желает он добра герцогине де Бофор, спросил паж у ростовщика? Тот ответил утвердительно, а по лицу его текли крупные капли пота.

— Меня запугали, это тягчайшее испытание в моей жизни, — сознался он. — Не она действовала против меня в вопросе о государственном долге, а господин де Рони, который все сваливает на нее, ибо он ей враг. — Цамет схватился за голову, он позабыл, что говорит с восемнадцатилетним дворянином. После этого его речь стала невразумительна, однако Гийом глядел и понимал. Он сказал:

— Она достойна любви, мы спасем ее.

— Слава господу Иисусу, — воскликнул Цамет. — Сударь, будьте столь любезны, пойдите к моему мажордому и попросите, чтобы он приставил вас к хозяйству на тот день, что здесь будет высокая посетительница. Демон поступит так же.

— Поверьте мне, я не меньший демон, — смело заверил Гийом. А так как Цамет рассматривал родимое пятно у него на щеке, он предупредил возражения сапожника: превращаться он тоже умеет. На этом они и расстались.

И вот настал ожидаемый день, носилки прибыли, опускаются на каменные плиты сада, и сапожник Цамет, сияя от выпавшей на его долю чести, касается всеми пальцами земли, еще немного, и он поцеловал бы землю. Господин де Монбазон, начальник стражи, распределяет солдат по всему владению. Обеих дам и господина де Варенна сопровождает сам хозяин. Пологая лестница, за ней — большая зала, где мы когда-то ужинали и играли; как весел был тогда король, несмотря на то что ему вскоре предстояло выступить в поход. «Как мы были счастливы!» — думает Габриель, вспоминая прошедшие времена, хотя ей и тогда было так же страшно. Она возвращается к действительности. Сюда ей нужно войти? Это та же комната, которая некогда внушала ей страх. Страх необоснованный, казалось тогда. Теперь ясно, что он был обоснован. Ноги сопротивляются. Однако Габриель входит.

Она отдыхала до ужина. Мадемуазель де Гиз ее не покидала. Господин де Варенн поставил у дверей стражу, прежде чем позволил себе пойти поиграть в карты. Он нашел партнеров, которые были так же богаты, как и он, хотя дам и кавалеров его ранга не оказалось. Те, что обычно были на заднем плане, спешили занять место отсутствующего придворного общества. Весть о том, что герцогиня де Бофор находится у Цамета, облетела весь город. Новые богачи подъезжали к его дому в собственных каретах, бедные дворяне прокрадывались туда же, стараясь, чтобы их не обдало грязью, и все вместе наводняли дом финансиста. Одни ради почета с готовностью собирались проиграть здесь свои деньги, другие были не прочь их выиграть. И все одинаково горели желанием приветствовать будущую королеву.

Господин де Варенн неохотно отвлекался от игры, а потому они осаждали хозяина дома, чтобы он исхлопотал им доступ в ту комнату. Только этого ему недоставало к прочим его заботам; Цамет пригрозил вышвырнуть всех вон, если они не будут спокойно сидеть за картами. Лицо у него посерело, он часто вытирал со лба пот, страх за жизнь высокой гостьи не давал ему покоя. Он самолично наблюдал за прибытием заказанных товаров, среди них была корзина с птицей, из которой вышмыгнула черная курица, неожиданно вспорхнула на лестницу и едва не потревожила почтенное собрание. К ней навстречу выскочил поваренок и поймал ее. Насколько черна была курица, настолько светлое видение представлял собой проворный мальчуган. Он был не только одет во все белое, без единого пятнышка на платье, как полагалось для такого торжественного дня, но и голова его, очевидно, была снята с плеч какого-нибудь ангела и посажена на туловище ничтожного поваренка. Пока Цамет разгадывал загадку, кто-то дернул его сзади за полу кафтана.

Голос его мажордома проговорил:

— Это он. Вглядитесь повнимательней, и вы увидите искусственную кожу на лице, которую он сделал из свиного пузыря и разрисовал ангелоподобными красками. Эти светлые золотистые кудряшки поодиночке приклеены к черепу и, кроме того, прикреплены шпильками к фальшивой коже. Они ловко завиты вокруг выступов на лбу. Однако кому знаком дьявол, тот знает, что у него есть рога. К счастью, я его вижу насквозь, он же до сих пор считает меня вашим настоящим мажордомом.

Тут Цамет стремительно повернулся на каблуках.

Одна неожиданность следовала за другой, оказывается, и мажордом был фальшивый. Между густой бородой и париком пожилого человека на него смотрели два блестящих глаза.

— Сабле! — пробормотал он и застонал: — Что из всего этого выйдет?

Паж Гийом поклонился, будто получил приказание от хозяина.

— Моя обязанность наблюдать, чтобы суп удался и ничего ненадлежащего туда не попало. — С этими словами он в образе мажордома степенно пошел своим путем.

Цамет вовремя вспомнил, что не должен следовать за ним через ход для прислуги. Он возвратился в свои залы, там он застал привычную картину: гости пьют вино, громко спорят из-за выигрыша. Даже не верится тому, что сегодня происходит на самом деле. Между тем в открытой напоказ кухне пылали очаги, вокруг стояли любопытные и все приставали к финансисту. Когда же наконец появится ее светлость герцогиня? Из уважения к своему званию и к обществу ей подобает вкушать пищу не иначе, как публично. Особенно некая госпожа де Мартиг настойчиво претендовала на честь прислуживать за столом герцогине де Бофор. Более почтенные особы ее пола, к сожалению, отсутствовали, и Цамет даже обрадовался, что под рукой оказалась эта вульгарная интриганка. Едва он обещал исполнить ее просьбу, как ему пришло в голову, что именно она может оказаться отравительницей. Он крикнул: «Нет!», с ужасом заметил, что ведет себя подозрительно, и нырнул в толпу.

Мажордом стоял в кухне, спиной к зале. Его заслоняли дюжие лакеи, они показывали зубы и кулаки тем, кому не полагалось входить. Образцовая кухня и так была полна челяди — кроме постоянных, немало было вновь нанятых слуг, которых никто не знал; вдобавок приходили и поставщики. Суета и беспорядок царили ужасные, работа почти не двигалась. Мажордом надзирал за всем сразу, за кухонной посудой, за руками каждого и за тем, что эти руки делали, особенно за ангелоподобным поваренком. Последний шнырял повсюду, старший повар не давал ему покоя, он все приказывал ему ловить черную курицу, которая беспрестанно ускользала. Поваренок клял ее, а она искоса поглядывала на него и, чтобы он не поймал ее, перелетела через его курчавую голову прямо под пылающий очаг. Мальчуган на животе пополз за нею, как потребовал старший повар. Черной курицы под очагом не оказалось, все уже решили, что она сгорела, как вдруг из отдаленного угла блеснул ее злобный взгляд.

Тут кухонных дел мастер потерял терпение, изо всей силы ударил он по нежно-розовому лицу своего подчиненного: удар не оставил никакого пятна, ни красного, ни синего. В то время как мальчуган гонялся за курицей, что-то произошло между поваром и мажордомом. Каждый из них прищурил один глаз, вторым они подали друг другу знак. Теперь уже, наоборот, курица стала врагом ангелоподобного поваренка, и не он ее, а она преследовала его. Не иначе как она замыслила вырвать клювом один из его золотистых локонов. Когда преследуемый пробегал мимо мажордома, тот снял курицу у него со спины.

— Тебе не удастся свернуть шею черной курице, как бы ты ни старался, — сказал он спокойным голосом человека, привыкшего пользоваться властью и уважением; и добавил вдруг звонко и вызывающе: — Я настороже.

