Виктор Петрович Астафьев Зрячий посох

Мокро, снежно было, когда я провожал в последний путь своего старшего друга, и все повторялась и повторялась в моей голове поговорка кафров, которые, прощаясь, говорят: «Отныне у каждого из нас будет одним другом меньше».

Я давно заметил, когда хоронят славного, доброго человека — испортится погода: метет, крутит — не то скорбит природа, не то она хочет, чтобы похороны были трудными, надолго запомнились бы и помаяли душу остающихся жить.

Мокро, снежно и сейчас, когда я в деревеньке Быковке начинаю писать о покойном друге, не решаясь поставить слово «воспоминания». Никогда и никаких воспоминаний я не писал, точнее, таких вот скорбных воспоминаний, когда надо ставить: «был», «жил», «говорил», потому как ни память, ни сердце не мирятся с утратой и кажется, что может произойти чудо — на заснеженной дороге появится моя маленькая жена с огромным рюкзаком на спине, принесет хлеба, почту, и, быстро перебрав письма, я найду конверт, на котором ученической ручкой будет написан полностью — обязательно полностью — обратный московский адрес, и в уголке конверта как-то застенчиво и скромно будет стоять знакомая фамилия. И я прочту письмо, обязательно большое, обязательно с юмором, обязательно теплое и умное, написанное бегучим и в то же время аккуратным, будто бы ученическим почерком…

Но дует ветер, хлещет мокрый снег — пришел циклон откуда-то с востока. Вчера и позавчера он дул с севера — никакие циклоны не минуют Урал, они, как беды, все вокруг него кружат, все по нему дуют и шарят, и весна никак не может наступить, а уж начало апреля.

Сижу я в деревушке Быковке, на Урале, посредине России, в избушке, занесенной до застрехи, смотрю на дома с дымом. Безлюдье-то какое! Об этой деревушке, побывавши здесь, один знакомый поэт написал пронзительные строки:

Деревня Быковка. Россия.

Двадцатого века печаль…

Сижу я в этой деревне, где бывал накоротке мой друг, и так ему тут все поглянулось, что мечтал он приехать сюда еще раз и на больший срок, подышать тишиной, побродить по окрестным лесам, насладиться безлюдьем и поработать в уединении.

Не довелось ему еще раз побывать в моей сирой, забытой Богом и людьми деревушке. Не досмотрел, не доработал, не дожил, не отдохнул, отправился туда, где «нет ни снов, ни стонов, ни болезней, а жизнь бесконечна».

Как все-таки несправедливо устроена эта самая наша небесконечная жизнь. Сколько бесполезных, никому не нужных людей живет на свете, недоумков, хамов, убийц, воров, дармоедов, рвачей, а хорошего человека вот нашла смерть, измучила болезнью, иссушила в нем соки, истерзала страданием и убила. Неужто это по-божески? — святой должен страдать за грешных, и грешные, видя муки святого, должны терзаться и обретать его облик? Но что-то много страдают мученики и мало действуют их страдания на человеческий мусор. Он чем был, тем и остался…


С чего же и как все-таки начать?

Пожалуй, обычно — со знакомства. И не стану я бояться обыкновенных, простых слов. Ведь он был (был! — как все-таки нелепо это!) — обыкновенным и необыкновенно простым человеком. С этого и знакомство наше началось. Этим он и покорил меня, это и сдружило нас.

Я учился на Высших литературных курсах в Москве и однажды, выйдя на перерыв покурить, увидел среди оживленно и даже возбужденно беседующих курсантов с поэтического семинара очень смуглого, мягкогубого человека с проницательными и живыми глазами. Он торопливо курил папироску и говорил одному из курсантов:

— Ну зачем это тебе? Зачем? Ты же не прокламацию пишешь, а стихи!

Поэт хмуро и упрямо что-то возражал. Смуглый человек дотянул папироску, поискал глазами урну, швырнул в нее окурок и, как-то разом опечалившись, сказал как бы уже сам себе, а не поэту, курившему табак с ним вместе:

— И вообще крики в литературе, битие себя в грудь и заверения в том, что ты вот любишь родину, но другие вроде бы уж и не любят ее и не умеют любить, свойственны больше нашим литвождям. Отвратительная черта! Ее не было ни в какой литературе, в прежней, в русской тем более. И вам не надо бы вовсе лезть в московскую кашу, время только и нервы потратите. Вам надобно учиться, во многом разобраться… Ну, пойдемте в аудиторию, там продолжим. Звонок был. — Он как-то тепло и чуть виновато улыбнулся, дескать, вообще-то все это слова, слова…

— Кто это? — спросил я у одного из наших сокурсников.

— Макаров. Семинар поэтический ведет. Мировой мужик. Я с ним на одном совещании познакомился.

Не знаю, свела ли бы нас судьба с Александром Николаевичем Макаровым, не услышь я этого коридорного разговора. Я уже заканчивал курсы, успел осмотреться в Москве и обколотить с себя немножко периферийную штукатурку. Среди всего прочего успел я заметить и эту самую «отвратительную черту» в характере иных, как правило, бездарных московских писателей. Поглядишь, послушаешь иного деятеля — парнишка как парнишка, стишата пишет так себе, книжки его шумны, броски, но нет в них еще никакого основания провозглашать себя витией. Ан нет, все повадки, вся осанка, весь напор в нем вождистские. А еще, узнавши, что перед ним провинциал, он и вовсе начинает не говорить вещать, провозглашая: «Вы там сидите, а мы тут боремся…»

Я мог бы назвать десятки «провинциалов», на которых «борцы» сии подействовали и действуют самым наихудшим образом. Наслушается такой вот периферийшик «борцов» и тоже начинает рубаху на себе драть и пуп царапать, выдавая схваченные в столице верхушки за откровение и единственную истину, утрачивая при этом свой дар, попускаясь убеждениями своими, думая, что они пустяковые и сам он дерьмо, а вот там, в столице…

Очень и очень умеют и любят столичные крикуны внушить, что ты сир, отстал и вообще с суконным рылом забрался в калашный ряд.

Повторяю, я уже заканчивал курсы, за два года наслушался всякой всячины и заметил: уж если «борец» орет слова «Россия!» «Родина!» и т. д. и т. п., значит, поблизости есть кто-то из тех, кому это услышать надлежит, кто может за эти патриотические крики заплатить рублишко, напечатать подборку стихов, увеличить тираж книги и даже ввести в какую ни на есть редколлегию.

Нет выпячивающих себя и свое слово бескорыстных витий в нашей литературе. Бескорыстные, как правило, талантливы, им кричать не надо, за них говорят стихи, книги, перо — словом, их уединенный, тяжкий труд, в тяжком же труде не до суеты.

«Была в нем (Макарове) еще одна несовременность, — писал в статье к семидесятилетию Александра Николаевича Макарова критик Аннинский, о котором еще будет разговор впереди, в письмах критика ко мне, — он был вне групп. Как критик, он не размежевывал, не расчленял, не делил и не считался силами — он силы собирал… Он воистину был настроен на ритм всей нашей литературы: от поэзии до очерка и от Москвы, как говорится, до самых до окраин».

Это очень важное и своевременное высказывание я не случайно цитирую в самом начале книги о критике А. Макарове. Высказывание это избавляет меня от многословных объяснений и растолковываний, хотя сами читатели убедятся в том, о чем говорил сейчас критик Аннинский, по письмам Александра Николаевича, и уяснят, что делению он все же подвергал нашу литературу, но делению открытому, естественному, без уловок и заячьих скидок. Он делил литературу на плохую и хорошую, писателей — на талантливых и бездарных, коих подвизалось и подвизается в нашей литературе и по сию пору предостаточно.

Несколько раз я еще видел на курсах Александра Николаевича и всегда старался быть поближе к поэтам, с которыми он разговаривал. Держался он с ними по-товарищески просто и сам был предельно прост, а я уже знал, что был он и редактором журнала, и зам. редактора «Лит. газеты», что член он многих органов, что и критик он не последнего десятка.

Мне хотелось познакомиться с ним, поговорить, но…

Но в детдоме, где я жил в детстве, работал одно время заведующим Василий Иванович Соколов — старый, образованный человек, и среди немногого, что вколотил он в меня, закрепились во мне две морали: навязчивость — одна из самых отвратительных черт в характере человека, обязательность — одна из самых хороших.

Словом, не решался я подойти к Александру Николаевичу и поговорить с ним, но забыть его почему-то не мог и, порядочное время спустя после курсов, взял и отправил ему только что вышедшую в «Молодой гвардии» книгу повестей и рассказов «Звездопад» — первую свою «толстую» столичную книжку.

Не знал я тогда, как загружен критик и как много посылают ему книг с надеждою, что он прочтет и напишет отклик. Я не думал ни о каком отклике и подпись на книге сделал ни к чему не обязывающую, и это-то как раз и послужило, как со смехом рассказывал потом Александр Николаевич, тому, что захотелось ему прочесть книгу, неизвестно откуда и кем посланную.

А когда он прочитывал книгу и она ему нравилась, Александр Николаевич обязательно находил время сказать добрые слова автору. На плохие книги он редко откликался, махал на них рукою, — много их, плохих-то, говорил, все «не охватишь»!

Вот что писал он мне в своем первом письме.

Уважаемый Виктор Петрович!

Большое спасибо Вам за книжку и, право же, не заслуженную подпись. Вы простите, что отвечаю Вам чуть не через полгода. Но писать просто благодарственное письмо не хотелось, пока не прочел книжки. А тут подошло лето, уехал в деревню и в сборах да впопыхах книжку оставил на столе. Книгуто я нашел и в нашей районной библиотеке, да адрес-то оставил дома…

Так велик поток книг, что прочесть все не успеваешь и за этим «всем» часто пропускаешь и самое необходимое. Прочесть Вас еще в апреле, до получения книжки, мне советовал И. Л. Гринберг и очень Вас нахваливал, но както несколько общо. А Вы ведь поразительно «свойский», круто посоленный. Читал я Вас с наслаждением, вдыхая запахи пряные и смолистые, любуясь людскими узловатыми характерами, экзотической силой жизни, так и бьющей русскими, обжигающими родниками. Многое мне напомнило мое детство и своих мужиков; знакомый быт, хотя у нас, не в Сибири, все это не столь густо, опреснено, более акварельно, что ли.

Аннотация к Вашей книге ужасна. А вот, кстати, и пример под руки подвернулся — аннотация Даниеля Дефо, сделанная самим автором к роману «Молль Флендерс», и редактора книги, изданной в самом крупном нашем издательстве «Художественная литература»: «Радости и горести знаменитой Молль Флендерс, которая родилась в Ньюгетской тюрьме и в течение шести десятков лет своей разнообразной жизни (не считая детского возраста) была двенадцать раз содержанкой, пять раз замужем (из них один раз за своим братом), двенадцать лет воровкой, восемь лет ссыльной в Виргинии, но под конец разбогатела, стала жить честно и умерла в раскаянии. Написано по ее собственным заметкам»; и: «Роман английского писателя Даниеля Дефо (1660–1731) «Молль Флендерс» повествует о бедной девушке, которую социальные условия толкнули на путь проституции и воровства». Я вспомнил сердитые слова Сергея Антонова, который однажды, обозлившись, сказал, что удивляется способности критиков вышелушивать из произведений идею. Вот и тут, вышелушили, вернее, даже вшелушили, и эка чему обрадовались: «Село не нынче-завтра будет снесено». А вот как снести в душах то, что так безжалостно обнажается в Ваших Амосах, Исусиках, как их возвысить до Култышей и Летяг? Хотя, признаюсь, Култыш герой не моего романа. Летяга — вот это да! Может быть потому, что Култышей мне встречать в жизни как-то не приходилось. Он уж слишком судьбою индивидуален и немного благостен. Я же всю жизнь питал расположение и даже любовь к натурам озороватым, умеющим настоять на своем. И почему-то Вы мне кажетесь таким, особенно по «Звездопаду», где Вы меня так настроили на благополучный или хотя бы театральный (вдруг его убили) конец, что от Вашей правды мне выругаться захотелось. Ну что Вам, право, стоило поженить их или разлучить так с музыкой. А Вы вдруг взяли и написали как в жизни. И потому и хочется ругаться, и грустно, и, наверное, уже никогда не забудешь этого Вашего юношу. Все мы, наверное, носим в душе нечто несовершенное, что и есть самое-то дорогое.

Хороший в Вас растет писатель, характеры у Ваших героев свиловатые, столкновения и сшибки между ними по-мужицки крепкие, и ни в чем, ни в репликах, ни в передаче состояния, ни разу не ощутил я неловкости, фальши, неверной ноты. Уж на что «Солдат и мать» сложно, а веришь в мать безоговорочно. Слаба, впрочем, не то это слово, анемичнее других у Вас Лида в «Звездопаде». Здесь даже в одной реплике, мне думается, Вы сфальшивили. На стр. 237 внизу, и реплика меня покоробила, и слова, и интонация какие-то старушечьи. Случай такой, что она могла не найти слов и верной интонации, но все же это не те слова, не были бы этими. Впрочем, это пустяк, пожалуй, единственное, что мне показалось огрехом в Вами вспаханном поле.

Очень мне почему-то захотелось в Ваш Чусовой. Я вот бывал когда-то в Ваших краях, где-то поблизости, тогда еще на Березникхимстрое. Впрочем, настроил не много.

Желаю Вам счастья и новых книг. Черкните, если не поленитесь, что, когда и где у вас будет? А то ведь за всем не уследишь. Мне хочется Вас почитать. Думал я, что в октябре мы увидимся на молодом совещании, а его перенесли на декабрь. А уж начали переносить, то до будущего года дотянут.

Ваш А. Макаров.

На этом работа над воспоминаниями застопорилась. Я пробовал еще писать, набрасывал куски, примерялся, прицеливался, маялся, испытывал давление со стороны супруги покойного и разных печатных органов и никак не мог подступиться к материалу, «организовать» его в себе, что-то отбросить, что-то домыслить.

…Прошло более десяти лет. Я пробую снова продолжить начатую работу. Получится ли?


Жизнь состоит из встреч и разлук.

