А вчера уж совсем страшный сон привиделся, будто обвиняют меня, что я приписал себе высшее образование, а документа на это нету. Документа у меня и в самом деле нет. Нам выдавали вместо диплома в красных рамках удостоверение за подписью Ставского. Многие потом их обменяли на стандартные дипломы, такой я у Чаковского видел, а мне и менять-то было нечего. Еще до войны, когда я был в армии, Наташа, думая перетащить меня из-под ружья в газету, в Москву, отнесла мой «диплом» тов. Дедюхину, он в ПУРе комсомолом ведал, все обещал найти, уж когда я из армии вернулся, а тут война, началась и уж какие там Дедюхины. Так и живу без диплома, благо все здесь знают, что был он с отличием, тогда нас только пять с отличием госэкзамены сдали и вообще на круглые пятерки четыре года тянули: Симонов, Бор. Лебедев, В. Высоцкая, Н. Верейская да я. И всех это наше подвижничество удивляло, хотя не знаю, как дамам, но мне, Борису и Косте оно как-то без труда давалось. И в жизни у меня никто этого диплома-удостоверения не спрашивал, а вот во сне как с ножом к горлу пристали какие-то чудища. Вот тут я проснулся в пять тридцать. Смотрю, храпят кругом, вылез потихоньку в столовую и стал писать Вам вот это письмо. Глядишь, время и к завтраку подошло.

Обнимаю и целую Вас, пока это еще возможно. Марии Семеновне целую ее руки, натруженные домашней работой и перепиской мужниных сочинений (своя же ноша, как известно, не тянет). Привет домашним.

Ваш А. Макаров.

Мне снова хочется процитировать Аннинского, хотя, честно признаться, хотел я эту цитату употребить в конце книги, но в ходе работы мне сделалось ясно, что там сия цитата прозвучала бы как оправдание всему «нижесказанному», а здесь она, мне думается, в самый раз и к месту.

Еще добавить от себя хочу, что написанное Аннинским о Макарове, пусть и к юбилею, очень искренне и с любовью, очень меня растрогало, ибо по торжественным дням в торжественных словах часто у нас говорят и пишут так, что уловить невозможно, как относится лично пишущий к юбиляру, хотя вроде бы пишется и говорится с любовью и о любимом. Я вообще охотно читаю Аннинскогокритика, хотя и стервенел когда-то от его вызывающей переученности и интеллектуальности. Но с годами это проходит, да еще при таких учителях, как А. Н. Макаров. Жаль, что Аннинский ныне редко выступает в печати, наверное, преподает где-нибудь, учит людей уму-разуму, хотя и понимает небось хорошо переделанное некрасовское: «Дураков ничему не научишь, а на умных тоску наведешь…»

Итак, слово Аннинскому: «И еще он (Макаров) позволял себе сомневаться в своей правоте, не боялся показаться слабым, сознавался, что не знает ответов. Сам тип письма его: живой, кипящий, захватывающий все поток «лирики» со всяческими отступлениями, возвратами и сопереживаниями, — был не очень целесообразен на фоне иных тогдашних литературных схваток, полных жестокой и беспощадной казуистики. Макаровская критическая речь смутно напоминала какието давно прошедшие времена — то ли Белинского, то ли «до Белинского», или адресовалась каким-то читателям «будущего», как сам А. Макаров говорил, идущим вослед.

И вот прошло время, и стало ясно, что стилистика его впрямь была обращена и будущее, причем довольно скорое.

Сейчас, в начале восьмидесятых годов, среди критиков весьма в ходу такая вот легкая, летящая свободная манера разговаривать с читателем, и мало кто вспоминает» что именно Макаров утверждал ее за двадцать лет до того, в условиях, для такой вольности не слишком пригодных».

Вот, слава богу, хоть Аннинский сказал о «стиле» критика, а то уж слово «стиль» как-то и улетучилось по отношению к критике, прозаику стиль необходим, поэту вроде бы тоже, даже и режиссеру или артисту надобен, критику же он вроде бы и ни к чему, он и так, без «стиля» критиковать может, а если буквально принять, что стиль — это характер, то выходит, и характер критику лишний груз? И надо заметить, очень и очень видна в современной критике бесхарактерность, отсюда и расплывчатость мысли, да и самого критического лика — каков он сейчас, в начале восьмидесятых — я лично не берусь обрисовать, ибо «не улавливаю».

У Льва Аннинского, к сожалению, ничего не сказано о языке критика, может, он, как само собою разумеющееся, считает, что раз есть стиль, то и толковать не о чем больше, но ведь стиль-то определяется прежде всего им, языком, строением речи критика, его интонации. И, думается мне, много зауми, витиеватости, «терминов» и «ученых» вывертов — как раз и есть та ширма, коей и прикрывается отсутствие языка, значит, и стиля, не у отдельных — у многих критиков; ну зачем, скажите на милость, критику, владеющему родным языком, маскироваться, коли он может доступно сказать читателю, что хорошо и что дурно написано в книге, определить настроение литературы на данном этапе, не прибегая к словесным ребусам, а наоборот, сложное явление или сложности самого процесса объяснить по мере своих сил и возможностей, сказавши, допустим, что и сам я, критик, не всемогущ и сам пока не знаю, как определить это направление, как объяснить сам процесс современной художественной мысли. Но вместо ясного, по-человечески объяснимого признания всадят слова, как костыль в шпалу — по самую шляпку — «амбивалентная» литература, и ломай себе голову — с чем это едят, понимай как хочешь, не понявши, сам становись в угол и майся очередным самоистязанием: «Вон люди какие умные с тобой рядом работают! А ты че? Куда залез-то?»

Дорогие Виктор Петрович и Мария Семеновна!

С Новым годом Вас! И дай бог и Вам, и ребятам в новом году всего, в чем все мы нуждаемся: счастья, здоровья, творческих успехов и презренных ассигнаций тоже, ибо некий минимум таковых необходим, дабы были покой и здоровье, и счастье. С годами в этом убеждаешься.

С «Где-то гремит…» Вы меня просто подрезаете. Ну кто же держит рукопись в одном экземпляре? Надо же, как Кармазинов — одну иметь в поместье, другую в П-бурге, третью в Карлсбаде, а четвертую при себе. А тут на тебе!.

Я еще в статье кручусь где-то вокруг «Следа» и никак не выкручусь. Вообще я очень рад, что Вы, по крайней мере, узнаете, что критику не всегда легче, чем прозаику, — ибо Вы имеете дело с людьми обыкновенными и примитивными, какими-нибудь дядями Левонтиями да фэзэошниками, а нам приходится разбираться в организмах тонких, сложных и капризных, каковые называют себя художниками, чувствилищами и т. п. Но нет худа без добра, сконспектировал Вашу повесть и еще раз пришел к выводу, что весьма недурна она. Да, надеюсь, что вычерки, которые там сделаны, вызваны, как Вы говорите, только для печатания отрывками.

Передайте искреннее мое сочувствие Марии Семеновне. Конечно, «Кража» — не «Война и мир», но все же Софья Андреевна своего супруга творение лишь шесть раз переписывала, а тут 13!

Очень рад, что Малюгин Вам написал. Я уж писал Вам в предыдущем письме, что Вы что-то не так поняли, и у меня не было впечатления, что он нас в чемто подозревал…

На улице у нас потеплело, и окна у меня занесло совсем как в деревне, а так хочется куда-нибудь в снега. А куда и как? Вчера еще одно бедствие свалилось — Карай порезал лапу в сугробе, порвал сухожилия, сегодня зашивали, говорят, через месяц, может быть, заживет. Только этого нам и не хватало. Теперь не только по комнатам, но и в передней больной с бинтами, совсем как в образцовой клинике.

Ну ладно, все пройдет, как говорил Соломон. Ну, конечно, я приеду на собрание, если позовете, обязательно приеду, и будет у меня с Вами совсем как в пародии на Симонова:

Опять уеду я, опять приеду

И уж тогда доеду Вас совсем.

Обнимаю и целую, Ваш А. Макаров.

Дорогой Виктор Петрович!

Очень мне Вас не хватает, хорошо, что хоть письма приходят.

Сначала о себе: последний месяц я что-то расхворался: то ли после гриппа, то ли сам по себе разнылся живот и ноет, как проклятый, лишая всякой возможности серьезно работать. Больше всего меня огорчало, что статья о Вас застопорилась, двадцать восемь страниц, включая «Стародуб», написались с ходу и на взлете, а потом пошла тягомотина еще страниц двадцать. Почему? Вопервых, живот болел, во-вторых: чувствую, что начинаю применяться к носящимся в воздухе веяниям, пытаюсь объяснить Вам так, чтобы и овцы были целы, и волки сыты. Зачем? Сам не знаю — внутренний редактор и воспитание. И понимаю, что с этого места надо начинать сначала, а тут хворь усилилась.

Родной мой, что же я буду делать без «Сумерек» и «Ясного дня», а особенно без «Где-то…» Не дай бог, ведь у меня вся концепция рушится, особенно без повести. Так, мне кажется, все лихо задумано, а Вы тут со своими поправками, и бог знает, в каком виде появится «Где-то…», а к «Ясному дню» Вы, кажется, прилагаете все усилия, чтобы он не появился. Вам-то что, Вы на потомство можете рассчитывать, а что делать бедному критику? Ну да все равно, как оклемаюсь, все равно статью добью так или хотя бы приблизительно так, как хотелось бы.

Теперь об обстановке. Она для меня не совсем ясна. Кулуарных разговоров лучше не слушать, с одной стороны так, с другой этак. Вот вчера появилась в «Правде» моя рецензия о Светлове. Пока писал, внутренний редактор подсказывал: не цитируй строк «расходясь после общих собраний, на особое горе взглянуть», не напирай на то, что Светлов ненавязчиво говорил с молодежью, не навязывал ей сковывающих норм — все равно вычеркнут. Развертываю вчера газету — все осталось, ни словечка не изменили, и в редакцию меня не вызывали для чтения гранок, и дали ровно через день. Вот тут и пойми!..» Выходит, что сидящий в нас «внутренний редактор» куда пугливей. Беда же в том, что он особенно силен в т. н. средних звеньях, которые и не пишут, и не руководят, а исполняют указания, трепеща за свой стул. Заставь дурака богу молиться, он лоб расшибет. А тут, что касается дураков, так еще Некрасов скорбел:

И побольше нас были витии,

Да не сделали пользы пером,

Дураков не убавим в России,

А на умных тоску наведем.

Ведь на том же совещании, как слышал я в официальной передаче, говорилось: не умаляйте трудностей, не скрывайте, только пишите так, чтобы было за Советскую власть, чтобы показывать ее силу, преимущество нашего строя. Но пока это докатится донизу, остается лишь хвостик. Но в общем-то положение серьезное, боюсь, что даже очень: Китай-то пока языками бряцает, но явно добивается первой цели — единства страхом внутри. Вот тут и подумаешь, действительно ли современны рассказы моего однофамильца Макарова, зовут его, однако, Артуром. И по воспитанию, и по среде человек он городской, интеллигентный.

В «Новом мире» освободили Дементьева и Закса, но пока, кажется, не подобрали замену, хозяин не соглашается с кандидатурами. Последние номера, 10й и 11-й, жалки, прозы нет. Каверин написал подлые воспоминания, я же всетаки был на съезде, помню, что основной бой шел вовсе не о манере писать, а вокруг доклада Бухарина за гражданскую поэзию, что доклад Горького слишком выспренним показался многим и оторванным от реальности, что речь Жданова в кулуарах обсуждалась горячо и доброжелательно. Что же касается выступлений читателей, перед коими расшаркивался Каверин, то они были на редкость примитивны. Главное же, что съезд был боевым, бурным и не литературным, а литературно-политическим.

Прочтет Вен. Ал. какой-нибудь вьюнош, которому к стенограммам съезда подступа нет, и составит о нем совершенно превратное представление. Может быть, Каверин и не виноват в том, что не упомянул бухаринского доклада (хотя у меня в книге спокойно пропустили и упоминание, и смысл), недавно в газетах почему-то старую фальшивку, известную, как «письмо Зиновьева», почему-то стыдливо назвали письмом Коминтерна. Но уж в чем он виноват, так в том, что весь съезд скособочил в одну сторону любезных только ему писателей. А мы еще кричим о группировке «Октября». Вот и повод перекосить в другую сторону. Кстати, о моем «Разговоре по поводу». Писал я его с одной-единственной целью — предупредить разгром этих книг, который не только готовился, но и был пред писан. Писал торопясь, понимая, как важно успеть, пока не стукнули. Уже потом появилась разгромная рецензия — статья Архипова, но она уже не возымела действия, только все — и другие, и даже противники моей статьи ставили меня в пример. Статья, конечно, не о писателях, а об авторах предисловий, но писателями поневоле пришлось оперировать и они не могли не пострадать. Предисловия же меня попросту возмутили. В самом деле, почему Лескову мы ставим каждое лыко в строку, Достоевскому тоже, о живых и говорить нечего, со сладострастием выискиваем описки, а тут молебен, литургия, осанна… И от кого? От брюзгливого Ильи Григорьевича, писавшего политические романы, угождавшего вкусу и вдруг выступившего в роли защитника «чистого искусства». От Чарного, в свое время выступившего против 4-й книги «Тихого Дона» и порицавшего Шолохова, что он не привел Григория в стан борцов за Советскую власть. От лукавого Зелинского, вдруг изобразившего Павла Васильева то ли эдаким милым рубахой-парнем, то ли отроком Варфоломеем, а он, насколько я знал Васильева, был уже совсем не золотой и ужасно раздражал и своим внешним видом, и кокетничаньем под Есенина.

Разумеется, личное в статье сказалось, может быть, я не прав, но всегда меня возмущала односторонность и наигранность, а авторы предисловий явно играли на конъюнктуре не политической, а на общественном настроении. Помню, Ольга Берггольц сказала мне: «Зачем вы это написали и уж если написали, почему же не тронули и Корнилова?» Я не стал ей объяснять, отчего и почему. А не тронул я Корнилова именно потому, что предисловие к нему писала Ольга Берггольц, и не было в нем никакой игры, оно было выстрадано. Но все же, конечно, «Разговор» — временная статья, и я не включил бы ее сборник, если бы издательство не считало, что сборник избранного не может обойтись без этого «шедевра».