Ангел пристально взглянул на него.

— Сегодня у нас суп из птицы, — прощебетал он и вслед за тем проскрипел, как заржавленный: — Из черной курицы и из белой гусыни. — Сделал в воздухе прыжок и исчез.

Позади мажордома Цамет воскликнул фистулой:

— Госпожа герцогиня благоволит выйти, а суп все еще не готов.

Волнение помогло ему. Виляя толстыми бедрами, он протиснулся сквозь толчею, поспешил навстречу дамам, когда они выходили из своей комнаты, и с поклонами провел их к столу. Стол был накрыт для них на самом видном месте, слишком длинный и широкий для двух, даже и сиятельных, гостей. Мадам де Бофор и мадемуазель де Гиз сидели далеко друг от друга, промежуток заполняли их обширные юбки, одинаковые по цвету и покрою. Цамет стоял напротив высоких особ у пустого края стола — вернее, не стоял, а вертелся, подпрыгивал, кивал лакеям направо и налево, чтобы они держали толпу на расстоянии. Очистить место, дело идет о незаменимой жизни. Зоркий взгляд: ни одна миска, ни один прибор не оставлены без внимания, а главное, ни одно движение госпожи Мартиг не ускользает от его глаз.

Вино откупорил сам Цамет, вытер бокалы, сам наливал вино и был спокоен, пока дамы пили: в это время с ними ничего не могло случиться. Госпожа Мартиг становилась ему все более не по душе. Она добилась разрешения подносить высоким особам кушанья. Господи, думал Цамет, как мог я подпустить ее. Она мала и костлява, сооружением из волос она увеличивает свой рост, тем подозрительней кажется лицо, под румянами у нее черты истой отравительницы, мелкие и жесткие. Если предположить, что Бицакассер здесь с кем-нибудь в сговоре, так это только с ней. Паучьими руками берет у лакеев самые тяжелые блюда, но хватка у нее железная. Опасная интриганка разрезает дыню, не подмешает ли она чего, упаси боже, в сок? Только мадемуазель де Гиз съедает ломтик. Цамет с беспокойством следит за ней — все равно мысленно он жертвует этой менее значительной особой. Она первая протянула тарелку, волей-неволей Мартиг положила ей кусок, предназначенный для герцогини. Цамет ждет, что принцесса изменится в лице, вот сейчас она упадет. Так и быть, хоть это и ужасно. Лишь бы Габриель была спасена. Но никто не падает без чувств.

Будущая королева просит апельсин, сама его чистит — и внимательно разглядывает со всех сторон. Круглые глаза хозяина со страхом ищут в кожуре дыру, дырочку, крошечный укол. Господи помилуй, драгоценное создание откладывает апельсин прочь, кривит рот, говорит:

— Он горький.

Тут пришла очередь Цамета лишиться чувств. Он схватился за живот, он завизжал:

— Вон! Долой всех!

Лакеи получили приказ уговорами или силой спровадить гостей в другие покои. Финансист торопил их, энергично размахивая руками.

— Что случилось, что с вами? — спрашивал господин де Варенн, который до сих пор мирно играл в карты.

Цамет пришел в себя и, пристыженный, забормотал:

— Госпожа герцогиня…

— Очень бледна, — договорил за него Варенн. — Она на пятом месяце. И из-за этого такой шум?

Но Цамет уже отошел от него, он сделал открытие. Пока никто не следил за столом, за которым, оцепенев от изумления, сидели высокие особы, — госпожа де Мартиг что-то ощупывала на шее у герцогини де Бофор. Совершенно верно, она отстегнула застежку жемчужного ожерелья, ожерелье упало. Цамет одним прыжком очутился рядом, своим перстнем с печатью стукнул воровку по руке, а затем опустился на колени.

— Мадам, вот ваше ожерелье, оно отстегнулось.

— Благодарю вас, а больше ничего не случилось? — спросила удивленная Габриель.

— Больше ничего. Ничего не случилось. Будьте покойны. Ничего не случилось, — повторил он, и глаза его наполнились слезами. «Отстояли. Ничего не случилось».

Как счастлив был Цамет! Габриель смотрела на него так, будто он ребенок и она знает о жизни больше, неизмеримо больше его. Она была очень бледна и утомлена, веки закраснелись, она сказала:

— Зачем мне есть суп? Я лучше пойду спать.

Финансист услышал только «суп», после чего сам впопыхах выкрикнул это слово, вскочил и бросился на кухню. Вот что он увидел здесь: все повара, впереди старший повар, позади водоносы, судомойки, дровоколы, поломойки — все, кто успел прибежать, обратили кверху глаза и раскрытые рты, лишь бы не упустить ничего: мажордом и поваренок сражались в воздухе.

Предметом их борьбы был стеклянный шар, который ослепительно отсвечивал от пламени очага и то переходил в руки одного, то скатывался по плечу другого, но не выскользнул у них ни разу. Сначала мажордом вырвал его из рук поваренка, когда тот хотел открыть его над горшком с супом. Ангелоподобный юнец ударил мажордома головой в живот и снова завладел шаром. Он подпрыгнул, ухватился за нижний край галереи, которая шла поверху вдоль стен, и, подтянувшись на руках, собирался улизнуть. Однако мажордом, невзирая на парадную ливрею и пышные бакенбарды, с помощью такого же гимнастического прыжка оказался за перилами. Там наверху они боролись до тех пор, пока поваренок не перелетел через перила. Насмешливый возглас, и он уже летит в пустоту. Но что это? Он схватился за балку под потолком, на которой обычно висели окорока. Ее он обхватил всеми своими четырьмя конечностями, что не помешало ему толкнуть мажордома. Ибо тот, в свою очередь, перелетел сюда, он с непостижимой быстротой скользил по соседней балке, по-прежнему стараясь овладеть шаром.

Между тем шар перекатывался у поваренка с груди на спину, в зависимости от положения самого мальчугана, который безостановочно вертелся, как и его противник. Каждый из них увеличивал скорость своих движений, а значит, и движений противника, так что в конце концов стало казаться, будто они парят в воздухе, а шар танцует вокруг их вращающихся тел. Тем более что шар освещал обоих огненными вспышками по всему потолку вплоть до самого очага с суповым горшком. Снова насмешливый возглас — вот теперь оно должно свершиться. Но добрый дух выбил у злого духа шар, когда он уже был открыт и содержимое его должно было попасть в суп. Что же случилось? На каменных плитах стеклянный шар разбился вдребезги, а зеваки поспешно обернулись в другую сторону, привлеченные новым диковинным событием. Неведомо откуда появилась черная курица, как раз на том месте, где упало небольшое зерно, продолговатое зернышко: она его клюнула и проглотила. Тотчас она крикнула человечьим голосом, как уверяли впоследствии, упала, забилась в судорогах и кончилась. Повара и все прочие тотчас вновь обратились к двум демонам, но их не было нигде, чему никто не удивился, и все лишь осенили себя крестом. Вполне очевидно, что злой дух, после того как был разоблачен, вылетел в дымовую трубу. Многие видели, как он перед этим сбросил ангельское обличье и превратился в черную летучую мышь. Добрый дух растворился в дивном благоухании, потому и суп имел такой аромат, как никогда.

Когда представление окончилось, у входа в кухню очутился паж Гийом — он, по-видимому, немало дивился происходившему и теперь еще качал головой. Кто-то коснулся его плеча — Себастьян Цамет, человек с весьма смиренным лицом, он повел господина де Сабле за руку к столу высоких особ, причем сам Цамет шел на цыпочках.