И встречи, и разлуки бывают разные, как разны и люди, с которыми встречаешься и разлучаешься.

Судьба подарила мне счастье короткое время быть знакомым и дружбою связанным с Александром Николаевичем Макаровым. Он был старше меня во всех отношениях, но он был мудр, деликатен, чист мыслями, и я в наших с ним отношениях никогда не чувствовал разницы в возрасте и подавляющего его превосходства в интеллектуальном развитии.

Мы дружили на равных, но это не мешало мне в то же время почтительно относиться к его трудным сединам, к его феноменальным познаниям. В наших отношениях младшего и старшего литератора и человека не было фамильярности, но было много теплоты и доверительности друг к другу.

Больше всего меня привлекало в Александре Николаевиче одно бесценное по нынешним временам качество — полное отсутствие вождизма, распространенной скверной болезни в нашей современной литературе, и терпимое, выкованное годами трудной его жизни отношение к людям.

За все годы нашей дружбы он ни об одном — ни об одном! — путном человеке не сказал дурно, не унизил себя поношением и бранью в адрес того или иного литератора. Если человек был ему не симпатичен, как, например, критик Ермилов, о котором речь впереди, он так и говорил, что человек этот ему не симпатичен, но никогда не навязывал мне своих симпатий и антипатий. Он доверял мне самому разобраться в людях, и рукописи, книги мои читая, тоже не был никогда категоричным в суждениях, лишь тонко, мягко подводил меня к той или иной мысли и далее пускал как бы в «самостоятельное плавание», полагая, что и сам я уже не мальчик, и веруя, что, разбираясь сам в себе и в сложных вопросах жизни, литератор большему научится и от многого избавится, многое приобретет.

Да, встреча и дружба с Александром Николаевичем Макаровым осложнила мою писательскую работу. Я стал относиться к ней строже, ответственней и на себя смотреть критичней. И по сей час каждую строку свою рассматриваю проницательными глазами Александра Николаевича: выдержит ли она этот взгляд? Улыбчивый, чуть ироничный, как будто совершенно открытый, но с глубокой мыслью и отеческой заботой в глубине.

Я осиротел… Вторично осиротел в своей жизни: много лет назад потерял мать, теперь вот отца, отца-друга, отца-наставника, не резонера, не грузно нависшую надо мной «фигуру» старшего, — друга, до которого иногда просто хотелось дотронуться рукой и почувствовать, что он тут, он есть, и к нему можно прийти с радостью и бедой, и ничего не говорить о них, но выздороветь душою…

Я никак не привыкну к потере. Друг истинный и дружба истинная не умирают. И только сожалею я о том, что узнал Александра Николаевича поздновато и мало виделся с ним оттого, что казалось, еще много встреч будет, много разговоров, много радостных дней доброго общения.

Когда встречаешь и любишь такого человека, как Александр Николаевич, мыслей о смерти не бывает, она, если и пришла бы, то показалась бы чудовищно несправедливой, неестественной.

Смерть всегда застает сердечную дружбу и любовь врасплох, и оттого потрясает она на долгие годы. И оттого невозможно привыкнуть к ней и смириться с нею.

Я ответил на первое письмо Александра Николаевича и поделился замыслом повести «Кража», высказал свои опасения по поводу ожидающихся в работе трудностей.

Уважаемый Виктор Петрович!

(За отчество не ручаюсь — книжка Ваша в Москве, а пишу из Тарусы, простите, если запамятовал.) Дело, которое Вы задумали — дело большое и трудное, но и достойное литературы. Пожалуй, именно на детях можно показать весь ужас былого, ужас неосознанный, казни и муки душевные, не только выдаваемые, а принимаемые за благодеяние. И у Вас наверняка получится. Вы добры к людям, как бывает добр человек, сам узнавший, почем фунт лиха. Когда и как Вы это узнали — не знаю, но в книжках Ваших это чувствуется. А посему желаю, чтобы Вам хорошо работалось. Да и поздравляю, кстати, с прошедшим праздником.

Письмо Ваше тоже дожидалось меня, но, правда, не так долго, я был в Молдавии, поездил по воинским частям, по местам для меня памятным, там я служил на границе рядовым в 1940 году и, как пишется в анкетах, участвовал в освободительном походе в Бессарабию. И доселе сохранились у меня там знакомства с несколькими бессарабскими когда-то подпольщиками-комсомольцами, которым именно потому, что они были подпольщиками, пришлось довольно туго и с превеликим напряжением зарабатывать право на партийность, но все же они выдюжили и сейчас стали: один — литератором, два — профессорами, а один-таки главным архитектором республики. Чудесные, право, были ребята бендерские комсомольцы.

И так странно все, и сколько же этих памятных мест у человека! Вот Вы пишете о Березняках. А ведь я там был весной 1931 года и летом, и помню только лес, башни еще не достроенные, пыльное Усолье с присадистыми домами на другом берегу да какое-то пустое помещение с деревянными верстаками и прилаженными тисками, где я и такие же, как я, выпускники ЦИТа, слесаря второго разряда, выпиливали явно никому не нужные «маяки», ибо ничего другого и делать не умели, да и прислали нас слишком рано, цеха еще не построены. Месяца через два я позорно сбежал, так и не подшебровав свое единственное изделие. А теперь страсть как хочется побывать и в этих памятных местах.

На совещании молодых Вы, несомненно, будете и, представьте себе, отнюдь не самым пожилым. Приглядываясь к составу совещания, я пришел к выводу, что наше литначальство страшно не хочет стареть, а потому всех, кому не стукнуло полвека, склонно считать литмладенцами. Ну да бог с ними, начальство начальством, а литература литературой. Главное же, что в Москву можно лишний раз заглянуть.

Ваш А. Макаров.

Засвидетельствуйте, пожалуйста, мое почтение Вашей жене и мою благодарность за ее хлопоты.

Я и в дальнейшей работе не буду исправлять и сокращать писем Александра Николаевича, пусть они говорят сами за себя и в «полный голос». Разумеется, я не со всеми письмами согласен, разумеется, мое мнение иногда расходится с мнением критика, в частности, с его безоговорочной критической оценкой фильма Сергея Бондарчука «Война и мир». Разумеется, мне бы хотелось кое-что и подсократить, и подправить, в особенности комплименты в мой адрес, но я этого не сделаю, во-первых: это письма и мысли покойного человека, и я обязан к ним относиться если не почтительно, то хотя бы бережно; во-вторых, надеюсь на доверие читателя и на то, что дальнейшие мои рассуждения как-то объяснят и сгладят те или иные неловкости частного и общего порядка.

В том же 1962 году от Александра Николаевича были еще две весточки, две открытки.

Дорогой Виктор Петрович!

Большое спасибо за книжку, за письмо. Прочел наугад, где развернулось, два рассказа: «Старая лошадь» и «Прахом своим» — и понял, что читать подряд не надо, не такого типа книжка, чтобы ее подряд читать. Стало как-то грустно и раздумчиво, и не хочется спугивать настроение. Как прочту, напишу об общем впечатлении.

Желаю Вам успешной работы и пахоты глубоко! Мастера-то, они, конечно, из седла выбивать мастера, ну да ведь когда выбит, берись за плуг, да покрепче, ан и опять в седле.

Ваш А. Макаров.

Дорогой Виктор Петрович!

Спасибо за новогодние пожелания! От души желаю Вам счастья и вдохновений (пусть нелегких), а все остальное приложится. Да, еще здоровья. Когда закончите повесть, может быть, стоит подумать о «Знамени». Редакция противная, выматывающая у автора кишки, но ведь журнал-то приличный.

Старый год был годом нашего заочного знакомства, дай бог в новом встретиться.

Ваш А. Макаров.

Наступил год 1963-й. Я переехал с семьей из города Чусового, где прожил восемнадцать послевоенных лет, в город Пермь, в областную «столицу», ближе к писательской организации, к издательству, к культуре, к библиотекам, к театру, и сразу же начал искать себе дом в деревушке. Ребята у меня подросли, в доме было многолюдно, квартира была на шумной улице, за тонкой стеной моего кабинета с утра до ночи играл молодой пианист, решивший поступить в аспирантуру Ленинградской консерватории. Играл он до того, что у него распухали пальцы. И я поначалу его с удовольствием слушал и говорил местным леноватым писателям: «Вот у кого надо учиться работать!» Но потом или пианист заигрался, или я устал от него, но уже не мог ни работать, ни спать, иногда мне хотелось пойти и прикончить этого подслеповатого застенчивого парня, который, измучив себя, соседей, мать с отцом, так и не поступил в консерваторию, однако в леса меня выжил — и на том ему спасибо!

На берегу Камского водохранилища, верстах в восьмидесяти от Перми, находился тогда тихий и захолустный поселок под названием «Винный Завод» (в старину, при Екатерине, здесь будто бы курили вино), и жил на этом Винном Заводе человек исключительно интересный, образованный, дружески ко мне расположенный — Борис Никандрович Назаровский, превративший деревенскую баньку в тесную, но уютную «дачу», на которой бывали когда-то его друзья: Аркадий Гайдар, Василий Каменский и всякий другой известный народ. Он-то, Борис Никандрович, бывший в ту пору главным редактором Пермского книжного из дательства, и посоветовал посмотреть избушку на Винном.

Избушки в ту пору свободные там были. Я посмотрел их — хорошие, старые, уютные избушки, стоявшие по красивому заливу, на красивом месте: впереди мелководный чистый пляж, сзади — сосновый бор, по широкому водохранилищу летят веселые моторки, еще редкие в ту пору, но уже начиналась туристскодачная разгульная стихия, и как я представил, что будет на этом симпатичном месте лет через пять — десять, то и спросил у Бориса Никандровича: нет ли деревушки поглуше, пусть и подальше от пристаней, магазина и большой воды. Борис Никандрович ответил утвердительно и через сосновый бор, по устланной рыжей хвоей, мало хоженной тропе, увенчанной по бокам красными ягодами земляники, брусники и черно мерцающего черничника, отвел меня в деревню Быковку, где я и прожил и плодотворно проработал последующие годы, и даже переехав в Вологду, еще наведывался в тот благостный для работы уголок.

Быковка спаслась от цивилизации и дачных варваров своей удаленностью, хотя всего она в полутора километрах от «большой воды». Где раньше текла красивая река Сылва, соединяясь с рекой Чусовой, теперь култыхалась, подмывала берега летом зацветающая, непроточная вода «рукотворного моря», как его нежно поименовали местные газеты. Да ведь и полторы версты никому неохота ходить и носить на хребте мешки с продуктами.

Быковка располагалась на холмах, среди полей и местами недорубленных лесов, по-над речкой Быковкой, холодной, прозрачной, в которой водилось тогда еще много хариуса, по перелескам и вырубкам — тьма-тьмущая дичи, в особенности тетеревов, гордо высились сосны, подпирая небо вершинами, лиственницы, ели, пихтачи, по опушкам и за стеной этих лесов бескрайно восходили осинники на старых вырубках.

Хорошо здесь жилось и работалось. Пока были молоды, сильны и здоровы, даже не очень смущало, что надо на себе таскать все необходимое для жизни, что нет в деревне электричества, что леса окрест заражены энцефалитным клещом. Жили поначалу даже несколько беспечно и потому враз заболели энцефалитом моя жена, Мария Семеновна, и ее племянник, который вырос в нашей семье. Нарвали букет купавы перед тем, как ехать в город. На пароходе племянник жены заметил клеща на цветке и сказал: «Ой, клещ! Подержите, тетя Маня, я достану спички и сожгу его». Перед этим делали ремонт в избе, руки у того и у другого были в царапинах — этого оказалось достаточно…

Жену едва спасли, и племянник был в тяжелейшем состоянии. Я так тогда пережил все это, так волновался, что меня хватил какой-то приступ, я лежал в больнице и после ездил в Ессентуки, куда пришел мне журнал «Наш современник» с изуродованным рассказом «Два солдата» (ныне он называется «Сашка Лебедев»). И я пожаловался Александру Николаевичу на этот, увы, не единственный в моей творческой жизни редакционный произвол.

Дорогой Виктор Петрович!

Ужасно обидно, что Ваше письмо я прочел только что — устроил себе гулянку, порвал с Москвой и месяца полтора не был там и слышать о ней не хотел. Помочь я Вам, конечно, не мог, а теперь уж как-то и сетовать поздно. А Вы думаете, у меня хоть одна статья появилась в том виде, в каком я ее писал? Да наши редакторы любым цензорам двадцать очков вперед дадут. Я тоже иногда вспоминаю старую эпиграмму, но не ту, а другую, поскольку пишу статьи:

Здесь над статьями совершают

Вдвойне кощунственный обряд,

Как православных, их крестят

И, как евреев, обрезают.

Писателю всегда жилось трудно, таков уж его удел. Помню, в № 1 «Молодой гвардии» опубликовали мы письма Горького. И в одном из них как раз была такая фраза. Так не Горькому, а мне так влетело от одного товарища, не буду называть его фамилию, скажу только, что был он одним из «хозяев» журнала, тогда двойного подчинения, что мне сразу же после выпуска первого номера редактором быть расхотелось. И хотя второй «хозяин», к которому я, огорченный, помчался, меня нравственно поддержал, сказав: «А как же! Конечно трудно», но поддержал, так сказать, втихомолку, в личной беседе. Вот так-то. А из сборника «Серьезная жизнь» мне пришлось снять главу о «Живых и мертвых», — кое-какая критика романиста показалась не по времени. Получилось довольно смешно. Книга вышла через два года после романа, в ней есть статья: «Симонов как военный романист», а о последнем романе в статье ни слова. Кстати, то обидно, что критика-то была, видимо, в верном направлении, в «Солдатами не рождаются» К. М. не только менее анахронистичен в изображении психологии, но и более тонок, на мой взгляд, и сумел показать крупные фигуры, мне кажется, удачно. Впрочем, к чему-то я вдался в воспоминания? Ах, вот к чему. — Я даже не с цензором столкнулся, а только с редакторами. Не особенно я верю в рассказ Зубавина о злоключениях Вашего рассказа — мужик он добрый и выпить любит, но как раз незадолго до этого его здорово взгрели и внимание к журналу было особо пристальное. Вот Вы и рассудите. Что же касается матери нашей цензуры, так о ней, по слухам, был разговор Твардовского аж на самом верху. Поживем — увидим. Пока же это привело лишь к тому, что журнал начал запаздывать — цензора этого редактора побаиваются, но и позиций своих не сдают. А в общем Ваше решение послать повесть именно в этот журнал, пожалуй, правильно, если она такова, как Вы мне писали. Хотя очень хотелось бы видеть Вас в «Знамени». Может быть, все же подумаете? Не все мне в «Новом мире» нравится. Бондарев последний совсем не понравился, хотя я испытываю к Ю. В. большую симпатию, но Залыгин, действительно, здорово, написано хорошо. И вот удивительно, впрочем, совсем не удивительное дело, как он в последние годы расписался, ведь очень серовато, по-очерковому писал долгие годы, эта очерковость еще в «Тропах Алтая» сказывается. В том-то и проклятие самой профессии, что пишешь хорошо только тогда, когда пишешь как на духу, а там уж — в листа иль не в листа — это от времени, от обстоятельств зависит и, как ни тривиальна та истина, от международной обстановки. Насколько помню, всю жизнь так, и пока два мира существуют — аминь, ну а что касается, что Беликовы всегда находятся с их «как бы чего не вышло», — так ведь это явление, так сказать, национального характера, и во мне Беликов тоже сидит.

