Роман я так до сих пор и не выдал, букеты по редакциям носить не научился. И зря! Есть в редакциях и издательствах люди, которым я последнюю рубаху с тела отдам, кусок хлеба разделю пополам, кровь, сердце, а вот с цветами…
Впрочем, всяк должен делать то, что у него хорошо получается.
Мне кажется, и я убедился в этом впоследствии, что у Константина Михайловича была врожденная способность делать людям приятное, не считаясь ни со временем, ни со здоровьем, ни с обстоятельствами, которые нам часто мешают делать людям добро, товарищески жать друг другу руки.
И вот, несколько лет спустя, увидел я Константина Михайловича по телевизору, погасшего, усталого, совсем белоголового, без усов — или телевизор у меня был такой, что не все предметы различались?
Говорил он тихо, как-то особенно проникновенно, печально, и под конец прочел несколько стихов из фронтовых тетрадей. У меня слезы навернулись на глаза, жена, слышу, носом зашмыгала — мы с ней весь вечер проговорили о поэзии Симонова, о том влиянии, которое она на нас оказала в свое время; жена, хотя и была далеко от передовой, тоже помнит по фронту лишь стихи Симонова, Суркова, прозу Шолохова и позднее — «Василия Теркина», до них, работников военного тыла, мало чего доходило, что уж говорить о нас — окопных землеройках? Иногда принесут ворох газет, пыльных, мятых, старых — тут же их курцы расхватают, порвут.
Лишь в длительной обороне лета сорок четвертого года, когда на передовой и стрельбы никакой не было, стали иногда приносить газеты, один раз показали кино. Тогда мы очень зачитывались главами из «Теркина» и, чтобы досталось всем, стали наклеивать газетные вырезки на картонки и передавать их из взвода во взвод.
Когда я, единственный раз, беседовал с Твардовским и сказал ему о картонках, на которые мы наклеивали газетные вырезки, он как-то по-особенному заинтересовался моим сообщением, спросил — не сохранилась ли у меня хоть одна картонка? И когда я развел руками — сам-де едва сохранился, мне показа лось — поэт даже погрустнел или огорчился, да и я вместе с ним, что нет у меня с собой такой редкостной, да и вообще никакой окопной реликвии.
Конечно же, фронт, да и передовая — не совсем оторваны от мира, идет передвижение людей туда-сюда: раненые — с передовой, пополнение — на передовую, хотя и худо, но работали рации, хоть совсем никудышные — тянулись к фронту и по фронту провода; хоть и реденькие — добирались до передовой письма, и в них часто песни, стихи, цветочки, карточки. Попав на передовую, песня или стих простыми или сложными путями распространялись по окопам. Так, песню «Бьется в тесной печурке огонь» я сам переписал и в ночное, время целую неделю орал по телефону своим телефонистам, и один, прибывший к нам из какойто особой части солдат, услышав слова: «До смерти четыре шага», сказал: «Ну ее, эту песню! Я и переписывать не буду — еще посадят!»
Командир дивизиона молодой был, щеголеватый (умер 2 января 1981 года в Ленинграде), услышал как-то мое пение, а я, напугавшись, прервался — нельзя ведь пустяками полевой телефон занимать, сказал мне:
— Ну что, что ты? Пой! Хорошая песня, и у тебя получается. — И потом, когда у него случались небольшие офицерские сборища с выпивкой, приказывал: А ну, давай «Землянку»! — И я затягивал, а офицеры подпевали…
Так, с моего голоса, и пошла по нашей части замечательная песня, и я об этом тоже имел удовольствие совсем недавно, во время последнего съезда, рассказать нашему старейшему поэту Алексею Александровичу Суркову. Мне показалось, он выслушал мой рассказ не без душевной приятности.
А тогда вечером, растроганные воспоминаниями, мы с женой надумали было написать письмо Симонову, но, будучи во природе деликатным человеком, жена подсказала мне:
— Пошли-ка ты ему свою книжку и напиши сам.
— Нужна ему книжка какого-то очусовелого автора?
— Нужна не нужна, а ты пошли! Книжка с хорошим» картинками, да и письма ты под настрой писать умеешь.