Видел первую серию «Войны и мира». Неплохи только военные сцены. Все остальное — движущиеся иллюстрации, сделанные художником, не понявшим Толстого, ищущим типы не в романе, а в актерском материале, что оказалось под рукой. Князь Андрей маленького роста, Долохов — тоже. Разве это уж так случайно у Толстого! Маленькие люди самолюбивы, даже если умные, князь Андрей мечтает возвыситься подвигом. Долохов — выделиться среди аристократов, он же унижен и бедностью своей, и тем, что живет за счет Анатоля. А мне показывают жеребцовские ляжки Тихонова и дылду Ефремова. Наташу в детском платьице с мускулистой спиной, какие бывают только у балерин. Да ведь и нет Наташи, потому что нет ни того, как она поет с Николаем, ни предложения Денисова, нет всего того, что подготовляет сцену в окне, нет и этой сцены, потому что вместо сияющих глаз Наташи мне показывают какой-то сад, залитый малоправдоподобным светом. А дом Ростовых? Это же Юсуповский дворец! Но раскройте ради бога второй том, приезд Николая — у дома отбит карниз, в сенях, не в вестибюле, а в сенях покривившиеся ступени, — нечистая дверная ручка, горит сальная свеча. И т. д. и т. п. И это страшное желание как бы охватить все, звучащие с экрана цитаты в то время, как Тихонов поводит ноздрями и напускает умность. Ни один актер, кроме Кторова (Болконский) и Тушина (не знаю, кто), не естественен, все скованны, старательно держатся аристократами. Ну да бог с ними, жалко только денег да усилий и стараний.

В пятницу А. читал в Союзе новую повесть (отрывок был в «Лит. газете»). Я пошел и не без удовольствия слушал. На обсуждение не остался. Не могу сказать, что в отрывочном чтении я понял замысел, но все же он чертовски любопытен. Ну, при случае расскажу. Повесть уже три года как написана, никто ее не берет, а теперь и подавно.

Ну, хватит. А то Вы скажете: больной-больной, а вон как расстрочился! Так это потому, что это не статья, а письмо, и не кому-нибудь, а Вам.

Низкий поклон Марии Семеновне. Привет Ирине и Андрюше. Аннета, Юра, Толя шлют Вам привет. Ну, а Наталья Федоровна уж само собой разумеется.

Обнимаю Вас. Ваш А. Макаров.

Дорогой мой Виктор Петрович!

Я даже не смог сразу ответить на Ваше последнее письмо, погрузился в очередной припадок черной меланхолии и подобно гоголевскому Поприщину целыми днями лежал «на постеле». То ли потому, что была температура и отчаянно ныл живот (обожрался жареных пирогов), то ли температура была от отвратительного настроения, «пахонтрий», как говорила одна старушка у Островского.

Горю я, родной, по всем статьям. Горю потому, что где-то заколодило статьей о Вас, и я же понимаю, что чем дальше я с ней тяну, тем меньше у нее возможностей появиться в предпраздничных номерах такою, какою мне ее хочется видеть, а как только пытаюсь применяться, так опускаются руки. Горю за прошлые грехи. Вы меня чихвостите за «Разговор по поводу». А Яков Ухсай прислал восторженное письмо о моей книжке о Межелайтисе. Прямо пляшет от радости, что я так вежливо высек его за ложное новаторство и повторение задов нынешних запад. европ. декадентов. Вот так здорово! Я-то думал, что, наоборот, я восхвалил этого поэта, не в меру, может быть, но искренне. Неужели в самом деле пишешь одно, а получается другое? Спасибо за отзыв о чеховской статье. Право же, она не дурна. Во всяком случае, мне удалось в нее впихнуть те места, которые мне так дороги у него и насчет «сволочного духа», и «либералов», и «свободного художника», и того, что народу нужны вера и красота, а не только материальные блага. Вот это писалось прямо в современность, только этого никто, кажется, не заметил, статья затерялась в толстой книге, а мое исповедание веры по Чехову, — словно глухая исповедь. А ведь это действительно исповедание веры, только, как говорится в послании апостола Иакова: «Вера без дел мертва». А ни у кого так не расходится вера с делами, как у современного литературного критика, вернее, не осуществляется в делах. Вам-то что, художникам, у вас всегда есть возможность написать о росинке, трепетно поблескивающей румяным утром в чашечке полураскрывшегося цветка, но не может же критик писать о росинках. Вот и буду писать о «боевых трубах поэзии» в «Красную звезду», благо заказали рецензию на сборник военной лирики. Жить же ж надо ж! Вспоминаю разговор с тем же Эдуардасом. Я как-то сказал ему:

«Меня немного пугает, что в последнее время вы совсем ушли в воспевание предметов искусства, разве нет других вопросов?» А он мне: «Вы, — говорит, дайте мне возможность писать о других вопросах». Тут я и расхохотался. Сидит передо мной секретарь Союза писателей, депутат Верховного Совета и говорит:

«А вы дайте мне». Во-о! «Думающих людей у нас не любят», — пишете Вы. Господи! А где и когда их любили? Читал недавно 24-й том Золя — его литературные статьи что ни строчка, то прямо о нас — грешных. И что самое обидное, что в отношениях к художникам никакие мы не марксисты, а самые отчаянные последователи Прудона, желавшего, чтобы розы употреблялись в салат. H к тому же невежды. Вот Вы пишете о том, что мало знаете. А я, думаете, много? До жути обидно, оскорбительно даже, что в 55 лет остался темным полудеревенским парнем, так, кое-что кое-где похватамшим, «как бежала я через мосточек, ухватила кленовый листочек». А когда было хватать? Только в ранней юности и в результате бессистемного чтения. Лет в 19 я пытался и Гегеля читать, и в Канта лазить, что уж я там понимал — другое дело, но хоть читал, а потом работа, работа, работа. Ну вот в деревне избачом года полтора — тоже время было, но ведь и девки были. В Литинституте первые два года тогда были вечерними, днем на работе, успевай лишь то, что по программе, прочесть, потом армия, где не до чтения, работа в армейской печати лет шесть, в «Лит. газете» — еще хуже, при Ермилове газету раньше семи утра в печать не подписывали, в «Знамени» — первый зам — рабочая лошадь! Наконец вот уж десять лет я «вольный рабочий». И что же я читаю? Рукописи, чужие рукописи, как окаянный, одну за другой — нужно на что-то жить! Я не жалуюсь, я просто выясняю, почему остался темным. И, честно признаться, даже культуры чтения не развил в себе — все больше беллетристику, а как что-нибудь серьезное, так оказывается мозга слаба, скоро утомляется, и выходит: и жить в свое удовольствие не жил, и читать не читал, и ни хрена путнего не сделал. Только все утешаем себя, что потомки наши подвиг оценят. Черта лысого! У этих потомков своих бед будет не оберешься. Только им и думать, что о наших подвигах. И еще скажу: в Ваши годы, молодой человек, у меня еще ни одной книжки не вышло, а у Вас вон-он сколько! Так что нечего передо мной своей необразованностью щеголять, вопервых, у Вас еще время есть многое наверстать, а во-вторых, по части темноты я, может, от Вас на сто очков вперед ушел и только свой убогий багаж научился хитро выказывать. Так сказать, приспособляемость человеческого организма. В последних письмах я, наверное, много брюзжу. Что поделаешь? Как писал некогда Ваш Павел Васильев:

Вот уж к двадцати шести

Время близится годам,

А мне не с кем отвести

Душу, милая мадам.

Ну, а если к 56-ти — и на внимание мадамов рассчитывать не приходится? Вот я и вынужден вцепиться, как энцефалитный клещ, в Вас, мой родной. Вы уж простите, благо Вы человек добрый и не удастся Вам озлобиться. Чего Вы, кажется, боитесь, даже если общие обстоятельства не будут особо благоприятствовать. Где уж нам уж. Посердимся, пофырчим, на близких сердце сорвем, да на том и успокоимся — гори все пропадом!

Ну что Вам сказать о московских новостях? Не такие они уж веселые, хотя и столичные. В «Октябре» погорел роман… Бабаевского. В «Москве» — Елизара Мальцева и, кажется, стихи Винокурова. У Перцова в статье выкинули упоминание о каких-то стихах Смелякова. Пришла верстка Наташиной книжечки, ан по пути из редакции в типографию еще один острый рассказец полетел. Но она теперь у меня после болезни умная стала — я, говорит, решила не волноваться, хушь что ни случись, жалко, конечно, что после всех утрясений вместо восьми листов всего около шести осталось, и денег меньше будет. Вот это я понимаю, очень правильный, я бы сказал, даже идейный подход. Будем следовать гегелевскому: «все действительное разумно» и радоваться тому, что пока действительны и речка Быковка, и затаившиеся подо льдом харьюзы, и «снег до окошек деревни лежащий», и «зимнего солнца холодный огонь», и мы с Вами…

Да, вот и отрадная новость, статья в «Правде» от 20-го января — письмо какому-то проработчику из ПЭИ, обвиняющему своих коллег в безыдейности, нарушении принципов марксизма и т. д. Очень меня порадовала эта статья, очень она своевременная, ибо уж вострят зубы те, кто любую попытку что-то по-своему осмыслить объявляют враждебной пропагандой.

Низкий мой поклон Марии Семеновне, очень я рад, что у нее с Наташей какието свои печки-лавочки, своя переписка. Привет Андрюше и Ирине, и Вашему старшенькому, с которым, рано или поздно, я теперь, видимо, познакомлюсь.

Наташа и все мои домочадцы, включая самого благоразумного из них — Карая, желают Вам поскорее появиться у нас. Так-то.

Ваш А. Макаров.

Глупо так подписываться, как на ведомости, а одним именем страшновато. Вам-то хорошо, Вы молодой, а про меня подумаете небось и чего он в друзья лезет. Поздно. Все равно уж влез, а?

Если не видели японского фильма «Гений дзю-до» — посмотрите. Стоит.

Хотя Александр Николаевич утешал себя и меня в отношении дремучей нашей отсталости, ссылаясь на прошлое страны, на безграмотность ее, радоваться и удивляться, мол, надо, что еще и столько-то знаем, ведь как и где учились-то — утешение ох какое слабое! Война сбила нас с ноги, справедливо, однако ж это все нисколь не оправдывает, по-моему, наших читателей, а тем более писателей, которые не просто не знают, а исключили из обихода своего таких замечательных писателей, как Лесков, Мамин-Сибиряк, Салтыков-Щедрин, обоих Успенских, Горбунова, Гаршина, Андреева, Писемского, Слепцова, Телешова и многих-многих других, нашу дивную провинцию, которая составила бы честь иной, даже европейской нации, а у нас, по выражению моего знакомого критика, загороженную гениями прошлого и заваленную нынешним мусором, да и тех, что вроде бы знаем, только кажется, что знаем, их большей частью проходили в школе.

Александр Николаевич однажды грустно мне признался:

— Хвалил недавно товарищей поэтов на Высших литкурсах, на Высших! А они плохо знают батюшку Крылова, да что там плохо, совсем почти не знают, помнят несколько басенок из школьной программы — и все. Даже такой блистательной бас ни, как «Сочинитель и Разбойник» большинство не только не читали, а и слыхом не слышали…

Тут и я скромно признался, что об этой басне тоже ни слухом, ни духом, хотя Крылова вроде бы с детства люблю.

— И вы?! — остановился против меня Александр Николаевич. — Ну, вам-то и вовсе непростительно… Да в этой басне, отец мой, ярче яркого проявилась одна из самых устойчивых особенностей русской литературы — говорить о своей профессии с иронией, с добродушнейшим или злым юмором, и вообще русской, пожалуй, только русской литературе дано говорить о своем и всеобщем горе с юмором — этакий нашенский доморощенный смех сквозь слезы. Ну а это, блоковское-то: «За городом вырос пустынный квартал на почве болотной и зыбкой, там жили поэты, — и каждый встречал другого надменной улыбкой…» Этото хоть слышали?

Я сказал, что слышал, да и то совсем недавно, на курсах уже.

— И вообще, — заметил я, — многое впервые познал на курсах, как из области интима, так и в пределах литературы, городского транспорта, торговли, редакционных тайн.

— Во, язва! — расхохотался Александр Николаевич. — Однако же слушайте батюшку-то Крылова. — И Александр Николаевич прочел, как всегда на память, действительно выдающееся сочинение великого баснописца и действительно мало известное читающей публике, в том числе и литературной, в чем я потом не раз убеждался, и потому, хотя басня и длинная, перепечатываю ее целиком, в назидание, что ли.

СОЧИНИТЕЛЬ И РАЗБОЙНИК

В жилище мрачное теней

На суд предстали пред судей

В один и тот же час: Грабитель

(Он по большим дорогам разбивал,

И в петлю, наконец, попал);

Другой был славою покрытый Сочинитель:

Он тонкий разливал в своих твореньях яд,

Вселял безверие, укоренял разврат,

Был, как сирена, сладкогласен,

И, как сирена, был опасен.

В аду обряд судебный скор;

Нет проволочек бесполезных:

В минуту сделан приговор.

На страшных двух цепях железных

Повешены больших чугунных два котла:

В них виноватых рассадили,

Дров под Разбойника большой костер взвалили;

Сама Мегера их зажгла

И развела такой ужасный пламень,

Что трескаться стал в сводах адских камень.

Суд к Сочинителю, казалось, был не строг;

Под ним сперва чуть тлелся огонек;

Но там, чем далее, тем боле разгорался.

Вот веки протекли, огонь не унимался.

Уж под Разбойником давно костер погас:

Под Сочинителем он злей с часу на час.

Не видя облегченья,

Писатель, наконец, кричит среди мученья,

Что справедливости в богах нимало нет;

Что славой он наполнил свет

И ежели писал немножко вольно,

То слишком уж за то наказан больно;

Что он не думал быть Разбойника грешней.

Тут перед ним, во всей красе своей,

С шипящими между волос змеями,

С кровавыми в руках бичами,

Из адских трех сестер явилася одна.

«Несчастный! — говорит она.

Ты ль Провидению пеняешь?

И ты ль с Разбойником себя равняешь?

Перед твоей ничто его вина.