Впрочем, я, кажется, зарапортовался, собственные недостатки начинаю оправдывать национальным характером. А все же, как ни говори, до чего же умные были наши Чехов и Лесков, много они в нас такого подметили, что читаешь и со смеху помираешь, и плакать хочется.

Ну как же это все-таки Вы, будучи в Москве, дозвониться мне не могли? Никуда я в апреле не уезжал, дома сидел, ну, может, по утрам к телефону не подходил. Это в Вас тоже национальный характер сказался — ах, мол, не отвечает, значит, телефон не тот. Но ведь список членов союза в каждой редакции есть и там телефон этот обозначен. ДЗ-00-80 доб. 531. А у Вас, может быть, 31? А теперь добавили на коммутаторе пятерку и сами же, между прочим, на запрос 31 — такого телефона нет, хотя прекрасно знают, что это одно и то же. Тоже черточка характерная.

Ну так вот, коли доведет господь побывать в Москве, уже попытайтесь дозвониться. Лето, впрочем, высижу в Тарусе, вплоть до октября, видимо. А что Вам стоит заехать сюда? Два часа поезд до Серпухова и час автобус прямо от вокзала до Тарусы. К Паустовскому свожу. Вчера как раз встретились на улице и грустно поговорили о том, что рыба в Оке переводится — я ему — всего две уклейки поймал, а он — и то хорошо.

Полтора месяца я ездил да бездельничал, пора, наверное, и за работу приниматься. Висит на мне уж третий год книжка о Межелайтисе, договорная, а что-то нейдет она у меня, ведь литовского-то языка я не знаю, оригиналов-то не читал. Так вот дашь сдуру обязательство, а потом мучаешься, и главное не договор, конечно, а то, что Межелайтису натрепался и он еще два года назад по всем памятным местам возил и коньяком поил. А я тогда, перед коньяком, конечно, написал о «Человеке», и показалось, что смогу и книгу написать. Уж больно он как человек интересен, и поэт, конечно, своеобычный.

Не знаю, говорил ли Вам, что зимою, вдруг ни с того ни с сего для Гослита написал пять листов о Демьяне Бедном и опять мучаюсь — все кажется, что чегото недотянул, а может быть, и перетянул. И о прошлом, оказывается, нелегко писать. Ну, куды крестьянину податься, а?

В Пермь я все же когда-нибудь тоже выберусь. Вот бы только с Межелайтисом покончить.

Ваш А. Макаров.

Но не скоро и не вдруг соберется Александр Николаевич в Пермь, однако я нет-нет да и впутывал его как местный литпатриот в наши текущие дела, загружал, и без того предельно загруженного, работой, совсем необязательной, как загружают и дергают меня самого сейчас по всякому пустяку, месяцами не давая сесть за стол и работать «на себя».

В местном издательстве началась тихая и некрасивая возня с книгой Ольги Александровны Волконской. Писательница Волконская, родственница знаменитой семьи по мужу, родилась в селе Гусевка, под Царицыном. В 1920 году ее семья эмигрировала в Турцию, затем во Францию, а после аж в Аргентину. В эмиграции и выросла Волконская, училась в Сорбонне, работала журналистской в БуэносАйресе, выпустила несколько книжек в Южной Америке и во Франции. В 1949 году переехала в Чехословакию, где работала переводчицей, преподавателем, писала статьи, рассказы. В семье Волконских царил русский дух, все члены семьи говорили на русском языке и мечтали вернуться «домой».

Вернулась в Россию в 1960 году одна лишь Ольга Александровна Волконская, остальные члены семьи умерли за границей. Поселилась и до самой смерти жила в Перми, работала в агентстве печати «Новости», была принята в Союз писателей.

Печататься Волконская начала с 1943 года. За границей у нее вышла книга «История и эволюция русской поэзии», Буэнос-Айрес, 1944 год. Там же и в том же году вышел сборник рассказов «Тени заката», а спустя три года — популярная книга «А. Пушкин. Жизнь и творчество», роман «Эмигранты». Печатала она и очерки о прибытии советских кораблей в Южную Америку — «Сахалин» и «Азербайджан».

Словом, вполне, как говорится, творчески состоятельный, патриотически настроенный человек, но ведь перестраховка-то, да еще местная! Она же вперед нас родилась, и вот, дабы «чего не вышло», решили местные издатели подстраховаться — и послали рукопись первой книги бывшей эмигрантки «наверх». Я возмутился и письмом попросил Александра Николаевича помочь автору, учитывая ее «прошлое», что она ж дитем была… и т. д. и т. п.

Но не зря говорится, что земля круглая! Рукопись Волконской уже была прочитана Александром Николаевичем Макаровым.

Дорогой Виктор Петрович!

К сожалению, Ваше письмо несколько опоздало — рецензию на книжку О. Волконской я отослал еще до Нового года. Ваше мнение для меня имеет значение, и, получи я письмо раньше, я бы, вероятно, немножко подмаслил рецензию. А так, боюсь, она скуповата: книжку, по-моему, издать надо, но в особый восторг она меня не привела. Ужасный идиотизм — эта манера посылать книжки «наверх». Чепуха какая-то! Как будто «наверху» не могут ошибаться, как будто один столичный рецензент с его субъективным вкусом только и способен решить судьбу книги. «Парижские рассказы» мне понравились меньше, аргентинские больше и, по правде говоря, меня несколько огорчила эта разномерность, да и манерничанье цветистостью. Но все это, право же, не имеет отношения к изданию книжки. И как Вы, вероятно, уже знаете, я высказался за издание. Если Вы имеете какуюто связь с издательством, то поднажмите со своей стороны, мол, конечно, рецензия требовательная и даже придирчивая, но ведь, мол, критик-то строг, как известно, и все-таки считает, что книгу надо издать. Может, даже предположить, что общий критический тон рецензии объясняется трусоватостью рецензента, мол, старался так написать, чтоб обеспечить пути отхода, буде вышедшая книжка вызовет не тот реагаж. Поскольку в рецензии я сделал предположение о возможности выделить в отдельную книгу аргентинский цикл, я не писал о заглавии книги. Очень советовал бы автору изменить его, если книга будет выходить в этом виде: «Фиалки и волки» — в этом есть что-то претенциозное.

Что же касается того, что происхождение и былое автора тормозит издание книги, так это уж совсем бог знает что! На месте издательства я наоборот возрадовался бы и даже предпослал предисловие (от издательства или кого-то из писателей-пермяков, или самого автора), — вот, дескать, читайте: человек сама все видела, и не со стороны, а изнутри, и выросла там, и даже печаталась там, а вернулась на Родину, и т. д. и т. п.

Ваш А. Макаров.

Дорогой Виктор Петрович! Очень рад, что с Волконской обошлось все благополучно. Молодого совещания явно не будет, это уже и официально известно, но будет какой-то пленум, и м. б. Вы все же приедете в Москву. На «отклик» Вы не напросились. Мне шлют немало книг, но, как правило, именно на присланные-то и не откликаюсь. Так что Вы — редкое исключение, и виною не вы, а Ваша книжка. Кстати, я тут пропагандировал ее одному югославу и даже дал в инкомиссию Ваш адрес, буде им захочется связаться с Вами. В Москве эту книжку найти трудно.

Последнее время я совсем замучился от общ. работ. Перевыборы в райсовет, депутатский отчет (больше, слава богу, не буду — сослался на болезнь), сунули за каким-то чертом в «Лит. газету» на общественных началах. Словом, работы тьма, а толку нет.

Напишите мне, как будет время, когда-нибудь, просто так, о чем вздумается.

Ваш А. Макаров.

Я и впредь буду ставить письма в этой книге «порциями», но придерживаясь точной хронологии. Как мне кажется, сосредоточивая свои комментарии в одном месте, а не за каждым следующим письмом, я даю возможность больше слушать моего старого друга и обнаружить вместе со мною, что он был не просто критик, не просто ранимый и загнанный временем человек, но еще и крупный мыслитель (я знаю, Александр Николаевич воспринял бы это высокое слово по отношению к себе с иронической усмешкой), но мне и настаивать на том не надо — непредвзятый читатель сам убедится в этом, читая письма покойного. Я же все, что было памятно, постараюсь написать в конце и вставить между «зарядом» писем, не мешая им, дополню тем, что было, на мой взгляд, в наших отношениях заслуживающим внимания, что так или иначе поучительно для всех нас и по сию пору.

Дорогой Виктор Петрович!

Письмо Ваше пришло в Тарусу, а я целый месяц просидел в Москве, где меня терзали и резали «мудрые врачи». То ли от купанья, то ли еще от чего у меня была флегмона (говоря по-русски — сучье вымя) какой-то необъятной величины. Впрочем, провалялся месяц и сейчас еще не понимаю, то ли совсем прошло, то ли еще нет. Все это, конечно, пустяки. Но вот Ваша беда так беда. Но я надеюсь, что все же кончится благополучно. Очень расстроило меня Ваше письмо, и самое главное то, что бессилие, в каком иногда оказываешься, мучительней любой боли. Правда же, иногда сталкиваешься с такими явлениями, что переживаешь какое-то чувство вроде того, что охватывало тебя на московской крыше во время первых бомбежек — все видишь, а сделать ничего не можешь.

Вероятно, спасение только в одном — в работе, дык ведь вот немощи мешают.

Года три назад умер у меня флотский товарищ — журналист. При жизни он выпустил еще в 49-м году маленькую книжицу стихов в Крымиздате. А после смерти оказалось, что у него в столе лежали любопытные и оригинальные повести, и не о море, а о борьбе с басмачами в Ср. Азии, где он воевал с ними в 1931 году. Вот их хочется протолкнуть в Воениздат. Был он удивительный человечище, весь, казалось, ушедший в газетную работу (он был ответственным секретарем «Кр. черноморца»), номера не делал, а прямо-таки лепил, формовал. Детина — рост 184, лицо и фигура — хоть статую высекай — идеальный боевой моряк, а вкус поэтический у него был настоящий, хотя, может быть, несколько романтически утонченный. Любил Грина. И вот эта рафинированность ума и чувств в сочетании с могучей фигурой создавали какое-то особое обаяние. И как-то очень располагали к себе. Мне не случалось встретить человека, который к нему не был бы расположен. А то, что писал не показывая — то ли из скромности, а может быть, потому, что был раним сердцем. Не знаю. Вот мне и надо написать предисловие, да так, чтобы сборнику цену почувствовали и в издательстве, где вопрос об издании еще не решен, а я вот уж несколько дней сажусь за бумагу и ни черта не выходит. Может быть, потому, что личное отношение мешает, вижу не столько материал, сколько его самого.

Спасибо за «Хлебозары». Удивительно Вы пишете, не знаю, как насчет звучания, но запахом полей, хлебов, грозы повеяло от этих страничек. Пересылаю рассказ в «Знамя» со своим всхлипом — очень мне хочется, чтоб его напечатали. Я только не давал бы этого подзаголовка — стих-ние в прозе — это ведь издатель Тургенева его выдумал… Ну, а Вам о старческом думать совсем рано.

Очень хочу, чтобы осень для Вас оказалась плодотворной, чтобы принесла она Вам, как и полагается осени, щедрые дары — и полное выздоровление близких, и творческий запал, и полные куканы хариусов. А мне уж, видно, этой осенью у Вас не побывать, куда же я, недорезанный, поеду?

Пожелайте от меня Вашей жене поскорее выздороветь окончательно.

Ваш А. Макаров.

Дорогой Виктор Петрович!

Спасибо Вам за письмо. О своей статье говорить больше не буду, тем более что лежит на столе груда читательских писем, на которые, кажется, опять придется отвечать. А я замотался и еще не раскрыл папку с письмами при всей моей доброте, существующей в Вашем воображении. Должен был еще в декабре сдать книжку о Демьяне Бедном, маленькую, популярную, листа на четыре, и вот только что закончил ее вчерне. Работы еще на добрый месяц. От всех прячусь, никуда не хожу, изоврался сам и мои домашние: то говорят, что я в Тарусе, то, что в Калязине, а я жму. Увы, пишется не ахти, странички три-четыре в день, а наутро глядишь — бред собачий. Нет ничего хуже спешки, а мы живем только в спешке, подгоняемые то сроками, то нехваткой денег. Поверите ли, за всю зиму не вырвался за пределы Москвы, ни в лес, ни на лед, ни просто в деревню. И при всем при этом перед всеми печатными органами в неоплатном долгу, все смотрят на тебя, как на зверя, — обещал, а не написал. И в самом деле — я вконец испортился — всем обещаю и ничего не успеваю. А когда-то гордился тем, что любое обещание не только выполнял, но и в срок. Словом, охоты много, а силы не те, и никак не может с этим человек примириться.