Иногда жен надо слушаться. Я это давно понял. И написал письмо Константину Михайловичу, в котором рассказал о том, как однажды пришел к нам, в почти полностью выбитый взвод, молоденький лейтенант и читал нам его стихи, вроде бы не к поре и не к селу, и не к городу — о любви стихи, а мы как раз жрали недоваренную конину. И все-таки стронулось что-то в наших онемелых душах. Вскоре этот командир тоже погиб, но вот память сохранила и его, и как он читал стихи.
И книжку послал я Симонову, первую «толстую» книжку, изданную в Москве, да еще и с картинками. Ответ, как я уже упоминал в этой книге, не заставил себя ждать. Пришло письмо, обстоятельное, без высокомернопокровительственного тона, письмо старшего товарища по работе, в котором были и ободряющие слова, и замечания о прочитанной книге.
А вот встретиться и поговорить нам удалось лишь однажды. Так уж вбитая в меня наука — не быть навязчивым — действовала и действует до сих пор.
Когда я работал над «Зрячим посохом», один писатель, бывший на юге в Доме творчества, передал мне привет от Симонова и сообщил о том, что ему понравились заключительные главы «Последнего поклона», и он желал мне всяческих успехов. Признаюсь, я не думал, что эта книга «ляжет на сердце» Симонову — очень уж, казалось мне, далека она от его творческого направления, да и жизнь, в ней рассказанная, ему, городскому человеку, должна быть совершенно чужая и неинтересная. Но шло время, и почта приносила письмаотклики на «Поклон», и, как ни странно — больше от людей городских и не только бывших селян, что вполне объяснимо, а от людей, в деревне никогда не живших.
Меж тем работа над «Зрячим посохом» продолжалась. Я давал ее читать друзьям по труду и тем, кто так или иначе в ней заинтересован и «отражен».
Когда рукопись прочла Анкета Александровна, дочь Макарова, и приободрила меня своим к ней добрым отношением, я попросил у нее совета — дать ли рукопись для прочтения Симонову, поскольку о нём в книге кое-что сказано и сказанное нуждается в уточнении, да и знал он Александра Николаевича давно и близко.
— Непременно! — сказала Аннета Александровна. — Он, думаю, обрадуется этой книге. Вот только слышала — тяжело болен Константин Михайлович.
В тот же приезд в Москву, буквально через несколько дней после разговора с Аннетой Александровной, по приглашению моего любимого артиста Михаила Александровича Ульянова, был я в театре им. Вахтангова на премьере «Степана Разина» — и увидел там Симонова. Он сидел чуть впереди меня, справа, в теплой рубашке и надетой на нее меховой безрукавке. Тяжкий кашель давил его весь спектакль, и, сдерживая кашель, он часто доставал из кармана широкогорлую коричневую склянку и сплевывал в нее мокроту, умело подтирая губы горлышком склянки.
Пневмония! Знакомая мне болезнь, которая хуже тихой и злой тещи. Не знаю, мой ли пристальный взгляд или что другое заставило Константина Михайловича обернуться, и я увидел впалое, землистое лицо, худую шею с туго натянутыми от трудного дыхания жилами, усталые глаза в темном, почти угольном обводе, с как бы прилипшей к ним пленкой загустелых слез.
Я какое-то время ничего не мог различить на сцене — слишком много дорогого и светлого связано у нашего поколения с этим писателем, слишком он был нам необходим и привычен, и привычен молодым, деятельным, романтичным, удачливым, у всех и всегда на виду.
Он не создавал себе такого «портрета» — это время и мы, читатели, создали его — и у меня разбитый болезнью, худющий, усталый человек вызвал не столько чувство горести, сколько растерянности, сознания и собственной уже изработанности, немощей, прошедшей молодости. Ведь часто в других жалеешь утраченного себя — и это единственный эгоизм, который можно оправдать в нас людях.
«До рукописи ли ему?» — махнул я рукой, но вот повидаться мне с Константином Михайловичем захотелось — наитие, что ли, сработало? — можно и не увидеть, не успеть — не хочу об этом судить задним числом.
При еще одной встрече Аннета Александровна спросила, послал ли я рукопись Симонову, и сообщила, что разговаривала с ним по телефону, что он очень тепло отозвался обо мне и рад был, что именно я решился нависать книгу о Макарове.
Я написал коротенькое письмо Симонову и скоро получил ответ с разрешением прислать рукопись.