По лютости своей и злости,

Он вреден был,

Пока лишь жил;

А ты… уже твои давно истлели кости,

А солнце разу не взойдет,

Чтоб новых от тебя не осветило бед.

Твоих творений яд не только не слабеет,

Но, разливаяся, век от веку лютеет.

Смотри (тут свет ему узреть она дала),

Смотри на злые все дела

И на несчастия, которых ты виною!

Вон дети, стыд своих семей,

Отчаянье отцов и матерей;

Кем ум и сердце в них отравлены? — тобою.

Кто, осмеяв, как детские мечты,

Супружество, начальство, власти,

Им причитал в вину людские все напасти

И связи общества рвался расторгнуть? — ты.

Не ты ли величал безверье просвещеньем?

Не ты ль в приманчивый, в прелестный вид облек

И страсти, и порок?

И вон опоена твоим ученьем,

Там целая страна

Полна

Убийствами и грабежами,

Раздорами и мятежами

И до погибели доведена тобой!

В ней каждой капли слез и крови — ты виной.

И смел ты на богов хулой вооружиться?

А сколько впредь еще родится

От книг твоих на свете зол!

Терпи ж; здесь по делам тебе и казни мера!»

Сказала гневная Мегера

И крышкою захлопнула котел.

В тот же, по-моему, раз, после письма, где я хвалил статью о Чехове, действительно великолепную, лучшую, на мой взгляд, статью из всего написанного А. Н. Макаровым, бредящим Чеховым, заявил, что хотя статья мне и понравилась, но Чехова-то самого я не люблю и вяло читаю.

— Да вы что?! Шутите?

— Нет, не шучу, Александр Николаевич, считаю этого классика скучным, однообразным нытиком. Из пьес его приемлю только «Иванова», из нее, помоему, и выросли все остальные его пьесы. Из прозы — «Степь», «Каштанку», «Ваньку Жукова» да «Человека в футляре». А все эти дамочки и молодые лоботрясы, восклицающие: «Хочу работать! Дайте мне работы», — надоедны и неправдоподобны. Все его взлохмаченные, умно рассуждающие доктора, везде совершенно одинаковые, рассказ «Невеста», который вы и многие другие понимают шедевром, напишет нынешний средний писатель, а Гоша Семенов, Юра Казаков да Сережа Никитин — так еще и лучше.

— Да как вы можете! Я вас прибью! Провинциал! О нем, о Чехове, эшелон литературы написан, им зачитываются во всем мире!..

— Знаю, — отвечал я. — Хорошо об этом знаю. Сомерсет Моэм в своих воспоминаниях говорит, что в двадцатых годах кто не подражал Чехову, не принимался в Англии всерьез как писатель, особенно в новеллистике.

— Вот-вот. А вы?

— Что я? Что, мне тут же и менять свое мнение, что ли? Толстому вон Шекспир не нравился…

— Так то Толстой!

— А я, значит, тонкий? — съязвил я.

— Ага, ага, без Чехова-то не можете! Ага… Он, братец мой, уже в костях у нас, в крови, как известь, как железо. Как эти самые, как их? Лейкоциты или гемоглобин растворены. Без них и жизни нет!..

— Подковали вас в больнице-то!

— Чего?

— Медицинскими терминами дуете!

— А Чехов доктором был и бесплатно больных лечил, вот вам!

— А зачем он тогда бедного провинциального учителя обкакал, если он добрым был?

— Какого такого учителя? Что вы мне голову морочите!

— А вот какого! — И тут я достал заметку, припасенную мной специально для такого разговора. Заметка вырезана и прислана мне товарищем все из той же Тульской области, из газеты «Заветы Ильича» города Кимова, и называется она «Человек в футляре». Заметка настолько любопытна, что я ее приведу целиком.

«Подшивка донской газеты «Приазовский край» за 1903 год. В одном из февральских номеров читаем: «На днях схоронили инспектора Таганрогской мужской гимназии, Александра Федоровича Дьяконова. Та самая гимназия, где учился А. П. Чехов, и тот самый инспектор! Да-да, прототип «человека в футляре».

Чехову было о чем писать. Александр Федорович — зануда и скупердяй. О нем говорил весь город. Достаточно было гимназисту поклониться начальству или на слишком близком, или на слишком далеком расстоянии, инспектор сажал его под арест. Достаточно было Александру Федоровичу встретить гимназиста на улице после захода солнца, как на другой день смущенный гимназист уже стоял перед инспектором. «Вчера вы шли по Петровской улице с видом искателя приключений, это, безусловно, безнравственно. Извольте сесть в карцер и выучить наизусть все гимназические правила!»

Он не разрешал гимназистам ходить в публичную библиотеку, потому что она имела безнравственное название.

Он состоял гласным Думы, но вся его деятельность выражалась лишь в одном — Дьяконов следил, чтобы его коллеги курили в курительной комнате, но отнюдь не в ретираде. Человек владел сотней тысяч рублей и двумя большими домами, а сам обедал не каждый день, его сюртук, пальтишко и рубашка не менялись двадцать лет; в его комнате были стол, два стула, кровать и больше ничего. Он никого не принимал — если к нему раздавался звонок, Александр Федорович выглядывал в дверь и сердито бросал: «Завтра в гимназии». И дверь снова захлопывалась.

Таким был инспектор Дьяконов. Сам просился в литературу.

Но когда он умер, то оказалось, что свои сто тысяч он завещал народному учительству, а оба дома — под городское училище. По словам нотариуса, у которого хранилось завещание, Александр Федорович говорил:

«Ну зачем деньги были нужны мне, одинокому человеку? Я мог прожить и без них. Я думал о бедном учителе. Сплошь и рядом большая семья, жена и за хозяйку, и за кухарку, и за горничную, и за няньку, да еще, поди, больная. Вот кому нужны-то деньги».

Все учительство вышло провожать Александра Федоровича в последний путь, вся таганрогская интеллигенция была на похоронах, чтобы снять шляпу перед этим человеком.

— Ну как? — припирал я примолкшего критика к стене. — Хорошо было Вашему любимому писателю! А напиши-ка сейчас кто из нас подобное — все сов. учительство в дыбы поднимется: «искажает действительность», «грязью облил благородную профессию!», «надругался над светлыми чувствами!»

— Опасный вы человек! — махнул на меня рукой Александр Николаевич. Опасный и коварный. А до Чехова вам еще расти да расти. На старости лет еще плакать будете над его страницами и у меня извинения просить, целуя вот сюда, — показал он на маковку.

А далее говорили уже без шуток, и не только о мировосприятии художника, но и формировании его характера вкуса. Не моя вина, а беда в том, что я, допустим, равнодушно воспринимаю архитектуру, в том числе и древнюю, ничего не понимаю ни в церквах, ни в иконах, ни в монастырях, ни в росписях. Смотрю на них, слушаю о них и не нахожу того высокого, волнующего искусства, которое заключено в творениях Дионисия, Рублева, хотя охотно верю, что приседающие перед ними с благоговейным придыхом, переходящим в шепот, искусствоведы, очевидно, правы, утверждая, что это не просто искусство, но величайшее из всех искусств.

Как говорил Достоевский, пусть по другому поводу, но соответственно и к предмету моего рассуждения: «Есть такая тайна природы, закон ее, по которому только тем языком можно владеть в совершенстве, с каким родился, то есть каким говорит тот народ, к которому принадлежите вы».

И где же мне, выросшему в полудиком сибирском селе, в котором была одна деревянная церковь, и ту сперва приспособили под пекарню, потом и вовсе свели на дрова, раз или два бывавшему в городской церкви с бабушкой, пока непримиримо настроенные атеисты не рванули динамитом ее так, что во всех городских кварталах вокруг стекла в домах повылетали, когда на моих глазах второй собор на нынешнем проспекте Сурикова куда только, и как ни приспосабливали, а в караульной часовне на горе Караульной попросту оправлялись и писали непристойности на стенах, — где же и как мне было научиться восприятию мира в том виде и чувстве, как его «слышит» и «видит», допустим, художник Борис Горбунов, родившийся и выросший в городе Кириллове, возле стен монастыря, и с раннего детства, еще когда он, может, и говорить-то не мог, впитывавший все это благолепие.

Естественно, что и в чтении я не мог «подбортнуться» к тихому Антону Павловичу, ибо рос на литературе сибиряков: Петра Петрова, Вячеслава Шишкова, Лидии Сейфуллиной, Всеволода Иванова; естественным путем пришел к Горькому; Бунина открыл для себя лишь в сорок лет, по независящим от меня причинам; сейчас вот кумир мой — Достоевский, начинаю серьезней вчитываться в Гоголя, Льва Толстого.

— Эстетический вкус и всякая прочая культура, Александр Николаевич, на голом месте не возникают и от одних лозунгов и маршей, даже если они называются маршами энтузиастов, не приходят. Как это там у товарища Менделеева? «Искать что-либо, хотя бы и грибов или теорию зависимости, нельзя, не смотря и не пробуя». Ваше, кажется, любимое изречение?

— Мое любимое?! Да-да! А с вами, Вик Петрович, не заскучаешь! — после долгого молчания с грустной задумчивостью произнес Александр Николаевич.

Стоит обратить внимание, что ни в одном из писем Александр Николаевич не сделал мне упрека по языку, и когда я спрашивал его, не перебираю ли с этими самыми областными речениями, он говорил, что да, конечно, переборы местами есть, но они не очень режут слух и выглядят вполне естественно, во всяком случае, на его «деревенское ухо и взгляд» вполне естественно. И потом, столько народу сейчас в нашей литературе «недобирает», что один «перебирающий» как-нибудь сойдет, «стерпится», посмеялся он, и я, чтоб еще больше повеселить критика, рассказал ему о том, как дочка прозаика Анатолия Знаменского, того самого, который был однажды здесь и заговорил нас, утверждая, что мы еще встретимся не раз и наболтаемся, а ему такая возможность предоставляется редко, так вот, дочка Знаменского, по имени Оля, поступая в первый класс, дала нам «урок» языка.

Как и всякое современное, рано развитое дитя, Оля уже бегло читала до поступления в школу и «Букварь», ей купленный, тут же «проработала». И когда мы, сидя в комнате Знаменского в общежитии литинститута (литературных курсов), о чем-то говорили и громко заспорили, девочка остановила нашу полемику возгласом: «А я вот вам сейчас прочитаю из букваря — и вы ничегоничего не поймете!»

И девочка прочитала: «У Калиныча в хлеву завелся хорь. Калиныч поставил в хлеву капкан. Хорь попал в капкан».

«Ну как? Ничего не поняли?!» — почему-то радостно вопросило дитя.

Мы и приутихли в горячем споре. В самом деле: каково-то ребенку? Городское дитя, она не знает слов «Калиныч», «хорь», «хлев», «капкан». Не знает не только слов, но и предметов, означенных в тексте, но ее заставят зубрить этот и подобные тексты. Потом она сама выйдет в учительши, и вышла уже, наверное, и тоже заставит кого-то зубрить, да не исключена возможность, что и люди, составлявшие «Букварь», тоже не знают многих слов и предметов, означенных в нем, ведь они тоже учились языку в городе, грамоте — по таким же вот учебникам. И получается замкнутый круг: с одной стороны, поношение народного языка, особливо «диалектизмов» и всяких там областных словечек с непременной ссылкой на статью Горького против засорения литературного языка (думаю, будь Горький жив, он бы давно раскаялся в содеянном), ибо кому только не служила щитом или дубиной эта самая злополучная статья, ведь дело доходило до того, что в изданиях Детгиза вычеркивались «Ванька», «Санька» — как слова грубые, вульгарные, «деревенские», слово «дурак» почиталось чуть ли не матерщинным, и от него редакторы валились со стула в обморок, что совсем не мешало им, однако, во время перекура, где-нибудь в конце коридора, в глухом уголке, крыть самым натуральным матом тогдашнего главного редактора товарища Камира за какую-либо оплошность или графоманов, тучами слоняющихся по коридорам этого огромного, вполне приличного издательства, первым в Москве напечатавшего и сего многогрешного «аза».

Ханжество, брезгливо-барское отношение ко всему отечественному, «сермяжному» — это уже было, и не раз, в истории нашей, и партизаны российские во время далекой Отечественной войны: не одного дворянина российского, изъясняющегося только по-французски, но не умеющего говорит на родном языке, порубили в «котлету» как злодея-«мусью».

Жаль, что горькие и смешные уроки истории воспринимаются у нас как-то слишком легкомысленно и как-то замкнуто» а вопросы языка — как что-то стоящее в стороне от главных вопросов жизни. Ох заблуждение-то какое тяжкое и давнее!

Вот послушаем-ка, что говорил почти двести лет назад радетель и хранитель русского языка Владимир Даль: «Нет, языком грубым и необразованным писать нельзя, это доказали все, решавшиеся на такую попытку, и в том числе, может быть, и сам составитель словаря; но из этого вовсе не следует, чтобы должно было писать таким языком, какой мы себе сочинили, распахнув ворота настежь на запад» надев фрак и заговорив на все лады, кроме своего, а из этого следует только, что у нас еще нет достаточно обработанного языка и что он, не менее того, должен выработаться из языка народного. Другого, равного ему источника нет, а есть только еще притоки; если же мы, в чаду обаяния, сами отсечем себе этот источник, то нас постигнет засуха, и мы вынуждены будем растить и питать свой родной язык чужими соками, как делают растения тунеядные, или прищепой на чужом корню. Пусть уже всяк своим умом рассудит, что из этого выйдет: мы отделимся вовсе от народа, разорвем последнюю с ним связь, мы испошлеем еще более в речи своей, отстав от одного берега и не пристав к другому; мы убьем и погубим последние нравственные силы свои в этой упорной борьбе с природой, и вечно будем тянуться за чужим, потому что у нас не станет ничего своего, ни даже своей самостоятельной речи, своего родного языка.