Очень верно Вы пишете об Аннинском и Бушине. И очень они разные. Левушка Аннинский, верно, пококетничать не прочь, но литературу любит, хотя как-то погородскому, больше именно литературу, чем то, для чего она. Впрочем, это беда bqeu горожан, а может быть, это даже достоинство: думать, что литература и есть то, на чем свет клином сошелся. Что существует она сама по себе и для себя, но талантлив Лев Ал-дрович несомненно. Бушин же, по-моему, кроме себя, ничего не любит. Странный он какой-то. Он ведь когда-то был в семинаре у меня по Литинституту, я принял этот семинар от Веры Смирновой и года полтора вел его. На защите диплома я попытался сказать Бушину, что беда в том, что он больше любит себя, чем литературу, коей намерен заниматься. Он принял это с вежливой улыбкой и вообще мне при встрече всегда улыбается. Не читаю я его статей.

Я очень жалею, что, отказавшись от всех земных радостей, почти не следил за журналами и еще не прочел Ваших рассказов в «Лит. России» и «Огоньке». Как прочту, напишу, как о «Двух солдатах», когда они появятся. И почему это Вы все шлете в «Лит. Россию» да «Огонек»? Прислали бы хоть раз в «Знамя». А, может быть, повесть показали бы, а?

Вот уж не думал, что Вас хватит инфаркт. У меня их было два. Остается утешаться тем, что «инфаркт — залог здоровья». Пить, курить не станете (разве лишь тайком), а будете только работать. Веселенькая жизнь! Иногда, честное слово, я бешусь, когда врачи меня уверяют, что мне даже есть после 7–8 часов вечера поздно, а вот работать пожалуйста… Самое смешное, чем больше стареешь, тем больше хочется выкинуть нечто несусветное, в бандиты, что ли, пойти? Из дому сбежать? Поступок престарелого Толстого — это ведь юношеский поступок. Как и «Хаджи-Мурат» — юношеское произведение. А пока не спешите. Потихоньку входите в ритм. Самый страшный враг для нас с Вами не водка, а спешка, дергание.

Повесть Вы одолеете, и не одну. Это спервоначалу кажется страшно. Да, вот еще что. Как правило, после инфарктов месяцев шесть, а то и год уходит на раскачку. Так было у меня оба раза. И если увидите, что у Вас что-то плохо двигается, не пугайтесь, все пройдет.

Ваш А. Макаров.

Итак, наступил 1964 год, в который мы наконец-то встретились с Александром Николаевичем и сразу же подружились без натуг и притирок. Может, это произошло отчасти потому, что в письмах мы уже о многом переговорили, «подготовили почву» для дружеских отношений и какого-то жадного и естественного стремления в общении друг с другом.

Во всяком разе, с того, уже далекого года, я почти никогда и нигде в Москве более не останавливался, а только у Макаровых, — да и не отпускал меня Александр Николаевич. «Успеете еще, успеете нашататься по столице, нагуляться, натрепаться, — говорил он, — тут по вас соскучились, и дамочки ваши, да и мужчины… некоторые…»

Он зажимал букву «р», точнее, не зажимал, а как бы катал во рту кедровый орешек, что дало основание некоторым литераторам, в особенности тем, кого он не баловал вниманием, считать его евреем и чуть ли не скрытым, злобным семитом. Но если судить о нацпринадлежности по картавости, то часть населения Вологодской области, один знаменитый писатель вместе с половиной населения его родного района — должна попасть из-за картавости в евреи.

Дорогой Виктор Петрович!

Что-то больно мне тошно. Ездил в Воронеж на какие-то обсуждения книг, издаваемых «Сов. писом» по отделу критики. Вернулся и захандрил. Правда, и поехал-то в каком-то состоянии душевной невесомости. Может быть, потому, что весна и на улице «сырость и слякоть», может быть, потому, что всякие совещания на меня нагоняют тоску. Главная беда в том, что застрял где-то на 4/5 статьи об Аксенове и теперь не знаю, попадет ли в № 6. И вроде знаю, что хотел бы сказать, а фразы не склеиваются, все рассыпается, как только садишься за бумагу. Радует только, если это может радовать, что врачи связывают такое состояние не просто с полным обалдением, а с каким-то временным «кризисом кровеносной системы» и усиленно пичкают меня пчелиным молочком, и колют всякими витаминами, после чего, по их мнению, я неминуемо взыграю и заекаю селезенкой. Удивительно поганое состояние. Лень даже из комнаты в комнату пройти, целый день валяюсь в постели и читаю французские романы — Саган, Симона, Сименона — целый ворох прочел, и в голове вертятся одни многолюбивые бабы да неудачливые преступники, которых изловляет удачливый Мегре. Вот так скажи кому, чем занимается советский критик, засмеют. А мне, ей-богу, не до смеха. И надо бы мне развязаться с Аксеновым, ох как надо, чтобы на этом пока поставить точку — сложить книжонку из статей последних лет и не писать хотя бы год никаких патриотических статей. А как не писать — жить же ж надо ж и т. п., положение обязывает. Вспоминается Михаил Голодный — удивительной был души, доброты и скромности человек, и немало в свое время посмеивались над ним, что в разговорной речи он иногда не в ладах был с русским языком и прорывались у него «одессизмы». Так вот, о нем шутили, что он про своего злейшего врага, критика Елену Усиевич, говорил: «Усиевич, пишет критических статей. Я бы тоже мог писать критических статей, но партия мне говорит: «Голодный, пиши стихов». А мне вот редакция говорит: «Пиши критических статей». А мне все кажется, что я пишу не то, что надо, и в редакцию несешь с каким-то неясным отвращением — сам, мол, чего-то недодумал, да там еще советов поднакидают, да к тому же все скорей да скорей… Ну да ладно, бог с ним, вот, дает бог, доживу до лета и поведу здоровую жизнь пойду-выйду на быструю речку, сяду я да на крут бережок и замечтаю — вот да бы написать бы о людях, которых знал когда-то, только ведь таланту нету. А ведь действительно, каждый из нас, наверное, носит в душе образы людей, которые составляли часть самого тебя, «без которых нет меня», и очень странно, что людей этих нет и никто о них, кроме тебя, может быть, и не напишет, и не помнит, и не знает, что это были за удивительные люди.

Не знаю, писал ли я Вам, что вот уже скоро год, как сгорел у, меня один друг, скорее, конечно, друг в прошлом, в парнях вместе гуляли, а потом дороги наши разошлись: я — литератор, он же один из «малых сих» — из деревни уехал, воевал, Вернулся полуинвалидом, женился наконец на той, с которой лет десять еще перед войной шлялся, да отец ее замуж не выдавал; отец-то выдавал, детей куча и старшая в семье хозяйкой была. Да, женился, переехал в Москву, какойто подвал, яму какую-то себе оборудовал и еще лет пятнадцать в этой яме прожил, пил, конечно, виделись редко, да и говорить-то не о чем было, только смотрел он на меня влюбленными глазами, а я тщетно искал в его одутловатом, посеревшем лице черты того озорного певуна и шутника, каким его помнил, и вдруг как-то звонок: «Дядя Саша! Это говорит Валя Буянова, у нас папа умер». — «Что? Как?» — «Сгорел на работе». Я чуть не фыркнул — как это Макашка, в общем-то лентяй с золотыми руками (все умел), мог сгореть на работе, как какой-нибудь партийный работник. Оказывается-таки сгорел. Дежурил ночью в какой-то сушилке, выпил, наверное, и сгорел вместе с сушилкой. И вот уж год не дает мне покоя, как говорили в старину, его тень. Все кажется, вспоминается Михай с гармошкой, с драками на «канаве», где встречались враждующие деревни… Но кому нужна эта романтизация прошлой деревни? И другие помнятся — целая череда сильных, юных, и куда это все потом в человеке девается, ведь все же эти деревенские ребята были до чертиков талантливы, сами пели, сами играли на драных гармошках; конечно, транзисторы через плечо — это признак культуры, только, по-моему, оболванивают эти транзисторы почем зря. Словом, «век иной, иные птицы, и у птиц иные песни, я любил бы их быть может, если б мне иные уши». Вам еще везет. Вы все же где-то дома, у родового корня, а у меня и дома нет — места детства давно под водою, а там, где юность прошла, от коренного населения почти никого нет, так, какая-то смесь племен, наречий, состояний — те, что селятся ближе к Москве, но не в родительском доме. А в Тарусе, конечно, хорошо, но ведь там я дачник и природа-то все же не наша, не калязинская.

Ну ладно, что-то меня в жар кинуло, надо, видимо, ложиться.

Статей моих оппонентов я не читал, так, глянул только. Это, наверное, очень я поступаю плохо. Но мне не хочется влезать в эти споры ни о чем, что, вероятно, тоже свидетельствует о том, что критик я липовый — не интересуюсь тем, что по мнению критической среды есть главный смысл ее существования.

А в Кемерово мне хотелось бы поехать. И предлагали. И я вроде согласился. Да вот не знаю, как, выйдет ли?

Кланяйтесь супруге и семейству.

Ваш А. Макаров.

Дорогой Виктор Петрович!

Давно о Вас ничего не слышал — что, как, где? Конечно, я скотина, целое лето собирался написать запрос и дотянул до поздней осени. Все завтра да завтра. Но я что-то уж всерьёз беспокоиться начал. Как здоровье? Семья? Что с повестью? Очень о Вас стосковался. А вот до письма не добрался. Скажешь жене — очень охота Астафьеву написать — и на этом успокоишься.

Лето прожил в Тарусе, занимался какими-то поделками, ничего путного не сотворил. До чертиков надоели качания нашего литературного маятника, только и думаешь о том, как бы проскочить промежду тик и промежду так.

Очень хочу, чтобы все у Вас было благополучно, и здоровье, и писалось чтоб. Поздравительных праздничных писем я никогда не пишу, и не думайте, что помню о Вас лишь в связи с наступающей годовщиной Октября. Черкните хоть открыточку. У меня этим летом как-то все поочередно переболели, да и сам немного поскрипел, но выправился.

Жена моя Вам кланяется.

Ваш А. Макаров.

Дорогой Виктор Петрович!

Очень я обрадовался, получив от Вас весточку. И не тому, что Вы читаете мои статьи, придавая им преувеличенное значение, а тому, что «отыскался след Тарасов». Я и не знал, что Вы больны, все думал, что вот был хороший человек и куда-то запропал. Сколько раз хотел написать, да какой-то я вконец раздерганный всякими обязанностями и обязательствами. Как у Вас с романом? Что за болезнь Вас прихватила? Напишите, ради бога.

Желаю Вам скорей поправиться, желаю в новом году и вовсе не болеть, а только писать и писать.

Ваш А. Макаров.

Тем временем я закончил повесть «Кража», и началось ее плавание по журналам. Александр Николаевич, доругивавший «Знамя», но до конца дней оставшийся его верным сотрудником и патриотом, подбил меня дать повесть для прочтения в «Знамя», и хотя я чувствовал, что повесть не их «профиля» и что сам же Александр Николаевич испереживается, когда повесть отвергнут, все же рукопись в этот журнал дал, а так как там была, да, кажется, и сохранилась привычка читать рукописи «снизу доверху», то есть почти от уборщицы начиная и главредом кончая, то вот и читали мою повесть долго, и любезно вернули, и я оказался с нею в «Новом мире», где «Кражу» чуть было не опубликовали. Да ведь судьба рукописи та же самая, что и человеческая судьба, — извилиста, прихотлива, часто зависит от «привходящих» обстоятельств. Словом, всё же дело с «Кражей» завершилось благополучно, и «мое сердце успокоилось» журналом «Сибирские огни».

И те же журналы, которые «мурыжили и тянули резину», дружно откликнулись на опубликованную повесть хвалебными статьями, как бы извиняясь перед автором за свою нерешительность и редакционную рутину.

Однако Александр Николаевич на «Краже» не успокоился и, зная, что я впервые был напечатан в толстом столичном журнале, не в каком-нибудь, а в «Знамени», напирал на мои патриотические и благодарные чувства, просил новые рассказы, которые я в ту пору писал охотно. И такое ли переживание было ему оттого, что рассказы мне из «Знамени» возвращали. Я уж утешал его, говоря, что легких путей в литературе не бывает, что автор и не должен их, легкие-то, искать, просил не хлопотать за меня, так как печатали тогда мои вещи уже довольно широко, хотя и не без некоторой опаски и вмешательства в текст.

В конце концов я сломил сопротивление Александра Николаевича, и он оставил поползновения где-то и куда-то «пристраивать» мои «творения», и ему, и мне сделалось легче в общении. Я любил и люблю пользоваться почтой, дабы никого не связывать и никому не быть обязанным, да и не огорчать никого, кроме себя, если последует отказ из редакции — и по сию пору рукописи посылаю в журналы и издательства в конвертах, разумеется, кроме тех двух-трех редакций, куда я вхож как постоянный автор и которые все равно что родной дом.

Молодым авторам открою «тайну»: кроме всего прочего присланная по почте рукопись регистрируется, нумеруется, редакция обязана вернуть ее с ответом, а вот неофициально, «дружески» отданную рукопись в редакции могут запамятовать прочесть и даже потерять (что случалось с автором сих строк в журнале «Молодая гвардия», к примеру).

За тридцать лет пользования почтой ни одной рукописи у меня в пути не потерялось, хотя слал я их довольно часто из глухих деревень, простыми или заказными бандеролями. «Ценными», правда, никогда не отправлял — не возникало такой необходимости. А вот получать — получаю, роскошно переплетенные, многослойно завернутые, в полиэтиленовый мешочек заключенные, с казенным уведомлением и личным пространным посланием автора, где непременно есть слова:

«Простите, что отнимаю время…» Но не приходит в голову так высоко оценившему свой писчебумажный труд человеку, что за ценной рукописью писателю надо идти на главпочту, непременно с паспортом, преть в очереди, терять рабочее время.

Видит бог, пошел бы я куда угодно и стоял бы в очереди сколь угодно, поступился бы своей работой, если б рукописи эти соответствовали их роскошной и дорогой упаковке. Увы, пока что мне не попалась рукопись, которую захотелось бы отослать в редакцию с грифом: «ценная».

Дорогой Виктор Петрович!

Спасибо за поздравления!