Дамы сидели в прежнем положении, фижмы и пышные рукава заполняли пространство между ними. Они не спросили, почему им пришлось ждать. Торжественно приближалось шествие поваров, впереди кухонных дел мастер с высоко поднятой миской. Сам хозяин наполнил золотые тарелки, повара стали на колени. И оставались на коленях до тех пор, пока герцогиня де Бофор не отведала супа и не сказала, что он очень вкусен. Тогда Цамет подал им знак удалиться.

Мадемуазель де Гиз осведомилась, что же, собственно, произошло.

— Мадам, — сказал Цамет, — откуда-то появилась черная курица. Если верить людям, то были и другие знамения.

Мадемуазель де Гиз отложила ложку. Габриель продолжала есть, поглядывая на пажа Гийома, для него одного ела она лакомый суп, и глаза ее разрешали ему служить ей по-своему.

— Мадам, — ответил он, — говорят многое.

— Я знаю, — сказала она, улыбнулась и взглянула на него, — ему же суждено было помнить до старости, как она взглянула на него и улыбнулась. — И будут еще многое говорить. — Это были ее последние слова, обращенные к нему. При этом ее окружало сияние, излучаемое каким-то незримым источником света, казалось, будто она растворяется в нем. Позднее он понял, что она подразумевала свою смерть и обстоятельства своей смерти и благодарила его, как благодарит живого та, что уже уходит из жизни.

Конец песни

На следующее утро, когда оказалось, что она еще жива, ее посетил господин де Сюлли. Он из-за нее остался в городе, убедился теперь, что она не умерла, но не нашел слов для приветствия. Зато Габриель обратилась к министру со словами лести и заверениями, что она его любит и преклоняется перед ним самим и перед его великими заслугами. Он выслушал ее, а затем прислал мадам де Сюлли, чтобы и та попрощалась с ней перед их отъездом в свои поместья.

Жена важного министра, который останется таковым, весьма неохотно отправилась на поклон к любовнице короля, после которой у него будет немало других: таков был ее взгляд на это дело. Вытянувшись всем своим длинным, плоским туловищем, сидела она подле больной, и та испугалась холодных глаз, которые бесстыдно подсчитывали, какая ей сегодня цена. Мадам де Рони решила, что хватит ее ненадолго, а потому всякие уверения сочла излишними. Габриель сама попыталась расположить к себе черствую особу.

— Вы должны стать моим лучшим другом, — сказала она.

Должно быть, она совсем потеряла голову, потому что прибавила:

— Я всегда буду рада вашему присутствию при моем пробуждении и отходе ко сну.

На это дама поднялась с места, отчего едва ли стала выше и прямее. Вместо поклона слегка опустила подбородок и угловатым движением схватилась за ручку двери. Почтенная дама из мелкого дворянства, без единого пятнышка на репутации всей родни, чему очень способствует протестантская религия, была настолько возмущена, что даже на обратном пути в карете сидела точно палка, сжав тонкие губы.

Только дома она дала себе волю и устроила своему супругу сцену за то, что он послал ее к потаскушке. Развратная семья, всенародный скандал, закатившаяся звезда: пристало ли честной женщине тут лебезить и угождать.

— Я должна присутствовать при том, как она ложится и расставляет ноги! Это я-то! — кричала мадам де Рони, не помня себя от гордости и несокрушимой добродетели. Рони, слегка испугавшись, решил внести успокоение: кто знает, на ком вдове вздумается сорвать свою злобу. Он обещал ей, что она увидит интересное представление, хорошо разыгранное, если только не оборвется веревка. В своих мыслях он не ставил это в прямую связь с веревкою. Зато у супруги оброненное им слово отняло дар речи, могучий рыцарь воспользовался ее изумлением, чтобы поспешно уйти от опасности.

Если даже Габриель и была уже отравлена, она тем не менее ревностно выполняла свой долг благочестия. Ночь она провела беспокойно, ее мучили обычные кошмары, утром к этому добавилось посещение злобной женщины, и все же она не замедлила отправиться к исповеди. Церковь, называемая малой Сент-Антуанской, была близко, мадемуазель де Гиз сопровождала прекрасную грешницу. Она уверяла ее, на основании собственного опыта, что женщины затем и созданы, чтобы грешить через любовь, и в прощении им сомневаться не приходится. Девица решила сделаться первым лицом при будущей королеве, признания ее имели целью побудить Габриель выдать что-нибудь из своих собственных приключений. То, что знаешь, всегда может пригодиться.

Габриель молчала — не по расчету, она была только слаба и грустна. Фривольная беседа мадемуазель де Гиз даже нравилась ей, это был остаток того мира, который окружал ее, последнее легкомыслие, которое обращалось к ней и улыбалось ей. В исповедальне она не покаялась ни в одном из своих поступков и меньше всего в своей искренней любви к бесценному повелителю. Зато она созналась, что была нерадивой христианкой, о чем очень сожалеет, но теперь ей уже поздно исправляться. Она так и сказала, получила отпущение и вернулась в дом к сапожнику.

Она покинула его еще раз под вечер в эту же самую среду, чтобы в той же церкви прослушать концерт. Первые дни апреля 1599 года стояли необычайно теплые, у дороги цвел виноград. При виде носилок будущей королевы люди сбегались со всех сторон. Носилки охраняла королевская стража под начальством господина де Монбазона, за ними следовала карета лотарингских принцесс. В этот прекрасный весенний день еще раз открыто появляется французская королева, уроженка Франции, второй такой королевы после нее не будет. Народ знает больше, понимает много лучше, чем посвященные. Когда мимо движутся носилки, болтовня умолкает и головы склоняются. Ожидаемая свадьба обсуждалась часто и повсюду. Но это зрелище сразу прерывает мысли о свадьбе. Роскошные одежды для венчания и коронации подробно описаны и всем знакомы. Однако здесь приходится вспомнить о другом, последнем одеянии, какое каждый наденет когда-нибудь. У герцогини де Бофор строгий вид, такой строгости не бывает у живых. Она устала той усталостью, от которой нельзя отдохнуть. Сердце сжимается, когда заглянешь в носилки. Большое, всеобщее несчастье пока что только предчувствуется; едва оно случится, как его значение уже будет забыто. Сейчас же оно открыто шествует под многочисленными взглядами.

Габриель в последнем своем обличье была прекрасна, уже не в мирском смысле, ибо одета она была строго и скромно, прекрасна той красотой, объяснить которую нельзя. Она знала это и желала, чтобы ее повелитель мог увидеть ее, когда она шла по церкви. «Люди сами расступались передо мной, мой бесценный повелитель, обычно же нашей страже приходилось раздвигать толпу. Руки непроизвольно складывались на груди. И вы и я, мы оба любимы народом». Это говорила она мысленно, потому что в голове у нее странным образом перемежались знание и утешительные иллюзии. Над усталостью и отречением еще и теперь не раз одерживала верх привычная жажда жизни, под конец она заговорила особенно властно.

В стороне для герцогини был устроен отдельный помост, дабы ее не теснила толпа. Церковь была полна из-за хорошей музыки и оттого, что там, на возвышении, можно увидеть знаменитую Габриель. Пока в священных звуках еще царит мрак и наш Господь медлит во гробе, прежде чем воскреснуть, — мадемуазель де Гиз воспользовалась этим промежутком времени, чтобы снискать себе благодарность приятными вестями. То были письма из Рима, где сообщалось, что брак короля будет вскоре расторгнут. Однако папой Климентом это понимается иначе, чем говорится; он расторгнет брак короля, но не для того, чтобы тот женился на своей наложнице: иначе хула за соблазн падет на папу. А посему он надеется, что Божий промысел выведет его из затруднения, он ежедневно об этом молится, и действительно, событие станет ему известно в тот же день и час, когда оно совершится: обстоятельство сверхъестественного порядка.