Прочел он ее очень быстро, как потом сказал, «за одну ночь», и попросил меня побывать у него и поговорить о будущей книге. «А поговорить есть о чем», — добавил он в письме.
Опыта работы в документальной прозе у меня почти нет, с воспоминаниями, да еще такого вот литературного порядка, я и вовсе не имел дела, и потому робел, собираясь к Симонову.
Позвонил ему от друга, слышу — кашляет беспрерывно, хрипит даже, и я сказал, что, может, не надо? Может, потом?
— Нет-нет! Немедленно приходите, а то я скоро уеду и многое забудется, надо поговорить сейчас, по горячим следам…
Он был совсем болен, выглядел еще хуже, чем в театре, но при моем появлении поднялся, вышел в коридор, видимо, чтобы приободрить меня и как-то оградить от укорных взглядов близких своих, ведь ночью, как выяснилось, была неотложка и совсем недавно сестра сделала укол — простудился в довершение ко всему, а простудиться-то, получить обострение хроническому пневмонику — раз плюнуть: спина все время сырая, дунет в дверь или в форточку — и готов.
Я чувствовал себя скованно и неловко.
— Да не переживайте вы, — махнул он худой и слабой в кисти рукой. — Вы что думаете, лежать вот тут, на диване и смотреть в потолок — легче, что ли? Правда, я пробовал читать. Вы «Сашку» Кондратьева читали, с моим предисловием?
Я сказал, что читал и что повесть мне понравилась, и Симонов, откашлявшись и отдышавшись, сказал, что как раз Кондратьева новую вещь и читал и она ему кажется слабее «Сашки», а автор ждет звонка, и он никак не решится, не может — всегда не хочется огорчать людей.
— Хвалить лучше и легче, что бы там ни говорили, — через силу улыбнувшись, заключил он.
Заговорив о литературе, Константин Михайлович оживился, и мы с ним повспоминали военное время, он мне упомянул про бои под Могилевом, и я ему сказал» что мир очень кругл я узок, и что, прочитавши в его дневниках о самолете-кукурузнике, сидящем на крыше, вспомнил и место, и городок — это было на окраине городка Зборова, на Львовшине, ныне по новому административному делению отошедшему в Тернопольскую область.
— Да что вы говорите?! H-ну, знаете!.. — рассмеялся и закашлялся Константин Михайлович. — Вот и еще одна страничка войны разгадана!
— Я был молод, — говорю, — по бабушкиному заключению, «приметлив», да и стояли мы в Зборове несколько дней. А вы небось промелькнули на корреспондентской машине?!
— Да уж помелькал, поездил, полетал! — протяжно вздохнул Константин Михайлович. — Чаю, водки, Виктор Петрович?
— Какая уж нам, пневмоникам, водка? — отмахнулся я. — Спина вон и без нее мокра…
— Тоже, значит? Не запускайте эту проклятую болезнь. Вымотает. Вот, говорят, и Шукшина она доконала.
— Да, будто с нее началось…
Принесли чаю, крепкого, горячего, и под чаек мы с Константином Михайловичем о многом переговорили. Я знал об его истовой работоспособности, посетовал на себя, разбросанного, работающего лихорадочно, наскоками.
— А как вырываете вы время для такого объема работы, чтения, служб? поинтересовался я и тут же с восхищением отозвался о его телевизионной работе «Шел солдат» и даже сказал растроганно: — Если б не были вы так худы, обнял бы я вас от имени всех нас — солдат живых и погибших, да боюсь — задавлю.
Он очень засмущался, покашлял, спрятал свою склянку и сказал, что в пятницу, субботу и воскресенье всегда уезжает на дачу — и уж эти дни его, уж тут он работает с упоением, работает и старается никого к себе не пускать.
«Стараюсь», — сказал он, но тут же, узнавши, что я собираюсь писать роман о войне, о быте войны, о солдатах, об окопной жизни — если это можно назвать жизнью, пригласил меня обязательно побывать у него в Пахре, на даче, пожить там и посмотреть, вернее, просмотреть богатейшую его фототеку.
— Вы знаете, — сообщил он, — я всю войну снимал и собирал фото: на дорогах, в окопах, в заброшенных избах, маленькие, большие, с документов, парадные, семейные, и ох как вам необходимо это все посмотреть. Уверен очень и очень — вам поможет моя фототека в работе. Приезжайте в любое время. Я вам дам ключ, садитесь и действуйте. Вот я съезжу в Крым, подлечусь, поработаю…
Я робко возразил — не надо бы в Крым-то. Два раза я там был и оба раза дело оборачивалось обострениями.