И Вам счастья, радости, успешной работы. Только что вернулся из Оренбурга, где прослышал от редактора «Урала» о Вашей буйной речи, что как камень в пруд. В «Знамени» всегда едут не на волах, а на буйволах, лишь бы доехали. Ей-богу, я уж и не рад, что связал Вас. Не хватало мне, чтобы по их милости Вы охладели ко мне. Не надо! И как же Вы тогда не приехали? Говорите точнее. Знаете ли, родной, ей-богу, хватает для писателя и того, что сердце болит, и кочки ему ни к чему.

Ваш А. Макаров.

Дорогой мой Виктор Петрович!

Большое Вам спасибо! Прочел с интересом и думаю, что Вы в своей оценке во многом правы. Только мне думается, что в оценке прошлой «независимости» Камю не так уж прав. Но это частности. Очень рад, что успел сегодня получить Ваше письмо. Я уж было начал беспокоиться Вашим молчанием. Мне даже неловко, что Вам пришлось перестукать на машинке добрый лист, я и не предполагал, что это так много.

Завтра в семь утра я улетаю в Болгарию на три недели, по культурному обмену. Им там про меня наговорили как про знатока поэзии, и они, кажется, ждут каких-то лекций обзорных, а я лекции читать не умею и поэзией в последние годы как-то мало интересовался. Ну да будь что будет. Вернусь и напишу Вам, как позорился.

Жена Вам кланяется. В Тарусу будем ждать Вас обязательно, помните, что там и пиво, там и мед, Паустовский там живет.

Ваш А. Макаров.

Дорогой Виктор Петрович!

Поздравляю Вас с наступающим Первомаем! Только что вернулся из восхитительной поездки по Болгарии и сразу же с бала на корабль, в московский пленум.

«Плывем… Куда ж нам плыть», — как говорил Пушкин.

Ваш А. Макаров.

Да, Вас очень хвалил Дорофеев в своем содокладе. С Днем Победы, дорогой Виктор Петрович!

Ваш А. Макаров.

Дорогой Виктор Петрович!

Вот тут и попробуй не верь в телепатию, предчувствия, мистику и вообще Днем опустил Вам письмо, а вечером от Вас открытка. И очень захотелось еще поговорить.

Очень рад, что с повестью все идет своим чередом. Они молодцы, новомирцы — выпустили девятый номер такой, что читается от доски до доски. Не все одинаково хорошо, но все интересно. Даже Сэлинджер, который ровно ничего нового не сказал, но с каким вывертом! Твардовский в стихах, по-моему, превзошел сам себя. А еще говорят, что у нас нет поэтов, что разве сравнишь нас, грешных, с XIX веком. А я вот подумал, за 50 лет — Маяковский, Есенин, Пастернак, Твардовский — целых четыре! А за сорок лет после Пушкина Лермонтов, Тютчев, Некрасов — всего три. Блок только родился через 50 лет. Предлагали мне написать об этом цикле, но что тут можно написать. Все понятно без растолкований. Да к тому же содержание растолковывать не дай бог, гусей дразнить, а слог, язык — что же тут нового скажешь? Читал я эти стихи, и было мне почему-то грустно. Есенин писал: «Я последний поэт деревни». А почему-то подумалось, что Твардовский мог бы сказать: «Я последний поэт России». Именно России, а не СССР. Уйдет Твардовский, и никто никогда уже не заговорит так порусски душевно, с такими переливами языка, ясного и точного, такими звуками родной речи, идущей с поля, от села — а деревня — хранительница национальности (как утверждал один марксист, имя коего ныне употребляется разве лишь с присовокуплением другого слова, а отдельно как бы и не существует). Только где она теперь, деревня?

Так вот и не напишу я о Твардовском.

Вот о Евтушенко написал. И много. Может быть, в похвалах конкретных и перебрал, но надоело, что все его только лают. И если само слово «Знамя» Вы можете не заметить на обложке, взгляните в № 10. Статья написана была к № 7му, но они ее как-то доперекладывали до десятого номера. Рецензийка же о книжке Карповой, право, ничем не интересна. Книжечка у нее честная, дотошная, но скушноватая.

Вчера вечером пришла откуда-то жена и сказала, что умер Дм. Ал. Поликарпов. Мне звонили с предложением пойти в почетный караул. Не пойду я сегодня в почетный караул, а уеду, как рассветет, в Тарусу, числа до десятого. А Дм. Ал. очень жаль — хороший он был человек, честный, прямой, конечно, «продукт сталинской эпохи», но если бы продукты были такими, так и эпоха была бы другая. И трудно ему приходилось последние десять лет. Думаю, что даже более трудно, чем в 1946 году, когда Сталин изгнал его из СП за то, что в оценке «Спутников» Дм. Ал. решил показать себя большим сталинистом, чем сам хозяин. Я его любил, да и он ко мне относился хорошо, всегда по-отечески отчитывал. А отчитывал он по-особому. Получалось как-то так — мол, все ты, дорогой товарищ, сам знаешь и понимаешь, так какого же лешего… И очень грустно, что не услышишь больше его голоса. Бывало, чем тверже этот голос становится, чем непререкаемей, тем почему-то все мягче и даже смешнее… Не знаю, как у других, а мне всегда весело становилось. Жаль, последнее время я с ним не встречался, разве что в президиуме на вечере какого-нибудь 2000летия классика.

Очень буду ждать Вашего приезда.

Ваш А. Макаров.

Дорогой Виктор Петрович!

Все-таки очень жаль, что я не увижу Ваших рассказов до их появления в печати. Когда-то это еще будет. Записки Волконской — княгини-декабристки я читал когда-то, давным-давно, в отрочестве. Помню ее больше по Некрасову, который воспользовался этими записками в «Русских женщинах». Буде Вы их захватите — перечитаю с удовольствием. Письма Ваши прямо каким-то лучом врываются в мою зимнюю, серую жизнь, то о речке подмерзающей напишете, то о благородстве женском, хотя и давнем. А я сижу, как в одиночке, в своей комнатушке, откуда только серые заборы видно, и строчу, строчу, а зачем и кому это надо — не знаю. Вот уж месяц путаюсь со статьей о Семине и никак не могу в ней разобраться. Но должен же кто-нибудь сказать, что про него все не то, не то пишут, хотя в чем-то и правы. Его беда в том, что он поразительно одинок. И чем больше я в него влезаю, тем больше сам заражаюсь его настроением. А писать-то надо вопреки настроению.

Недавно побывал в Литве на съезде. Ездил с женой и даже с дочерью. Встречали как своего, я ведь о них кое-что писал, а они народ добрый и много переживший. Обрек я было себя на пост похудения, но какой там пост, было такое разрешение вина и елея, что кабы не семейные узы…

Москва меня прямо замучила. Звонки, звонки, звонки. «Лит. газета» требует, чтобы я писал (не один) какую-то редстатью, которая совершенно уж никому не нужна, влез в статью о тех, о ком когда-то писал в «Серьезной жизни». Родил Рекемчука и Липатова, вожусь с Семиным, а впереди еще Аксенов. Понаписали товарищи много, и надо же в этом как-то разобраться. К 1-му января надо сделать предисловие к сборнику болгарских критиков. А что я знаю о болгарской критике? Ровно ничего, кроме нескольких самих критиков. И еще не позднее 5-го надо вернуть книжку о Межелайтисе, в которой надо сделать койкакие доделки.

Голова идет кругом, и хочется на все плюнуть и сбежать куда глаза глядят. Но от себя не убежишь.

Но вот поныл и вроде легче.

Поздравляю Вас и все Ваше семейство с Новым годом.

С ним я еще не знаком, но ведь и с вами мы когда-то письмами познакомились. Наташа и Аннета тоже Вас поздравляют.

Желаем всего, что принято в таких случаях желать, главное — не болеть никому. И еще очень желаю, чтобы поскорее приезжали бы Вы.

Ваш А. Макаров.

Дорогой Виктор Петрович!

Повидать мне Вас очень хочется, а поговорить прямо-таки нужда. Поскольку Вы решили еще побыть на лоне природы, подскочили бы мы к Вам денька на дватри, числа 23-го или 24-го. Если Вы не прочь от таких гостей (я и жена), то черкните, как к Вам попасть — маршрут: поездом или самолетом (могут не летать из-за погоды) и как добираться до Перми и из Перми? Я, конечно, уже все забыл. Ваши, наверное, уже в городе, тогда, конечно, все проще. Городской-то адрес я знаю. Ну, а вдруг там никого нет?

Спасибо за журнал.

Ваш А. Макаров.

А время шло. Общение наше сделалось более дружеским, доверительным, и когда я приезжал в Москву, мы часто засиживались в тесном, вечно неубранном кабинете до глубокой ночи. Сидя на стуле меж окном и столом, заваленным подковообразно книгами разных мастей и разных авторов, в середине коих пещеркой темнело «рабочее место» критика, я слушал Александра Николаевича или рассказывал сам. Был Александр Николаевич не только славный рассказчик, но и слушатель редкостный, а хохотун, как и я тоже, совершенно отменный, и, нахохотавшись до слез, он, вытирая слезы с глаз, просил: «Ну, Вик Петрович, ну еще сказочку расскажите!»

Все, что я ему рассказывал, он именовал «сказочками», и по мере того, как развивалась болезнь его, я старался избегать мрачных «сказочек», ибо кроме болезни ему много приносила огорчений и литературная среда, и свои родные домочадцы.

Не скрою, да и нет надобности скрывать это теперь, меня не просто огорчало безалаберное «ведение дома», но оторопь брала от его неряшливости, запущенности. Две здоровые женщины в доме, молодой зять, брат, полный сил и энергии, родня толчется с утра до ночи, домработница, пусть и приходящая, а стены квартиры в толстом слое пыли, за портретами и картинами паутина, что колючая окопная проволока; окна давно не мыты, пол облупился, в квартире сумрачно, душно, на старом обшарпанном столе критика многолетний слой пыли; на полках книги не поставлены, а затиснуты, и если вынешь книгу — обратно не засунуть. Подоконник же и стол и без того завалены писчебумажным добром. Среди стола, в «пещерке» мерцала стеклом старая, в обсохших чернилах, школьная непроливашка и тут же валялась деревянная ученическая ручка с пером «Союз».

Я в ту пору работал точно таким же «инструментом» и, посмеиваясь, сказал, мол, я-то что, а вот знаменитый критик — и допотопной ручкой «критикует»! На что Александр Николаевич отшутился: «А что? Вы думаете, если критик знаменит, так у него и мыслей знаменитых полно? Да у него, как и у вас, грешных, нету никаких мыслей. Вот и надеешься; пока макаешь ручку, она, треклятая, и появится…»

В ту пору Александр Николаевич еще мог, как он выражался, маленько «клюнуть», а «фершала» ему это запрещали, и домашние блюли наказ «фершалов». Но по случаю моего приезда происходили некоторые вольности, нам с Толей братом Александра Николаевича — дозволялось раздавить одну на кухне. А Толя большой мастак по этой части, с утра уже поддатый, шарашится на кухне, чегонибудь опрокинет, прольет. Мы это в смех обратим, маленечко, совсем маленечко — капельку вольем в рюмочку Александра Николаевича. Была у него, по какому-то наследию, из каких-то доисторических времен дошедшая, серебряная рюмочка (в каждой московской, интеллигентно себя понимающей семье есть или должна быть подобная рюмочка, веер, картина, стол, стул, «курильница» чуть ли не с царского стола или из Юсуповского дворца), но кроме именитой рюмочки на столе были и стаканы, и стакашки, и кроме махонькой бутылочки с коньяком, у Толи в заначке есть бутылёк, да и я, вызнав порядки, тоже в боковом кармане пальто либо в чемоданчике хранил «змею горькую» — на всякий случай.

И вот сидит на кухне гость с хозяевами. Из положенной по этикету бутылочки почти не убывает, а мужики все веселее, все красноречивее. Наталья Федоровна в подозренье: «Послушайте, товарищи! Вы с чего это захмелели-то?» «Со стола бранного, с речей Вик Петровича отважного…» — «О-ох, глядите вы у меня!..» — смеется, бывало, Наталья Федоровна и грозит пальцем.

Много, хорошо и дружно разговаривалось нам на кухне. Я чувствовал, что мое присутствие как-то освежало обстановку в доме, где часто и, казалось мне в ту пору, беспричинно раздражались люди друг на друга, психовали, вечно чегото искали, и без конца трещал телефон в прихожей да слонялся из комнаты в комнату агромадный добродушный кобель Карай, который если ложился в прихожей, то от стены до стены, и потому на него всегда наступали, а он блажил дурноматом на весь дом.

Совершенно нежные чувства питал суровый критик к тому псу, мечтающему об одном: о вольной воле, которую он получал лишь в Тарусе, в Москве же томился взаперти, вывести его на улицу часто было некому и некогда. Он лбом открывал дверь в кабинет Александра Николаевича, клал ему на колено здоровенную, почти лошадиную башку и жалобно, по-щенячьи пищал, просясь на улицу или жалуясь на одиночество.

Александр Николаевич трепал пса по загривку, гладил и объяснялся: «Что, Караюшка? Что, собачка моя? Гулять охота? Гулять. А как же критических статей? Ждут, родной, ждут, и Людмила Иванна, и Вадим Михалыч, и звонят, и ругают. Им наплевать на твою собачью нужду, им подавай продукцию, и никаких!..»

Однажды Карай где-то разрезал стеклом лапу, забинтованный ходил на трех лапах, уши повесил, хвост опустил. Я в хохот. Александр Николаевич на меня в атаку:

— Чего смеетесь? Чего смеетесь-то? Смейтесь, смейтесь! Счас я Вас разобью сообщеньем о том, как эта самая болезная собачка спасла личное добро критика и задержала бандита!..

— Чево-о-о?!

— А ничего!