Нетрудно подобрать несколько пошлых речей или поставить слово в такой связи и положении, что оно покажется смешным или пошлым, и спросить, отряхивая белые перчатки: этому ли нам учиться у народа? Но, не гаерствуя, никак нельзя оспаривать самоистины, что живой народный язык, сберегший в жизненной свежести дух, который придает языку стойкость, силу, ясность, целость и красоту, должен послужить источником и сокровищницей для развития образованной русской речи…»

Но послушаем и современного идеолога «из оттуда», к сожалению, фамилию его я не записал, и, может, проникнемся страшной серьезностью того, что он проповедует:

«…Все назначение состоит в том, чтобы сузить границы мысли. В конце концов мы сделаем преступление мысли буквально невозможным, потому что не останется слов для его выражения. Каждое необходимое понятие будет выражаться одним и только одним словом с совершенно определенным значением, а все побочные понятия сотрутся и забудутся… С каждым годом все меньше и меньше слов и все уже и уже границы знания. Революция будет завершена, когда язык станет совершенным. Приходило ли вам в голову, что к 2050 году, самое позднее, не останется в живых ни одного человека, способного понять разговор, который мы сейчас ведем?»

Вот так напористо, «весомо и авторитетно «проповедует» совершенство языка» один из многочисленных западных теоретиков. Уверенно, с загадом в «историческую перспективу», рассуждает фашиствующий «мудрец», а у нас седовласые дяди с учеными степенями рубахи рвут друг на дружке, споря о том, что понятно современному, особливо молодому читателю, слово «кубыть» и как с этим «кубыть» быть? Включать его в словари только академические, чтоб не засорять им все остальные, или уж махнуть рукой на «чистую науку» и оставить в обиходе «кубыть», ведь у самого Шолохова встречается. И как же все-таки не надоест людям это самое «читатель не поймет». Сейчас есть категория людей, и не малая, которым слова «лажа», «бормотуха», «сачковать», «балдеж» и «хиппеж» — понятней и ближе, чем, скажем, такие древние слова, как «совесть» и «работа», так что же, писателям приседать перед ними: «Ах, вам непонятно? Простите!»

Следующее письмо Александра Николаевича мне бы хотелось как-то выделить. Наверное, его, это письмо-исповедь, следовало бы поставить в начале книги, но раз уж я стал придерживаться хронологии, по которой видно движение и мысли критика, и времени нашего в какой-то мере, и наших с ним отношений, то и не стану нарушать ее, эту самую хронологию.

Дорогой Виктор Петрович!

Получил вчера Ваше прельстительное письмо и вдоволь набродился вместе с Вами и Вашим волкодавом Спирькой по косачиным ямкам и наледи, вроде бы даже и морозным воздухом подышал, и тишину послушал. Лежа. Что-то я совсем разладился, уложили в постель, советуют на три недели лечь в клинику, да ведь Наташа все равно не отпустит. Порадовался было тому, что Вы приедете в начале февраля на пленум, а вчера вечером пришла Евгения Федоровна и сказала, что пленум перенесли на март.

Ночью с 28 на 29 умерла моя мачеха. Мне сказали утром, ибо после всяких уколов я наконец заснул.

Что вам сказать? Странное какое-то ощущение. Конечно, ей уже было 86 лет, а все же жалко, какая-то часть жизни — лет десять было прожито вместе. Она была хороший человек и не обижала меня, а уж когда стал взрослым — и ценила. Любила ли? Не знаю. Да и столько уже ушло людей, которые были мне ближе и дороже, я как-то привык к тому, что все «мы теперь уходим понемногу в ту страну, где тишь и благодать». Вот лежу и думаю — вспоминаю. Думаю о том, что каждый из нас постепенно уходит, когда уходят люди, составляющие как бы часть тебя, и постепенно средь новых поколений начинаешь себя чувствовать, как незваный гость, докучный и чужой, вспоминаю свое отрочество — невеселым оно было. В детстве я очень был избалован лаской и добротой. Мать умерла, когда мне было две недели. Взяла к себе бабушка — школьная сторожиха, в которой много было схожего с тем образом, какой Вы восстанавливаете в своих рассказах. Взяла со страхом, боялась учительницы, очень строгой, а в прежние времена сторожиха, в сущности, была и прислугой при учительнице. Страх тем более был силен, что в школу она поступила лет за 15 до того с дочкой, моей матерью, и учительница то и дело корила ее этим. А тут опять. А что было делать? Отцу 23 года, его мать служила где-то экономкой у богачей в Кимрах, отец в Москве, и меня отдали отцовской тетке в деревню, у которой своих был целый выводок.

Там я и пребывал первый год жизни, пока бабушка не пришла навестить и увидела запаршивевшего младенца, завопила, завернула в полушалок да и пошла, как рассказывала, все шесть верст шла да Бога молила: «Прибери, господи, Шурку». Но Бога, как известно, нет, либо он плохой помощник.

К счастью, учительница, старая дева, воспылала любовью к брошенному ребенку, и остался я при школе. В сущности, этой учительнице Софье Дмитриевне я и обязан и воскрешением своим, и материальным благополучием в детстве, куда же было бабушке с ее пятью рублями жалованья. Видел я от нее только доброту и ласку, а ведь были годы тяжелые, бесхлебные (1913–1923), и только за одно она, бывало, на меня дулась, что когда бабушка уходила в город, я ревел, а когда она — нет. Словом, в детстве я был и облелеян, и облизан, и всякое благо в меня вливалось. Бабушка носила в лес, на козлах, да в поле (по летам она работала у попа на косьбе да жнивье), а учительница приучала к книге. Собственно говоря, сам выучился с малых лет. Как любимчик Софьи Дмитриевны, в любое время мог заходить в класс, и даже место на первой парте было мне отведено, вместе с ребятами орал буквы-звуки и в три с половиной года начал читать бегло, даже не по слогам.

Вроде бы я помню этот вечер, сижу с бабушкой на кухне, где мы жили, и читаю ей какую-то сытинскую книжку (их у меня было много), вдруг вихрем влетает С. Д. - была она резкая, рослая, красивая, совсем не похожая на учительниц, в литературе изображаемых, ее и ученики, и отцы (бывшие ученики) трепетали — и спрашивает: «Анна! Что это Шурка тут у тебя разговорился, я изза стенки слышу». «Да вот, — отвечает бабка, — говорит, что читает, так, болтает что-то». Я даже обиделся и тут же продемонстрировал свои возможности. Учительница просто в ужас пришла и наутро повезла меня в город, к врачу, которого обычно вызывали ко мне — в раннем детстве я хворый был.

«Андрей Петрович! Он читает». — «Читает?» — «Да, читает». — «А вы, С. Д., заставляете?» — «Что вы! Помилуй бог!» — «Ну тогда вам-то какое дело? Пусть читает». Хороший был врач и человек. Да за что-то расстреляли его в 1918 году, это когда на Волге готовился эсеровский мятеж. А тут гражданская война, приехала сестра учительницы, бывшая начальница гимназии. Стала второй учительницей и от скуки принялась меня обучать немецкому и французскому. Бабушке, конечно, лихо приходилось, из сил рвалась, чтобы угодить, всякое бывало, но на меня одна благодать изливалась!

И вот после такой благодати и деликатного женского воспитания попал я к отцу, в Москву. А что было делать? Сельскую школу я кончил и благодаря ей грамотным навек сделался, ходить в город далеко, а нанимать квартиру средств нет. А отец так года с 1918 по летам к нам наезжал, он рыбной ловлей увлекался. А за ним и новая семья стала приезжать. Очень милая, ласковая учительница с бабушкой напополам в голодные годы корову завели и отца привечали — авось Шурку возьмет, в Москве будет учиться.

И взяли. И по-доброму взяли. Только уж больно кислым мне, набалованному, московский рай показался. Отец уже пил, в деревню приезжая, он держался, а тут стесняться было не перед кем, мачеха разрывалась от хлопот, сестренке два года, а через три года еще Анатолий родился — я и в мальчиках, я и в няньках. Учиться они мне давали и даже гордились успехами, и все же не родной. И обувать, одевать приходилось все тем же учительнице с бабушкой, уж как они это на свои пенсии (сорок у одной, 28 у другой) ухитрялись, не знаю. Помню только, приехала бабушка в Москву и говорит мачехе: «Марья Федоровна, да как же у тебя Шурка в школу-то ходит, ведь у него задница голая». Но это еще все с полгоря. Первые годы так и сяк, отец, бывало, и протрезвится, книжки зачнет читать, а дальше худо пошло. Очень хотелось ему в нэповские годы «хозяином стать», ан ничего не вышло, и опускался как-то очень быстро, и тут все на мачеху, она тоже портнихой была, легло. А у нее своих двое. Главное, уж очень атмосфера-то была куда как не тепличная. Помню, после первого года приехал я в деревню на лето и такие песенки учительнице пропел, что у нее глаза на лоб вылезли. Нет, без охальщины, конечно, охальщина-то, впрочем, ею в деревне не удивишь, а что я все эти слова знаю, они знали. Но вот чтобы их нежный Шурка, еще до отъезда сентиментальные стишки сочинявший, вдруг с восторгом открывателя пел про пьяного, обнявшегося со свиньей, — это было выше разумения.

Ну, понятно, чем больше я подрастал, тем конфликт обострялся, кончил (вернее, не кончил, но этого никто не знал) девятилетку, потянуло бродяжничать, года два работал где попало, и на меня махнули рукой. Мачеха говорит: «Он только романсьё почитывает», отец нет-нет и ляпнет: «Ни, мол, из тебя не выйдет». Потом, слава богу, это уже в тридцатом году, год проучился в ЦИТе на слесаря, послали в Березники, ан там слесари еще не нужны были да за год нас ничему, кроме «ласточкина хвоста», не научили. И сбежали мы всей группой, опять, значит, к отцу, бабка в деревне сама голодает, она жила уже в доме отца, куда все на лето ездили, но коровы уже не было, да и ничего не было. Добрая соседка пристроила счетоводом в бюро заборных книжек пошла зарплата приличная, а все же через года полтора удрал, как Ваш Илька, только уже взрослым, в деревню, к бабушке, стал избачом и нежданно-негаданно в 1934 году был премирован на олимпиаде колхозной самодеятельности учебой в Литинституте. И опять в семье отца — ну, правда, тут уж все по-иному, стипендия 225 рублей, в те годы деньги приличные, дома уж вроде защитника мачехи от пьяного отца, тут-то и сложились те хорошие отношения, что держались до конца ее дней.

А когда в 37-м женился, ушел к теще, совсем стало хорошо — всего ведь две комнатки было, Лене пора «замуж» выходить, Анатолий тоже подрастает, и мой уход был очень кстати. А отец умер еще в 1935 году. Наверное, во многом я тоже немало ей досадил, тоже ведь не сахар мальчик, с претензиями, который вместо того, чтобы пить с отцом, пропадает где-то днями по библиотекам. Единственное, что меня утешает, что последние лет десять она прожила спокойно, мы ее избавили от Анатолия — он весь в отца вышел, пьет, буянит, дерется с ними, бывало, а тут его в руках держали маленько. Пока трезв — все ничего, пьяный — словно подменили. И устал я маленечко от него, устал. Вчера налился с горя, закатил скандал, ты, мол, мать не любил, а она тебя любила и все мне тобою в нос тыкала — вот, мол, Шурка хороший, а ты пьяница, пропащий человек. Уж не знаю, действительно ли она меня любила больше его, все это чепуха, но в нос мною действительно его тыкала, и зря. К матери, пока была жива, его, бывало, и не прогонишь навестить, а сейчас чуть не в истерике бьется. Сложна душа человеческая.

Ну вот, дорогой Виктор Петрович, разговорился я, может, о чем и не надо, ну да ведь поговорить-то мне не с кем. Наташа, как окаянная, носится в связи с организацией похорон, сестра от горя расклеилась, Анатолия одного отпускать никуда нельзя, напьется, не дай бог, в вытрезвиловку попадет, а я лежу и поговорить не с кем. А что делать дальше — не знаю, теперь у него своя комната, не отпустить туда его мы не можем, а там ведь пропадет. И удерживать его теперь в рамках некому, все же, бывало, мать и попугает его — живи, мол, там, ты мне не нужон, что я с тобой делать буду. А вот он десять лет жил — и не помогло. Неужели все-таки наследственность — такая неодолимая штука, и прав Золя. Да и не только наследственность тут — пятнадцати лет ушел он на войну, какой-то генерал в госпитале, где он работал электромонтером, сманил его, сделал там личным шофером, хватил он и генеральских объедков, в сущности, человеком без воли и характера: скажут — сделает, а дума одна — как бы выпить.

Вот видите, никак не могу остановиться, а давно пора перестать выдавать «семейные тайны». Трепач я, да?

Так нет же, не совсем. О нашей общей с Вами немочи — литературе, я тоже думаю. Сколько ее ни посылай к черту, все равно не даст покоя эта болячка.

Раскрыл вчера «Юность» — боже ты мой! роман Авдеенко: «Я люблю». Вторая часть, написанная через тридцать лет после первой, — рабочий Шолохов объявился! По правде говоря, я первую часть когда-то читал, но убей меня бог, чтобы хоть что-нибудь сейчас помнил. А открывается журнал повестью Титова «Всем смертям назло» — в послесловии Полевой объясняет, что она написана бывшим шахтером, потерявшим обе руки, как Ваш герой, что карандаш он держал в зубах и счастлив с женой и ребенком. Прочитал несколько страниц — по-моему, это страшно, фразы одна банальней другой, думает герой только правильно и только о бригаде и об озеленении. Господи, конечно, то, что сделал этот парень, — подвиг мужества, даже если он понимая преимущество своего положения, только ведь литературе-то нужны страстотерпцы духовные, а не физические.

Ну, будя. Наскулил столько, что Ваш Спирька небось за все отсутствие хозяев не наскулил.

Марии Семеновне сердечный поклон. Все — Наташа, Аннета и Юрий, и Анатолий всем кланяются. И пудель тоже.

Давайте лапу. Ваш А. Макаров.

Дорогой Виктор Петрович!

Не хотел я Вам писать по причинам, о каких сообщал Марии Семеновне: дабы не заслонял для меня Виктор Петрович писателя, о котором пишу, кажется, уже семидесятую страницу. Но приходится, поскольку Вы пребываете в мерехлюндии послегриппозной, в таковой и я пребываю добрых месяца полтора. Видите, как получается. У меня мерехлюндия пока прошла, хотя положение в общем не изменилось. Неделю назад меня опять прихватило, да так, что начался новый круг исследований, теперь подозревают, что какая-то поджелудочная железа шалит. Конечно, я предпочел бы, чтобы у меня селезенка екала, как у юного жеребчика, но увы, года не те. Это и помешало мне закончить статью хотя бы начерно — один день даже с воды тошнило, а два дня отлеживался в каком-то, полусонном состоянии, столько в меня всяких утоляющих вкатили. Но, как видите, духом не надаю.