При тусклом свете лампад и под скорбные песнопения у гроба Господня Габриель с трудом разбирала радостную весть и верила ей, хотя холодный страх обволакивал ее. Между тем девица, которая лебезила перед ней, напоследок преподнесла самое лучшее: две весточки от короля, их девица отобрала одну за другой от двух гонцов. Габриель читала о его тоске, нежности и о том, что рука ее возлюбленного простерта над ней, где бы она ни была. Тут ей стало тепло и отрадно в последний раз в жизни. Ее спутница увидела, что она улыбается, как дитя, мадемуазель де Гиз это пришлось по вкусу, обещая в будущем легкий успех. Когда отзвучала торжественная блаженная мелодия воскресения, дамы отправились домой в очень хорошем расположении духа. Только они слишком разогрелись в переполненной церкви: у Габриели слегка кружилась голова. В саду у Цамета она упала и потеряла сознание.

Едва ее успели поднять и отнести на постель, как у нее начались судороги. Все лицо дергалось, и каждый мускул дергался в отдельности, веки и глазные яблоки двигались особенно быстро. Глаза закатывались влево, заметна была неподвижность зрачков. Как страшно исказился привыкший к поцелуям рот! Челюсти сжаты, точно тисками.

Спустя полминуты все дергающиеся мускулы конечностей, туловища, шеи и лица сразу застыли в неподвижности. Голова была теперь запрокинута назад, лицо повернуто влево, спина выгнулась дугой. И тут же у этой женщины, которая только сейчас еще была выше всех, остановилось дыхание, отчего лицо ее вздулось, посинело и являло собой ужасающее зрелище. Язык высунулся изо рта, зубы закусили его, и кровавая слюна забрызгала щеки, волосы, подушку — словом, все признаки налицо, поспеши же покинуть особу, которая только сейчас еще была выше всех, дабы злой дух не вселился в тебя самого. Или по меньшей мере во избежание заразы.

Габриель пришла в себя, огляделась и увидела только господина де Варенна, который растерянно, с ужасом смотрел на нее. Он отвечал за нее перед королем, его совесть била тревогу, потому что он привез ее в это роковое место.

— Увезите меня прочь из этого дома! — гневно воскликнула герцогиня де Бофор; он испугался для себя самого худшего. А потому не решился вызвать врача или священника. Он попросту послушался ее приказаний. Она пожелала, чтобы ее отнесли в дом ее тетки мадам де Сурди, и отправилась туда в своих носилках, куда усадил ее Варенн и подле которых шел один Варенн. Она, верно, думала, что там ее ждут прислужницы и с ними знатные дамы, которые тоже служили ей, а главное, мадемуазель де Гиз. Нигде ни души, ей больше не служил никто, кроме Варенна, бывшего повара и вестника любви, теперь же он заменил ей камеристку и уложил ее в постель. Слуги тетки были отпущены на все то время, какое сама мадам де Сурди проведет в своем сельском приходе. Варенн отправил к ней гонца, чтобы она спешно приехала.

Между тем у Габриели беспокойство сменилось изнеможением. Она плакала и в пустом доме призывала своего повелителя. Чтобы быть к нему поближе, она настойчиво стремилась в Луврский дворец:

— Я могу идти! Ведь это очень близко. — Господин де Варенн без кафтана, в фартуке уверял ее, что там ей покажется еще пустынней.

— Что вам, собственно, нужно в Лувре? — спрашивал он, теряя терпение. Она не говорила, хотя сама знала, что ей нужно. Благодетельная усталость облегчала ей мысль о смерти, но только бы умереть у ее повелителя, в той комнате, которую она делила с ним, где самый воздух был оживлен их смешанным дыханием.

Наконец она задремала, ночь прошла спокойно, утром она сама нашла, что вид у нее обычный. Варенн был изумлен, с его помощью она без всякого труда прошла через дорогу в церковь Сен-Жермен-л’Оксерруа и там приняла причастие. Это было в четверг на страстной неделе. Еще два дня, надеялась она, и снова она будет вместе со своим повелителем. На этот раз она проявила истинное благочестие, ибо сердце ее было полно признательности. После обеда ей стало худо, она вынуждена была прилечь. Перед наступлением новых мук она нашла в себе силы послать к королю одного дворянина, которого выбрала сама, ибо считала его надежным. Она просила у своего возлюбленного повелителя разрешения немедленно вернуться к нему и была уверена, что после этого он явится сам. Конечно же, он не оставит ее в беде, когда прочтет то, что она пишет, а об остальном догадается.

Она уже представляла себе, как он садится на коня, меж тем как Варенн прибавил к ее письму еще несколько слов: спешить особенно ни к чему. Ведь он играл в карты, пока герцогиня ела подозрительные кушанья. Он будет наказан тем суровее, чем раньше королю станут известны все обстоятельства. Кто не знает его: после того как она будет спасена, он простит. Пожалуй, он простит и в самом худшем случае, ибо будет слишком опечален, чтобы быть строгим. Так или иначе, а гонец все-таки скакал по дороге, время подошло к четырем часам, и Габриель извивалась в муках.

Насколько мог понять растерявшийся Варенн, такое состояние бывает перед родами. Он по собственному почину побежал за женщиной, которая три раза принимала у герцогини; но внизу столкнулся с пажом Сабле, и побежал тот. Гийом привел не только мадам Дюпюи, но и настоятельно потребовал господина Ла Ривьера. Юный Гийом так понял господина де Варенна, по крайней мере такой довод намеревался он выставить в свое оправдание. Впрочем, врача не было дома, он явился к больной только через час, в пять часов. До тех пор мадам Дюпюи прямо голову теряла, ничего подобного она никогда не видела.

Приступ прошел, как и первый, только был тяжелее. После неистовых судорог наступило оцепенение, сопровождаемое удушьем, от чего лицо непостижимо изменилось. Прежде при исполнении своих обязанностей мадам Дюпюи знавала лишь прелестную Габриель, а не эту посиневшую искаженную маску с вращающимися во всех направлениях глазами, — и теперь не вынесла такого зрелища, повернулась лицом к стене. При больной остался один Варенн, во время этого приступа, как и следующего, он держал герцогиню в своих объятиях.

Он бормотал про себя: «Вот наконец-то возвращается дыхание. Оно вырывается с шумом, естественно, ему мешают пары яда. Все вполне нормально», — последнее говорилось для собственного успокоения. В конце концов все умирают, тут ни при чем колдовство, даже необычного тут ничего нет, говорил господин де Варенн, который успел побывать всем, чем угодно, а в настоящее время был управляющим почтовыми сообщениями, губернатором, умел ладить с иезуитами, как с любой опасной силой. Почему бы ему не поладить и со смертью. Пока что со смертью других, своя собственная ему еще отнюдь не улыбалась, своя собственная, если так уж необходимо подумать о ней, была чрезвычайно далеко, в образе сказочного траурного кортежа, который все не двигался с места.

С присущим ему трезвым взглядом на жизнь он относился к несчастной, которую в самые ужасные для нее минуты держал в объятиях, как к существу, вследствие несчастья обратившемуся в ничто. Он считал бы своим долгом покинуть ее, как сделали все остальные. К сожалению, за этой грозной смертью стоял не менее грозный король, который еще ничего о ней не знал. Опаснее всего для Варенна было бы, если бы король узнал о смерти Габриели помимо него, от людей, которые вину за нее возложили бы на Варенна. А потому он уже подумывал — не послать ли ему вслед за первым гонцом второго: поздно, сир, не стоит беспокоиться.