И Александр Николаевич поведал, как они собирались в Тарусу. Ну, беготня, конечно, чего-то утеряли, чего-то забыли, чего-то опрокинули, куда-то не дозвонились. Толя тем временем в магазин смотался, чтоб потихонечку бутылку купить. И заберись же за руль ворюга с намерением угнать машину, а того не видит, что за сиденьем, прижавшись к полу, лежит кобелище — овчарка. Карай тайком, еще при Толе, вполз в машину, притаился, чтоб, боже упаси, не выгнали да в Москве не оставили бы. И когда ворюга сел на место шофера, кобель, думая, что это Толя, благодарно облапил его сзади за плечи…

— Когда мы дружной семьей вывалились наконец-то из дома и, доругиваясь на ходу, приблизились к машине, бандюга был почти готов, говорить он уже не мог, лишь прошептал: «Делайте что хотите, только собаку… собаку…» — и потерял сознание. И так будет с каждым, кто позарится на личное имущество советского критика! — с пафосом завершил рассказ Александр Николаевич.

После инфарктов, перенесенных Александром Николаевичем, ему не только выпивать, но и курить было запрещено. А он курил. Тайком. Выйдем, бывало, погулять, он поскорее спустит Карая с поводка, цап-царап «беломорину» и жадно, как мы в школе когда-то, «иззобает» ее за углом, озираясь по сторонам.

— Нельзя вам так курить. Коньки можете отбросить, — говорил я ему. Курите лучше открыто, но спокойно и не часто.

— Так ведь разорутся. Наташу, опять же, огорчать не хочется.

Я уговаривал Наталью Федоровну.

— Да мы знаем, что он курит тайком, но разреши, — ответила она, закурится совсем. Нет уж, пусть лучше так…

Как известно, баба кроит вдоль, да режет поперек. Покойница часто бывала непререкаема и не понимала, как, впрочем, и жены наши часто не понимают, что ставить взрослого человека в позицию школьника унизительно для обеих сторон. Для пишущего же человека всякое притворство, прятанье, ухищрения в добывании не жизни, нет, куда уж там, до жизни ли?! — хотя бы минутой свободы повседневных действий, привычек — унизительно вдвойне. Мелкое, но постоянное унижение не просто мучает и терзает душу человека, оно приводит к чувству самоуничижения, малозначности своей.

Дорогой Виктор Петрович!

Надо же все-таки иметь совесть и не забывать свои книжки и не ввергать в расходы по их причине. Забыли про книжку, забыли купить шляпу, которую предлагали, поскольку она мне оказалась велика (Марья Семеновна ее даже примеряла!), забыли про перчатки, купленные для Вас Наташей еще полгода назад. Все забыли, а все потому, что Толя Знаменский заговорил. Так-то!

Ваш А. Макаров.

Дорогой Виктор Петрович!

Так обидно, так нелепо уезжать накануне Вашего приезда. Так я надеялся повидаться и наговориться. По правде говоря, я как-то забыл о пленуме и неосмотрительно дал обещание таджикам (вернее, оно давно было дано и уж очень много раз я его давал и в последний час отказывался, и на этот раз не хватило совести). И надо же было их съезду совпасть с пленумом, то есть с Вашим возможным приездом. А может быть. Вы задержитесь в Москве? Я вернусь если не 26-го, то 27-го обязательно. Хотя мало я на это надеюсь, на носу Май, и Вы, наверное, будете спешить. Если бы не дом, не жена, не всякие сложности быта, так бы и утянулся за Вами вдогонку. А может, я все-таки как-то выпрошусь в конце мая — тут ведь беда и в том, что по возвращении что-то надо доделать в редакции со злополучной статьей об Аксенове, что у жены свои планы и обязанности, словом, тысяча всяких преград.

По настрою «Синие сумерки» — рассказ отличный. Растревожил он меня до слез. Почему-то очень стало жалко себя, впрочем, я даже знаю, почему, но в письме этого не выразишь. Видимо, я безнадежный эгоист, вместо того, чтобы сокрушаться о роде человеческом, сокрушаюсь и печалюсь о себе, о том, что мог бы жить как люди, а стал литературным критиком. А Вы удивительно умеете сказать человеку о том, что им безвозвратно потеряно… Ну да ладно. Если я сяду на лирического конька — поездке конца не будет.

Давайте о рассказе. Не мне Вам говорить, что к нему могут предъявить всякое — противопоставление «естественного человека» современному, недопустимость безнаказанности покушения на инженера и т. п. Все это чепуха, и буде такие редакторские замечания прозвучат, обращать на них внимание не стоит. Рассказ существует как таковой с его незыблемой печалью, и тут уж ничего не поделаешь. Но есть в самом рассказе что-то, над чем стоит еще подумать. Вы пишете, что Вам почудилась в середине какая-то натяжка. Знаете, это действительно чувствуется, и думается, что она в том, что Вы прямо связываете поведение Ночки с Ив. Ив. и историей с инженером. Я могу объяснить, как это, вольно или невольно, произошло. Вам важно сюжетно закрепить в рассказе историю с инженером, попробуй выкини и Ив. Ив., и эту историю, если на ней как бы держится сюжет — все взаимосвязано. Художественно это не только не обязательно, но даже противопоказано, в этом чувствуется литературность, вымысел. Умысел вполне объяснимый, но именно потому, что сразу приходит в голову объяснение, это и мешает. Прямая связь портит все дело. Начинает выпирать тенденциозность, нарочитость, глубокая и грустная философия рассказа начинает отдавать назидательностью временной.

Мне думается, нужна бы другая история, другой повод для трагедии собаки, и тогда все зазвучит сильнее, сложнее, но и, думается, правдивее. Здесь же все нравоучительно отлажено. Не мне давать Вам совету, и не знаю, угадал ли я то, что Вас смущало, но это, именно это внушило мне подозрение на литературность. И еще одно замечание — невыразимо хорош Гр. Еф. в обстановке его избушки, в жестах, в разговорах с собакой, но в интонации его разговора с Вами слышится опять-таки какая-то литературность. Вы даже о «Юности» его заставили говорить. Не уверен, что в этом рассказе это необходимо. А сейчас это вообще прозвучит конъюнктурно. Да и зачем Вам, такому русскому художнику, впутываться в быстротекущий поток преходящей литературы. И, если вдуматься, то, ей-богу, наша «молодежная» литература не смех вызывает, а слезы — в ней отразилась духовная драма этого замороченного поколения. Но это уж Ваше дело решать. А вот на манеру разговора обратите внимание. Я даже не могу конкретно указать, что меня не устраивает в Гр. Еф. Несомненно, в речевой манере «простого» человека есть интонация сказовая.

«На войне кум у меня погиб. Хрустов по фамилии. На водокачке слесарил» глаголы на конце, слова перевернуты местами, но, перекочевав в литературу еще двадцатых годов, интонация эта где-то до того налитературилась, что каждого, кто начинает так разговаривать, воспринимаешь не как живого героя, а как давно знакомый персонаж. Я не сомневаюсь, что у Ваших земляков тоже в речи сказывается эта интонация, но ведь есть же что-то и свое, пермяцкое, кроме этих «отродясь» и «бывалоча» и обязательных глаголов на конце. Кому же, как не Вам, уловить это? Все, что он рассказывает, написано Вами с какой-то языковой скупостью и утомительной монотонностью, и рядом с этим изумительно яркий, сочный авторский язык. Для себя-то (то есть для рассказчика) Вы на редкость щедры. Вы даже местную поговорку о лешем себе присвоили. Вспомните, как говорят герои у Горького. Он ведь им самое лучшее отдавал, самое само цветное для них в своей памяти откапывал.

Извините меня, ради бога, — это не поучение, просто вспомнилось… И вот мне кажется, что с речью Гр. Еф. не грех и повозиться бы. Надо, чтобы я его так же почувствовал, как Ваш пейзаж. Ночку — где все одухотворено, все живет, дышит, от всего сжимается сердце. А Гр. Еф. я чувствую больше всего тогда, когда Вы говорите о нем. Так, например, в последнем абзаце, под которым и Тургенев подписался бы. Так дайте мне его в нем самом.

Больше мне сказать нечего. Все, что в рассказе от Вас, — превосходно, описаний, казалось бы, много, но ни слова не выкинешь, напротив, испытываешь то обязательное чувство — эх, еще бы позадержаться у этого пробивающегося изпод снега ручья, услышать робкий, просительный писк Ночки, и «зло» берет на автора, что он не вытащил ее из-под пихты в избу (ну что ему, автору, стоило), словом, испытываешь все то, что и должен испытывать. Помню, когда-то моя троюродная сестра, с которой я прожил бок о бок в отрочестве (потом она стала серьезным партийным работником), просто заходилась от злости на Диккенса, что он рано кончал свои романы, что вот-де, что бы ему стоило написать дальше, и как они жили дальше, потом, какие у них были дети, и в этой ее злости была величайшая похвала писателю, что я понял, конечно, позднее, а она — не знаю, поняла ли. Теперь она уже пенсионерка и читает только газеты. И вот если говорить о рассказе, как говорится, так он вызывает именно это хорошее чувство злости, ну зачем, ну разве нельзя было еще подзадержаться в избушке, посидеть у огонька, расположить к себе Ночку и т. д. Так вот, хочется, чтобы и когда Гр. Еф. рассказывает, было такое ощущение, чтобы я не только историю собаки от него узнавал — ну говори же, говори, — подумал бы.

Впрочем, я уже начинаю повторяться. В разговоре я все это выразил бы, может быть, эмоциями, короче, а в эпистолярном жанре получается как-то сухо, уныло, чуть ли не назидательно, и очень трудно передать свое отношение. Заболел я Вашим рассказом, вот и все. И, как всякий болельщик, кричу: «Еще гол!»

Ну так как же все-таки? Возможно, на этот раз так и не увидимся. Спасибо за книжку, о ней уж вдругорядь, а пока только спасибо не в смысле за презент и экземпляр, а за то, что и как в ней написано. Если уедете, напишите обязательно о планах на дальнейшее, о Вашем личном расписании. Кланяюсь Вашим домашним. Мои кланяются Вам.

Ваш А. Макаров.

За ночь так и этак передумывал это письмо. Может, я ошибаюсь. И все же думаю, нет. Есть какая-то нарочитость в том, что Ночка в роли мстителя Ив. Ив. — какой-то обнаженный ход. Может, потому и рассказ Гр. Еф. приобрел речевую потертость?

Ну, давайте руку. Вот так.

Дорогой Виктор Петрович! Поздравляем! Желаем здоровья, удач в творческой и рыбной ловле!

Семейного благополучия!

Макаровы.

Дорогой Виктор Петрович!

Небось Вы уже в своих пенатах, а я все еще торчу в Москве и предаюсь блуду — пишу внутренние рецензии: на лето нужны деньги; думаю заняться подготовкой книжки, а книжку нужно кормить. Статьи, конечно, деньги дают и, однако, не оправдывают себя — пока пишешь да проталкиваешь, глядь, истратил больше, чем получишь. Больше, конечно, потому, что уж много очень советчиков в редакции, к тому же, как говорил старик Державин: «Один хотел арбузов, другой соленых огурцов». Вот и не доведу никак до печати своего Аксенова. Но баста! На этом ставлю точку, больше пока не буду заниматься старыми знакомыми. И есть у меня мечта написать о тех, кто «там, во глубине России», о ком пишут мало, и не рецензии, конечно, а статьи-портреты. Но и сам-то я мало знаю периферию, и ведь тут нужно, чтобы был человек перспективный, который бы в будущем дал еще больше. А то вот как хорошо начинал Сергей Никитин, а выписался довольно скоро. Может быть. Вы подскажете, кем бы стоило заинтересоваться. Вот прочел я книжку Сапожникова, по-моему, это очень интересно, но кроме этой книжки я о нем ничего не знаю. Как Вы к нему относитесь, если читали? Что же все-таки будет с «Кражей» в издательстве «Молодая гвардия»? Мне очень нужно, чтобы где бы то ни было, хоть на Сахалине, да появилась эта книга. Может быть. Вам придет на память несколько имен, кого стоило бы прочитать от корки до корки, чтобы потом сделать выбор, наткнуться на то, от чего загорится душа. Да, вот еще что: в «Новом мире» были отличные рассказы курянина Носова, но пока кроме этих рассказов я его ничего не читал. Летом можно было бы потихоньку почитывать, летом какое же писание, все-таки грибы, рыба (вернее, ее отсутствие), летом только дорабатывать что-нибудь можно. Библиографию любую и книги я, конечно, могу получить в Союзе, но мне нужно знать, кого бы стоило читать. Я не только не успеваю за всем следить, я ни за чем следить не успеваю.

К моей критике Вашего рассказа Вы должны отнестись так, как советовал Горький в письме Каверину: «Слушайте критику, обязательно слушайте, но не слушайтесь».

Да вот и лето на дворе. И пролетит оно, не успеешь оглянуться, а уж как его ждалось! Впрочем, с годами ощущение радости тускнеет. Сидишь на реке и думаешь, что скажет Сучков о том, что ты накундёпал. На реке я все же изредка бывал. Есть такая веселая речка Озерна, километрах в ста с лишним от Москвы, за Малеевкой, этакое ожерелье из омутков, нанизанных почти на ручеек. Не больно она рыбная, но уж больно хорошо там и безлюдно, только уж и там воздвигли плотину и будущей весной перекроют, и не будет веселой речки Озерны.

В Москве был пленум о поэзии. Я посидел всего полдня, на остальные полтора дня меня не хватило. Об уровне можете судить по статье Наровчатова в «Правде», где он какие-то слабые стишки какого-то молодого гения выдает за гражданственность. И пишет о нем рядом с Берггольц и Смеляковым. А в стишатах этих гражданственность покупная, заимствованная и бестрепетная.

Вот так мы и живем.

Обнимаю Вас, дорогой друг, и кланяюсь Вашим домашним.

Ваш А. Макаров.

Поймавшись за слово «гражданственность покупная», помнится, я разозлился и разразился письмом о «гражданственности» вообще и о «массовой культуре» в частности, и поскольку мысли эти занимают меня чем дальше, тем больше, я позволю себе припомнить то, что писал Александру Николаевичу и что затем стало предметом не одной нашей долгой беседы.

Литература никогда не шла только по восходящей. Перепады, взлеты и крушенья возможны не только у одного писателя, но и у целой литературы, даже большой, и постепенно, мучительно, в русской литературе даже с надсадой они преодолевались.