Вы — умница, что в марте не поедете. Дюмы потому и писали много, что на пленумы не ездили и редакторов не ждали. Сколько мы убиваем времени на то, пока кто-то прочтет да извлечет из себя всякие замечания. Не очень-то Вы поддавайтесь редакторам. Ну как Вы могли согласиться, чтобы после слов: «У бабушки, на все свои объяснения» все эти объяснения при перепечатывании выкинуть. Эко дело, старуха измену подозревала. Это же естественное для нее объяснение. Что Вы даете ощипывать себя, как курицу? Вон Горькому на просмотре «Булычева» перед выпуском спектакля какой-то чин, тогдашний председатель комитета по делам искусств (забыл его фамилию), заметил: «Уж очень он, Булычев, у вас, А. М., хорошим получается». А Ал. Макс. ему в ответ: «А они и были хорошие». Конечно, мы с Вами не Горькие, но, думаю, в Вас еще не выгорела вера в то, что редактор — помощник писателя и улучшает рукопись. Принципиальная это вера, и Вы достаточно твердо на ногах стоите, чтобы при случае и в морду дать… Ведь иногда бог знает что бывает. Лет пятьшесть назад пришлось мне редактировать однотомник Марка Колосова. Читаю его «Комсомольские рассказы», те, какими он в литературу вошел, и вижу, боже мой, это же преснятина и мура какая-то, а насколько мне по юным годам помнится, в них искорка и живинка была. «Марк Борисович, — говорю, — что же это такое?» «Так ведь, — отвечает он, — они с двадцатых годов раз десять переиздавались и каждый раз редактировались». — «А ну-ка, давайте самый первый вариант». Елееле отыскали; даже из Ленинской библиотеки одну книжицу вытребовали. Гляжу, нет, не подвела меня память, как ни слабы литературно рассказы, неумелой рукой писаны, но жизнь в них есть, атмосфера времени, язык не прилизанный. Так я ему и восстановил все по первым изданиям. Старик сначала ужасался, потом примирился. А вышла книжка, так все рецензенты как раз и писали, какде, мол, хорошо, что от ранних рассказов веет ароматом эпохи. По правде сказать, кроме ароматов в них ничего и не было, а в том, что он потом писал, ароматом вообще уже не пахло. Так-то. Я над столом каждого редактора вешал бы плакатик: «Осторожнее с писателем!»

И зря Вы себя умаляете. Чем больше я думаю о том, что Вами написано, я все больше прихожу к выводу, что Вы не только талантливы, но и умны, а что не столь и сильны в том, что Горький называл «литературной грамотой», так это общая беда литературы нашей. Писать мы все учились понемногу чему-нибудь и как-нибудь. В чем Вы безусловно правы, так это в том, что приблизились к какому-то рубежу, через который надо перешагивать. Вот кончите свои рассказы о детстве, напишете еще одну повесть, и для меня ясно, что какой-то крут будет исчерпай. Пока все это в одной системе. А вот куда вшагнуть из круга, Вам и мне пока не ясно. Над этим, в сущности, я и бьюсь, уж очень хочется в статье что-то подсказать, да ведь чувствую, нет, не подскажу, не знаю.

Все, что Вы написали, как-то улеглось и осмыслилось, конечно, субъективно, наверное, так, как мне это видится, а будущее пока туманно. И неужели Вы серьезно думаете, что Вам читатели это на конференциях подскажут? Ни хрена они не подскажут, будут укорять за то, что о современном молодом человеке ничего не написали да требовать нового Корчагина. Читатель-то у нас традиционалист. Выступать я, конечно, с Вами буду, очень рад, хотя и не умею делать вступления, расхожусь обычно только в заключениях, когда уж очень обозлюсь. У современного писателя положение вообще не ахти. Толстые и Тургеневы с описываемой ими средой экономически были связаны, они и свой круг дворянский, и мужика не просто знали, а и чувствовали. У нас же человек, становясь писателем, входит наглухо в круг лишь таких же, как он, пишущих да по ресторанам бегающих, а весь остальной мир для него, как для соглядатая из земли Ханаанской, видит, что несут гроздь винограда на шесте, а кто эти несущие и что это за гроздь, и чем они отличаются от него прежнего, когда он гроздья носил, для него почти загадка.

Мне кажется. Вы не совсем правы в оценке второй части Булгакова — ее очень порезали, говорят, но не в этом дело — мысль-то ведь ясна: всего два человека в этом мире, да и то им тут не место. Да еще мысль «рукописи не горят». Оказавшаяся по отношению к его наследству даже пророческой. Но об этом как-нибудь потом. Не все, конечно, хорошо, полет на метле прелестен, а бал отвратителен, замогильный какой-то.

Ну вот пришла сестра вливать мне в вену десять грамм новокаина. Надо кончать. Кланяюсь Марии Семеновне и ребятам Вашим.

Обнимаю Вас, А. Макаров.

Дорогой Виктор Петрович!

Сейчас, в 11 часов отправил в «Знамя» вторую часть статьи и теперь могу свободно говорить с Вами опять как с человеком, а не как с анатомируемым мною «больным писательством».

Получилась у меня какая-то литературно-критическая повесть, за которую Вы будете меня нещадно ругать, буде она появится в журнале. Я же понимаю, что резал я по живому телу, а это всегда неприятно и когда больно, когда щекотно. «Знамя» ко мне так благоволит, что набрало первую половину, пока я еще не кончил второй, и я успел даже прочесть гранки.

Жил я последние две недели в вечном страхе, что вот меня схватят и поволокут, и не успею я закончить, ибо вокруг загорелся пожар. После того как 9-го мая опять прихватило, врач развел руками и категорически потребовал, чтобы провели клиническое обследование. Меня хотели упрятать в университетскую клинику по знакомству, сразу же, но мне во что бы то ни стало надо было в 7-й корпус Боткинской: во-первых, это привилегированное заведение, где можно работать; во-вторых и главное: рядом с нашим домом; в третьих: в этой же больнице лежит Толя со своей язвой, и Наташе, которая остается одна, хоть передачи носить в одно место. Но попасть туда, как в Царство Небесное. Пришлось звонить Чаковскому, чтобы написали соответствующую бумагу. «Ты — чудак! — ответил он, — бумагами это не делается, а делается звонками. И потом, почему в 7-й корпус? Там хорошо отдыхать, но ни хрена не понимают. Надо лечь куда-нибудь в заведение, где существует школа. Вот я позвоню профессору Рыжику, пусть он тебя посмотрит и решит, куда, а тогда я приму меры — во вторник буду у Демичева и все завертится».

Пришлось ехать к знаменитости, который сам меня, конечно, не осматривал, а поручил своему помощнику. Моя же цель была одна — чтобы написали они мне этот проклятый 7-й корпус. И, слава богу, мудрый семидесятилетний старец светило науки не обнаружил при помощи своего помощника во мне того, что могло их интересовать, то есть рака, что ли, и любезно продиктовал послание следующего содержания: «Дорогой Александр Борисович! Мой помощник, опытный врач Левитан, поговорил с А. Н. Макаровым, осмотрел его. Я тоже поговорил с ним (нет-нет! — вдруг вежливо закричал он машинистке: — «Я тоже осмотрел его»; понимал все старик; чудесный старик!). Опасений нет. Считаю целесообразным произвести обследование в 7-м корпусе Боткинской больницы». Словом, добились того, что хотели. Вышли с Наташей и крестились всю дорогу. Имя этого Рыжика в медицинском мире прямо-таки всех потрясает. «Ах, вас сам Рыжик смотрел! Ах-ах!» И Чаковский примирился и соответственно доложил Демичеву. И вот тут-то и вспыхнул пожар. Во вторник же звонок. Открываю дверь — и вваливаются трое в белых халатах, с огромным количеством аппаратов: и для кардиограмм, и прочие, и даже с каким-то подобием двухстороннего противогаза с гофрированной трубкой для вдувания кислорода. Они были потрясены и тем, что больной сам открыл дверь, и скудостью нашей квартиры. Звонок был столь сверху, что они, наверное, решили, что едут по крайней мере к высокому начальству.

«Уволокут, — думаю, — как пить дать уволокут». А статья-то хоть и кончена, но не отделана еще. Стали с Наташей их уговаривать — не надо, мол, сразу хватать, он и сам дойдет, поставьте просто на очередь, предварительный диагноз известен, опасности нет, сам Рыжик смотрел.

И опять же Рыжик помог! Да и Карай тоже. Показали мы им все собачьи фокусы его, после чего они и подобрели. Ну, говорят, коли так, пусть нам в клинику 4-го управления министерства РСФСР пришлют медицинское заключение, пусть нам его пришлют, а направить вас в 7-й корпус в нашей власти. Но бумага нужна.

Опять звоню Чаковскому. Он говорит, что заключение осталось на столе у Мелентьева, которому и поручил продвигать дело Демичев.

Ну, Мелентьева я и сам знаю, думаю, завтра позвоню. А утром, не успел проснуться, звонит какой-то начальник из 4-го управления министерства. «Мне, — говорит, — все доложено, что у вас вчера были. Только пришлите медзаключение, и мы немедленно». И т. д. Говорит любезно и вроде даже про сительно. Звоню Мелентьеву — Юрий Серафимович, дорогой, золотой, перешлите мою бумагу в министерство, дабы отправить ее в свою клинику, а я уж сам буду звонить в их отдел госпитализации — телефон они мне сообщили. Господи, думаю, денька четыре бы протянулась эта канитель, мне бы и хватило? Тем более что с 9-го никаких приступов не повторялось и я даже поправляться начал, сидя на самой строгой диете. Мне бы вроде уж и ни к чему ложиться-то. Но все равно придется, уж больно высоко залез.

И вот сегодня впервые позвонил в этот проклятый отдел госпитализации. Отвечают: бумаги есть, все в порядке, мест пока нет, но, может быть, даже сегодня будут, звоните после обеда.

Так вот все-таки и запрут меня, а на сколько, одному богу ведомо — буду напирать на то, что ведь на обследование, а не на лечение, и что чувствую я себя вполне прилично. Наташу жалко, она больше всего страдает, как же вдруг я без нее окажусь, а она одна. Беда. Бред!.. Она совсем замучилась, и Толя в больнице, и к нему бегай, и очерк, объявленный по радио, не задался (да и как тут задаться, когда живем, как на пороховой бочке) — передавали старый.

Вот и все мои труды и дни.

Вы-то как? Здоровы ли? Преодолели ли свою ипохондрию?

Пермь все время вторгается в наш дом. Вчера передавали от вас КВН. Юра был очень разочарован — он ожидал, что Вы обязательно будете в жюри, хотя я и уверял его, что Вам это ни к чему. Очень я надеюсь, что к этому времени, как о Вас пойдут конференции, я ускользну от эскулапов.

Низко кланяюсь Марии Семеновне. Привет Вашим потомкам.

Обнимаю Вас. А. Макаров.

Дорогой Виктор Петрович!

Упрятали-таки меня в лечебницу. И вот уже неделю все исследуют, но пока ничего, кроме «ужасного колита» не нашли. Но найдут, они такие дотошные. Лежу я в Боткинской, все-таки в том самом седьмом и даже в 7-м «А», что здесь, кажется, высший класс. Во всех палатах одни нач. отд. министерства да заммины республик — все лица важные и в годах.

Мне повезло. В нашей палате всего трое: один зам. мин. с/х Мордов. АССР чудесный, милый, тихий человек. Он болен, видимо, серьезно, его уже и оперировали, но держится он молодцом, хотя… Читает Гроссмана «Достоевский» и вечерами беседуем об эрозии почв и других с/хоз. бедах.

Второй — старый мой приятель Сергей Наровчатов. Этот погрузился в Льва Толстого и за «Войной и миром» поедает «Анну Каренину». И, естественно, удивляется. Я уж ему говорю: «Вот напишу в мемуарах, как меня вместе с неким поэтом в больницу положили, а он впервые читал Толстого». Сам же я все еще за давлен рукописями, которые не успел прочитать и они залежались месяца два (а все Вы виноваты), и теперь читаю огромнейший том воспоминаний о Маршаке. Как прочел страниц 200 — это одна четверть — воспоминания всяких двоюродных, четырехюродных сестер и каких-то пенсионеров, которые когда-то, в 1918 году однажды видели Маршака. Бог знает что, о Маршаке два-три абзаца общих, справка, как и когда встречались, а о себе страниц десять, а то и больше: кем когда был (а), краскомом или гимназисткой, с кем вместе воевал или какие преподаватели были в гимназии…

Прервал писание, поскольку таскали еще на обследование и опять ничего пока не нашли. Ей-богу, врачи похожи на критиков, о коих Твардовский писал:

Что мне критик, умник этот,

Что читает без улыбки,

Ищет, нет ли где ошибки,

Горе, если не найдет.

Но это я зря. Все же здесь я чувствую малость лучше. И надеюсь, что к Вашему приезду в апреле буду на свободе.

Вторую часть статьи из «Знамени» еще не получил, судьбы ее не знаю, волнуюсь, а по ночам просыпаюсь в холодном поту, вспоминая, что то не так и это не так, — нет, не по поводу их мнения, а самому кажется, что что-то недоговорил, не те слова нашел.

Вот вы пишете, что перед переизданиями все перелопачиваете, а у меня это как-то не выходит, а ведь, наверное, надо бы уж уметь.

Размеренный порядок, установленный здесь, волей-неволей приучает к какойто растительной жизни, ни о чем путем не думается, ни одной гениальной мысли в голову не приходит, и слухи никакие не доносятся извне, разве что узнаешь, что вот один именитый поэт до того заездился по заграницам, что попал к Ганнушкину — у него мания преследования (очень жалко мужика, он хороший, хотя как поэта я его не особенно люблю — рационалистичен очень). Да еще одна поэтесса и ее супруг подрались в ресторане и избили того, кто принялся их разнимать, а теперь жена избитого на них в суд подает. Не везет братьям-писателям.