Вообще же он вполне по-человечески обращался с отребьем, которое больше нечего принимать в расчет. Приходя в себя после каждого из приступов, отребье на время снова становилось женщиной, которая с удивлением озиралась по сторонам. То, что она говорила, было маловразумительно, так как она искусала себе язык. Варенн тем не менее все понимал; он поддерживал ее, когда она писала королю, всякий раз это был новый крик о помощи. Он обещал доставлять ее послания, но ни второе, ни третье так и не достигли назначения. В пять часов появился господин Ла Ривьер, первый врач короля.

Теперь изменился и внешний вид больной, и все положение: Ла Ривьер обильно пустил ей кровь, сделал промывание соленой водой. Между тем мадам Дюпюи по его приказу приготовила теплую ванну, и они вдвоем посадили в нее герцогиню. Подобного рода меры обычно применяются против отравлений, поэтому они испугали господина де Варенна, которому малейшее подозрение грозило бедой. Но тут, в противовес этому страху, возникла новая возможность: герцогиня не умрет. Врач спасет ее. И так как она могла остаться в живых, Варенн стал проявлять неистовое рвение. Он пробовал рукой, достаточно ли тепла ванна, не смущаясь обнаженной красотой, наоборот, он громко восторгался ею. Король будет очарован. Прелестью она превосходит самое себя, хотя, казалось бы, это невозможно. И тут же шепнул на ухо господину Ла Ривьеру, что, по его мнению, яд уже вышел из ее тела.

Врач ничего не ответил. Он вслушивался в то, что говорила больная, — не ради самих слов: она высчитывала часы, когда ее посланные достигнут короля, первый перед вечером, а второй и третий встретятся с ним, когда он будет уже на пути к ней, нынче же в ночь. Конечно, и слова были интересны врачу, а больше звук речи, прерывистый и несвязный. Он следил за изменениями лица, уже не одутловатого, а осунувшегося и совершенно белого. В воде он ощупал ее живот. Вдруг он приказал господину де Варенну оставить его наедине с герцогиней. Жидкость, вытекавшая из ее тела, окрашивала воду в темный цвет. Однако это была не кровь.

Тогда врач вместе с мадам Дюпюи отнес больную обратно в постель, чтобы дожидаться того, в чем он теперь был совершенно уверен. Тем не менее он не переставал ухаживать за ней и заботливо следить, чтобы жизнь не пресеклась до тех пор, пока она не окончится сама собой. По его разумению, это продлится еще много часов, ибо больная оборонялась против смерти с необычайной силой: силу давала ей мысль о ее повелителе, о том, как он скачет верхом, торопясь к ней.

Когда начался новый приступ, Ла Ривьер схватил край простыни, засунул его больной между зубами и прижал язык к небу. Он сделал это своевременно, иначе в такой страшной судороге она откусила бы себе язык. Точно так же он в нужную минуту перед началом рвоты велел мадам Дюпюи подать сосуд. Сам он в это время щупал пульс, который невероятно частил от напряжения, и сосчитать удары не было возможности — впервые врач стал опасаться слишком скорого прекращения жизни. Он продолжал давать указания, имея в виду не смерть, а жизнь. Господина де Варенна он послал за молоком. При чем тут молоко, спросил Варенн.

— Ступайте! Нам нужна вода, смешанная с молоком!

Господин де Варенн покинул комнату и воспользовался случаем осуществить свое намерение. Он написал королю: «Сир! Умоляю вас, не приезжайте».

Он задумался. «Вы увидели бы ужасное зрелище, — приписал он. — Сир. Госпожа герцогиня навсегда отвратила бы вас от себя, если ей суждено вернуться к жизни».

Здесь он встал. Из-за другого слова, которое ему предстояло написать, сомнения вновь одолели его. «Врач ухаживает за герцогиней как за человеком, которому суждено жить. У него непреклонный и решительный вид, за показной, бесцельной работой нельзя так держать себя, как держит он. Что, если и в самом деле выйдет по-иному и слово, которое мне остается прибавить, окажется ложью? Все равно мое будущее так мрачно, что хуже оно быть не может. Рискну, ибо выбора у меня нет». Варенн написал, не присаживаясь:

«Бесполезно спешить, сир. Герцогиня умерла». И послал самого быстрого гонца.

Мадам Дюпюи вышла на минуту, чтобы поплакать.

— Все кончено? — жадно спросил Варенн.

В комнате оставался врач и она, та, кого когда-то звали: прелестная Габриель. Он говорил с ней так, словно она и сейчас была прежней. Он говорил, что ее легкое недомогание связано с ребенком, после разрешения от бремени она выздоровеет. Она чуть шевельнула головой на подушке в знак отрицания, и его наблюдательный взгляд прочел в ее глазах равнодушие, словно она не узнала его. А ведь она всегда была к нему расположена, доверяла ему и, когда король заболел, позвала его, прежде чем позвать хирурга. На вопрос, хорошо ли она себя чувствует, она только ответила, что апельсин показался ей горьким. Потом стала жаловаться, что у нее болит голова, что она понять не может, где же король.

— Усните, — посоветовал он, и она послушалась. А он стоял и наблюдал, как ее воля препятствовала ей крепко уснуть, вопреки ее потребности забыться. Тогда он постарался принять все известные ему меры, чтобы отдалить следующие приступы. Через короткие промежутки он давал больной воду с молоком, после чего почки стали в большем количестве выделять черную жидкость. Мадам Дюпюи усердно помогала ему, ибо видела, какое действие оказывает лечение, и восхищалась врачом. Он же понял, пока им восхищались, что старания его напрасны. Больная впадает в зловещий сон, лицо становится бессмысленным. Вот снова начинается возбуждение, дыхание делается прерывистым. Она открывает глаза, видны расширенные зрачки. Врач попытался пресечь припадок, он снова пустил кровь. Тщетно.

Когда те же муки повторились еще дважды, истощилась выносливость не больной, а сиделки. Врач разрешил ей отдохнуть.

— Сейчас уже восемь часов.

Женщина ужаснулась.

— Она уже четыре часа терпит такие схватки, другая умерла бы после первого приступа. Ребенка нельзя вынуть. А нет ли у нее там внутри еще чего-нибудь, кроме ребенка? — тихо спросила женщина и перекрестилась.

Врач остался на ночь совсем один с умирающей. Он стоял подле кровати и наблюдал. Истощив ее, припадки истощились сами. Это, если угодно, умирающая. А что иное представляем собой мы все, пока мы живы? Она будет жить еще завтра. Завтра пятница, святая пятница перед Пасхой, Страстная Пятница; ее она переживет, это почти несомненно, а в большем никто не может быть уверен.

«Мне следовало бы расширить шейку, чтобы извлечь ребенка. Ребенок все равно не жил бы, зато мать могла быть спасена. Ее воля преодолевает низменную природу. После таких сверхчеловеческих усилий она в полузабытьи говорит о своем повелителе, она наконец настигла его, она лепечет в упоении… Я не смею слушать это. Я должен действовать! Врач, спасай жизнь!»

«А что, если мое вмешательство оборвет ее? Роды ни в какой мере не прекратят действие отравления. С ядом она могла бы бороться дольше, без насильственного вмешательства, которое я не могу сделать безболезненным. Природа, даруй ей получасовое бесчувствие, и я помогу твоей целительной работе. Нет, это невозможно, она все равно погибла бы в жестоких муках от внутреннего кровоизлияния; а если бы мне удалось воспрепятствовать и этому, так или иначе при следующем приступе удушья не пройдет и двадцати секунд, как кровь зальет мозг. И больная моя умрет от паралича».