— Да вот знаете, в Гурзуфе, такое удобное место для работы, в военном санатории…
Я сказал, что сушиться нашему брату-пневмонику, наверное, следует все же в сухом месте, где-нибудь в Туркмении или в Таджикистане.
— Или вот, — вспомнил я, — в Узбекистане. Вы же его обжили, перевели на русский…
— Да, обжил, — согласился он, — наверное, туда и поеду, когда-нибудь. Но сейчас вот собрались уж… И нравится мне в Гурзуфе. Да, секретарша моя принесет вам все, что я успел сказать о вашей рукописи. Извините, что на диктофон — но так скорее, да и руки у меня что-то дрожат последнее время. Мы с вами потом обязательно еще встретимся. Вот я подлечусь, отдышусь — и поговорим, непременно поговорим. Нам есть о чем поговорить, и не только по рукописи, нам говорить и не переговорить о войне. Беритесь. Пишите. Мы, газетчики, уже «свою» войну написали. Вы правы — по количеству написанного выходит, что мы — главная ударная сила были на войне… — Он опять слабо махнул рукой, закашлялся и долго, мучительно хрипел.
Я поднялся.
— Все-таки мне надо уходить, Константин Михайлович. Я и так злоупотребил вашим вниманием и гостеприимством.
— Да что вы там такое… говорите… Господь с вами! — с перерывом произнес Константин Михайлович. Но он очень утомился и сам, верно, почувствовал это, надписал мне на память несколько книжек, в том числе особенно мне дорогую как бывшему окопнику — «Шел солдат», и мы стали прощаться. В коридоре, подав мне руку, Константин Михайлович слабо коснулся щекой моей щеки, и меня чуть уколола редкая щетина.
«Симонов — и не бритый! Да что же это такое?» — на глаза навернулись слезы.
Я поклонился всем домашним и вышел, осторожно притворив дверь.
Более Константина Михайловича я не видел, ни живым, ни мертвым. Звонил ему еще раз и по стонущему голосу понял — в Крыму ему стало хуже и разговаривает он со мною лежа.
А потом раздался, уже в Вологду, телефонный междугородный звонок, и Константин Михайлович сообщил, что звонит из больницы, что тут его хорошо подлечили, что он работает, непременно хочет со мной встретиться, показать фототеку. И я решил, как он выпишется из больницы, отдохнет маленько, одолеет писательскую текучку, сразу же и поеду к нему, хоть на недельку.
Но вскорости прилетел, приехал ли откуда-то, и прямо у дверей жена моя, Мария Семеновна, дрожа голосом и утирая слезы, сообщила:
— Ты знаешь, беда-то какая!.. Константин Михайлович скончался.
Вот и все, что я вспомнил и смог вспомнить и написать о человеке и писателе, к которому всю жизнь привязан как читатель, уважал его как гражданина, воина и труженика, такого, каких, к сожалению, ныне очень мало в нашей литературе, вялой от лености и самодовольства.
А все, что успел надиктовать Константин Михайлович о рукописи «Зрячий посох», всего за несколько часов до отхода поезда в Крым, будучи совершенно больным, разбитым — пусть станет послесловием к этой книге, и уроком нам, в сущности, физически здоровым людям, частенько проживающим часы и дни в пустопорожней суете, болтовне и прекраснодушии.
И еще несколько строк, подтверждающих его постоянное, какое-то неудержимострастное стремление помогать людям, и не только литераторам, а всем-всем, кто встречался на его непростом жизненном пути, в особенности тем, с кем он воевал.
Мысль моя, родившаяся после чтения дневника Константина Михайловича и личной встречи с ним, мысль летучая, мимоходная, о том, что он, как и все мы — фронтовики, чувствовал вину перед погибшими и рано потерянными друзьями, получила неожиданное подтверждение. После того как отрывок о встрече с Симоновым был напечатан в «Советской культуре», мне пришло из Москвы письмо от Карины Савельевой, в девичестве — Трошкиной, первой, кстати, когда-то откликнувшейся на мой «Звездопад» в газете «Литературная жизнь».