Понимаете ли Вы, что я скучаю о Вас, вдвойне теперь скучаю — пока писал все Вы были рядом, а…

Теперь вот, когда бумаге

Известна и грусть моих слов,

Вы с мельником, может, на тяге

Подслушиваете тетеревов…

…Черта лысого! Оказывается, Вы не тетеревов подслушиваете, а пишете «критических статей». Только что пришла Наташа и принесла «Комсомолку» с Вашим «Добрым словом». Эту статью я воспринял как урок себе — вот, мол, пока Вы там кондепаете свои статейки… Хорошая у Вас статья, и очень я пожалел, что не знал ни Якубовского, ни повестей его. Почему, ну это Вы поймете, если появится моя статья. А статья у Вас хорошая, сразу узнаешь Астафьева с его верой, с его убеждениями. А про чернолесье — это очень здорово, неужели правда, что это слово стали переносить на хвойные леса — мне как-то не попадалось.

Погода у нас какая-то дрозглая, сырая, то серый снег повалит, то дождь пойдет. Да и у вас, наверное, не лучше. Кончилась весна света, пошла весна воды. А все-таки она весна… И все-таки скоро можно будет ловить рыбу. Зимойто так и не пришлось, а я завидовал Вам, Вашим ершам, и утешался тем, что Ваш потомок все же обставил Вас по этой части.

А все же скучновато здесь и главная беда — голова какая-то, на холостом ходу. А посему кончаю. Не забывайте.

Кланяйтесь Марии Семеновне и всем потомкам.

Обнимаю Вас. А. Макаров.

Дорогой Петрович! Родной Вы мой!

Спасибо за доброе письмо. Я, кажется, помаленьку налаживаюсь, но спасают, думается, не столько врачи, сколько работа: свалилась на меня тут в больнице верстка книжки, проверка цитат во второй половине статьи о Вас и, наконец, за два дня до сдачи в набор, самоё статья с замечаниями мудрой Л. И. Скорино. Но как раз к сегодняшнему дню я от всего отделался, даже от внутренних рецензий, которые задерживал для «Сов. писа». Теперь трепещу. Редактор с версткой книги еще не приходила, и кто знает, что она там надумает в связи с указаниями свыше. Статья же должна появиться в двух номерах — майском и июньском. Говорю W должна, потому что до тех пор, пока не увижу журнал в киоске, обычно не верю, что все благополучно. Статья получилась большая, с разными выводами и отступлениями, и я не думаю, что в ней Вам все понравится. Мне и самому далеко не все нравится, и кое-что писал с оглядкой на юбилейный год, стараясь, чтобы лик Ваш был достойно светел, и обходя острые углы. А Людм. Ив. мне в этом всемерно помогала, вычеркивая и снимая слишком острые цитаты. «Что это значит?» — спрашивала она меня (т. е. С. А. Дмитриева — зава критикой). — «Это он (Толя) понял на своих боках в милиции». — «Его что, там били?» — «Да», — уныло подтверждал Муля. «Так зачем же об; этом писать? Достаточно, что об этом писатель написал».

Словом, правка шла за счет снятия всяких неприличностей, какие Вы в своих писаниях допускаете. В конце же она потребовала, чтобы я раскрыл Вам «духовные очи» и указал цель; и путь. Что я по своему разумению и учитывая обстоятельства и выполнил. Получилось что-то вроде того, чего требовала от Вас и оппонент Ваша в «Урале» по поводу статьи «Алмазы», только, разумеется, чуть тоньше.

Но вот что я и в самом деле подумал, когда присочинял конец. Хотите Вы или не хотите, но путь Ваш пролегает в направлении современного сегодняшнего романа, и Вы очень нужны. Когда-то Вы отгрохали роман, не будучи еще писателем, а теперь самая пора. Я понимаю, что легче всего, может быть, сказать «правду о войне», которой никто не говорил, только кому эта правда нужна сейчас, будущая война вряд ли будет на нее похожа. Это не относится к «Пастуху и пастушке». Я говорю не о ясной уже близи, а о далях Ваших.

А современный роман, где бы действовали люди разных поколений, и старушки, и Ваше, и молодежь, ой как нужен. Мы же все время жизнь берем в створе того или иного поколения… А нужен роман, где бы о молодежи писал человек с опытом. Вспомните, как менялись поколения в романах Достоевского, ведь он и Алешу Карамазова, и «Подростка» стариком почти писал. И Базарова подметил не кто иной, а человек сороковых годов Тургенев.

Но я, кажется, начинаю пересказывать конец собственной статьи. И меня, ейбогу, не страшит, что Вам в ней понравится али заденет; чего бы я в ней ни говорил, мне думается, каждый поймет, что я Вас очень люблю. И очень хочу, чтобы Вы стали большим и замечательным. На статью-то в том отношении я ни каких надежд не возлагаю, ну прочтут, увидят, что я Вас прочитал, но ведь даже Вас-то прочесть не могут, настолько Вы, как писатель, рассыпаны по разным изданиям. Но это ужасно, и в этом отчасти «Мол. гв.» виновата. Вам надо, надо уходить, и не в «Сов. Россию», а в «Сов. пис.», где есть умные редактора, вроде Верочки Острогорской либо Лины Ивановой, Льва Левина, которые и с Лесючевским могут сразиться — сцепиться, при необходимости, не то что Ваши молодогвардейские мальчики, трепещущие перед своим начальством. В люди-то Вы вышли, а Вам на люди выходить нужно, и вряд ли «Мол. гв.» Вам поможет в этом. Чем дальше Вы отходите от «Перевала», тем меньше, становитесь их автором. Дело ведь не в возрасте героев. Мне даже думается, что и в романе своем, который я так ясно вижу, как будто Вы его написали, должны быть главные герои — молодые современники. Ведь Вы же их хорошо знаете. У Вас в собственном доме целая троица, и тема отцов и детей должна быть поставлена, только не так односторонне, как ее ставят наши «молодые». Вы же нашли свою интонацию — рассказ от первого лица, и ее не надо бояться. Достоевский вон все романы от первого лица писал, а кто это замечает? Но это давало ему своего рода свободу, объективность освещения, что ли.

Видимо, с апрельской поездкой у Вас тоже разладилось. Я все ждал, что Вы приедете, а Вы еще по льду реку собираетесь переходить. А у нас и лед давно прошел.

Через неделю-полторы я надеюсь из больницы выбраться. Лечащий врач на меня смотрит одобрительно. А к профессорам и консультантам, славу богу, меня здесь не таскали — так, вливают в вену глюкозу с витамином да рыбий жир впускают с другого конца. Вот и все лечение. Ну, еще порошки какие-то дают.

Толя лежит в соседнем корпусе. Вижу его каждый день. Он то в веселом настроении, то впадает в меланхолию, когда ему вливают кровь. К маю его тоже, видимо, выпустят. Наташа превратилась в чиновника по особым поручениям при моей персоне, по-современному говоря, просто в курьера и совсем измучилась, бедняга, Аннета и Юра цветут.

Вот и все пока.

Низко кланяюсь Марии Семеновне. Привет всем домочадцам. И помните, Вашей лирической публицистикой, как бы ни восторгался ею, Вы на люди не выйдете. Подумайте о чем-то большем.

Целую Вас. Ваш А. Макаров.

В один из последних приездов в Москву я рассказал Александру Николаевичу повесть «Пастух и пастушка» и о том, как возник замысел этой повести. А возник он прелюбопытно, вроде бы и случайно, но и закономерно, совершенно не похоже на другие замыслы.

Я работал в областном Пермском радио корреспондентом по горнозаводскому направлению и однажды, едучи в город Кизел — центр угольного бассейна, совершенно для себя неожиданно проспал свою остановку и с испугу вышел на каком-то глухом разъезде, с пачкой сигарет и книгой «Манон Леско» в кармане. Забравшись на гору, я целый день читал эту книгу и курил табак.

Был солнечный осенний день, вдали меланхолично курились копры, тихая гористая земля, ископанная, исковерканная человеком, подрытая, подернутая желтой травкой, испятнанная пнями спиленных лесов по косогорам, исполосованная электро- и всякими другими линиями, грустно молчала под тихим, тоже синеньким небом, по которому растекалась дымная муть и, словно бы не решаясь грязнить вечную, синюю небесную святость, отслаивалась от неба, приникала к хребтам, оседала на них.

Чем-то древним и грустным прошибало и это «промышленное» небо, и эту старую уральскую землю, изрытую, пустынную, из недр которой люди добывали уголь, руду и всякую всячину, необходимую для того, чтобы крутить колеса заводов и машин, заряжать орудия войны и труда, строить и сносить, сажать и рубить, и поскольку самого человека нигде на этом унылом разъезде не было видно, а сердце ныло от только что прочитанной книги, поведавшей о страдальческой и прекрасной любви Де Грие и ветреной Манон, ветреность которой, впрочем, была не оскорбительная, не отталкивающая, наоборот, даже манящая, — то и возникла во мне тоска по человеку чувства, что ли, — но не только работы, еды и необходимого для утоления плоти и продления рода физического сближения. «Ну неужели мы разучились любить и страдать так же возвышенно, «до смерти», как в те давние годы любили эти вот двое, скорее всего выдуманные аббатом Прево?» — такой или примерно такой вопрос задавал я себе тогда, а писатель, да еще молодой, задавши себе вопрос, немедленно захочет получить на него ответ. А так как вопрос-то возник «вечный», то и ответа на него не было, надо было искать его в жизни людей окружающих и тех, что были с нами и до нас…

Началась внутренняя, довольно мучительная работа, появлялись и исчезали какие-то образы, герои, заголовки будущей повести, сюжетные «ходы и выходы», сперва смутно, но потом все ясней вырисовывалось строение будущей вещи, на строении этом появлялись крыша, труба, крылечко, окна, и в окна эти даже живые люди стали выглядывать…

Александр Николаевич осторожно подвигал меня садиться за повесть, начинать ее «выкладывать на бумагу», ведь уже рассказал наизусть, но нет, wecn-то еще недоставало мне, какого-то внешнего толчка или внутренней потребности садиться и писать именно эту, а не другую вещь. Чтоб ее невозможно было не писать. Так как писать вообще очень трудно, а трудности этой работы виделись заранее, то я и оттягивал, отдалял, как мог, так называемые «муки творчества», которые, увы, существуют не только в воображении сатириков и веселых юмористов.

Дорогой Виктор Петрович! Твое озорное письмо меня совсем было развеселило. Читал его в саду, куда меня уже выпускают гулять. Иду назад, а навстречу Нилин, мрачный еще больше, чем всегда, на филина похож, буркает: «Комаров накрылся». Я сначала не поверил. Оказалось, в самом деле. И почемуто такая тоска напала, жалко человека, из-за какой-то мелочи и вот… Ну уж о резонансе не говорю, бог с ним, с резонансом. А вообще-то не везет нам… Никак не удается нам добиться сплочения. В общем, целый вечер бродил по коридору и был не в своей тарелке. Толя, который все знает, забежал из соседнего корпуса и объявил, что он еще раньше всех знал, у них в палате будто бы лежит какой-то дядя, связанный с этими делами, и во время полета все радовался, мол, и я премию отхвачу. И вдруг ему позвонили по телефону друзья, вернулся в палату, схватился руками за голову — погиб Комаров, что-то нам теперь будет?

Уж не знаю, какое он там участие принимал. Толя-то попал в этот корпус благодаря Наташиным хлопотам, и лежат с ним все какие-то инженеры, люди дела, а меня окружают одни чиновники — начальники, про кого мой сосед, зам. мин. с/хоз. Мордовии сказал: «Все мы здесь шаромыжники и зря народный хлеб едим». Хороший мужик он, и пролежал я с ним бок о бок месяц, да вот вчера выписался, и не на жизнь, а, видимо, на смерть — резали его и зашили — рак печени, как говорят. А мужику всего сорок пять лет, душевный парень, никак не пойму, как он в замминистры угодил? Жена у него, трое парней — один институт кончает, другой на первом курсе, третий — четырнадцати лет. Вот все о пенсии волновался — дадут, мол, шестьдесят рублей, что делать? Болело у него, видать, крепко, и зуд мучил, но хоть раз бы пожаловался, так улыбается грустно, и все.

А я вот пока еще здесь, и разве узнаешь у врачей правду. Но поскольку не резали меня и на выписку не предназначали, видимо, еще поживу маленько. Врач решила выписать в субботу. Но я упросил на пятницу — мне, говорю, еще говеть и исповедаться нужно, а в пасху попы не исповедуют. Не могу же я во грехах оставаться. Уговорил. Но только гонят меня в санаторий, видимо, в Малеевку, после праздников, я сказал, не больше чем на две недели, и с пятого обещали. Но я-то вернусь в Москву лишь шестнадцатого, а у тебя первая конференция 15го. Наташа узнает в бюро все — на какие числа твои встречи. Очень мне хоте лось бы на них быть.

Вот так-то, дорогой мой Виктор Петрович.

Вылечили ли меня? Подлечили, да, но все же балует мое чрево, урчит и поет на разные голоса. Ну да бог с ним, лишь бы отсюда вырваться. Вот ты говоришь, редактор не едет, я тоже весь издергался. У меня рядом, да не идет, верстка валяется ровно три недели. Я думал, они хоть цензору сразу дали, не тут-то было, там три полосы не так оттиснули, так вместо того, чтобы за три-то недели из Тулы эти страницы потребовать, редакторша сама еле-еле прочитала, сегодня вечером обещала прийти. Значит, пойдет на сверку, а потом лишь к цензору, а там он что-нибудь накундепает — и новые волнения, и еще одна сверка…

Боюсь за статью о Симонове — много там про культ, а теперь это слово чуть не запретным стало. Только что вышли «Солдатами не рождаются» с моим послесловием, и Симонов мне прислал экземпляр с надписью: «Милый Саша! Спасибо тебе, что помогаешь мне так писать, постараюсь писать так и дальше. Мне очень важно то, что ты сказал, особенно теперь». Вот это «особенно теперь» меня и пугает. А ведь в книжке статья-то хоть и поразвернутее, а все на тот же лад… И вся задержка из-за лености редакторши…

Ну вот все и выяснилось. Конференция 15-го и 16-го в библиотеках Лавренева и Володарского, и еще авторское выступление на заводе. Я уж позвонил в бюро, что буду и 15-го и 16-го, и в Литфонд сообщил, что поеду в Малеевку не с 5-го, а с 4-го, если еще вообще туда меня пустят. А нет, черт с ними, уеду на десять дней в Тарусу.