Вообще, мне кажется, что, пока людям еще не до гражданственности в литературе, само влияние литературы и искусства на человеческое общество у нас, как и во всем мире, преувеличено, более того, оно, это влияние, носит порой совсем не те формы, какими хотелось бы нам их видеть и иметь, — самораспространение среди молодежи, сплошь грамотной, подчеркиваю, сплошь! и часто с вузовским образованием, — ритмически и мелодически бедных танцев и песен, охотно потребляемого чтива с элементами секса и насилия, низкопробных зрелищ, не требующих никакой душевной и умственной затраты на их восприятие (чем дальше, тем вернее подкрепляется это умозаключение).

Из самых древнейших и обескураживающих творений человека — казенный закон; возник он, должно быть, еще до появления письменности, а может быть, даже и мысли, и суть его состоит в том, чтобы кто-то кого-то подминал и заставлял работать, добывать пропитание, защищать его от врагов, — главный, древний и дикий порядок человеческих отношений: кто не работает — тот ест, да и пьет тоже. Трудовому человеку всегда недоставало времени для бродяжничества, если, конечно, был он трудовой, не шалтай-болтай.

Человек с вялым, безвольным сознанием, с отсутствием ответственности за свою и всеобщую жизнь охотно выдумывает Бога и все перекладывает на него, на его «могучие плечи», на него уповает, ему доверяет, и если нет Бога небесного, если он далеко и до него трудно дотянуться, производит земного, доморощенного, и уж молится ему, уповает на него, перекладывает ответственность и т. д. и т. п. И вот уже Стефан Цвейг, умный художник, мужественный гражданин земли, с серьезной и тяжкой иронией пишет, что мы должны быть благодарны любым нашим правителям за то, что они берут груз забот и ответственности за наши судьбы и судьбу государства на себя, недосыпают, недоедают, постоянно живут в напряжении; часто их смещают, да кабы с благодарностью, а то ведь головы отрубают за всякого рода промашки и неумелое угождение народу своему.

И во все времена народ охотно возносил личность — на, красуйся, правь, ораторствуй, сияй! Но история неумолима, она доказала, что когда возносится личность, унижается народ.

Двадцатый век — мчатся машины по земле и по небу; открываются новые материки и планеты; напряженно работает человеческий ум, и творения этого ума поражают воображение самих творцов; кино, телевидение, космические аппараты; человеком покоряются все и всякие пространства, создается искусственный белок, даже искусственный заменитель и осеменитель человека. Совсем недавно, впервые в мире, женщина по имени Радмила Эйс родила двойню, мальчика и девочку — от искусственного осеменения! Моральные и нравственные последствия этого события, как всегда почти пропущенные мимо сознания спешащим куда-то человечеством, невозможно пока и трудно осмыслить — страшные могут быть эти последствия, если найдутся силы создавать и пускать «в дело» изготовленного «по заказу» человека, без роду и племени, с целенаправленным инстинктом и силой, не обремененной никакими обязательствами ни перед кем и ни перед чем.

Впрочем, может, это и будет тот идеальный человек, к которому стремились и стремятся умы «сильных мира сего», кто давно уже добивается повиновения себе ближнего своего и всячески оболванивает себе подобного видимостью любви, притворным братством, казенной заботой о его благополучии, кормит опилками и поит мутным пойлом так называемой культуры, и так настойчиво и давно кормит и поит, что даже сверхусилия титанов земли ничего почти не сдвинули с места в сознании человека. Вот две цифры в подтверждение.

В год на земном шаре расходуется восемьдесят миллиардов долларов на производство алкогольных напитков и двенадцать на производство книг.

Если взять в расчет, что производство книг учтено достаточно полно, то с учетом производства спиртного дело обстоит сложнее, путаней и печальней. Как учесть по пятидесятимиллионной Украине производство горилки? А она шипит и преет почти в каждом уважающем себя дворе и хате, и наши российские садоводы» любители» научились обходить дорогую винополку, используя «дары природы» в производстве браги и самодельного так называемого вина.

Мне как-то довелось быть благостной августовской порой в селе Сокольце, под Винницей, и напротив дома, в котором я квартировал, затеялась свадьба: гостей человек двести, духовой оркестр, столы на два двора, разобрали ограду — чтоб широко было. И пили на этой свадьбе три дня и три ночи. Под конец свадьбы от танцев и буханья оркестрового барабана (уси остальные духовикимолодцы полягалы) — осыпались яблони и груши с дерев не только в этом, но и окрестных садах. Два агромадных дядька, ряженых под «запорижцев», встречали любого прохожего и проезжающего, «звидкиля б он ни следовал» — с востока на запад или с запада на восток, наливали из жбана кварту (кружку) самогона и заставляли пить до дна (пропуская только школьников — «бо им пока нэ можно»). И я, грешным делом, попал на пути «запорижцев» и, как опытный боец, понял сразу: сопротивление бесполезно. Жахнул ту кварту в «пивлитра» объемом и почувствовал, что раненый на фронте глаз выпрямляется, здоровый же наоборот кривеет.

Во все последующие дни свадьбы и похмелья я перелезал через ограду и попластунски садами обходил веселящихся громадян. От хозяйки узнал, что свадьба очень скромная, водку выставляли только перед, невестой и женихом да родне жинки, «бо воны з Одесы, дужэ вэлыки начальники, зубы вставляют золотые, кому трэба». Все остальные гости, не чувствуя никакого ущемления, бодро глушили самогонку, как глушат ее по всей великой Украине. А где-то на острове Мадагаскаре бродит почти дикое, полуголодное племя, но добывать из лиан дурманящее зелье умеет. В Молдавии цуйку пьют, в Грузии — чачу; не то в Африке, не то в Колумбии есть плоды или грибы, которые ни варить, ни квасить не надо — сожрешь — и на стену, то бишь на дерево полезешь и песни петь начнешь или хохотать примешься…

Да что там Украина, Африка или Америка? У меня на огороде в родном сибирском селе вырос мак-самосевка — нанесло ветром. Вырос, цветет скромненько, осыпается и глазу почти незаметен, ан нет: как только появились маковины на стеблях, завертелись возле моей ограды молодцы вузовского вида, и один из них, в замшевой куртке, вельветовых брючках, с фасонно, как у богдыхана выстриженной бородкой, однажды спросил: нужен или не нужен мне этот мак и если не нужен, то не разрешу ли я ему состричь головки мака? Я говорю, разрешу, но взамен хочу получить информацию — для чего он ему? И он сказал, что из него, из молодого мака, делается опиум. «Нет, — кривенько улыбнулся молодой человек с бородкой богдыхана, уточняя. — До опиума далеко, но какоето подобие его». Снял мак, запихал под куртку и удалился, вежливо меня поблагодарив. И я подумал: не зря боролись за всеобщее образование, и мне поздравить захотелось преподавателей химии моей родной школы и вузов, где обучаются такие вот молодцы. Ведь раньше в нашем селе брагу-то не все умели варить, самогонку гнать не из чего было, а тут гляди че деется! Достижения-то какие!

Смех смехом, но берусь утверждать, что с появлением пусть относительного достатка обнаружились у нас и уродливые, нездоровые, дремавшие, нам казалось — отмершие, качества: зависть, нахрапистость, жадность. «Когда мы были беднее — жили дружнее» — эта недавно родившаяся поговорка может быть твердо записана в сборники современного фольклора. Как это возможно: за ягодку, взятую с грядки неразумным ребенком, перебить ему спину цепью от лодки? И кто перебилто, кто? Ученый. Бывший декан и даже проректор крупного вуза! Как возможно убить из ружья молодую девушку за горсть черешни, о чем писалось в газетах и говорилось по телевидению. Сейчас в нашем, да и во многих селах идет повальная рубка дерев: яблонь, боярок, сосенок, елок, всего, что не плодоносит. После войны вернувшиеся с фронта бойцы, затем их дети и внуки, радуясь спасенной жизни на земле, чем могли украшали ее, часто сажали деревца уже те, кто в лес сходить не мог — инвалиды.

Вышел их земной срок, поумирали инвалиды, дети их разъехались в города какие-то хваткие, рукастые граждане из городов скупили дома, посносили гнилушки-построюшки, ссекли все до кустика — чтобы каждый клочок земли «работал, оправдывал себя», чтоб побольше росло «выгодного товара»: редиски, клубники, малины, смородины, помидор — все на базар, на базар и втридорога, втридорога! Нынче в Красноярске стакан кедрового ореха (стакан — это название, на самом деле — стопка) продают за пятьдесят, пока писал книгу стало шестьдесят! копеек, но больше на вес продают — пять-шесть рублей кило грамм, намочив перед этим орехи в кипятке, чтоб тяжелее были. А они, орехи, на старые-то деньги дороже двадцати копеек за стакан прежде не стоили. «Отчего сырой-то?» — спрашиваю у продавца с обветренным лицом леспромхозовского рабочего. «Ты дурак, что ли? — подсказал мне рядом стоявший покупатель, — сырого-то ореха на вес меньше идет. Небось в школе учился?!»

Да, учился, учился, хоть недолго и худо, но учился и запомнил слова: друг, товарищ, гражданин, сам погибай, но товарища выручай. Раздели каждую крошку. Спаси погибающего. В беде и горе едины.

Посмотрели бы хоть раз пристально сами на себя некоторые мои земляки, на собственных «Жигулях» прибывающие в деревню на выходной или на «лоно природы»! Боже мой! Что там тупой окуровский обыватель с его набожностью и пристрастием к жирным блинам?! Качается искусственная обезьянка на резинке; зад машины в радуге ниток, на стекле что-то «по-гишпански аль по-аглицки» написано! За рулем не хозяин, а владыка! Рядом — владычица, надменнопрезрительная ко всему идущему и ползущему, хозяйка, сзади — предки владык: теща или тесть с непримиримо горящим взглядом, выражающим непреклонность: «Да! Добыл! Сам! Вот этим горбом! Вот этими руками! Да! Драл с вас на рынке шкуру! И буду драть! И с меня драли и дерут!» И тут же детки — внучки с бантиками, этакие шаловливые, резвые, но часто уже в детсадовском возрасте понимающие: мое — это мое, и его беречь надо, наше — это наше, им и торгануть можно, выбросить, сломать, поджечь, как тайгу, например…

Какая мораль их ждет? Что двигать будет ими? Примеры? Помыслы? Нравственные начала? Что же там под бантиками организуется? За что же мы боролись-то, друзья-товарищи? За этот вот — не мелко, а мелочно-буржуазный коммунизм с его «собачником»? Пока писал книгу — «собачники» устарели, в моде сейчас «типовые», двух- и трехэтажные сооружения, построенные, разумеется, на зарплату, — на клочке земли, с этой вот ухоженной машиной, ради которой наши советские люди могут вырубить и выкорчевать полтысячи и тысячу деревьев, а то и лечь в могилу, как это случилось года три назад в городе Череповце.

Один человек купил себе «жигуля». Деньги, судя по дальнейшему его роковому поведению, он не украл, не вызудил торгом, копил копейка по копейке, может, даже и в еде себе отказывал. И вот наконец она, долгожданная! Не мать, не жена — оранжевого цвета машина. Говорят, холил он ее долго, промасливал, просолидоливал, воском натирал, Чебурашку повесил, радугу сзади изобразил, ободок у колес покрасил, все протер, вылизал — и поехал на Ленинградское шоссе прокатиться. Шоссе это чуть в стороне от Череповца, мало контролируемое, асфальтом, хоть и худым, закатано.

И вот — рок, судьба, недоразумение — как хотите, так и считайте. Через семь верст после череповецкого поворота шибанул в облизанные «жигули» какойто самосвал с заезженным, трудовым обликом и сношенной резиной. Шибанул, отвалил в сторону; шофер редкостной совести и чести оказался, да еще и трезвый. Ныне чаще утекают от пострадавшего водителя-то, а этот бежит к «жигулям» — что и как? Может, помочь надо? И опытным глазом определяет, что не очень уж все и страшно: разбил фару у «жигулей», помял крыло, ну и еще коечто потревожил — рублей триста-четыреста придется платить.

Да черт с ними, с рублями! Главное, человек, хозяин «жигулей», цел и невредим, вылез вон из машины, в рубашке в чистой, в штиблетах, при галстуке, — этакий типичный машиновладелец. Шофер самосвала бездомным кобелишкой вертится вокруг «жигулей», был бы хвост, так и хвостом вилял бы, бывает, мол, все бывает в жизни. Резина, понимаешь, лысая, так-то он разве б позволил? Да у него опыт. Замечаний по работе нету и чтоб за рулем выпить — ни-ни. Вот сейчас припрет ГАИ с «рапопортом» — он дыхнет, и все убедятся. Да что он, дурак, что ли, чтоб при такой работе, да на таком шоссе, да при такой резине…

Хозяин «жигулей» все молчит и молчит. Ходит вокруг поврежденной машины и молчит. И когда примчались ГАИ да медицинская машина, да собрался разный народ, про хозяина как-то подзабыли, меряли, выспрашивали, записывали, истину устанавливали — хватились: нет хозяина. Ну, документы в машине, адрес есть, сели, поехали в Череповец.

Нашли: висит в собственном свежепокрашенном гаражике на перекладине, теплый еще висит, но уже не живой.

Вот до чего, оказывается, можно дойти! Вот они, страсти-то современные! Это вам не «три карты»! Это, братцы, стрессовое состояние, в какое попал Акакий Акакиевич, тот самый, с которого шинель сблочили и он не пережил страшной утраты.

Это какие же революционные, социальные и прочие бури пронеслись над бедным гоголевским чиновником, чтоб он из шинели да прямо в «жигули»! Чтобы до такой вот формы «протеста» возвысился: из-за личной машины — в петлю! Нет, мы все же недооцениваем, и очень часто недооцениваем, достигнутого и не умеем — правильно утверждают наши идейные наставники и критика наша — ох, как не умеем видеть социальные сдвиги в сознании современного человека. Вот пятеросемеро молодцов, в школе учившихся, пионерские галстуки носивших, случается, и с комсомольским значком на борту замшевой или кожаной курточки, наваливаются на старика-инвалида, истопчут его до смерти или истычут ножами, а на вопрос: «Зачем вы это сделали?» — лупят глаза: «Не знаем». А какой-то студент Раскольников извелся, угрохав топором вреднущую старуху-процентщицу, эксплуатировавшую бедняков. В себе ведь копался, до сумасшествия себя довел, да и невесту тоже. Было бы из-за чего?! Главное: на допросах раскололся. Ээх, тюха!