«Вчера мама дала мне газету с Вашими воспоминаниями о Симонове. Велела прочесть, сохранить: она будет беречь вырезку. Дело в том, что с Константином Михайловичем нас связывает давняя, очень давняя близость. Вместе с моим отцом, фотокорреспондентом газеты «Известия» Павлом Трошкиным, он воевал на Халхин-Голе и несколько лет в Отечественную. Он писал, папа снимал. Они дружили, и я с детства помню его в нашем доме. Когда в 1944 году папа погиб под Станиславом (он похоронен на холме Славы во Львове), первым поддержал маму Константин Михайлович. И с тех далеких времен никогда не забывал нас. Более чуткого товарища у нас не было. Брат потом часто с Симоновым работал по линии документального кино (он режиссер), и не раз он приезжал к нам, рылись в папиных архивах, подбирали снимки для его книг. О папе он писал часто и много. Может быть. Вы читали в последней книге «В разные дни войны» — там почти целая глава посвящена. Константин Михайлович любил отца и был верен памяти его всю жизнь. А со мной он собирался готовить альбом о Халхин-Голе. У меня много еще не разобранных снимков, несколько десятков (в негативах). Он хотел написать предисловие и договориться с издательством. Я все ждала, когда он немного разгрузится, и не беспокоила зря. А все так быстро и трагически кончилось. Для нас это было потерей родного человека. Он был для нас продолжением отца в жизни, с ним он и умирал».
Константин Симонов
Москва
В. П. Астафьеву
Дорогой Виктор Петрович!
Очень жаль, что обстоятельства у нас обоих складываются так в обрез. Попробую надиктовать, чтобы не ушло из памяти, хотя бы часть пришедшего в голову в связи с Вашим «Зрячим посохом». Только часть — всего заведомо не успею.
Простите за такую вынужденную, странноватую форму переписки. Сейчас сяду за диктофон — не судите строго эту неправленную запись.
18. 5. 79 года
Дорогой Виктор Петрович!
Продолжаю диктовать начатое от руки. Простите за небрежности, потому что из-за отъезда не смогу уже этого прочесть и поправить.
Буду писать разрозненно, пометок я, так же, как и выписок, читая рукопись, не делал. Сейчас жалею, но виною тому было увлечение рукописью.
Начну с самого Александра Николаевича. Ваши отношения с ним были намного короче, чем мои. Вы с годами стали друзьями с ним — в истинном смысле, самом серьезном смысле этого слова, а я остался его товарищем по Лит. институту, знавшим его, ценившим и стремившимся в связи с разными своими литературными должностями по возможности делать ему хорошее, а не худое, в меру моих сил. Вот и все, пожалуй. Поэтому Вы знаете о нем бесконечно больше вглубь, чем я, но может быть, длительность моего знакомства с Александром Николаевичем и некоторые, связанные с этим, соображения будут Вам не бесполезны.
Познакомился я с ним в 1934 году, когда был второй набор в вечерний рабочий литературный университет, ставший впоследствии Лит. институтом. Отделение было тогда только вечернее, так что почти все работали.
Помнится, что Саша Макаров пришел в институт не только как критик, но и как поэт, во всяком случае — не то он посещал одновременно и критический, и поэтический семинары, но поэтический, наш семинар он довольно долго посещал, во всяком случае какие-то месяцы на протяжении первого года.
Руководителем нашего семинара в ту пору был Илья Докор, по профессии своей основной — врач-психиатр, и в то же время критик, очень любивший поэзию и, на мой взгляд лично, неплохо разбиравшийся в ней. Во всяком случае, он сумел создать у нас атмосферу искренности и нелицеприятного говорения правды друг другу в глаза, а это одно уже было очень важно. Стихи, на мой тогдашний вкус и мои тогдашние представления, у Макарова были слабые, подражательные, нежные, есенинские — не вообще есенинские, а именно — нежные есенинские, мне кажется, что ему был близок нежный Есенин, более ранний, более искренний и не надрывно деревенский. Стихи Саша Макаров показывал, помнится, обсуждали его стихи на одном из семинаров, особого одобрения они не заслужили, но к своему неуспеху он отнесся с какой-то мягкой иронией, как человек, сам хорошо понимавший, что его дело — не эти стихи, а что-то другое.