Прочел «Литературную Литву» — альманах. Там рассказ К. Воробьева о детстве. Хороший рассказ, написан хорошо, но так, как будто его Астафьев писал. Знаю, что тебе этот писатель нравится и пишет он действительно хорошо, и все же вспомнил его книжку и вот этот рассказ, и как-то никак не уловлю, где он сам свой. Пожалуй, все же в той повести о батальоне, погибшем под Москвой.

Ну вот, дорогой мой Виктор Петрович, в письмах-то мы перешли на «ты», а как это при встрече получится?!

Очень я сочувствую Марии Семеновне, желаю ей поскорей окончательно от хвори избавиться и за мужем следить в оба глаза. А то вишь разгулялся — от всего освободился — и от Литфонда, и от секретарства отбрыкался, так ведь и просчитаться можно. Ныне должности и печататься, и жить помогают. Разве не так?

Родной мой! А не пора ли свой талант по ветру пускать перестать? Уж больно русский характер! Ты скажешь, я это потому пишу, что самому пить не дают. Эх, если бы ты знал, как жаль мне тех, разделяющих нас лет, из которых добрых десять я тоже попивать любил. Спохватишься, ан поздно… Ну-ну, не буду морали читать, лучше еще раз твое письмо перечитаю. Так-то.

Обнимаю.

Привет потомкам. Очень рады будем видеть Марию Семеновну в Москве.

Наташа, Аннета и Юра кланяются.

Твой А. Макаров.

Дорогой Виктор Петрович!

Я, как всегда, забыл самое существенное, за что Наташа меня ругательски ругала.

Вы же с Марией Семеновной можете остановиться у нас. Если вас это не устроит, то хоть с вокзала-то ехать к нам, а потом уж искать что-либо более для вас удобное. Нас ведь до 15-го не будет. Дома будут Толя и ребята, у которых есть всегда свой угол. Мы, видимо, вернемся 15-го днем, и все равно часам к пяти-шести тебе надо приехать к нам, ко мне, а машина придет за нами, чтобы везти нас на муки в библиотеку Лавренева. Нужно только, чтобы вы заранее написали, какого числа приедете и в какие часы, чтобы кто-нибудь дома был и вас дождался. В крайнем случае, у соседей над нами будет оставлен ключ, который отпирает, лишь нажмешь чуть на себя (как английский замок). Карай тебя знает и не удивится. Но постараемся устроить так, чтобы кто-то, Аннета или Юра, были дома, если Толя будет работать. И если не приедете числа 13-го или 14-го, то лучше всего остановиться у нас, а там как хотите. Кто его знает, как там будет со всякими гостиницами. К тому же Наташа очень соскучилась по Марии Семеновне.

Значит, напиши, когда ждать.

Твой А. Макаров.

Дорогой Виктор Петрович!

Вот видите, до чего доводит пианство — и печенка, и селезенка, и все нутро протестует. Вот будете в Москве, обязательно разыщу письмо Чехова брату Николаю, где он говорит, что человек обязан уважать свой талант, и буду читать вслух — Вам в наказание и назидание. Все-то мы думаем, что молоденькие, ан раны наши нет-нет да и заговорят, и не только к дурной погоде, а и по поводу. Да и только ли физические.

Я понимаю, что очень Вам трудно, только сами Вы мало себе помогаете, гордость заела, а в наше время не гордость нужна, а пробойная сила. Впрочем, только ли в наше? Вот вспомнился диалог из «Леса» Островского (я его наизусть помню. Не «Лес», а диалог), старого лакея и юного Буланова.

Карп: — Ах, барин, барин, молоды Вы очень!

Буланов: — Сам знаю, что молод, я вон гимназии еще не кончил…

Карп: — Другие и гимназий не кончали, а какие ловкия…

Буланов: — Да на что ловкия-то?

Карп: — А на все! А особенно на то, что мимо рук плывет.

Вот так-то, мой друг! Другие вон свои рукописи в два-три издательства одновременно тащат и ждут, где скорее клюнет. Ну да об этом мы поговорим по приезде. А то Вы все спасаетесь тем, что бежите в «обитель дальнюю трудов и чистых нег». А Вам спасаться рано, надо сперва стенку лбом прошибить. Да не лиственничную, а белокаменную, а потом уж и в скиты уходить или «махнем, мой друг, в шатры с тобой, к цыганам, там не умеют долго горевать». Это уж в зависимости от охоты. Да и цыгане-то теперь где? Все в той же белокаменной, в театре «Ромэн» резвятся.

Из больницы я выбрался в пятницу, а в субботу была верстка второй половины статьи. Так что пасху и Первое мая я вроде бы с Вами провел. Да и вообще у меня такое ощущение, что я живу в Перми: то по телевизору показывают Пермский оперный, то состязания пермяков с московским медицинским на КВН, то вот сегодня Пермское хореографическое училище. Открываю сегодня том Добролюбова, и тот открывается на рецензии, которая называется «Пермский сборник».

Раньше я как-то не замечал этих пермяков, знал только что бабушка звала Горького «пермяк — солены уши», и этим мое образование ограничивалось.

Чувствую себя вроде ничего, правда, после больницы дня два не мог привыкнуть к дому ни в бытовом, ни в физиологическом отношении, а теперь вроде наладился.

Завтра уезжаем с Наташей в Малеевку, вернемся 15-го днем. Машина за нами на конференцию придет в пять тридцать. Наташа узнала, что Вы заказали гостиницу на 14-е, и что-то там говорила, что, может быть, с семнадцатого ей уж очень хочется, чтобы Вы и при нас денька два у нас побыли, а до нас-то и бог велел. Но «устроительница» сказала, что она с Вами еще будет разговаривать. Если дома никого у нас не окажется, ключ будет оставлен под дверью, и в любое время дня и ночи располагайтесь в кабинете, как у себя. Ейбогу, он не хуже гостиничного номера, хотя и захламлен книгами.

Да, что Вы читаете Олдингтона — «Смерть героя?», «Вражду», «Сущий рай» или уж «Дочь полковника»? Господи, до чего же я старый — все это еще до войны читал, и от «Вражды» словно очумелый ходил и все мечтал об острове Эа. Только после нашей войны никаких островов Эа не осталось, из чего логически можно заключить, что после третьей мировой…

Ну да ладно, не буду. А действительно, замечательный человек и писатель. Он ведь у нас побывал года 3–5 назад, да тут же, воротясь в Швейцарию, и помер.

Очень, очень интересно, что Астафьев как мастер эпистолярного жанра расходится с Астафьевым-прозаиком: в письмах пишет: «Ах, почему хорошие люди мрут, а подлецы живут?» А в повестях пишет, что «не один-де подлец безнаказанным не останется». Где же мы с Вами лицемерим, дорогой мой Виктор Петрович?!

Ну ладно, не буду дразниться, из Санькиного возраста я вышел давнымдавно, а распрыгался потому, что на свободе после месячной изоляции себя почувствовал.

Кланяйтесь Марии Семеновне и потомкам.

Обнимаю Вас. Ваш А. Макаров.

В журнале «Молодая гвардия» напечатали мою повесть «Где-то гремит война». В журнале этом в тексте всегда бывала масса грамматических ошибок и обязательно кем-то, уж на последнем рубеже, вырубленные, а то и вписанные фразы.

Так было и на этот раз. И когда дело дошло до публикации этой повести и «Кражи» в издательстве «Молодая гвардия», большие сложности вызвали кем-то и почему-то выброшенные куски и фразы, да и мной самим от усталости и апатии похеренные страницы…

Александр Николаевич был первым редактором возобновленного журнала «Молодая гвардия», но ушел от него скоро и с большим облегчением, хотя уже взял разгон в работе, и журнал потихоньку становился на ноги, но не встал и до сих пор встать не может, потому что очень уж бесцеремонно обращаются и с журналом, и с редакторами те, кому надлежит им руководить.

— Как возможно так работать, когда редактора руководящие товарищи не уважают и обращаются с ним, как с мальчишкой. Собрались однажды обсуждать номера журнала, вышедшие за год, ну не бог весть что в них было, но было, и вместо обсуждения прозы, поэзии, публицистики давай чихвостить редактора. Из ЦК комсомола мальчики орут: «Он такой разэтакий!»; из секретариата Союза писателей им поддакивают: «Да, да, рассякой и разэтакий», и кто-то из ораторов подает здоровую мысль: «Снять его, выгнать в шею, а Шолохова попросить возглавить журнал!..» — «Вот эт-то да-а! Вот это здорово! Как раньше-то не додумались?!» — «Шолохова! Шолохова!..» И все это в моем присутствии, — горестно качая головой, рассказывал Александр Николаевич. — Не посоветовавшись ни с кем, в том числе и с самим Михаилом Александровичем… А они ведь поорут, подергаются, заранее зная, что Шолохов не пойдет, не поедет в Москву добивать последнее здоровье на этом журналишке, и уйдут, разбредутся по своим уютным кабинетам, а мне ведь завтра в котле кипеть, журнал выпускать, с людьми, в присутствии которых меня с г..-м смешали, работать, не имея кадров, полиграфической базы, даже помещения не имея, не говоря уж о поддержке со стороны товарищей, руководящих этим громоздким органом. С бухтыбарахты взяли постановили: «Возобновить толстый журнал!» — и точка! Дальше как будто их ничего не касается. В общем, теперь меня ни в какую журнальную, должность арканом не затащишь, а в редакторы тем более.

На похоронах Александра Николаевича была одна-разъединственная представительница журнала «Молодая гвардия» — Лиля Русакова, сотрудница отдела прозы, и та, как выяснилось, по своей, по доброй воле. Никому более из «Молодой гвардии» в голову не пришло почтить память первого редактора. Впрочем, этому журналу и его руководителям из ЦК комсомола всегда не хватало, и по сию пору не хватает, одной очень важной штуки, которая зовется коротко, но емко — этикой. И не только в журнале «Молодая гвардия», не только в издательствах, не только в творческих организациях, но и в общественных предприятиях и службах граница между этическими и элементарными человеческими отношениями бывает размыта до водянистого вида или начисто ликвидирована.

Вот вам два примера из «творческой жизни», которые, уверен, в любом человеке воскресят сразу сотни примеров неуважения и унижения элементарных, обыденных прав гражданина.

Я с детства ценю и люблю старинную нашу киноактрису Елену Алексеевну Тяпкину (напомню ее последнюю роль, замечательно острую роль — эпизодическую! — в кинофильме «Война и мир» — тетушка Наташи Ростовой). Случилось так, что на фронте, посмотрев с ее участием «Радугу», я загадал себе невероятное: «Если выживу, вот бы встретиться!..»

А известно, если чего пожелаешь, да еще на краю жизни, иногда и сбывается. Елена Алексеевна и ее муж, заслуженный артист республики Михаил Лишин, решили сами меня найти — была пора, когда старые артисты, деятели кино и театра, мало занятые в кино и на сцене, сами создавали, точнее, затевали какие-то студии, филиалы и даже театры. Вот и артист Лишин с женой и сотоварищи задали себе задачу создать театр-студию, которая бы инсценировала произведения малоизвестных молодых авторов, и на глаза им попала моя только что написанная повесть «Перевал», и они решили встретиться с автором.

Из театра того, как и из большинства затей тех времен, ничего не получилось, но зато я побывал в первый раз в жизни! дома! у живых! артистов! — да мало того, что побывал, еще и просидел до полуночи, буквально через час чувствуя себя у них как дома и, совершенно покоренный замоскворецким хлебосольством и говором, многое рассказал о своем житье-бытье, а Елена Алексеевна поведала мне собственную трагедию — у нее погиб в ополчении единственный сын, когда она была на съемках той самой «Радуги» в Алма-Ате…

Прошло не менее десяти лет, прежде чем мучивший меня, занозой застрявший рассказ оказался на бумаге, назывался он «Старое кино» и, конечно же, по всем нормам морали и по моему желанию посвящен Е. А. Тяпкиной. Рассказ печатают в толстом журнале «Север» и просят разрешения перепечатать оттуда в журнале «Советский экран». И каково же мое удивление, Елене Алексеевне потрясение посвящение к рассказу исчезло. В этом бойком, малоквалифицированном и, по этой причине, многотиражном журнальчике малоквалифицированные работники посчитали, что и так много чести сделали Астафьеву, перепечатав его рассказ, «улучшив» самовольной правкой и сокращениями, а уж посвящение какой-то женщине с такой примитивной русской фамилией — вовсе претензионная наглость автора.

А Елена-то Алексеевна, человек очень старый, обросший друзьями и знакомцами, порой и знаменитыми (она, к примеру, училась вместе с будущей мировой кинозвездой Милицей Корьюс в гимназии, и где бы вы думали? В Киеве! И зовет ее по старинке Милкой. Но об этом я расскажу как-нибудь отдельно). Так вот, старушка моя, живет она в доме престарелых актеров и времени у нее очень много, всем-всем друзьям, вплоть до Парижа, сообщила, что вот дожила, удостоилась рассказа с посвящением, а посвящение-то и тю-тю.

Елена Алексеевна начинала сниматься еще в немом кино, работала во многих театрах, в том числе и у Мейерхольда, навидалась и натерпелась всего, выносила и не такие удары и несправедливости, но все-таки зачем это? Почему? Рассказ «Старое кино» я, между прочим, много раз переиздавал, и как только недосмотришь, как потеряешь бдительность — нет посвящения, исчезло. Воистину черт горами ворочает, но пакости творит невежда с обычным человеческим лицом, обыкновенными человеческими руками и не всегда затрудняется понять и осмыслить, что пакостное дело злее Божьего.

Вот вам пример обратного порядка — уже с посвящением мне.

Возвратился из поездки по Алтайскому краю Николай Рубцов, возвратился просветленный, сияющий, душевно обогатившийся — человек тихой вологодской земли, он открыл новую и очень красивую, не похожую на его родину ни нравом, ни видом, буйную и пространственную страну Сибирь.