Врач тяжело опустился на стул и закрыл лицо руками. Блаженный лепет, который он слушал, не смея от него уйти, еще усиливал его смятение. «Как бы я ни поступил, я всегда окажусь виновным перед природой, которая была бы милосердна, будь я в силах помочь ей, и виновным перед людьми, они лишь ждут, как бы погубить меня».

Со стыдом и внутренним возмущением сознался он себе, что испытывает страх перед людьми. Его ненавидят как друга и любимца герцогини де Бофор. Тем скорее будут утверждать, что он убил ее. Он не протестант и не католик, медицину изучал у мавров, долго жил в Испании. Но особенно навлек он на себя подозрение в ереси тем, что по приказу короля возвращал рассудок одержимым — такие случаи бывали совсем недавно — и при этом осмеливался говорить, будто они не одержимы. Врач понял, — и сам отчаялся в себе, — что искусственных родов он испугался не только для больной, но и для самого себя. У меня нет уверенности, что и я переживу Страстную Пятницу.

Это признание он сделал вслух, и тотчас на постели затих неясный шепот. В комнате было совсем темно, он зажег свечи, и свет упал на преображенное лицо. Живая женщина лежит здесь вместо той, что обречена умереть. Щеки округлились и стали бело-розовыми, а дыхание ровным. Поистине, милосердная природа совершила здесь чудо. У Ла Ривьера голова пошла кругом от безрассудной радости, он поспешил распахнуть окно. И тотчас снизу раздалось пение, голос был звонкий и молодой:

— «Прелестной Габриели». — Песню эту пел Гийом.

Габриель открыла глаза, и в глазах ее был живой блеск. Габриель чуть приподняла голову с подушки, она услыхала и улыбнулась.

— «Вселенная — тебе», — донеслось до ее смертного одра, и сама она шевельнула губами.

Затмился день тоскою —

Задую, как свечу,

Но всходишь ты звездою

И снова жить хочу.

— Я иду, — сказала Габриель, звук голоса был ясный и нежный. — Любимый, я иду. Я здесь уже, мой высокий повелитель.

Голова ее запрокинулась, она упала на подушки, но все же услышала еще раз жестокое прощание.

Жестокое прощанье!

Безмерность мук!

Умри в груди страданье

И сердца стук!

Конец песни, она услышала его.

Корни моего сердца

Генрих получает первое ее письмо, из трех ее последних писем лишь первое достигло его. Она хочет приехать к нему и настойчиво просит его дозволения, читает он. Дальше она пишет, что умирает — как же она может ехать? Она надеется, что он успеет на ней жениться ради детей. Разве ей так худо? Приписка Варенна противоречит ее страхам: «Спешить нечего», — говорит Варенн, который ответствен за нее.

— Господин де Пюиперу, — спрашивает Генрих гонца. — Кто послал вас?

Дворянин отвечает: сама госпожа герцогиня, и она выбрала именно его.

— А она была в сознании?

— В полном сознании.

— А жизни ее грозила опасность?

— Этого заметно не было, — гласит ответ. — Однако прошел слух, что с ней был обморок.

Генрих размышляет: «После третьего ребенка она стала подвержена обморокам. В Монсо я сам присутствовал при том, как она лишилась чувств — из ревности к Медичи и к ее портрету. То же самое и теперь. Она боится, как бы в ее отсутствие я не переменил решения. Я успокою ее. Но венчания на скорую руку я не желаю. Она не умрет, как может она уйти от меня!»

Он тотчас же шлет гонца обратно с известием, что он едет и скоро будет держать ее в своих объятиях. Такой верности, как моя, еще не знал мир, могла бы она прочесть вновь; но в пятницу, в ее последний день, зрение ей изменило. Впрочем, его письма ей не передали.

Он был в тревоге, даже в страхе, хотя и успокаивал себя. Наконец он уснул, но пробудился от кошмара, лежал и прислушивался к воображаемому стуку копыт. На заре воображаемый стук превратился в подлинный. Генрих, который спал не раздеваясь, бросился к дверям, в неясном предутреннем свете разобрал послание: рука была не ее. Писал один Варенн, он сообщил, что болезнь противится врачу и подтачивает больную. Жизнь герцогини обречена, красота ее уже начала разрушаться. «Сир! Не приезжайте, избавьте себя от жестокого зрелища».

Она умерла — там написано не было. В последний миг Варенн дал гонцу другое, более осторожное письмо. Сам он в конце концов не решился прежде времени объявить Габриель умершей. Он довел ложную весть до сведения третьих лиц, а те уже с чистой совестью передадут ее королю.

Генрих, похолодев от ужаса, садится на коня. Он мчится во весь опор. В четырех милях от Парижа он нагоняет Пюиперу, тот не слишком торопился. Генрих не спрашивает почему. Он бранит гонца, не решается допытываться, оставляет его позади и мчится. У самой дороги стоит дом канцлера Бельевра[82], оттуда навстречу королю выбегают маршал д’Орнано и господин де Бассомпьер. Генрих видит растерянные лица, сердце у него останавливается. Они склоняют головы и говорят:

— Сир! Герцогиня умерла.

Генрих оцепенел. Неподвижной статуей сидел в седле, забыл, где он и куда спешил. При виде короля, пораженного смятением и ужасом, господин де Бельевр выступил вперед, он нарушил тишину, подтвердив весть, которую сам считал правдой, и описал страшный вид того, что называл трупом; а между тем пока это была еще живая женщина — еще дышала, еще звала своего повелителя.

Наконец у Генриха хлынули слезы. Он спешился и, отвернувшись, долго плакал. Потом он сказал, что хочет видеть герцогиню де Бофор. На что канцлер с твердостью возразил: каждый его поступок у всех на виду и всесторонне обсуждается. Открытое проявление его горя навлечет на него большую укоризну. Он рискует оскорбить религиозные чувства своих подданных в самый канун Пасхи.

Генрих был не в силах спорить: он еле держался на ногах.

Подъехал экипаж канцлера. Генрих позволил увезти себя в ближнее аббатство. Полный беспредельной скорби, бросается он на постель какого-то монаха. В глубоком отчаянии и неуемных рыданиях проводит он день, ту самую пятницу, когда Габриель еще живет и призывает его среди мук предсмертной борьбы. Медленно добирается Генрих до Фонтенбло, он уже чувствует себя осиротелым, она же переживает и ночь, так страстно она ждет его. Вместе с надеждой убывают силы. С последним приступом она не может бороться. В субботу, на заре, она испускает дух.

Одному-единственному человеку доверил Варенн в пятницу вечером приблизительную правду — он написал господину де Сюлли, которого считал склонным одобрить его поведение. Он признался, что обманул короля, и, как мог, оправдывал свой обман, а главное, старался свалить на Цамета подозрение, которое неминуемо упало бы на него.

В порыве радости Рони не стал думать о вине и расправе. Он разбудил жену, обнял стареющую вдовицу и сказал:

— Детка, герцогиня больше не встанет, тебе не придется присутствовать при ее вставании. Веревка оборвалась.

В этот самый час она действительно умерла. В этот самый час папа Климент VIII вышел из своей часовни, сверхъестественное прозрение явственно озарило его задолго до того, как почта могла прибыть в Рим, и он изрек:

— Господь радеет о нас. — Означало же это, что многие, и в том числе папа, будут избавлены от больших затруднений, когда не станет герцогини де Бофор, а им известно, что тот, кому следует, должен об этом порадеть. Именно поэтому они не знали всей правды о свершившихся событиях. Кто дерзнет утверждать, что знает правду? Так думал врач у постели, на которой лежала покойница.