У меня совершенно стерлось в памяти, когда он перешел на критическое отделение, народу у нас было очень много на первом и на втором курсе, отсев начался позже, и Макаров был заметен в институте не как поэт и не как критик, — я, например, не помню, печатал ли он тогда свои критические статьи или не печатал, во всяком случае, ни одна из них мне с того времени не запомнилась, — а вот ум его в разговорах — запомнился: его тонкие суждения, умные, деликатные, но и твердые в основе своих оценок, о чужих стихах, в том числе о моих стихах того времени — мне запомнились. Вообще мы знали, что самый умный у нас человек на первых двух и на последующих курсах, когда начались последующие курсы, — это Саша Макаров. Были более правильные, более голосистые, заметные, но он был, самый умный и самый много знавший. К тому времени он, по сравнению со мной, например, — не берусь судить-говорить о своих товарищах — знал необыкновенно много, и читал чрезвычайно широко.
Был он одно время секретарем нашего комсомольского комитета. Делал он это дело по-деловому, а в то же время с какой-то мягкою улыбкой, с пониманием человеческой слабости и в то же время — с верой в то, что ребята его не подведут — что и оправдывалось в большинстве случаев.
Лично я за четыре года занятий в Литинституте приучился ценить мнение Макарова о своих стихах, которому они чаще не нравились, особенно в первый период, а потом нравились больше, может быть, отчасти потому, что он увидел мое упорство и работоспособность и как-то переменил отношение ко мне на более серьезное, чем сначала. Не столько ценил стихи — еще очень плохие, сколько серьезность моих намерений на будущее.
Но гораздо чаще я, так же, как, наверное, и большинство моих товарищей других, разговаривал с Сашей Макаровым не о собственных стихах, а вообще — о всяких тогдашних литературных проблемах, о его оценках того или другого произведения, поэта, события, — в сущности, он в оценках своих был решителен при всей своей мягкости. Эта мягкость еще дополнительно смягчалась юмором, но решительность при этом не исчезала.
Казалось мне, если говорить в личном плане, что есть в нем какая-то надорванная струнка. Понять ее я не мог, но чувствовал: что-то было в жизни не так, как хотелось, или страдал от того, о чем не мог говорить. И думаю, что это не сводилось только к личному, а может быть, и вовсе не сводилось к личному, просто опиралось на личный опыт, а надрыв был связан с чем-то более существенным, с каким-то душевным разочарованием — не в каком-то одном человеке, а в чем-то таком, что происходило в жизни. Боюсь, что я не очень ясно выражаюсь, но именно так это вспоминается.
В личном же плане, сугубо личном, в конце наших занятий в Литинституте мы привыкли видеть Сашку с худенькой сутулой девушкой, легкой и болезненной, знали, что она болеет туберкулезом, это — Наташа Перинго, на которой Саша женился. Когда именно женился — не помню. Помню, что ходить начал с нею гдето во вторую половину своих занятий в университете. Потом обстоятельства жизни раскидали нас в разные стороны: я пошел учиться в аспирантуру, проучившись год, попал на Халхин-Гол, потом на курсы при Военно-политической академии; Саша попал, помнится, на действительную, а в войну я его встретил в Москве, уже в военно-морской форме — где-то зимой, наверное, сорок первого сорок второго года, может, чуть позже, секретарем журнала «Краснофлотец», так, кажется, если не путаю.
В войну мы почти не встречались — не то, чтобы было какое-то отталкивание друг от друга, а просто занимались разными делами, и пути редко сходились.
После войны Макарова-критика очень поддержал Фадеев. Поддерживал сразу, с сорок шестого года, когда пришел вновь руководить Союзом, а может быть, еще раньше — но этого я не помню, а тут я помню: удивлялся и даже сердился, если выяснялось, что мы не читали статьи Макарова, тыкал носом в эти статьи. Словом, в тот период относился к Саше очень и очень хорошо. Так это виделось мне. С этой точки зрения, в частности, один из эпизодов, приведенных Вами в письмах Макарова, кажется мне плодом частичного недоразумения: не мог Фадеев по его натуре и по отношению к Макарову, вот так его несколько часов выдерживать в машине где-то подле своей дачи, было это не в характере Фадеева. Может быть, тут сыграла роль щепетильность самого Александра Николаевича, а скорее всего — собачий характер Ермилова, который мог простонапросто не сказать, что у него человек сидит в машине, или сказать это только под конец. Не знаю, может, я несправедлив к Ермилову, но я считаю его одним из самых дурных людей, которых я встречал где бы то ни было — не только в литературе, но и вообще в жизни. Дурных по-дурному, по-злому талантливых и готовых на все. Студенты Лит. института написали на заборе его дачи, где красовалась надпись: «Осторожно, здесь злая собака», между словами «злая» и «собака» — еще слово — «беспринципная», «злая и беспринципная». Это было близко к истине. Я-то лично никогда не миг простить Ермилову того, как он, буквально как цепная собака, бросился на первый после войны, напечатанный в первом, выпушенном мною, как редактором, номере «Нового мира» рассказ Андрея Платонова «Возвращение» — кинулся на него с остервенением, целою полосою — и во многом предопределил этим последующую судьбу Платонова, которая, может быть, могла быть и другой после войны и его работы в «Красной звезде».