Открытие потрясло и вдохновило поэта. Он привез с собой новые стихи и замыслы и, поскольку жили мы через два дома, сразу же явился к нам поделиться своим богатством и душевной радостью (других материальных благ и богатств у него никогда не было, да они ему были и ни к чему).

Хорошие, уже зрелые стихи читал нам Николай Михайлович. Чувствовалось, что он переживает какой-то внутренний подъем, что в поэтическую зрелость входит душевно обогащенным, готовым решать большие нравственные задачи, жить в поэзии не по заниженной норме, как живут и благополучно прозябают в ней целые косяки посредственности. Жить и творить по завышенным нравственным и гражданским задачам трудное дело, но оно становилось поэту по плечу.

Примерно это я и говорил тогда Николаю Михайловичу, Коле, как всегда до самой смерти дружески и братски называл я его, говорил как старший брат и сотоварищ по перу. Коля зарделся, бормотал какие-то неуклюжие ответные слова и все спрашивал, с какой-то, как ему казалось, тайной, на самом же деле легко отгадываемой детской многозначительностью: «А какое? Какое стихотворение, Виктор Петрович, тебе из сибирского цикла больше понравилось?» И я ответил: «Шумит Катунь». Коля ушел в мою комнату, сказал, чтоб ему не мешали, оттуда вернулся, сияя своими маленькими, выразительными черными глазками, и всем лицом сияя, и протянул мне листок со стихотворением «Шумит Катунь», сверху которого было написано: «В. Астафьеву».

Мне за мою творческую жизнь посвящено немало произведений, в том числе и поэтических. Я всегда пытался и пытаюсь делать людям добро и не только пером, но всем, что и где мне доступно. И мне люди за добро платят добром, какое им доступно.

Не скрою, посвящение Николая Рубцова, в котором я и близкие, сведущие в литературе люди и тогда уже предполагали большого поэта — еще только предполагали! — было мне особенно дорого еще и потому, что мне дарил стихотворение мой собрат по жизненной доле, бывший детдомовец, и как человек искренний, внешне колючий, иногда и грубый, он делал подарок с какой-то редко наяву пробуждающейся, точнее, редко кому показываемой нежностью и доверительной непосредственностью.

Не стало Коли, Николая Михайловича Рубцова. Посыпались на него, как у нас часто водится, послесмертные похвалы, пришла давно заслуженная слава, начали выходить одна за другой книги — и снова «сюрпризы»: в одном издании «Шумит Катунь» печатается с посвящением, в другом — нет.

Я понимаю, что не всем людям мое имя и работа моя по нутру, да и есть целая категория людей, которым я совсем не хотел бы быть «по нутру», и пишу совершенно иногда осознанно для того, чтоб растревожить, если не ушибить это самое нутро. Но, кроме меня, есть воля покойного человека, воля поэта, и тут уж, люби не люби, но, как говорится, «почащей взглядывай». Соблюдай хотя бы против своего мстительного норова этические нормы, выполняй волю покойного, ибо для нормальных, уважающих себя людей она всегда была свята, а святого, достойного почитания не так уж много нынче на свете осталось. И кому как не писателям и их издателям дорожить этим, хранить этические остатки и нормы, еще позволяющие человеку чувствовать себя человеком?

В конце марта подались мы с женой в Быковку, решив встретить там весну «от и до», то есть от первых потаек до полного тепла и ледохода, да и «расходить» неприятную болезнь, которая мучит многих людей при сидячей работе, писателей же в особенности.

Хорошая та была весна, крепкая, днем припекало и даже пекло, на дороге вытаивали пятна серого, все еще вонючего силоса, по крышам текло, выпрастывались из-под снега трупелые, поросшие по оподолью и щелям зеленью тесины, оживились и азартно стрекотали сороки, а вороны, те наоборот присмирели: у них только что унялись свадьбы, накаркались, наигрались, набегались, налетались и старчески теперь сидели, черными шапками надевшись на колья оград, не то дремали, не то самок на яйцах караулили, не то длинно думали о чем-то. Но по лесам все еще лежали глубокие, чистые снега; речка лишь в излучинах слегка «отпотела», утренники выдавались крутые, и мы радовались — мало будет клеща — он как раз в эту пору окукливается в гнилых пнях и валежниках, но если утренник-другой ударит за минус тридцать, такое здесь веснами случается нередко, куколкам клеща и всякой заразной твари конец.

Все было хорошо, уединенно, тихо, все располагало к хорошему рабочему настрою, и я пробовал работать, но мешала проклятая болезнь, которую по причине стыдливости скрывают и от которой мучится немало людей. К ней, к этой болезни, нельзя привыкнуть, но притерпеться можно, если не начнется ущемления. А оно и началось ни с того ни с сего, в самую неподходящую пору, в самом неподходящем месте — больницы нет, от города далеко. Пока я терпел и спасал себя «домашними средствами», наступили распары, с полей сошел снег, вскипела речка, прилетели скворцы и повыбрасывали из скворечников уютно там устроившихся воробьев. По водохранилищу давно уже не ездили на лошадях, да и ходить сделалось опасно.

Попали. День ото дня мне становилось хуже и хуже, от боли начало схватывать сердце. Но вдруг снова завернул такой крутой утренник, что даже лучи яркого солнца крошились от мороза и белым пеплом сыпались вниз.

По скользкому, почти зеркальному льду, выбирая пятнышки выщербленной луды, мы с женой кое-как перебрались через четырехкилометровую ширину водохранилища, до станции — еще пять, а я уже идти не могу. Но только миновали кирпичный завод, глядь, вслед нам мчится черная «волга» и в ней вроде бы знакомый нам большой начальник. Голосуем. Жена чуть под колеса машины не бросилась, но, обдав нас газом, бросив в нас крошками мерзлой грязи, «Волга» надменно удалилась.

Какое-то время мы стояли молча и растерянно. Да, в машине был наш хороший знакомый, добрый в общем-то человек, изувеченный на войне. Он не узнал меня в рыбацкой куртке и в старой шапке, ссохшейся от дождей и мокрого снега. Но он же видел, не мог не видеть — сам же инвалид, что на дороге больной, в три погибели согнутый человек с батожком в руке…

Мне довелось потом быть с этим человеком в одной узкой компании, и я загадал ему загадку: «Из пункта «А» в пункт «Б» идут две машины — черная и белая, и на дороге больной мужичонка стоит. Так которая его подберет?» — «Не знаю, какая она там машина, черная, белая ли, мне безразлично, я всегда под беру больного и престарелого человека», — заявил он. Ох и «дренно» ему было, как говорят белорусы, когда я его принародно срамил за спесивость и самоздравие, которому, увы, подвержен не один он.

В городе меня подлечили, и я улетел в Москву. В «Молодой гвардии» все еще шла канитель с изданием двух повестей: «Кража» и «Где-то гремит война». Я принадлежу к числу тех неудобных писателей, которые доделывают и дописывают вещи уже и опубликованные; у наших издателей пошла мода печатать произведения в том виде, в каком они появились в журнале. Нелепость, продиктованная в основном чувством перестраховки, боязнь, как бы писатель чего «не навставлял».

Мой редактор сделал двести с чем-то заложек в журнале — столько расхождений он обнаружил между журнальным и книжным вариантом и, казалось, даже гордился тем, какой он проницательный и как он меня «подловил».

Разговор шел уже не в отделе — а на «высоком уровне», у главного редактора, за чаем с конфетами и печеньем. Я дерзил начальству и хорохорился, было это в тот же день, когда должна была состояться та самая читательская конференция в библиотеке им. Володарского, о которой писал Александр Николаевич. К шести часам он должен был подъехать к остановке метро «Новослободская» и ждать меня там.

На улице валил мокрый снег, было промозгло, друг мой выглядел плохо, был он совершенно болен, но встретил меня с братом в аэропорту. Уж сколько я его ни умолял не ездить, не встречать, он все равно являлся, стоял у железной оградки и, заметив меня, начинал:

— И чья же это папа приехала? ~ А когда я ворчал на него, отшучивался: Да что ж, Вик Петрович, такой редкий предлог из Москвы смотаться, на лес посмотреть, покурить в машине и на людей подивиться, позавидовать: летают вот куда-то, шевелятся, а тут сидишь как проклятый, корябаешь бумагу, таблетки глотаешь…

Я где-то и понимал его, и разделял его тоску по воле, по странствиям.

И вот, сидя в кабинете у главного редактора, все более тупея от болезненного и нудного разговора, я уже не столь думал о своем творении, сколь о больном человеке, который, не глядя на недуг, тащится из-за меня в какую-то библиотеку, стоит сейчас, поди-ка, на мокром снегу возле Новослободской.

И спросил я главного редактора, товарища Осипова Валентина Осиповича:

— Скажите вы мне на милость, что это такое? Все серые, даже худенькие романы и повести, напечатанные в журналах до и после меня, уже давно изданы, а мои повести вы сами называете хорошими и вот маете-маете мне и себе нервы?..

— Да потому они и изданы, что серы, стало быть, и бесспорны! — воскликнул главный редактор четко и в сердцах.

— Благодарю вас за откровенность! — сказал я и, бунтарски заграбастав из хрустальной вазы горсть конфет — для Александра Николаевича, ушел, зная, как меня снова будет бранить мой «суровый критик» за мягкотелость и уступчивость, а я ему с шуточками конфеток горсть… «Поскольку кончилась игра и унижение постыдно» — как сказал наш поэт-современник.

«Н-да! Живем! Творим! Изворачиваемся! А когда подыхать начнем — ведь и в самом деле стыдно будет за такое проститутство… Так что же? Не работать? Бросить всю эту волынку? Ах; если б это было возможно!» — И тогда, по уходе из издательства, терзали меня подобные мысли, да и сейчас не оставляют. Усталости добавилось и сил убыло, да появилась «стенобоязнь» — термин этот принадлежит художникам и означает он, что тот или иной художник стал бояться участвовать в выставках, выставляться напоказ. Не я один принадлежу к числу тех людей, которые под любым предлогом удерживают рукописи на столе и в столе, заранее зная, как их, эти рукописи; будут подозрительно читать, что в них потребуют править, убирать, обрезать, — и «Зрячий посох» давно бы уж был доработан, напечатан и освободил бы меня для другой работы, но «стенобоязнь» — это сила!

Ведь ни одна моя новая вещь, за исключением детских, да и то не всех, не проходила без задержек, придирок со стороны цензуры, без остановок, правок, доделок; и этот «опыт», знанье, что ожидает тебя впереди — «помощь» и «редактура», тебе навязанные, чаще всего уродующие произведение сокращением, дописыванием и латанием дыр на ходу, деформирующие мысль твою; доведение автора до того, что всякая радость первосотворения исчезает и взамен является чувство подсудимого, не знающего собственной вины, — неполноценности, обиды и враждебности к людям, тебя издающим, точнее, терзающим при издании, — все-все это с каждым годом убавляет работоспособность, ибо убавляется оптимизм художника, наполняется его сердце грузом горечи, сознанием бесполезности своего труда, значит, и бесплодности твоей жизни.

Ох, не зря годами ничего не печатают мои друзья-«деревенщики», так хорошо начавшие работать в литературе; некоторые из них и вовсе бросили писать или пишут нерегулярно, «для себя», в стол — кому это надо, хотел бы я знать на старости лет? Неужели до сих пор не понятно, что творческую мысль не остановить! Исказить можно, приглушить можно, довести ее, да и общественное сознание, до апатии можно — это уж было в России не раз, совсем недавно было, да, видно, ничему нас не научило.

Однако вот какая любопытная деталь из моей творческой жизни: издавался я и издаюсь всего больше в «Молодой гвардии», и не всегда легко, чаще даже наоборот, но совсем не случайно захотел издавать собрание сочинений именно в этом издательстве. Многое меня к этому подвигало, в том числе и такой вот уникальный документ, написанный тем же Валентином Осиповичем Осиповым, которому немало испортил я крови своим упрямством и петушистостью, и «документ» этот свидетельствует, что не одни авторы мучаются, чувство вины в душе носят и их издатели.

Дорогой Виктор Петрович!

Глубоко уважая Вас, посчитал своей естественной обязанностью сообщить Вам о своем переходе на другую работу — в журнал «Знамя» — пришло время и мне попрощаться с комсомолом (увы, годы!). Но мне хотелось бы надеяться, что наши творческие связи будут продолжаться. С чувством глубокой признательности за все, что Вы сделали для издательства, для меня, с самыми добрыми приветами, с надеждами на новые встречи.

Ваш В. Осипов.

Письмо Валентина Осиповича Осипова, в период написания этой книги работавшего директором издательства «Художественная литература», повторяю уникальный документ благородства и этической воспитанности. Не балуют и не баловали нашего брата письмами и вниманием ни писательские руководители, ни старшие писатели. Подхалимы и прихвостни не оставляют им, видно, времени для общения с нашим братом. Пример Максима Горького ничему их не научил.

За тридцать теперь уж с лишним лет работы в литературе я получил от старших писателей столько писем, что их не составит труда пересчитать: Константин Симонов, которому я послал свою первую московскую книжку, отозвался на нее большим и добрым письмом. Александр Чаковский, которому поглянулся рассказ «Ясным ли днем», напечатанный в «Новом мире», — написал об этом. Вадим Кожевников поблагодарил за сборник, который я составлял для Пермского издательства к 20-летию со дня окончания Отечественной войны и включил туда его рассказ «Март — апрель», да Михаил Алексеев написал личное письмо по поводу прочитанной им моей рукописи. Леонид Леонов прислал к полувековому юбилею поздравительную телеграмму и подписал книжку своей публицистики.

И как же мне не благодарить судьбу, которая послала мне так ко времени и такого умного и чуткого старшего друга, как Александр Николаевич Макаров.

Но ведь многим писателям судьба не сделала этого «подарка», и они живут и работают одиноко, варятся, как говорится, в собственном соку.

И встреч со старшими писателями, интересных, запоминающихся, не таких, когда тебя похлопают по плечу мимоходом или вяло пожмут руку и торопливо бросят: «Читал, читал. Недурно-с, совсем недурно-с…» — помчатся куда-то, тут же забыв о тебе и о том, что только что молвилось, а встреч, значительных для жизни и для работы, было не много, а раз — не много, думаю, самое место тут рассказать о них.

Загрузка...