Ему не удалось вовремя скрыться; едва герцогиня испустила дух, как комната наполнилась людьми — непонятно, где они прятались, откуда проведали, что случилось. Любопытствующие взгляды, суета и толчея, у всех любопытствующие взгляды, зато все и были вознаграждены жутким зрелищем, которого жаждали. Вот лежит прекраснейшая женщина в королевстве, шея свернута, глаза заведены, а лицо почернело. Первые из видевших ее сказали: «Дьявол», и это мнение утвердилось среди множества народа, которому не удалось полюбоваться таким зрелищем.

Врач очутился посреди толпы, его притиснули к самой кровати; и так как толпе хотелось сильных ощущений, она и его сделала предметом своего суеверного ужаса, что он увидел сразу. Он понял, что ему грозит, если он немедленно не отречется — от покойницы и как врач не снимет с себя ответственности за ее неестественный конец. Он вытянулся так, что прибавил к своему росту два дюйма, и, изображая ангела с карающим мечом, крикнул через головы толпы: «Hie manus Dei».

Тогда все посторонились, и стена тел раздвинулась перед тем, кто видел воочию «руку Божию», — он мог уйти. Хоть он и предал покойницу, короля, свою совесть, но держал голову высоко и мысленно давал себе слово, которого, впрочем, не сдержал, ибо человек может быть разумен, но он слаб: «Никогда больше не буду я применять свое искусство».

Когда мадам де Сурди прибыла в свой дом, она нашла его без всякого присмотра: кто хотел, тот входил в него. Подле кровати она упала в обморок, больше приличия ради, — она была не из пугливых. Однако дурнота не помешала ей поймать воровку. Это была мадам де Мартиг: жемчужным ожерельем ей завладеть не удалось, зато она стащила с пальца покойницы драгоценные кольца и прицепила их к своим четкам. Сурди отняла у нее награбленное, а интриганку передала в руки полицейского офицера.

Две недели, предшествующие погребению Габриели, ни у кого не было столько дела, как у ее тетки. Госпожа Сурди даже не задумалась над обстоятельствами ее смерти, озабоченная тем, как бы напоследок извлечь всю возможную пользу из этой смерти. Она одела племянницу в свадебный наряд королев: пурпур с золотом, а поверх белый шелк. Но это была не сама племянница, ибо останки прелестной Габриели никак не могли быть выставлены напоказ. Сделанная по ее подобию кукла возвышалась на парадном ложе в аванзале дома и принимала почести от двора и города.

Тогда как она сама спала вечным сном в заколоченном гробу, ее неискусное подобие красовалось между шестью толстыми свечами из белого воска. В гробу грубый саван и почерневшее лицо; восемью монахами, поющими псалмы, окружена кукла в золотой мантии, и золото герцогской короны сверкает на восковом лбу. Отринутый прах, а подле наспех подделанной красавицы бодрствовала вся ее семья и два священника читали мессу за упокой ее души. И герольды с алебардами, в черных кольчугах, усеянных золотыми лилиями, стояли перед пышным сооружением. Не в гробу лежит королева со своими лилиями, а принимает в салоне гостей, двадцать тысяч человек проходит мимо нее. Стоит появиться какой-нибудь герцогине, как ей спешно подсовывают подушку, чтобы она опустилась на колени.

Весь этот церемониал тетка неукоснительно выполняла в течение трех дней. Для восковой куклы к каждой трапезе накрывался стол, как это делалось в стародавние времена для усопших королев; ей подносили кушанья, капеллан читал застольную молитву. Но это все было лишь началом. Наконец-то подошел день погребения, двадцать три городских глашатая возвестили его народу, имена и титулы высокородной дамы Габриели д’Эстре еще раз прозвучали по улицам. Церковь сияла бессчетными свечами, число нищих, которых нарядили в траурное платье и поставили шпалерами, достигало семидесяти пяти человек. Шествие из церкви открывали телохранители короля под начальством герцога де Монбазона: он сопровождал ее живую, после того как она рассталась с королем, ему подобала честь идти подле ее гроба. Тут уже не было никакой восковой фигуры. Она сама была тут. За гробом ее, впереди всех всадников и карет, шли трое ее детей. Четвертый был с ней вместе в гробу.

В толпе провожающих говорили многое; только родственники покойной вместе с главой семьи, маршалом де Баланьи, хранили упорное молчание, они придерживались туманных слов врача о руке Божией. В толпе провожающих говорили, что король рад был избавиться от нее; нашелся человек, который позднее повторил это ему в глаза. В народе, теснившемся вдоль улиц, слышались соболезнующие слова: хоть она и умерла, как сука, без соборования, однако незадолго до кончины она все-таки приняла причастие и получила отпущение грехов. Господа из числа провожающих утверждали, что предвидели для нее именно такой конец. Толпа шепталась о каре небесной, которая постигла ее, прежде чем дьявол выполнил свой договор с ней и сделал ее королевой Франции. Двор и город были согласны в том, что король не осмелился самолично принять участие в ее погребении по королевскому ритуалу. И не велел хоронить ее под сводами собора Сен-Дени, где стоят гробницы французских государей. Правда, в соборе над склепом королей ее отпевали вторично, но похоронена она была в Монсо.

Генрих уединился. Первую неделю после кончины Габриели никто из приближенных не видел его. Только его министр Сюлли явился в ту же субботу к шести часам вечера. Габриель тем временем умерла на самом деле, и ее враг поспешил приехать. Генрих не знал, что оплакивал ее, когда она была еще жива: Рони об этом умолчал. Генрих обнял своего верного слугу, и тот за него прочел псалом «Кто предался во власть Господню», — после чего Генрих поднял взор и долго молча вглядывался в лицо Рони.

При этом Генрих понял многое и прежде всего, — что он имеет право остаться наедине со своим горем, которого никто не разделяет. От этого сознания он сразу как будто утешился. «Его горе неглубоко», — подумал министр, закрывая за собой дверь.

Чужеземных послов, которые нарочно приехали в Фонтенбло, не принять было невозможно. Точно так же Генриху пришлось скрепя сердце слушать, как депутация его парламента выражала свою казенную скорбь столь возвышенными словами, словно речь шла о королеве. Затем они снова предоставили его грустным думам, и он застыл на месте как вкопанный. Они рассказывали: как вкопанный и весь в черном, такого траура не носил до сих пор ни один король, даже и по настоящей королеве.

В начале второй недели он сменил черный цвет на фиолетовый, как принято для государя, потерявшего близкого родственника, но пробыл в уединении еще три дня; только детей своих часто призывал к себе в покои, тогда оттуда слышался плач, что находили естественным. С неодобрением было отмечено, что вороны начали слетаться.

Первым дерзнул явиться протестант Морней — словно истинным источником зла не был Нантский эдикт, ведь лишь после него несчастного короля едва не вынудили посадить на престол ставленницу и заступницу еретиков, да порадел Господь. Морней прибыл не один, с ним явился дряхлый пастор, которого многие еще помнили, имя его было Ла Фэй. Этих двоих пустили к королю; но беседа их с его величеством осталась тайной. Ни звука не проникает на сей раз сквозь дверь, как ни прикладывай к ней ухо. Подглядеть тоже не удалось, оказалось, что ключ вставлен в замочную скважину.

Вслед за этим посещением, прежде чем открыть свои двери и стать таким, как всегда, Генрих призвал к себе господина Ла Ривьера, первого королевского врача.