«Вам предстоит самое главное и, быть может, самое тяжкое — испытание вещами! Я не уверен, что вы его выдержите», — говорит бойкоязыкий и язвительный журналист нашему писателю Никитину в романе Ю. Бондарева «Берег».

Плохо, часто некрасиво, на уровне злого окуровского обывателя, а то и похеренного, уничтоженного словесно и физически деревенского кулака мы выдерживаем это испытание — слишком много золота на лицах и руках, особенно у торговых работников; оно обратно пропорционально количеству товаров на прилавке: чем больше золота у продавца, тем скромнее перед ним прилавок, бывает и вовсе пуст; слишком аляповаты, невкусны и дороги тряпки, слишком велика погоня за благами, любой ценой, любыми способами — увы-увы! буржуазный журналист Дитц знал, что говорил, — он и его общество прошли через подобное «испытание», они сейчас уже дальше находятся. Я сам видел молодую буржуйку в стоптанных башмаках, потертом пальто и растрепанном полушалке, на кисти руки которой небрежно болталась змейка с жемчужными глазами и какими-то блестками по хребту, — по определению моего переводчика, змейка стоила сто или двести тысяч долларов!

У нас уже есть желающие иметь таковую змейку и добиваются возможности завладеть ею, пути же к такой змейке не совсем проторенные, одни только пути — обходные, бесчестные, змеиные, подлые.

Никто почему-то не учит у нас вкусу, и много поучают, нудно, привычно, по старому и совсем уж одряхлевшему рецепту: воровать нехорошо, жить надо честно, праведно, уважать старших; но сами наставники и моралисты чаще всего и воруют больше других, и жрут из отдельного корыта, начисто отметая ту мораль, коей пичкают людей с общественной трибуны. Ворюга, требующий честности от других, — это давнее, но не отжившее приобретение человечества в наши дни, бодро воспрянувший на нашей новой ниве. И ему, ворюге, позарез нужны честные люди, отряды честных и порядочных людей, высокая мораль, за которой он мог бы укрыться, как за крашеным забором, иначе, будучи вором среди воров, он с голоду подохнет и воспитывать ему будет некого.

Сейчас меньше дерутся, чем дрались, допустим, мы в детстве и юности: один на один, шайка на шайку — думаю, не от смирения нравов — от трусости, но знаю, сейчас больше бьют исподтишка, бьют жестоко, увечно, насмерть, артельно одного, напавши сзади, — это ли не трусость, не подлость?! И что же мы возмутились, поднялись, изничтожили молодых, озверелых от вина и паскудства гаденышей?

Нет! Во всех городах, где я бывал и где встречался с подобными «храбрецами», они чувствуют себя вольготно и, увы, нередко безнаказанно и, только попавши в колонию, смирнеют, выходят в «ударники», являются «образцовыми заключенными», учатся ремеслу, посещают вечерние школы и вскоре попадают в сословие условно освобожденных.

На воле же молодцов увещевают с помощью радио, телевидения, газет. Вот недавно смотрел я по красноярскому телевидению передачу «02». Уравновешенно прибранный человек в чине полковника вел эту передачу, и было в его словах столько умиротворенности, отеческого чувства, если не благодушия, — и как-то не верилось, что Красноярск был и остается одним из самых неблагополучных городов в стране по части покоя граждан. Исчезла вроде бы и Закачинская слобода, но шпана закачинская с неизменившимся обликом, сменив лишь телогрейку на нейлоновую куртку, все еще скоргочет зубами в общественных местах, замахивается и бьет бутылками по голове неугодных ей граждан, «балуется» от веку ей привычным «струментом» — ножиком, и что ей тюрьма, колония — привычное прибежище и только. Главное для образцово-показательного зэка «выбиться в химию», то есть по существу стать вольным поселенцем и работать, как и все, советские граждане работают, только что-то там с него высчитывают в пользу казны, какой-то там существует конвой, режим дня, точнее, видимость того и другого. Снова «химик» живет в хвое удовольствие, терроризируя целые микрорайоны, кварталы, а то и города, отравляя население, особенно молодое, крайней моралью: все дозволено — живи воровством, обманом, видимостью труда до следующего преступления — убийства, насилия, грабежа.

Если бы хоть кто-нибудь взял труд посчитать, во что обходится нам один «химик» и вся эта «химия», без которой иные хозяйственники уж ни жизни, ни деятельности не мыслят. Даже не обладая математическими способностями, я могу сказать уверенно: 1+1! То есть один «химик» и одна загубленная жизнь случайного прохожего, чаще всего женщины, дитя, то есть гибель, растление, наплевательское отношение к жизни и смерти, тревога в обществе — что дальше? Ведь некоторые «химики» уже отработали по пять — семь сроков! Это сколько же слез, крови пролито? Сколько судеб сломано? Воистину мир еще не знал и едва ли узнает более «мудрый» и «простой» способ пополнения рабочего класса — чем больше головорезов, грабителей, убийц и воров, тем легче с «рабочими руками», тем скорее разворачиваются и воздвигаются «наши стройки», обернутые в застенчивую колючку и в паутину проволок, над которыми тупо возвышаются сторожевые вышки и гулко гавкают псы, наевшись того мяса, коего недостает не только рабочим и крестьянам, но и детям в детских садах.

Не раз бывая в судах и видя, как судья, общественный обвинитель, адвокат, пара охранников, секретарша и всякий другой штат «пасут» одного преступника, невольно я думал, что Богу им надо денно и нощно молиться на него. Ведь сгинь, исчезни преступник и преступления — всей этой челяди придется заниматься воистину полезным трудом, может быть, даже в деревню возвратиться надо будет и растить хлеб, овощи, производить молоко, мясо, опустившись с вершин надменно-повелевающего кресла на низкую скамейку доярки.

Я пока не видел, чтобы хоть один судья добровольно сдал свой пост и уехал в родную деревню, на «простую» работу, как не видел и не встречал ни одного руководителя, который бы выложил партбилет на стол и заявил, что он с этой работой не справляется, просит назначить его на другую, по уму его и при званию, — цари, «не справлявшиеся с работой» и отрекшиеся от престола, вспоминаются ныне только в анекдотах, зато старая истина, что не было бы преступников, не было б и палачей — подвергается большому сомнению и справедливо трактуется даже наоборот; вообще время наше многие казалось бы еще недавно незыблемые истины все более и более перетряхивает, как старую одежду, пыльную, битую молью лжи, обмана. Недоверие стало главным бичующим и в то же время врачующим правилом, может быть, и пороком нашего противоречивого времени.

Нельзя сказать, что литература наша «не заметила» и «не отразила» натиск хулиганства, бандитизма и нахрап частнособственника, на глазах производящий стремительное стирание граней между обывателем дореволюционным и нынешним, но делает она это заторможенно, лениво, часто подменяя понятия морали и духовные потребности любованием современным бытом обывателя, похлопыванием его по плечу, иногда легким зубоскальством, чаще же всего уводом и его, и себя от повседневности быта в сферы «небесные», заумные, далекие от бед и нужд собственного народа и страны.

Как старый и дошлый газетчик, я с точностью могу сказать, что есть в стране не только сегодня, но как будет завтра. Если в газетах замелькали пространные сообщения о конкурсах балетных и музыкальных, если целые полосы сверстаны из материалов об отдыхе трудящихся, спорте, туризме, альпинизме и призывах сдавать нормы ГТО — значит, задействовал «громоотвод».

Так в шестидесятых годах родился знаменитый анекдот «Си-бемоль». Родился он якобы в Свердловске, но мог явиться свету и в любом другом городе. В магазинах тогда было шаром покати, а в газетах сплошные речи Хрущева с бодренькими словами:

«Живем хорошо!» и обещаниями скорого коммунизма (все сроки построения коммунизма, определенные покойным вождем-говоруном, давно вышли, мы этого както и «не заметили»).

Так вот, в Свердловске приезжим людям можно было поесть только в одном месте — в ресторане гостиницы «Центральная» — соленую треску с луком. Жаждущих трески было много, столов мало, кухня одна. Часик, бывало, просидишь, пока исполнится мечта о треске. И вот, значит, сидят два гражданина за столом, жаждуя разблюдовки, один вилку крутит, другой газету читает. В газете целые развороты о первом конкурсе имени Чайковского и такой ли тра-ра-рам, Ван Клиберн в профиль и анфас, Ван Клиберн за роялем и в обнимку с восторженными советскими слушателями; скрипач Климов со скрипкой и без нее; знаменитости, знаменитости, знаменитости! И вот тот, который читал газету в Свердловске, вдруг спрашивает у того, который вилку крутил: «Гражданин, вы не знаете, что такое си-бемоль?» И яростно ответил гражданин с вилкой: «С-суки! В стране мяса нет, а вы……. сь!»

Так вот, сейчас одна за другой появились книги, романы, повести с этим самым «си-бемоль», где есть все: и рассуждения об искусстве, и аристократический антураж, и космические взлеты в запредельность, чаще же всего — в самую заурядную заумь духовной напряженности, и некая размягченность морали и мускула от переедания и пресыщенности. В то время, пока писатели толкут гулким пестом в литературной ступе, наяву, на глазах наших уходит повседневное и так необходимое в быту высокоорганизованного и сознательного существа, каким себя считает человек, творчество. Все эти нейлоны, поролоны, кожзаменители, водолазки, колготки — которые не всем и «к лицу», зато их не надо ни чинить, ни гладить, иные, по дешевизне, и стирать не надо, все эти машины, облегчающие быт; столовые, где невкусно кормят; бассейны, где гомозом купаются аллергические дети; парки, где стадом гуляют, стадионы, где толпой, кучей одни бегают, другие «болеют, спуская пары», моторки, корабли, «метеоры», «ракеты», многолюдные лайнеры, колоссальные магазины, дымные и шумные рестораны, санатории, дома отдыха — все-все, не говоря уж о казармах, больницах, тюрьмах, лагерях, — все-все словно бы специально создано для того, чтобы сгрудить, случить людей, сделать их массой, масса же всегда безлика, всегда она — стадо, стадно питающееся, стадно поддающееся движению, бегству, поклонению богам, неосознанному страху. В стаде идут туда, куда ведут, в стаде не обязательно думать о своих поступках и делах, да и не может быть их в стаде, поступков-то.

Никогда еще, никогда не был человек так несвободен и обезличен, как в двадцатом веке, в особенности в наши дни, на исходе века. Никогда еще не наваливалась на человека и так уверенно не завладевала им массовая культура, которая одолевала и одолевает его всегда во времена смутные, бедственные, тяжкие. Она, массовая культура, как окопная вошь, что грызет тело, но подтачивает душу: кино, телевизор, приемник, танцплощадка, спортзал, лекторское заведение — все-все создается для того, чтобы человек вкушал, что ему дают, учился тому, что вдалбливают в детских учреждениях, в школах, в вузах, в училищах: раб времени, раб машин, раб обстоятельств, не умеющий распорядиться собой, даже если б захотел, человек наших дней уже не говорит, он визжит о своей свободе. Но счастье и свобода, по заверениям мудрого русского классика, как здоровье — если их не замечаешь, стало быть, они есть, стало быть, и орать о них незачем. Правда, мутные времена мутят и самые вечные истины, толкуют их вкривь и вкось, смешивая черное с белым, и достигается таким образом какая-то мутная, скорее химическая, но не нравственная истина. И обескураженный, замороченный, по выражению Александра Николаевича, современный поэт ошарашенно восклицает: «Счастье! Сколько видов у счастья! Одним — это слава, муки творца, другим — сердцами на доты бросаться, третьим — расстреливать эти сердца».

Поэт этот не был на войне, не успел, но я могу его и всех его сверстников заверить, что на доты бросаться, умирать за Родину и свой народ — это печальная, пусть и понятная необходимость, но никакое не счастье.

Как все-таки надо свихнуть мозги людям, засорить их, чтобы не слышать кощунства в таких вот рассуждениях о том же самом счастье или идеалах, идейности, искренности, истине, свободе.

Не потеха ли?! Существо, которое не может вольно перейти улицу, только по указке палочкой, по намеченному переходу, тротуару, дорожке, иначе его попросту задавят; существо, отправляющееся на работу и с работы по часам, по часам и в срок служить, справлять нужду, любить, страдать; существо, потерявшее ориентацию, заблудившееся, неосознанно смешивает чувства, понятия, вопросы нравственности. Я встречал людей, которые совершенно уверены, что в том, как они живут — и есть истинная свобода, иначе и свободней никто-никто и никогда не жил и жить не будет, — они подобны тем народцам, которые от рождения не едали молока и масла, считают, что и есть такой харч ни к чему, что баловство это и излишество. Правда, весом-то они тридцать килограммов вместе с башмаками и ружьями, умственные и физические возможности их настолько ограничены, что они по уровню развития снова приближаются к обезьянам, только воли гораздо меньше у них, чем у обезьян, делающих что им вздумается и живущих как им хочется.

Думаю, что свобода современного человека, которой он так кичится, вполне может быть смоделирована со свободой зоопарка и зверинца — там ведь, с точки зрения того же крикливого существа, именующего себя свободным человеком, зверям и птицам даже лучше, чем в лесу, в горах и в воде. Там их охраняют, кормят и даже способствуют размножению, только все это делается по указке сторожей и дрессировщиков, все достигается подачкой и кнутом.

Думаю, что «феномен», происшедший в нашей литературе и оказавший огромное влияние на смежные искусства и даже на некоторые умы, так называемая «деревенская проза», — это последний вскрик той творческой индивидуальности, которая была заложена в нашем русском народе, но так до конца и не реализованная из-за войн, бесправия, самодурства самодержцев и вождей, по нашей воле плодящихся и с нашей помощью превращающихся в культ личности.

Загрузка...