Это я уклонился как будто в сторону, но, в сущности, не совсем, потому что Макарову было не место в «Литгазете» рядом с Ермиловым, он был редактором раздела «Литература и искусство», но Ермилов имел своих подручных, через которых делал то, что хотел делать. А так как Макаров оставался редактором раздела, то это как бы покрывалось его честным именем. И из-за такого положения, продолжавшегося несколько лет, работа для Саши в «Литературной газете» стала тягостной, и когда я пришел в нее, я почувствовал, что люди там, внутри газеты — потеряли к нему уважение, как к человеку хорошему, но неспособному отстоять свое мнение в газете, настоять на своем, как к человеку, помимо которого и прикрывшись которым Ермилов ведет свою политику, иногда грязную политику в «Литературной газете».
Не знаю, может быть, я поступил неправильно, но тогда мне казалось, что я делаю верно. Поговорив с Сашей по душам, я посоветовал пойти ему работать в другое место, в журнал, и в меру своих сил помог ему перейти в «Знамя». А «Литературную газету» очистил от некоторых, особенно ретивых сателлитов Ермилова, позаботившись, разумеется, чтобы они не остались вообще без работы, чтобы получили работу в других местах — время-то было не из тех, когда легко было найти работу. Но кулачок этот, созданный Ермиловым, я раскассировал.
Насчет личных дел Александра Николаевича я кое-что знал — не столько от него, сколько помимо него, от общих друзей, жаловаться он не любил, а был я у него раз или два, и быть там меня не тянуло, предпочтительнее было видеть его одного, а не там.
Начиная с работы в «Знамени», он как-то в наибольшей мере нашел себя как критик и деятель литературы. Статьи его становились все решительнее, захватывали все более серьезный и новый для многих круг явлений — впрочем, что я Вам пишу, когда об этом так хорошо сказано у Вас.
Думаю, что назвав свою вещь «Зрячий посох», Вы, в сущности, дали ей двойное название: в чем-то критик Макаров был посохом нескольких хороших, многое определивших с годами в нашей литературе писателей. В чем-то они сделались посохом в его жизни, он на них оперся в своих жизненных взглядах, в своих жизненных утверждениях, в какой-то крепости, которой ему не хватало, почувствовал плечо, среду дорогих ему и важных в литературе людей, а шире говоря — и в жизни.
Ваше повествование — повторяю то, что уже говорил, — обещает стать замечательной книгою, единственной в своем роде — об этом двойном посохе. В этом, между прочим, ее дополнительный секрет.
Вот мы обращаемся назад, в XIX век, говорим, там — Белинский или Чернышевский, или называем другие имена — все так. А о том, что это были посохи двойные, и в этом их двойном значении состояла сила литературы, как-то иногда забываем.
Кое-что оставлю для личного разговора все-таки, но на это время еще будет. Посмотрите, пожалуйста, те места, где Александр Николаевич резко, вернее, без огибания углов, говорит о некоторых людях, ныне продолжающих присутствовать в литературе. Думаю, что при решении вопроса смягчить сие…» (Конец пленки.)
Книгу эту мне почему-то хочется закончить словами летописца Игумена Сильвестра, собравшего и написавшего «Повесть временных лет»: «А кто читает книгу сию — помяни меня».
И не столько меня — автора — помяни, но прежде всего тех, кого нет уже с нами и кто достоин наших добрых слез, светлых воспоминаний и неугасимой памяти.
1978–1982