Так как Ла Ривьер вошел без доклада, а галерея была длинная, Генрих не сразу заметил, что происходит на другом ее конце. Он сидел перед окном у стола, выпрямив спину и чуть наклонясь вперед. Рука его держала перо, но была неподвижна. Немного погодя он заметил присутствие постороннего, чуть повернул голову и без слов указал господину Ла Ривьеру место напротив себя. Тот повиновался с нелегким сердцем; король обычно вел разговоры, шагая по комнате. «Неужто дело мое так плохо?» — думал несчастный, который для своего спасения изобрел «руку Божию», но тут она была бесполезна.

У Генриха глаза были широко раскрыты и веки воспалены. Некоторое время, показавшееся врачу бесконечностью, эти глаза удерживали его взгляд; затем Генрих сказал:

— Теперь поговорим.

У врача вырвалось:

— Государь! Клянусь…

— И я тоже, — прервал его Генрих. — Но к чему клясться; никакие клятвы не оправдают нас.

Он тихо заключил:

— Она не была отравлена.

— Вам это известно? — Ла Ривьер не верил ушам своим. — Ваш высокий разум… — начал он. Генрих не дал ему договорить.

— Оставим в покое мой разум. Не будем говорить ни о моем, ни о вашем разуме. Не я посылал ее на смерть, и не вы убили ее. Вот все, что мы можем сказать в свое оправдание.

— Да, это все, — признался врач. — Я, со своей стороны, могу лишь добавить, что не решился на искусственные роды, ибо больная и без того была отравлена выделениями почек и нездоровой печени. Не полученный извне, а накопившийся внутри яд погубил ее. Ребенок лежал вне матки, в брюшной полости, и закупоривал почки. Когда мы потом вскрыли живот, мы по кускам вынимали его. Всем факультетом удостоверяем мы естественное течение болезни, которой наше искусство до сих пор не в силах противостоять.

При каждом «мы», которое произносил Ла Ривьер, он видел, как подергивается бровь короля над широко раскрытым глазом. Он понял, что должен без поддержки факультета, ни в ком не ища защиты, отвечать за себя. Тот, что сидел перед ним, не ссылался ни на кого.

И врач дал полный отчет, начав с того, как впервые подошел к постели герцогини. Он описал все признаки болезни, один за другим убеждавшие его в тщете его стараний и сводившие на нет все попытки отстоять жизнь больной. Чем страшнее были подробности, тем хладнокровнее излагал он их — отчего сам в конце содрогнулся; оборвал доклад и попросил извинения. Как это ни ужасно, но, увы, неизбежно показать внутреннюю картину того тела, что было самым любимым в королевстве.

— Кем бы я был, — медленно промолвил Генрих, — если бы любил лишь ее оболочку, а не нутро.

После чего врач не в силах был продолжать. Он следил за переменой в лице этого человека — величеством зовут его. Нет сомнений, он не простит, он будет обвинять. Королевское величество может обвинять кого угодно. И даже природу? В самом деле, Генрих сказал:

— Она могла остаться в живых.

— Сир! — осмелился возразить врач. — Не я, природа исцеляет. Она же равнодушна к бытию и небытию. Мой учитель Гиппократ[83] сказал бы, что герцогиня де Бофор исцелилась.

— Аминь. — Генрих скривил губы в усмешке. — Все мы обречены смерти. Вопрос только, в какую минуту она еще не была обречена ей. Что мы упустили, дабы природа исцелила ее иначе, нежели небытием?

Ла Ривьер снова испугался, он сделал попытку оправдаться. Герцогиня ухаживала за королем во время его болезни без устали, без жалоб. По ней ничего заметно не было, заявил он. Внезапно покраснел, запнулся и, наконец, перечислил перемены, которые давно уже должны были сказаться в ней. Кошмары? Головные боли? Обмороки и ослабление памяти, зрения? Генрих все подтверждал. После этого Ла Ривьер признался, что его обмануло благополучное течение прежних ее беременностей. Третья уже была сопряжена с подобными недомоганиями, хоть и в более слабой степени. Теперь ясно, что у нее тогда еще началась болезнь печени и заранее предопределила тот конец, который в самом деле постиг ее.

— В самом деле постиг ее, — повторил Генрих. Он пробормотал: — Только вникнуть: ее в самом деле постиг конец. Потому что я ничего не видел и не желал верить ее страхам. Каждую ночь делил я их с ней, как она, просыпался от сна в ужасе. Оба от одного и того же сна.

Тут он вскочил с кресла и зашагал по галерее. Ла Ривьер отступил к стене. Больше для себя, чем для осиротевшего человека, который вслушивался лишь в свои воспоминания, он заговорил словами своего учителя Гиппократа:

— Жизнь коротка, искусство долговечно. Возможности мимолетны, опыт обманчив, судить нам трудно. — Чем Ла Ривьер по мере сил уменьшал свою ответственность, ибо возможность наблюдать герцогиню де Бофор была для него в самом деле мимолетна.

Генрих, напротив, с каждым шагом сильнее ощущал тяжесть своей вины. Ему не следовало удалять ее от себя, не следовало ни на миг выпускать из рук свое бесценное сокровище. Он не поспешил тотчас же на ее последний отчаянный зов. Ах, нет, начало вины уходит далеко в прошлое. Ей давно надлежало быть его законной королевой; тогда не стало бы всех ее страхов, а причина ее смерти именно страх, что он покинет ее. Покинет, как некогда несчастную Эстер, — ту пастор Ла Фэй вызвал к жизни и показал ему — не женщину, а тень, неузнаваемую после долгого небытия. «Пастор, я неисправим. Как быть, чтобы и эта не исчезла в небытии, подобно всем забытым?»

«Сир! Этого не будет, ибо вы получили жестокий удар и сами по летам уже близки к той меже, откуда начинается поворот».

«Мне страшно за себя, господин Ла Фэй. Ведь эта покойница будет смотреть, как я старею. А что, если моя старость будет недостойна ее и меня?»

«Сын мой! Вы любили дитя человеческое, Габриель. Силой своей любви вы стали великим королем».

Последние слова вместе с рыданием громко вырвались из его груди. Врач, прижавшись к стене, боялся подслушать слишком много, ибо дух короля вел воображаемые беседы и полагал, что они не имеют свидетелей. Однако господин Ла Ривьер не получил разрешения удалиться, а потому не смел сделать ни шага. Перед одним из окон Генрих остановился и прильнул лбом к стеклу. Тогда господин Ла Ривьер неслышно покинул комнату.

За дверями его встретил назойливый шепот придворных, поджидавших его. Король очень гневается? Кого он винит, чего надо опасаться?

Первый врач отвечал, по своему обычаю, уклончиво и туманно:

— Король вне опасности, ибо он памятует о своем величии.

Пока эти слова обсуждались, Ла Ривьер скрылся.

Генрих, прильнув лбом к стеклу, обращался к той, которая все равно не вернется.

«С тобой, лишь с тобой стал бы я тем, кем мне надлежит быть».

Он снова сел в кресло, еще раз перечитал письмо своей сестры, герцогини де Бар. «Если бы угодно было Богу, я отдала бы остаток своих дней, чтобы облегчить вашу скорбь», — писала Катрин.

«Это ничему бы не помогло, сестра моя и ее друг». Он взялся за прерванный ответ. «Тоска и сетования будут сопровождать меня до могилы, — стояло там. — Однако Бог дал мне жизнь не ради меня, а для королевства». Он приписал: «Корни моего сердца мертвы и больше не дадут ростков».

Загрузка...